1
А Заворонский и в самом деле был крайне огорчен: он так и не выяснил, когда Половников собирается закончить пьесу. Дело с ней явно затягивается, а он рассчитывал подготовить ее к открытию нового сезона. Теперь уже не уложиться в сроки, если даже Половников даст пьесу через полтора-два месяца, а судя по тому, что он пока еще больше вычеркивает, чем пишет, в этот срок он не даст. Значит, открывать сезон надо каким-то другим спектаклем, но каким?
Из двух других пьес, которые рекомендует завлит, на открытие ни одна не годится, обе они средние, проходные, пожалуй, их и вообще не надо ставить. Взять что-то из классики? Но что? Почти все наиболее подходящее именно для их театра они уже ставили. Правда, горьковская «На дне» в свое время театру не очень удалась. «А что, если ее поставить заново? Не возобновить, а именно заново поставить? Пожалуй, стоит это обсудить на художественном совете…»
По трюму, согнувшись, чтобы не задеть головой о проложенную по подволоку толстую трубу теплоцентрали, обмотанную изоляцией, шел навстречу Виктор Владимирцев. «Вот и ему неизвестно сколько еще придется ждать главной роли, — подумал Заворонский, и вдруг у него мелькнула шальная идея: — А что, если ему дать Луку? Возраст, конечно, не тот. Но ведь Печенегова-то он сыграл же!»
И, остановив Владимирцева, Степан Александрович в упор спросил:
— Вы могли бы сыграть горьковского Луку?
— Я? — изумился Владимирцев. — Помилуйте, Степан Александрович, какой же из меня странник?
— А почему бы и нет? Сколько уж вы по квартирам странствуете, — пошутил Заворонский, чтобы Владимирцев не принял все слишком серьезно, ибо еще неизвестно, согласится ли худсовет дать ему эту роль и вообще согласится ли на постановку пьесы.
— Теперь уже не странствую. Мне Антонина Владимировна Грибанова свою комнату уступила.
— Слышал, слышал. Там у них в квартире старик есть забавный! Кажется, Фома.
— Кузьма.
— Да, Кузьма. Вы к нему приглядитесь. Конечно, он не Лука, но кое-что у него позаимствовать не грех.
— Вы и в самом деле хотите возобновить постановку «На дне»? — удивился Виктор.
— Нет, возобновлять не будем. Она у нас тогда не совсем удалась.
— Да, я слышал.
— А вот поставить заново не мешало бы.
— Пока соберетесь, я как раз до Луки и состарюсь, — в свою очередь, пошутил Владимирцев.
— Однако… — покачал головой Заворонский, и они разошлись.
«Однако, — продолжал размышлять Степан Александрович, поднимаясь из трюма по крутой лестнице, — палец в рот ему не клади. Сказал так, что и не поймешь: то ли пошутил, то ли упрекнул. А стареем мы быстро, вот у меня и одышка уже появилась. Полнеть стал. Надо будет посадить себя на диету и заняться спортом. Может, прямо сейчас захватить ракетку и поехать на корт?»
Но едва он вошел в приемную, как Анастасия Николаевна напомнила:
— Степан Александрович, сегодня в шестнадцать коллегия, опять звонили из министерства, просили непременно быть.
Он глянул на часы и недовольно пробурчал:
— Передайте, что буду.
Виктор Владимирцев мимолетный разговор с Заворонским в трюме всерьез не принял и тут же о нем почти забыл, но через два дня при полном сборе труппы Степан Александрович объявил:
— Будем ставить Горького «На дне». И не восстанавливать спектакль, а ставить заново. Подумайте. Я пока лишь посадил вам в мозги эту зеленую обезьяну, пусть она там попрыгает. Послезавтра — большой сбор, и каждый должен сказать, до чего она там допрыгалась. Думайте. А пока — же ву салю, как говорят… ну, скажем, турки.
«Турки турками, а пьесу придется перечитать», — подумал Виктор и отправился в библиотеку. И… опоздал, ибо не он один собрался перечитывать пьесу, а чуть ли не вся труппа стояла на площадке перед библиотекой и даже сидела в расположенной рядом комнате парткома. Он стал в очередь как раз за Федором Севастьяновичем Глушковым, который играл Луку в первой постановке театра, почему-то не признанной.
— А почему? — спросил он сейчас Федора Севастьяновича.
