— Знаю, прекрасно знаю, что вы сами в состоянии произвести арест, но прошу тебя ради нашей старой дружбы — позволь сделать это моему племяннику. Потом ничего не стоит состряпать рапорты, разделить эту честь к нашему общему удовольствию, — говорил полковник Убальдини по телефону своему старому другу и врагу полковнику де Гратису, начальнику карабинеров Флоренции. — Сам выезжаю сию минуту и буду во Флоренции часа через два. Не забывай, Фульвио, я занимаюсь этим делом с самого начала. И вполне справедливо, что не остаюсь в стороне… Что?… Нет-нет; делаю это ради парня, он, как тебе известно, герой, но совсем без savoir-faire, безо всякого интереса к карьере. Надеюсь, чувство успеха, которое в нем пробудит этот арест, расшевелит его, заставит подумать о восхитительных горизонтах, которые откроются ему при желании… Я знал, что ты поймешь… Если нужны еще доводы, позволь напомнить об одном случае в Албании, когда тебе понадобилась моя помощь… Вот-вот… Я спас тогда твою шкуру… Напоминаю об этом не так уж часто, но теперь хочу напомнить, чтобы ты не вмешался и не испортил все. Полностью тебе доверяю. Конечно. Как дочка? Ах, у тебя сын? Надо ж так напутать. Очень рад слышать. Мне бы так везло с племянником. Arrivederci.

Утерев лоб, Убальдини втиснулся в уютный салон лимузина и сказал шоферу:

— Во Флоренцию, Альберто. Быстро не гони, особенно на поворотах, при моем весе меня швыряет туда-сюда. К тому же мне нравятся тосканские виды.

Тем временем Валь ди Сарат так гнал машину к Флоренции, словно возглавлял гонку. Маленький «фиат» подскакивал на неровной, петлявшей дороге, взвизги шин напоминали зловещие отзвуки бойни. Он чувствовал себя слившимся с машиной, ощущение это типично итальянское, и казалось, переводил все тонкости теории механики в поэму движения. Ему было весело. Маленький мотор работал ровно, влага вечернего холодного воздуха была для карбюратора живительной. К нему словно бы вернулась юность. На крутом правом повороте появилась красная «альфа-ромео», несшаяся прямо на него со скоростью не менее восьмидесяти миль в час. Валь ди Сарат, доверив руль инстинкту самосохранения, успел разглядеть в ней две белые фигуры. Столкновение казалось неизбежным. Машины на миг соприкоснулись. Рывок, лязг, и задний бампер «альфа-ромео» упал на дорогу, подняв фонтан засохшей грязи. Сама машина вынеслась в поле. Валь ди Сарат свернул к обочине и затормозил. Глянул назад из окошка. Двое сидевших в той машине, наверняка отпрыски какого-то богатого, праздного семейства, помахали ему и громко, истерично расхохотались. Он выкрикнул несколько отборных оскорблений, какие пришли на ум, включил скорость и поехал дальше. Сзади что-то раздражающе дребезжало, но он не потрудился выйти из машины и взглянуть на повреждение. Веселье исчезло: Он сигналил на каждом повороте и предавался раздумьям.

Несколько лет назад он, возможно, тоже расхохотался бы и потом бесстыдно приукрашивал в рассказах то, что произошло. «Я выжимал все сто пятьдесят километров на своем маленьком «фиате»… Понимаю, что звучит неправдоподобно, но я установил спаренные карбюраторы с нагнетателем… И вдруг какой-то псих в «альфа-суперспорт» выносится из-за поворота на скорости двести километров в час…» Теперь он стал сдержанным. Достиг того возраста, когда понимаешь ценность жизни. Те два парня по возрасту не могли участвовать в войне. В этом вся разница.

Валь ди Сарат задумался о своей жизни, о том, какой бессмысленной она была, как необузданно расточал он свои способности, не принося пользы ни себе, ни другим. Да, делал добро, сердце у него в положенном месте, но случайно, походя.

Начало его жизненного пути было многообещающим. Он изучал конструирование мостов — творческое, кропотливое дело. Однако во времена самых громких заверений фашистской власти оно казалось скучным. Невозможно сидеть в унылом кабинете, обдумывать сухие проблемы конструкции консоли, когда на улице щенки режима тявкают о своей преданности вновь обретенной силе и головокружительным устремлениям. Он отправился в Абиссинию легионером. В девятнадцать лет захватывающе быть одетым в черное, готовым идти навстречу смерти в костюме, утверждающем своей мрачностью, что подписан некий контракт с бессмертием. Пожилые дамы в трамваях уступали ему место, что позволяло проявить средневековую учтивость. В Абиссинии, однако, все оказалось по-другому. Во-первых, было жарко, во-вторых, вкус победы был неприятным, поскольку мощь западной военной машины была обращена против плохо экипированных разбойников, снискавших восхищение всего мира. Быть победителем в столь неравной борьбе удовольствия не доставляло.

Та кампания посеяла в юном и независимом разуме Валь ди Сарата не только глубокую симпатию к противнику, но и серьезные сомнения в способности военной мысли творить победу. Он пришел к выводу, что победителем становится тот, кто сумеет избегать поражения дольше, чем противник. Потеря жизни из-за чьих-то ошибок, а то и лености разума беспокоила его, а роскошь вверять людей своевольным прихотям тех, кто навечно заточен в тюрьму своих дурацких предрассудков, наполняла духом протеста.

Верь, Повинуйся, Сражайся — таковы были указания Муссолини. Валь ди Сарат, будучи итальянцем, а не немцем, верить больше не мог, так как черные мундиры, едва в них обрядились толстяки, вдруг стали выглядеть смехотворно. Мания дуче и таких людей, как Де Боно с его окладистой седой бородой, наряжаться в костюмы, шедшие только подтянутым легионерам, носить на голове черные фески с кисточками, мотавшимися туда-сюда, будто стеклоочистители, во время серьезных бесед, и вышагивать на парадах под заразительный ритм «Марша берсальеров» была оскорбительна для его итальянского чувства красоты, чувства гармонии. Ни один человек, восхищенно созерцавший статуи Челлини и Донателло, не мог вдохновляться полураздетым дуче, символически бросающим лопатой песок в понтинские болота. Верить Валь ди Сарат не мог и соответственно повиноваться тоже. Мог только сражаться — и то потому, что ему это нравилось.

Когда Абиссинская война окончилась, Валь ди Сарат не отправился добровольцем в Испанию, а стал искать сильных ощущений в более независимых видах деятельности. Был один сезон мотогонщиком, к отчаянию своего дяди, и отказался от этого лишь после двух переломов ноги, случившихся из-за полного отсутствия способностей к езде на двух колесах. Так долго удерживал его там только восторг преследования. Он мог бы стать автогонщиком, но счел это слишком простым, не стоящим его в высшей степени страстных усилий. Пресытясь выхлопными газами и обществом, внезапно решил искать убежища среди дикой природы и, даже не написав прощальной записки своему духовному наставнику — тогда еще майору — Убальдини, уехал в Канаду рубить лес. Поначалу испытал захватывающее чувство освобождения от раздражающих интеллектуальных проблем Европы; потом эта новая деятельность стала приедаться, поскольку к величавым деревьям у него развилось то же отношение, что и к величавым абиссинцам. Чрезмерное итальянское пристрастие к гуманизму, который представляет собой не столько философию, сколько обостренную сентиментальность, постоянно охватывало и мучило Валь ди Сарата. Леса представлялись ему армией деревьев, каждое из них обладало индивидуальностью, каждое по-своему безмолвно укоряло его под ударами топора.

