3
Они вышли на улицу и невольно остановились у подъезда.
Владимирцев, полагая, что Половников сейчас станет спрашивать мнение о своей пьесе, выжидательно молчал. Собственно, несмотря на то что он дважды прочитал пьесу, мнение о ней как-то не сложилось, впечатления не устоялись и оказались противоречивыми, сказать о пьесе однозначно он не мог и опасался, что неопределенность его суждений, ни в чем не убедив автора, только обидит его.
А Половников молчал потому, что не знал, куда бы ему позвать Владимирцева, где можно спокойно поговорить. Дома не даст поговорить мать, она непременно вмешается в разговор, как вмешивается во все его дела. Пойти в какой-нибудь ресторан? Но там вряд ли удастся раздобыть столик на двоих, а подсадят какого-нибудь выпивоху, от него вряд ли отделаешься.
«Может, в ЦДЛ?»
В Центральном Доме литераторов он бывал часто не только потому, что состоял членом партийного бюро и по четвергам принимал взносы, а и по той потребности общаться с собратьями по перу, каковую неизбежно испытывают почти все писатели, ибо в самом процессе труда они разъединены, каждый из них, как говорится, умирает в одиночку. Те, что пишут по ночам, — «совы» — до обеда успевают выспаться, а те, что работают по утрам — «жаворонки» — к обеду уже изматываются, и где-то часам к трем-четырем дня начинается стечение в писательский клуб знаменитых и начинающих, и в этом стечении, в обоюдной тяге есть великий смысл. Племя младое и незнакомое, навострив уши, набирается опыта, а старшее поколение пополняет иссякающие запасы дерзости и задора. Нередко в Дом литераторов забредают и люди из смежных цехов — актеры, художники, композиторы — опять по той же потребности общения. В этой диффузии тоже есть великий смысл духовного взаимообогащения.
Но Половникову сегодня не хотелось обрастать компанией, разговор предполагался сугубо конфиденциальный.
Можно еще пойти в Дом актера, вряд ли Владимирцев там широко известен, а Половникова там вообще не знают, хотя последнее время он несколько раз заходил туда, присматривался, прислушивался к разговорам, пытаясь постичь все ту же природу актерского дарования. Но однажды за одним столом с ним оказались три розовощекие девицы, они громко восклицали: «Смотрите, вон в том углу инспектор Лосев!.. А вон тот играл в «Председателе»! Вскоре выяснилось, что это продавщицы из соседнего елисеевского гастронома, они заплатили по десять рублей за вход, чтобы посмотреть на живых актеров, а потом похвастаться знакомым: «Вот вчера мы с Гамлетом говорили!» Одна из девиц несколько раз порывалась подойти к столику, за которым сидел один из исполнителей этой роли в театре, но подружки удерживали ее: «Лялька, ну неудобно же!» Но Лялька все-таки отловила артиста уже на выходе, что-то торопливо стала говорить ему, он отрешенно слушал и дежурно улыбался, потом кивнул и ушел. Лялька вернулась окрыленная и торжественно сообщила:
— Девочки, все о’кей! Завтра обещал зайти в нашу секцию. Надо специально для него приготовить что-нибудь дефицитненькое!..
Половников почему-то подумал, что он чем-то похож на этих розовощеких девиц, искренне убежденных, что за «дефицит» все можно. После этого он перестал посещать Дом актера…
— Вы не будете возражать, если мы посидим в Доме архитектора? — наконец спросил он Владимирцева. — А то на улице зябко.
На улице действительно было зябко, ветер нес колючую снежную крупу, а оба они были одеты довольно легко.
— Я там не был и не знаю, что это такое. Я вообще почти нигде не был, — сообщил Владимирцев. — Правда, пока искал квартиру, помотался по Москве изрядно.
— Сняли?
— Нет. Антонина Владимировна Грибанова нам свою комнату уступила.
— Вот как? Это в наше время уже поступок. Из ряда вон выходящий.
— Но для меня прямо-таки спасительный.
