ЗАПИСКИ ИЗ МАЛЬЦЕВСКОЙ ТЮРЬМЫ
Морозным январским днем 1906 года в Минске хоронили чиновника. Когда процессия начала вытягиваться на Соборную площадь, вдруг в губернатора Курлова, который шел на некотором удалении от участников похорон, полетела бомба. И тут же прогремел выстрел из пистолета, пуля пробила воротник полицмейстера Норова, шедшего следом за губернатором. Покушавшиеся — эсеры Иван Пулихов и Александра Измайлович — тут же были схвачены полицией.
О тех далеких событиях на минской Соборной площади и что за ними последовало и рассказывается в «Записках из Мальцевской тюрьмы» Александры Измайлович. Мы публикуем их с некоторым сокращением.
Когда я оглядываюсь на то время, я поражаюсь тому, как различно мерялось время тогда и теперь: за иную неделю тогда, а то и день, больше думалось, чувствовалось и переживалось, чем теперь за целый ряд месяцев. Выпукло и ярко запечатлелись те дни в душе. Так же выпукло и ярко живут они и сейчас перед глазами, так ярко, что иной раз действительность кажется каким-то сном, только в противоположность настоящим снам, — более будничным, серым.
Тянет руку к бумаге, так сильно хочется пережить, перечувствовать те дни еще раз…
Жестким кошмаром прошли первые два дня и ночь после нашего неудачного покушения на минского губернатора Курлова и полицмейстера Норова, в темной каморке участка, освещенной только крохотным оконцем в двери. Побои, раздевание до рубашки десятком городовых, жестоких и наглых, их издевательства, плевки в лицо под одобрительные замечания приставов и околоточных… Когда я уже была заперта в темной каморке и забралась в самый дальний угол ее, они и тут нашли себе потеху: подходили к дверному оконцу, плевали в него со смаком и изощряли свое остроумие, пересыпая его отборными, виртуозными ругательствами. В конце концов они прозвали меня «нечистой силой» и с этой кличкой обращались ко мне все два дня.
Гремел замок моей двери. Я настораживалась и ждала гостей. Это приводили ко мне или для опознания, или просто для интересного представления. Помню одного робкого человека. Городовой чиркнул спичкой и грубо подставил ее вплотную к моему лицу. Тот испуганно залепетал: «Нет, ей-бог не знаю… Никогда не видал… Вот крест, не знаю…»
Пришел раз какой-то офицер, когда уже установили мою личность. Осветили меня спичкой. Должно быть, мое опухшее лицо с затекшим глазом, с запекшейся местами кровью доставило ему самое живейшее наслаждение. Галантно поклонившись, приложив руку к козырьку, он провозгласил с неподражаемым юмором:
— Как изволите поживать, ваше превосходительство?
Приходили и просто так, для того только, чтобы плюнуть в упор в лицо, так как через дверное оконце редко могли попасть в цель.
Запомнилось мне лицо одного городового с длинной черной бородой. Он все время с самого моего прихода и до конца уговаривал остальных не бить меня: «Не надо, оставьте, судить все равно будут, не трогай». Когда отпирали мою дверь и приводили любопытных, он неизменно ворчал: «Зачем отпираешь. Не надо…» Но он был один, их же было 10–15, а может быть, и 20.
Вася сидел в смежной с моею камере, такой же темной. Я вспомнила свои скудные познания по тюремной азбуке (я никогда не сидела в тюрьме) и начала перестукиваться с ним, медленно, неуверенно, он отвечал. Кругом галдели, хохотали или ругались, хлопали дверьми, было трудно слышать ответный стук, и мы замолкли. Наступила временная тишина, и мы опять стучали. Я узнала, что он был избит еще больше моего — он совершенно не мог лежать, так болела спина и болели бока. Он постучал мне, что около его двери городовые рассказывали, как его бомбу положили среди сквера на Соборной площади, где было покушение, обложили соломой, оцепили всю площадь и подожгли солому: бомба взорвалась с большой силой. О том, что тяжело угнетало нас обоих, о нашей неудаче, мы не говорили — было эго без слов понятно, и было слишком еще больно касаться этого.
На второй день утром (15 января) нас вывели для опознания дворниками во двор участка, сначала Васю, потом меня.
Особенно живо помню я эту сцену. Меня поставили на дворе перед длинной шеренгой дворников. Должно быть, я своим видом произвела на них отвратительное впечатление. Нижняя юбка в лохмотьях (верхнюю порвали на мелкие клочки при раздевании и побоях), растрепанные волосы, все лицо избитое, опухшее, один глаз — сплошной синяк. Жадно глядели на меня десятки людей. Кроме острого любопытства и даже злобы, я ничего не могла тогда прочесть в них. Одной рукой я поддерживала лохмотья юбки, другой закрывала глаз. Но какой-то бдительный городовой, боясь, очевидно, что так меня не узнают, отдернул мою руку:
— Стой как следует, нечистая сила.
Сначала стояли молчаливой стеной, угрюмой и враждебной. Потом стена местами стала изрыгать ругань и издевательства.
Меня узнал дворник дома, где жили мои родные. Вася был узнан каким-то полицейским.
Вечером на второй день мы были допрошены следователем по особо важным делам и отправлены в тюрьму. Был уже темный вечер, шел мокрый снег. Нас вели по середине улицы под большим конвоем городовых и солдат под командой офицера. Шествие наше освещалось факелами. Мне вспомнилось, как два года тому назад, поздним вечером я с сестрой Катей и еще с другими товарищами — беспечно-веселой компанией — встретили по Захарьевской улице такое же молчаливое, торжественное шествие с факелами и кучкой арестантов. Тогда это шествие произвело на меня какое-то зловещее впечатление — ночь, факелы и люди, куда-то ведомые другими людьми, вооруженными. Помню, потом вся наша компания очутилась в светлой, шумной комнате, но и там, среди смеха и шуток, меня преследовало это ночное шествие. Теперь так же вели меня. Но не было во мне уже этого впечатления чего-то зловещего. Напротив, мягкий воздух оттепели так приятно ласкал после спертой камеры участка. Не было больше опротивевшего хлопанья дверьми, шарканья ног и тяжелой, давящей темноты. Над головой серело небо; освещенные факелами, мелькали снежинки и так мягко и славно падали на горячее лицо.
