1
Степан Александрович Заворонский ехал в Верхнеозерск с целью довольно щепетильной и, на его взгляд, не вполне благовидной: переманить из местного театра в свой столичный молодого актера Виктора Владимирцева. Заворонский видел его всего один раз четыре года назад во время гастролей в Иркутске. В тот сезон почему-то в Иркутске оказался и Верхнеозерский музыкально-драматический театр. Естественно, он не выдерживал никакой конкуренции со столичным, к тому же площадку ему отвели на окраине города в Доме культуры какого-то комбината, зрителю туда от центра тащиться в трамвае не меньше часа. А у зрителя такая уж психология: тот же час, в том же трамвае на спектакль он будет охотнее ехать в центр. Возможно, потому, что посещение театра он все еще считает праздником, а праздники в центре испокон веков были веселее.
Ставил Верхнеозерский театр все подряд: и трагедии, и драму, и водевиль, и оперетту. К тому же, чтобы выполнить финансовый план, ему надо было давать не менее восьми премьер в сезон. Заворонский по своему горькому опыту знал, что это значит, и сочувствовал театру вполне искренне.
Наверное, именно поэтому однажды, в свободный от представления вечер, Степан Александрович уговорил своих актеров, хотя бы из любопытства, пойти на спектакль, поставленный Верхнеозерским театром по пьесе Островского «Без вины виноватые». Эту пьесу почти все столичные актеры знали наизусть, видели в десятках постановок и пошли, конечно, не из любопытства, а тоже из солидарности. Разумеется, ничего нового они для себя не открыли, все было пресно, порой даже не совсем профессионально, на грани самодеятельности.
А Степану Александровичу запомнился в роли Незнамова совсем еще юный актер Виктор Владимирцев. Нет, он не поразил Заворонского ярким, ослепительным талантом, в его исполнении Незнамов был, пожалуй, слишком робок, стеснителен.
Что же, встречались и всякие другие, как правило, не такие уж и элементарные трактовки этого образа не от протеста, а от застенчивости, нежелания очередного унижения. И тут больше выигрывал Шмага, а не Незнамов. И все становилось с ног на голову. Потому что Шмага уже не «оттенял», он преобладал.
Но это было лишь плохое прочтение пьесы режиссером, отчего и акценты оказались сдвинутыми. При всем при этом, вопреки «сдвигу» и замыслу режиссера, а будто смягчая эту ошибку, Владимирцев каким-то непостижимым чудом вжился и в такую трактовку. Но у него все получалось естественнее, чем у других исполнителей, при этом его простота и естественность достигали предела, ибо дальше началось бы уничтожение артистичности. Но Владимирцев не только удерживался на этом пределе, а еще и в самой трактовке образа шел не от внешних коллизий, а как бы изнутри, и не только от ощущения, а и от мысли.
Именно вот это актерское воплощение мысли, ее движения было, пожалуй, самым привлекательным во Владимирцеве, в какой-то степени определило его творческий диапазон. Очевидно, потому еще, что было оно почти импровизационным, естественным, а не наигранным, не зарепетированным.
Между прочим, чисто актерских навыков у Владимирцева было немного, да и, как потом выяснилось, много еще и не могло быть: он всего два года назад пришел из театральной студии.
А может, это в данном случае было и хорошо? У него не было устоявшихся штампов, но были вполне соответствующие образу интонации, модуляции голоса, жеста, мимики, выражение глаз, ощущение момента — все как бы совпадало, из этого складывалось впечатление цельности характера и привычек.
«Пожалуй, из него выйдет хороший актер, — подумал тогда Степан Александрович, — если к его интуиции добавится еще и навык».
Впрочем, вскоре Владимирцев как-то затерялся в памяти за гастрольными хлопотами, переездами, «выбиванием» номеров в гостиницах, добыванием мест для перевозки реквизита и прочей суетой. Всем этим должна по идее заниматься администрация, но если плотнику на сцене не хватает гвоздей, то его лингвистика обрушивается обычно на главрежа, хотя бы потому, что он всегда поблизости.
И вот теперь, когда Степан Александрович решил ставить в театре новую пьесу, он вдруг вспомнил о Владимирцеве.
Пьесу эту труппа приняла холодно. «Проблемно — да, современно — архи, но очень уж разговорно, нет драматургии, тут просто нечего играть» — таково было почти единодушное мнение.
Особенно возражал молодой режиссер из очередных Семен Подбельский, которому Степан Александрович намеревался поручить постановку этой пьесы.
— Она же вневременная, — категорически утверждал он и напоминал почти поучительно: — Здесь нарушены все компоненты, ну хотя бы единство времени и действия.
— Канонические, — спокойно сообщил Степан Александрович.
— Каноны — не всегда плохо, — почти так же спокойно возразил Подбельский. — Спектакль-то живет во времени и пространстве. Три часа и триста квадратных метров сцены. Все! А тут — философия вне времени и пространства сцены. Это даже не камерно, тут зрителю надо переварить. Мозгами. А у него на это абсолютно нет времени.
— Ну, три-то часа все-таки есть, — Заворонский постучал ногтем по стеклу наручных часов.
— Это мало! Спектакль не книга. В книге непонятное место можно и перечитать. А тут перечитывать некогда, пока перечитываешь одно, упустишь и другое и третье и тогда вообще потеряешь нить. Нет, недочитанное в спектакле должно доходить до зрителя потом, уже после спектакля, скажем, дома.
— Значит, дома-то он все-таки додумывает?
— А как же! Спектакль только стимулирует, подталкивает к додумыванию, к размышлениям о данном факте или явлении, дает как бы импульс для выводов и размышлений.
В общем-то Подбельский был прав. Но — лишь в общем.
— Ну а если он будет размышлять вместе с актером? Не облегчится ли его домашнее задание? Он же будет сопоставлять ход рассуждений героя с логикой собственных соображений.
— Но это же будет скукотища! Нет, без драматургической пружины невозможно двигать сюжет…
Вот к этому-то заключению и подводил Подбельского Степан Александрович.
— А если драматургия мысли? — спросил он как бы между прочим.
— Простите, учитель, но это несбыточно. Театр есть театр, ему нужно зрелище.
