Ах, нет: вспомнилась мне и еще одна давняя история, связанная, пусть косвенно, с ленинградским трамваем.
Не знаю, в котором году, но во время первой мировой, меня послали по какому-то делу к родственникам на Царскосельский проспект. Удобнее всего попасть туда было от Обводного, а по Обводному ходила "шестерка".
У этой "шестерки" был, пожалуй единственный в Петрограде, "круговой" маршрут, как у московской прославленной "Аннушки". Он пролегал от Финляндского вокзала к Варшавскому, по Лиговке и Обводному, затем через мост на Васильевский, по Большому Петроградской, по у , через и снова к Финляндскому вокзалу. Колечко – крупного радиуса!
Со своей Восьмой линии (мы тогда жили еще там) я мог добраться до цели хоть "посолонь", хоть "противосолонь": по часовой стрелке и обратно. Почему-то в тот день я отправился "левым плечом вперед".
Был мокрый весенний день, то ли мартовский, но в самом конце, то ли апрельский, тогда – в начале. Природным питерцам по душе эти приморские, немного сумасшедшие, неуравновешенные дни.
…По небу бегом бегут легкие рваные облака – все с запада, с запада. Вдруг солнце, вдруг хмурая тень. То чуть не жарко, то сечет реденький снежок. Тени тучек мчатся по красным петербургским крышам, поперек вспухшей, бело-сизой Невы… То закроют Исаакий, то откроют… Ох, как вспыхивает он тогда влажными искрами золотого купола… Петропавловский шпиль пять минут упирается в чистую голубизну, а в следующие пять над ним плачет, закрывая ангела, слезливая дымка…
И воробьи подчиняются этому ритму: то смолкнут, словно и не было их в городе, то – как солнце выглянуло – возятся, дерутся, верещат на каждом карнизе, на обтаявшей панели, где девчонки уже начертили кое-где свои вечные "классики", на деревьях бульвара… Сущие "воробзаготовки", если вспомнить злой фельетон Михаила Кольцова, очень смешной… Очень хорошо, зверски хорошо, по-животному – щеками, легкими, лбом…
И – до чего люди способны по-разному воспринимать все в мире! Сколько написано, наговорено, напето про Петербург серо-дымного, мясно-красного, туманно-фантастического, трагедийно-жуткого… Как только не называли его: и каменным Вавилоном, и столицей гнилых лихорадок, и туберкулезной резиденцией русско-немецкой вельможной скуки… Его рисовали чиновным, чванным, надутым городом превосходительных сухарей, больницей, мертвецкой… И видели его таким.
А мне всю жизнь было свойственно преимущественно иное – пушкинское, светлое, торжественное, жизнерадостное и озаренное – восприятие его. Не знаю, как вам, мне мой город – Петербург ли, Ленинград ли – всегда был зрим с этой его стороны – одновременно величавый и родной, строгий и ласковый, до боли прекрасный. Весь город, не только ни с чем не сравнимое великолепие центра, ядра, – нет, и самые дальние – еще питерские, такие болезненно-унылые, такие до песенности кирпично-протяжные – былые окраины.
Ах, какой город! Вот так пахнет западным мартовским ветром – и все забродит в балтийской приморской текучести, как, бывало, бродило в моем детстве, как бродило во дни пушкинские, и раньше, при "Арапе Петра Великого", и еще раньше, в ту далекую пору, когда "из тьмы лесов, из топи блат" впервые поднялся над волнами невскими "город как город еще невелик, но уже во всей обыкновенности"… Превосходно, так точно сказал об этом становлении Алексей Николаевич Толстой.
И когда это случится, станет как-то по-особенному, по-прибрежному легко и светло и над тобой и в самом тебе… И – что удивительно – не только в ясные, благополучные дни так ощущалось, но, бывало, и в самые черные годины Ленинграда, даже в смертном кольце блокады…
***
Так вот, поехал я тогда, пятьдесят пять лет назад, правым кругом, через Финляндский вокзал. Конечно, я скоро занял свое обычное вагонное место – у площадки; как всегда, следил за действиями вожатого.
