Бредя по направлению к Стеклянному дому, я размышлял над тем, что нас с Веркой Дадашевой разделяет всего лишь наш старый хоженый-перехоженый двор и двадцать... нет, дайте точно подсчитать... девятнадцать с хвостиком лет.
Подумать только, юношеская любовь, первый поцелуй и все такое прочее — а я совершенно ничего не знаю, как и чем она жила все эти годы. Сменила фамилию — значит, замужем. По крайней мере, была. И это все.
Я напряг память, пытаясь вызвать из ее глубин воспоминание хотя бы о том, куда она хотела поступать после школы. Что-то, кажется, с театром. Да, точно, она хотела стать театроведом, вернее, театральным критиком, писать о театре. А я ходить по театрам не больно любил, но таскался за ней в «Современник», «Сатиру», на «Бронную» и на «Таганку». Это было время, когда все сходили по ним с ума. Верка стреляла лишние билетики — ей это всегда почему-то удавалось. Она была хорошенькая, улыбчивая, настырная, с искрящимся взором, шныряла в толпе перед входом, звонко крича: «У кого лишний? Отдайте нуждающимся!» А затем, отсидев в душном зале, мы шли домой, держась за руки, и не сговариваясь заходили в незнакомые темные подъезды и там целовались взасос, до изнеможения, так, что потом болели губы, и Верка с каждым разом позволяла все больше и больше, мы медленно, но верно двигались вперед, кропотливо постигая эту новую науку, и я уже разобрался в сложном устройстве застежки лифчика и узнал, как могут наливаться и твердеть под моими жадными требовательными руками еще ни разу не виденные, пока знакомые только наощупь соски ее маленьких грудей... Господи, сколько разных, казалось, давно забытых глупостей хранится в закоулках мозга!
Я попытался представить себе, во что могла превратиться за два десятилетия тоненькая хрупкая девочка с мелкими чертами фарфорового личика, осиной талией и очаровательной маленькой попкой, но не смог. В любом случае, я твердо решил с порога объявить ей, что она совсем не изменилась.
Собственно, у Верки дома я был один-единственный раз в жизни. Она говорила, что у нее очень строгие родители, к тому же мать не работала, часто болела и поэтому редко выходила. Но ее подъезд, второй от угла, тот самый, где мы впервые поцеловались, я помнил очень хорошо.
— В семьдесят вторую, — бросил я вооруженной вязальными спицами сторожихе и был пропущен благосклонным кивком. А в лифте на меня опять нахлынули воспоминания.
Верка жила на последнем этаже, и, когда потихоньку выскальзывала из квартиры ко мне на лестницу, мы поднимались еще выше, к запертому на огромный висячий замок машинному отделению, и здесь, зажавшись в угол, ласкали друг друга под натужный вой лебедки, таскающей взад и вперед громыхающую клетку лифта, под чудовищный лязг и грохот его металлических сочленений. Вот там однажды, неожиданно замерев в моих объятиях, она прошептала чуть слышно за этой чертовой какофонией, почти касаясь мягкими губами моего уха: «Пойдем ко мне, мои уехали к бабушке на дачу».
Что еще я помню? Какие-то обрывки.
Огромную сумрачную квартиру, уходящую во все стороны лабиринтом нескончаемых комнат, обставленных тускло отсвечивающей в полутьме полированной, дорогой, наверное, мебелью. На фоне сереющего окна Веркин струной натянутый силуэт, ее торчащие, как у молоденькой козочки, груди — одна выше, другая ниже. И в полумраке темнеющий под матовым животом треугольник, к которому я все не решался прикоснуться. Кажется, она, опустив руки, сидела на кровати, а я стоял перед ней на коленях, и мои трепещущие ладони отправлялись в экспедицию вверх по ее бедрам, готовясь на этот раз овладеть всем до конца, когда за моей спиной где-то в глубине лабиринта раздался страшный, как мне почудилось, грохот, что-то полетело на пол, упало, разбилось, и громкий злой голос завопил: «Верка! Ты дома? Верка!» Это был ее старший брат, который на сутки раньше вернулся с военных сборов, пьяный в стельку. На следующий день она уехала в летний спортивный лагерь (художественная гимнастика или что-то в этом роде), а осенью, придя в школу первого сентября, я узнал, что ее отца (он был какой-то средней руки внешторговский чин) отправили в Китай, и школу она заканчивала уже там. Какая странная судьба, странная судьба, пелось в песенке того далекого времени...
