Ганс покинул Терезу, когда она заснула в его объятьях. Мягко уложил ее и укрыл одеялом. Денег решил не оставлять, потом подумал, что это может быть истолковано как попытка получить что-то задаром. Положил несколько банкнот на шаткий столик возле кровати и пробормотал две строчки из стихотворения средневекового поэта Альбрехта фон Иогансдорфа, которое выучил наизусть в школе:

Michmacht der Tod ihrer Liebe wohl scheiden… Anders niemand: das habe ich geschworen… [44]

Вышел он бесшумно, щеки его горели от сознания случившегося.

На улице у Ганса возникло желание побродить. В голове у него теснилось множество противоречивых мыслей.

«Какое право я имею влюбляться? Какая есть гарантия того, что я влюбился? Что знаю хоть что-то о любви? Что мое предназначение позволяет мне ослабеть, стать глупо-сентиментальным, женственным?… Нет, если это действительно любовь, она должна быть великой, такой, чтобы за нее стоило сражаться, стоило умереть, и, возможно, мне суждено погибнуть в битве со словами нежности на устах».

На сей раз Ганс остановился перед статуями и стал упиваться их надменным неодобрением. Под клубящимся пологом туч аллегорические фигуры с лицами римских сенаторов, казалось, шевелились в своей вечной спячке.

«Должно быть, они очень древние», — подумал Ганс с каким-то смутным чувством, ошеломляющей смесью ликования и печали. Он чувствовал себя одновременно и частью мироздания, частью тайны, начало и конец которой сокрыты от него, и вне мироздания, выше его и ниже, всемогущим его повелителем и ничтожным рабом. Казалось, в его жизни появилось новое измерение и он стал жертвой чувств, против которых его инстинкты не могли немедленно восстать. Уверен Ганс был только в том, что ему не хочется тут же возвращаться в свою штаб-квартиру.

Прижимаясь к стене, прошел какой-то расхлябанный солдат, и Ганс раскрыл рот, чтобы призвать шаркающего нарушителя к порядку, но промолчал. С мыслью: «Образчик того, до чего докатилась наша армия», пошел дальше. Он заранее знал, что вид кривой улыбки Бремига на невзрачном лице окажется еще более раздражающим, чем когда бы то ни было.

В своей попытке совладать с насущными сердечными проблемами Ганс попал в типичную для немецкого духа западню — стремился испытывать все чувства сразу. Ему хотелось быть жестоким и нежным, победившим и покорным, правым и непредубежденным. Человеческий мозг не способен логически реагировать на столь сокрушительную эмоциональную нагрузку и поэтому впадает в бессмысленную грандиозную мистику, которая, будучи всеобъемлющей, является своего рода безумием.

В штаб-квартиру Ганс явился с решением скрыть свои проблемы за повышенной преданностью служебным обязанностям. Никто не должен был узнать, что, столкнувшись с древними статуями, ландшафтом, едва оглашавшимся звуками войны, и спящей девушкой, он прошел через легкий духовный кризис. Виной ему было подавление общего частным. Возможно, он не обратил бы никакого внимания на эту девушку в большой толпе, и если б ему приказали расстрелять эту толпу, выполнил бы приказ без сожаления, равнодушно. Но эта проклятая Тереза, милая Тереза была в ту минуту одна; она плакала из-за какого-то своего горя, которое его не касалось, и он так сочувствовал ей, что готов был отдать последний грош, последнюю корку хлеба.

Утром Ганс исполнял свои повседневные обязанности, осматривал оборонительные сооружения, давал указания и так далее. С Бремигом он встретился за обедом и холодно реагировал на стремление выглядеть донельзя довольным прошедшей ночью, которое окрашивало все речи его заместителя.

— А теперь расскажи о себе, — сказал Бремиг, — ты выбрал какую-то странную.

— Выглядит она не особенно, но оказалась великолепной, — солгал Ганс.

Вечером никаких признаков близкого сражения не наблюдалось, поэтому Ганс вышел на улицу.

— Куда ты? — окликнул его Бремиг.

— Решил заглянуть в «Красную птицу».

