Создателем индивидуальной музыки общепризнан Михаил Потапов. Лишь на концерте Потапова — концерт состоялся первого мая 2397 года по старому летосчислению — изумленное человечество познакомилось с этой повой и такой ныне популярной формой музыкального самозвучания (сам Потапов употреблял, как известно, термин «музыкальное самопознание»). Вместе с тем не следует думать, что новая форма музыки появилась сразу готовая, как древняя религиозная деятельница Афродита из морской пены. У великого творения Потапова есть не только история, повествующая о том, как оно заполнило в короткий срок умы и чувства, но и предыстория — и, к сожалению, трагическая.

Недавно разбирали архив известных физиков прошлого века, единоутробных братьев Генриха Васильева и Роя Рупперта. Среди прочих документов нашли и материалы, бросающие свет на истоки индивидуальной музыки. Материалы эти будут опубликованы в сорок седьмом круге пленок «Классики науки», а здесь мы воспроизведем лишь речь Роя на собрании членов Общества классической музыки. Речь эта никогда не передавалась в эфир и не печаталась в официальных пленках общества. Возможно, это объясняется тем, что классическая музыка, имеющая сегодня немало поклонников, в те годы почти полностью была забыта: собрания ее немногочисленных адептов не привлекали широкого внимания.

Ниже дан сохранившийся текст речи, — начало, к сожалению, утрачено.

1

…Это произошло незадолго до последней болезни Генриха. Он уже прихварывал: ранения, полученные при загадочной аварии звездолет на Марсе, — тайна, впоследствии им же с таким блеском распутанная, — были залечены, но полное выздоровление еще не наступило. Внешне Генрих оставался бодрым, красивым, быстрым, но я уже смутно догадывался, куда идет дело, и в один нехороший день — я потом объясню, почему он нехорош, — силой вытащил брата из лаборатории.

— Ты дурак, Генрих, — сказал я. — А я скотина. Не спорь. Я не терплю преувеличений и что говорю, то — объективная истина.

— Я не спорю, — возразил он кротко. — Но я хотел бы знать, чего тебе от меня надо?

— Сейчас мы выйдем наружу. И будем ходить по городу. И погуляем в парке. А возможно, слетаем на авиетках к морю и покувыркаемся на волне. И если мы этого не сделаем, я буду чувствовать себя уже не скотиной, равнодушно взирающей, как брат неразумно губит себя, а прямим убийцей.

Он с минуту колебался. Он глядел на приборы с грустью, словно расставался с ними надолго. Мы в это время расследовали записи второго механика звездолета «Скорпион», единственного человека, оставшегося в живых после посадки галактического корабля на планетку Аид в системе Веги. Загадок была масса, многие не разъяснены и поныне, а тогда всё казалось чудовищно темным. Генриху не хотелось бросать эту работу, мне тоже не хотелось, но это было необходимо, так ослабел Генрих. И я бы за шиворот оттащил его от приборов, если бы он не уступил.

Но он покорился, и мы вышли в город.

Я не буду описывать прогулку, самым важным в ней, как вскоре выяснилось, было то, что мы — на общую нашу беду — повстречали в парке Альберта Симагина.

Он несся по пустынной аллее, словно запущенный в десять лошадиных сил. У него был полубезумный вид, рот перекосился, он молчаливо, без слез, плакал на бегу. Генрих остановил Альберта.

Брат дружил с ним еще в школе. Мне же не правились в Альберте несдержанность, слишком громкий голос, глаза тоже были нехороши: я не люблю хмурых глаз.

— Откуда и куда? — добродушно спросил Генрих. Я особо подчеркиваю добродушие тона, с Альбертом Генрих всегда разговаривал только так. Я и сейчас не понимаю, чем этот шальной фантазер привлекал Генриха.

Альберт закричал, будто о несчастье:

— Из музея! Откуда же еще?

— Зачем же бежать из музея? — Как вы понимаете, это спрашивал Генрих, а не я. Я лишь молча рассматривал Альберта.

— Ничего ты не понимаешь! — Альберт яростно поднял мизинец. — Вот ни столечко! Просто удивительно, до чего люди бестолковы.

— Объясни — пойму.

Объяснением путаную, шумную речь Альберта можно назвать лишь условно. Я понял одно: и музее Альберт рассматривал недавно законченную картину Степана Рунга — четверку несущихся коней, не то «Фаэтон на взлете», не то «Тачанки в походе», названия не помню. Лихие лошадиные копыта сразили Альберта. Он ошалел от облика коней, его истерзала экспрессия бега, опьянила музыка спружинившихся мускулов, — именно такими словами он описал свое состояние. Картина ему звучала, он не так видел, как слышал ее, он сказал: «Трагическая симфония скачки». С этого и начался его спор с Генрихом. Генрих удивился:

— Вещь Степана я знаю, во мне она вызывает иные ассоциации. И если уж оперировать музыкальными терминами, то я бы сказал, что картина звучит весело, а не трагически.

— Чепуха! — прогремел Альберт.