Вожатый на сей раз попался немолодой, усатый, в осоюженных красной резиной хороших валенках, в теплой барашковой шапке… Строгий такой, коренастый брюнет между сорока и пятьюдесятью…
Вел он вагон обычно, как все водят. Но скоро мне бросилась в глаза одна странность. На ребристом полу площадки, в правом переднем ее углу, под грубо крашенным колесом ручного тормоза стояла у него какая-то укладка не укладка, ящичек не ящичек. И мне было видно, что под приоткрытой крышкой внутри этого сундучка как будто лежит много пачек одинаковых тоненьких книжек, в розовых, канареечно-желтых, тускло-синих, кисло-зеленых бумажных обложках.
Хотя я такого никогда еще не видел, особой сенсации в этом не было: почему бы вожатому не могли поручить довезти до парка или увезти из него и такой казенный груз?
Сенсации начались у . На площадку вышел подышать воздухом плотного сложения человек – похоже лавочник. У он заинтересовался багажом, спросил что-то у его хозяина. Тот ответил. Произошел весьма оживленный, и явно удививший пассажира, разговор. А на Архиерейской, на нынешней Льва Толстого, возле Женского медицинского, вожатый, прежде чем тронуть с места вагоны, нагнулся, достал одну брошюрку, вручил ее тому человеку и, выразив живейшую благодарность, получил от того какую-то мзду – несколько мелких монет, а может быть уже и военного времени бумажных "марок".
Это меня уже озадачило. Я углядел, что на тоненькой "папиросной" обложке брошюры что-то было напечатано, какая-то фотография. Впервые я наблюдал такую торговлю… Вожатый распространял свои брошюры вполне открыто, не таясь: значит же, не "политика"? Может быть, это "челышовец", член Общества трезвости? Они постоянно всучивали каждому встречному и поперечному свою поучительную литературу… А возможно, он какой-нибудь охтинский "братчик", этот вожатый; были тогда такие, полупризнанные, полугонимые, сектанты…
Так я ломал голову вдоль , по Дворянской, на , на Финляндском проспекте, где господа "Ферштадт и Сын" торговали всякой дрянью в лавчонке с надписью: "Удивительно все дешево!": любая вещь у них стоила ровно полтинник; если же сказать правду, не стоила она и четвертака. Я миновал Клинику Вилье; тут, на углу Сампсониевского, по старому питерскому правилу был "Шитт на углу пришит" – помещался винный погреб Шитта. Я проехал по Боткинской и остановился у вокзала, II там все мои догадки рухнули.
У вокзала было "кольцо"; трамвай задерживался на запасном пути, вожатый, как это всегда бывает, забежал в какие-то таинственные, неведомые пассажирам, станционные помещения.
Потом он появился вновь, но не сел на свой круглый стульчик на трех железных ножках, а достал из рундучка с десяток брошюр и вступил вовнутрь вагона.
– Господа почтенные! – совсем неожиданно заговорил он в полупустом "салоне" (это теперь говорят "салон"; тогда этого слова в таком употреблении не знали). – Господа почтенные! Вот перед вами является вагоновожатый, хоть и вагоновожатый, но в это же самое время и другой человек: поет Герасимов-простой. Ездит Ваня Герасимов по Питеру, крутит цельный день свой контроллер, смотрит туды-сюды, а в его голове словцо к словцу собирается стишок…
– Вот напечатал он на свои трудовые деньги тоненький-маленький сборничек. Кому его стишки – не ндравятся, а простым людям очень даже ндравятся. Об чем стишки? А вот не поскупитесь, купите, тогда узнаете… Вам тридцать копеек не разорение, Ивану Герасимову – большая помощь… Не желает ли кто?..
Мог ли я не пожелать такого дива? Я ведь – тоже "писал стишки". Я неотрывно разглядывал своего усатого собрата в подрезиненных валенках. Заинтересовались им – каждый по-своему – и другие пассажиры. Кто-то из них сердито отвернулся: "непорядок"! Два юнца взяли по книжке, бросили взгляд на обложку, поморщились, пролистали брошюрку, пожали плечами и вернули ее автору. А я… Я, каюсь, огляделся – а вдруг едет кто-нибудь из знакомых? – но вынул то ли четвертак, то ли полтинник, сейчас уж не скажу сколько, и приобрел канареечно-желтый "сборничек"…
Сразу скажу: это не было творением высокого таланта. Это не были стихи самоучки-пролетария, пусть несовершенные, но сильные. "Поет Герасимов" не выражал больших идей, ничего не проповедовал, ни к чему не звал. Ему было как до небес до Ивана Белоусова, Спиридона Дрожжина, Ивана Сурикова. Ни скорбей народных, ни гнева против угнетателей, ничего такого. Многое в его "сборничке" отзывало наивным графоманством. Он очень слабо владел размером и рифмой. Образцом ему был скорее "дядя Михей", чем кто-нибудь из классиков. Стихи были убоги по форме, случайны и примитивны по содержанию. А все-таки…
Я принес тоненькую книжонку домой, и надолго мы с братом впились в нее. Она доставила нам немало веселых минут. Но видимо, была же в ней какая-то внутренняя цепкость, если даже в пятидесятых годах мы все еще нет-нет да и прибегали к цитатам из "Герасимова-простого", как к цитатам из Кузьмы Пруткова, по самым разным житейским и литературным случаям.