Он отправился в Чикаго, снова к людям, и зажил увлекательной жизнью в роли личного телохранителя Левши Бонелли, остроумного, щеголеватого гангстера, который неумеренно гордился достижениями Муссолини и вместе с тем без труда противился всем искушениям вернуться в Италию и принять участие в ее возрождении.

— Диктатура создает мафии трудности, — говорил он, — так как мафия демократическая организация и может успешно действовать только в условиях демократии.

Бонелли с удовольствием слушал о том, как дуче улучшает итальянские дороги, и при этом сокрушенно покачивал головой.

— Хорошие дороги — беда для бандитов. При тамошней постановке дел им нужны плохие дороги для спасения бегством. Выпусти сицилийца на скоростное шоссе, и он пропал. Пожалуй, придется учить там людей совершенно новой технике… Это будет стоить нам многих драгоценных жизней.

Вскоре Валь ди Сарат начал задумываться, стоит ли хранить тело Левши Бонелли; конец сомнениям настал седьмого декабря тридцать седьмого года, когда, несмотря на его бдительность, Левшу после спора из-за игрового автомата застрелил Четырехпалый Морелла.

Решив бороться со своей все нарастающей неугомонностью, он стал художником-футуристом, и его картины по сей день продолжали висеть во многих американских домах. Он запрашивал за них непомерную цену, что говорило об их неоспоримых достоинствах, ходили даже слухи, что на рынке появились поддельные полотна Сарата, но на самом деле все их, и поддельные, и подлинные, писал он сам. Вскоре ему наскучила эта vie d'artiste, потому что была очень легкой. Возможно, какие-то бедняги с подлинным талантом дрожали в парижских мансардах от холода, торговцы стервятниками вились вокруг них, с нетерпением дожидаясь их смерти, а он преуспевал лишь благодаря артистичности своего жульничества, полузакрытым глазам и порывистым светским манерам, которые пленяли богатых дам и побуждали украшать свои современные дома его картинами.

Совесть вновь заставила его бросить свое дело, и он ненадолго ушел в таинственный мир фотографии. Там успех его оказался еще более блестящим, поскольку он в ней почти ничего не смыслил и потому стал одним из пионеров школы расплывчатости, обычно ее приписывали мягкому освещению, но в случае с Валь ди Саратом расплывчатость была следствием серии элементарных и непростительных ошибок. Множество старых дам получили свои портреты, сделанные с уничтожавшей следы времени нечеткостью.

Хотя изображения неизменно походили на размоченные в молоке булочки, дамы были очень довольны и распространили убеждение, что этот человек возвел фотографию на уровень искусства.

Для спасения от своей сокрушающей душу удачливости Валь ди Сарат решил уехать на Восток, обитель покоя и глубоких размышлений. Однако вместо цивилизации нефрита, гонгов и таинственной мудрости нашел там войну и западное влияние, атмосферу дрянного приключенческого фильма. Став виновником беременности одной чувствительной белоэмигрантки, он бегло проштудировал медицину и вскоре стал, хоть и неофициально, специалистом по контролю за рождаемостью и его неожиданным побочным продуктам. Об этом периоде своей жизни он предпочитал умалчивать. То было время непрерывной уступки искушениям, присущим его натуре. Он причинил много несчастий своими случайными любовными связями, напивался в поисках недолгого забвения, делал все, что только можно ожидать от жалующегося на судьбу красивого, беспокойного мужчины, знающего, как возбудить женский интерес. Возможно, пришло теперь ему в голову, он был тогда просто-напросто микрокосмом некоего мира, охваченного гнусным недугом, частицей той болезни, которой скоро предстояло вспыхнуть страданиями и горячкой войны. Нет, никакого сомнения в пользу ответной стороны он не заслуживал. Люди не живут сами по себе. Они живут в контакте с другими людьми. В контакте с шанхайскими иностранцами он жил негодяем.

Весть о войне он воспринял с облегчением и уехал, чтобы действовать, как подобает патриоту. Теперь он герой. Над ландшафтом сгущались сумерки, и Валь ди Сарат включил фары машины. Стрелка освещенного спидометра приближалась к цифре 120. Чего ради он так быстро гонит?

Он участвует в преследовании, вроде тех, какие видел в кино. Скоро будет во Флоренции, там не исключены острые положения, даже стрельба. Валь ди Сарат провел рукой по лежавшему сбоку портфелю. Ощутил выпуклость, образованную маленьким вороненым пистолетом «беретта». Обычно он возил с собой только зубную щетку, пижаму и фуражку Винтершильда, своего рода талисман. Попытался припомнить, что натворил этот чертов немец. Уничтожил деревню, прошел по ней с автоматом у бедра, поливая пулями все, что двигалось, затем поджег церковь. Ужас, равнодушно сказал себе Валь ди Сарат. Это было Давно. Не так уж и давно, собственно говоря, но представлялось эпизодом из сновидения, из предшествующего существования, может быть, вычитанным в какой-то книге. Ясно не вспоминалось ничего. Может, следовало вести дневник, заносить туда впечатления. Но сохранили бы они свою свежесть?

Валь ди Сарат ненадолго об этом задумался, а потом его вдруг поразила неожиданная мысль, что ему все равно. Раньше он никогда не признавался себе в этом и теперь, как ни потрясающе это было, ощутил громадное облегчение. Предстояло заставить себя увлечься преследованием, как уже заставлял себя сосредоточиться на открытии памятника. Во время церемонии сильнейшее впечатление на него произвела не торжественность события, а вопиюще парадоксальная атмосфера смеси яркого фарса и мрачной, подобающей случаю трагичности. Люди — дураки и никогда не поумнеют. Как они вытягивали лица, решив, что настал миг, требующий серьезности. Точно так же они вытягивают их, увидя себя мельком в зеркале, выражение мужественности, врожденной честности, добродетельности выражало тщеславие, с каким люди любуются собой после посещения парикмахерской. Притом они нацепили всевозможные украшения, дабы обозначить свое место на лестнице успеха, звездочки на фуражки, взрывающиеся гранаты, скрещенные мечи, составленные в козлы винтовки, желуди, лавры, целые бельевые веревки медалей на грудь, сплетения галунов. Подобно африканским племенным вождям корчили из себя непростых смертных, напускали на себя все величие, какое только могли.

