Уже через стекло витрины я увидел, что в глянцево-целлулоидном царстве вечнозеленых улыбок в этот ранний час нет ни души. Стол курносой приемщицы пустовал. Тем не менее я наудачу толкнул дверь, и она, тихо звякнув колокольчиком, впустила меня внутрь. Сейчас же колыхнулась занавеска, отделяющая фойе от мастерской, и на пороге появился, что-то жуя, давешний неприятный фотограф с похожими на крылья ушами. Не говоря ни слова, он взял у меня из рук квитанцию, швырнул ее в ящик стола, из другого ящика вытащил большой пакет, вывалил из него кучу фотографий. Быстро и, как мне показалось, брезгливо переворошил ее, нашел, что надо, кинул небрежно в конверт, сунул его мне в руки и, так и не сказав ни слова, дожевывая, вновь скрылся за занавеской.

Я вышел на улицу, вытащил на свет шесть своих изображений , уменьшенных до размера три на четыре сантиметра, и окончательно расстроился. Я суеверен как раз настолько, чтобы огорчиться, спотыкаясь на выходе или возвращаясь с полдороги. Испорченное с утра настроение я также отношу к разряду дурных предзнаменований, свидетельствующих о возможном приближении более крупных неприятностей. Осторожные древние, например, вообще старались в такой день не покидать дом, впрочем, у них, вероятно, не так строго обстояло дело с трудовой дисциплиной. Начало мое настроение портиться в тот момент, когда явившийся вместо очаровательного клерка представитель отряда ухокрылых окатил меня ушатом своего пренебрежения, но окончательно оно подтухло при взгляде на его продукцию. Он ли тут виноват, или правда у меня лицо такое, рассуждать, к сожалению, было поздно. Сегодня последний день сдачи карточек, и, значит, ближайшие два года я буду ходить с таким портретом на удостоверении: совиные, полуприкрытые глаза, зачем-то выдвинутая вперед нижняя челюсть и общее тупое, сонное выражение лица.

Короче говоря, на работу я ехал, внутренне готовый ко всякому. Однако довольно скоро забыл про свои предрассудки, поглощенный, как выразился Северин, “горизонтами сотрудничества”, которые открывались перед всеми нами после вчерашних откровений.

На небольшом производственном совещании в комаровском кабинете основным докладчиком выступил Стас.

– Начиная со вчерашнего дня, – сказал он, – наметились две основные линии: наркотическая и букинистическая. К сожалению, никакой связи между этими линиями мы пока не видим. Если, конечно, не считать того, что книгами и наркотиками занимались две поразительно похожие друг на друга женщины.

– Есть еще третья, – заметил я в порядке прений, и все с изумлением повернулись ко мне. Пришлось объяснить: – Не женщина третья, а линия. Я имею в виду рукопись Троепольской. Она как-никак пропала, а между прочим, в ней могут содержаться очень ценные сведения. Причем не только для нас.

– Ну, хорошо, – Северин великодушно махнул рукой. – Если Невмянов настаивает... Хотя я могу найти массу вполне разумных объяснений, куда она делась.

– Каких? – спросил я упрямо.

– Например, Троепольская дала ее почитать кому-нибудь из знакомых. Или взяла к себе домой, а оттуда уже ее украли вместе с книгами, что вполне естественно. Да мало ли что еще? В то же время у нас есть две действительно перспективные версии, и, по-моему, распылять силы и время, которых и так...

Он недоговорил, удрученно покрутив головой: мол, все и без лишних слов понятно. Если честно, я и сам был с ним по большому счету согласен, но, уже заводясь с ним спорить, хотел хотя бы чисто теоретически настоять на своем:

– Сослуживцы утверждают, что она никогда никому рукопись не давала. И домой не брала, потому что у нее дома машинки нет. Троепольская держала ее в сейфе на работе, оттуда, надо полагать, она куда-то и делась. Но повторяю, главное на мой взгляд, не то даже, кто ее взял, а то, что в ней может быть для нас интересного.

Комаров, который до сих пор молча слушал наши дебаты, пристукнул легонько ладонью по столу, что означало: обсуждение окончено, слушай мою команду.

