Этот вечер у Николая был и на самом деле занят. Еще утром ему позвонила Люся Чубарова. Поговорив о том о сем, пригласила:

— Приходите сегодня. Обычно на день рождения не приглашают, друзья приходят и так, да ведь вы же не вспомните.

— Я и верно не вспомнил бы.

— Вот видите? Мне бы следовало обидеться, да уж ладно — на вас я как-то не умею обижаться. Своей откровенностью вы просто обезоруживаете.

Николай пообещал прийти. Он знал, что там будет и Юля, иначе с какой бы стати Чубарова стала его приглашать. Они были не так уж дружны, хотя Николай глубоко уважал молодую актрису за ее ум и талант.

С Юлей он решил держаться так, как будто ничего не произошло. Вернувшись из командировки, первым делом зашел к ней в отдел, рассказал о поездке. Потом вместе пошли обедать. Подсевшие к ним за столик три молодых и кокетливых лейтенанта хотя и раздражали его своей болтовней, но и хорошо выручали: ему самому можно было молчать. Он догадался, что Юля уже знакома с ними, что это знакомство ничем ему не угрожает. И все же в нем шевельнулась ревность, и он даже обрадовался этому чувству. «Все-гаки она мне далеко не безразлична». Все эти дни, находясь в командировке, он постоянно думал о ней, тосковал без нее, она даже снилась ему. Но он не был убежден в том, что это и есть любовь. О любви у него было свое представление, как о чем-то непременно всепоглощающем и ошеломляющем. Должно быть, это представление сложилось из книг, может быть, даже из одной, в свое время наиболее запомнившейся. Он не знал, что любовь приходит к людям по-разному: на одних обрушивается, как обвал, к другим входит спокойно и осознанно. Он не подозревал, что придуманная солдатом Коломийцевым формула «когда нравится плюс уважение» — может быть справедливой.

После работы он забежал домой, переоделся и пошел в универмаг. Долго толкался у прилавков, не зная, что купить. Наконец выбрал большого плюшевого медведя. Николай от кого-то слышал или где-то вычитал, что все актрисы любят игрушки. На случай, если слух не подтвердится, купил еще коробку конфет.

Когда он пришел к Чубаровой, все уже сидели за столом. Здесь было шесть актеров и две актрисы. Николай всех их помнил в лицо, но по фамилиям знал только двоих. Из «посторонних» были Юля, Тим Тимыч с женой и пожилой мужчина — как выяснилось позже, дальний родственник Люси, рабочий судоремонтных мастерских Иван Прохорович.

Люся усадила Николая рядом с собой, кто-то предложил за опоздание налить ему штрафную, и Тим Тимыч налил чуть не полный фужер коньяку. Николай пытался отказаться, но все стали настаивать, и он выпил «за здоровье и процветание новорожденной». Сразу же почувствовал, что хмелеет, и навалился на закуски.

А за столом продолжался разговор, видимо начатый еще до его прихода.

— Искусство само по себе предполагает некоторый элемент условности, — поучительно говорил молодой актер, играющий обычно героев-любовников. — И в разных видах искусства степень условности различна. На театре это менее заметно, в музыке — более.

— Но мы говорим не об условности искусства, а о его предмете, — возразил Тим Тимыч. — А предметом исследования искусства всегда был и остается человек, его характер, его отношение к окружающему. В этом суть. Абстрактное же искусство, как вы его понимаете, — чушь и шарлатанство.

— Я с вами совершенно не согласен, — не сдавался молодой актер. — Абстракционизм — это прежде всего поиск новых путей в искусстве, новых форм. Согласитесь, что обновление форм — назревшая проблема всех видов искусства.

— Вряд ли. Хотя само по себе обновление форм — явление вполне закономерное. Но речь идет не о форме, а о содержании.

— А разве можно отделить одно от другого?

— Вот именно нельзя. А вы пытаетесь оторвать форму от содержания, поставить ее выше содержания и вне его.

— Что же, по-вашему, ленинская формула «от живого созерцания — к абстрактному мышлению, а от него — к действительности» неверна? — наседал актер.

— Она-то верна, да вы в ней ничего не поняли, — парировал Тим Тимыч.

Спор накаливался, и Люся попросила:

— Давайте запретим профессиональные разговоры. Мне кажется, один раз в году я имею право отвлечься от этого.