Черноволосый, лохматый, с очень темным лицом, с очень быстро меняющимся выражением диковатых глаз, то вспыхивающих, то погасающих, он всегда казался мне малость свихнувшимся, а в этот день особенно. Колокольно гремящий голос его меня раздражал. И я опасался, что разговор взволнует Генриха, а ему было еще очень вредно волноваться. Генрих, правда, улыбался, а не сердился.

— Ты примитивен, — продолжал греметь Альберт. — Ты не понимаешь главного. Каждый слышит в картинах свою собственную музыку.

— Ты отрицаешь объективную реальность?..

— Я не отрицаю, я утверждаю. Отрицают люди, не умеющие создавать. Я создатель. Я утверждаю, что там, где тебе послышится хохот, мне раздастся плач.

— Но это и есть отрицание объективной всеобщности восприятия…

— Вздор. Это есть утверждение объективной всеобщности своеобразия. Ты проходишь мимо тысяч женщин равнодушно, а одна потрясает тебя, та самая, мимо которой равнодушие прошли все твои товарищи. Она зазвучала тебе, а другие не зазвучали. А если бы прав был ты, то все парни влюблялись бы в одних и тех же женщин, в тех, в которых больше объективных женских совершенств. Но ты ищешь в женщине свою музыку, а не глухие объективные добродетели.

— Странный переход от картины в музее к влюбленности в женщин!

— Нормально. Живопись — музыка красок, а любовь — музыка чувств и поступков.

— Короче, всё звучит?

— Всё звучит! Всё музыкально: вещи и дела, слова и чувства. И каждый человек воспринимает мир по-своему — музыка мира у каждого своя. Для тебя скачка коней на картине Рунга — веселая пляска, для меня — мрачный реквием.

Генрих радовался диковинам. Он лукаво поглядел на меня.

— Выходит, я услышу в пятой симфонии Бетховена шаги судьбы, а ты, Рой, драку у кабака.

— Не говори о Бетховене! — зарычал Альберт. — Древние мастера писали принудительную музыку. Они бесцеремонно навязывали слушателям созданные ими мелодии. Я же толкую о свободной музыке, которой звучат в твоей душе вот эти тучи, это солнце, эта зелень, эти дома, эти прохожие, сам ты, наконец, хотя, сказать честно, ты не очень хорошо звучишь!

Запальчивость Альберта всё больше веселила Генриха. В ту минуты и я порадовался, что он с увлечением спорит, я и догадаться не мог, к чему приведет этот странный спор.

— Как жаль, что твоя индивидуальная музыка — нечто абстрактное, ни па каком инструменте не услышать.

— Опять врешь! Такой инструмент есть! Я его сконструировал сам. Он записывает музыку моего восприятия. Я бежал из музея, чтоб не потерять ни одной ноты из зазвучавшей во мне мучительной симфонии бега. Встреча с тобой спутала гармонию инструментов моей души: вместо симфонии получится какофония. Идете оба к чертям! До нескорого свидания!

Генрих помахал ему рукой, я сказал:

— До свидания, Альберт! — И это были единственные слова, произнесенные мной за всё время встречи.

2

А на другой день мы узнали, что Альберт умер. И еще оказалось, что мы были последними, кого он видел перед смертью, это засвидетельствовал он сам, прокричав роботу-швейцару: «Поистрепал Роя и Генриха, вот же бестия Генрих, он жутко меня расстроил дурацкими сомнениями, но теперь я ему покажу, теперь я ему покажу!»

После этого он заперся в кабинете, оттуда послышались непонятные звуки, тоже запечатленные на пленке швейцара, а часа через два наступило молчание. Робот воспринял молчание Альберта как сон, но это была смерть.

Утром Генриха и меня вызвали в квартиру Альберта.

Он лежал на полу около неисчезнувшего силового дивана, — очевидно, скатился в агонии, так и не успев ни крикнуть на помощь, ни выключить интерьерное поле. Я часто видел мертвых и на Земле, и в космосе, в последние годы нам с Генрихом приходилось распутывать загадки многих непонятых смертей, но такого странного трупа мы еще не видели. Тело Альберта свела жестокая судорога, а руки и йоги были столь невозможно выкручены, что казалось, это немыслимо сделать, не ломая костей. Но кости были целы, — так установила медицинская экспертиза. Первым, что бросалось в глаза, был этот ужасный вид тела, молчаливо кричавший о безмерном страдании. И вот тут начинается странное — на лице Альберта закоченело выражение счастья: он радовался своей гибели, он ликовал, он восхищался, — такое у меня создалось впечатление, и чувство, возникшее у Генриха, было такое нее. И другой странностью было почернение тела: Альберт словно бы обгорел и закоптился.

Я стоял с минуту около трупа, потом отошел. Мне страшно было глядеть на Альберта. Я не дружил с этим человеком, как Генрих, но неожиданная его гибель была так ужасна, что разрывалось сердце.

— У тебя губы трясутся, Рой, — сказал Генрих. Он сам еле держался на ногах от волнения. — Мне кажется, тебе плохо.

— Не хуже, чем тебе, — возразил я, силясь улыбнуться. — На тебе тоже лица нет. Смерть есть смерть, ничего не поделаешь. Это единственное, чего нельзя перенести.