Половников, помолчав, задумчиво сказал:
— Вот что интересно: а я мог бы уступить вам одну из трех своих комнат? Наверное, не смог бы. И дело тут не только в моей маме, она-то, конечно, воспротивилась бы. Дело тут во мне самом. Может, я и уступил бы, но с внутренним сожалением. Вот так. Мы лишь провозглашаем, иногда даже совершаем акты самопожертвования, но делаем это не столь от души, сколь для очищения собственной совести или еще хуже — на публику, или, как у вас говорят, на зрителя.
— И это не так уж плохо, потому что добрые дела зачастую творятся путем насилия над собственным эгоизмом, — заметил Владимирцев.
— Но не так уж это и хорошо, — возразил Половников. — Лучше творить добрые дела от внутренней доброты, без насилия над собой…
В ресторане Дома архитектора было пусто: видимо, поглазеть на живых архитекторов желающих было гораздо меньше, чем на актеров. Столик в углу, в полумраке, вполне устроил Половникова, он предложил Владимирцеву меню:
— Выбирайте.
— Я, знаете ли, не гурман. И вообще… Давайте на ваш столичный вкус. — И вернул Половникову меню.
— Я тоже не гурман, меня мама кормит, — сообщил Половников и небрежно бросил ожидавшей их решения официантке:
— Давайте на ваш вкус…
Пока официантка приносила еду, они продолжали начатый еще на улице разговор о доброте и искренности отношений между людьми. Эта общечеловеческая тема вполне устраивала Владимирцева, он охотно поддерживал ее, но поддерживал осторожно, дабы случайно не завести разговор в русло тех конкретных позиций, которые утверждались или просто провозглашались в пьесе Половникова.
Должно быть, Александр Васильевич почувствовал эту осторожность и с огорчением подумал: «Видать, откровенного разговора не состоится. Владимирцев застегнул душу на все пуговицы. Ничего удивительного: ведь мы с ним первый раз вот так наедине…»
Половникову самому понравилось вот это «застегнуть душу», чтобы не забыть, следовало бы записать эту мысль, ибо он давно внушил себе, что даже самый плохой карандаш лучше самой хорошей памяти, но записывать было неудобно, и он незаметно, под столом, оторвал от пиджака пуговицу, кажется, даже с мясом.
«В армии за эту памятку старшина врезал бы мне на всю катушку», — подумал вдруг Половников. Старшина роты Резник никак не мог уразуметь, что такой увалень и недотепа, как рядовой Половников, может сделать что-то путное. И когда в толстом журнале появился рассказ за подписью рядового Александра Половникова, старшина все равно не поверил, что это его солдат. И лишь когда из журнала пришел в часть денежный перевод, старшина поверил и сразу стал неузнаваемо благосклонным: то ли потому, что зауважал, то ли из опасения, как бы этот недотепа не пропечатал его, старшину Резника.
Половников не знал, что Владимирцев читал его пьесу, и потому даже не упомянул о ней, продолжая все ту же общечеловеческую тему. Вспомнив о том, что Антонина Владимировна Грибанова уступила Владимирцеву комнату, он спросил, устраивает ли их эта комната. Виктор рассказал о нравах, утвердившихся в общежитии пекарей, о Кузьме, о суде над Настей. Это настолько заинтересовало Половникова, что он предложил тотчас же отправиться на Плющиху…
В коридоре, как всегда, играли в девятку. Половников тут же вступил в игру, а Виктор пошел к себе в комнату, чтобы предупредить Марину о госте. Но дверь оказалась запертой, Виктор достал свой ключ, стал вставлять в замочную скважину, но Марина крикнула из-за двери:
— Погоди, я не одета!
Он удивился: «С чего это она вдруг стала стесняться меня?» Но все понял, когда дверь открыли и он увидел Антонину Владимировну. На Марине было темно-синее платье с серебристой искоркой, Виктор видел его впервые.
— Нравится? — спросила Марина, поворачиваясь то одним боком, то другим.
Платье ей очень шло.
— Мне оно стало тесным, — пояснила Антонина Владимировна и с грустью добавила: — Что-то я расползаться стала. Старею!
— Ну что вы! — возразила Марина. — Вы так хорошо выглядите!