Повидав столько за свою бурную жизнь, Валь ди Сарат не мог взирать на все с иронией и теперь начинал видеть опасность постоянного осуждения других; в конце концов, рисовка вокруг статуи была вынужденной, как и его кружившая голову перестрелка в оливковой роще. Бонелли в Чикаго был раскованным человеком, делавшим карьеру на избранном поприще, его наманикюренные ногти, коричневые с белым туфли для гольфа, надушенные подмышки служили таким же знаком его места в жизни, как галуны у военных. Способности Бонелли стимулировало его невысокое мнение о человеческой природе. Этот взгляд его Валь ди Сарат разделял в юности, что делало связь с гангстером приятной и выгодной. Его карьера художника и фотографа строилась на фундаменте человеческой доверчивости, и он выбрал дорогу сквозь джунгли удачнее, чем Бонелли, поскольку, хотя публика иногда не замечает художников, соперники убивают их редко. Валь ди Сарат гордился своим умом, но теперь эта гордость начала увядать. Неужели глупые существуют на свете только для того, чтобы их обманывали изобретательные?

Стрелка спидометра твердо держалась на отметке 120.

«Альфа-ромео» развивала не меньше ста тридцати. Разминулись они со скоростью двести пятьдесят километров в час. С какой целью? Юные аристократы, очевидно, просто опробовали свою игрушку, а он спешил во Флоренцию рисковать жизнью при встрече с отчаянным человеком. Не лучше ли было бы всем оставаться дома? Дороги наверняка оказались бы менее загруженными. Ах, Китай, созерцание пупка, истина на дне прозрачных заводей, поверхность которых не рябят вздохи страдающих от неразделенной любви, покой, покой. Шанхай был отвратительным местом, а Китай раздирали бесконечные войны. Такого рода покой существовал только на вазах, на шелке или в воображении. Тоскана Пьеро делла Франческа еще не исчезла, но сколько она просуществует? Оливы по-прежнему серебрятся, кипарисы среди могил вздымаются к небу, однако неоновые вывески уже пронизывают темноту своим вульгарным подмигиванием, усиленные электричеством голоса популярных певцов разрывают вековечную тишину. Разум — последний оплот спокойствия, порядка. Он должен быть очищенным, защищенным.

Подобно тем, кому надоели изысканные вина, великолепные ноздреватые сыры и кто в поисках новых удовольствий готов подвергнуться фронтальной атаке жгучих ее усов, восточных пряностей, блинчиков с острой мясной начинкой, Валь ди Сарат жаждал вернуться к первым впечатлениям. Хотел пить чистую воду, бьющую ключом из холодных артерий земли. Хотел обрести детскую способность удивляться.

Он опустил стекла в обеих передних дверцах. В машину ворвался резкий холодный воздух, принеся с собой приятный запах горящего древесного угля. Вполне привычный, но теперь он обратил на него внимание. И даже подумал, не суждено ли ему погибнуть через несколько часов, раз он так отчетливо воспринимает все черты окружающего мира. Вдали лаяла собака, не злобно, радуясь тому, что хозяин ее дразнит. Он не мог разглядеть собаки, но знал о ней все. Она веселая, с резко очерченной мордой, ушами торчком и светлыми, живыми глазами. Заорал осел. Осел, библейский символ смирения, с истертой тяжелым грузом спиной, шершавыми проплешинами и длинными ресницами, нависающими над глазами, видевшими все, какие нужно, обстоятельства жизни на этой планете и ничего не выражающими.

Зазвонил колокол, неритмично, глухо. Звонарь становился слишком старым для своей работы, но никто не решался отстранить его от деятельности, в которой он продолжал считать себя незаменимым. Когда Валь ди Сарат мчался через деревню, из кафе на миг донеслись шум разговоров, впечатление внезапного света, расплывающегося дыма, оживленности. Фермеры с высеченными из бурого камня лицами, голоса у них хриплые от табака и дорожной пыли, зубы неровные, как вершины деревьев, кислый запах тяжелого труда. Мысленным взором он видел этих людей с натруженными руками, с широкими, постоянно прилегающими друг к другу пальцами, с их простыми шутками, старыми играми, с системой ценностей, закаленной временами года, ясностью луны и ноющими перед дождем ступнями. Кафе было их фондовой биржей, небо — рынком с меняющейся конъюнктурой.

Запах древесного угля внезапно сменился запахом навоза, запахом желтых луж в грязи на дворе фермы, горящих дров, яблок, сушащихся в душном сарае. В горле Валь ди Сарата встал ком. Дорога заплясала из-за навернувшихся на глаза слез. Видимо, смерть близка; все было слишком уж великолепным и представало в какой-то прощальной пронзительности. Вечер — время прощания; за ним приходят ночь и сон.

Вскоре он въехал в окрестности Флоренции. Люди проплывали тенями на дороге, их голоса звенели в зимней ночи. Вести машину стало трудно. У большинства велосипедов не было задних огней, фонарь, бессердечно подвешенный к подстриженному хвосту лошади, лишь сбивал с толку. Маленький «фиат» тарахтел по булыжной мостовой, пьяно вилял, когда его колеса попадали в трамвайные колеи. Поздние автобусы хрипели, пыхтели по всей дороге, их пневматические тормоза и грубые дизельные моторы повиновались водителям со слоновьим возмущением.

Валь ди Сарат пересек черную, как тушь, Арно и увидел шпили, колокольни, мосты. Они представляли собой величайшие творения человека, уплату долга его создателю, символ благодарности за привилегию жить. Повсюду наблюдались соразмерность в частностях и беспорядок в общей картине, как в самой жизни. Отдельные мосты и шпили были изысканными в своей необъяснимой гармонии, обретали изящество в подчинении правилам. Подобно фуге Баха, они представляли собой чувство, запертое в сердце неумолимой логики. Они гласили, что, хотя процессы деторождения у человека, обезьяны и мыши одни и те же, человек создан в тени божества и жизнь его так же драгоценна, как мысль. Свободу можно обрести только в тюрьме логики, без порядка свободы нет.

Валь ди Сарат остановил машину невдалеке от «Бельсоджорно». На улице слишком уж явно околачивались четверо карабинеров. С тяжелым сердцем человека, обреченного выполнять данное сдуру обещание, он взял подмышку портфель и пошел к отелю. Едва скрылся внутри, четверо карабинеров мелодраматически сошлись под уличным фонарем, дабы каждый мог видеть, что они не спускают глаз со здания. Когда Валь ди Сарат подошел к швейцару, поднялся молодой офицер. И, щелкнув каблукам, доложил:

— Майор Валь ди Сарат, я Эмилио Росселли, меня отправил в ваше распоряжение полковник Фульвио де Гратис, начальник карабинеров Флорентийского округа.

— С какой стати?

— Насколько я понимаю, полковник Убальдини, ваш родственник, позвонил и попросил обеспечить вас охраной.

Валь ди Сарат рассердился на дядю. Все еще находясь под впечатлением своих раздумий, он вновь ощутил вмешательство упорядоченного и до жути изобретательного разума Убальдини. Юный Росселли был обаятелен и честолюбив. Он стрелял глазами по сторонам, выражая готовность угождать на пути к личной славе. Улыбка его была заискивающей, из тех, что неуловимо сменяются решительной угрюмостью при внезапной перемене настроения начальства.