— Правильно, — поддержали ее.

— А виновных в нарушении этого правила будем лишать чарки, — предложила жена Копальского, справедливо полагая, что только такая угроза может остановить Тим Тимыча.

Спорщики обиженно умолкли. Иван Прохорович предложил тост:

— Давайте выпьем за тех, кто в море.

Здесь все имели отношение к морю и охотно поддержали Ивана Прохоровича. Оказалось, что сам он всю войну прослужил на подводной лодке мотористом. Юля спросила, что ему больше всего запомнилось из войны.

— Помнишь-то все, хотя вот уже тридцать лет минуло, но больше всего мне запомнилась одна картина художника.

— Картина?!

— Вот именно. На войне всякое бывало, ходили мы и сквозь минные поля, слышали, как скребет о борт сама смерть, два раза я тонул — разве это забудешь? А вот поди ж ты, та картина врезалась в память острее. Может, оттого, что видел я, как эта картина создавалась, а скорее всего, меня поразил сам художник. Вот тут сейчас спорили об искусстве. Я в этом деле человек неученый, но мне кажется, то, что я расскажу, имеет отношение к спору. И если позволите, я все же нарушу ваши условия, — обратился он к жене Тим Тимыча.

— Расскажите, — хором попросили Ивана Прохоровича.

И он стал рассказывать:

— Было это в Ленинграде. В ту пору фашист заткнул узкое горло Финского залива минами, и у нас не оставалось никакой возможности выйти в море. Враг был уже на окраинах Ленинграда, а мы бездействовали. Ну, сами понимаете, настроение мрачное, злости у всех много, а выплеснуть ее некуда. Многие стали на сухопутный фронт проситься. Но если с надводных кораблей туда еще пускали, то нам и заикаться об этом не позволяли.

И вот в такую пору вынужденного бездействия меня ранило. Ранило по-глупому. Шальной снаряд разорвался на пирсе в тот момент, когда я находился на палубе, осколок угодил в плечо. И рана-то была пустяковая, кость не задело, а только мякоть повредило, но меня все равно упекли в госпиталь. Располагался он на Васильевском острове, в здании школы.

Осколок у меня вырезали в тот же день, а отлеживаться положили в класс, должно быть, самый большой в школе. Нас в этом классе лежало человек сорок. Среди раненых оказался один, судьба которого волновала всех. Именно всех, хотя у каждого из нас была своя беда. Дело в том, что этим раненым оказался художник, и ранение для него было самым что ни на есть неудачным — он ослеп.

Тут, мне кажется, объяснять ничего не надо. Сама по себе слепота — большое несчастье, а для художника эта утрата не восполнима ничем. Можете представить его состояние. Первое время он все порывался наложить на себя руки. Мы ему про Николая Островского рассказываем, а он только сердится. «Поймите, — кричит, — я же художник! Пусть бы мне оторвало ноги и еще одну руку, но остался хотя бы один глаз». Мы ему про Филатова говорим, обещаем, что уж Филатов-то обязательно поправит ему зрение, но он только кричит: «Не утешайте, я не маленький, знаю, что это — на всю жизнь!»

Сами понимаете, раненые есть раненые, многим покой нужен, а тут такое дело. Хотели было перевести его в отдельную палату, чтобы других не беспокоил, да мы сами не допустили. Потому что останься он один, обязательно наглупит. За ним нужен был догляд и догляд.

В то время некоторые из ходячих раненых — а я тоже был ходячим — частенько заглядывали в школьный зал — не то спортивный, не то для всяких там сборов и собраний предназначенный. В том зале тоже раненые лежали, человек шестьдесят. По там стояло еще и пианино, а за него часто сажали безногого музыканта. Играл он хорошо, до войны даже в каком-то конкурсе первую премию получил. Музыкант этот был человеком веселым, компанейским, об одном только сокрушался: нечем ему на педали давить. «А без педалей не то звучание получается», — со вздохом говаривал он каждый раз, когда его усаживали за инструмент. Но у него и без педалей получалось здорово, мы готовы были слушать часами.

Вот этому-то музыканту мы и рассказали про нашего художника. Выслушал он нас и говорит: «Вот что, ребята, попросите, чтобы меня в вашу палату перевели да рядом с тем художником положили. Я его попробую вылечить Бетховеном». Пошли мы к главному врачу и добились, чтобы все было сделано, как он просил. Перевели его в нашу палату, положили рядом с тем художником. Въехал он к нам с шуточкой. «Вот, — говорит, — из шестого сразу в восьмой класс перевели». На двери нашей палаты, и верно, сохранилась еще табличка: «8-а класс».