Мы шли рядом с Васей. Факелы не освещали как следует убожество наряда и безобразие наших лиц. Видно было только, что на голове у Васи вместо его шапки был белый шарф — шапка сгинула куда-то вместе с моими часами, сорванными с меня. Мы шли и мирно беседовали о нашем суде, о том, кого мы увидим в тюрьме.
Я показала Васе одного городового, особенно измывавшегося надо мною (у меня и сейчас стоит его лицо перед глазами). Тот услыхал, что говорю о нем, и стал ругаться.
— Мало еще, сука, получила? Еще могу прибавить.
— Не разговаривать, — скомандовал офицер городовому, и тот должен был ограничиться всю дорогу злобным шипеньем себе под нос по нашему адресу.
Вошли в ворота — арку тюрьмы. Вася вдруг пошатнулся и чуть не упал лицом вниз — это мой городовой поддал ему прикладом на прощание.
Конвой был оставлен в воротах после окрика офицера на неудержавшегося городового. Мы очутились в ярко освещенной конторе только с тюремной администрацией и одним из допрашивавших нас в участке судейских.
— Вы, говорят, два дня ничего не ели, — обратился к нам высокий полный тюремщик, как потом мы узнали, — начальник тюрьмы, — вам сейчас подадут чаю.
Мы с Васей удивленно переглянулись. От чаю не отказались. Нас усадили за один из столов конторы и поставили перед нами два стакана чаю, сахар и мешок с булками. Ужасно приятны были первые глотки горячей жидкости для наших, давно уже пустых желудков. Мы не спеша прихлебывали чай, рассматривали друг друга, улыбаясь нашей «красоте», осматривались по сторонам и тихо говорили о том, что теперь уже долго, до самого суда, мы, вероятно, не увидимся.
Каким-то необыкновенным уютом и тихим покоем веяло от всей окружающей обстановки. Мерно тикали часы, ярко горела лампа под абажуром на другом большом столе, за которым тихо переговаривались начальник тюрьмы и судейский; молча, с сонными лицами, стояли надзиратели, облокотившись на барьер, отгораживавший наш стол от другой половины конторы. Там, далеко, остались ненавистные полицейские, хлопанье дверьми, плевки… Почему-то верилось, что больше этого не будет.
Меня повели, наконец, в самую тюрьму. Горячо простились мы с Васей. Тяжело загромыхала внутренняя железная калитка, и я с двумя провожатыми очутилась на небольшом дворе перед длинным корпусом с башнями по углам. Почти все окна светились. Мы обогнули корпус и пошли параллельно ему. Вся тюрьма жила. Из окон неслось сплошное гудение голосов. И такое родное, близкое почудилось мне в этом гудении, такое словно любимое, так бесконечно далекое от тех зверей, что вся моя душа затрепетала и рванулась им навстречу. Сумасшедшая мысль, вбитая мне в голову прикладами, сапогами и плевками тех, не родных мне по духу людей, что все товарищи, с которыми я вместе шла одним путем к одной цели, — мираж, больная фантазия, что кругом только дикие звери с человеческими лицами, и я всегда-всегда буду с ними, — эта безумная мысль была отброшена и сменилась бурной реакцией горячей веры, страстной любви и самой светлой, неудержимой радости. Я никогда не забуду этой минуты. Я ее ставлю наравне с теми днями и часами, когда я ждала казни. Помню, я подняла голову ко всем этим светлым окнам и улыбнулась широкой радостной улыбкой.
Меня ввели в нижний этаж и стали открывать одну из дверей, выходящих в коридор. Из форточки противоположной двери меня позвало несколько женских голосов:
— Саня, Саня, здравствуйте.
Я объяснила им, откуда и по какому делу привели нас с Васей, передала им привет от Кати, бежавшей две недели тому назад из женской тюрьмы, откуда после этого перевели женщин в тюремный замок.
— Она уже находится в безопасном месте, — сказала я.
— Да, в безопасном, — сквозь зубы проворчал провожавший меня надзиратель с суровым лицом, — каждый день денщик в тюрьму обед носит.
Эта фраза старшего надзирателя поразила меня своей дикостью, но проверить у товарищей я не успела, так как дверь из коридора уже захлопнулась за мной. Фонарь, который надзиратель нес в руках, осветил узенький коридорчик, под косым углом идущий от большого коридора. Сыростью и холодом нежилого помещения пахнуло на меня. Открыли еще дверь и вошли в камеру. Зажгли лампу, притащили деревянную кровать и ушли, оставив первую дверь б коридорчик растворенной. Я осмотрелась. Совершенно круглая камера с одним большим окном, с низким широким подоконником, кровать, фонарь с лампой на стене и высокая круглая железная печь направо от двери. Вероятно, давно уже здесь никто не обитал — холодом веяло от железа печки и всех стен. Но на душе было тепло от мысли, что здесь, рядом со мною, столько близких людей.
Я улеглась, не раздеваясь, на мешок с соломой, укутавшись меховой кофтой и казенным одеялом. Трудно было уснуть от холода, и я кое-как дождалась утра.
Утром загремел замок. Пришли помощник начальника, суровый старший и уголовный с охапкой дров. Из коридора послышались непрерывные голоса товарищей:
— Господин помощник, надо дать воды для умывания… Белье, чай, передайте вот…
Я только тут заметила, как пошаливает у меня одно ухо. Когда открылась дверь и девицы зашумели сразу, в ухе поднялся такой перезвон и ветер, что трудно было различить голоса и слышать. Заперли и ушли. Ярко пылали дрова в печке. Я с наслаждением умылась, переоделась и стала пить чай на окне. В замочную скважину звала меня «Милектриса Кирбитьевна» (как окрестила ее Катя) недавно появившаяся у нас в Минске и арестованная месяц тому назад, чудачка и предмет наших острот.
— Я нарочно вчера говорила, что мы ничего не знаем. Мы в тот же день знали все.
Я спросила ее, что значат слова старшего о Кате. Она меня успокоила:
— Врет он все… Саня! Знайте! — торжественно-ходульным тоном начала она. — Когда я выйду на волю, я непременно последую вашему примеру.