— Как, опять? Два вечера подряд? Черт возьми, как ты изменился — ведь вчера мне пришлось тащить тебя туда! Хочешь, пойдем вместе?

— Не особенно.

— Ответ не очень дружеский. — Бремиг присоединился к нему. — Знаешь что, давай сегодня обменяемся. Ты возьмешь венецианку, а я твою…

— Нет! — категорически отрезал Ганс.

Бремиг с насмешливым удивлением взглянул на него, и дальше они шли молча.

Когда они вошли в клуб, венецианка поигрывала с усиками какого-то лейтенанта. Лейтенант, несмотря на все удовольствие, покорно поднялся при виде Бремига и стал искать другую партнершу. Ганс подсел к Терезе, казавшейся почему-то раздраженной его появлением.

— Не скажешь мне «добрый вечер»? — спросил Ганс.

— Почему ты оставил деньги?

Ганс засмущался. Сказал, что не собирался оставлять их, так как находился тогда в восторженном состоянии. У него вовсе не было намерения портить такой прекрасный вечер чем-то, могущим быть истолкованным как низменное.

Тереза неприятно рассмеялась.

— Я не думала об атмосфере вечера. Думала, что не дала тебе ничего, заслуживающего платы.

— Ты дала мне больше, чем думаешь.

— Чего доброго еще скажешь, что влюбился в меня. Ганс откашлялся и сказал:

— Возможно.

Тереза изумленно поглядела на него, попыталась рассмеяться снова, но погрузилась в мучительное молчание.

— Я рад, что ты не смеешься, — сказал Ганс, стараясь выглядеть беспечно, потому что Бремиг глядел на него с улыбкой.

— Больше я смеяться не могу, — ответила Тереза.

— Почему?

— Ничего больше не нахожу забавным. А потом я не личность.

Ганс пришел в раздражение.

— Почему ты все время твердишь это?

— У меня есть тому причины. И я знаю все о любви солдат.

Бармен подошел к столу принять заказы.

— Бутылку… — начал было Ганс.

— Нет. Ничего не надо, — сказала Тереза. — Я неважно себя чувствую. Пожалуй, пойду домой.

— Можно, провожу тебя? — спросил Ганс.

— Если хочешь. Запретить тебе не могу.

— Ничего? — зловещим тоном переспросил бармен.

— Ничего, — ответила Тереза, бесстрашно глядя ему в лицо.

— Не хочешь даже цветка?

— Ничего.

Они поднялись и вышли к ярости лишенной шеи дамы, с беспокойством наблюдавшей повторение вчерашней сцены.

— Чудной этот юный Винтершильд, — сказал Бремиг венецианке.

На Piazza del Duomo Гансу с Терезой показалось, что орудийная стрельба стала громче, чем накануне ночью, но возможно, это. была просто игра воображения, возбужденного мыслями о краткости жизни. Когда они достигли узкой улочки, Ганс внезапно изменил направление, и Тереза молча последовала за ним. Вынужденное спокойствие отношения к жизни, которое легко сохранять при тягостных обстоятельствах оккупации, против ее воли начало улетучиваться. Когда они подошли к реке и молча встали, глядя на воду и высокие холмы Фьезоле, она чувствовала себя беспомощно шестнадцатилетней, нуждающейся в утешении, стремящейся вновь обрести убежище в идеализме юности.

Почему этот угнетатель так заинтересовался ею? Она видела их всех в отвратительном свете, пьяными, извращенными, скотскими, однако же среди них нашелся один такой, который мог обладать ею за несколько монет и все-таки разговаривал робко, создавая какую-то трогательную, неловкую атмосферу, готов был вознести ее на пьедестал, принять который она отказывалась. Лучшие из остальных были мучительно вежливыми. Принимали ее условия и полностью их выполняли. Бывали честными, подчас даже галантными. Один из них, уходя, поцеловал ей руку, и она, лежа в своей обветшалой комнате, воображала себя знаменитой куртизанкой. Но этот человек не отличался вежливостью. Был бесцеремонным, подчас грубым, однако без нестерпимой самоуверенности своих коллег, и когда брал ее руку, это бывал жест не многоопытности, а любезности, словно он с запозданием испытывал трепетные сомнения первой любви. Возможно, он тоже являлся жертвой какой-то вопиющей несправедливости и таким образом научился сочувствию. Глаза его, когда она смотрела в них, были холодными, но не жестокими. Хотя возможно, все светлые глаза такой ледяной ясности казались бы ей холодными. Глаза итальянцев, даже голубые, не походили на них. Это помигивание, к которому она отнеслась так бессердечно, могло быть последствием трагедии, не менее ужасной, чем ее трагедия, и холодность могла быть непреходящим следствием.