На лестничной клетке перегорела лампочка, было темно, и, когда открылась дверь, я на контражуре увидел перед собой широкую коренастую фигуру, внутренне ахнул и услышал глуховатый голос:
— Проходи. Надо же, ты почти не изменился!
Впрочем, уже в освещенной прихожей обнаружилось, что моя давняя коханочка встречает меня в каком-то бесформенном, огромном не по росту мужском грубо вязаном свитере и потрепанных тренировочных штанах с пузырями на коленях. Поймав мой взгляд, она, правда, едва заметно усмехнулась и пробормотала:
— Извини, я тут по дому... Плиту мыла. Хочешь чаю или кофе?
— Чаю, — сказал я, оглядываясь по сторонам. — Чаю покрепче я бы не отказался.
Квартира, заставленная громоздкими, давно вышедшими из моды ореховыми шкафами под красное дерево и зеркальными сервантами, показалась мне тесной. В одной из распахнутых комнат штабелями до потолка стояли какие-то оклеенные ярким глянцем коробки, пол устилали клочья оберточной бумаги, обрывки веревок. Кухонный стол, за который меня усадила хозяйка, покрывала похожая на старинную штурманскую карту клеенка, вся в пятнах и разводах, изрезанная, исколотая, облупившаяся на сгибах. Верка поставила передо мной чашку на треснутом блюдце, залила кипяток в заварочный чайник с отбитой ручкой и накрыла его ватной бабой, обожженной со всех сторон, как старый танкист. Чтобы не показывать, какое впечатление все это на меня производит, я стал непринужденно вертеть головой по сторонам и тут же уперся взглядом в потолок, краска на котором свисала вниз болезненными серыми струпьями.
— Ты глаза-то не отводи, — снова легонько усмехнувшись, Верка уселась напротив меня и подперла щеку кулаком. — Чего уж там, говори, как есть: узнать хоть можно?
Я честно всмотрелся.
Про фигуру, конечно, сказать что-либо было затруднительно, а фарфоровое личико не избежало влияния времени. Нет той белизны, того румянца, а если присмотреться, то станут заметны кракелюры, пустившие свои паутинки над веками и в уголках рта, но в целом... В целом это была та же Верка Дадашева, только глаза изменились по-настоящему: больше не искрились, глядели твердо и устало. Я сообщил ей об этом, и она в ответ длинно вздохнула:
— Устанешь... За столько лет...
Мы оба замолчали. Разговор не клеился, я сидел, придумывая, с чего начать, и тут Верка посмотрела мне прямо в лицо и решительно сказала:
— Чтоб тебе не задавать наводящих вопросов. Отец умер давно, мать в прошлом году. Я здесь живу всего месяц, после того, как с мужем разошлась. — Помедлила слегка и добавила, криво усмехнувшись: — С четвертым, если тебе это интересно. Сейчас торгую швейцарскими кастрюлями — изготовлены из особых сплавов, не пригорают, можно готовить без масла и жира, сберегут вам здоровье и деньги. Может, хочешь купить?
Последние слова она произнесла привычной рекламной скороговоркой, в которой мне послышался прежний звонкий голос, требующий отдать нуждающимся лишний билетик. Я сказал ей об этом, и мы оба расхохотались.
— И как идет торговля? — поинтересовался я.
— Плохо, — весело ответила она. — Не приучен наш народ беречь ни здоровье, ни деньги.
С билетиков мои ассоциации естественным образом соскользнули на следующую ступеньку, и я, решив, что пора переходить к делу, то бишь к возможным арефьевским наследникам, поинтересовался, как поживает брат Николай, а Верка почему-то подавилась смешком и уставилась на меня чужим взглядом.
— Ты и этого не знаешь, — протянула она, опуская глаза, и пробормотала непонятно: — Скелет в шкафу. Все равно никуда не денешься...
Коля, Коля, Николаша оказался плохим мальчиком. Строгие Веркины родители не доглядели за сыночком, и он убил отца. А, в конечном счете, и мать. Не прямо, конечно. С несколькими приятелями он оказался замешан в ограблении квартир, однажды его схватили прямо на месте преступления, потом были суд и тюрьма. Когда это случилось, Дадашева-старшего немедленно отозвали из заграницы, он приехал в Москву уже с инфарктом, на инвалидность. А через полгода второй инфаркт добил его окончательно.