В комнате уже были следственные врачи, я обратился к ним:

— Что случилось с Альбертом?

Один из врачей ответил:

— Похоже на отравление каким-то ядом, вызывающим гибельное повышение температуры. Ожоги на теле, судя по всему, произошли от внутреннего огня. Точно узнаем на вскрытии, а пока скажу: в моей практике еще не было столь загадочной смерти.

— В моей тоже, — сказал я. Генрих молчал и осматривался. Не помню случая, чтобы Генрих сразу высказал свое мнение в трудных ситуациях, ему надо было предварительно сто вещей посмотреть, сто мыслей продумать, прежде чем он решится выговорить хотя бы одну фразу.

В комнате стоял незнакомый аппарат, и вокруг него стал кружить Генрих, после того как справился с первым волнением. Труп отнесли в морг, я отвечал и за себя и за Генриха на вопросы следователей-врачей, сам задавал им вопросы — на три четверти они ответить не смогли, — потом поинтересовался, что обнаружил Генрих. Ничего важного он не открыл. Аппарат был усилителем электрических потенциалов, довольно сложное сооружение, но для чего он предназначен и как действует, понять из осмотра было непросто, а отпечатанной схемы ей на приборе, ни в комнате мы не нашли.

— По-моему, эта штука связана с работой мозга, — проговорил наконец Генрих. — Вот эти гибкие зажимы накладываются на руки, эти на шею…

— А эти проглатываются, — хмуро сострил я, показывая на два небольших шара. — Закуска неудобоваримая, что, впрочем, Альберт и доказал своей гибелью. Но ты прав: в момент смерти Альберт держал зажимы…

Так мы еще некоторое время перебрасывались словами, а потом на стереоэкране зажглась картина вскрытия трупа, и мы, не выходя из комнаты Альберта, стали свидетелями того, чти происходило в морге. Вывод прозекторов был таков: Альберт скончался от ожога, охватившего всё его тело, это был редчайший случай внутреннею самовозгорания, гибель от пламени, промчавшегося по нервам, бурно закипевшего в артериях и венах, безжалостно обуглившего кости и мышцы. Один из медиков сказал, что в древние времена насквозь проспиртованные алкоголики, у которых в крови было больше спирта, чем кровяных шариков, вот так же воспламенялись, когда к ним подносили спичку. Другой возразил, что Альберт алкоголиком не был и горящей спички к нему не подносили.

Этот медик считал, что гибель — от электрического тока: если на тело наложить электроды, подвести напряжение в несколько тысяч вольт, то сквозь ткани промчится ток такой (или, что порожденная им теплота изнутри убьет человека. Третий медик заметил, что электрической казни Альберта не подвергали, а сам он не смог бы выбрать подобный вид самоубийства, ибо у него не было высоковольтной аппаратуры. Этот рассудительный медик собственного суждения о причинах смерти Альберта не имел.

Я попросил следователя, вместе с нами наблюдавшего стереокартину вскрытия:

— Разрешите нам остаться в квартире Симагина. Мы хотели бы на месте трагедии поразмыслить о ее причинах.

Он ответил, по-моему, с большим облегчением:

— О, пожалуйста! Мы будем признательны, если вы прольете свет на загадку этой смерти.

3

— Ну? — сказал Генрих, когда мы остались одни. — Не сомневаюсь, что у тебя уже готова версия драмы, и настолько невероятная, что только она одна справедлива. Ибо ты не раз говорил, что загадки потому только и загадки, что в основе их лежат редкие причины, а мы чаще всего ищем тривиальностей. Или не так?

Он шутил с усилием, у него было грустное лицо. Вы понимаете, что и мне было не легче. Но я поддержал его иронический тон, чтоб не дать расходиться нервам. Меня всё больше беспокоило состояние Генриха. Мы в свое время раскрыли тайну гибели Редлиха, были свидетелями трагической кончины Андрея Корытина, очень близкого нам человека. Всё это были грустные истории, наш успех в распутывании тех тайн не доставил радости ни Генриху, ни мне. Но еще ни разу я не помнил Генриха таким подавленным. Теперь я знаю, что он уже скрыто был болен, но тогда еще не понимал этого, сверхмудрые медицинские машины тоже не оказались проницательными. Одно я представлял себе отчетливо: Альберта уже не воскресить, нужно, чтоб рана, нанесенная его гибелью Генриху, не оказалась непосильной тяжестью для брата.

— Искал, конечно, невероятного, но в голову лезут одни тривиальности, — сказал я.

— Ладно. Объяви свою тривиальность, если на невероятное стал не способен.

Всё было в манере наших обычных разговоров. Генрих часто издевался над моим методом работы, хотя все важные идеи, принесшие этому методу известность, принадлежали ему, а не мне. Он был такой — сперва насмехался, потом загорался.

И в тот день, начиная рассуждение, я не сомневался, что где-то в середине он, увлекаясь, прервет меня и продолжит сам — и гораздо лучше продолжит, чем мог бы сделать я.

— Альберта сжег внутренний пламень, — сказал я. — Так установили медики. Остается раскрыть, что породило губительный пламень. Алкоголь отпадает, электрический разряд тоже. Тем не менее был какой-то физический агент, породивший испепеляющий огонь.