Полежал он так в нашей палате с полдня, а потом и говорит: «Вы бы мне, ребята, инструмент-то сюда доставили, а то несподручно мне без ног так далеко к нему добираться». Прикатили мы инструмент, сел он за него и давай играть. Играл всякое — и «Вечер на рейде», и «Катюшу», и другие песни. А потом заиграл что-то торжественное и печальное, заиграл так, что все мы дыхание затаили. А когда кончил, сказал: «Эту вещь Бетховен написал, когда был совсем глухим». Ну, многие, конечно, не поверили. А когда музыкант рассказал о Бетховене, попросили сыграть эту вещь еще раз.

На другой день безногий музыкант снова играл нам и под конец опять исполнил Бетховена. То же самое повторилось и на третий день. А на четвертый, рано утром, когда еще не все проснулись, наш художник вдруг спрашивает: «Ребята, есть ли тут классная доска?» Мы говорим, что есть. «А есть ли мел?» Мелу не оказалось, но кто-то сбегал в другой класс и принес небольшой кусочек.

Подвели мы художника к доске, сунули ему в руку мел. А он стоит и не может руку поднять, трясется она у него. А из глаз слезы льются. Понимаете, глаз нет, а слезы льются. Мы волнуемся тоже, кто носом шмыгнет, кто кулаком свою слезу со щеки подберет.

Наконец справился наш художник с дрожью в руках, начал рисовать. Рисовал он медленно, но уверенно. Пощупает левой рукой мел и то так его повернет, то этак, и оттого линия получается то жирнее, то тоньше. Нарисовал он женскую голову. Не знаю, чья это была голова, может, он по памяти жену свою или невесту рисовал. Лицо худощавое, но красивое. Все было сделано аккуратно и чисто, только вот с ухом не получилось. Оно поместилось отдельно от головы. И сдвинулось-то всего на какой-то сантиметр-полтора, а все же очень обидно.

Кончил он рисовать, повернулся к нам и спрашивает: «Ну как, ребята, получилось или нет? Только честно скажите». А у самого голос дрожит. Понимаем, что сейчас мы ему как бы приговор произносим. И до сих пор не могу догадаться, как это у нас хватило сообразительности, чтобы не закричать хором, что все это, мол, очень здорово. Догадались, что он ждет от нас только правды. Музыкант и говорит: «Все это очень даже хорошо, только вот ухо немного не там, где должно быть». Тут и другие заговорили: дескать, хотя ухо, и верно, отошло в сторону, зато все остальное очень даже здорово получилось.

Выслушал нас художник и опять заплакал. Мы было утешать его начали, но он поднял руку и тихо сказал: «Спасибо, ребята, что правду сказали. А ухо я сам отдельно нарисовал, чтобы, значит, проверить вас. Уж извините…»

С той поры будто подменили человека. Стал он веселым и разговорчивым, а на лице появилось что-то такое особенное, ну, как бы озарение какое, и стало это лицо даже красивым. А может, это только нам так казалось, потому что, увидев красоту души, мы ее и к лицу отнесли.

Каждое утро он просыпался раньше всех, ощупью добирался до доски и рисовал. Дело было зимой, рассвет наступал поздно. Но ведь ему было все равно когда рисовать, что в темноте, что на свету. Бывало, только рассветает, а у него на доске уже целый зверинец изображен. Рисовал он все подряд — и собак, и кошек, и лошадей, и дома, и корабли. Только вот людей на первых порах остерегался рисовать. Может, потому, что на человеке его промахи заметнее становились. А промахи эти были: глядишь, там крыло у птицы отскочило, там — хвост немного не в том месте начинается. Мы ему на эти промахи указывали, и наши замечания не только не огорчали его, а даже радовали. «Ничего, ребята, это дело поправимое», — говаривал он, и верно: с третьего-четвертого захода у него получалось все как надо.