— Спасибо. Но мне ведь скоро сорок.
— Не может быть! — воскликнула Марина, и Виктор мысленно согласился с ней: на вид Антонине Владимировне больше тридцати не дашь.
— Так что, покупаем? — спросила Марина, бросив на Виктора мимолетный взгляд. Но он тотчас уловил его смысл: а не очередное ли это одолжение со стороны Грибановой? И одновременно в этом же взгляде Марины — надежда: видимо, ей очень хотелось иметь это платье.
— Безусловно. Оно тебе очень идет. Кстати, ты его сейчас не снимай, ибо у нас сегодня еще один гость: Александр Васильевич Половников.
— А где же он?
— В коридоре, в девятку играет.
— Ой, а у меня даже масла нет! — всполошилась Марина.
— Ничего и не надо, мы только что из ресторана. Вот если по чашке кофе сваришь.
— Молоть будешь сам.
Мельница была ручная, крутить пришлось долго.
— Я забыл, что сегодня у нас выходной, и пошел в театр, — пояснил им Виктор. — Там и встретил Половникова. Кстати, Антонина Владимировна, вы читали его пьесу?
— Читала.
— Ну и как?
— Замысел мне нравится, но пьеса, по-моему, еще сырая.
— Кажется, Половников и сам это чувствует.
— Это хорошо, значит, напишет. Не люблю самоуверенных авторов, за них приходится вытягивать нам, актерам, а это не всегда удается. Когда слаба литературная основа, то и нам…
Закончить мысль Антонине Владимировне помешал шум голосов, донесшийся из коридора. Громче других кричал Половников. Владимирцев бросился в коридор.
Игроки, побросав карты, дружно наседали на взъерошенного Половникова:
— Раз смухлевал, плати штраф!
— Да я же не умышленно! Карты слиплись, вот я и не заметил трефовую даму. Что я, по-вашему, жулик?
— А кто тебя знает?
— Да вы что, мужики?
На шум вышел и дед Кузьма, быстро разобравшись в ситуации, рассудил:
— Карты-то и верно засалены донельзя, так что злого умыслу тут нет, неча здря наговаривать на человека. Однако кон запутался и штраф платить надо.
— Ладно, — неохотно согласился Половников, доставая кошелек. — Сколько?
— Сколько есть на кону. Такой порядок, — пояснил Кузьма, явно огорченный неохотностью Половникова.
На кону оказалось семьдесят девять копеек. Половников отсчитывал мелочь медленно, с явным сожалением бросал в блюдце по одной монете.
— Ну и жмот же ты! — не выдержал молодой пекарь Коська.
— Так ведь если бы я их проиграл! Вот вчера я одному жучку из парка проиграл в бильярд четвертную. И не жалел, потому что учился у него. А тут такая нелепость! Так, кладу восемьдесят, беру копейку сдачи. — Он долго не мог выловить из блюдца эту копейку.
— Поехали дальше? — спросил Коська, нетерпеливо наблюдавший за этой ловлей, почти презирая пришлого скрягу.
— Постой. Надо бы еще пузырек придушить, — Половников бросил на стол пятерку. — Кто сходит?
— Давай уж я, — Коська вроде бы с великим одолжением, но с тайной радостью взял пятерку и поднялся из-за стола. — Дед, посидишь за меня коночек-два? Я мигом, одна нога там, другая тут.
— Ладно, — согласился Кузьма и, достав из-под стола пустую бутылку, протянул ее Коське: — Возьми, в обмен принимают.
Владимирцев догадался, что Половников уже посылал за водкой.
— Может, хватит? — попытался отговорить он, но Коська, мигом оценив угрозу, выскользнул за дверь.
А Кузьма уже сдавал карты, то и дело поплевывая на пальцы и бубня:
— Вот, язви их, как на бутылку, дак завсегда сгоношат, а на новую колоду двух рублей не находится.
— Пойдемте, Александр Васильевич, по чашечке кофейку выпьем, — предложил Виктор.
— Кофе — это хорошо, — сказал Половников, разбирая карты. — Несите сюда.
— Я, конечно, могу и сюда принести, но там еще Антонина Владимировна.