— Иначе говоря, смерть чудом не произошла. С таким проницательным выводом согласиться можно.

Я спокойно продолжал:

— Итак, глубинное потрясение. Что могло потрясти Альберта? Он умер через несколько часов после встречи с нами. Робот свидетельствует, что, раздраженный твоими возражениями, Альберт собирался тебе что-то показать. И оно, это пока непонятное нам «что-то», его доконало.

— Стало быть, я косвенно являюсь причиной его смерти?

— Не ты, а то, чем он собирался побить тебя в споре. Какой-то неопровержимый аргумент против тебя, который он разыскал, — вот что погубило его.

— Постой, постой! — сказал Генрих. Брошенная мной — и неясная мне самому, признаюсь честно, — мысль ужо прекращалась у него во всё одаряющую идею. Так и раньше бывало, так было и в тот раз. — Давай вспомним, о чем мы спорили с Альбертом. Я утверждал, что музыку великих композиторов все люди воспринимают, в общем, одинаково, а он возражал, что у каждого в душе создается своя особая музыка и что при помощи такой индивидуальной музыки люди познают мир. «Всё звучит — вещи, слова, чувства», — разве не так он сказал?

— Именно так. Но чем он мог опровергнуть тебя? Я говорю об этом: «Теперь я ему покажу!»

— Только одним: показать физически, что вещи и события создают в его психике музыку! Он сказал, что картина Рунга воображается ему трагической симфонией, неким мрачным реквиемом. Я был бы опровергнут, если бы ему удалось записать эту симфонию, и не просто записать, как нечто им сотворенное, — так работают все композиторы, но и показать, что каждый звук порожден картиной.

— Итак, Альберта сожгла музыка, порожденная картиной Рунга. А накал ее вызван страстным желанием убедить тебя, что музыка вещей реально существует. Но как и где зазвучала убийственная музыка?

— Этого пока не знаю. Надо думать.

Генрих быстро заходил по комнате. Он всегда молчаливо, возбужденно бегал взад и вперед, когда его озаряла новая идея.

— Вот он, убийца Альберта! — сказал Генрих и показал на аппарат, возвышавшийся посреди комнаты.

4

Мне тот аппарат тоже казался подозрительным, но утверждать, что в нем корень несчастья, я бы не решился. Ни одно из моих сомнений Генрих не опроверг. Он умоляюще поднял руки:

— Не требуй от меня слишком многого. Я еще не нашел, а ищу. Это пока голая идея.

— Любые идеи, голые или наряженные, надо доказывать. Лишь диспетчерам, возглашающим посадку в планетолеты, верят на слово.

Мы опять с осторожностью осмотрели аппарат. Оп не кусался, но и яснее не стал. В нем таилось, по крайней мере, две загадки: непонятно было, для чего он, и еще темнее — как он действует. Генрих стоял на воем: в аппарате материализовалась музыка, испепелившая беднягу Альберта. И до самой кончины несчастный не понимал, что гибнет, вот отчего на лице его окаменело выражение счастья, когда тело перекрутила судорога паралича.

— Я приду к тебе на помощь, — сказал я Генриху. — Я знаю, где источник питания таинственного аппарата. Если в нем создавалась музыка души Альберта, то питался он жизненной энергией его тела. Не надо искать подключений к внешним энергетическим станциям. Аппарат — вампир, высасывающий тело, чтоб усладить душу.

Генрих задумчиво смотрел на гибкие провода с зажимами на конце.

— Это можно проверить, Рой. Если я закреплю зажимы на своих руках…

— Ты их не закрепишь там, Генрих. Ты меня часто раздражаешь, это верно, но погибнуть на моих глазах я тебе не разрешу.

— Если это будет на твоих глазах, я не погибну. А ты должен понять, что иного способа проверки не существует.

Тут я приближаюсь к самому трудному пункту моего рассказа. Как и осмелился поставить такой опасный эксперимент на человеке с расстроенным здоровьем, к тому же на моем брате?

Ответить на этот вопрос сейчас, после всем известных событий, не просто, тем более что я хочу объяснить факты, а не оправдываться.

В продиктованной мной большой биографии Генриха, где я подробно рассказывал о наших совместных работах, я уже отмечал, что Генрих бывал невыносимо упрям.

Он мог кричать и упрашивать, был то мучительно молчалив, то еще мучительней красноречив, умел находить такие неожиданные аргументы, что парировались они лишь с трудом, если их вообще удавалось парировать. Об этой особенности его характера часто забывают историки наших работ, но я не мог с ней не считаться.

Но главное было всё-таки не в том. С упрямством Генриха я как-нибудь справился бы, противопоставив ему собственное упрямство. Была и другая причина, почему я согласился, — и очень важная причина, смею вас уверить! Вначале мы ставили опыты над собою попеременно, даже чаще подопытным бывал я, с детства у меня здоровье крепче.

Ничего хорошего из этого не вышло. Генриху не хватало хладнокровия, чтоб руководить рискованными опытами. Он то увлекался экспериментом и забывал обо мне, то, пугаясь моего состояния, раньше времени обрывал опыт. В твоей выдержке я был уверен больше. Вы вскоре убедитесь, что если, в общем, это правильно, то в конкретном том случае я переоценил себя, и это едва не породило новую трагедию.