Рука его была теплой. По его венам струилась кровь. Пролитая на поле битвы, она была бы неотличимой от крови другого человека, хоть немца, хоть итальянца. Когда он взял ее руку и приложил к своему мундиру, Тереза ощутила далекое, но сильное биение его сердца.

— У тебя холодные руки, — сказал он. Обратил внимание.

— Вот, надень мои перчатки.

Но Тереза предпочла мерзнуть и ощущать тепло его руки. Почему? Если она даст волю чувствам, позволит себе сказать ему, как тронута, оказавшись предметом столь необъяснимой привязанности, сможет ли потом обрести в полной мере то тупое отчаяние, в котором была невосприимчива ко всему, кроме смутного желания жить? Да и может ли это быть чем-то, кроме очередного разочарования? Через несколько дней здесь появятся союзники. Значит, будут хорошие заработки — с американцами, англичанами, французами, теми, кто придет сюда первым. Это всего-навсего промежуточный эпизод, ничем иным он быть не может.

«После этого сражения, — думал Ганс, — мы двинемся вперед, к Риму, к южной оконечности Италии». Ветеран заслуживает какой-то передышки. Когда победа вновь будет уже близка, ему, несомненно, предоставят отпуск. Сообщать о нем родителям будет ни к чему. Отпуск роскошь, и они это понимают. Время отпуска будет проведено здесь, как прелюдия к долгой, исполненной семейных радостей жизни с кучей детей и мягкой постелью. Циничные разговоры о любви в России и Польше были просто чрезмерным заблуждением неопытности. Он должен любить кого-то, и кто-то должен любить его, иначе детородные способности окажутся попусту растрачены и он войдет в почтенный преклонный возраст бездетным, предателем по отношению к струящейся в его венах крови. Немецкая нация должна увеличиваться, и в определенном смысле смерть — это предательство расы. Выживать должны самые приспособленные, а душа немца не чужда романтике. Разве Германия не дала миру величайших романтических поэтов и музыкантов?

Но эти обобщения не объясняли волнения в груди, трепета в диафрагме. Карие глаза девушки были огромными и глубокими, как океан. Зрачки, расширяясь и сжимаясь в такт биению сердца, отчаянно искали его глаз, а потом с неугомонностью бабочки порхали по его лицу, не останавливаясь ни на миг. Ее ладонь легла на его затылок, и он почувствовал, что череп его окружен теплотой. О чем она думает?

О чем он думает? О чем он думает? Их губы соприкоснулись, и томление исчезло.

Когда они открыли глаза, все было ясно. Они глядели друг на друга. Они знали друг друга еще до рождения; они будут знать друг друга за гробом. Они неразрывны. Одна из загадок жизни стала понятна.

— La bella Fiorentina, la bella Fiorentina, — ворковал Ганс, укачивая ее в объятьях. Настало время для нежных пустяков, своего рода смирения, взгляда в безмятежную старость.

Тереза признательно улыбнулась.

— Почему ты называешь меня Fiorentina? — спросила она. — Я не из Флоренции.

— Имеет это значение? — ответил Ганс.

— Нет.

А потом, словно не было более важных тем для разговора, Ганс спросил, откуда она.

— Из деревушки в нескольких километрах к северу, — ответила Тереза. — Возможно, ты слышал о ней. Сан-Рокко аль Монте.

Ганс на миг нахмурился. Те события казались очень давними, и он обрел нечто неизмеримо более значительное.

