Теплое вешнее утро. Первая рама у нас не "выставляется", а "растворяется". Священнодействие это еще длится. Горничная Анюта (а может быть, Настенька или Маша, разве теперь упомнишь все имена? Была у нас даже одна Маргарита, но она быстро "оказалась": ушла натурщицей к художнику на ; бабушке и няне хватило разговоров на год!) – так вот, горничная Анюта моет окна в папином кабинете. Она поставила на широкий подоконник кухонную некрашеную табуретку и, распевая, брызжет мыльной водой с этой высоты.
Еще балконная дверь не выставлена. Еще на полу, на газетных листах, лежат комья междурамной цветной ваты, натрушена сухая замазка, стоят фаянсовые стаканчики с соляной кислотой. Они тоже междурамные: их ставят в окна на зиму, чтобы стекла не замерзали.
Но в квартире уже все изменилось.
Все стало как в этих немудрящих, а ведь таких светло-весенних строчках: "Весна. Выставляется первая рама…"
Мне лет шесть. Я эти слова уже запомнил. И – весь в том, что свершается вокруг, – я громко выкрикиваю:
"Выставляется первая рама!"
– И никакая не первая, Левочка, что это вы? – разрушает мой поэтический настрой со своего пьедестала Анюта, молоденькая, хорошенькая и веселая, как все наши горничные, – мама иных не держала. – Где же первая? В детской – две. В Надежды-Николавниной комнате – одна. Здесь и то второе окно мою. Пятое окно с утра – такие окнища!
Нет, у нас разный подход к явлениям мира: нам по таким поводам никак не договориться!
Да, все, как в тех стихах… Левое окно – настежь, и на мне надето внакидку летнее серенькое, пахнущее нафталином пальтишко: чтоб не просквозило. Из окна течет сладкий апрельский ветер, и с ним на самом деле врывается в комнату – нет, не благовест, а веселый, задорный, ничуть не пахнущий службой и ладаном – пасхальный трезвон. Пасха, пасха, пасха! Весна!
Трезвон спрыгивает с колокольни еще не достроенного Ивана Предтечи на углу нашей Нюстадтской и Выборгской. Вся комната полна им, и неожиданно гулко отражаемыми потолком и стенами голосами идущих по улице людей, и тем особенным восхитительным звуком, с которым у меня и доныне всего слаще и всего больней связывается память детства. Это – звонкое и каменистое на булыге, тупо причмокивающее на просыревших за весну торцах цоканье конских копыт по мостовой…
Прошло шестьдесят пять лет, а я и сейчас – нет-нет, да и кинусь к окну, заслышав его: что, как, откуда?
Успокойся, старый петербуржец, не выходи из себя! То всемогущий "Ленфильм" гонит куда-нибудь свой бутафорский "собственный выезд"…
Я рвусь к окну: "Анюта!" Анюте это не нравится.
– Ай, да ну вас, Левочка! – машет она на меня мокрой тряпкой. – Ай, да что это, медом это окошко намазано, что ли? Идите себе в детскую: там места хватает. И подоконник тут не просохши, что барыня скажет?
Я в сомнении: в детской – два окна, но тут – балкон?
– Да… А позовешь меня, когда балкон выставлять?
– Да позову, позову, сказано! Стекольщик с носом…
Я иду в детскую без энтузиазма: что же что два окна? Какие окна! Но, едва открыв дверь, замираю.
– Паять-лудить! А вот – пая-ать-лудить! – Гулко, заунывно и непонятно: "паять-лудить"?
Эти окна выходят на двор, на север, на пути Финляндской дороги за крышами домов, на плохо видимое и не очень интересное. Но сквозь них со двора доносится до меня странный, требующий объяснения заунывно-звонкий призыв:
– Паять-лудить! А вот – паять-лудить!
Стул подтащен к подоконнику, я стал на него коленками и, пока не страшно, высовываюсь наружу.
Наш двор "нарочито невелик", квадратен, замощен булыжником. Посредине огорожен зеленой деревянной решеткой жалкий питерский садишко в четыре тополя и одну березку…
Спиной к саду, посреди булыги, стоит чернобородый мужик с мешком (мне уже шесть; мешком меня теперь не испугаешь!) за плечами. На шее у него подвешены на веревочках большой медный чайник, два сотейника, кастрюлька красной меди, что-то еще.
Он стоит и, задрав бороду, пытливо всматривается поочередно в окна по всем четырем этажам. Потом мечтательно прикрывает глаза, как певец на сцене.
– Пая-ать-луди-ить, а? – как птица, все на тот же, высоковатый по его бородище и плечам, мотив запевает он. – Паять-лудить? – чуть более требовательным тоном: что же, мол, вы там, заснули все?
Никто не отзывается, никто не выглядывает в окна. Я – не считаюсь.
Подумав, он пускает для проверки более сильное заклинание:
– Посуду медну… паять-лудить?!
Никакого впечатления. Нагнувшись, он поднимает с земли второй чайник – ведерный, трактирный или артельный, – встряхивается – и медяшки его гремят, – поправляет мешок за спиной и уходит…
Не скажу почему, мне становится как-то грустновато… Может быть, жалко бородача: кричал-кричал! Я хочу слезть со стула, но это мне не удается…
Встретясь с лудильщиком в подворотне, во двор уже входит, перекошенный на один бок тяжестью своего ящикообразного инструмента, худой, смуглый, впалогрудый шарманщик.