Когда нас постигало неожиданное и огорчительное стечение обстоятельств, мы, разводя руками, вспоминали его:
Когда нам приходилось сообразовывать свои ежедневные наблюдения с ходом великих исторических событий, внезапно приходило на ум простодушное герасимовское повествование:
Ведь всего удивительнее, что такой казус и на самом деле был.
Был однажды в предвоенном Петербурге летний денек, когда и мы наблюдали то, что иной раз случается в мире: каким-то ветром, неведомо откуда, на город нанесло мириады самых обыкновенных стрекоз – прозрачнокрылых, радужноглазых, почти таких, какие "летают и пляшут" там, "где гнутся над омутом лозы". Стрекозиные тельца сухо шуршали под ногами; дворники сметали насекомых в копошащиеся кучки. По Неве плыли зыбкие пятна – плотики из легких утопленниц. И старушки шептались, что это – не к добру. И в "Биржевке" что-то писали об этом, вспоминая дожди из крыс и другие столь же неприятные явления из учебников и популярных журналов. Но наверное, один только "поэт Герасимов-простой" решился "увековечить" это редкое происшествие в стихах. Я рад, что мне сейчас дано хоть на пятьдесят лет продлить существование его стихотворной пометы летописца…
Иван Герасимов помогал нам и в литературных оценках. У нас выработался специальный термин, употреблявшийся в отношении бездарных, "проходных" стихотворных посланий, какие иной раз печатались в тогдашних журналах (да нет-нет встречаются и сейчас). Они именовались у нас "Братский стишок из Тамбова".
Вдохновленные высоким дарованием старшего брата, его многочисленные родичи (в сборнике имелась семейная группа: человек шесть-семь крепко скроенных, основательно сбитых бородачей и усачей сидели и стояли рядами, положив дюжие руки на плечи таких же квадратных жен и сестер), оставшиеся на родине поэта в Тамбове, отвечали на его поэтические письма еще более простодушной версификацией. Один такой семейный опыт удачливый обитатель столицы великодушно предал тиснению среди своих творении, наименовав его именно так: "Братский стишок из Тамбова".
Даже наша реакция на те рецензии и критические заметки в прессе, которые касались нашего собственного творчества и не устраивали нас, нет-нет да и брала за образец достойное отношение к критике того же Герасимова.
Трамвайный поэт попытался в недобрый день пробиться в большую печать. Если не ошибаюсь, он избрал для этого "Петербургский листок". "Листок", хотя был и не слишком взыскателен к своим авторам, отверг устами некоего "критика" домогательства Гомера с трамвайной площадки.
"Гомер" очень остро пережил неудачу, но поступил в лучших классических традициях. Он не стал жаловаться, не пошел сводить счеты с "зоилом" лицом к лицу. Он ответил ему саркастической эпиграммой.
В сборнике было стихотворение, кажется так и называвшееся "Ответ критику". В нем рассказывалось – всем, всем, всем, – как после лицеприятного отзыва, преградившего поэту путь к славе, они все-таки столкнулись на улице – обиженный и обидчик.
Иван Герасимов хотел подойти к врагу и покончить дело миром. Но знавший, чья кошка мясо съела, критик "согнулся, маленький квадратик", и ускользнул от своей жертвы.
