Когда мне предложил взяться за книгу, озаглавленную так, как значится на ее переплете, я впал в нерешительность. "Ту райт ор нот ту райт?" – "писать или не писать?". Вопрос показался мне не менее значительным, чем гамлетовский.
"Записки"! Что "записки", что "мемуары" пли "воспоминания" – разница невелика. А кто я такой, чтобы стать мемуаристом?
Когда я раскрываю журнал и вижу, что там напечатаны воспоминания маршала Конева, я уже прячу эту книгу подальше от жадных глаз, чтобы никто не перехватил ее у меня.
Сразу и каждому понятно: маршал Конев вправе писать и быть уверенным, что его будут читать не отрываясь… А я?
Или – другое. Мы ловим каждое слово Пушкина, в котором он сказал – так мало, так скупо! – хоть что-либо о своей жизни. Это понятно. Друг Пушкина Алексей Вульф не блистал ни талантами, ни личными достоинствами. Но мы с жадностью читаем все, что написал он о себе: как же! Его друг!
Эккерман просто стоял рядом с Гете, был девять лет его секретарем. Нам нужны "Записки" этого Эккермана, хотя сам по себе он был, по-видимому, не бог весть какого обширного ума и интересной жизни немцем.
Но если человек не только не водил армий к столицам других государств, не только не вершил судьбы народов, – он не был даже близок ни к кому из великих людей?
"Райт" ему "ор нот ту райт?" Может быть, не стоит?
Первое, что заставило меня поколебаться, было вот какое – совершенно случайное – воспоминание.
Когда большого французского историка, нашего современника (по-моему – Олара), спросили, какие документы ценятся сейчас выше всего на рынке, торгующем архивными сокровищами, он ответил не задумываясь: "Если бы вы предложили антиквару неопубликованное письмо Наполеона I, вы стали бы очень богатым человеком, мсье… Впрочем… Минутку! Вы получили бы еще намного больше, если бы в ваших руках оказалась совсем простая вещь – приходо-расходная книжка французской хозяйки, матери семьи, с записями ее трат и поступлений за годы 1789-1794… Сколько она заплатила за пучок лука в день взятия Бастилии?.. Что стоила ей кринка молока утром того дня, когда голова Луи Капета слетела в корзину в ряду многих других голов? Как вознаграждала она в год падения Робеспьера "citoyenne une telle" [] за мытье полов и "ситуайена" такого-то за набивку нового матраса?.. Если у вас есть надежда разыскать на вашем чердаке такие записи – ищите, ищите! И, буде вам предложат за них столько золота, сколько они весят, выгоните вон наглецов: вы получите в сто раз больше. Ибо письма Наполеона хранят, а приходные книжки бабушек выбрасывают в печку. Настоящая же драгоценность для историка – именно они".
Когда это пришло мне в голову, я призадумался.
Да, конечно, воспоминания больших людей подобны письмам Наполеона. Но – кто его знает? – может быть, то, что живет в памяти человека среднего, можно сравнить с такой домовой бухгалтерской записью, особенно если в ней, в памяти этой, отражается не обычное время, а великий переломный период истории – живая половина нашего века? Так, может быть, все-таки – "ту райт"?
Я взглянул в окно. Там был перегруженный трамваями, автобусами, машинами мост Лейтенанта Шмидта, и – правее – Академия художеств со сфинксами из Древних Фив, и – левее – гранитная стела, против места, где стояла "Аврора" в октябрьскую ночь. Там был Ленинград. И если я не стоял рядом ни с кем великим за всю мою жизнь, то с чем-то великим – с Ленинградом – я не только стоял рядом. Я жид им и в нем.
И тут доказательства тому, что писать – надо, дождем посыпались на меня. Всех их – несчетное множество; я приведу лишь некоторые.
Семьдесят лет
Я родился в Петербурге, на улице, в зимнюю вьюжную ночь 27 января девятисотого года, считая по юлианскому календарю. А за три дня до этого, существенного лишь для семьи межевого инженера В. В. Успенского, события тихий профессор физики Александр Степанович Попов в шхерах возле тогдашнего Бьерке (потом оно стало Койвисто, потом – Приморском) впервые в мире связался по беспроволочному телеграфу с сидящим на камнях в заливе броненосцем "Генерал-адмирал Апраксин". Передал на судно и принял с судна вести.