— Во-первых, я не нуждаюсь в охране, — сказал Валь ди Сарат.

— Преступник может быть вооружен.

— Тем не менее, в охране не нуждаюсь.

Росселли смиренно признал, что перед ним герой, и грациозно поклонился.

— Я выполняю приказ полковника де Гратиса, и все претензии адресуйте ему.

Расстроенно вздохнув, Валь ди Сарат продолжал:

— Во-вторых, если это отчаянный человек, мне представляется не самым разумным ставить людей на виду, давая понять каждому проходящему идиоту, что отель взят под наблюдение.

Росселли нахмурился.

— Я велел им стоять в темноте.

— Они все ярко освещены уличными огнями. Этот человек у себя в номере?

Унылый швейцар залопотал, оправдываясь:

— Нет, ушел. Мы понятия не имели, что он преступник. Номер был заказан по телефону, этот человек предъявил настоящий швейцарский паспорт на имя Коэна.

— Он ушел, но не выписался?

— Нет-нет, вещи его в номере.

— Все разумнее и разумнее, — недовольно сказал Валь ди Сарат, — этот человек возвращается в отель, видит карабинеров, решает бросить свои вещи и избегает вашей сети.

Росселли выбежал на улицу и прошипел своим глуповатым подчиненным несколько приказаний, те снова удалились в темноту.

— Есть у вас еще ключ от его номера? — спросил Валь ди Сарат.

— Вот, — сказал швейцар, протягивая ключ дрожащей рукой. — В этом отеле почти все ключи отпирают почти любую дверь.

— Мне это знакомо, — ответил Валь ди Сарат.

— Прошу прощенья, лифт не работает.

Валь ди Сарат и следом за ним взбешенный Росселли поднялись по унылой лестнице.

Валь ди Сарат вставил ключ в замок двери номера 117. Росселли выхватил револьвер и встал вплотную к стене.

— Кто мы теперь? — спросил Валь ди Сарат. — Бойскауты?

— Швейцар уже старый, возможно, рассеянный. Преступник может все-таки оказаться в номере.

— Не спеши. Твое время придет. Подвиг нельзя сфабриковать. Возможности совершить его нужно терпеливо дожидаться.

Они открыли дверь.

— Свет лучше не включать, — сказал Росселли. — Преступник может увидеть его с улицы.

Валь ди Сарат включил свет.

— Мало кто из людей станет искать окно своего номера снаружи, — ответил он, — и если Винтершильд из таких, то сочтет, что здесь горничная. А увидев луч фонарика, поймет, что это мы.

Они быстро осмотрели комнату. Швейцарский паспорт лежал на столе. Валь ди Сарат раскрыл его и увидел фотографию нужного ему человека. Доктор Вальдемар Коэн. Хмыкнул.

Потом взгляд его упал на открытку. С наклеенной маркой. Готовую к отправке, адресованную герру полковнику Фридриху Винтершильду, Лангензальца, Фалькенхайнвег, 18. Неосторожно.

Он прочел текст послания.

— Во Флоренции есть клуб «Уайкики»?

— Да, — ответил Росселли, — вульгарный притон. Мы наблюдаем за ним в связи с наркотиками.

— Это далеко? Пешком дойти можно?

— Кварталов восемь.

— Я прогуляюсь туда.

Четверть часа спустя Валь ди Сарат в сопровождении двух карабинеров на почтительном расстоянии появился у дверей клуба. Перед тем как войти, подозвал шедшего за ним капрала.

— Вы идете за мной вопреки моему желанию, — сказал он. — Я не могу этого запретить, потому что вам так приказано. Однако если хотите, чтобы наше предприятие осуществилось, должен попросить вас находиться снаружи и наблюдать.

И осторожно вошел в клуб один. Там было уже много людей, и он прямиком направился к бару.

— Не хотите посмотреть представление? — спросил бармен. — Начнется примерно через минуту. Дополнительной платы за это не берется. За столиком выпивка стоит столько же. Подадут ее без задержки.

— Налейте мне карпано, — оборвал его Валь ди Сарат.

Бутылки стояли в ряд вдоль большого голубоватого зеркала. Валь ди Сарат уставился в него, и когда глаза привыкли к новому освещению, ему показалось, что видит преследуемого, сидящего в одиночестве за столиком у черного бархатного занавеса, закрывающего вход за кулисы. Рискнул бросить на него осторожный взгляд. Да, то был Винтершильд, мрачный, глазевший на свои руки. Валь ди Сарат быстро оглядел зал. Увидел маленький свободный столик за барьером, идеальное место для флирта.

— Бармен, — позвал он. — Я сяду вон за тот столик. Пусть мой заказ принесут туда. Не хочу лишать официантку чаевых.

И положил на стойку двести лир. Бармен улыбнулся и кивнул.

Винтершильд не поднимал взгляда. Валь ди Сарат прошел к своему столику незамеченным и откинулся на спинку стула.

— Не хотите пересесть за столик получше? — опросила официантка.

— Нет.

— Поближе к подиуму.

— Нет.

Та пожала плечами и удалилась.

— Можно подсесть к вам? — спросила какая-то крашеная блондинка.

— Нет.

— Вы не очень общительны.

— Нет.

Как ни странно, Валь ди Сарат нервничал. Невероятно, через несколько минут можешь погибнуть, но люди все равно раздражают тебя. Никакой чувствительности.

Несколько раз он осторожно подавался вперед. Винтершильд застыл в удрученной позе. Он был по-прежнему один. Свет стал оранжевым. Скользкий человек с лакейскими глазами попросил тишины и объявил выступление мисс Фатимы Луксор. После вечерней езды и приятного запаха древесного дыма зрелище этого громадного создания, извивающегося под свист одинокой солдатни, было совершенно отвратительным, словно взгляд на Гоморру. Где-то неподалеку Ной должен был бы пилить свои доски.

Мисс Астрид Олаф, как всегда, вынеслась окутанной запахом дешевых духов и жасминной пудры; ей на смену пришла Тереза в роли Махарани Индрапуры. Валь ди Сарат видел подобные представления в американских бурлесках, почти вызывающие в своем отсутствии таланта и безрадостной сосредоточенности на самых спортивных аспектах полового акта. Они казались ему не красивее нефтяных скважин и ассоциировались только с самым отчаянным одиночеством.

Во время этого выступления Фатима Луксор подошла, поигрывая поясом, к Валь ди Сарату и взглянула на него.

— Одиноко? — спросила она.

— Очень, но мне это нравится.

Чтобы отделаться от таких женщин, нужно их отпугнуть. Они предпочитают то, что именуют здоровыми эмоциями. Разговорчивых или раздражительных не любят. Однако Фатима Луксор была не такой, как все. Ей перевалило за сорок, а мужчины платят деньги не за массу тела.

— Будь со мной полюбезнее, — произнесла она с надутым видом.