Тон ее был так мелодраматичен по обыкновению и так наивен, что я обрадовалась, что нас отделяет непроницаемая дверь.
— Идет, кажется, надзиратель, пока, до свиданья.
Она отскочила. Через минуту опять загремел замок в моей двери — принесли мне стол и ушли. Я поставила кровать перед печкой, посреди камеры, головой к стене, между печкой и кроватью стол. Быстро нагревшаяся печка распространила приятное тепло по всей камере. Она стала совсем не похожа на вчерашнюю темную, холодную конуру.
Под окном послышались голоса, тихие, неуверенные. Я подошла к окну. Высокая белая стена сажени 4 от окна, часовой вдоль стены и кучка людей под стеной. Снимают шапки, низко, низко кланяются. Узнаю среди них Михаила — эсера, агитатора.
— А мы вас еще в пятницу ждали, — говорит он.
Подходят еще и еще. Среди многочисленных лиц всех возрастов мелькают знакомые лица, особенно милые теперь.
— Господа, разойдитесь, не стойте здесь. Нельзя, из окон конторы увидят, — смиренно просит часовой — надзиратель с умным лицом.
Другие два надзирателя, вставшие теперь под мое окно, присоединяются к нему. Тогда публика начинает прохаживаться по двору. Мне виден только кусочек двора. Когда они проходят в поле моего зрения, мои знакомые по воле бросают мне отдельные фразы. Я отвечаю им.
Вот Степа, один из наших самых сознательных рабочих, молодой, горячий, уже не первый раз сидящий в тюрьме. Он обещает мне устроить доставку газет и книг. Вон остановился у стены красивый брюнет с черными насмешливыми глазами и спрашивает меня, узнала ли я его. Где я его видела? Ах, да, помню. Он приходил к нам в самом начале почтово-телеграфной забастовки, как представитель почтово-телеграфного союза, и просил нас, эсеров, помочь им деньгами. Он должен был прийти через два дня еще раз, но не пришел — был арестован.
Медленно проходит, заложив руки в карманы шубы, доктор К., сионист, по какому-то недоразумению попавший в тюрьму, как и многие среди этой сотни с лишним людей. Кланяется тоже. А вон милое, детское лицо, круглое и розовое, с лукавыми и задорными карими глазками и беспорядочной растительностью на подбородке. Быстро шагает, размахивая руками, в какой-то странной кацавейке.
— Хохол, здорово, — улыбаюсь я ему.
— Бувайте здоровеньки.
Этот никогда не унывающий и всегда веселый хохол месяц тому назад, в декабрьскую забастовку, поздно ночью пришел к нам впервые еще с несколькими телеграфистами. Они ходили рубить телеграфные столбы, рвать и путать проволоку. В первую же ночь хохол обратил свое внимание на двух товарищей эсеров, ходивших с ним, своею смелостью и находчивостью. С ним познакомились поближе. Все, что ему поручали, он выполнял умело и толково. Мне с ним часто приходилось встречаться этот месяц. Он вносил во все такую струю молодого, здорового задора, такой неисчерпаемый запас остроумия, что его невольно все полюбили, как младшего братишку. Уморительно рассказывал он, как он «был эсдеком»: его позвали на эсдековскую массовку, дали билет для входа и стали с тех пор считать эсдеком.
— А бис их возьми, с их билетом, — ругался он.
Раз в 12 часов ночи он явился к нам с твердым решением идти сейчас же ночью в квартиру одного злостного черносотенца, чиновника Ш., и убить его.
— Дайте мне бомбу, сейчас пойду.
Печальный простился он с нами, когда мы не дали ему ни бомбы, ни револьвера.
Теперь он стоял перед моим окном, такой же румяный, улыбающийся, только в улыбке его была какая-то трогательная печаль.
Проходили незнакомые мне пожилые люди в шубах, вероятно железнодорожники, не из мелкой сошки, и почтительно снимали шапки.
А вон идет вдвоем с одним знакомым инженером-железнодорожником, эсерствующим Г., с.-р. комитетчик Карл. Этот мне ближе всех проходящих. Частенько приходилось мне на воле сражаться с ним из-за его необыкновенно пылкой фантазии и самых несбыточных планов.
Он не останавливается, как Михаил или как хохол, а молча снимает шапку, проходит и не возвращается больше.
Прогулка кончается. Я хожу по камере. Перед глазами все продолжают вереницей проходить знакомые лица. Но что это Карл? Так быстро прошел и даже не спросил о Кате, которую, я знаю, он серьезно любит… Вероятно, конспирирует: рассчитывает сидеть недолго и не хочет пачкать себя знакомством со мной и с Катей.
Не успела кончиться прогулка, как в потолок моей камеры стали стучать. Я вооружилась лучинкой и спросила: «Кто стучит?»
— Я, Степа. Курлов, говорят, заболел после бомбы не то воспалением кишок, не то сумасшествием.
У меня сердце запрыгало. Неужели то, чего не сделала наша проклятая бомба, доделает слепая болезнь… Но я сейчас же охладила себя. Уже самое сопоставление воспаления кишок с сумасшествием показывает, что это только простая обывательская сплетня.
Пауза. Опять призывный стук и мой вопрос.
— Я — Михаил. Сейчас прочел в газете, что Катя арестована на границе в Белостоке.
— Чепуха, ей там нечего делать.
Опять пауза. На этот раз долгая. Стук опять.
— Кто?
— Карл. Не можете ли дать мне деньжонок немного?
— У меня только восемнадцать копеек.
Стук прекращается. Я остаюсь в недоумении.
Что стало с чутким, щепетильным до смешного Карлом?.. И неужели он не понимает, что меньше всех я-то в настоящую минуту могу помочь ему в его просьбе. Больно как-то запечатлевается у меня в мозгу вульгарное «деньжонок». Получил отрицательный ответ, и больше ни слова.
Когда мне приносят обед, опять товарищи — женщины перекликаются со мной. Я узнаю, что их я не увижу на прогулке: они гуляют в другом конце двора, видят окно башни, где сидит Вася. Передают мне от него привет.
Проходят часы в абсолютной тишине.