– Сделаем так, – сказал он раздумчиво, как бы на ходу прикидывая, как именно сделать. Но мы-то знали, что решение у него уже готово в окончательном виде, обжалованию не подлежит, и потому навострили ушки на макушке. – Невмянов пусть едет в редакцию и занимается этой рукописью. Северин продолжает работать по книгам. А Балакин со своими операми и участковыми собирает все, что известно про Яропова. Связи, знакомства, образ жизни и так далее. Кто-нибудь в отделении еще помнит его?

Митя отрицательно покачал головой.

– У нас одна молодежь в основном. Я самый старый, в восьмидесятом пришел. Но мы найдем стариков, Константин Петрович, – бодро заверил он. – И бывших соседей по квартире: у меня уже все координаты есть, и по дому мы работаем.

– Молодцы, – одобрил Комаров. – И последнее: перед тем как разбежаться, составьте на этого Яропова запрос в места лишения свободы. И мне на стол. Я постараюсь, чтоб он прошел побыстрее.

Демонстративно вежливо пропуская меня вперед, Северин шепнул мне на ухо: “Напросился, балда?” Но в этом вопросе я услышал скорее озабоченность, чем насмешку.

Заведующий отделом писем Вячеслав Евгеньевич Чиж внешностью мало соответствовал своей птичьей фамилии. Во-первых, сходству мешала обильная, даже буйная растительность на голове и на лице, а во-вторых, Вячеслав Евгеньевич был, мягко говоря, не щебетун. Каждое слово приходилось вытаскивать из него клещами. Вот образчик нашего диалога:

– Вы были в курсе того, чем последнее время занималась Троепольская?

В дикорастущих джунглях усатости и бородатости намечается неверная просека, мелькают даже синеватые губы:

– Да-а. Чем?

– Наркотиками...

Я чуть не падаю со стула.

– А разве не книгами?

– Книгами – сначала. Потом – наркотиками.

– Она рассказывала какие-нибудь подробности? Кто ее интересовал? С кем она встречалась? – Я весь трепещу.

– Не-ет.

– А про книги?

Тут хватает отрицательного движения головой.

Я догадываюсь:

– Она вообще не делилась ни с кем, что ли? Только тему сообщала?

Положительный кивок. Я пробую его расшевелить:

– Что вы можете сказать об Ольге как ее руководитель? Понимаете, нам необходима психологическая характеристика, чтобы лучше понять кое-какие ее поступки...

Но не тут-то было. После паузы мне выдается:

– Умна. Взбалмошна. Инициативна. Азартна. – Короткое раздумье и: – Потребность лезть в драку по поводу и без.

Мне начинает казаться, что я веду беседу не с человеком, а с ЭВМ. И тогда я решаю поиграть с ним в детскую игру: “да” и “нет” не говорите. Вынудить его давать мне по возможности развернутые ответы.

– О чем Ольга писала в своем “дневнике”?

– Обо всем. На то и дневник.

– Говорят, она зачитывала иногда оттуда куски. О чем или о ком они были?

– О тех, кому зачитывала.

– Например?

Свершилось чудо: волосяные заросли расползлись на мгновение не для того, чтобы пропустить на поверхность очередное скупое слово. Кажется, то была улыбка! Потом последовал текст:

– “Слава Чиж – унылый оптимист. Когда Чиж берется за дело, он наносит ему пользу”.

– Про кого еще она могла там написать?

– Про всех, с кем общалась.

Тут я, наконец, понял, что мне все равно его не переговорить, и пошел в лобовую атаку:

– У вас есть какие-нибудь соображения насчет того, кто мог взять рукопись из сейфа?

Меньше всего на свете я рассчитывал получить однозначный ответ. Но получил:

– Есть.

На некоторое время я тоже потерял возможность складно говорить. Мы оба молчали, наверное, целую минуту. Потом я в манере Чижа, чтоб не дай Бог не спугнуть, коротко спросил:

– Кто?

И тут впервые за всю нашу беседу услышал развернутую фразу.

Глядя на Чижа, я вспомнил старинный английский анекдот про мальчика, которого до двенадцати лет считали немым, покуда однажды за обедом он не сказал: “Бифштекс пережарен”. Когда же его спросили, почему он молчал до сих пор, мальчик ответил: “До сих пор все было в порядке”. В дальнейшем я нашел не одно подтверждение тому, что малоразговорчивость заведующего отделом писем прямо соотносится с темой разговора. Если Чиж считает, что ему есть что сказать, он не молчит. Мы славно с ним побеседовали на кое-какие актуальные для меня темы и даже разработали небольшой план, который предполагалось осуществить в ближайшее время.