— Это другое дело. — Половников бросил карты, но Кузьма запротестовал: — Закончи этот кон и тогда иди.
Кон, как назло, затянулся, конца ему и видно не было, но тут вернулся Коська с бутылкой, Половников уступил ему свое место за столом:
— Давайте за меня.
— А как же это? — Коська щелкнул ногтем по горлышку бутылки.
— Это тоже без меня.
Кузьма запротестовал было, но Половников решительно встал и направился вслед за Владимирцевым. Подходя к двери, они услышали за спиной довольный Коськин возглас:
— Подфартило!
Виктор представил Половникова Марине, тот поцеловал ей руку. Вышло это у него как-то неуклюже, должно быть, рук он раньше никогда и никому не целовал, да и не шло это ему. Он смутился и Антонине Владимировне лишь вежливо поклонился. Она улыбнулась ему и сказала:
— А вы, оказывается, еще и картежник.
— И притом очень азартный, — добавил Виктор. — Это он учинил скандал. Из-за семидесяти девяти копеек.
— А мне и в самом деле их жаль, — признался Половников. — Так что я вдобавок ко всему еще и скряга. А кофе — это просто гениально! Это как раз то, что мне в данный момент необходимо.
За кофе поболтали о каких-то пустяках, и Антонина Владимировна засобиралась домой.
— Если не возражаете, я вас провожу, — предложил Половников.
— Не возражаю.
На улице стемнело. Ветер утих, и сверху теперь уже не сыпалась колючая крупа, а плавно спускались крупные хлопья снега, кружась в разноцветном праздничном освещении улиц.
— Как в сказке, — с грустным вздохом сказала Антонина Владимировна.
— А почему такая грусть?
Антонина Владимировна ответила не сразу. Наверное, она и сама не понимала почему и, помолчав, откровенно призналась:
— Не знаю.
И в этом признании опять прозвучала грусть и, пожалуй, даже удивление. Александр Васильевич не понял, чему она удивилась: тому ли, что не знает причину своей грусти, или вот этой действительно сказочной погоде. Он хотел спросить об этом, но тут на светофоре зажегся зеленый свет, и Антонина Владимировна, подхватив Половникова под руку, решительно потянула его на переход:
— Идемте, а то не успеем!
Они и верно едва успели пересечь Смоленскую площадь, поток машин, ринувшийся по Садовому кольцу, прошуршал вслед за ними так близко, что они буквально вспрыгнули на тротуар. Их почти до плеч окатило снежной кашей, и Антонина Владимировна, осмотрев Половникова, сказала:
— Однако…
— Однако и вы не лучше выглядите, — заметил он и стал перчаткой сбивать с ее пальто ошметки снега, перемешанные с грязью. — Поэтому нам лучше ехать в такси. Кстати, где вы живете?
— На Каховской улице.
— Тогда вперед, на стоянку. Лучше с песней. — И он, вспоминая мотив, тихо запел: — «Каховка, Каховка, родная винтовка, горячая пуля…» — Увидев длинную очередь на стоянке такси, разочарованно умолк.
Должно быть, Антонина Владимировна разглядела эту очередь раньше, придержала его за локоть:
— Безнадежно.
Теперь и он обратил внимание на то, что очередь состоит не столько из людей, сколько из свертков, авосек и хозяйственных сумок, и понял, что ждать тут действительно безнадежно.
— Может, и нам заглянуть в гастроном? Все-таки послезавтра праздник.
— А надо ли? — настороженно спросила Антонина Владимировна. Она подумала: сейчас Половников купит коньяку, шампанского, чего-нибудь еще на закуску — конфеты или сыр, в зависимости от того, в каком отделе очередь меньше, — довезет ее до дому и постарается проникнуть в ее квартиру («Не в подъезде же все это пить?»), а потом и в постель («Три часа ночи, такси уже не поймаешь, не в подъезде же ночевать?»).