— Согласен, по ставлю жесткие условия, — объявил я. — Первое: мы раньше обследуем этот прибор в нашей лаборатории. И пока не получим его подробной схемы, никаких экспериментов не будет. Второе: если в этом дьявольском сооружении создается музыка, то ее должен воспринимать не ты один, но и, но крайней мере, второй слушатель — я. Стало быть, раньше разработаем приставку, делающую явными неслышные внутренние звуки, потом начнем вызывать их к жизни или, вернее, к смерти, ибо звуки эти — убийцы. И последнее: чтоб установить, насколько музыкальна продукция этого треклятого аппарата, мы пригласим на испытание еще двух человек — толкового медика из породы тех, которые не только лечат болезни, но и привлекают к ответственности объекты, вызывающие заболевания, и настоящего музыканта, умеющего и воспроизводить музыку, и критически в ней разбираться.

— Медика ты найдешь легко, — сказал Генрих, усмехаясь. — Но отыщешь ли столь всесторонне одаренного музыканта?

— Уже отыскал. И могу тебя заверить — парень что надо!

5

Так в нашей компании появился Михаил Потапов.

Мы с ним вместе учились в школе. В детстве Михаил был медлительным, молчаливым увальнем. И не могу сказать, чтоб его тогда увлекала музыка. Его ничто по-настоящему не увлекало, а если увлечения нарождались, то они долгие годы созревали в латентном состоянии, внешних плодов созревания никто не видел. Он был в те годы до серости неприметен. А вскоре после школы он вдруг прославился как создатель своеобразной музыки, неровной и непонятной, временами вызывающей боль, а не наслаждение. Она ввергала слушателей в транс, «гипнотическая симфонии» — так он сам назвал одно из своих произведений. Не сомневаюсь, что все эти факты вам, знатокам классических мелодий, — их сейчас многие обругивают принудительными по несчастному словечку Альберта, получившему столь широкое распространение, — вам, повторяю, эти общеизвестные истины знакомы куда лучше, чем мне. Но я должен напомнить о них, ибо без этого не смогу вывязать рассказа о событиях, чуть не погубивших Генриха.

Итак, в нашей лаборатории, в утро, когда мы возились со звучащей приставкой к аппарату Альберта, возник Михаил Потапов.

Он вошел без стука, не поздоровался, не проговорил ни слова, только хмуро и молча поглядел. Генрих его не знал, он ведь был на семь лет моложе нас с Михаилом, но догадался, кто пришел.

— Ага, это вы! — сказал Генрих приветливо.

— Да, я, — ответил Потапов и, посмотрев в мою сторону, деловито моргнул. Моргание и раньше заменяло у него кивок головой.

Я вызвал интерьерное поле и усадил гостя в удобное кресло.

Михаил всегда сидел охотнее, чем ходил, к тому же ходить в нашей заставленной механизмами лаборатории было неудобно. Он сидел и молча смотрел па меня. Он не любил говорить. Он говорил так, словно рот его набит камнями. В древности один оратор закладывал за щеку каменья, чтоб речь звучала ясней. Михаил на того оратора не походил.

— Ты уже слышал о загадочной смерти Альберта Симагина, — сказал я. Он опять моргнул. — Но ты, вероятно, но знаешь, что, отличный инженер, Альберт увлекся музыкой — и не старинной, и даже не твоей, а какой-то особой, отвергающей и опровергающей всех до него существовавших композиторов.

Потапов шевельнулся в кресле и промямлил:

— Моя музыка самая современная. Она неопровержима и неотвергаема.

— Всех вас! — повторил я. Мне захотелось его позлить. — Он утверждает, что вы своевольно навязываете слушателям свои звучания, насильственно порождаете желаемые вам эмоции. Он обругал вашу музыку принудительной. Он стремился создать музыку вольную, исполняемую для всех одновременно, но для каждого слушателя — свою.

— Интересно, — пробормотал Михаил. Глаза его оставались тусклыми. Пробить этого человека было нелегко. Он подумал и добавил: — Даже очень интересно. — Он еще подумал. — А результат?

— Альберт погиб, вот результат. А теперь сиди и смотри. Мы с Генрихом подготавливаем к испытанию созданный Альбертом аппарат, творящий у каждого свою музыку.

Потапов сидел, смотрел и молчал, временами закрывал глаза, и тогда казалось, что он засыпает, но через минуту — другую медленно приподнимал веки, снова всматривался в нашу работу, взгляд его становился понемногу осмысленным, на серых щеках появился румянец. Мы с Генрихом переговаривались; собственно, говорил я, Генрих откликался, думаю, однако, из нашего отрывистого разговора любой мог бы уяснить себе, к чему мы готовимся, а Михаил тупицей, конечно, не был.

Через некоторое время он заволновался.

— Рой, — пробормотал оп. — У меня мысль. Я хочу вместо Генриха.

— Если это мысль, то неудачная, — ответил я. — Испытание опасно. Генрих опытный экспериментатор, чего нельзя сказать о тебе.