Такой же тощий и черномазый мальчишка несет за ним клетку с ободранным зеленым попугаем, ящичек, в котором плотно уложены, как в картотеке, картонные билетики – "счастье", маленький вытертый коврик…
Старший упирает в булыжник деревянный костыль шарманки, утверждает перед нею на раскладной табуреточке клетку и переполненный "счастьем" ящик… Мальчишка уже разостлал поодаль трепаный, грязнее каменной мостовой, коврик. Свой картуз с переломленным козырьком он положил, как чашку, тут же около, на панели…
Ах, этот нудный, гнусавый, за сердце хватающий присвист, которым начинались все мелодии тогдашних разбитых шарманок! Почему ты помнишься столько лет, столько десятилетий? Ах, этот мрачный, жутковатый, униженный и ненавидящий взгляд сине-белых, то ли цыганских, то ли итальянских, глаз на коричневом лице – ты и сейчас стоишь передо мною. И эта мятая, бутылочно-зеленого плюша артистическая шляпа, шляпа нищеты, шляпа горечи, шляпа тысяч несчастий и миллионов терзаний – сколько я видел в детстве таких трагических шляп…
Это не поется, это только играется… Одна чахоточная, пошлая, скудная, как этот дворик, мелодия без слов… И все же это – не медная посуда. Это – искусство. Оно доходит.
Уже из подворотни – озираясь, где дворник? – заглядывают во двор девчонки и парнишки с соседних дворов.
Может быть, они таскаются за шарманкой из дома в дом уже с самого Нейшлотского? Вошли и замерли у стен.
Уже наши собственные дворницкие и швейцарские дети – счастливцы! – подбираются, шаг за шагом, к самому попугаю (девочки), окружают коврик (мальчуганы). И одно за другим распахиваются окна. И высовываются "дворовые", не "фасадные" головы – кухарок, горничных, приживалок… И вот уже летит на землю первый, завернутый в бумажку, алтын… И незавернутый пятак падает и катится точно, как у Достоевского, – по рассказу Григоровича, – "звеня и подпрыгивая", к ногам музыканта… Еще, еще, опять… И какая-то с косичкой, но уже похихикивающая по-взрослому, фыркая в рукав, покупает себе "счастье". И сердитый, нахохленный попугай, недовольно покрякивая и покрикивая что-то не по-русски, ловко зацепив его клювом, вытаскивает из туго спрессованной пачки один билетик.
И девчонка, прочтя, хватает себя ладонью за все лицо: "Ой, мама родная…"
…Шарманщик чуть приметно кивает. Мальчик, сбросив верхнюю одежду, остался в обшитом мишурными позументами, затасканном, стократно заплатанном костюме акробата, и все вокруг ахнули: "Ну и красота!" И – разбежался, и стал на голову и сложился пополам, и закувыркался и сделал кульбит… Ух ты!
Шарманщик набрал порядочно. Дворовые ребята то и дело бегали во все концы подбирать мелочь. И вот музыканты собрали свое имущество и уходят прочь. Старший – привычно согнувшись на один бок под грузом шарманки, глядя в землю, трудно кашляя на ходу. Младший – посверкивая детскими, но уже много знающими глазами, глазами не то "di Santo Bambino" [], не то обезьянки-макаки, жгучими и грустными. У ворот он вдруг оборачивается и что-то быстро, гортанно говорит той, с косичкой, которая покупала "счастье". И она, вспыхнув, плюет ему вслед, я мальчишки восхищенно хохочут, и дворничиха замахивается на музыкантов метлой, и старший дает младшему на ходу быстрый, но добродушный подзатыльник:
– Уй, маладэтто порчеллино! Проклятый свиненок! Опять!
Но мальчишке что? Он пронзительно свистнул и высунул дворничихе язык…
***
В подворотне нашего дома – Нюстадтская, 7, – как и во многих подворотнях рядом, висела железная доска. Черной краской по белой на ней было сурово выведено:
Татарам, Тряпичнекам и протчим крикунам вход во двор строга воспрещаетца!
А они – входили. И сколько их было разных. И на сколько различных голосов, напевов, размеров и ритмов возглашали они во всех пропахших сложной смесью из кошачьей сырости и жареного кофе дворах свои откровения торговых глашатаев.
Приходила картинная – Елена Данько лет через пятнадцать охотно вылепила бы такую фарфоровую статуэтку – крепкая, бойкая в такой мере, что с ей подобными и старшие дворники остерегались сцепляться, похожая, как я теперь понимаю, на лесковскую "Воительницу" женщина; крепко становилась посередь двора на аккуратно обутых в добрые полусапожки основательных ногах и запевала:
– Сельди галанские, сельди; сельди, се-е-льди!
В ладной кацавеечке, в теплом платке, с румяным – немолодым, но все еще как яблоко свежим – лицом, она стояла спокойно и с достоинством. На се левом плече уютно лежало деревянное коромыслице с подвешенными к нему двумя тоже деревянными кадочками – небольшими аккуратными, в хозяйку, с плотно пригнанными крышками. Третья кадочка, поменьше, – с любительским посолом – в руке.
Быстрые глаза так и бегают от окна к окну, рисованный пухлый рот вкусно шевелится. И вот уже открылась первая форточка, и через зеленый продырявленный дощатый ящик-ларь, в каких хранили тогда вместо нынешних холодильников провизию (слова "продукты" никто и не слыхивал), перевешивается чья-то голова. И кадочки поставлены на мостовую, и кто-то сбегает – или неспешно сходит – по черной лестнице; и хлопает наружная дверь, и начинается торг:
– Марья Гавриловна, что давно не заходила?
– Ах, милая ты моя ягодиночка, виноградинка ты моя золоченая, говела, бабынька, говела… Так уж и решилась: дело богово, посижу дома! Торговля-то наша – сущий грех…
Трудно даже припомнить их всех подряд, служителей этого тогдашнего надомного сервиса – столько их было и по таким различным линиям они работали. Среди них имелись представители совершенно друг на друга непохожих индустрии.
Иной раз во двор входил человек-копна, зеленое лиственное пугало; такими в книжках для малышей рисуют сказочных леших. И сквозь пряно-пахучие, полусухие березовые ветки звучал изнутри копны высокий бабий голос:
– Венички бере-о-зовы, венички!
Все – свое: свой распев, свое хитроумное устройство, поддерживающее в равновесии на плечах и спине два-три десятка или две-три дюжины отлично связанных, в меру подсушенных, в меру провяленных банных веников.