Она не гнетет, а, напротив, как-то невыразимо приятна. Я лежу в полудремоте на кровати перед остывшей уже печкой или хожу по диаметру башни и думаю о товарищах, оставшихся на воле, о делах, при мне начатых или только предполагавшихся начаться. Приводят ко мне тюремного доктора. Он оставляет какие-то примочки и уходит, апатичный и грубый, с лицом скопца. Опять тишина. Начинает смеркаться. Тишина и сумерки сливаются в один аккорд какого-то безграничного покоя. Я лежу в полузабытьи. Вдруг разом встряхиваюсь и спешу к окну, к отворенной форточке.
Нет больше тишины и нет как будто сумерек. Как будто из другого мира врезаются в это безмолвие могучие, полные отваги и силы слова хоровой песни: «Вихри враждебные…» Стенам, решеткам и штыкам под решетками бросался грозный, властный вызов: «Но мы поднимем гордо и смело знамя борьбы за рабочее дело…» Как будто окрыленные светлой надеждой, что так должно быть и так будет, высоко поднимались голоса: «…знамя великой борьбы всех народов…» Но сейчас же опускались, уверенные и сильные, на землю, которую они завоюют «…за лучший мир».
Кончилась одна песня. Началась другая: песня за песней, и все такие же светлые, бодрые, сильные. Сотни раз слышала я их на студенческих вечерах в Петербурге, и в тесных кружках близких товарищей, и в лодке на реке, и в лесу… но никогда они не говорили мне так много, как сейчас, за стенами и решетками.
Где-то пробил звонок. Слышно было, как товарищи расходились с пением «Марсельезы». Мимо окна прошел уголовный с горящим факелом, красноватые блики запрыгали по снегу, белой стене, сверкнувшему штыку часового и пропали. Опять сумерки, уже совсем густые, и тишина.
Через полчаса приблизительно загремел замок в двери моего коридорчика. Пришли с поверкой. Мне опять принесли чаю с разными вкусными вещами от политических женщин. Зажгли лампу и ушли, заперев уже, вместо одной, две двери — дверь моей камеры и дверь коридорчика.
С этих пор меня держали неукоснительно на двойном запоре, и переговоры с политическими женщинами стали невозможны. Я осталась одна со своей тишиной. Слышны были только шаги над головой. Кто-то ходил равномерно по камере. На прогулке я узнала, кто обитает над моей головой: два буржуа — доктор К. и еще один почтенный господин, архибуржуй.
* * *
Потекли дни. Отсутствие книг и газет чувствовалось. Наблюдения и разговоры из окна с гуляющими товарищами, их вечернее пение, треск в печке, изредка краткие, отрывочные перестукивания с товарищами — все это развлекало. В промежутки же между этими развлечениями так хорошо думалось, что не было и тени какой-нибудь скуки.
Один или два раза водили меня в контору для опознания свидетелями и для чтения мне их показаний. Уморительные были некоторые из этих показаний. Так, один свидетель — попросту шпик — говорил, что я особенно в хороших отношениях была с курсисткой такой-то, живущей на такой-то улице (я в первый раз слышала о существовании такой курсистки от этого «свидетеля»), что я такого-то числа в таком-то часу уехала в Гомель и там жила вплоть до акта у доктора такого-то, гомельского «президента» в дни свободы. Разинув рот, слушала я следователя, монотонным голосом читавшего эти фантастические показания забавного свидетеля. Один городовой, отставной артиллерийский солдат, бывший в доме отца в качестве ординарца, показывал: «…услышал я выстрел, обернулся, увидел женщину в платочке с револьвером в руке. Я подумал: да ведь это барышня генерала Измайловича. Но сейчас же решил, что это мне так показалось. Зачем дочь генерала будет стрелять в полицмейстера?»
Это «зачем» было великолепно.
Большое удовольствие, так сказать профессионального характера, доставили мне следующие строки: «Имею честь просить избавить меня от обязанности выезжать в тюрьму ввиду того, что жизнь моя подвергается опасности при каждом моем выезде». Это полицмейстер Норов отвечал следователю на вызов его в тюрьму как свидетеля.
В числе свидетелей была сестра Маня и горничная наша Татьяна. Когда я прошла через первую комнату конторы во вторую, где сидел свидетель, мне пришлось пройти совсем близко мимо сидящих Мани и Татьяны. Маня улыбнулась мне. Татьяна отвернулась и потупилась. Я объяснила это в ту минуту ее неодобрением моего поступка: она любила слушать воскресные человеконенавистнические проповеди соборного попа — ярого черносотенца — и часто спорила с нами, ссылаясь на него. Но после, на свидании с сестрами, я узнала от последних, что Татьяна не могла удержаться от слез при виде моего избитого лица: плакала она и дома обо мне и только не могла Васе простить бомбы: «Ведь сколько бы народу погибло».
Когда следователь записывал показания Мани, что я действительно такая-то, я перемолвилась с Маней несколькими словами.
Маня мне сказала, что по первой версии, которую они услышали, я была убита на месте, так как кто-то видел, как меня везли на извозчике с окровавленным виском. У них был обыск на другой день, продолжительный, усердный. Осмотрели весь дом, службы и сад — искали везде бомб, но, увы, ничего не нашли.
Через несколько дней, после поверки Карл постучал мне в потолок, что он поселился теперь в башне с доктором вместо выпущенного на волю второго буржуа, что мы теперь будем иметь возможность каждый вечер перестукиваться, и он этому ужасно рад. У него уже были планы освобождения нас с Васей, о сущности их он мне не говорил, сказал только, что дело может выйти. Я вспомнила о богатстве его фантазии, но на этот раз ничего ему не возразила.
Через неделю приблизительно, утром, после поверки в окно мое вдруг ударилась корка черного хлеба. Смотрю, перед окном стоит уголовный с шапкой набекрень, с раскрытой грудью, лицо в муке, серые глаза искрятся целым фонтаном веселого лукавства.
— Откройте окно.
Открываю. В окно летит один сверток, другой, третий. А часовой с умным лицом и большими усами дергает его за рукав:
— Уходи, тебе говорят, скорее, — увидят.
Все три свертка у меня, и он уходит.