— Уйди.

— Ты неистовый. Люблю неистовых мужчин. Люблю чувствовать себя в их власти.

— Я живу вместе с матерью.

— Где?

— В Ватикане.

— Твоя мать кардинал?

— Отстань. Убирайся.

Ему была ненавистна эта бессмысленная болтовня. Особенно в такую минуту.

— Ты животное, — заявила Фатима присаживаясь.

— Я вампир.

— Похудеть мне бы не мешало.

На кой черт он отвечает ей? Валь ди Сарат разозлился на себя.

— Каково твое желание, о повелитель? Слегка позабавиться со своей рабыней?

Валь ди Сарат закурил трубку.

— В Египте мой повелитель курил трубку из тыквы-горлянки, — негромко произнесла Фатима Луксор с сильным неаполитанским акцентом. Она изменила тактику. Тереза закончила свой номер, и теперь на подиуме псевдобразильянка воздавала должное святой Цецилии, неистово тарахтя в воздухе двумя маракасами.

— Нравится она тебе? В живости ей не откажешь, но открою тебе один секрет. Она такая же бразильянка, как моя задница. Родом из Пизы. Заметил, как наклоняется набок?

— А ты из Неаполя, — ответил Валь ди Сарат, морщась от чесночного запаха.

— В жизни для тебя не существует тайн, — протянула Фатима, нижняя губа ее блестела, как тропинка под дождем, неприятные глаза были чувственно полузакрыты, запах чеснока распространялся в воздухе, словно ядовитый газ в газовой камере.

— Ты совершенно права, — ответил Валь ди Сарат, — и если сейчас же не уйдешь, пожалуюсь администрации.

— Администрация не наказывает девушек за то, что они выходят за рамки служебных обязанностей. Что это за медали?

— Все-таки администратор, если я его попрошу, заставит тебя встать из-за моего столика.

— Ты не человек. Импотент.

— Возможно. Я жду жену.

— В такие места жен не водят.

— Мы еще не обвенчаны.

— Ах, любовницу! Она такая же красивая, как я?

— До тебя ей далеко, но я люблю некрасивых женщин. Некрасивых, маленьких, худеньких.

— Если передумаешь, — хрипло сказала Фатима, — моя такса тридцать тысяч лир за ночь.

Наконец она ушла, но села за столик, откуда могла соблазнительно поглядывать на него, забросив ногу на ногу и высоко задрав юбку. Валь ди Сарат обхватил голову руками и тайком смотрел между пальцами. Это напоминало школьный экзамен. Например, по тригонометрии.

К Винтершильду подсела Тереза. Он без умолку говорил. Она скучала. Винтершильд очень мало походил на чудовище, на человека, руки которого обагрены кровью женщин и детей. Тереза закурила сигарету с демонстративной величественностью девицы, впервые предающейся этому пороку в общественном месте. Он зажег ей спичку, но она предпочла воспользоваться своей зажигалкой. Нет таких глупых унижений, до которых женщина не опустится, если следует какому-то замыслу. Впечатляюще, хоть и грубо. Ганс задул спичку и потерял нить мыслей. Угрюмо смотрел перед собой помигивая. Тереза бросила на него взгляд, который мог выражать надменность, но мог быть и взглядом женщины, знающей, что ее преследуют, и желающей убедиться, что преследователь не исчез.

Какой-то импульс заставил Валь ди Сарата обратить взгляд к двери. Вошел один из карабинеров, с кобурой на поясе, явно при исполнении служебных обязанностей. Идиот. Увидел Валь ди Сарата и сделал жест, говорящий, что он здесь, если потребуется. Валь ди Сарат отвернулся, но тот, очевидно, счел, что его жест остался незамеченным и пошел к столику. Фатима Луксор увидела его взгляд соучастника и нахмурилась, Валь ди Сарат позволил карабинеру подойти к столику.

— Мы вам нужны? — спросил тот.

— Моя машина? Вряд ли. Какой номер? — громко спросил Валь ди Сарат.

— Не понимаю.

— Глупец, раз уж подошел, дай мне повестку о штрафе, — прошептал он.

— За что?

— Может машина постоять там еще пять минут? — спросил он снова, очень громко, сердито.

Карабинер неуклюже откозырял и в недоумении вышел. Валь ди Сарат уловил взгляд Фатимы Луксор.

— Во Флоренции уже и машину поставить нельзя. Фатима, не отвечая, вышла из-за столика.

Что теперь? Очевидно, если производить арест, то немедленно, иначе эти неопытные олухи, насмотревшиеся дрянных фильмов, все испортят. Валь ди Сарат взглянул на Ганса. Он говорил Терезе что-то жалостливое, та пожимала плечами и так затягивалась сигаретой, словно в ней был гашиш.

Появился администратор вместе с Фатимой Луксор. Валь ди Сарат откинулся на спинку стула, чтобы его не было видно.

— Надеюсь, вы всем довольны, ваше превосходительство, — сказал администратор, на лбу его дрожали капли пота.

— Полностью.

— Мы неизменно держимся в рамках закона.

— Какое отношение это имеет ко мне?

— Мисс Луксор говорит, к вам только что подходил карабинер. Я хочу удостовериться, что не намечается никакой облавы.

— Он сказал мне, что я поставил машину в неположенном месте, и только.

— Это ведь обязанность городской полиции, ваше превосходительство. И не входит в сферу деятельности карабинеров.

— Вы сомневаетесь в моих словах? — спросил Валь дн Сарат, чувствуя себя очень глупо и дрожа от гнева.

— Нет-нет, что вы. Слово офицера?

— Я одет так только потому, что был на встрече однополчан. Теперь я уже даже не офицер. И не имею к тому карабинеру никакого отношения.

— Ясно, — сказал отнюдь не убежденный администратор и отвратительно улыбнулся. — Надеюсь только, вы понимаете, что это пристойное заведение, угождающее слабостям человеческой натуры, как и любое другое.

— Вполне понимаю и очень приятно провожу здесь время. Однако хотел бы остаться в одиночестве.

Администратор с поклоном удалился, Фатима Луксор вернулась на свое место не более счастливой, чем раньше.

Ганс в углу серьезно говорил о чем-то, Тереза чрезмерно притворялась скучающей. Пора было положить конец его мучениям. Валь ди Сарат открыл портфель и подозвал официантку. Та подошла, шелестя соломой. Он протянул ей свою визитную карточку и фуражку Винтершильда.

— Отнесите это вон тому синьору в углу, — сказал Валь ди Сарат, и пока официантка шла к указанному столику, сунул в карман маленький черный пистолет.

Ганс холодно взглянул на официантку, взял фуражку и поднялся с широко раскрытыми глазами. Прочел визитную карточку и неудержимо замигал. Валь ди Сарат встал и небрежно подошел.

Мужчины неуверенно глядели друг на друга, а Тереза, внезапно поняв, что происходит нечто неожиданное, стала выглядеть на несколько лет младше.

Ганс протянул руку.

— Могу я приветствовать смелого офицера?