Теперь же, лет через шестьдесят с небольшим, я сижу в покойном кресле, и экран моего телевизора – правнук поповского "грозоотметчика" – мерцает, и я вижу на этом экране, как открывается лючок в космическом корабле и из него в бесконечность мира выкарабкивается человек в скафандре и мчится вокруг Земли с непредставимой скоростью, и там, за его плечами, за его головой, намечается – точь-в-точь такое, как на глобусе, – восточное побережье Черного моря и степи Кубани, и завитые спиралями циклонов облака над моей Землей, и что-то еще никогда не виданное и потому почти неразличимое на неопытный глаз…
И я вижу совсем близко от себя камни, валяющиеся на поверхности Лупы. И я слышу "Интернационал", передаваемый не из Москвы, а оттуда, с лунного лика, где столько тысячелетий человеческий взор различал то рыбака с неводом, то дровосека с вязанкой, то Каина с Авелем на плече…
День в день через три года после моего появления на свет японские крейсера блокировали "Варяга" и "Корейца" в Чемульпо. Через четыре года и неполных одиннадцать месяцев поп Георгий Гапон привел тысячи безоружных людей под дула винтовок под окна Зимнего дворца… Четырнадцать с половиной лет спустя грянул в Сараеве выстрел гимназиста Принципа, открывший первую мировую войну. Еще два с половиной года – и кончилась царская Россия. Еще восемь коротких месяцев – и залпом "Авроры" означился рубеж новой эры… А 1924 год и кончина Ленина? А годы пятилеток? А величайшая трагедия и великое торжество нашей Отечественной войны, с блокадой Ленинграда, с подвигом Сталинграда, с Советской Армией в Берлине! А первый спутник в просторах космоса на моем пятьдесят седьмом году… А тот день, когда все мы, и я, шестидесятилетний (шестидесятиоднолетний, но так не говорят), увидели на экранах телевизоров "гражданина Советского Союза Юрия Алексеевича Гагарина", идущего по красному ковру славы и почестей, превосходящих славу Христофора Колумба и Фернандо Магеллана и честь, оказанную им?
И все это я видел своими глазами… Так ведь, пожалуй, – надо писать!
Ровесники
Человеческая натура устроена причудливо. Из общего круга людей она – может быть, и без достаточных оснований – выделяет с особой приязнью, казалось бы, случайные группки: тех, кто родился и живет в одном селе или на одной улице с тобою, тех, кто учился в одной школе, а еще лучше – в том же классе, что и ты, соучеников. Тех, наконец, кто пришел с тобой в этот мир в одном году – одногодков, ровесников.
Я встречался на моем веку со многими своими одногодками (ох, сколько из них – Всеволод Вишневский в том числе – уже никогда не пожмут моей руки!). Мы, видя друг друга, каждый раз улыбались приязненно: как же! Ровесники! В девятисотом родились!
И вот в сороковом году, накануне нового рубежа нашего века, мне пришла в голову странная идея: если существуют мои одногодки, то должны же существовать а "однодневки". Те, кто появился на свет в один день сo мной. Должны или не должны?
Есть полезнейшая, хотя порою немного жутковатая, наука – статистика. Стоило обратиться к ней с вопросом, она ответила с совершенной точностью: "Милый, не заносись со своей исключительностью! Ничего в тебе исключительного нет. В один день с тобою, согласно данным о рождаемости, на территории Европейской части тогдашней Российской империи "разверзли ложе сна" своих матерей столько-то – ну, скажем, две тысячи двести – мальчишек и девчонок. Данных по Сибири и Дальнему Востоку у нас для того времени нет…"
Две тысячи двести абсолютных сверстников! Вот это да! А много ли среди них пришлось на Санкт-Петербург? С этим дело оказалось проще: данные по столице были более точными. В Санкт-Петербурге в среду 27 января 1900 года закричали "ува-ува", засучили ножками, стали беззубыми ртами ловить воздух первой своей зимы сто пятьдесят семь младенцев, и я в том числе.
Остановиться бы мне на этих приятных сведениях: вон сколько у меня их, моих "земляков во времени". Но, увы, я человек дотошный. И пало мне тогда на ум задать следующий вопрос: а сегодня, в тысяча девятьсот сороковом году, многие ли из них будут праздновать, в тот же день, что и я, свое сорокалетие? Если бы оказалось возможным пригласить всех на такое торжество, сколько бы нас собралось?
Знаете ли вы, что в статистике и демографии именуется "таблицами дожития"?