Коробка с печеньем, монпансье и сверток в газетной бумаге. Быстро разворачиваю его: сборник «Знание», 2 номера «Руси» и записка от Карла. Пишет, что теперь доставка газет мне будет постоянной. Жадно проглатываю газеты и швыряю их в зажженную печку: поведут меня опять зачем-нибудь в контору и спять будут рыться без меня во всем, тот раз я нашла всю постель перерытой.
Этот сборник «Знание» был у меня в руках на воле. Не читала я только тогда «На острове» Данилевского. Помню, начала его, да показалась мне стихотворная форма тяжелой и скучной, и я бросила читать. Открываю его теперь. С первых же страниц упиваюсь красотой образов. За окном голоса. Неохотно кладу книгу под тюфяк и иду к окну. Не идти не могу — товарищи стали бы беспокоиться. Все так же сообщают мне газетные и городские новости Степа, Михаил и хохол. Заговаривают новые знакомцы, мимоходом кланяется Карл и исчезает.
После прогулки читаю опять. Гремит замок — несут обед. Прячу книгу и, как ни в чем не бывало, прохаживаюсь по комнате. Вынимаю и опять читаю. Вот плывут они, смельчаки, волны разъяренные бросаются на них, русалки зовут к себе в бездну, обещая наслаждения. Они плывут все вперед, презирая опасность, наслаждения, все, видя только свою цель впереди… Начинаю читать вслух, но мой голос так странно и ненужно нарушает тишину, что мне делается как-то неловко, и я замолкаю.
Вечером передвигаю, как и всегда, стол к стене, закрываю нижние стекла окна обрывками своей верхней юбки (пригодились они мне здесь), вооружаюсь лучиной, взбираюсь на стол и выстукиваю дробь в стену за печкой. По уговору Карл ждет моего зова, так как не знает, когда я останусь одна. Стучу ему, что не понимаю его скверного настроения и ворчания на надоевшую публику общих камер. Не понимаю его пессимистического ответа на мой вопрос, обращает ли он достаточно внимания на многочисленную публику, полусознательных с.-р. и беспартийных. По-моему, данная тюремная обстановка удивительно благоприятная, как для стремления к собственному росту, так и для помощи другому в его росте: здесь время, впечатлительность и восприимчивость обостряются во много раз. Привожу в пример мое упоение поэмой Густава Данилевского, мои бесконечные думы в тишине, когда мысль льется легче, чем когда-нибудь. Карл возражал, что общие камеры, с их вечным гвалтом, шмыганьем из камеры в камеру, большим процентом «буржуев», с их индивидуальными кофеями, какао и прочей ерундой, далеко не то, что моя полная одиночка. Я возражала. Тогда я еще не понимала того, что понимаю теперь.
В один прекрасный день провели Ольгу, самого близкого мне товарища в Минске. Я стала у окна. Она шумно поздоровалась со мной, хохоча над тем, что вот и она очутилась здесь. На другой день вместе с газетой и с запиской от Карла я получила записку от Ольги. Она писала мне о своем аресте. Катя вызвала ее в Смоленск, чтобы узнать обо мне и Васе. Сутки они пробыли вместе, потом разъехались — Оля обратно в Минск, Катя к Чухину. Явилась Оля с вокзала на квартиру, а там обыск, и ее ждут.
Скоро привели еще одного товарища — Семена, в качестве кучера участвовавшего в освобождении Кати. К нему тоже пришли с обыском, нашли какие-то пустяки и тоже взяли.
Разговоры через окно оживились сообщениями о последних новостях на воле, о товарищах. Все это передавалось намеками, эзоповским языком. Карл перестал прятаться на прогулках, останавливался и беседовал, как и другие.
Надзиратели, стоявшие, кроме часового, на прогулках, вдруг были заменены двумя солдатами с винтовками. Стало несравненно хуже. Некоторые из них были грубы, толкали прикладами гуляющих за одну только попытку снять перед моим окном шапку, ругались и изощряли свое остроумие надо мной. Иногда приходилось совершенно отходить от окна. Были такие, что позволяли только кланяться, но не разговаривать. Были и такие, которые были даже лучше надзирателей, не только позволяли разговаривать, но даже бросать в окно записки и прочее.
Таких было только двое — один маленький, худенький, с болезненным лицом и умными серыми глазами; другого лица не помню. Когда они оба стояли первый раз, кто-то из товарищей бросил мне записку, бросил неудачно, она упала под окно к ногам солдата. Высокий поднял ее, маленький, с умными глазами, пробормотал: «Оставь». Тот бросил ее опять на прежнее место. Товарищи подняли и бросили мне записку опять. Я поразилась поведением солдат. Карл объяснил мне по-французски, что маленький солдат наш с.-р. Приходил один вольноопределяющийся с фатоватым глупым лицом. Этот, вместо того чтобы стоять неподвижно, садился на снег и чуть не кувыркался, не обращая ни малейшего внимания на гуляющих и на меня Другой солдат смеялся над его выходками. Эти две смены были удобнее всех для нас.
Раз, поздно вечером, когда я, сидя на столе, разговаривала со стеной, т. е. с Карлом, за окном раздался скрип снега под многочисленными ногами. Мы бросили стучать. Прогремел замок. Открылась моя дверь, и вереницей вошло несколько полицейских. Мелькнули среди них два знакомых по участку лица приставов. Постояли несколько секунд молча, как истуканы, глядя на меня, и ушли. Все то отвратительное, кошмарное, что было связано с ними, ворвалось внезапно и нагло в мою тихую башню, резко прервало нашу беседу с Карлом и ушло в ту же темноту, откуда появилось, оставив в душе отвратительную муть и горечь.