Проходя по коридору, я задержался перед портретом Ольги Троепольской в черной рамке. Почему-то коллеги-журналисты выбрали снимок, на котором Ольга улыбалась, почти смеялась. Я стоял, вглядываясь в ее лицо, и внезапно осознал, что она перестала быть просто объектом моих профессиональных действий. Что я хочу найти ее как можно скорее не только потому, что этого требуют мои обязанности...

Неожиданно я вспомнил того корреспондента из молодежки, который написал “Фотоувеличение” – материал про всю историю с Кошкодамовым. Ника Калинина после нашего исключения, оказывается, тоже подала заявление о переводе в Новосибирский университет, а в редакцию написала письмо, где все изложила – и про себя с Кошкодамовым тоже.

Этот парень из газеты (надо же, забыл его фамилию), маленький невзрачный очкарик, сначала произвел на нас со Стасом неблагоприятное впечатление. Ничего путного мы от него и не ждали, и не очень охотно с ним разговаривали. Он все бегал по факультету, суетился, беседовал с разными людьми, чиркал что-то в своем блокноте. А потом, когда мы уж и думать про него забыли, вдруг появилась статья. И надо сказать, наделала много шуму.

Корреспондент нарыл массу интересных фактов. И в том числе такой: никто, оказывается, не мог толком сказать, каким образом кошкодамовская физиономия оказалась на Доске почета. Комитет комсомола думал, что это по инициативе профкома, профком грешил на комитет комсомола... Когда статья вышла, эти две организации собрались вместе и порешили до выяснения фотографию пока снять – на этот раз днем.

И тут Кошкодамов не выдержал – сорвался. Он решил во что бы то ни стало добиться реабилитации и захотел сделать это старым, испытанным способом: переговорить окружающих правильными словами, попросту – демагогией. Говорят, он лично звонил домой всем однокурсникам, ходил по комнатам в общежитии, созывая народ на собрание. А когда все собрались, он вышел на преподавательскую кафедру и сказал речь.

Нас с Севериным там не было – мы сочли это ниже своего достоинства. Но ребята потом рассказывали, что по откровенности эта речуга не уступала фултонской. Кошкодамов кричал, что благодаря проискам врагов его не выбрали в комитет комсомола, что его нарочно завалили на каком-то там экзамене, зачитывал вслух интимные письма Ники Калининой. Он на всех произвел такое отвратительное впечатление, что наше сонное царство вдруг проснулось. Ему врезали по первое число, разнесли в клочья. Постановили: ходатайствовать перед деканатом о восстановлении Невмянова и Северина и об отчислении Кошкодамова, причем с небывалой доселе формулировкой: “За попытку использования коллектива в личных целях”.

Но, конечно, мы со Стасом восстанавливаться уже не стали: работа в милиции оказалась не такой уж занудной, нас позвали в розыск, так что нам вполне хватило вечернего отделения. Да и Кошкодамов, гад, вывернулся. Не отчислили его, простили, спустили на тормозах – учли, что он покаялся, бил себя в грудь, обещал исправиться. По иронии судьбы, он теперь где-то адвокатом.

Так что, если смотреть отстранение, справедливость хоть и восторжествовала на словах, на деле все это было махание кулаками после драки. Но все равно я иногда вспоминаю кошкодамовскую историю и единственное, за что себя корю, – за то, что так скептически отнеслись мы с Севериным к очкарику-корреспонденту. Потом какое-то время я еще следил за его публикациями: похоже, он был серьезный и интересный парень... Ольга иронически улыбалась мне с траурного портрета. Сегодня утром мы обсуждали с Комаровым, не пора ли объявить в редакции об ошибке. И снова решили немного повременить. Дело даже было не в том, что о действительной судьбе Троепольской мы ничего взамен сообщить пока не могли. Просто весь наш оперативный опыт говорил о том, что любая информация, которой располагаешь ты и не располагают другие, даёт тебе некоторое преимущество. Откровенно говоря, мы примитивно жадничали. И вот сегодня, кажется, открылась наконец возможность невинность соблюсти и кой-какой капитал приобрести.