— Пьеса сама по себе сложная… И потом Тарханов! Я хотел найти Луку совсем иного, а вот не нашел. Может быть, ты найдешь.
— А при чем тут я?
— Так ведь… — Федор Севастьянович смущенно умолк, но потом махнул рукой и тихо пояснил: — Луку-то Степан Александрович опять мне даст, а ты ко мне двойником намечаешься. Я-то роль всю и по сей день помню до последней запятой, а вот хочу еще раз понять. На расстоянии времени, что ли. А ты ее выучи. И даже выучив, не удовлетворяйся! Ты не видел Тарханова? Это гениально. Но я хотел по-своему. Видишь ли, тархановский Лука был, безусловно, хорош, но мне казалось, что я Луку понимаю шире, что ли. Очень уж злой он у него. Вот у Москвина он был добрее. Но мне показалось, что он у них все равно не тот. Вот я и попробовал, но у меня получился хуже. — Федор Севастьянович потянул Виктора к окну и, усевшись на подоконник, с горечью сказал: — И, если хочешь знать, провалился не театр, а я! Хотя писали о нас хорошо и мы продержались три сезона. Но именно продержались! Были отдельные актерские удачи, а открытия не было! Спектакль не столько шел, сколько именно держался в репертуаре. Вот этого — бойся! Иллюзии успеха бойся! Сегодня это особенно опасно, ибо в театр прут все. Будь в кассе билеты, половина и не пошла бы, а нет — значит, дефицит. Истинных-то любителей в зале стало, может быть, и не меньше, но и не больше!.. Извини, мы подходим. Как, уже нет?
— Извините, Федор Севастьянович, но всего Горького разобрали, — сказала библиотекарша. — Ну кто же мог подумать, что все вы именно сегодня спросите. Предупредили бы…
— Да, конечно. В следующий раз я непременно скажу вам заранее, — успокоил ее Федор Севастьянович. — Если сам буду знать. Впрочем, к вам это не относится. Пойдем, Витя.
Они прошли через трюм в гардеробную, и Федор Севастьянович задержался возле Фенечки:
— Послушай-ка, сколько уж ты тут сидишь? И до сих пор без ревматизма!
— Сплюнь! — сказала Фенечка.
Федор Севастьянович, трижды сплюнув через левое плечо, спросил:
— На пенсию-то собираешься?
— Да вот уж который год, а все не уйду!
— Вот и я. Дождемся, пока нас выгонят.
— А пусть-ка попробуют! Ты — «народный», а я вроде бы тоже не из господ. Нас с тобой, Федя, без профсоюза никак не уволят, а в профсоюзе у нас опять же своя рука имеется — Лизавета! — она указала на гардеробщицу. И, переводя свой указующий перст на Владимирцева, спросила полушепотом: — А энтот — стоющий?
— Стоющий! — полушепотом же сообщил Глушков в самое ухо Фенечке, пальцем освободив его от истертой пуховой шали.
— А у тебя всю дорогу все стоющие! — отмахнулась было Фенечка.
— А что, я часто ошибался? — вдруг серьезно спросил Глушков.
— Да не… Вот только меня взамуж здря не взял!
— Фенька! — остановила ее гардеробщица Елизавета. — Не забывайся!
— И то! — сказала Фенечка, замыкаясь и даже сделав губы серпиком, но выражения сего долго не сдержала и прыснула в ладошку: — Вот где унтер-то. Как его? Пришибеев! Она тут меня только и успевает пришибать.
— Фенька!
— Во! Слыхал? А ты, Федя, парнишку-то не обижай.
— Их обидишь!
— И то! — согласилась Фенечка.
2
На улице было скользко, после оттепели вдруг ударили морозы, лужи схватились льдом, тротуары не успели убрать, и они были неровными и скользкими. Виктор подхватил Федора Севастьяновича под руку, и тот даже застеснялся:
— Годы! Все-таки они свое берут. Но я тут рядышком живу… Так что не очень задержу.
— Ну, о чем вы? — упрекнул Владимирцев.
— Да, пожалуй, я и в самом деле стар… Однако я хотел не об этом. Так вот — Лука. Это непросто. Москвин прожил с ним почти сорок лет. И хорошо вроде бы прожил, да не совсем так. Тарханов это понял. Не потому, что Тарханов лучше или умнее, — время подкатило другое. А я вот с обоими стал не согласен и захотел по-другому. А не получилось! Может, я не смог, а скорее всего — время не подошло… Может, оно вот только теперь и подкатывает? А?