При этом «учитель» было в таких модуляциях голоса молодого режиссера, что сомнений насчет их иронического смысла не оставалось. Однако Заворонский сделал вид, что модуляций этих не заметил, и еще более спокойно возразил:
— Но есть вот фильм «Двенадцать разгневанных мужчин». Весь фильм — в одном интерьере. А успех этого фильма? Как его объяснить?
— Но там же детектив! А для данного спектакля разговорность равна самоубийству! — Подбельский для убедительности даже чиркнул ребром ладони по шее.
А пьеса и была слишком «разговорной», автор ее — прозаик, никогда раньше пьес не писал, собственно, Степан Александрович и уговорил его попробовать себя в драматургии.
Побудительной причиной к тому у Степана Александровича была лишь интуиция. Основывалась она только на предчувствии и ни на чем более.
Совершенно случайно он купил в книжном киоске повесть этого автора. Степан Александрович был окончательно изнурен последней репетицией, и даже в метро (шофера он отпустил на очередные именины, которых набиралось до десятка в году) ему не хотелось читать. Он купил этот журнал в придачу к «Вечерке», в которой читал лишь «Справочное бюро «ВМ». Он искал в этой колонке подсказку, куда обратиться в случае, если он надумает продать дачу в Звенигороде (он там был лишь два раза за все лето).
Но необходимой информации не было, он в подъезде бросил «Вечерку» в урну, а придя домой, в ожидании ужина, нехотя принялся за повесть с географическим названием: «Земля — очень маленькая». Забыв, что читает не журнал «Наука и жизнь», он готов был погрузиться в недра Земли, как вдруг почувствовал, что его низвергают в преисподнюю страстей, а страсти были его профессией, и только поэтому он в ту же ночь дочитал книгу до конца. А дочитав, задумался, еще не вполне осознавая, что принудило его, несмотря на усталость, провести бессонную ночь.
И лишь поразмыслив, понял, что именно.
Сюжет повести вроде бы и незамысловат: после десятилетки расхлябанный парнишка приходит служить на флот, и там его отцы-командиры и политработники постепенно перевоспитывают.
В ту пору в литературе и искусстве очень популярной и престижной была тема преемственности поколений, и сюжет этой повести был в русле, но развивался глубже, чем во многих других произведениях, откровенно спекулирующих именно на теме. Тут она решалась озабоченней, приоткрывала глубину проблемы, более того — придавала ей глобальный масштаб. Она была соизмерима с сегодняшними наиболее жгучими заботами всего человечества.
А соизмеримость эта обозначалась в монологе замполита. Обращаясь к молодым матросам, он говорил:
«Еще недавно вы изучали в школе географию и Земля вам казалась очень большой, на ней столько морей, озер и рек, что даже самые прилежные из вас вряд ли запомнили все их названия. Потом вы стали изучать астрономию и убедились, что в системе мироздания Земля наша — очень маленькая. Придя служить, вы убедились, что ее легко уничтожить. Ну, пусть не всю планету, но все живое на ней. Пусть даже и не все живое, но почти все. И тогда оставшиеся в живых будут завидовать мертвым… Не мы довели до этого. Мы лишь не уступали и не будем уступать. Ибо Земля-то действительно маленькая, и ее можно уничтожить. Но можно еще и уберечь. Вот для этого-то и призвал вас народ: беречь нашу Землю — такую большую и такую маленькую. Единственную для нас…»
Пожалуй, монолог этот, вырванный из контекста, был скучноват даже для прозы, не говоря уже о драматургии. Он в самом начале вроде бы лишь провозглашал идею, заранее предопределяя сюжетные ходы. Но вся структура произведения, вся логика развития образов, подчиненная этой идее, были так художественно убедительны, что некоторая декларативность вдруг становилась не только оправданной, а и необходимой.
Захлопнув книгу и посмотрев на часы, Степан Александрович понял, что спать уже нет смысла. Он тщательно, до синевы, побрился. Почему-то сам процесс бритья его успокаивал, пожалуй, это был условный рефлекс, выработанный годами. Успокоившись, он придирчиво рассмотрел в зеркале свое лицо. В общем-то ничего утешительного для себя из зеркала не извлек: кожа лица потеряла упругость, стала дряблой, под глазами — мешки («Оттого что не спал всю ночь, или почки? Надо бы проверить их, да все некогда»), в общем-то ежеутреннее его лицо, но что-то в нем изменилось. Что?
Как актер, он давно привык к зеркалу, тратил на него гораздо больше времени, чем люди другой профессии, может быть, даже больше, чем женщины. Но в это утро в его лице что-то изменилось, пока неуловимо, но изменилось, он не сразу понял, что именно, пока не посмотрел себе в глаза и не обнаружил какого-то очень знакомого, но давно уже не наблюдаемого им блеска. И понял: что-то его вдохновило. Что?
«Пожалуй, эта повесть. Мы в последнее время ищем драматизм в обыденности, а тут есть какое-то возвышение над ней, прямо-таки трагедийность. Между прочим, жанр трагедии в современной теме если уж не совсем сошел со сцены, то низвелся до чисто бытовых драм. Правда, официально это провозглашалось как трагедия духа, но дальше самокопания в душе в общем-то не шло. Умные люди это раскусили сразу и снова обратились к Достоевскому, но это уже другая эпоха. А что, если этот автор, как его — Половников? — сможет сделать и для театра? Иметь такую по-настоящему проблемную пьесу в репертуаре было бы для театра находкой…»
Театр не может держаться только на классике, ему как воздух нужны современные пьесы. И годы наибольшего успеха, процветания театра падали как раз на то время, когда у него был круг постоянных авторов, работавших именно на этот театр. Но к приходу Степана Александровича главным режиссером театра круг этот распался: одних авторов не стало, другие ушли от современной темы в менее хлопотное прошлое, третьи переметнулись в более выгодный кинематограф.
А выбрать пьесу из тех, что шли по распространению, было весьма непросто. Одна не подходила потому, что не принадлежала к числу не только выдающихся, а хотя бы заметных литературных произведений; другая хотя и с натяжкой принадлежала к этому числу, но требовала такого состава исполнителей, что не было никакой возможности подготовить ее к следующему сезону, поскольку исполнители были заняты в других постановках; третья и написана вроде бы вполне профессионально, но пустяковая, по теме настолько мелкая, что трудно даже понять, зачем она написана.