– В баньке попариться – ве-нич-ки!
Другая женщина (а случалось, и мужчина) появлялась, распустив высоко над головой, как буланую гриву, целый мочальный веер:
– Швабры, швабры, швабры!
Еще эхо не смолкло от этого мажорного выкрика, а от подворотни уже доносится глуховатый минор следующего "крикуна":
– Костей-тряпок! Бутылок-банок!
Или:
– Чулки-носки-туфле-е-е!
Или:
– Халат-халат! Халат-халат! – с особым, за три двора различаемым татарским акцентом и интонацией. – Шурум-бурум!
Были торговцы, которые появлялись и исчезали, как перелетные птицы, как бы входя в состав фенологических примет города. Так, с точной периодичностью, лужи на питерских панелях испокон веков в середине июня окружаются охристой каймой сосновой пыльцы, а через несколько дней вслед за тем во всех улицах поднимается теплая сухая вьюга тополевого пуха.
Бывало, подходит время, и слышно со двора: "Огурчики малосольные, огурчики!" Пройдет положенный срок – доносится другая песня: "Брусничка-ягода, брусничка!"
Осенью всюду звучит: "А вот кваску грушевого, лимонного!" Весной же, когда, кажется, в лес и доступа никакого нет, когда еще на пригородных полях стоят озера непроходимого половодья, а в лесной глуши сугробы и в полдень не подтаивают, не успеешь открыть форточку, и уже зазвучало и понеслось привычное, как в деревне свист скворца или грачиный гомон на березах: "Клюква подснежна, клюк-ва-а!" А настанет время, и нет ни одной клюковницы. Прошел сезон!
Кроме этих постоянно-прилетных птиц были и случайно-залетные, редкие. Жители Удельной с тех лет и по сей день поминают косенького старикашку, ходившего от дачи к даче с негромким, но далеко слышным таинственным полушепотом: "Спирумура-вина!" Надо было хорошо вслушаться, чтобы сообразить: вот ведь промыслил же себе человек божий промысел! Собирал он где-то в недальних лесах муравьев и потом разносил по страждущим ревматизмом бутылочки "спирту муравьиного". И ведь что-то подрабатывал этим, раз носил, вот что интересно! На зиму он пропадал – верно, прятался в нору, как старый барсук, – но с весной возвращался на старые свои выхожи, хитроумец…
А были и непрерывно действовавшие торговцы, которым все равно было, лето или зима, весна или осень, Я думаю сейчас о всевозможных старьевщиках, а также о галантерейщиках. И те и другие заслуживают, пожалуй, того, чтобы их помянуть.
Надо прежде всего сказать вот что. "Разделение труда" при обслуживании дореволюционного питерского обывателя всеми теми "надомниками", о которых я сейчас говорю, было, в общем и целом, очень устойчивым и строгим.
Медник, например, вне зависимости от ситуации на рынке металлов обречен был самой судьбой (раз уж он стал лудильщиком) взывать во дворах "паять-лудить" и никогда не пытался заодно взять на себя работу жестяника.
Селедочница торговала селедками и не соблазнялась примером огуречника или квасника. Ярославцы разносили по домам тюки с мадаполамом, полотном и тому подобными матерьялами и не перебегали дороги китайцам, торговавшим бок о бок с ними шелковым товаром.
Был, пожалуй, только один разряд таких "нижних чинов" капиталистического Меркурия, который вспоминается мне почти как парии в их рядах, как своего рода "неприкасаемые", всеми презираемые, но и готовые на все субъекты.
От времени до времени во дворах, появлялся, как тень, полуторговец, полубосяк – странная фигура в долгополом рваном пальто (или в каком-то брезентовом полуплаще), – небритый, обросший, до предела грязный и засаленный, с таким же сомнительным, кое-как заплатанным, грязным мешком за плечами. Он возникал внезапно, как привидение. Он вдруг появлялся из тени, и, казалось, как уэллсовский морлок, стремился как можно скорее снова нырнуть во мрак.
Возникнув во дворе, он останавливался, не удаляясь от подворотни, и спрашивал глухо, еле слышно, как бы боясь, что его услышат, и желая этого:
– Купить-продать?
Что купить? Что угодно, хоть душу человеческую, хоть старую подметку, лишь бы по сходной цене. Что продать? Да вот хотя бы узел зловонных лохмотьев, приобретенный в соседнем дворе и скрываемый в мешке за спиною. А может быть, пару выброшенных на помойку, разношенных вдребезги валенок. Или – ночной горшок с отбитой эмалью… Или – позеленевший примус, если он вам нужен… Не все ли равно что?
"Купить-продать?!"
Сколько раз у меня почему-то падало сердце, когда до меня доносился в детстве этот негромкий вызов-вопрос: "Купить-продать?!" Сколько раз случалось мне видеть полубродягу этого ("Костей, тряпок, бутылок, банок" выглядел английским лордом рядом с ним), когда он, войдя во двор с ухватками пуганого зверя, сначала, как и все, осматривал вопросительно этаж за этажом, потом, воровато оглянувшись, проскальзывал за садик, к помойкам.. Как киплинговская крыса Чучундра, но смеющая выбежать на середину комнаты, он быстро приоткрывал уравновешенные грубыми противовесами скрипучие крышки… Кошки прыскали от него в сторону – похож на кошатника! А он либо мгновенно выхватывал железным прутком из ямы что-то невнятное и молниеносным движением отправлял в мешок, либо так же торопливо захлопывал крышку и стушевывался без добычи…
Было что-то лемурье, что-то особенно жуткое, скользкое в этих серых фигурах. Недаром они сегодня, шестьдесят лет спустя, представляются мне воплощением того мира, в котором я начинал свой жизненный путь. Я думаю о них и о нем, и на меня начинает веять из прошлого тяжкой, приторной гнилью свалки, скрипом смрадных люков на помойках задних дворов… И, как из бездны, доносится сквозь туман времени жадный, горький, бессильный и яростный полукрик, полушепот, полулозунг:
"Купить-продать?!"