— Не знаю. Надо подумать.
— Вот-вот, думай. Но сначала выучи роль. Давай-ка зайдем ко мне. У меня где-то была, выпечатана и даже ударения расставлены. Вот сюда.
— А вы здесь живете? — удивился Владимирцев, зная, что в этом обшарпанном доме размещается общежитие театрального училища.
— Мне тут хорошо, — сказал Глушков и добавил: — К тому же нас недавно отремонтировали.
В подъезде и в самом деле пахло краской, на площадке между вторым и третьим этажом еще стояли козлы, и они, опасаясь запачкаться, осторожно протиснулись между ними и перилами довольно крутой лестницы. Федор Севастьянович долго искал в карманах старенького коверкотового пальто ключ, не нашел и позвонил, опять же долго держа палец на кнопке звонка и пояснив:
— Она глухая. Соседка моя. А какая была актриса!
Ему пришлось нажимать на кнопку еще дважды, наконец за дверью прошаркали чьи-то шаги, щелкнул замок, звякнула цепочка, дверь чуть приоткрылась, и в образовавшуюся щель кто-то громко спросил:
— Кто тут?
— Да я же! — еще более громко крикнул Федор Севастьянович. — Отпирай!
Падая, звякнула цепочка, и дверь распахнулась, за нею показалась совсем дряхлая, сгорбленная старушка в махровом халате со свернутым чалмой полотенцем на голове, лица ее в полумраке прихожей Владимирцев не разглядел.
— Проходите быстрее, а то я голову помыла.
— Добрый вечер! — Виктор поклонился и представился: — Владимирцев.
— Очень приятно, — старушка протянула ему сухую жесткую руку, Виктор осторожно пожал ее. — Меня зовут Надеждой Ивановной. А вы новенький? Что-то я прежде вас не видела. И фамилии вашей не слышала.
— Еще услышишь! — крикнул ей Глушков в самое ухо. — Ты нам чайку соорудишь?
— Да, разумеется, я сейчас, — Надежда Ивановна заторопилась в кухню.
Они разделись и прошли в комнату.
— Вот тут я и существую, — сказал Федор Севастьянович, обводя комнату широким жестом. — Пролезай вон туда, к столу.
Комната была большой, почти квадратной, но настолько тесно заставлена мебелью, что Владимирцеву действительно пришлось пролезать к огромному, покрытому зеленым сукном письменному столу, заваленному бумагами.
— Который год все собираюсь разгрузиться от этого хлама, а все жалею, к вещам, знаешь ли, тоже привыкаешь. Вот зачем мне этот ломберный столик? В карты я не играю, в шахматы тоже, а вот выбрось, и его будет не хватать.
— А вам что, не могли дать квартиру побольше?
— Предлагали. Отдельную. А зачем она мне? Одинокому человеку отдельная квартира не нужна. Надежда-то, — он кивнул за дверь, — хотя и глухая как тетеря, а все живой человек. Она ведь тоже одинокая. Вот вместе и кукуем. Надоели друг другу хуже горькой редьки, а разъезжаться не согласны. Теперь, видно, нам уж до конца дней своих вместе… Ну, ладно, что же я хотел? Да, роль. Где же она может быть? Пожалуй, вот в этом шкафу, — Федор Севастьянович открыл дверцу массивного резного книжного шкафа и стал рыться в нем. — Ты не смотри, что у меня такой развал. Это не от запущенности или неаккуратности. Надежда тут прибирает, но я запрещаю ей трогать бумаги и что-либо класть в другое место, помню, куда что положил, и там ищу. Ага, вот и роль! — обрадованно воскликнул он, доставая толстую тетрадь в коричневом ледериновом переплете. Владимирцев вспомнил, что такие тетради раньше почему-то назывались общими, и подумал: «А может, потому, что проживали в общежитиях? Или потому, что такая тетрадь была в ту пору целым достоянием, недоступным одному человеку, и ее раздирали на части?»
Вошла Надежда Ивановна с подносом, на котором стояли две чашки, фарфоровый чайник, сахарница с пиленым сахаром и тарелка с печеньем домашнего приготовления.