Скоро объяснились и этот ночной визит, и замена надзирателей. Как-то, после свидания с сестрой, Карл простучал мне, что по городу ходят слухи о готовящемся побеге нас с Васей, передают точные подробности плана, бог весть какими путями дошедшие. Карл был обескуражен и поражен. Я отнеслась к этому довольно равнодушно, так как и раньше не верила в возможность осуществления его фантазии. По словам Карла, Курлов распорядился поставить в тюрьме военный караул и ввел ночные обходы тюрьмы полицейскими. Теперь приходилось по вечерам настораживаться, чтобы не застал обход за стуком. Стучать вообще не мешали. Раз или два у меня под окном кто-то крикнул: «Эй, перестаньте стучать — воспрещается». После я узнала, что это кричал старший надзиратель, обманувший меня в первый вечер насчет Кати. Да раз как-то другой старший, добродушный и толстый, контраст первому — сухому бородатому старику со злыми глазами, стоя в камере, пока уголовный топил мою печь, лукаво поглядел на поковырянную стену за печкой и сказал: «Барабаните…»
* * *
До мельчайших подробностей помню я вечер 29 января. Я вызвала Карла и стала ему говорить о своих дневных думах, о своем настроении. Помню, почему-то мне в тот день было как-то страшно тоскливо и как-то не по себе, что ужасно не вязалось с моим ровным светлым настроением этих дней. По создавшейся мало-помалу привычке делиться с Карлом каждой мелочью моей жизни в башне я говорила ему о своей маленькой тоске.
— А причины нет никакой? — спросил он. В тот миг я не поняла этого вопроса.
Я говорила ему еще что-то. Он слушал, по крайней мере, после каждого моего слова он делал один удар в знак того, что понял. Когда я кончила, он простучал мне:
— Чухнин тяжело ранен.
Как электрическая искра пронзила мой мозг, и горячая радостная волна разлилась по всему моему существу. Радость была не только потому, что Чухнин был ранен. Ведь ранил его я знала кто. Она мне была гораздо больше, чем сестра, она была самым моим близким товарищем по работе, любимым другом. Быстро барабанной дробью, со всей силой ударяя в стену, я простучала — ура…
— В газете сказано так, — продолжал Карл, — молодая дама, назвав себя дочерью какого-то лейтенанта, пришла к Чухнину с прошением о пенсии и, пока он читал, выстрелила в пего три раза, попала ему в плечо и в живот. Он залез под стол, и последние два выстрела она сделала туда…
Пауза. Затаив дыханье, я сидела перед стеной и ждала. Пауза продолжалась.
— Дальше, — простучала я.
— После выстрелов она вышла из его кабинета…
Последовал быстрый нераздельный стук. Я не поняла его и простучала частой дробью в знак непонимания. Повторения не было. Мне слышно было, как задвигался над потолком не то стул, не то стол и раздались тяжелые шаги. Я вскипела. Что он, нарочно испытывает мое терпенье?
— Дальше…
— Я все сказал.
Я злилась все больше.
— Что она?
— Я сказал.
— Повторите.
Пауза. И потом стук, медленный, зловещий, тяжелый; так, верно, заколачивают крышку гроба:
— Ее нет больше.
Как во сне слышала я стук упавшей палки над потолком и опять шаги и соображала: «Что значит нет? Как нет?.. Как это нет?.. Почему нет?»
Стена молчала, а я все глядела на нее в упор, как будто она могла мне объяснить, что значит «нет». Долго я сидела так и ждала чего-то. Наконец постучала:
— Что с ней сделали?
— Чухнин велел ее расстрелять. Ее вывели во двор и расстреляли.
Долгая томительная тишина, должно быть, такая лее тяжелая наверху, как и у меня. Простое, ясное, привычное понятие «есть» борется со страшным, чужим, дико непонятным «нет». Острыми клещами с громадной болью впивается в мозг это «нет», ко в ушах звенит этот смех, перед глазами стоит вся она, молодая, полная радости жизни, со смеющимися глазами… И ненужное, дикое «ее нет больше» со злобой отбрасывается прочь. Отбрасывается затем, чтобы опять вернуться и с новым острым мучением вонзиться в голову. Эта бешеная схватка длилась долго, почти всю ночь. Наверху, наверное, было то же, что и внизу…
Утром на прогулке каждый товарищ спешил сообщить мне последнюю радостную газетную новость. Подробно, газетным языком, пробасил Михаил.
— Чухнин ранен неизвестной женщиной, — выкрикнул Степа, как всегда, приложив руки трубкой ко рту.
— Сколеет собака, — широко улыбнулся хохол.
Карл молча прошел, пытливо глядя мне в лицо. Я отвечала, как всегда, на вопросы, заговаривала сама, смеялась, а в душе ждала страстно конца прогулки. Только трое знали, кто была Мария Крупницкая, — Карл, Вася и Ольга.
После прогулки пришел ко мне этот самый номер газеты. Как будто надеясь найти еще что-нибудь новое, я бросилась жадно читать и перечитывать газетное сообщение о покушении на Чухнина. С газетой Карл прислал мне письмо, полное огромной тоски, отчаяния и проклятий — слепых, безумных проклятий, какие могут сходить с уст человека, обезумевшего от горя. Я вдруг поняла, что я сильнее Карла. Он писал: «Зачем ей нужна смерть?.. Кому она нужна?.. Разве Чухнин, тысяча чухниных стоят ее одной, светлой, прекрасной?..» Я почувствовала, что я не могу задать такого вопроса: «Зачем и кому нужна ее смерть?» И не позволю задавать его ему, который молится одному богу с ней, дышит тем же, чем дышала она. Не могу позволить ему оскорблять ее последние минуты, ее последние мысли, о том, за что она умерла. И я послала ему большое письмо. Помню, голова горела, когда я писала его, вся душа трепетала, и слезы, вдруг хлынувшие, мешали писать. Но чем дальше я писала, тем легче делалось мне. Большая глубокая радость за нее, знавшую, зачем жить и зачем умирать, счастье при мысли о той светлой радости, с которой она умерла, гордость за нее, твердую и гордую… Все это могучим потоком нахлынуло на меня и вызвало у меня не письмо, а светлый торжествующий гимн ее и моему богу и богу Карла. Я потребовала от него назад все его проклятия и понять все счастье, всю красоту ее смерти.
Я написала на волю сестрам коротенькую записку о Кате. Через несколько дней мне дали первое свидание с ними. Первыми словами был вопрос: «Ты наверное знаешь, что это Катя?» У них была крохотная соломинка, за которую они цеплялись все эти дни от получения моей записки до свидания. 27 января они получили от Кати открытку со штемпелем «Ромны» и на этом строили невозможность ее выступления 27-го, как будто открытка непременно должна была быть написана того числа, когда получена.