Повесть же Половникова привлекала именно значительностью и актуальностью проблематики. И Степан Александрович решил встретиться с автором и попробовать обратить его в свою веру — драматургическую, — хотя и знал, что это не всегда возможно, ибо прозаик и драматург в одном писателе сочетаются крайне редко.
Но встречаться с писателем, зная лишь одно его произведение, все равно что выходить на поединок с целым эскадроном. Запросив все книги писателя, Степан Александрович вскоре увидел на своем письменном столе довольно высокую пирамиду и начал подкапывать ее снизу — с самой толстой книжки, надеясь не добраться до замыкающих пирамиду малоформатных изданий. Но добрался и до них и вдруг увидел, что писатель в чем-то созвучен не только театру, а и удивительно соответствует темпераменту самого Степана Александровича Заворонского.
Прочитав почти все книги Половникова, Степан Александрович убедился, что это писатель одной темы. И в проведении, что ли, своей темы он был удивительно последователен и… художествен. Его меньше всего интересовали обстоятельства, он был гораздо более озабочен конфликтами нравственными, нежели внешними. Это могло быть и позой. Господи, сколько всяческого позерства испытал в своей сценической жизни Заворонский!
Но он никогда не клевал на дешевую приманку популярности, не теребил лохмотья привходящей моды. И тут, может быть впервые, почувствовал, как автор, размывая постепенно моду, выкристаллизовывает в ней образ социально значимый; сущность его, проступая вначале незаметно, вдруг начинает проявляться все отчетливей через его же собственные переживания и размышления. И тут движение сюжета вдруг замедляется, а то и вовсе прерывается и начинается то движение мысли, которое так привлекло Заворонского. Он почувствовал даже не в самом переходе от действия к мысли, а в движении последней настоящую драматичность.
«Так что же — инсценировка? А почему бы и нет?» — подумал он.
К инсценировкам он относился хотя и без предубеждений, но настороженно. Признавая, что драма иногда попросту отстает от прозы и невольно обращается к ней, понимал, что даже при общности их целей слишком уж разные у них способы, а точнее — формы отображения действительности. Тем не менее в последние годы театры все чаще и чаще обращались к инсценировкам.
В общем-то это было не ново, так бывало и прежде, в одни годы чаще, в другие реже. Когда драматургия отставала от прозы, на помощь театру спешили инсценировщики. Так было даже при Льве Толстом. Едва вышло его «Воскресение», как вскоре чуть ли не по всем театрам России прошла пьеса «Катюша Маслова». И ведь вот что удивительно: почти везде давала сборы, хотя приличные актеры отказывались в ней играть!
А еще раньше в Александрийском театре ставили инсценировку «Идиота» Достоевского. И хотя в спектакле одновременно были заняты такие замечательные актрисы, как Вера Федоровна Комиссаржевская и Мария Гавриловна Савина, но даже они не смогли поднять на высоту искусства эту ремесленническую поделку инсценировщика.
Однако уже на его памяти не просто прошли, а еще и держались в репертуаре такие инсценировки, как «Дни Турбиных» и «Бронепоезд 14–69», «Растратчики» и «Три толстяка», «Мертвые души» и «Анна Каренина», «Мадам Бовари» и «Тихий Дон». И наконец — нашумевшая недавно в постановке Товстоногова «История лошади».
«Но то — классика! А я выкопал какого-то Половникова. Кто его знает? Впрочем… Мало кто в свое время знал того же Всеволода Иванова или Михаила Булгакова».
Первая встреча с Половниковым оставила у Степана Александровича двойственное впечатление. То, что Половников как прозаик — человек весьма последовательный в утверждении своих принципов, Заворонский уже убедился и ожидал нелегкого разговора с автором. Степан Александрович отнюдь не собирался посягать на эти принципы и в чем-то переубеждать Половникова. Ему важнее было склонить прозаика заняться новым для него жанром, и он имел все основания предполагать, что встретит сопротивление, быть может основанное даже не на верности своему жанру, а просто по инерции, как, скажем, актер, много лет играющий только героев-любовников, сопротивляется назначению на роль социального героя, не подозревая, что именно в этом амплуа наиболее полно может раскрыться его талант.
Поэтому совсем уж неожиданным оказалось для Заворонского согласие Половникова взяться за пьесу. Позже Степан Александрович не раз думал, почему Половников так легко согласился. И каждый раз приходил к одному и тому же выводу: Половников согласился, чтобы попробовать себя, даже просто из любопытства проверить, сможет он или не сможет.
Но неожиданное согласие Половникова не остановило Степана Александровича от настроя на долгие уговоры, и он, вместо того чтобы убеждать писателя в серьезности предстоящего опыта, по инерции толкал его на инсценировку, предлагая просто перевести пьесу на язык драматургии. Вероятно, Половников поверил в возможность такого перевода, но все-таки почувствовал разницу между прозой и ее драматургической интерпретацией, пытался их как-то соединить, сблизить, и пьеса получилась какая-то лохматая. Автор, наверное, интуитивно побоялся удержать интерес на драматургии мысли, а ввел побочные, совершенно необязательные коллизии и сюжеты драматургии совершенно иной, к тому же давно изношенные.
В принципе все это можно было бы поправить, взяв автора за поводок и поведя его именно туда, куда нужно. Но на этом вождении прозаика не сделаешь драматургом. Степан Александрович был убежден, что драматург — это не просто писатель, а еще что-то. Что именно, он и сам представлял не совсем отчетливо, но догадывался.
А тут еще и расхождение Степана Александровича с мнением почти всей труппы. Такое случалось и раньше, но на этот раз столь разительное расхождение было принципиальным, а не по мелочам.
Теперь-то Степан Александрович понимал, что совершил ошибку: показал актерам пьесу Половникова до того, как сам перевел литературный материал ее на язык сценического действия. Сначала ему надо было бы написать режиссерский план, чтобы продумать и наметить принципы организации спектакля, его скелета и конкретного поведения героев в предлагаемых обстоятельствах. Так он поступал всегда, но тут поторопился. Очевидно, потому, что слишком уж увлекся идеей постановки именно такой пьесы, а еще и потому, что надеялся открыть ею новый сезон.