А потом он и нас стал рисовать. И опять это была придумка музыканта. В ту пору сфотографировать нас было некому, а каждому хотелось домой карточку послать. Вот и просит музыкант: так и так, мол, нарисуй родным на память. Сначала художник долго отказывался. «Если бы я, — говорит, — хоть один раз видел тебя, попробовал бы, может, что и получилось бы. А так не выйдет». «А ты попробуй, — настаивает музыкант, — может, и получится. А не получится — бог с ним». Уговорил все-таки. Долго ощупывал художник лицо музыканта, расспрашивал, где у него морщинки и родинки. А потом нарисовал. И ведь получилось! Не так чтобы очень здорово, а все же похоже.

Музыкант послал тот рисунок домой. А через несколько дней пришел ответ от жены. Она писала, что портрет ей понравился, сделан хорошо, видно, большой специалист рисовал. И еще писала, что сделала для него рамку и повесила на стене, чтобы дети видели, какой герой их отец, если его портреты настоящие художники рисуют.

Письмо это сослужило большую службу не только художнику, а и нам. Если раньше он отказывался нас рисовать, то теперь делал это с удовольствием.

— А вас он не рисовал? — спросила Юля.

— И меня рисовал. — Иван Прохорович вытянул из нагрудного кармана бумажник, развернул его и бережно вынул оттуда аккуратно обернутый целлофаном рисунок. — Вот, поглядите.

Рисунок пошел по рукам. Тридцать с лишним лет оставили свои следы на лице Ивана Прохоровича. И все-таки тот, что на рисунке, был чем-то очень похож на нынешнего.

— Раньше-то сходства больше было, — сказал он, осторожно укладывая рисунок в бумажник.

— Что же было потом с этим художником?

— Сейчас доскажу. — Иван Прохорович положил бумажник в карман, заколол его булавкой и продолжал:

— Потом он решил попробовать работать кистью. Не знаю, кто и откуда достал ему краски и кисти. Принесли большой лист картона и закрепили его на парте. Чтобы художник мог отличать краски, на тюбиках напильником сделали зарубки. Ну, и в помощниках и советчиках тоже нехватки не замечалось — все, кто мог вставать, помогали чем могли.

С красками дело шло хуже, чем с мелом и карандашом. Бывало, бьется-бьется, а потом возьмет и все замажет. Ляжет ничком на койку и пролежит целый день. А на другой день опять принимается за работу. Работал много, часов, наверное, по десять, даже почернел с лица. Еще и кормежка-то в то время была неважная.

Когда я выписывался из госпиталя, картина была еще не закончена. Что с ней стало потом, я не знаю. Ничего не слышал больше и об этом художнике, сколько потом ни расспрашивал о нем. Вот такая история…

* * *

— Все-таки жизнь гораздо богаче и интереснее, чем мы о ней пишем, — сказала Юля, когда они вышли на улицу.

Николай промолчал. Он все еще был под впечатлением рассказа Ивана Прохоровича и не хотел сейчас ни о чем говорить. Видимо, Юля поняла это и тоже замолчала. Так, молча, они вышли на набережную. Холодный осенний ветер бросил им в лицо мелкие брызги. Юля поежилась и плотнее прижалась к руке Николая. Он повернулся, заслонил ее от ветра, осторожно взял в ладони ее лицо. Ветер раскачивал висевший над ними фонарь, и на лице Юли тоже раскачивались тени.

— Я не люблю, когда ты на меня смотришь, — тихо сказала она.

— Почему?

— Мне кажется, ты в это время слишком критически изучаешь мое лицо.

— А я думал, тебе это приятно. Ты очень красивая. Я иногда даже боюсь твоей красоты.

— Почему?

— Слишком многие на тебя смотрят. А я хочу, чтобы это было только мое.

— Может быть, мне носить чадру?

— Не возражаю.

— На тебя ведь тоже смотрят.

— Я — другое дело. Я некрасивый. А знаешь, мне иногда хочется быть красивым. Как вот этот герой-любовник, что спорил с Тим Тимычем.

— Лавровский? Какой же он красавец? У него отталкивающе слащавое, женское лицо. И тонкие губы. Лицо мужчины должно быть мужественным.

— Спасибо. От имени всех некрасивых мужчин.

— Я — серьезно.

— Ты у меня очень серьезная. — Он потянулся к ее губам.

— Не надо, — сказала она и мягко отстранилась.

Он обиделся, выпустил ее и отвернулся. Потом сел на бетонный парапет и закурил. Юля оказалась чуть в стороне от него, она стояла, опустив голову, и ветер трепал ее волосы. Наверное, ей было холодно.