На следующий вечер он, исполненный сознания долга, пошел в «Uccello Rosso», ловко ускользнув от Бремига. Убеждать Терезу изменить образ жизни было бесполезно. Предложить Терезе он ничего не мог, а ей требовалось питаться. И впервые признал, что дальнейшее отступление может оказаться неизбежным.

Войдя в безвкусно убранный зал, Ганс к своему ужасу увидел, что с Терезой сидит кто-то в мундире с галунами. Это был Грутце. Когда генерал взглянул на него, он одеревенел, попытался улыбнуться, но не смог. Поймал страдальческий взгляд Терезы и после минутного колебания подошел к стойке, заказал выпивку.

Судя по всему, он стал предметом обсуждения. До него донеслось несколько слов, произнесенных самоуверенным голосом, который внезапно стал ему ненавистен:

— Типичный немецкий офицер… геройски сражавшийся в России… выдающийся… инициативный…

Ганс заказал еще одну порцию выпивки. Тереза как будто возражала вполголоса. Потом Грутце заорал по-немецки:

— Черт возьми, существо вроде тебя не должно иметь глубоких чувств! Я не раз говорил тебе, ты необходимое зло. Общество не может существовать без таких, come si dice in Italiano? Как и солдат, ты не вправе позволять себе иметь сердце!

Ганс вышел в помраченном сознании, неспособным ничего чувствовать. Придя в штаб-квартиру, заперся у себя в комнате и впервые за всю войну написал длинное письмо матери.

На другой день он явился в клуб как можно раньше. Терезы там не было. Помимо ее отсутствия он заметил торжествующее выражение на лице дамы без шеи.

После двухчасовых поисков на мрачных улочках, где каждый второй дверной проем шептал продиктованное голодом приглашение, он отыскал дом, показавшийся ему памятным. Но когда вошел в коридор, его остановили двое часовых-немцев.

— Подниматься запрещено, герр майор, — сказал один.

— Почему?

— Нам запрещено раскрывать причину.

— Кто отдал эти приказы? Часовые робко переглянулись.

— Если не скажете, — рявкнул по-солдафонски Ганс, — прикажу арестовать обоих!

— Приказы отдал генерал-лейтенант Грутце, — сказал второй часовой с удовольствием от того, что одержал верх над майором.

— Он наверху?

— Нет… то есть, в некотором смысле, — промямлил первый.

Ганс в бешенстве заявил:

— У меня для него срочное донесение от полковника фон Лейдеберга.

— Прошу прощенья, герр майор, — сказал второй. — Мы выполняем приказы, и если донесение такое уж срочное, я поднимусь и доложу о вас генералу. Ну как, идти наверх?

Ганс в слепой ярости схватился было за кобуру, а потом, охваченный всепоглощающей ненавистью, вышел в ночь.

Наутро началось сражение, и в ночь на десятое немцы под выстрелами итальянских снайперов покинули Флоренцию. Ганс так больше и не видел Терезу до отступления.

Неделю спустя Валь ди Сарат с остатками своей дивизии вошел в расположение войск союзников, и вскоре после этого развалины Сан-Рокко аль Монте были освобождены. Священник, очевидно, погиб в пламени собственной церкви, и теперь обожженные фрески неизвестных мастеров флорентийской школы погибали под открытым небом, картина для вдохновения военных корреспондентов была в самый раз. Двое британских журналистов сделали о ней незабываемую радиопередачу, а один американский писатель, некто Хупер Бойт, начал писать книгу, которую впоследствии книжные клубы на обоих континентах признают наиболее ярким за все времена отчетом о жертве, понесенной населенным пунктом. Мистер Бойт, неумеренно пьющий, энергичный человек с желтыми, как чахлое кукурузное поле, волосами, в очках без оправы, уже написал знаменитые книги «Столь гневная заря» о гражданской войне в Испании и «Закон для них не писан» о беспринципных бизнесменах на глубоком Юге; теперь его издателям не терпелось, чтобы он обессмертил деревню-мученицу. Поэтому Бойт приехал на джипе через несколько часов после появления там первых солдат, и через десять минут на углу площади Виктора-Эммануила Второго стучала пишущая машинка.