«Хорошо еще, что Половников после первого провала не очень огорчился и не плюнул на все, а ведь мог бы! Но то ли самолюбие заело, то ли любопытство, однако взялся дорабатывать». И даже терпеливо выслушал рассказ Заворонского о том, как рождается замысел:
— Вы картину Сурикова «Боярыня Морозова» помните? Так вот замысел ее родился у художника в тот момент, когда он увидел на белом снегу черную ворону. А потом он долго искал лица, типы, натуру, писал эскизы. И однажды даже украл дугу и под крики и улюлюканье извозчиков бежал по Сенной площади, прижимая к себе как величайшую драгоценность обыкновенную дугу, чтобы списать с нее недостающую в картине деталь…
Похоже, Половникову эта история была известна, но слушал он терпеливо и даже кивал согласно.
Сначала Степан Александрович решил ставить спектакль сам, не доверяя его Семену Подбельскому. Как показалось ему, Подбельский не унюхал существа замысла. И если бы Заворонский был просто очередным режиссером, он скорее всего поставил бы спектакль в каком-нибудь другом столичном театре, не сомневаясь, что, кроме одного-двух, в остальных его приняли бы с радостью. И никто за это не осудил бы его, тем более что в практику уже довольно широко внедрилась мода приглашать со стороны не только режиссеров на одну постановку, а даже актеров на роль. Быть может, в этом тоже был свой смысл, по крайней мере, оставалась неуязвимой чисто этическая сторона профессии.
А он был главным режиссером одного из ведущих театров страны, работа на стороне неизбежно вызвала бы нежелательную реакцию, особенно в случае успеха. Вот если бы он провалился, тогда другое дело: позлорадствовав, труппа снова приняла бы его, уже сочувствуя, может быть, даже жалея.
Но проваливаться он не хотел и постарался отбросить мысль о постановке этой пьесы. Но отбросил не насовсем, а лишь отложил до лучших времен, надеясь, что когда-нибудь его поймут: ведь и в его труппе есть актеры, которые давно тоскуют по пьесе серьезной, люди, по-настоящему мыслящие, ищущие, с неиспользованным творческим потенциалом, не боящиеся риска. Он верил в них.
И не ошибся.
К его немалому удивлению, первым снова заговорил о пьесе Федор Севастьянович Глушков — гордость и слава театра, народный артист, лауреат, великолепнейший актер, но уже совсем одряхлевший, выходивший лишь в эпизодических ролях царей, фараонов, министров и прочих высокопоставленных лиц, которым на сцене можно было только сидеть. Он давно просился на пенсию, уже добился места в Доме ветеранов сцены, но Степан Александрович не хотел его отпускать. Федор Севастьянович нужен был не столько на сцене, сколько за ней, нужен был для поддержания традиций и нравственной атмосферы в театре, нужен был не как экспонат, а как живое воплощение исключительной добросовестности, трудолюбия и преданности делу, как плотина, ограждающая от всяческого небрежения, легковесности и халтуры.
Как обычно, после спектакля Степан Александрович подвез Глушкова до дому. Федор Севастьянович жил недалеко от театра, но у него была одышка и отекали ноги.
Хотя дорога была короткой, обычно они все же успевали переброситься несколькими фразами. Сегодня Федор Севастьянович молчал, видимо, очень устал. А Степан Александрович просто был не в настроении.
Испортил он его сам.
Перед началом спектакля, проходя за кулисами через женский коридор, он услышал, как молодая гримерша говорила «принцессе» — тоже молодой актрисе:
— Аллочка, вы так стремительно выбегаете на сцену, что я каждый раз опасаюсь, как бы вы не уронили Федора Севастьяновича. Вы уж, пожалуйста, осторожнее…
Степану Александровичу показалось, что произнесено это было с какой-то нехорошей иронией, он стремительно ворвался в артистическую и напустился на гримершу:
— Это еще что за разговоры? Да как вы смеете?.. — дискантом выкрикнул он.
Перепуганная «принцесса» уронила со столика какой-то флакон, а гримерша смотрела на него в упор. Смотрела осуждающе, укоризненно, и это был совсем даже не подавленный немой укор, а крик: «Да вы-то как могли подумать такое!»
Степан Александрович осекся, промычал что-то невнятное и начал было оправдываться, но, поняв, что этим только усугубляет свою вину, умолк. А гримерша спокойно взяла пуховку и так же спокойно сказала:
— Извините, Степан Александрович, нам надо работать, был уже второй звонок…
Это могло лишь означать: «Уйдите, не мешайте» — и он понуро вышел в коридор.
В антракте он еще раз столкнулся с гримершей, хотел проскочить мимо, но она сама остановила его:
— Степан Александрович, давайте забудем этот эпизод.
— Да, да, конечно, — поспешно согласился он.
— И не переживайте так. Это же хорошо, что вы ошиблись! Если бы вы знали, как у нас все относятся к Федору Севастьяновичу! Ну, благоговейно, что ли… Я ведь лучше вас знаю.
Кажется, и впрямь она знала это лучше, и Степан Александрович от души поблагодарил ее:
— Спасибо, милая.
Казалось бы, инцидент исчерпан и надо только радоваться, что он ошибся. Но что-то мешало радоваться, и Заворонский пока не знал, что именно. Может быть, ощущение вины перед этой девушкой, да и перед Федором Севастьяновичем…
Возле дома Глушков тяжело вылез из машины, но дверцу почему-то не прикрывал.
— Может, вас еще куда-нибудь подвезти? — спросил Заворонский.
— Нет, спасибо. Я сегодня устал… Послушай, Степа, а может быть, рискнуть?
— О чем вы? — не понял Степан Александрович.
— Да о той пьесе. Знаешь, в ней что-то есть. Ты от нее совсем отказался?
— Не я ее забодал, — нейтрально произнес Степан Александрович.
— Знаю. А может, подумаем? Сам понимаешь, мне в ней делать нечего, я уже стар. А жаль! Я бы рискнул. Или ты уже вернул ее автору?
— Пока нет, — признался Заворонский.
— Это хорошо. А где она у тебя?
— В театре.