Как только мы, "девятисотники", открыли глаза в новом для нас мире (да нет, я путаю: задолго до того, как это случилось!), статистика уже составила на нас всех эти чертовы, отдающие прямо-таки колдовством и черной магией таблицы.
В них было заранее рассчитано, скольким из нас, новорожденных того года, суждено дожить до семи, скольким до двадцати, скольким до семидесяти лет. Не кому из нас, сия тайна велика есть, – скольким из нас! Скольким абстрактным единицам – людям, года рождения 1900-го.
Эти таблицы существовали. Они были вычислены к девятисотому году, как вычисляют их сегодня на девятьсот семьдесят первый год, – исходя из представлений о нормальном пути развития дальнейшей истории. Не беря в расчет непредвидимых обстоятельств – великих наводнений, катастрофических землетрясений, небывалых неурожаев, пришествия марсиан или столкновения с кометой. Не ориентируясь на глад, мор, трус [] и казни египетские.
Так вот, при этом (при этих!) обязательном ограничении, таблицы утверждали, что, – если все пойдет нормально и спокойно! – из двух тысяч двухсот моих абсолютных сверстников к январю девятьсот первого года на Земле останется только две трети – тысяча четыреста самых живучих малышей. Почему такой ужас? Да просто таков был в тогдашней России процент детской смертности по первому году.
Ничуть не менее страшным для нас был и второй год. К январю девятьсот второго от нас должно было сохраниться не более восьмисот или девятисот душ… Знай мы это – подождали бы, пожалуй, родиться!
Правда, дальше дело обещало идти несколько спокойнее: чудовищной была именно смертность в первые Два года. Но все-таки, если в мире все пойдет спокойно, если не посетит Россию чума или холера, если не произойдет Мамаева нашествия и не повторится Смутное время, – тогда, обещали таблицы, сотни две или три ветеранов из тех двух тысяч будут еще процветать к сороковому году на всем пространстве Земли Русской. А петербуржцы? Да стоит ли о них говорить? Два-три человека; может быть – пяток; но вряд ли, вряд ли!..
Я задавал свои вопросы статистике в том самом сороковом году. И за спинами моего поколения были уже и русско-японская война, и революция пятого года, и виселицы реакции, и ненастье первой мировой, и пламя войны гражданской, и голод двадцать первого, и…
Так сколько же нас могло остаться?
Когда я взвалил себе на плечи груз всех этих странных вычислений и исследований, мною руководило не праздное любопытство. И конечно, я имел в виду вовсе не "единицу", не Льва Успенского, не самого себя. Я искал путей к биографии времени, думал найти какую-то новую лазейку к его сердцевине. Но ведь человеческое историческое время, как организм из клеток, складывается из единичных людских судеб…
Судьбы века
Классом ниже меня в Выборгском восьмиклассном коммерческом училище Петербурга – Финский переулок, дом 5 – учился маленький щуплый мальчик. Я назову его тут Фимой Атласом.
Этот Фима, сын аптекаря с проспекта, был совершенно как все, за исключением двух свойств – основного и вытекающего.
Во-первых, его облизала собака. Во-вторых, он был единственным на нашем горизонте лысым мальчиком.
Собака лизнула его в темя, по голове пошли фурункулы, их облучили рентгеном, и Фима Атлас облысел, как колено. Мы, остальные мальчишки, остро завидовали ему: мы-то были обыкновенными, волосатыми…
Никаких иных особых примет или достоинств у него не было.
А в тридцать девятом году до меня дошли сведения о Фиме. Господин Ефим Атлас был теперь миллионером, крупнейшим гуртовщиком скота во Французском Конго. Девятнадцатый год – деникинский юг России. Девятьсот двадцатый год – Принцевы острова вместе с Врангелем. Девятьсот двадцать второй – Бизерта, потом Конго, и служба у тамошнего плантатора, и брак с плантаторской дочерью, и…
Вот вам и лысый мальчик: граф Калиостро, всесветный авантюрист какой-то!
Уже в гимназии Мая на Васильевском процветал другой юнец, классом старше меня, скажем Петя Васильев; отец у него был видным инженером-путейцем.