— Моя мысль не в этом, Рой. Я не ищу этого… опасностей. Понимаешь, я хочу проверить, как понимал музыку Альберт.

— Мы этого тоже хотим. И сейчас будем проверять. А ты по-прежнему молчи и слушай. Скоро музыка, вызванная к жизни Альбертом, зазвучит в твоих ушах. И твоя задача, эксперта, — сказать, стоит ли она чего.

После этого он уже ни словом, ни движением не прерывал подготовки к эксперименту. В лаборатории появился медик с ассистентами. Генрих лег на диван, его руки, ноги и шею оковали зажимы от аппарата, другие провода и теледатчики сигнализировали о состоянии жизненных параметров, а музыкальная приставка готова была усладить наш слух любыми мелодиями, рождавшимися в мозгу Генриха.

— Начинай, — тихо сказал Генрих, и я включил аппарат.

Минуты две мы ничего не слышали. Генрих лежал с закрытыми глазами и о чем то думал. Мы обалдело таращили одна на другого глаза, лицо Михаила снова стало апатичным, могу поклясться, что в эти первые две минуты он забыл и о нас, и о нашем эксперименте, — вероятно, сочинял свои путаные симфонии. А затем музыка Генриха зазвучала в приставке, усилители доносили ее до наших ушей, аппарат же Альберта словно ожил, в нем засверкали глазки и сигнализаторы, разноцветные пламена озаряли его изнутри. Объективности ради должен признаться, что вначале я больше следил за аппаратом, чем вслушивался, но вскоре музыка захватила меня всего, и, кроме нее, уже, казалось, ничего не было ни во мне, ни вокруг.

После моего доклада вы сами услышите музыку Генриха, поэтому не буду ее описывать, тем более я не музыкант и обязательно в чем-нибудь да совру. Скажу лишь, что за всю свою жизнь я не слыхал мелодии, столь красивой и столь печальной. Не знаю, какие инструменты могли порождать этот гармоничный плач, нечеловечески прекрасный, нечеловечески терзающий душу плач. Он доносился отовсюду, исторгался во мне и из меня, всё вокруг пленительно рыдало, я просто не могу подобрать другого эпитета, кроме вот этого — «пленительный», он единственно точный, и я был пленен, я тоже молчаливо рыдал в такт этому плачу, это была уже не мелодия Генриха, а терзаемая душа всего мира, и она рыдала во мне, со мной, рыдала всем мною!

Чувство, захватившее меня, повторилось у каждого слушателя, все мы, как ошалелые, как бы внезапно ослепнув, уже не видели ни друг друга, ни Генриха и всем в себе отдавались магии тоскующих звуков.

И вдруг я очнулся.

Не знаю, как мне удалось прорваться сквозь коварную сеть полонящей мелодии, но я пришел в себя и увидел, что Генрих почти бездыханен и что кривые на самописцах, фиксирующих жизненные параметры, все до единой катятся вниз.

— Доктор, он умирает! — заорал я и кинулся сдирать с Генриха зажимы.

Медик, охнув, выключил аппарат. Его ассистенты суетились вокруг Генриха, кто облучал его из живительных радиационных пистолетов, кто делал инъекции, кто прикладывал к щекам и ко лбу примочки, кто из индукционных аппаратов пронизывал нервы электрическими зарядами.

Прошло минут пять, прежде чем Генрих открыл глаза. Мы подняли его и поставили на ноги. Он не удержался на ногах. Мы опять положили его на диван, опять энергично обстреливали, примачивали, вводили растворы, терзали электрическими потенциалами.

— Что с тобой? Скажи, что с тобой? — спрашивал я.

Он наконец откликнулся — бессвязно, на полуслове останавливался, повторялся. Даже после страшной аварии на Марсе, даже после отравления диковинным мхом, когда мы с ним открыли общественное радиационное кси-поле, он не был так ослаблен. Он объяснил, что, ожидая музыки, вспомнил Альбину и захотел опять разобраться в тайне ее гибели, но, как и раньше, ничего достоверного не установил, и его охватило отчаяние, что она умерла такой молодой, а он не сумел ей помочь и даже не понимает причин ее смерти.

Рассказ Генриха прервало громкое рыдание Михаила. Композитор скрючился на диване и заливался слезами. Я подумал было, что и ему плохо от порожденных Генрихом мелодий, но Михаил с раздражением отмахнулся от меня.

— Вы не понимаете! Вы не способны понять! — лепетал он. — Вы бездари и тупицы! Самый страшный бездарь и тупица — я! В мире еще не существовало человека, бесталаннее меня! Был только один гений, только один — Альберт, теперь я знаю это.

— Обстреляйте его успокаивающими лучами! — приказал я медику. — А если ваши средства не помогут, я надаю этому болвану оплеух. — Нервы у меня разошлись, я и в самом доле мог полезть в драку.

Михаил вскочил. Глаза его исступленно горели. Даже не корилось, что это те сонные зенки, какими он обычно озирал мир.

— Альберт был величайшим гением, но и он ошибался! Он ошибался, я не ошибусь! Я совершу то, что ему не удалось!

И, продолжая что-то кричать на бегу, он ринулся вон.