Федор Севастьянович снова втиснулся в машину:
— Поехали! Попробуем перекрасить собаку в енота, как говаривалось у нас раньше, когда режиссеры еще умели работать с авторами.
Они вернулись в театр и до утра просидели над пьесой. Обстригли все лохмотья, что-то поставили на свои места.
— Вот видишь, — почти по-мальчишески радовался Федор Севастьянович, — выстраивается! А последнюю картину надо убрать совсем. И так все ясно. Тогда к предпоследней придется дописывать финал. Ну, что я говорил?
— Да ничего вы не говорили!
— Значит, думал. Только вот что-то уж больно скоро мы с ней расправились. За одну ночь.
— Плюс четыре месяца.
— Ага, и ты над ней думал? Я так и знал. Эх, Степка, мне бы годочков этак сорок скинуть, я бы такое завернул! А вообще-то, пусть теперь автор поработает. Мы ему контуры дали, остальное он сам сделает лучше нас.
У автора и верно получилось лучше, он буквально на лету все схватывал и, постигая язык сцены, не цеплялся за известные театру, но неизвестные ему каноны и так настырно лез вперед, что приходилось его придерживать. Читка нового варианта ошеломила всех, и теперь уже не было отбоя от бесконечных вопросов: когда начнутся репетиции, кто будет утвержден на роли, предлагали даже провести внутренний конкурс.
Но Степан Александрович не спешил, хотя выискивал окна для репетиций и мысленно распределил все роли, кроме одной — главного героя. Не найдя в своей труппе, он ходил по театральным училищам и студиям, но никого в этой роли не видел.
Вот тогда-то и вспомнил о молодом актере из Верхнеозерского театра. Фамилию его Степан Александрович уже забыл, пришлось звонить в Министерство культуры. Там удивились: с чего это он вдруг заинтересовался каким-то провинциальным актером, когда в Москве всякими хоть пруд пруди? К тому же если и проявляли режиссеры изредка такой интерес, то обычно вызывали актера в Москву. Пришлось сказать, что речь идет о постановке новой пьесы, и ему предложили командировку. В репертуарном отделе министерства долго допытывались, какую именно пьесу, но Заворонский не сказал якобы из суеверия. Попросив хотя бы месяц держать цель его поездки в тайне, Степан Александрович выехал в Верхнеозерск.
2
Ехать решил поездом. Он уже несколько лет не ездил по железной дороге, потому что, во-первых, это отнимало много времени, а во-вторых, он терпеть не мог дорожных разговоров. Сами по себе они могли быть и любопытными и полезными при его профессии, если бы не замыкались неизбежно именно на его профессии. Он никогда не объявлял о ней, но люди какими-то неведомыми, совершенно непостижимыми путями дознавались.
— А Канерин-то с кем нынче живет? — спрашивали посреди вполне нейтрального разговора.
Кто такой Канерин, он не знал. Может быть, это актер местного театра? А может, Каренин? И Степан Александрович отвечал с уверенным озорством:
— Нынче — с Анной.
— Ага! — удовлетворенно всхмыкивал попутчик и надолго умолкал, силясь припомнить, с какой именно Анной, но не решаясь спросить, дабы не обнаружить свою полнейшую неосведомленность в деле, которое его почему-то чрезвычайно интересовало.
Это было и смешно, и грустно, и еще более — противно.
«И почему столь многих людей интересует не сам труд актера, а его личная жизнь и всевозможные закулисные сплетни? Почему их не интересует эта сторона жизни, скажем, известного математика или шахматиста? Почему всемирно известного физика не спрашивают, с кем он живет, с кем он сошелся или разошелся?» — нередко задавался вопросом Степан Александрович.
Чтобы избежать подобных почти неизбежных дорожных разговоров, Степан Александрович в этот раз не надел даже свою лауреатскую медаль, хотя жена настаивала:
— Конечно, тебя и так знают, но медаль еще и напомнит, кто есть кто.
— А, пустяки! — отмахивался Заворонский.
— Нет, не пустяки! — решительно возразила жена. И, помолчав, вдруг грустно добавила: — А может, для многих из них это и есть мера общественного признания. Официальная, что ли…
Возможно, нечаянно, а может, и преднамеренно она наступила на его давнюю «мозоль».
Дело в том, что Степан Александрович, не будучи честолюбивым, все-таки и не был равнодушен не то чтобы к славе, а, скажем так, к известности. И тут надо правильно понять не только его. Ибо согласитесь: посетителю любого учреждения, местного, государственного или даже Академии наук, не бросается в глаза огромная афиша у подъезда, ему не суют в руки программку, в которой объясняли бы, куда и к кому он идет: к членкору или действительному члену. А на встречу со спектаклем, актером или даже машинистом сцены он идет осведомленным афишами на всех углах и даже в подземных переходах о том, что есть что и кто есть кто. Кто «народный», кто «заслуженный», кто «лауреат», а кто и просто так.
Вот в этом-то признании и все дело. Это как одежка, по которой встречают. Потом неодетого в чины и звания актера могут провожать и бурными, долго не смолкающими аплодисментами, но встречают-то все-таки по одежке, пожалуй, даже с некоторой настороженностью и недоверием. Бывает, правда, что идут на не обремененного чинами и званиями, но это случается не так уж часто, и то лишь вследствие таланта или распространенных слухов.
Так вот Степан Александрович, великолепно зная психологию зрителя и прессы в таких случаях, относился к ней в общем-то весьма иронически, не обижался до тех пор, пока ему не дали… премию.
Вот эту его обиду без пояснения, пожалуй, и не понять.
Премия ведь не просто венчает, за ней стоит только официальное признание, она по идее должна лишь венчать признание общественное. И комитеты по премиям считаются с общественным мнением, изучая не только опубликованные в прессе, но и все письма, отзывы, выступления читателей и зрителей на конференциях. В принципе почти во всех случаях решения комитетов по премиям принимаются объективные.
И решение о присуждении премии Степану Александровичу Заворонскому ни у кого не вызывало сомнений, ибо оно было справедливым, премию он безусловно заслужил.