***
Ну, а теперь – о более веселом.
Когда наша няня или кухарка Альвина вдруг при разборке своих сундуков обнаруживали там чрезмерное множество всякого старья, они начинали особенно чутко прислушиваться к возгласам и распевам тех, кому "вход во двор" строго воспрещался.
Рано или поздно в форточку доносилось долгожданное: "Халат-халат!" Или няня, или Альвина выглядывали в окно. Среди двора стоял человек, которого нельзя было спутать ни с кем другим: реденькая бородка, на голове серая или черная шапочка-тюбетейка, на плечах – стеганый халат не мышиного, а более темного, так сказать крысиного, цвета. Сомнений не оставалось: это и был "халат-халат". Он смотрел в окна. На руке у него был переброшен пустой мешок. Положение обещало оказаться благоприятным.
– Эй, князь! – доносилось сверху. "Князь" безошибочно определял, из какой квартиры его позвали, и спустя самое короткое время кухонный звонок – не электрический, как на парадной, а простой колокольчик, подвешенный на тугой пружине, – осторожно звонил. Дела, которые здесь затевались, не должны были касаться "господ". Им не для чего было знать о таких визитах.
Я еще не был "барином", а ухо у меня было востро. Обычно я оказывался на кухне как раз в момент появления "халат-халата" и с великим интересом наблюдал происходившее.
Посмотреть на это стоило: соревнующиеся стороны были достойны друг друга.
Татарин опорожнял прямо на пол свой мешок, если в нем уже что-то было. Продавщицы вытаскивали из потайных скрынь своих какой-нибудь ношеный-переношеный плюшевый жакет, древнюю юбку, ветхую шаль времен очаковских. Одна высокая сторона называла цену – скажем, рупь двадцать. Другая – "Ай, шайтан-баба, совсем ум терял!" – давала четвертак.
Татарин сердито собирал в мешок свое барахло, показывая намерение уйти и никогда не приближаться к дому, где живут такие "акылсыз" – сумасшедшие женщины. Няня гневно кидала свои тряпки в "саквояж", звенела замком сундука. Но "князь" не уходил. Мешок снова развязывался, сундук опять отпирался. И он давал уже сорок копеек, а Альвина требовала восемь гривен. И летели на каком-то славяно-тюркском "воляпюке" самые яростные присловья и приговорки – из-за них-то старшие и возражали против моих посещений кухни.
Няне в это время было за восемьдесят. Полутурчанка, в молодости она была писаной красавицей, прожила достаточно бурную жизнь и на язык была островата. Татарин всплескивал руками и то бил себя в грудь, то швырял на пол тюбетейку, очень довольный, что попал на настоящих продавщиц, с которыми поторговаться – удовольствие. Так или иначе, торг заканчивался. "Князь" уходил, посмеиваясь в усы, покачивая головой: "Совсем шайтан-старуха!" Разгоряченные продавщицы долго еще обсуждали перипетии переговоров, переходя от торжества к отчаянию: "Надул-таки, нехристь, бусурманская душа!" Горничная, в продолжение всей операции картинно стоявшая у дверей в качестве незаинтересованной наблюдательницы, пожимала юными плечиками своими: "Ну уж, ни знаю. Ни в жисть бы ни стала с грязным халатникам торговаться!!" А я, про которого все забыли, сидя на табуретке где-нибудь в углу, смотрел во все глаза, слушал во все уши и запоминал, запоминал…
А бывало иначе. Та же няня (горничные, кухарки менялись, няня пребывала вечно) с несколько виноватым видом заглядывала "в комнаты".
– Наталья Алексеевна! – дипломатически, вроде как бы к случаю, начинала она. – Да разносчик там пришедши… Китаец (или ярославец)… Стоит, ну прямо не выгонишь! Может, мальчикам чесучи (она говорила "чунчи") купить, рубашечки к лету сделать… Как бы хорошо… Или:
– Шесть простынь – я вам говорила – совсем прохудивши… Может, посмотрите?
Мама считала никак не достойным согласиться сразу.
– Марья Тимофеевна! – недовольно говорила она (няня некогда была маминой кормилицей). – Сколько уже было по этому поводу разговоров?! Все это можно отлично купить и в Гостином, и в "суровской" на Сампсониевском… Терпеть не могу "коробейников лихих": не при крепостном же праве мы живем…
Няня не возражала ни слова, но и не уходила. Все знали за мамой одну слабость: "столбовая дворянка", она была "хуже цыганки" насчет поторговаться. Торговаться она могла где угодно и с кем угодно, хоть в "Английском магазине" на углу Мойки и Невского, хоть у "Александра" на Невском, 11. И ведь всегда выторговывала что-то…
– Ну бог с вами, зовите уж… – говорила она после некоторой внутренней борьбы, якобы уступая доказанной необходимости.
И тогда, мягко ступая по паркету войлочными подошвами, в комнату входил вкрадчиво кланяющийся узкоглазый китаец в синей "дабе", или, весело – но в меру весело! – пристукивая крепкими каблуками, появлялся разных лет русачок – иной раз курчавый и разворотливый, как Ванька-ключник, иногда спокойный, но очень быстроокий, все сразу замечающий и учитывающий – и образа в углу, и портрет Льва Толстого на стене, – опытный офеня. И начиналось чудо…
И у китайцев и у ярославцев были за спинами огромные – но все-таки конечных измерений, – необыкновенно плотно и аккуратно упакованные, точно машиной увязанные, тюки с товаром.
Они, каждый по-своему – тот как игрушку, этот с некоторой натугой, – сваливали их на паркет посреди нашей "детской" (там было всего больше свободного пространства), опускались рядом с ними привычным движением на колени, быстро, легко, профессионально расстегивали многочисленные пряжки, развязывали узлы, и из кубического пакета вдруг появлялось содержимое вполне приличного небольшого магазина тканей.