В эту минуту он утратил сочувствие Валь ди Сарата.

— Нет.

Валь ди Сарат сел, а Ганс побледнел от ярости.

— Сядьте и слушайте меня. Ганс молча отказался.

— Хотите устроить сцену? Ганс сел.

— Совершенно лишены воображения? — холодно спросил Валь ди Сарат. — Как думаете, зачем я здесь?

Ганс не ответил. Он с трудом сдерживал оскорбленные слезы. Отказ пожать руку был равносилен пощечине.

— Для вас это конец пути, — спокойно сказал Валь ди Сарат. — Вы повинны в военном преступлении, одном из самых жестоких и отвратительных за всю войну. Вы даже не слушаете. Все еще злитесь, что я не пожал вашу руку.

После паузы Ганс, заметно сдерживаясь, заговорил.

— Это было на войне, — сказал он, — а война есть война. Там правил не существует. Но это не мешает офицерам вести себя прилично и принять достойное рукопожатие.

— Я не горжусь тем, что делал во время войны, — ответил Валь ди Сарат, — и не пожму протянутой руки в честь какого-то эпизода из того инфантильного буйного веселья, которому мы предавались. Вы не понимаете меня. Надо было б вас тогда застрелить. Это вы поняли бы лучше.

— Не понимаю, почему не застрелили.

— Вы поступили бы так?

— Да, поступил бы.

— Оттого, что у вас нет почтения к жизни.

— Что вам нужно от него? — с неожиданной враждебностью спросила Тереза.

— Я приехал арестовать этого человека за преступления против итальянского народа. Он повинен в уничтожении деревни Сан-Рокко аль Монте, во время которого погибли сорок два мужчины, сорок шесть женщин и восемнадцать детей, — ответил Валь ди Сарат, раскуривая трубку.

Тереза уставилась на Ганса.

— Мне говорили, что это так, — сказал Ганс, — но помню я это смутно. Я видел более страшные вещи. Более страшные.

— Я тоже видел более страшные, — заговорил Валь ди Сарат, — но вы совершили преднамеренный, обдуманный и бессмысленный акт мести. Не смогли настичь партизан и сорвали зло на том, что было под рукой. Это преступление. Если б я позволил себя схватить, вы, наверно, расстреляли бы меня, а женщины и дети остались бы живы. Поэтому с точки зрения немцев мне нужно во многом винить себя. Но, к сожалению, эти преступные крайности не рассматриваются с точки зрения побежденного. Вы убивали бессмысленно и должны за это поплатиться.

— Вы, кажется, не особенно расстроены, — выпалила Тереза. — Говорите как юрист, а не как человек.

— Может, я тоже стараюсь сохранять спокойствие. Ганс выглядел уныло.

— Я не чувствую себя виноватым, — сказал он. Валь ди Сарат нахмурился.

— Меня это не удивляет, — заговорил он негромко, — потому что даже я с трудом вспоминаю, что произошло. — Резко взглянул на Ганса. — Только знаю факты, потому что они задокументированы. Знаю, кто погиб, что было уничтожено, и стоимость уничтоженного. Знаю также, что это было дурно, чудовищно, отвратительно, так как имею понятие о том, что правильно, а что нет. Пытались вы чувствовать себя виновным?

— Да, пытался.

— И?

— Не чувствую. Не могу. Это недостаточно свежо. Я… не могу вспомнить. Возможно, я был болен. Возможно, болен сейчас.

Валь ди Сарат пыхнул трубкой. По какой-то нелепой причине он был тронут.

— Что вы помните? — спросил он.

— Помню, как преследовали партизан в оливковых рощах. Помню нашу перестрелку так ясно, словно это было вчера. Потом мы вернулись, и генерал… генерал Грутце приказал нам уничтожить деревню. Мы все были истеричными, выпили много коньяка. Потом шли по деревне… пели, кажется… и стреляли… горела церковь — было весело, как у праздничного костра. Потом я приехал во Флоренцию, познакомился с Терезой. Это я хорошо помню. Кажется, влюбился в нее. Началось отступление. Пришлось уезжать. В Савоне я распрощался с товарищами и добрался до Рима. Потом меня отправили во Флоренцию, и вот я здесь.

— Разум помнит то, что хочет помнить. Ты приехала сюда до того случая? — Валь ди Сарат взглянул на Терезу. — Откуда ты?

— Из Сан-Рокко аль Монте, — ответила Тереза. — У меня там погибла мать.

— И можешь сидеть с этим человеком?

— Я не просила его сидеть со мной. Вы знаете, кто я. Выбирать друзей не могу.

— Потому так сильно и переменилась? — с чувством спросил Ганс.

— Переменилась? — ответила она. — Переменилась? Я стала старше. Мать я не любила. Она била меня. Туда ей и дорога. Отец погиб в Ливии. Согласна, война есть война. Не все ли равно, как убиты тот или другой, более живыми они от этого не станут. Отца я любила. Он погиб достойно, от британской пули. Мать ненавидела. Она сгорела в церкви и благодаря этому попала прямо в рай. Желаю счастья им обоим. Я еще жива и, когда умру, никого не стану винить. Буду только чертовски благодарна.

— Вы так и не научились чувствовать, — с неожиданной силой сказал Валь ди Сарат и выронил трубку, со стуком упавшую на пепельницу.

— Чувствовать?

— Да. У нас у всех было детство, и в конце его мы стали взрослыми. У нас не было юности. Мы, подобно вину, чтобы не пропасть, должны достигать зрелого состояния спокойно, без ударов, без встряски. Вы сказали, что, кажется, влюбились в эту девушку. Кажется? Не знаете точно? Да и как вам знать? Посмотрите на нее, играющую роль пресыщенной куртизанки. Сколько тебе лет, восемнадцать? Ты была бы смешна, не будь столь трагична. Какую искушенность вкладывала в курение сигареты! А вы так смело отправились на войну прямо из детской, сменили ковбойское одеяние на солдатский мундир и покинули дом с незрелой душой. От игры в убийство индейцев в парке прямиком перешли к убийству настоящих людей, словно няня однажды дала вам для игрушечного ружья боевые патроны, огнеметную смесь для водяного пистолета. Как вам обоим было научиться чувствовать?

— А сами вы лучше? — запальчиво спросила Тереза.

— Нет, — ответил Валь ди Сарат, — не особенно. Только у меня было больше времени на раздумья. Я немного постарше вас обоих и потому способен винить себя за собственную глупость. У вас возможности задуматься не было. Вы не в состоянии судить себя. И вам придется предоставить это обществу.

Ганс искренне старался понять. Ему была присуща немецкая склонность к философским дискуссиям, и он испытывал наибольший душевный подъем, когда что-то не совсем понимал.

— Вы приехали арестовать его, — сказала Тереза. — Чего же медлите?

— Ты в самом деле так черства? — спросил Валь ди Сарат. — Не верю. Ты итальянка. Ничто женское тебе не чуждо. Ты похоронила свои мечты, но где-то в глубине души они живы. Не особо жалуешь людей, так как не доверяешь им, поэтому решила, что любви от тебя они не дождутся. Но любовь никуда не делась, по глазам вижу.