— Иди сюда, — тихо позвал Николай.

Юля покорно подошла и встала перед ним.

— Замерзла?

— Немного.

— Иди, укрою.

— Не надо, Коля. Ты выпил и завтра будешь жалеть об этом. Пойдем лучше по домам. Уже второй час.

Он опять обиделся, швырнул в воду окурок и решительно, даже зло, сказал:

— Ладно! Идем.

Он шагал размашисто и быстро, Юля едва поспевала за ним. В том, что она вот так, уцепившись за его руку, почти бежит за ним, Юля чувствовала что-то унизительное, но сказать об этом не решалась. А сам он ничего не замечал. Он заметил это только тогда, когда в десяти шагах от дома она оступилась и у нее подвернулась нога. К счастью, с ногой ничего не случилось, сломался только каблук.

Он взял ее на руки и донес до подъезда. На крыльце, поставив на ноги, опять потянулся к ее губам, но она отвернулась, поцелуй угадал в ухо, до боли оглушил Юлю, она даже вскрикнула.

— Не надо, не смей!

Он резко отстранился от нее и, не попрощавшись, пошел. Юля, прислонившись к косяку, постояла еще с минуту и, когда звук его шагов растворился в темноте, заковыляла к своей квартире.

Придя домой, Николай не раздеваясь лег на кровать и долго лежал так, закинув руки за голову и глядя в потолок. То ли от выпитого, то ли от обиды в груди ныло, и боль эта не проходила. Тогда он стал осматривать потолок. По известке бежали тонкие морщины трещин, в углах скопилась паутина, лампочка засижена мухами. В окно налетели ночные бабочки и бессмысленно кружились вокруг лампочки, то и дело натыкаясь на нее. Наверное, им было тоже больно, но какая-то сила тянула их к свету, они не могли оторваться от него.

Потом он встал, разделся и погасил свет. Долго ворочался с боку на бок, но уснуть не мог. Тогда он нащупал сигареты, закурил и посмотрел на часы. Они показывали без четверти три. Дотянувшись до стола, снял телефонный аппарат и поставил его себе на живот. Ему не хотелось вставать и зажигать свет, и он ощупью набрал номер. Судя по тому, что Юля так быстро отозвалась, она тоже не спала.

— Не спишь? — все-таки спросил он.

— Не сплю.

Он помолчал, а потом решительно сказал:

— Юля, я не могу больше. Я люблю тебя.

— Я знаю, — ответила она, как показалось ему, слишком спокойно.

— Но я сам узнал об этом только сегодня.

— Значит, я узнала раньше.

Теперь они оба молчали. Он слышал в трубке ее дыхание и тиканье часов. Потом догадался, что это тикают не ее, а его часы. Прижав трубку плечом, Николай снял их и положил на стул. Потом опять решительно сказал:

— Я сейчас приду к тебе.

— Ни в коем случае! — испуганно сказала она.

— А завтра мы зарегистрируемся.

— Смешной ты, Коля. Неужели ты думаешь, что я придаю этой регистрации какое-нибудь значение?

— Тогда в чем же дело?

— Видишь ли, я никогда ни с кем не была близка.

И боюсь этого. Дай мне несколько дней, чтобы привыкнуть к этой мысли. Я тебя прошу. Очень прошу!

— Хорошо, — согласился он. — Но в загс мы завтра все-таки пойдем.

— Как хочешь. Я тебе сказала, что мне все равно.

— Пусть будет все как положено. В конце концов, у нас могут быть дети. Должны быть!

— Пусть будет девочка.

— Нет, сначала мальчик.

— Тебе не кажется этот разговор несколько забавным?

— Ты хочешь сказать — преждевременным?

— И это тоже.

— Скучный вы человек, Гуляева.

— Во-первых, я пока еще Носова. А во-вторых, никогда не смей со мной так разговаривать!

— Хорошо, пусть будет Юлия Андреевна Гуляева. Звучит?

— Не знаю. Я к этому долго не привыкну.

— Все-таки я сейчас приду.

— Нет. Я тебя очень прошу: подожди.

— Ну хорошо. Спи.

— Ты тоже спи.

— Вряд ли мне это удастся.

Но он заснул очень быстро, не успев даже осознать, что произошло.