Мать на этом деле слегка тронулась умом, перестала интересоваться чем-либо вокруг, опустилась, по многу месяцев проводила в психбольнице и в конце концов там же угасла. Рассказывая все это, Верка смотрела в стенку за моей спиной, но мне казалось, что она не видит и ее. Выговорившись, вдруг словно вынырнула из-под тяжелой холодной волны, потрясла головой и жалко улыбнулась:
— Хороша семеечка, да? А я ведь, между прочим, театральный все-таки кончила, правда, заочно. Теперь вот по кастрюлям... — Но тут же сама себя резко оборвала, словно крюком подцепила и вздернула, заговорила ровно и по-деловому: — Ну, ничего. Я, как раньше говорили, эмансипэ, давно уж привыкла рассчитывать только на себя. Железная женщина, гвозди можно делать. Давай теперь ты. Рассказывай про Женьку.
Я, как мог, изложил. Про то, что узнал от Котика. Про свою версию его смерти. Про арефьевскую кому. Верка все это выслушала до конца, ни разу не перебив, не задав ни одного вопроса. Я думал — из вежливости. Оказалось — потому что с самого начала не поверила ни во что. О дяде Глебе ей, конечно, известно, часто навещала его в больнице, последний раз приехала как раз в тот день, когда старика увезли в реанимацию. А про Женьку в милиции сказали, что маньяк или просто хулиган. Про Костю — самоубийство.
— Ты же по телефону сказал, что знаешь точно, кто ее убил? — она теперь смотрела на меня холодными прищуренными глазами.
— Я сказал не так, — мне очень не хотелось оправдываться, залезать в словесные дебри, и это раздражало, но другого выхода не виделось. — Я сказал, что знаю кое-что о ее смерти и о том, кто это мог сделать. А главное, зачем. Котик считал, что в этом могли быть заинтересованы другие наследники...
— Другие — в том числе я? — ее лицо побелело и застыло, как припорошенная снегом льдина.
— Теоретически — да, но... — я развел руками, с отчаянием понимая, что сейчас она просто укажет мне на дверь, и этим все кончится. — Мне кажется, тебя он не считал способной...
Если она воспримет это как комплимент, то еще ничего. А если обидится? «Дура», запятая, «временами». Но Верка, оказывается, думала совсем о другом.
— А Костя не объяснил тебе заодно, откуда он знал, кому полагается наследство, а кому нет? — вкрадчиво осведомилась она.
— Не объяснил, — вынужден был признать я. — Но он предполагал, что...
Выражение Веркиного лица практически не оставляло мне шансов на продолжение разговора. И я понял, что настало время для последнего из припасенных аргументов. Если и он окажется холостым выстрелом, придется сдаться. Но шарахнуло так, что я и предположить не мог.
— Ты знаешь, что это такое? — спросил я, извлекая из кармана маленький металлический цилиндрик с насечками и дыркой.
Если бы на моей ладони вместо кусочка мертвого железа оказалась живая сколопендра, это не произвело бы большего эффекта.
— Откуда это у тебя? — помертвевшими губами спросила Верка. Я явственно увидел, что под толстым мужским свитером «железную женщину» бьет натуральный колотун. Обхватив себя руками за плечи, тщетно стараясь унять непроизвольно возникшую дрожь, она еще раз спросила почти шепотом: — Откуда?
— Котик дал. Перед самой своей смертью, — честно ответил я, пораженный такой ее неожиданной для меня реакцией. И вдруг меня, словно током, ударило, осенило, озарило: — У тебя такой же, да? Скажи, у тебя тоже есть такой?
С полминуты, наверное, Верка смотрела на меня пустыми, невидящими глазами, будто не слышала моего вопроса. Потом словно очнулась, резко встала, повернулась ко мне спиной и глухо сказала:
— У меня голова что-то ужасно разболелась. Уходи, Стае.
— Так ты знаешь, что это такое? — надавил я.
Но это оказался случай, когда давить не следовало.
— Не знаю. Уходи, — не поворачиваясь, процедила она сквозь зубы. И вдруг закричала громко, визгливо, по-бабьи: — Уходи! Уходи! Голова сейчас треснет, не понимаешь, что ли! Уходи!
Следовало констатировать, что запланированный мною эффект неожиданности при встрече с первым из предполагаемых наследников Глеба Саввича, безусловно, был достигнут. Оставалось неясным лишь, для кого неожиданность оказалась эффективнее: для Верки или для меня?