А она и в самом деле угадала ход его мыслей, потому что после того, как его оставила Наташа, у Половникова (правда, не сразу, а года два спустя) события уже развивались именно по этой схеме, утром он жестоко раскаивался в содеянном, пытался оправдать себя, что делал это исключительно «для здоровья», но ни разу оправдать себя не смог, хотя даже его мать Серафима Поликарповна милостиво прощала ему такие шалости, упрекая, однако:
— Ты хотя бы позвонил…
И он понимал, что мать прощает ему только потому, что чувствует себя виноватой…
Однако в интонации Антонины Владимировны было что-то останавливающее, скорее всего — протест против известной не только ему, а и ей схемы, и он с деланным равнодушием сказал:
— Как хотите. — И для убедительности даже пожал плечами.
Антонина Владимировна рассмеялась:
— Извините, но актер из вас никудышный.
— Правда? — искренне, без обиды спросил он.
— Правда, — опять с грустным вздохом ответила Антонина Владимировна. — У вас не та группа крови. К счастью.
— Почему к счастью? — удивился он.
— Видите ли… Актеру трудно всегда оставаться самим собой. Как бы вам это объяснить? Понимаете… Ну вот я, например, сыграла четырнадцать ролей. Разных, от Катерины до Стряпухи. И тут важно сохранить себя, остаться самой собою. Вы понимаете меня?
— Кажется, понимаю.
— Это принципиально важно.
— А как же с самоотдачей? — удивился Александр Васильевич. — Я вот был на репетициях, слышал, как режиссеры призывают актеров сжигать себя в роли.
— Тут нет противоречия. Актер не может беречь себя — это значило бы обкрадывать себя. На каждый спектакль он должен идти, как на первый, а правильнее сказать, как на последний.
— Но ведь невозможно же каждый раз умирать, скажем, в роли Гамлета?
— Ну, вы уж слишком буквально все воспринимаете. Актер обязан стремиться к максимальной достоверности. Зрители очень чутки к любой фальши, хотя, может быть, и не отдают себе в этом отчета.
— Ведь есть же у актера и какие-то пределы его возможностей?
— Есть, но тут когда как. Я вот первую свою крупную роль играла с Федором Севастьяновичем Глушковым в «Егоре Булычове». Там есть сцена, когда Егора дожала жизнь, и в ярости против всего, против семьи, которая его не понимает, он обезумел. Федор Севастьянович вообще актер немыслимой эмоциональной силы. Но тогда она проявилась каким-то буквальным образом, словно переродилась в силу физическую. Он в неистовстве схватил и перевернул тяжелейший дубовый стол. Это было шесть лет назад, Федор Севастьянович и тогда уже был стар и в обычной обстановке даже не сдвинул бы этот стол с места. Но внутренний порыв удесятерил его человеческие возможности.
— Но ведь надо уметь возбудить в себе эту эмоциональную силу, способную удесятерить силу физическую. Наверное, тут одного настроя мало.
— Конечно, должны быть еще и профессиональные навыки, актерская техника, умение следовать внутренней партитуре роли. Но это лишь подпорки, что ли… Истина же — в самом актере, в его личности. Видите ли, настоящая индивидуальность актера не столько в нем самом, сколько в индивидуальности созданного им стиля.
— Вот это верно! — воскликнул Половников. — У нас, писателей, то же самое.
— То, да не совсем то, — возразила Антонина Владимировна. — Вы свой стиль несете читателю, ну, непосредственно, что ли, прямо на стол, за которым он читает книгу, в постель, даже в метро, где теперь все читают. А я несу под настроение, с которым он пришел в театр, да и сама я нахожусь в какой-то среде, которая возникла на сценической площадке, если она возникла, а то ведь бывает так, что и среды не чувствуешь… Вот роль чувствуешь, а окружающая тебя среда не сформировалась. И делается так одиноко! Как в космосе! Впрочем, в космосе я не знаю как. А отрешенность, нет — одиночество, оно и в жизни и на сцене бывает страшным…
Александр Васильевич даже отрезвел, слушая ее, он вдруг понял, что Антонина Владимировна открывает для него именно то, что он так долго, мучительно и безуспешно искал: тайну актерского искусства. Ну, быть может, не всю тайну, но что-то неотделимо принадлежащее ей, какую-то ее неотъемлемую часть — наличие личности. Наверное, это не очень удачное сочетание — «наличие личности» — с точки зрения прозаика, поставь он это рядом, вымарал бы при первом же чтении с машинки, может, и редактор поупражнялся бы на таком созвучии, но сейчас оно не только не резало слух, а сливалось в какую-то еще непонятную ему гармонию…
И еще подумалось вдруг:
«И ведь мы сейчас говорим на производственную тему. Ну чем мы отличаемся от тех киногероев, которые в недавнем фильме объяснялись в любви через бригадный метод подряда?»