Очень мне жаль, что никто тогда не мог заснять этого на кинопленку. В извечном, заученном, десятками лет, если не столетиями, выработанном порядке и последовательности у каждого ярославца из тюка показывались – ни единой складочки, ничего помятого! – синевато-белые, как рафинад, штуки простынного материала, куски ситца всех расцветок и любых узоров… И вот уже – пуговичный товар, подобранный по форме и окраске к той материи, которую покупатель видит. И мотки кружева на разноцветных картонных подкладочках. И – катушки ниток. И кнопки, крючки… И опять мадаполам, и коленкор, и шотландка…
– Эх, да что там говорить, барынька милая! Да разве это – морозовской мануфактуры, полотнишко? Морозовы – купчики, они ноньма всякую гнилину в дело пущают… Купеческие руки, как оно говорится, загребущие, купеческая душенька сна от веку завидущая… Темное это дело, ваше превосходительство… А у нас товарец – сами видите какой. Это полотнишко мы только с Алафузовской мануфактуры и получаем… И батя мой такое носил, и я такое ношу… Три сына у меня, хорошая барынька, и им завещание дадено: другого – не брать!
Сыпалась быстрая окающая скороговорка; один кусок сменялся другим; мгновенно учитывалось и выражение глаз, и самая легкая гримаска на лице "барыни". Чистый картуз то снимался с напомаженной аккуратно головы, то опять сам собой оказывался на своем месте…
А комната уже наполнялась. И уже разгорались глаза и у горничной Тани, и у кухарки Альвины, и у бабушки. С вечной своей табачной шкатулкой на коленях, с вечным вязанием (кружево-фриволитэ) в руках, она, иронически усмехаясь, тоже не сводила глаз с волшебного тюка. Невозможно было не поддаться гипнозу этой пересыпанной круглыми словечками тараторливой и продуманной речи, этого магического мелькания белой и цветной ткани, этого пресного и въедливого мадаполамного запаха…
И вот уж няня – ее кровать обычно стояла тут же, у нас в "детской", – кряхтя вытаскивает из-под нее все тот же черный, с медными бляхами по углам, старый "саквояж" и, сердито глядя на говоруна, покупает три или пять аршин "мадаполамчику". И Альвина вертит, прикидывает на себе темно-синий, с мелкими цветочками ситчик. И мама, забыв свои установки, приценивается к чему-то. И ярославец, лихо орудуя аршином, прихватывая материю для удобства измерения зубами, со свистящим треском раздирает ее по отмеренному, и я в который раз наблюдаю это все с тем жадным интересом, который только и свойствен детству…
А в другие дни бесшумно вползал китаец. И призывали нас с братом. И мои пальцы невольно цеплялись ногтями за неприятную, какую-то оскоминную, поверхность чесучи. С тех годов не могу выносить этого ощущения – ногтями по шелку! – как другие – скрипа пробки по стеклу. Считалось, что это нам покупают на рубашки для лета. Но каждый раз в доме после этого оставался еще кусок какого-то золотистого шелка, маме на капот-кимоно, а на кухне – мелкоячеистые, из аляповато раскрашеной папиросной бумаги веера, а у меня в руке – резанная из дешевого жировика, но очень милая обезьянка, а у бабушки – какой-то пряно пахнущий лакированный челночок для кружев из светло-желтого незнакомого дерева…
– Это просто наваждение какое-то! – негодовала мама. – Ничего не собиралась покупать, а – посмотрите только…
Единственный, кто никогда не принимал ни малейшего участия во всех этих коммерческих операциях и увеселениях (каждый такой приход торговцев был, безусловно, помимо всего и хорошо продуманным с их стороны спектаклем), это межевой инженер В. В. Успенский. Впрочем, его никогда и не бывало дома в часы таких постановок.
***
Мемуарист всегда мучится: начал вспоминать – и уже немыслимо оторваться от этого "сладкого яда". А удовлетворения нет, – всегда остается что-то, о чем не подумал.
На Выборгской стороне, где мы жили, чуть ли не в каждом третьем доме имелась булочная. Были обыкновенные, русские; были финские, где продавались "финские сэпики", "финский крэкер", выборгские, удивительно вкусные, кренделя – лиловато-коричневые с поверхности, с угольками и соломинками, припекшимися к их нижней светлой стороне…
И тем не менее каждое утро по всем лестницам всех домов мчались вверх и вниз нагруженные громадными, в полчеловеческого роста, прутяными корзинами "булочники".
Смысл их работы заключался в возможности заскочить в каждую кухню раньше, чем горничная или кухарка успеют, обмотавшись теплым платком, выпорхнуть на морозную или дождливую улицу.
Они ухарски, но и очень легко, скидывали на пол корзину, снимали с нее подбитую для теплоизоляции клеенкой и еще чем-то крышку… По кухне растекался сладкий и теплый тестяной и сахарный дух.
На верху корзины был плоский вкладыш – с пирожными. Ниже – все горячее, все с пылу-жару! – лежали мелкие копеечные булочки всех сортов – розанчики, пистолетики, подковки – с тмином и с маком, облепленные сахарной глазурью и присыпанные крупной, как битое стекло, солью. Тесто, возможно, всюду было одно, но испечено и вылеплено все это было так, что у каждого сорта оказывался свой вкус, свой вид, своя примета. На каждый находились любители: всем хотелось именно своего.
Внизу, в тепле, сохранялись крупные изделия – батоны, "домашние" булки, с хрустким разрезом поперек круглого каравайчика, опять же "соленые" (я их очень любил!) и калачи, с сырой мучкой под тестяным вкусным язычком. Были там и сушки – розовые, шафранные, всякие…
И, естественно, заспанной горничной уже никак не хотелось теперь выбегать в такую рань на мороз. И булки покупались тут же: копеечные шли по две штуки на алтын. А барыня, сладко спавшая в этот хлопотливый утренний час, смутно догадывалась об обмане, но не давала себе труда наводить следствие…
В летние месяцы из дворовых окон, а еще чаще с балкона, можно было услышать протяжный, надсадный вопль:
– Моро-о-жин-но! Моро-о-жин-но! Сливошно-фисташково-лимонно моро-о-жин-но!