— Опять все разворотил! — проворчала она, ставя поднос на ломберный столик. — У тебя же не комната, а берлога какая-то!
— А вот это ты видишь? — торжествующе спросил Федор Севастьянович, показывая ей ледериновую тетрадку с ролью.
— «На дне»? — удивилась Надежда Ивановна, приблизив тетрадку почти вплотную к глазам. — Давно пора возобновить.
— Не возобновлять будем, а ставить заново. Вон он Луку будет играть.
— Этот? — изумленно воскликнула она, вприщур глядя на Владимирцева. — Такой молодой? А почему не ты? Ты же тогда совсем даже неплохо сыграл.
— Вот именно — неплохо! А надо блестяще! А блестяще я уже не смогу — вот в чем фокус.
Надежда Ивановна еще раз недоверчиво глянула на Владимирцева, наверное, хотела спросить: «А он может?», но не спросила, а только пожала плечами и вышла.
— Ишь ты, какую обструкцию учинила! — усмехнулся Федор Севастьянович. — Но ты, Витя, не огорчайся, а привыкай, ибо тебе еще не одна такая обструкция предстоит.
Уже за чаем он пояснил:
— Хуже всего то, что тебе старики завидовать будут. А старики — народ очень ревнивый. Вот почему я согласился играть Луку, а ты у меня двойником будешь. Но упаси тебя бог копировать меня! Ты найди своего Луку, но лучше моего. Это — непременное условие!
Хотя роли еще не распределяли, но Владимирцев понял, что с ним вопрос уже предрешен. «Но почему именно я? И нет ли тут прямой связи с тогдашней «болезнью» Глушкова? Тогда — Печенегов, теперь — Лука. Уж не думает ли Заворонский использовать меня только на ролях стариков? Может, именно мною он решил заменить в театре Глушкова? Но тогда почему столь деятельное участие в этом принимает сам Федор Севастьянович, неужели он в этом заинтересован? Или это акт самопожертвования?»
А Федор Севастьянович между тем говорил:
— По-настоящему талант могут оценить только талантливые люди, ибо они лишены зависти и потому более прозорливы. Люди же, обладающие завистью, из чувства неудовлетворенного или уязвленного самолюбия готовы задушить все и вся, лежащее за пределами их понятий и честолюбивых устремлений.
— Но ведь можно завидовать и по-хорошему, — возразил Владимирцев.
— Это уже не зависть, а признание. Да, что-то я еще хотел сказать тебе. А, вот что. Старайся не повторять себя. У тебя уже есть кое-какой опыт, что-то ты наработал на других ролях, что-то имело успех. Знаешь, это соблазняет иногда, порой прямо ведет к лицедейству. Помнишь: «А ну-ка, Федя, изобрази!» «Изображать» может и маленький актер, а вот создать образ, характер — не всякому дано. Вот и найди свой образ Луки…
Федор Севастьянович надолго задумался, машинально прихлебывая чай маленькими глоточками, и эти механические глоточки не отвлекали его, по лицу было видно, что мысль его работает напряженно, что-то старательно и последовательно отыскивает. Вот, кажется, она добралась до сути, лицо просветлело, и Федор Севастьянович, еще не отрешась от задумчивости, растягивая слова, сказал:
— Знаешь, я тоже ревнивый. Но борюсь с собой. Однако не все могу одолеть. Мне вот, например, давно не нравится, что актеры с репетиций теперь уходят сухими. Думал: может, они физически стали крепче? Приглядывался, проверял… Да нет же! Вот когда я перевернул стол, убедился, что я и физически еще сильнее их… Словом, вот тебе мой совет: потей! И не в бане, то бишь, по-нонешному, в сауне. Вот, кстати, до чего додумались: чтобы и потеть в наше время полегше было. Ты на репетиции потей!
Виктор расценил это как упрек в свой адрес и, оправдываясь, напомнил:
— Так ведь у меня и репетиций-то почти не бывает. Ролей-то, кроме Печенегова, и не давали, а по срочной замене некогда и репетировать.
— Ну, это — временно. Через этот этап все проходят. Большинство актеров, приглашенных из местных театров в столичный, теряются в большой труппе, как иголка в стогу сена, годами не получают ролей и в конце концов уходят. Ты вот тоже, наверное, уже не раз подумывал: а не вернуться ли в Верхнеозерск? Было?