Подумав об этом, Половников расхохотался, причем настолько громко, что на них стали оборачиваться прохожие. Антонина Владимировна сначала посмотрела на него удивленно, вроде бы шокирована была этим его хохотом, потом пригляделась к нему и, кажется, поняла.
— Ну и пусть! — сказала она вызывающе. И, должно быть не уверовав в то, что он поймет, пояснила: — Пусть думают, что хотят!
Но он понял и вдруг тихо и покорно согласился:
— Пусть. — И для большей убедительности прижал ее локоть, ощущая не то ее, не то собственную дрожь. И, застеснявшись, вдруг отпустил ее, поднял ей воротник и сурово сказал: — Застудитесь еще.
Ей это почему-то особенно понравилось, но она сделала вид, что не оценила его жеста, и ровным голосом продолжала что-то еще о ролях и отрешенности, теперь уже по инерции, без всякого ощущения, даже не стыдясь своего вот этого неощущения, отрешаясь и от своих слов, и от всего окружающего…
Между тем они незаметно для себя миновали и вход в метро, и Новый Арбат и подходили к площади Восстания. Тут стоянка такси оказалась не менее многолюдной, а других поблизости нет. Все это Половников отметил машинально, потому что слушал он Антонину Владимировну внимательно, однако и внешнее шло тоже где-то параллельно, хотя и приглушенно, вторым планом, но шло. И, вспомнив, что они с Владимирцевым сегодня были тут, рядом, в Доме архитектора, Александр Васильевич невольно произнес вслух:
— Все возвращается на круги своя.
— Что именно? — не поняла Антонина Владимировна, кажется даже обидевшись: наверное, он прервал какую-то важную для нее мысль.
— Просто мы с Владимирцевым сегодня уже были здесь поблизости, в Доме архитектора.
— А… — она разочарованно умолкла, и Александр Васильевич, вспомнив про оторванную от пиджака пуговицу, даже ощупал карман, дабы удостовериться, что она не потеряна.
Пуговица была в кармане, она прощупывалась как пятнадцатикопеечная монета, но в этот карман он никогда не клал мелочь и потому не сомневался, что это именно та пуговица.
Александр Васильевич вспомнил, что дежурный администратор ЦДЛ может вызвать такси из парка, и сказал:
— А ведь есть выход. Зайдемте в наш писательский дом, я попытаюсь уговорить администратора.
Дежурила Люба, к Половникову она относилась хорошо, но усомнилась:
— Знаете, канун праздника, вряд ли я что-нибудь для вас раздобуду. Но попытаюсь.
Люба быстрым, оценивающим взглядом окинула Антонину Владимировну и, видимо убедившись, что она не случайный человек, совсем не из тех, кто посягает на уважаемого ею писателя, решительно сняла трубку городского телефона и, не спуская глаз с Антонины Владимировны, стала уговаривать диспетчера:
— Я понимаю, у вас запарка, но нам очень надо. Очень! Ну с линии возьмите, у вас же теперь радио есть. Хорошо, я подожду. — Люба кивнула Половникову: мол, сделает. И тут же спросила: — Через час вас устроит?
Александр Васильевич вопросительно посмотрел на Антонину Владимировну, а та прикинула, что на стоянке они проторчат дольше, и согласно кивнула.
— Спасибо, миленькая, присылайте. — Люба положила трубку и предложила: — Раздевайтесь, посмотрите в фойе большого зала выставку, а я вас найду, когда машина выйдет.
Они разделись и поднялись на второй этаж.