* * *
Карл и я, мы оба горячо любили Катю, оба тосковали по ней, оба одинаково не хотели и не могли понять, что «ее больше нет». Вечерние часы перестукивания стали для нас отрадой. Больше, они стали необходимы для нас как воздух. Когда начинало смеркаться, слушая у открытой форточки пение товарищей, я с нетерпением ждала поверки. Зажигали лампу, приносили чай и уходили, оставляя меня на всю ночь одну, т. е., вернее, нас двоих — Карла и меня. Быстро проглотив чай, я звала его. Он уже ждал и моментально отвечал. Первой моей фразой на многие дни стал обычный вопрос: «Что еще в газетах о Чухнине?» Мы оба страстно хотели, чтобы он умер: так хотелось, чтобы ее дело было довершено до конца. Но он жил с пулей в животе и упорно не хотел умирать.
Мы говорили о ней. Я подробно рассказала про ее побег из тюрьмы за 25 дней до ее смерти.
Катя была арестована в середине декабря в Минске. Осталась как-то ночевать дома, пришли ночью и арестовали. Из общей тюрьмы, где сейчас сидели мы, скоро после Катиного ареста всех женщин перевели в новую женскую тюрьму на окраине города. Это было очень некрепкое учреждение: внутри тюрьмы 2–3 надзирателя и несколько надзирательниц, деревянная ограда, снаружи никакого караула. Не бежать оттуда нужному человеку было даже как-то зазорно. А Катя была нужна. Она тогда уже была намечена Б. О., исполнителем акта над Чухниным. Во время их прогулок я ходила в прилегающий к тюрьме пустынный двор какого-то склада, не то дровяного, не то керосинного, и через забор сговорилась с Катей о побеге. Решено было, что уйдут двое — Катя и Цива (не помню фамилии), арестованная незадолго до того с типографией. Остальные политические сидели не серьезно.
Вечером 2 января в условленный час (в 5 ч 30 мин) Катя и Цива должны были выйти на тюремный двор (их выпускали к водопроводу за водой), и если ситуация хороша — дежурит во дворе обычно один надзиратель, — они должны затеять игру в снежки и крикнуть что-то о снежках. А товарищи, дождавшись с той стороны условной фразы, должны были позвонить в ворота. На вопрос надзирателя должны были ответить: «Привезли арестованных». А минут за 5 на Захарьевской, куда выходил переулок, где была женская тюрьма, должна была стоять лошадь.
Так и было сделано. Лошадь с санками дал нам один сочувствующий. За кучера был товарищ Семен. В санях ждала я. Товарищей пошло 5 человек. Одеты они были в солдатскую форму. Дежурить в этот день в тюрьме должен был очень здоровый рослый парень. Были предварительно репетиции, как сразу, не допустив до крика, свалить надзирателя и связать, не прибегая к оружию — пятерым на одного ружье было не нужно. Но товарищи почти все были очень молодые, неопытные, и дело сошло далеко не гладко.
Я сидела на санях и с трепетом ждала. Вдруг раздался выстрел. Что это?.. Значит, дело дошло до этого?.. Кто и в кого стреляет? Удалось ли?.. Спустя некоторое время, показавшееся мне бесконечностью, из переулка быстро вышла группа людей и направилась к нам. Все пятеро и с ними Катя и Цива. Все возбужденные, нервные и радостные, все, кроме Кати. Она расстроена: зачем стреляли? Впятером не могли свалить одного. Он сразу упал, а они выстрелили из браунинга. А когда они проходили по двору, он слегка приподнял голову. (Он умер через несколько часов.)
Радость побега была тяжело омрачена у Кати этой ненужной жертвой. Надзиратель энергично боролся, а потерявшие нужное хладнокровие товарищи валили его, очевидно, в разные стороны.
Простившись с освободителями, мы домчались до квартиры Агаповых, старший сын которых, Толя, был с.-р. (убит в 1907 г. в Кронштадте полицией). Там Циву, худенькую и стриженую, переодели мальчиком, а Катю барыней в ротонде. Сделано это было лихорадочно быстро. Я повела переодетых уже пешком в назначенную квартиру к одной сочувствующей. Но там нами овладела тревога — могли прийти туда. Я съездила на другой конец города к инженеру К., тоже сочувствующему, не отказывавшемуся даже прятать бомбы, и спросила его, может ли он приютить беглянок. Он согласился. В тот же вечер они были там.
Через день или два я навестила их. К. боялся, как бы не сболтнула чего их прислуга. Цива нервничала. Я решила взять их к себе на «Северный полюс». Так звали мы нашу конспиративную квартиру против дома Курлова, откуда мы следили за ним. Оригинальная квартира: чердак был не над ней, а на одном уровне с пей, примыкал с трех сторон, и одно из слуховых окон чердака выходило как раз на подъезд губернаторского дома. Холод там был невероятный, мы не согревались ни днем ни ночью. Снимали квартиру по фальшивкам — муж и жена — товарищ «Николай» (нелепо утонувший на лодке недавно) и я, его жена по паспорту. Жил у нас без прописки, совершенно не выходя из квартиры, Вася, который должен был пойти на Курлова. Такое совмещение — квартира, откуда следят, и приют для беглых из тюрьмы — противоречило всем правилам конспирации. Но, с другой стороны, более надежного убежища для них не было. Выехать из Минска нельзя было — на всех вокзалах была чрезвычайная слежка. На улице останавливали юношей 16–18 лет и спрашивали и оглядывали — решили, очевидно, что они переодеваются мальчиками. Глубокой ночью я провела Катю и Циву на «Северный полюс». Вася, живший абсолютно затворником, был ужасно рад.
Десять дней они прожили у нас. Цива — нервничая и боясь, Катя — спокойно и уверенно. Затем мы отправили Диву старой еврейкой на балаголе куда-то в местечко, Катю — нарядной барышней в компании двух кавалеров на тройке на первую от Минска станцию ж. д. все с тем же Семеном-кучером. Я отвела Катю опять к К. и отдала с рук на руки двум ее спутникам — офицеру и франту-студенту. На станции они должны были изображать из себя веселую компанию, возвращающуюся из гостей от соседнего помещика. Мы нарумянили всю бледную Катю, подвели ей глаза, завили, нарядили. Она хмурилась, стыдясь своего вида, и торопила с отъездом. Я долго стояла на углу двух улиц на окраине города, глядя вслед «веселой» тройке. Это было 12 ноября. Не прошло двух недель, и ее не стало.