6

Только через несколько дней мы с точностью установили, что вырвали Генриха из тенет смерти буквально в последним момент. Еще две-три минуты такой же убийственной музыки — и он был бы испепелен. Это не словесная фиоритура, а беспощадный факт, — болезнь, поразившая Генриха, больше всего напоминала внутренний ожог. И лечили его, как мне сотню раз объясняли медики, и знаменитые, и обыкновенные — они стадами паслись у постели Генриха, — от ординарного ожога внутренних тканей.

Я сказал: ординарный ожог, и печально усмехаюсь: вероятно, во всей истории медицины не было болезни, удивительней той, что погубила Альберта и едва не прикончила Генриха. Я приведу лишь один факт, чтоб вам стала понятна серьезность события: за час музыкального сеанса Генрих похудел на семь килограммов, — так велик был отток энергии из тела.

В эти суматошливые дни борьбы Генриха с хворью я позабыл о Михаиле, он тоже не давал знать о себе, даже по поинтересовался здоровьем Генриха. Он словно бы не ушел, а бежал и боялся с нами снова соприкоснуться.

Он появился недели через две. Генрих вставал, но на короткое время, он-то уже хотел побольше ходить, но медики сомневались, полезно ли это ему, а я не давал. Я, как вы понимаете, и работал, и ночевал в комнате Генриха, и если выходил из нее, то не надолго.

— Жив? — приветствовал я Михаила. — А мы думали, тебя взяла нелегкая.

Он понял нелегкая в смысле «нелегкая музыка» и торжествующе засиял.

— Мелодия губительная, но я превратил ее в свою противоположность. Расскажите, как вы объясняете изобретение Альберта?

Я посмотрел на Генриха. Он прошептал:

— Говори ты.

Мы много размышляли с Генрихом о происшествии, я высказал не свое, а наше общее мнение. Я начал с того, что человек, и вправду, познает окружающее и себя не одним разумом, но и эмоциями — и среди них немаловажно музыкальное восприятие. Вещи мира не только видятся, не только видятся, не только пахнут, но и звучат. Каждому предмету мира, каждой комбинации их соответствует в психике человека особое музыкальное звучание. Древние греки говорили о «гармонии сфер» — и они не были такими уж дураками. Один поэт некогда писал:

И всё звучит. На камень иль траву Ступаешь, как на клавиши рояля. А прислонясь к стволу, росу роняя На звезды, облепившие листву, Звучишь и сам.

Обратное тоже верно — каждому психическому состоянию человека соответствует своя мелодия, выражающая это состояние.

Разумеется, все эти звучания — симфонии внешнего мира, музыкальные ритмы психики — в нормальное время так слабы, что составляют лишь неопределенный шумовой фон восприятия и размышления.

Альберту удалось — и в том сила его изобретения — гигантски усилить внутреннюю музыку человеческого познания и страстей. Но изобретение таит в себе и угрозу. Природа не дура, она недаром скрыла музыку чувств и мыслей в микрозвучании, растворила ее в шумовом фоне. Альберт распахнул зловещий ящик Пандоры, скрывавший страсти души. И в своем натуральном виде эмоции почти всесильны, под их действием люди гневаются, рыдают, тоскуют, впадают в неистовство, бесятся, сходят с ума. Тысячекратно же музыкально увеличенные, они убивают. Любое ощущение, крохотное я неприметное, усилитель Альберта делает великим чувством. Человек не способен вынести ни великого горя, ни великой радости, человек гармоничен, такова его природа — все чрезмерное губительно для человека. И сам Альберт, испытывая свои аппарат, был сожжен гигантским наслаждением и, уже умирая, не понимал, что гибнет, а не наслаждается. И Генриха едва не испепелила вечно тлеющая в нем печаль об Альбине, когда печаль из обычного чувства выросла в обжигающе громадную. И чтоб больше не повторялись такие трагедии, мы теперь постараемся наглухо закрыть грозное открытие Альберта Симагина…

— Нет! — закричал Михаил. — Вы этого не сделаете! Я не позволю.

— Не позволишь? Между прочим, мы пригласили тебя в качестве музыкального эксперта, а не на роль верховного судии. Улавливаешь разницу?

— Выслушайте меня! — попросил он. — Только об одном прошу — выслушайте меня спокойно. Не надо так волноваться.

— Волнуешься ты, а не мы. Говори. Обещаю слушать без усиления эмоций.

Он говорил путано и торопливо, воспроизвести его бессвязную речь в ее буквальности я не сумею. Он соглашался с нами: гениальный аппарат Альберта — он так его и назвал — безмерно усиливает звучания, уже существующие в психике, они и впрямь становятся опасными. Защищать усилитель Альберта в его сегодняшнем варианте он не намерен. Но Симагин совершил великое открытие, об этом надо твердить, об этом надо кричать: окружение порождает в человеке музыку, в эти внешние звучания вплетаются мелодии психики — удивительная, но, к сожалению, почти неслышная симфония рождается в душе каждого человека, индивидуальная его музыка, музыка его восприятия, его мыслей, его чувств, отнюдь не навязанная со стороны волей композитора. Он, Михаил, намерен эту музыку сделать явной, не усиливая страсти души, а гармонизируя их. Душа неизменно алчет умножения того, что есть уже в нем, а противопоставления. Если человек яростен, то всё в нем жаждет усмирения, если он горюет — радости, если буйно весел — тишины.