Бывали в нашей литературной жизни такие случаи, когда возникало взаимное непонимание между нами, авторами, и критической мыслью, и как было приятно в каждом таком случае применить это выпуклое и динамичное описание: "согнулся, маленький квадратик…"
Я вспомнил – и ведь совсем случайно – весь этот любопытный эпизод (мне не удалось добыть в библиотеках экземпляр герасимовского "Сборника"), вспомнил курьезную книжку эту, вспомнил клише на ее обложке (тот же черноусый работяга был изображен перед его моторным вагоном), и пришли мне на память стихи, завершавшие его труд. Напечатаны они были на четвертой странице обложки. Добрый наездник "заблудившегося трамвая", прощаясь с читателем, сообщал ему, а через него и всему миру, – где, в какой обстановке и как он жил и работал:
– эпически повествовалось там, -
Смейтесь, но почувствуйте и описательную силу этого подлинного документа времени. Ведь в нем нет ни слова вымысла.
Жил в Питере тех дней архитектор и домовладелец дворянин В. П. Кондратьев. Видимо, он умело приобретал недвижимость: на Провиантской и улицах (это Петроградская сторона), на и Псковской (это Коломна), на Садовой, в переулке стояли его доходные дома. Были у него три дома и на захолустной , за Обводным каналом, в 3-м Александро-Невском участке. Один из них, самый удаленный от центра, возвышался на углу Смоленской, в краю пустырей и пригородных огородов, представлял собою не знаю что, – может быть, был просто порожним местом. Он и два других – дома No 3 и 5 по , огромные, мрачные кирпичные громады – строились в расчете на городскую бедноту, на рабочих ближних фабрик – Газового завода, парфюмерной фабрички Келера, городских боен, стрелочников и путевых рабочих Николаевской и Варшавской дорог, трамвайщиков – кондукторов и вожатых ближнего Московского трамвайного и коночного парка. Одно из этих битком набитых зданий – которое именно, не скажу – и было в те дни "Порт-Артуром – Кондратьевым домом".
Владимир Кондратьев не был "вдовцом", как герой "Трущоб" Бернарда Шоу. У него была жена, звалась она Марией Всеволодовной и тоже числилась в справочниках "домовладелицей", правда не такой мощной, как ее супруг. Но, безусловно, методы, которыми эта супружеская пара выкачивала деньги из кошельков несчетных Герасимовых разного сорта и ранга, совпадали с методами английского "вдовца". И шутки шутками, а если бы у меня были такие возможности, я точно дознался бы, который из рядом стоящих корпусов носил в те годы свое ироническое и отпугивающее название, и укрепил бы на его заслуженной стене мемориальную доску:
Здесь в 1913-1914 годах жил и творил стихи поэт Иван Герасимов-простой
Потому что этот Герасимов в моих глазах был и остается очень точным знамением своего времени. Его, так сказать, индикатором. И вот в каком смысле.
Перечитайте два беспомощных, неуклюжих, неталантливых четверостишия, которые я привел чуть выше. Если вы – старый человек, если вы, как я, жили в то время, разве сквозь их строки не проступит перед вами одна из сторон облика тогдашнего Петербурга? Этот Обводный канал, с его страшной водой, в которой, медленно, колыхаясь, плывут огромные пласты какой-то черной гнилой плесени, зловонные, а ведь живые. Его откосы – смертно-пустые, заваленные битым стеклом, ржавым железом, угольной и коксовой щебенкой, дохлыми кошками; мусорные скаты, на которых то тут, то там буйно густятся пыльная, ржавая лебеда, лопухи и крапива… И – здесь, поодаль, еще и еще, головой с колтунами в эти лопухи, в чудовищных отрепьях, – нога в неслыханном опорке, вторая – босая (и лучше бы не видеть такой босой человеческой ноги!) – валяются, припеченные солнцем или дрожащие от утреннего озноба, босяки: запрокинутое горло шевелится, рот раскрыт, и около поблескивает сороковка, выпитая еще вчера… А еще на двадцать саженей дальше, на заботливо разостланном по колючему коксу половичке, "отдыхают" люди, вышедшие из ближних домов: парень со свалявшимися светлыми кудрями бренчит на балалайке или перебирает лады утлой гармошки; другой обнял подвыпившую, зевающую, но жаждущую любви местную вакханку… Вторая компания, повыше, режется в "очко". И молчит, смотря на медленное течение вод шалыми глазами, какой-то тип в новом еще, но то ли пошитом у здешнего портного, то ли купленном недавно на Александровском рынке и потому сидящем на нем как жестяной "спинжаке"… И из жилетного кармана у него свешивается "накладного нового золота цепочка", которые лодзинские фирмы высылают по газетным объявлениям в составе набора "необходимых каждому ста предметов за один рубль почтовыми марками". И на конце этой цепочки нет никаких часов, а где они – кто теперь скажет? И в руке он держит наполовину пустую бутылку. А перед ним на корточках уселась девчонка лет тринадцати, наверное ночевавшая вон там, под "Газовым мостом", и смотрит на бутылку страстными глазами, и скулит, как щенок: "Хорошенький, дай глонуть! Мужчина, дай глонуть…"
Было это? Ох, было!