И этот длинный и длиннолицый подросток тоже никакими выдающимися качествами не обладал: так, все на троечку. Была у него только одна выделявшая его из общего ряда привычка. Завидев на старшем, третьем, этаже школы случайно вбежавшего туда младшеклассника, он сладострастно жмурился, на цыпочках подкрадывался к этому малышу, осторожненько брал нарушителя школьной иерархии за локоток и затем, всю перемену ни на миг не отпуская его от себя, не давая вернуться в родной первый этаж, где играли в кошки-мышки, в пятну, где была жизнь, – медленно похаживая с ним кругами по старшему залу, ведя душеспасительное собеседование:
– А скажи-ка мне, Кокочка (или там – Димочка): ты папеньку своего слушаешься? Очень хорошо, милый мальчик; весьма похвально. А маменьку свою ты также слушаешься? Отлично, отлично, дорогое дитя! А повести ты, часом, не пишешь? И хорошо делаешь. Как это "отпустите"? Куда это тебя отпустить? Николай Васильевич Гоголь повести писал, – так знаешь, чем кончил? Э, куда, куда?!. Мне с тобой еще о многом поговорить надо: пойдем, пойдем!
Вот так; все остальное в норме.
Лет через двадцать после этого, в конце тридцатых годов, выйдя из Пассажа, я нос к носу столкнулся с отцом Пети; в то время этот отец был в Наркомате путей сообщения на весьма высоком посту.
Память некоторых людей на лица удивительна. Товарищ Васильев узнал в почти сорокалетнем гражданине гимназиста, раз или два бывавшего в 1916 году у его сына. Мы поздоровались. Он проявил приязнь и радость, вспомнил давние времена, вспомнил гимназию Мая, вспомнил моего отца, но ни единым словом не помянул своего сына. Точно его у него и не было.
Удивленный, я сообщил об этой странности одному своему другу, однокласснику Пети Васильева, – в то время уже большому ученому, математику – Янчевскому.
– Ну еще бы! – пожал тот плечами. – Конечно не станет он про него рассказывать, чего захотел!
Я не видел этого чудачливого Петю вот уже лет двадцать, с 1914 года. Кто знал, что из него могло получиться?
– А что, – спросил я, – оболтус вышел?
– Оболтус? Оболтус было бы полбеды…
– Ну, что ты говоришь? Совсем свихнулся?
– Свихнулся бы – папаша тебе так бы и сказал…
– Погоди, но – что же тогда?
– Приходи ко мне завтра, я тебе покажу что. Сам увидишь.
Словом, заинтересовал меня до крайности.
У себя дома математик Янчевский полез в ящик письменного стола и извлек оттуда желтую с белым книжечку американского журнала "National geographic Magazine" – он уже и тогда выходил с грубоватыми, но яркими, цветными фотоиллюстрациями.
– Вот, вникни!
На фото географического ежемесячника была изображена песчаная площадь в каком-то индийском селении. Высились пальмы, ширилось могучее дерево – жужубовое или там панданус. Посреди тлели угли костра; вокруг с полдюжины людей в тропических шлемах целились объективами фотокамер, а в центре, на горячих угольях, в задумчивой позе не то сидел, не то даже полулежал тощий человек в одной набедренной повязке, устремив очи горе.
И под картинкой была подпись:
"Русский факир П. Васильев доказывает, что его удивительные способности не пустое измышление адептов".
– Он? – ахнул я.
– А кто же? – фыркнул Янчевский. – Вот сам и сообрази: обнаружься у тебя сын – факир… Навряд ли ты побежал бы каждому весело рассказывать: "Мой Степочка, знаете, в Бенаресе третий год на столпе стоит…"
Да очень просто, "как вышло". Когда ты в семнадцатом году удалился под сень струй, во Псковскую, и, этаким Цинциннатусом, начал морковку сеять и курочек разводить (был такой период в моей жизни!), Петенька этот впал внезапно в религиозное исступление, уехал на Кавказ и постригся в монахи на Новом Афоне. Ну, пока там белые, деникинщина, спасаться было ничего, можно… Когда мы пришли, стало не так уж уютно. Он решил податься на тот Афон, Старый, в Грецию. Решил – и отправился. Не пироскафом [], a "per pedes apostolorum" [], пешечком, вокруг Понта Эвксинского []: монах же! Но, дойдя по пограничной речки Чорох, по-видимому, сбился с пути, взял не вправо, а влево и прибыл в Индию… А дальше?.. Что ж, монах, йог – велика ли разница?.. Результат, как видишь, засвидетельствован документально…
Вот такие судьбы; что про них скажешь?