Протестовал против этого решения лишь… сам Заворонский. Нет, он не кокетничал, не утверждал, как иные лауреаты, что это лишь «аванс, обязывающий в дальнейшем оправдать доверие». Он знал, что действительно заслужил эту премию. Но заслужил давно и вовсе не как режиссер, а как актер, что решение о присуждении ему премии не просто запоздалое, а и не очень справедливое: премию ему дали даже не за постановку спектакля, постановщиком которого он и не был, а за «общее» руководство театром, где был поставлен этот спектакль, действительно неординарный и справедливо заслуживший эту премию. Но ему-то дали по должности!
Вот это его и обидело: в свое время по заслугам ему не дали, а вот по должности его присовокупили к людям, вполне заслужившим это сегодняшними своими достижениями.
И он испытывал неловкость, даже стыд перед этими людьми и никогда не носил своей лауреатской медали, хотя и знал, что заслужил ее раньше, еще до этого спектакля.
И на сей раз жена не уговорила повесить эту медаль.
Кроме всех, как говорится, «изложенных выше» соображений тут было еще одно: не дай бог, чтобы в вагоне в нем опознали знаменитость.
Оказавшись в купе один, он переоделся и сел к окну.
Конечно, можно было бы вызвать актера в Москву, но что это дало бы? Ну, угадать талант и в этюдах можно. Но как оценить его истинную силу? «Нет, его надо посмотреть в среде, в работе, — решил Заворонский. — А заодно и в себе покопаться».
Собственно, он и поехал поездом лишь для того, чтобы отвлечься от повседневной суеты и в одиночестве неспешно обдумать многое из того, что копилось давно, но просто не хватало времени, чтобы осмыслить все случившееся за последние месяцы, а может быть, и годы. И еще ему очень хотелось поглядеть на не декоративную, а настоящую Россию, с ее натуральными березами, с шумными привокзальными базарами, где продают молодую картошку, заворачивая ее в листья лопухов, малосольные огурцы и коричневую, с пенкой, ряженку — «варенец», настолько густой, что хоть ножом его режь. Еще он вспомнил, как покупал в Сызрани стерлядь, лежавшую тоже на огромном лопухе, еще дымившуюся, посыпанную укропом и петрушкой, в горошинах черного перца.
Но теперь в Сызрани по обе стороны пассажирского состава стояли только желтые цистерны в коричневых подтеках нефти, с размытой надписью «Не курить». Поднырнув под одну из них, Степан Александрович выбрался на перрон, там две лоточницы торговали «Беломором» и целлофановыми пакетами с вареными яйцами и побелевшими от времени шоколадными конфетами без обертки. В вокзальном буфете шло сражение за жигулевское пиво и плавленые сырки «Волна». Когда он спросил о базаре, буфетчица воззрилась на него как на пришельца с другой планеты.
— Это ж когда было! Да и чем нам нынче торговать? Вот этим, что ли? — она выхватила из-за спины ржавую кильку. За нее тут же кто-то ухватился, но буфетчица выдернула кильку и бросила под прилавок: — Это не для продажи, для себя принесла. С вами тут и пообедать некогда.
Степан Александрович понуро побрел к своему вагону. Состав с нефтью, отделявший пассажирский поезд от перрона, ушел, и теперь публика штурмовала подножки. Только возле вагона, в котором ехал Заворонский, одиноко переминался с деревянной ноги на уцелевшую сухонький старичок с холщовым мешком на лямке.
— Да некуда ж, дедусь. Вагон-то наш специальный, международный, в нем сплошь иностранцы да большое начальство, — оправдывалась девушка в черном берете со сдвинутым набок латунным изображением не то хищной птицы, не то рессор. — Ты бы в общий или в плацкарт сунулся. Туда легче попасть. И дешевле.
— Дак совался. А ответ везде един: некуды, — ненастойчиво пояснил старик.
— Не обижайся, дедуля, у нас строгости, — продолжала оправдываться проводница.
— Кака уж обида, — утешил ее инвалид. — Мы, нешто, без понятия? — Он поскреб пятерней затылок и обреченно сказал: — Всякому овошшу, сталыть, своя грядка. Ну да ты, девша, тут ни при чем. — И захромал прочь.
— Постойте, — окликнул его Степан Александрович. Вынув второй билет, он предъявил его проводнице.
Она разглядела на свет компостер и удивленно спросила:
— А зачем вам было на два-то тратиться?
— Потому что я люблю ездить один. А вот дедусю возьму.
Проводница посмотрела на старика, но теперь уже как-то по-другому: без жалости и сочувствия, а как бы оценивая, достоин ли ехать в таком вагоне. Кажется, и старик что-то уловил в ее взгляде и полез за пазуху:
— Я при деньгах, я не за так.
— Не надо, — остановил его Степан Александрович и, подхватив под мышки, помог влезть на подножку.
— Ну если с билетом, то пожалуйста, — запоздало согласилась проводница.
— А когда освободитесь, принесите нам чаю, да покрепче, — сказал Степан Александрович, перехватив у старика мешок и накидывая его лямку на плечо. Движение это было привычным, старик сразу уловил это и согласно кивнул:
— Ну, ин ладно.
Как только поезд тронулся, проводница принесла два стакана чаю в штампованных мельхиоровых подстаканниках. Чай был действительно крепко заварен, но Олимпию Тихоновичу — так звали старика — не понравился:
— Один вид, а душистости нету. Нонче его машиной собирают, все под одно гребут, не разберешься, какого он и сорту-то.
— А раньше разбирались?
— А как же! Хоть и по листочку собирали, зато сортировали как надо. — Олимпий Тихонович отстегнул деревянную ногу и аккуратно уложил ее позади себя на диван. — Однако дареному коню в зубы не смотрят.
— Может, с коньячком? — предложил Заворонский и, достав из дорожной сумки бутылку, капнул по нескольку капель в стаканы.
Старик отхлебнул от своего и удивился:
— Гли-кось, и верно запашистее стал. Чудно! — И, разглядывая вприщур этикетку на бутылке, пояснил: — Я ведь однова пробовал коньяк-то, однако не поглянулось. Сладковат, да и не сразу берет.
— Может, рюмочку? — Степан Александрович достал дорожные складные рюмки.
— Для знакомству лучше первачка, — сказал старик и вынул из мешка пластмассовую канистрочку литра на два. — Это мне зять в дорогу спроворил. Я ведь внучат поглядеть ездил, может, больше и не увижу… Однако рюмки-то не по этому калибру, давай сперва стаканы опростаем.