А солнце палит, и по обеим набережным канала, не останавливаясь ни на миг, грохочут, как идолы, могучие колеса ломовиков, везут мешки муки, рояли, какие-то колоссальные шестерни, жернова, булыгу, песок, гигантские катушки кабеля, что-то запакованное, затюкованное, стоящее сотни, тысячи, миллионы рублей. И над каналом стоит никогда, кроме как в ненастье, не спадающее облако сухой пыли, навозной и угольной. И с обоих берегов отражаются в стоячем зеркале этой жижи дома, дома, дома – "Порт-Артуры", "Порт-Артуры", "Порт-Артуры"…
"Коридор у нас большой, гуляем все мы в нем толпой…"
Сто лет назад такой дом действительно могли с горькой иронией назвать "Вяземской лаврой" – теперь его назвали "Порт-Артуром"… Разве не слышится в этом имени все сразу: и оскорбление национальной гордости, нанесенное проклятой японской войной, и напрасная попытка спасти народный, народу понятный престиж ("Ура генералу Кондратенко!"), и едкая издевка над верой, царем и отечеством, и злая насмешка над счастливой жизнью в таких вот "Кондратьевых домах": "Живем, что в том Порт-Артуре!"
Казалось тогда близорукому, поверхностному взгляду, что все в этих кирпичных муравейниках идет, как шло полвека назад, что ничего в них не меняется и измениться не сможет. Э, нет, не так оно было!
Вяземская лавра… Хитров рынок… Порт-Артур… Ничего не слышите вы, господа депутаты Государственной думы, в сопоставлении этих названий? А надо было бы слышать!
За стенами таких "Порт-Артуров" протекали тогда нежданные процессы, сложные, важные и далеко не каждому заметные. О них знали те, кто руководил подпольной работой на заводах, рабочими кружками окраин. О них знали кое-что Зубатовы и Рачковские, Курловы и Манасевичи охранки. О них почти ничего не знал его величество средний интеллигент. Он все еще твердил свое "Верую!". Он веровал, что именно на нем, как на подпятнике, утверждена великая Ось Истории, что все зависит только от него. А от него уже ничего не зависело.
Все менялось в те годы, все необыкновенно быстро менялось. Вширь и вглубь.
В те годы псковский "обыкновенный мужик", какой-нибудь Василий Курносов из Мешкова или Алексей Дмитриев из Юткина, вдруг снимал у божницы сто лет висевшую там репродукцию "Святой Николай, Мир Ликийских чудотворец, останавливает усекновение главы злодея" и вешал на ее место только что купленного – весь в золоте и орденах – Горацио-Герберта лорда Китценера: "Видать, Лев Васильевич, теперь новым богам молиться приходится!" И неудивительно: и Василий Курносов, и Алексей Дмитриев уже подписывались на газетку "Современное слово" (так произносили в западных губерниях) и, сидя под окошечком, морща лбы, читали ее.
В девятисотом году не мог коночный кучер начать ни с того ни с сего сочинять стишки, да еще – тем более! – печатать их на "свои кровные". А в девятьсот четырнадцатом вагоновожатый напечатал их целый сборник, да еще вступил в спор с критиками… Все переменилось, все…
Может показаться, что этот вагоновожатый участвовал активно в том процессе изменений или хотя бы сознавал его. Так нет же, ни в какой мере! Были в мире прямые "действователи". Иван Герасимов не принадлежал к ним. Он мало что видел кроме своего "большого коридора". Ему немногое было заметно в Питере, если не говорить о "разводной раме моста" и "летящей перед войной стрекозе". Он не был ни "действователем", ни теоретиком. Но историческая судьба сделала и его и ему подобных индикаторами происходившего в мире независимо от них. И я рад, что моя "трамвайная тема" заставила меня вспомнить среди других и этого маленького человека в усах и барашковой шапке вагоновожатого.