— Гасить страсти? — сказал я. — Так, что ли? На огонь лить воду, под лед подводить пламень.

— Не так! — яростно запротестовал он. — Не гасить, а гармонизировать, неужели вы не понимаете? Совмещать противоположности, свет отчеркивать тенью. Полная, совершенная гармония — и особая для каждого человека!

— В идее звучит неплохо. А как в осуществлении?

— Уже осуществлено! — объявил он торжественно. — Я написал изумительную вещь, никто еще до меня… С принудительной музыкой отныне покончено, только та, что создается самим слушателем… Называется «Твоя собственная симфония». Публичный концерт — через месяц, первого мая.

— Придем, — пообещал я. — К тому времени Генрих поправится. А пока извини, разговор затянулся.

— Пожалуйста, — поспешно сказал Михаил, но не ушел. У него стало жалкое лицо. Генрих удивленно посмотрел на меня. Всю нашу беседу он промолчал, это с ним случалось. Но если собеседником он бывал не отменным, то слушателем образцовым. Я нетерпеливо сказал:

— Говорю тебе, мы придем. Что еще?

— Без вашей помощи концерт не состоится, — промямлил Михаил. — Дело в том, что… Мне нужен аппарат Альберта. Я его немного переделаю… Знакомые конструкторы обещали… Понимаешь?

Я обернулся к Генриху. Генрих засмеялся.

— Отдай, — сказал оп с облегчением. — И пусть он покрепче переделает эту чертову машину. Сказать по совести, я боюсь смотреть на нее.

7

О первом концерте индивидуальной музыки мне говорить нечего, он у всех вас в памяти. И вы, конечно, помните речь, произнесенную Потаповым перед концертом. Я лишь добавлю, что Генрих смеялся, а я удивлялся.

Михаил держался заправским оратором, он так развязно нападал на музыку прошлых веков, что уже это одно покорило молодых буянов, начинающих утверждение своей личности со словечка «нет», обращенного на всё и на всех. Тогда впервые публично и прозвучал изобретенный Альбертом термин «принудительная музыка», отныне столь обычный, что уже не замечают его ругательной природы. Зато общепринятое сегодняшнее понятие «индивидуальная музыка» Михаил употребил всего раз или два, он напирал на формулы «свободная музыка» и «музыкальное самопознание».

Что до самого концерта, то меня смешило, что в зале собралось почти двадцать тысяч человек и все молчат и чего-то ждут, а ничего не происходит, оркестра нет, наушники тоже отсутствуют, и только на сцене возвышается небольшой деревянный ящик — переделанный аппарат Альберта.

Во мне индивидуальная музыка всегда звучит слабо, я, вероятно, воспринимаю мир не музыкально, а рационально. Михаил не раз сетовал, что я феномен и его творения не для меня.

Но эта забавная музыка всё-таки зазвучала и во мне. Я назвал ее забавной, потому что во мне она скорее была иронической, звуки смеялись, особенно когда я опять озирал сосредоточенно молчащий зал.

Генрих же, когда концерт закончился, сказал мне со вздохом:

— Опять те же печальные мелодии! — Он увидел, что я обеспокоился, и добавил: — Но сейчас не было ничего страшного, на такую музыку я мог бы ходить каждый день.

Пока мы выбирались наружу, я прислушивался к разговорам вокруг нас.

— Гигантское произведение! — говорил один, растерянно улыбаясь. — Нет, это поразительно, это почти сверхъестественно, никогда в жизни я еще не слышал такой величественной симфонии!

— Я плакал, — признавался другой. — Я ничего не мог с собой поделать, слезы лились сами. Просто невероятно, как Потапову удалось построить такую большую вещь на вариациях одного траурного мотива, правда, нежного и красивого, этого отрицать не могу.

— Вот же было веселья! — восторгался третий. — Если бы не соседи, я пустился бы в пляс, так хороши те радостные мотивчики! А тебе они поправились? — спрашивал он свою подругу, немолодую женщину.

— Веселые? — переспросила она. — Я что-то их не услышала. — Она содрогнулась. — Больше я на такие концерты не пойду. Звуки были грубы, некоторые мотивы непристойны. У меня впечатление, будто меня раздевали и освистывали. Если и слушать такую музыку, то запершись в одиночестве.

— Этот концерт нужно слушать в постели, а не в зале, — утверждал еще один. — Удивительно успокаивающая вещь, после нее хорошо заснуть.

Впрочем, я ломлюсь в открытую дверь, вы не хуже моего знаете, как действует индивидуальная музыка. И что она теперь публично не исполняется, а стала интимной музыкой одиночества, по-моему, естественно. Мы с Генрихом не раз потом говорили об этом с Михаилом. Он, как вы знаете, долго боролся против переселения его индивидуальной музыки из концертных залов в спальни, он видел в этом реванш, взятый ненавистной ему классической принудительной музыкой.