Они выпили чай, и старик наполнил из канистры стаканы.
— Ну, сталыть, за знакомство! — Олимпий Тихонович как-то благоговейно поднес свой стакан ко рту и выцедил до дна. Вытерев губы тыльной стороной ладони, крякнул и похвалил: — Ишь дерет, язва!
Степан Александрович выпил только половину своей доли, но подтвердил:
— Дерет!
— Для себя гнали, не на продажу. Однако в наших местах ни нонче, ни в боле ранешны времена не было такого заведения, чтобы хлеб на это переводить. А вот бражку варят. Дарья моя, упокойница, большой спец по браге-то была. Кады на свадьбу али к празднику на всю деревню варила. Брага у нее была без хмелю, а пьяная. Хмель, он головну боль дает… А крепость — она в мастеровитости.
— Ногу-то где потеряли? — не к месту спросил Заворонский.
— На сплаве. Плот на перекате разбило, ну я и счинился вязать. Осклизнулся — и вот тебе…
Дальше разговор пошел неторопливый.
— По этой причине я и на Отечественну не попал. Однако в пятнадцатом годе с германцем стыкнулся. Вот, — он распахнул пиджак, и Степан Александрович увидел на его рубахе рядом с орденом «Знак Почета» Георгиевский крест.
Должно быть, старик слишком резко распахнул пиджак, на пол посыпались пуговицы. Олимпий Тихонович растерянно сказал:
— Гли-кось, вместе с мясом выдрал. Неужто пинжак сносился? А я и не заметил. Вот так и жисть наша снашиватца, не успевашь заметить…
— А сколько вам лет?
— Да уж девятый десяток разменял. А вот помирать все одно не тянет. Хотя и не так уж сладко моя жисть складывалась. Опоздыш я был, народился, когда тятеньке уж за полсотни перевалило. Вскорости он и помер — надорвался на лесоповале. А потом и мать. Остался я круглым сиротой семи годочков от роду, до самого призыву так по чужим людям и скитался. И по миру ходил, и в работники нанимался, и даже в скиту жил у старообрядцев. Но не поглянулось мне там, уж больно строга вера у них была. А в наших краях народишко-то и об ту пору не шибко богомольный был, так и говаривали: «Живем в лесу, молимса колесу…»
Но тут его рассказ был нарушен появлением ехавшей в соседнем купе девицы, взгляд которой насторожил Степана Александровича еще в Москве.
— Пардон, — сказала она и патетически воскликнула — О, ветре-ветрило! — Припоминая, покусала свои коричневые от помады губы и чуть тише произнесла: — Чему, господине, насильственно вееши…
— Это уже лучше, — скучно сообщил Степан Александрович инвалиду, явно озадаченному столь внезапным вторжением.
— Чему мечеши…
— Хиновские стрелы, — подсказал Заворонский и потребовал: — Дальше!
Но дальше девица не помнила и расплакалась. Размазывая потекшую с ресниц тушь, сообщила:
— А я вас по фотокарточке узнала!
— Вот и молодец, — Степан Александрович мягко выпроводил ее и захлопнул дверь. Опустившись на диван, сказал со вздохом: — Вот такая у нас работа.
Старик не понял и, достав из-за спины протез, начал прилаживать его, бормоча:
— Дак я пока в калидоре али в тамбуре потолкусь, не стану мешать…
— И ты, Брут! — воскликнул Заворонский, ткнув в грудь старика пальцем, по-актерски стандартно изобразив в очах гнев и презрение. — Неужто в ней узрел предначертанье? Да в ней лишь черт запрятан!.. Видите ли, я ведь артист. Вот и узнают…
Он разлил по стаканам коньяк. Старик выпил свою долю и заткнул бутылку пробкой:
— Остатки спрячь. Ты хотя и арчист и моложе меня, а супротив меня все одно не сдюжишь.
3
Он сошел на какой-то промежуточной станции или полустанке. Степан Александрович разглядел в падающем из окон вагона свете две рубленые избы, привяз с низенькой лошаденкой, кажется монгольской породы, да плетеный ходок, по ступицу увязший не то в грязи, не то в навозе. Деревянная нога старика тоже увязла по самый пах, обтянутый даже не кожей, а дерматином. Таким дерматином обтягивали в театре мебель, называя его муляжным.
«А может, вся моя театральная жизнь была чем-то вроде муляжа? — подумалось неожиданно. — Может, истинное-то прошло мимо, может, я его где-то упустил, как упустил что-то вот сейчас на этом полустанке…»
Собственно, Заворонским он был лишь по сцене, настоящая его фамилия была Степанов. Но фамилия слишком распространенная, а в пору его театральной молодости еще оставалась мода на псевдонимы, и как можно более звучные. К тому времени, когда Степан сообразил, что ему тоже не повредит псевдоним, все звучное было уже расхватано: на сцене прочно утвердились Критские, Македонские, Милосердовы и Сердобольские, и на долю скромного паренька из тамбовской деревни, расположенной под городом Кирсановом за тихой речушкой Вороной, достался незатейливый Заворонский. Кирсановским или Кирсановым он назвать себя не рискнул, ибо и эта фамилия оказалась довольно популярной благодаря восходящей в ту пору звезде молодого поэта Семена Кирсанова.
А город Кирсанов славился каменными лабазами и торговыми рядами, едва уступавшими петербургским Гостиным дворам. Оборот кирсановских рядов, конечно, не мог сравниться со столичными, но благодаря черноземам и близости к торговым путям Тамбовщина довольно бойко торговала хлебом и тем довольствовалась.
Но после революции народ потянулся и к культуре. А тут еще вернувшиеся из Америки земляки организовали коммуну: с тракторами, с паровым отоплением и с клубом. Соседние деревни тоже не захотели уступить и, объединившись в колхозы, начали потихоньку учиться культурному хозяйствованию. Однако грамотешки в деревне явно не хватало, стали посылать в город на выучку кого посмекалистее. Судьбу каждого решали сходом.
Сходом решили и Степкину судьбу.