По мостовой двигалась закрытая тележка-ящик. Ее толкал перед собой дядя в кожаном картузе и белом фартуке. На локтях у него были черные, тоже кожаные, нарукавники…
Вафли и формочки для них появились много позже; в девятисотых годах были только круглые и грушеобразные ложки на длинных ручках, ими и отмерялись порции. Да ведь стоит вспомнить, что никаких холодильников, никаких "хладокомбинатов" тогда не было. Не было и "сухого льда". Каждый килограмм мороженого вертелся вручную, на посыпанном солью обычном невском льду… А мороженое было вкусно!
Ближе к осени звучала другая песня:
Арбузы, арбузы! Арбузы астраханские, арбузы!
Кваску грушевого, яблочного, кваску!
Задержанный окликом сверху останавливался мороженщик, замедляли ход астраханские арбузы. Иногда выбегали на улицу посланные; случалось, сам владелец тележки поднимался наверх. Сейчас меня удивляет: как редко тогдашние питерцы позволяли себе и своим чадам такие плодо-фруктовые удовольствия. За всю мою дореволюционную жизнь – а ведь она тянулась семнадцать лет! – я если и ел арбуз, то никак не больше пяти-шести раз. Никто ничего не слыхал тогда про витамины, никто и не воображал, что фрукты – полезны. "Ахти-матушки! – выражала общее настроение простодушная няня. – Да охота всякую траву жевать? Человек – не корова!"
А дынь в тогдашнем Петербурге и вообще почти никто не ел. В больших гастрономических магазинах продавали их как редкость. Там важно лежали на витринах ребристые, как купола на Василии Блаженном в Москве, "канталупы" – пристрастие и изыск гурманов. Их кушали, посыпая сахарной пудрой несладкую, хотя и очень душистую мякоть. Чарджуйские дыни появились в Петрограде только в дни войны 1914-1918 годов…
***
Много о ком я не сумел упомянуть в этой главке, но вот вспомнить точильщиков мне хочется.
– Точить ножи-ножницы! – слышалось во дворе, и я, уже несколько подросший, делал все, что от меня зависело, чтобы оказаться там и, замерев, смотреть – как это делается.
На плече точильщик таскал с собой самый обычный точильный станок… "Обычный"? Я не согласен с таким определением.
Это был почти в точности такой станок, да каком в сытинском издании "Робинзона Крузо" восхитительный герой повести правил и точил свой страховидный режущий инструмент. И я трепетал при одном его виде.
Точильщик, придя, затыкал за всякие железки и жестянки, прибитые к раме станка, множество разных ножей, ножичков, ножищ, от огромных секачей и резаков из мясной лавки до всевозможных "мальчишецких" перочинных. В особом ящике у него лежали бритвы; не только электрических, но даже простых "безопасных" бритв "Жиллетт" в те годы еще не знали, так что эти бритвы были обычными, "опасными", как сейчас у парикмахеров.
На горизонтальной оси точила были насажены разные круги – для точки, для правки, не знаю, для чего еще: розоватого камня и серого, шероховатые и гладкие. Из-под приложенного к быстро вращаемому ножным приводом кругу ножа сыпались кометным хвостом синие, оранжевые, красные искры. Камень свистел, сталь шипела тонким, змеиным шипом… Вытаращив глаза, я следил за этим таинством…
Точильщики – я заметил это очень рано – были людьми совсем другого покроя, чем разносчики и торговцы. У точильщиков вовсе не было ни вкрадчивости, ни болтливости коробейников, ни грубости старьевщиков, ни елейности китайцев…
Они никому не заговаривали зубы. У каждого из них за плечами было нечто совершенно ясное – ремесло, уменье, мастерство. Те были – пусть хоть вот эстолькими, да – купчиками; эти же – мастеровыми. У них, как у деревенских плотников, бондарей, кузнецов, были своя гордость, свои секреты, свое достоинство. С ними я мог найти общий язык; с теми – никогда.
Мне с ними было весело потому, что им нравилось, как мальчишка пялит глаза на работу: а еще – барчонок! Дашь такому дядьке ножик-складешок, и он его деловито похвалит или, наоборот, скажет, покачав головой: "Ну, паря, и нож у тебя! Таким только кашу-размазню перепиливать, да и то подогревши… Сходи ты, голубь, на улицу в скобяную лавку, купи себе там настоящий нож. Как войдешь, подойди к старику, скажи: "Петр Васильев, точильщик, прислал… Велел мне к вам идти!" Вот то будет нож! А этим твоим отопком и гаманец в чижики играть не вырежешь!"
Скажет – как отрежет, а не обидно: поговорили с тобой, как с человеком. Но есть у меня и еще одна причина любить точильщиков. Судьба свела меня с самым, вероятно, необыкновенным из них.
Зимой 1914/15 года родители мои обнаружили: "Леве грозят тройки по всем математикам! Какой ужас!" Математики и впрямь относились ко мне без приязни; а может быть, это я не любил их.
Волновалась, конечно, больше мама. Отец считал, что я обязан сам выкарабкиваться из трудного положения. Репетитора? Ну, можно, пожалуйста… Но…
Если бы мной занялся он, отец, – репетировать меня, конечно, пригласили бы одного из его учеников с Политехнических курсов, техника. Мамины связи были совершенно другими. И вот моим репетитором оказался некий помощник присяжного поверенного, т. е. ни с какой стороны не математик.
Звали этого юриста Борисом Устиновым. Он отбывал свой помощнический стаж у известного адвоката Переверзева, человека "левых" убеждений, выступавшего неоднократно на политических процессах. Видимо, именно с этой стороны, по каналам маминых "радикальных" связей, он и был рекомендован нам.