В раннем возрасте мы способны считать себя совершенно особыми, но вскоре возвращаемся к простым, обыденным ценностям, против которых восставали только потому, что их придерживались наши родители. Разве ты не радовалась бы ребенку? Первому шевелению жизни во чреве, ощущению, что ты часть самой природы, часть текущего времени, хранительница тайны, что в тебе бьются два сердца, а потом мучительному разрешению от бремени, крохотному, похожему на тебя существу, тянущемуся к твоей огромности, кормлению, ручонкам, внезапно замершим в удовлетворении, нежно-голубым глазкам, закрытым в безмятежности твоего укрывающего тепла?

Тереза залилась слезами, потоками слез. Ганс чопорно поднялся.

— Вы расстроили ее, — заявил он. — Чертовы итальянцы с их словоохотливостью. Они так же болтают в спальнях?

— Безумец, — ответил Валь ди Сарат. — Я наконец-то пробудил в ней чувство. Она когда-нибудь сочувствовала вам? Нашли вы хоть раз в ней поддержку? Вот для чего существуют другие люди. Вот что такое любовь.

Ганс помигивал.

Валь ди Сарат сунул трубку в карман и поднялся.

— Не могу арестовать вас, — сказал он. — Вы не отвечали за свои действия. Вы неспособны чувствовать, и потому ожидать сочувствия к другим от вас нельзя. Пожалуй, когда говорили, что, кажется, влюбились в эту несчастную девушку, у вас была возможность, но вы ею не воспользовались. Поступайте как знаете. Я увидел у вас какое-то проявление чувств лишь когда отказался пожать вашу руку. Видимо, больше ничем тронуть вас нельзя. Вы безнадежны. Сделайте еще попытку избежать встречи с полицией и ответственности. Может, вам удастся, может, нет. В сущности, это ничего не меняет.

И хотел уходить.

— Избегать ответственности не в моем характере, — сказал Ганс.

— В таком случае вам, пожалуй, следует сдаться. Как с вами обойдутся, не знаю. В любом случае сурово. Но, возможно, вы научитесь чувствовать. Полковник карабинеров Убальдини остановился в отеле «Бельсоджорно», там же, где и вы. Он был бы очень рад вас видеть.

— Одну минутку, — спокойно сказал Ганс. — У вас хорошо подвешен язык. Вы совершенно правы. Я почти не способен к чувствам. Могу ощущать гнев, разочарование, раздражение. И больше почти ничего. Хочу, чтобы меня любили, и однако же вряд ли способен любить. Мне это понятно. Но всего, что вы говорили, я не понял. Не окажете ли мне любезность?

— Какую?

— Объясните так, чтобы я уразумел, почему мне следует сдаться.

Наступила пауза. Валь ди Сарат ответил спокойно, рассудительно.

— Я возненавижу себя за то, что сейчас скажу. Это совершенно не в моем духе, но, возможно, своими словами я протягиваю руку помощи. Говорю я не от своего имени, а выражаю общественное мнение. Не сдаться будет недостойно. Трусливо.

— Благодарю вас.

Валь ди Сарат вышел из клуба и зашагал в темноту. Двое карабинеров покорно последовали за ним на расстоянии. Подойдя к Арно, он достал из кармана пистолет и бросил в воду. Карабинеры подошли к нему.

— Куда мы идем? — спросил капрал.

— Я иду прогуляться.

— Куда, ваше превосходительство?

— В Сьену, Венецию, Рим, куда еще можно?

— А как же преступник?

— Я потерял его след. В клубе преступника не было. Всего доброго.

Недоумевающие карабинеры равнодушно вернулись в город. Валь ди Сарат вскоре оказался в сельской местности, пахло дымом, шелестели сухие листья, неуверенно тявкали собаки, они слышали шаги, но не знали, стоит ли поднимать настоящий лай. Было прохладно, в небе висела полная луна, высыпали звезды, и тишина была звучащей. Он не представлял, куда идет, но знал, что останется на этой земле, на своей родине, и совьет гнездо. Он очень много повидал и очень мало перечувствовал. Отныне каждый день будет рождением заново, каждое утро он будет видеть небо впервые в жизни. Он созрел для любви. Какая-то женщина, спящая сейчас где-то неподалеку, придется ему по душе. Он с головой погрузится в пьянящие удовольствия нормальной буржуазной жизни с обедами в одно и то же время, пронзительными воплями детей и ножом для разделки abbacchio. Пошарил в кармане. Денег не было. И громко рассмеялся в полном одиночестве. Это было хорошим началом.

— Останься со мной, — взмолилась Тереза, — не делай того, что он сказал. Ты мне нужен. Нужен.

Ганс смотрел на нее, на лицо, которое тревожило его сны и предопределило маршрут его одиссеи. Вот она, упрашивает его. С совершенно новым выражением лица. Исчезла таинственность, исчезла необходимость стараний. Исчезли мучительность, неуверенность. Больше никаких сделок не будет. Это капитуляция. Но он не мог гордиться ею. Он получил помощь в решении задачи, и не от специалиста, а просто от человека, способного связать несколько слов.

— Нужен? — переспросил Ганс. — Тебе нужен не я, тебе нужен все равно какой мужчина. Обеспеченность. Что-то.

— Мне нужен ты, — хрипло сказала она с такой искренностью, что это казалось ложью.

— Послушай, — негромко заговорил Ганс, стараясь не привлекать внимания, — раньше мы не смогли помочь друг другу. И это повторится снова. У нас кончатся слова, потому что… потому что мы не умеем общаться. Я не знаю, как разговаривать с тобой… или с кем бы то ни было. Могу только отдавать приказы и получать их. Я испорчен.

— Неужели не понимаешь, что я еще и боюсь? — спросила она.

— Боишься? Чего? Обращаешься со мной так, будто я вызываю у тебя отвращение — держишься глыбой льда. Появляется твой соотечественник, говорит тебе несколько слов на твоем родном языке, и твои глаза вдруг наполняются слезами, ты начинаешь всхлипывать, теряешь холодность — а я не могу пронять тебя.

— Терпеть не могу, когда меня пронимают. Ненавижу этого человека. Такой уверенный в своей правоте, такой жестокий. Он потешался надо мной, вот почему я расплакалась. Ты никогда этого не делал. Ты ввел меня в соблазн своей… вежливостью. Я паясничала. Я всего-навсего женщина. У меня нет опыта обращения с людьми. Я просто подражаю тому, что вижу.

— Кто ты? — напрямик спросил Ганс.

— Как это понять?

— Кем бы ты назвала себя?

— Кем? С разными людьми мы разные. Все без исключения. Это мне открыла работа. Я с одними вычурная, с другими простая. С тобой — не знаю сама. Знаю только, что хочу это понять.

Ганс прикрыл глаза.