Виктор покраснел и, опустив голову, признался:
— Было.
— Я так и думал. А Лука… Если хочешь знать, дело не в самом его образе, а во времени. И в Горьком… Знаешь, в театре в общем-то — разумеется, при наличии таланта — все приходит с годами: и знание жизни, и чисто профессиональный опыт. А вот поди ж ты — Горького никак не стабилизирую, его все труднее и труднее играть. А я много его играл. И в «Детях солнца», и в «Егоре», и вот в этой — «На дне». Вроде бы опыт, привычка к автору. А к автору, знаешь ли, тоже надо привыкнуть… Нет, не то слово нашел. Лучше сказать так: автора надо чувствовать. А вот я чувствую, что каждый раз не я произношу его текст, а вроде как бы он читает меня. Вот в чем феномен! Может, и не только Горького или Чехова — всякого талантливого автора…
3
Через неделю начались репетиции. К тому времени Виктор Владимирцев уже выучил текст Луки, но это было не самое главное. Труднее было найти общий рисунок, тональность, ритм, пластику, отработать интонацию, движения, жесты, позы, мимику. Он надеялся кое-что взять из наблюдений за Кузьмой. Но наблюдения эти хотя в чем-то и помогли, однако не так уж много.
Нет, он не старался копировать характер Кузьмы, но мысленно ставил его в различные обстоятельства пьесы и представлял, как тот повел бы себя в этих обстоятельствах. Но Кузьма вел себя совсем не как Лука, и Виктор понимал, что он и не может вести себя так, ибо не был странником, а почти всю жизнь прожил в этой квартире на Плющихе, а это опять-таки была не костылевская ночлежка. Однако какие-то детали все-таки от наблюдения за Кузьмой остались — походка, жесты, интонация. Но, приметив их, Виктор их пока не закреплял, не чувствуя еще, как сложится система взаимоотношений внутри спектакля, а главное — не найдя еще, какого Луку он будет играть.
Перечитывая воспоминания современников писателя, он узнал, что и у самого Горького оценка образа Луки менялась. Сначала он признавал за Лукой нравственное право нести людям «утешительную ложь» взамен «тьмы низких истин». Именно таким играл его Москвин. И хотя уже вскоре после премьеры спектакля Горький изменил свою точку зрения на образ Луки, увидев в его взглядах «религию рабов», Москвин не изменил первоначальную трактовку образа. Лишь много позже, уже в советское время, Тарханов сыграл Луку с учетом последней горьковской оценки «утешителей, которые утешают только для того, чтоб им не надоедали своими жалобами, не тревожили привычного покоя ко всему притерпевшейся холодной души».
«Так вот о чем говорил тогда Федор Севастьянович Глушков!» — догадался наконец Виктор.
Приглядываясь на репетициях к Луке, которого создает Глушков, размышляя над его трактовкой образа, Владимирцев с изумлением убеждался, что Федор Севастьянович дает характер совсем иной, непохожий ни на москвинского добродушно-уютного, благостного учителя жизни, ни на тархановского беспокойного, язвительного «еретика». Для него Лука — действительно странник, бродячий человек в прямом и точном смысле этого слова, ему везде уютно и спокойно со своей котомкой, котелком и чайником.
По пьесе Лука появляется в ночлежке Костылева незаметно и так же незаметно исчезает, сразу забыв тех, кому нес он слова утешения. Дробной скороговоркой он привычно повторяет готовые истины. Особых усилий это от него не требует, а вот с людьми ладить помогает. Он не злой, как у Тарханова, но и не добрый, как у Москвина, ему просто удобно и выгодно выглядеть добрым. Скорее он — лукавый и тем как будто вполне оправдывает свое имя, но еще точнее — равнодушный. Многое повидав в жизни, он старается идти стороной и, даже сочувствуя чужой беде, не хочет помочь людям, чтобы не рисковать самому.
Теперь, в трактовке Глушкова, становилось совершенно мотивированным исчезновение Луки в момент убийства Костылева. Если для москвинского Луки это было бы нелогично и противно его натуре, ибо он не должен был бы оставить людей в беде, то для глушковского Луки бегство было вполне естественным: он пойдет дальше и устроится в другой ночлежке, где поспокойнее.