Разумеется, это было несколько странно: помощнику присяжного поверенного если уж и выступать в качестве репетитора, так, казалось бы, по латинскому языку, не по "математикам"… Но вскоре выяснилось, что это ничему не мешает: Борис Эмильевич отлично знал дело и явно обладал педагогическими способностями. Он сумел сделать свои уроки для меня не только полезными, но и привлекательными. Я знал, что если мы с ним как можно быстрее отделаемся от урочного задания, оставшуюся "пустоту" он ловко превратит в очень любопытные рассказы и разговоры. Он много знал, многим интересовался и никогда не затруднялся темой для собеседования с любознательным пятнадцатилетним подростком. А особенно пленила меня следующая деталь его биографии.
Борис Устинов, по его словам, вплоть до самой войны никогда не отдыхал летом на пригородных дачах, не ездил "на кондиции" учителем куда-нибудь в помещичьи имения, не уезжал на юг. Каждый год, заблаговременно выхлопотав себе зимой заграничный паспорт, он садился на поезд и ехал до которой-нибудь из наших пограничных станций: сегодня – до Вержболова, в другой раз – до Волочиска. В багажном вагоне следовал за ним один предмет – точно такого же типа, как у дворовых точильщиков, но облегченной конструкции! – точильный станок.
У границы Устинов высаживался, получал свой багаж и переходил пограничную линию пешком, с этим станком за плечами. И все лето – студент, а затем молодой юрист – путешествовал с ним по "Европам", забредая в этом году в Татры, в следующем доходя до Пиренеев, еще год спустя оказываясь либо в Бретани, либо за Балканами. Он неспешно ходил там, "точа ножи-ножницы", и не только ничего не затрачивал на такую "заграницу", но, напротив того, привозил домой некоторый заработок – во франках, лирах, гульденах и тому подобном.
"Вот, Лева, когда эта несчастная война кончится, и вы вздумаете посмотреть белый свет, – послушайте меня. Не ездите по заграницам в экспрессах, не живите в тамошних отелях… Добудьте себе что-нибудь вроде моего станка, переваливайте рубеж… За один год вы увидите и узнаете больше, чем все эти "экспрессники", вместе взятые…"
Понятно, что я слушал его, разинув рот. Я немедленно рассказал о таком удивительном качестве моего учителя нашим. Между отцом и матерью возникло некоторое расхождение во мнениях. Отец отнесся к моему рассказу с недоверием: "Не знаю… Что же там, за границей, своих точильщиков мало?" Мама склонна была принять все на веру: "Ты же слышал уже, какой это примечательный человек…"
И вот тут-то, при обсуждении примечательных черт моего репетитора, мне и запало в память, что мама назвала его "братом Мейерхольда".
Кем был Мейерхольд, это я отлично знал: мамин двоюродный брат, мой дядя Коля Елагин, студент, занимался именно у Мейерхольда, в какой-то его театральной студии. Когда дядя Коля появлялся у нас, возникали бурные дискуссии между ним и мамою по поводу разных направлений в тогдашнем театре. Он поносил классику, мама возмущалась "Любовью к трем апельсинам" и прочей театральной "левизной". Фамилия его кумира была мне знакома и памятна. Ну, а что до родственных связей моего учителя с режиссером, то в моих глазах они ему ничего не прибавили: театралом я никогда не был и театром меня пленить было невозможно. То ли дело – Высокие Татры, Шварцвальд, Вогезы… И бредущий по ним с точилом за спиной Борис Эмильевич.
Был такой день, когда Борис Устинов обедал у нас. Папа высказал свое удивление по поводу возможности русскому точильщику за границей находить работу. Куда у них свои деваются?
Борис Эмильевич пригладил волнистые, с проседью волосы; его характерный острый кадык и довольно крупный, тяжеловатый нос внушали доверие, были очень респектабельны и солидны.
– Нет, Василий Васильевич! – подумав, ответил он, – Там точкой ножей занимаются, конечно, не меньше, чем у нас. Но – странный парадокс: это дело взяли в свои руки крупные предприниматели. У них – целые мастерские на колесах… Такие фургоны, с богатым оборудованием, с электромоторами, с отличными станками… Бывают – конные, появляются и моторные. Они обслуживают все страны, придерживаясь, однако, шоссейных дорог (их там не занимать стать). А вот в глухие углы – в горы, в болота, в пески – ну, в ланды какие-нибудь – они не проникают. Фургон к подножью Шварцвальда подберется, а уж до Дикого Гутаха или до Блауэна ему не Докарабкаться. И там остаются необслуженные домики, хуторки, деревушки. И там меня – "авеке ма мармотте" [] – знаете, как встречают? Как ангела с небес.
Заберешься в такую глушь по какому-нибудь там бурливому Дрейзаму, и живи неделями. И вот уж где все красоты осмотришь, весь быт узнаешь… Гостеприимство там, правда, западное: дружба дружбой, а табачок врозь… Но все-таки – отлично! И как только эта кровавая чепуха кончится, я – в первый же год – опять…
Стоит мне теперь услышать слово "точильщик" или увидеть точильщика на своем дворе, мне сразу приходят на память не только те его предшественники, с которыми я так мило и мирно разговаривал на своей Нюстадтской, но и этот – бесспорно самый исключительный из их цеха – адвокат, интеллигент, крутивший ножным приводом колесо своего точила и в Арденнах, и в Нормандии, и у Адрианополя на юго-востоке Европы.
***
Главку, которую вы только что прочли, я дописал примерно год назад. Дописал и призадумался. Несколько сомнительной показалась мне ее концовка. В самом деле: я ясно помнил во всю мою жизнь, что моего репетитора по математике дома считали братом Мейерхольда. В свое время я воспринял это сведение без всяких размышлений, и оно меня ничем не поразило. Фамилия "Мейерхольд" воспринималась мною как что-то самодовлеющее, не связанное ни с именем, ни с отчеством.