— Я понял, кто я с тобой. В том-то и дело. Я человек, стремящийся забыть, что он собой представляет, и я не могу найти ничего на замену тому, от чего хочу избавиться. Пытаюсь быть нежным, терпеливым. Когда ты держалась со мной неприязненно, это давало мне возможность воображать, что добиваюсь своего. Я походил на человека, приносящего жертву, живущего с больной женой, возможно, платящего какой-то долг. Не знаю. Во всяком случае, я не узнавал себя, и уже это являлось облегчением. Теперь?… Бог знает. Понимаешь меня?

— Да.

— Правда?

— Почти.

Ганс слегка улыбнулся, совершенно безрадостно.

— Почти. Вот именно. Я и сам толком не знаю, есть ли теперь смысл в моих словах. Даже когда думаю, у меня возникают сомнения. Я болен. Я верил, видишь ли — верил в то, что делал. Думал, что это правильно. Иногда до сих пор думаю, что правильно. В этом очень трудно разобраться, потому что мы проиграли войну. Победители никогда не сомневаются, были они правы или нет, а побежденные…

— Но война есть война, ты сам говорил.

— Да, только, моя дорогая, моя Тереза (он чувствовал, что нелепо обращаться так к той, кого намерен покинуть), вся моя жизнь была войной… с самой колыбели, и теперь ничего не осталось. Я не учился в школе. Мне пришлось бы начинать все заново с разумом ребенка — я не могу. Я слишком многое повидал. Я слегка безумен.

— Думаешь, я знаю мирную жизнь? Чем я сейчас занимаюсь? Тем же, что и в военное время. Для меня мир так и не наступил.

— Однако всего несколько слов итальянского офицера, и ты расплакалась. У тебя есть способность плакать. У меня нет. Меня можно испугать. Я способен испытывать страх, другие менее сильные эмоции, но плакать не могу. Если мне сейчас скажут, что моя мать погибла при самых ужасных обстоятельствах, я не буду знать, как реагировать. Для меня это ничего не значит. Я навидался всего. И заплакав, ты превратилась в незнакомку, в женщину, с которой я не могу общаться. Вот почему другого пути нет.

Ганс поднялся и быстро зашагал к выходу, не оглядываясь. Услышал, как где-то сзади пронзительно выкрикнули, его имя, раз, другой, потом суматоху спешащих людей, но обязательства и страдания жизни для него были уже почти позади. Он убегал, чтобы его не назвали трусом, и чувствовал себя лучше в отрыве от мыслей, от иллюзий, от пикантности, яркости, высших радостей бытия.

Улица была пуста. Ганс слышал только собственные шаги по мостовой. Их ритм был чеканным, размеренным. Полк в составе одного человека шел навстречу своей участи.

Он вошел в отель, и старик за конторкой заметно содрогнулся, увидев его.

— Полковника Убальдини, пожалуйста.

— Номер двадцать четыре, второй этаж, налево.

— Спасибо.

Ганс стал подниматься по лестнице с уверенностью гаулейтера, производящего в доме облаву. Старик завертел ручку старого телефонного аппарата и, тяжело дыша, заговорил в серебряный микрофон.

— Полковник Убальдини, он здесь, этот убийца. Идет к вам в номер.

Двое карабинеров вошли с улицы.

— Это он, — прошептал старик, глаза его слезились от ужаса. — Пошел в двадцать четвертый.

Карабинеры выхватили пистолеты и стали подниматься по лестнице на цыпочках.

— Только не стреляйте здесь, — взмолился старик. Ганс постучал в дверь.

— Минутку, — протянул полковник.

Карабинеры достигли верхних ступеней, увидели Ганса и замерли.

— Войдите.

Ганс вошел в номер к полковнику.

Полковник в одних трусах брился. Какая-то женщина в блузке, похожая на допрашиваемую кухарку, сидела на стуле.

— Вы выбрали неудачное время. У меня такая борода, что приходится бриться трижды на день. Садитесь, пожалуйста. Я убивал время, продиктовал секретарше несколько писем. На этом все, синьорина.

— Но…

— Ах, да. — Полковник подошел к своим брюкам, полез в карман и стал возиться там с деньгами. — Вот деньги на почтовые марки, — сказал он, протягивая ей пачку ассигнаций.

Она пересчитала деньги с тщательностью, приводящей его в смущение, и вышла с жалким «Buona none».

— Да, — сказал полковник. — Заставили вы нас потрудиться.

Женщина вернулась и стала что-то искать на полу.

— Что еще? — раздраженно спросил полковник.

Женщина что-то подняла, пробормотала: «Я забыла чулки» — и вышла снова.

Полковник тепло улыбнулся своему пленнику и даже подмигнул. Он был в хорошем настроении.

— Через минуту отправлю вас в тюрьму. Черт, опять порезался. Люди часто боятся ареста, но, право, тут нет ничего страшного. Когда обе стороны разумны, суровость не нужна. Видели моего племянника?

— Кого?

— Человека, который пулей сбил с вас фуражку.

— А… Да, видел.

— Что вы сделали с ним?

— Я? Ничего.

— Почему же он не с вами?

— Не знаю. Он ушел.

— Ушел? — Лицо полковника, наполовину покрытое мыльной пеной, обратилось к Винтершильду. — Как это? Просто взял и ушел?

— Направил меня сюда и ушел.

— О, Господи, — вздохнул полковник, — еще незадача. Кстати, вы вооружены?

— Нет.

— Рад слышать. Вид у вас не особенно отчаянный. Почему вы сдаетесь?

— Говорят, я убил нескольких женщин и детей. Уклоняться от ответственности считаю трусостью.

— Совершенно верно. Это был подлый поступок. Лезвие тупое… Почему вы это сделали?

— Не могу вспомнить.

— Понятно. Причина для сдачи основательная. Кстати, если заглянете в мой портфель, во второе отделение…

Ганс послушно поднялся, полковник наблюдал за ним в зеркале.

— …найдете там наручники.

— Наручники?

— Нет-нет, прощу прощенья. Вы совершенно правы. Как глупо с моей стороны. В них нет ни малейшей необходимости.

Несколько недель спустя, после недолгого судебного процесса, на котором Ганс с начала до конца вел себя по-солдатски, не пытаясь оправдываться, в газетах появились сообщения, что его расстреляли. Погиб он храбро, не выказывая никаких чувств, что было надлежащим концом для человека, воспитанного для смерти, а не для жизни. В тех же номерах газет было объявлено, что полковник Убальдини произведен в бригадные генералы за блестящую организацию поимки государственного преступника.

Открытка так и не была отправлена, поэтому старые родители Ганса Винтершильда смирились с мыслью, что их сын погиб в последние дни войны. Когда Фридрих Винтершильд в конце концов получил официальное извещение, что его сын расстрелян, он мужественно скрыл это от супруги.

Однако полтора года спустя, когда завершенный фильм об уничтожении Сан-Рокко демонстрировался в Германии, в одном кинотеатре, когда весь экран заполнило лицо помигивающего человека, раздался пронзительный вопль, и некую старую даму вынесли из зала в обмороке. Старые люди чувствовать не разучились.