Рассуждали так: клуб рано или поздно строить придется, а кто лучше Степки умеет изобразить почти каждого из жителей деревни? Вот пусть этому и подучится еще маленько. Голосовали и те, кто пекся о будущем, и те, у кого Степкино лицедейство давно сидело в печенке. Пусть уж лучше просмеивает где-нибудь на стороне да не своих.
То, что земляки не сомневались в его способностях, наверное, и помогло Степану поверить в себя, преодолеть традиционную крестьянскую застенчивость и поступить в театральную студию. Это оказалось нелегко, ибо отбор был чрезвычайно строгим, тут на одном крестьянском происхождении не выедешь. Степану предложили наизусть прочитать какой-нибудь прозаический отрывок, потом басню, но ни того, ни другого он наизусть не знал, растерялся и уже готов был на все махнуть рукой, как вдруг один из экзаменаторов спросил:
— Ночуете где? На вокзале?
— А как вы догадались? — в свою очередь спросил Степан.
— Паровозным дымом от вас пахнет. И карболкой.
Степан, склонив голову к плечу, понюхал свой пиджак и удивленно согласился:
— А и верно ведь!
— Вот вы и покажите нам дежурного по станции.
И Степан показал. Да так, что у экзаменаторов от смеха даже слезы выступили.
Ему дали койку в общежитии, но спал он на ней редко, чаще просиживал ночь под дежурной лампочкой в коридоре, преодолевая незнакомую терминологию и мучительный голод. Почему-то ночью есть хотелось больше, чем днем, а денег до очередной стипендии никогда не хватало. Один раз мать прислала тридцатку, но он тут же отправил ее обратно, ибо знал, как трудно было матери скопить, оторвать от себя и еще четверых детишек, последние копейки.
Зато какой трепет он испытывал от приобщения к тайнам актерского мастерства, какое потрясение ощущал, следя с галерки за игрой знаменитых артистов, с какой гордостью впервые вошел в театр через служебный вход, когда ему доверили бессловесную роль в массовке!
Ветер времени вынес его на поверхность пролетарской культуры, и Степан самозабвенно отдался попутной волне, его сносили и бури и течения, но он упрямо барахтался в пене высокопарных словокипений, пока начал хоть что-нибудь понимать. Лишенный своей крестьянской оболочки, среди дистиллированных интеллигентов он оказался голым, как дождевой червь. Но, почувствовав, что ему холодно, он снова надел свой нагольный полушубок и полез на Олимп.
К тому времени он стал уже не просто грамотным «выходцем» из крестьян, а и признанным актером, ему давали и главные роли. Но высоты его уже не устраивали, он хотел только вершин. Эти вершины тогда по праву занимали Москвин и Качалов, Южин и Ленский. Достичь их — цель предерзкая. Но Степан ставил и ее, отчетливо сознавая и свою дерзость, но понимая также, что человек вырастает по мере того, как растут его цели. А высшей целью Степан уже тогда считал признание народа.
Однако пути к вершине ухабисты. Стоило только приблизиться к ней, как его спихивали оттуда чьи-нибудь самоуверенные ноги. На вершинах сидели ведь не одни Москвины и Качаловы, а и люди, которые преднамеренно создавали вокруг себя творческий вакуум, старались окружить себя бездарями не только в отдельном спектакле, а и во всей труппе. Это было нетрудно, потому что они всегда участвовали и в формировании труппы, и в подборе состава исполнителей в том или ином спектакле. И все это позволяло им легко убедить зрителя в неизмеримом собственном превосходстве, а иногда и утвердиться в самоуважении.
Сначала он думал, что такие нравы насаждаются только в театре. Но, оглядевшись вокруг попристальнее, обнаружил, что сей способ самоутверждения весьма распространен и в других сферах жизни.
Но не это остановило Степана. Он понял, что до сих пор им двигало лишь честолюбие, соблазн славы, а не служение, он не был человеком завышенной самооценки и понял, что до вершины Олимпа вряд ли дойдет, для этого надо иметь или огромный талант, или невероятно пробивные способности, которые при желании можно и приобрести, но не той ценой, которой они приобретались в то время. К тому же после болезни у него сел голос, а без голоса на сцене делать нечего.
И он решил попробовать себя в режиссуре.
В ту пору индустриализации, как грибы после дождя, росли города, а следовательно, и театры. Заворонскому поручили сформировать труппу в новом шахтерском городке. На это ушло почти полгода, потому что не хватало ни актеров, ни художников сцены, ни осветителей, ни бутафоров, пришлось их набирать со всех концов страны. Еще полгода ушло на то, чтобы как-то сколотить их в единый коллектив и начать первые репетиции. Но уже через три года театр прочно встал на ноги, о нем стали писать даже в центральных газетах и журналах, а Заворонского перекинули в совсем захиревший к тому времени областной театр.
Тут пришлось еще труднее. В труппе царила склочная атмосфера, процветало премьерство, один загулявший актер мог запросто сорвать спектакль, зрителям приходилось возвращать деньги, и финансовый план трещал по всем швам. За два года в театре сменилось четыре главных режиссера, троих из них выжили, и только один, не выдержав, ушел по собственному желанию. При первой же попытке навести хотя бы элементарный порядок Степан Александрович встретил яростное сопротивление премьеров, во все инстанции посыпались жалобы и анонимные письма, валом повалили комиссии, бесчисленные проверки окончательно парализовали разъединенный на группки коллектив.
Степан Александрович понимал, что чисто административными мерами порядка не наведешь, коллектив можно сколотить лишь на творческой основе, но прежде надо решительно избавиться от тех, кто этому мешает. Он уволил сразу трех ведущих актеров, за них вступились влиятельные меценаты, дело дошло до суда, и неизвестно, чем кончилось бы, если бы не вмешалось бюро обкома партии. Но даже при его поддержке потребовалось еще много месяцев, чтобы создать подлинно творческую атмосферу в театре.
С тех пор за Степаном Александровичем прочно утвердилась репутация решительного, волевого, даже несколько жесткого руководителя, и актеры с опаской шли в его труппу.
«Небось и Владимирцев наслышан о моей «жесткости» и еще откажется, — подумал сейчас Степан Александрович. — Впрочем, еще неизвестно, возьму ли я его, я же видел его всего в одной роли».