Но прошло время, и я узнал (точнее, обратил внимание), что режиссера Мейерхольда звали Всеволодом Эмильевичем. И, вспомнив то, что было только что рассказано, я несколько смутился. Странно: если он был моему репетитору родным братом, почему же у них, при одном отчестве, – разные фамилии? Двоюродным? Еще менее вероятно: трудно себе представить двух братьев – Эмилиев; не слишком правдоподобно и существование двух сестер, которые обе, как одна, вышли бы замуж за Эмилиев… Может быть, я что-то неточно уразумел, там, в 1915 году, когда у нас в семье обсуждалась биография Бориса Устинова? А может быть, – случается и это – я сам позднее присочинил к его истории такое родство, потому что мне это подсказало, с одной стороны, некоторое внешнее сходство черт моего учителя и знаменитого режиссера, а с другой – это самое общее отчество.
Бывает, что человек, сам для себя незаметно, примыслит что-нибудь, стремясь объяснить то, что его почему-либо поразило, а затем, по прошествии многих лет, впадает в соблазн и свой вымысел уже расценивает как открывшуюся ему когда-то правду.
Все это так. Но, с другой стороны, лет пятнадцать назад я как-то упомянул об этом человеке, моем детском учителе, в разговоре с братом. "Ну как же, конечно помню! – сказал мне тогда брат. – Он же был каким-то родственником Мейерхольда, что ли?"
Из этой невнятицы можно было бы и тогда так или иначе выбраться. С одной стороны, Борис Устинов работал помощником присяжного поверенного. В архивах, всего верней, сохранились сведения о нем: адвокаты в те годы образовывали достаточно прочную корпорацию. С другой стороны, можно обратиться к театроведам, занятым жизнью Мейерхольда: уж они-то могли бы рассказать мне, был ли у него родственник с тем же отчеством, но другой фамилией…
Конечно, и то и другое – возможно, но у меня как-то не было желания заниматься такими розысками. Написанная мною главка была главкой из моих воспоминаний. Воспоминания – одно, архивные разыскания – другое. Я ведь не помню в точности ничего, что могло бы разрешить мои собственные недоумения. Так пристало ли мне, мемуаристу, искать ответа на них на стороне, вне моей собственной памяти? Не лучше ли просто исключить рассказ о моем репетиторе из "Записок", тем более что возник он в них по довольно случайной ассоциации. Я же писал не о моих учителях – о "подснежной клюкве"…
Вполне вероятно, я так бы и поступил. Но совершенно недавно, в одном знакомом доме, я увидел на столе двухтомник с надписью на титуле: "В. Э. Мейерхольд". Издание выглядело как "академическое" – солидно, основательно. Я взглянул на две красивые книжки, и у меня в голове мелькнуло: "Может быть, тут есть примечания, комментарии, списки упоминаемых лиц… А что, если?.."
Я протянул руку и взял одну из книжек – первый томик из двух; ведь вероятнее, что биографические данные окажутся привязанными к началу жизни человека… Я прикинул – такие сведения обычно помещаются в концах книжек, не в середине…
Был когда-то способ гадать по Библии или по любой иной, примечательной в глазах гадающего, книге: раскрыть на случайной странице, наугад и прочесть первые слова ее. Почти так поступил и я.
"Доверившись судьбе", я раскрыл томик на странице 313-й. И, очень удивившись, сразу же прочел:
"Однажды я вызываюсь к директору Театров Теляковскому и он расспрашивает меня о брате моем Борисе Устинове (социал-демократ, преследовавшийся полицией по студенческому движению и находившийся в ссылке в Вологде)".
"Здравствуйте, Борис Эмильевич! – чуть было не произнес я над этой книжной страницей. – Значит, все-таки, я ничего не выдумал и не перепутал. Значит, мемуарист имеет право порою не меньше доверять своей памяти, чем своим же собственным логическим построениям… Значит, вы были – вы!"
Прочтенная мною фраза была написана В. Э. Мейерхольдом в 1918 году. Она напечатана в его краткой биографии. Данные же о его брате и о вызове к всесильному Теляковскому относятся к несравненно более далеким временам. Тот, кто занимался когда-либо историческими разысканиями, поймет, конечно, что остановиться на одной этой фразе я не мог. Теперь уж мне захотелось разрешить и вторую часть загадки: разные фамилии у двух родных братьев!
На 345-й странице того же томика я нашел ответ и на этот вопрос:
"В "Сведениях о лицах, привлеченных к дознанию", в качестве обвиняемого по делу о преступном сообществе лиц, распространявших в ночь с 17 на 18 августа 1903 года революционные прокламации в Пензе, указано, что ученик реального училища Борис Эмильевич Устинов, живущий у воспитательницы, заменяющей ему мать, Альвины Даниловны Мейерхольд, "обыскан 18 апреля… и отдан под особый надзор полиции"".
Это сказано в примечании. Примечание относится к 331-й странице самого текста. А там Мейерхольд писал вот что:
"Пензенская жандармерия следила за мной, и это косвенно отразилось на моем брате Борисе Устинове (сын моего отца от другой жены), которого, когда он учился в последнем классе, арестовали…"
Все стало на свои места, и я окончательно убедился, что человеческая память является достаточно точным и острым орудием, чтобы ее можно было принимать в расчет рядом со свидетельствами документов. Убедился я также в том, что к 1915 году политические симпатии и антипатии моих родителей мало изменились: иначе почему бы мне в репетиторы был приглашен именно такой человек?
Вот о чем я и сейчас совершенно не могу судить – это об истинных причинах, которые заставляли юриста-студента, а затем и юриста-практика Устинова ежегодно превращаться в точильщика и пускаться по "старым пустырям Европы" пешим ходом, с тяжелым точильным станком за плечами. И если кто-нибудь откроет их мне, я буду очень рад и очень благодарен: гадать о них мне не дано.