Выставлены были картины писателей, Александр Васильевич даже не подозревал, что так много писателей увлекаются живописью. Почти всех их он знал и рассматривал рисунки и картины с интересом. Антонина Владимировна похвалила:
— По-моему, вполне профессионально. У нас некоторые актеры тоже рисуют. А вспомните Николая Акимова. Он был не только режиссером, а и художником, сам блестяще оформлял свои спектакли, делал эскизы костюмов, писал афиши. Он был художником не только театра, а и кино. Помните фильмы «Кащей Бессмертный» и «Золушка»? Так вот это его.
— Вы говорите о нем так, как будто были в него влюблены! — ревниво заметил Половников.
— А я и вправду была влюблена в него. Да и не одна я, все мы, молодые актрисы, работавшие с ним. Я ведь около полутора лет работала в Ленинградском театре комедии. Для меня это был, ну, скажем, не то чтобы этап в моей жизни, но постижение чего-то, чего я не могла постичь в другом театре, — безусловно!
— А я полагал, что вы коренная москвичка. С Плющихи.
— Верно, родилась я именно на Плющихе. И окончила Щукинское училище, распределили меня в Вахтанговский театр. Там я как-то сразу пошла хорошо, но потом вынуждена была на время уехать из Москвы. Так сложились обстоятельства… — Антонина Владимировна вздохнула, и Половников, догадываясь, какие это могли быть обстоятельства, опять ревниво подумал: «Наверное, как у меня с Наташкой. А может, и не так, но она, видимо, была замужем». И спросил прямо:
— Неудачное замужество?
— Да, — так же прямо, пожалуй, даже вызывающе ответила Антонина Владимировна. И Половников счел нужным принять этот вызов:
— Мне это знакомо. — Он постарался произнести фразу с легкой иронией, но у него не получилось, он это понял и поспешно вернул разговор к Николаю Акимову: — Я видел у него «Тень» Евгения Шварца.
— Он ставил еще и «Тени» Салтыкова-Щедрина, — вроде бы попутно, пояснительно и несколько обиженно напомнила Антонина Владимировна.
Появилась Люба, сказала, что такси будет минут через десять, и сунула Половникову клочок бумажки, на котором был записан номер машины.
Когда они оделись и вышли на улицу, там все еще падал крупными хлопьями снег, за его занавесом стоявшее напротив здание посольства казалось совсем игрушечным. Александр Васильевич каждый раз любовался этим зданием, а вот узнать, какое там разместилось посольство и что в этом здании было раньше, так и не удосужился.
Машины еще не было, а снег все валил и валил. Они укрылись в подъезде, и Александр Васильевич нерешительно предложил:
— А что, если мы заедем ко мне?
Антонина Владимировна удивленно посмотрела на него, он сразу понял ее и торопливо пояснил:
— У меня мама сегодня пирог пекла… С капустой. Знаете, я очень люблю пироги с капустой.
Антонина Владимировна улыбнулась и, сознавая, что подстегивает его, вызывающе сказала:
— Ну, если мама, да еще и пирог, то можно и поехать. Представьте, я тоже люблю пироги с капустой.
Как раз подошла машина, и они поехали. То ли их смущал водитель, то ли еще что, но разговор как-то не клеился, и они надолго умолкли. Антонина Владимировна, забившись в угол салона, сосредоточенно смотрела на улицу, и Александр Васильевич невольно подумал, что она, наверное, жалеет, что согласилась поехать к нему.
Но она не жалела, она просто вспомнила его пьесу и думала о том, что о ней скажет, если он спросит ее мнение. А он, конечно, спросит, и надо высказать ему все прямо, не боясь обидеть…
Машина остановилась, Александр Васильевич расплатился с водителем, помог Антонине Владимировне выйти и, прежде чем ввести ее в подъезд, смущенно предупредил:
— Вы знаете, мама у меня со странностями, так вы не обращайте внимания. К ней надо просто привыкнуть.
«А зачем мне к ней привыкать?» — невольно подумала Антонина Владимировна, но вслух сказала:
— Я буду вести себя хорошо.
— Ну и прекрасно! — Половников с треском распахнул дверь подъезда: — Прошу!