— Вот в той, неудавшейся постановке как раз этого исчезновения Луки и не хватало, — пояснил Федор Севастьянович. — Ни я, ни режиссер этого тогда не поняли.
В пояснении Глушкова сквозила еще не забытая горечь, и Виктор, пожалуй не очень и к месту, спросил:
— Вы очень переживали неудачу?
— Конечно! — Федор Севастьянович задумался. Помолчав, пояснил: — Хотя причина ее лежала не только в Луке. Это в какой-то степени как бы раскладывало вину на всех, по долям, что ли. Но я не хотел этого распределения вины, во всем корил лишь себя. Однако трагедии из этого не делал. У каждого бывают неудачи, даже у великих актеров. И причина поражения почти всегда лежит там же, что и причина удач.
— То есть?
— Когда таланту актера есть где развернуться, размахнуться во всю ширь, тогда успех приходит почти неминуемо. А если ему не на чем распахнуться, то у него вдруг все смазывается, блекнет. — Федор Севастьянович даже мазнул ладонью воздух, но тут же опустил руку. — Однако к той нашей неудаче это, сам понимаешь, не относится. Материал-то у нас был первосортный. Горький есть Горький. Может, у меня тогда просто не хватило дерзости. Не так-то просто было дерзать. Дерзить даже. Во-первых, это Горький, а во-вторых — опыт Москвина и Тарханова. Нелегко замахиваться на авторитеты. Теперь я смелее…
«Разумеется, найти такую трактовку образа, совсем иную против прочно утвердившихся, мог только большой художник, а решиться пойти на нее — только человек смелый, — думал Владимирцев. — Конечно, за плечами Глушкова признанный авторитет, если даже театральная критика и воспротивится такому решению образа, то критиковать будет все равно с оглядкой… А как быть мне?»
Он спросил об этом Федора Севастьяновича прямо, и тот прямо же ответил:
— А ты не бойся. В искусстве надо быть смелым в любом возрасте и в любом так называемом положении. Сам-то ты принимаешь моего Луку?
— Безусловно.
— А как ты думаешь: чем он принципиально отличается от москвинского и тархановского?
— Ну пожалуй, двойственностью души, что ли, а точнее — более четко обозначенной степенью равнодушия.
— Вот это близко к истине, хотя и слишком мудрено. Если хочешь знать, он более социален.
— В каком смысле?
— Более современен. Вот это его равнодушие обретает сегодня характер социального зла, выходит за пределы внутренней, что ли, этики. Ты над этим подумай. И я бы не хотел, чтобы ты просто копировал меня. Попробуй внести свою лепту в такую трактовку роли, ну, сделай ее еще более современной. Ты молод, тебе виднее проблемы современности, ты не успел еще обрасти предрассудками.
— Боюсь, что ничего из этого не выйдет. И потом: как я могу найти что-то еще, если сам считаю сделанное вами вполне совершенным, законченным?
— Ну, ты не льсти, а лучше поищи. Ибо в каждом на первый взгляд совершенстве всегда найдется что-то еще и не вполне совершенное.
— Это если выискивать специально. А я не хочу выискивать.
— И напрасно! Ты все-таки подумай еще.
От этого разговора у Владимирцева осталось ощущение какой-то незавершенности, он несколько раз пытался продолжить его, но Глушков неизменно уклонялся.
А репетиции шли своим чередом, уже вышли из выгородок на сцену, уже состоялся прогон первого действия, а Владимирцев все еще так и не понял, чего от него хотел тогда Глушков.
Но вот однажды Заворонский заметил:
— Я бы на твоем месте, Витя, чуть жестче был, пожалуй, конкретнее, если хочешь, даже адреснее, что ли…
И только теперь Виктор понял, чего добивался от него Глушков и на что намекал сейчас Заворонский. Надо было более отчетливо подчеркнуть, что Лука лишь гримируется под сочувствие, что правдоискательство его мнимое, что добро и правда сами по себе еще не могут помешать злу без активного вмешательства в жизнь. И Лука, и вся пьеса становятся вдруг современными.
Владимирцев лишь теперь догадался, что ему предоставили возможность завершить созданный Глушковым образ, что Федор Севастьянович и сам мог это сделать не хуже, а лучше Владимирцева, но не захотел, доверившись интуиции и вкусу ученика.
И Виктор был глубоко ему благодарен.