А ведь в это же время я своими глазами наблюдал, как тихие псковские "некруты" девятьсот четырнадцатого года, в горячу-слезу плакавшие на платформе станции Локня в день расставания каждый со "своей Нюшкой" среди сотен других таких же, становились советскими военачальниками, полководцами, сидели за банкетными столами Победы где-то между Монтгомери и Бредли… И как маленькие графинечки и баронессы, некогда игравшие рядом со мной в Таврическом саду или в "Академическом" на Выборгской стороне, кончали расчеты с жизнью, пройдя огонь, воду и медные трубы, где-нибудь там, под набережной Кэ д'Орсе или в волнах Гонконгской гавани… Как тысячи и тысячи "кухаркиных детей" и внуков, придя в мир хорошо еще если в питерском городском родильном доме, а то и просто в новгородском или витебском теплом коровьем хлеву ("Ай, братки! Не в избе ж бабе рожать! Бога и тово в яслях свивали!"), становились профессорами и государственными деятелями, послами и знаменитыми летчиками; о них писали и "Таймсы" и "Фигаро" и "Универсули" и "Асахи"…
И мне стало казаться: а что если бы можно было именно из моих "однодневников"-питерцев выбрать ну – пяток, ну – полдюжины статистических единиц? Какую-нибудь будущую смолянку и – еще более "будущую" – безымянную покойницу в парижском морге? Да сына младшего дворника с Нюстадтской улицы или с Боровой, а теперь – маршала Советского Союза… Да дочку кухарки той смолянки: она теперь заведует кафедрой микробиологии где-то в волжском городе… Да…
Если взять их и проследить за их путем в первой половине XX века, за их склонениями и прямыми восхождениями, как у небесных светил, да написать о них роман… Не удастся ли мне таким образом проникнуть в святое святых времени с неожиданного, нового входа?
Вот ради этого-то всего я и начал тогда, в сороковом году, возиться со статистическими данными и с "таблицами дожития".
Романа я не написал – и уже не ручаюсь, что успею написать: больно все это сложно великолепной, живой, но и непокорной сложностью жизни! Но сейчас, размышляя над вопросом "ту райт ор нот ту райт" по поводу моих "Записок", я прихожу к убеждению: нет, все-таки надо "ту райт". Разумно "ту райт"!
Мне вообще кажется: рядом с добровольными обществами по охране природы и защите животных, рядом с объединениями филателистов и филоменистов, бок о бок с клубами всяких иных коллекционеров – давно бы следовало людям учредить общество собирателей собственных воспоминаний, мемуаристов, "общество имени Пимена-летописца", так сказать.
Ей-богу, дело не первой важности, был ли Пимен когда-нибудь Пересветом, сражался ли он сам с Челубеем, Держал ли он стремя воеводы Боброка или князя Владимира в том бою на Куликовом поле. Археологи ищут теперь при раскопках не только кованые золотые чаши и дивные статуи; ничуть не меньше (да и много больше!) их интересуют какие-нибудь чашечки с налипшей краской из мастерской киевского богомаза, найденные под слоем угля в разрушенной татарами Бату-хана землянке. А историка берестяная грамотка, нацарапанная школьником Анфимом, пленяет, пожалуй, столько же, как и пятая, десятая, сотая жалованная грамота грозного царя, скрепленная важными подписями и тяжкими печатями.
Подумайте сами, разве не случалось вам где-нибудь в вагоне или – еще чаще – в не слишком комфортабельном номере периферийной (теперь ведь не говорят "провинциальной") гостиницы в Средней Азии или на Мурмане оказаться в номере вместе с человеком невидным и невзрачным, нетитулованным и не отмеченным государственными премиями, и ночью – сначала нехотя, а потом все жадней и жадней – вслушиваться в его рассказы, и под утро вскричать: "Так что же вы, умная голова, об этом обо всем не напишете? Ведь этому же всему – цены нет! Этого же никто, кроме вас, не знает!"
Случалось. И вы кричите. И вы встанете, и он встанет. И вы поедете в Турткуль, а он – в Ташауз, и вы никогда его больше не увидите, и он – бухгалтер, два месяца умиравший в гитлеровском лагере уничтожения бок о бок с Эдуардом Эррио, или садовод, ходивший в 1944 году на разведку в еще не освобожденный от фашистов Будапешт, или просто человек, живший в Новороссийске "при немцах" мальчишкой и носивший котелки с супом спрятавшимся в подвале окраинного дома советским морякам, – в лучшем случае улыбнется себе в усы и пожмет плечами и подумает: "А верно ведь, написать – есть о чем…" И не напишет.
Буду писать!