Последней, кто видел из нас Катю, была Ольга. По моей просьбе она написала все подробности своего свидания с Катей в Смоленске, и мы с Карлом делились этими подробностями, маленькими, но бесконечно дорогими для нас.
Я рассказала ему, как Катя узнала, что он ее любит. Я давно уже смутно подозревала это, хотя он никогда ничем не показывал ей своего чувства. Рассказывала ему с мельчайшими подробностями, как незадолго до ее ареста Катя, Ольга, Вася и я раз поздно вечером сидели дома и как у нас почему-то зашел разговор о любви. «Я знаю, кого Карл любит», — сказала Ольга. В этот миг я впервые поняла ясно и определенно, что он любит Катю. Катя, смущенная и рассерженная, вскочила и сказала только одно: «Какие глупости». Она никогда не чувствовала и не понимала абсолютно никакого другого чувства, кроме чисто товарищеских отношений. Товарищем она могла быть самым любящим, трогательно-нежным и заботливым, но и только. Помню, как мы все трое с улыбкой глядели на ее смущение и досаду. Больше никогда не говорили о нем с Катей. Но она, видимо, стала избегать его и стала как-то холоднее и строже относиться к нему. Все это я говорила теперь Карлу, болея за него, не нашедшего отклика в ее душе.
Помню, какое тяжелое впечатление произвели на меня следующие несколько строк мелкого шрифта в «Руси»: «Передают, что Спиридонова, стрелявшая в Луженовского, главаря губернской организации черносотенцев, умерла от побоев в Тамбовской тюрьме». Это были первые газетные строки о Марусе, после телеграммы об ее акте. Они были ужасны. Я простучала Карлу, насколько ужаснее я нахожу эту смерть в сравнении со смертью Кати, расстрелянной тут же на месте. Карл соглашался со мною, что эта смерть несравненно ужаснее.
Выяснили и мы наше отношение друг к другу на воле и здесь. Карл объяснил, что с первого же дня нашего знакомства в тесной каморке одного местного с.-р. я очень заинтересовала его, но потом, за два года отрывочной работы с ним и мимолетных встреч, он, присматриваясь ко мне, решил, что я очень сухой человек, живущий исключительно головой, человек без души.
— Были случаи, — стучал он, — когда я хотел взять назад свое мнение о тебе (мы перешли на ты), но потом ты опять становилась как будто человеком-зверем, и я относился к этим случаям с недоумением.
Я от души смеялась над этим «человеком-зверем». Он смеялся теперь не меньше меня над собой. Иногда в шутку я стала подписывать свои записки к нему — «Зверь». Он привел мне те случаи, когда я не была «зверем» и этим приводила его в недоумение. Я работала в Питере, он сидел там в тюрьме. Был выпущен под залог без права оставаться в Питере и нашел меня. Помню, я пришла вечером к себе в комнату и застала его у себя. У меня в то время в Питере совершенно не было близких друзей. Один очень близкий товарищ, такой же близкий, как Катя, был только что арестован. Понятно, что я очень горячо встретила Карла. Мы с ним много и долго говорили в тот вечер. Ему некуда было идти ночевать, и я уступила ему свою кровать, а сама устроила себе постель на корзинах: квартирные хозяева, разумеется, не знали о его ночевке. Утром он ушел. Увиделась я с ним после этого почти через год в Минске, на работе. Здесь нам вечно приходилось сталкиваться из-за разных взглядов и мнений о делах. Раз выпал у нас свободный вечер — Карл, я и еще один с.-р., Родя Б., до поздней ночи беседовали о философских вопросах. Говорили о Спенсере, Михайловском. Я говорила об учении Авенариуса, с которым чуть-чуть была знакома. Они же ничего не читали ни о нем, ни его самого. Потом мы перешли уже на отсебятину. Пришли Катя и Ольга, что-то говорили нам, но мы с досадой отмахивались от них и с необыкновенным жаром и горячностью наступали друг на друга и защищали каждый свою истину. Это не помешало нам опять после этого довольно холодно встречаться, сражаться уже на практической почве и даже злиться иногда друг на друга. Помню, последнее время перед арестом Карла я чувствовала от него, вероятно от постоянных размолвок с ним на работе, какое-то глухое раздражение. Все это вспомнилось теперь и говорилось. Визит его ко мне в Питер и наша философская беседа втроем в Минске, оказалось, были для Карла загадкой, которая не укладывалась в составленное им обо мне мнение.
Как-то я спросила Карла, почему он конспирировал первое время, как меня привели, а потом перестал.
— Как конспирировал?
— Не подходил к окну, не разговаривал через окно.
— Неужели ты так могла понять меня?
— Что же здесь плохого? Ты работник. Ты должен беречь себя.
Но он не принимал моих возражений, и в его вопросах, в мертвом стуке мною чувствовалась такая большая горечь, такая обида, что я вдруг почувствовала, что оскорбила его.
— Но почему же ты избегал меня?
— Когда я услышал о тебе и о Васе, я только тут как следует понял, как дороги вы мне оба. Я узнал, что над вами издевались, что вас били. Я мучился за вас. Вас привели. Я увидел твое обезображенное лицо. Мне стало нестерпимо больно. Пойми, что я не мог подходить к окну и глядеть на тебя, как глядели все они. Пойми, что я болел за тебя. Пойми, что я не мог видеть твоего лица.
Меня как будто что-то толкнуло разом выяснить все.
— А почему ты в первый день просил денег?
— У кого? Каких денег?
— Ты простучал: «Я Карл. Одолжите мне деньжонок».
В эту ночь мы в первый раз нарушили условие, поставленное Карлу сожителем — стучать только до 12 часов ночи, — и долго не давали спать бедному доктору. Карл ужасался при мысли, что я должна была думать о нем: он конспирирует, он трусит, он в первый день просит у меня «деньжонок». Кто-то назвался его именем, какой-то «политический» (кого только не хватала полиция в эти дни своего безумия) назвался в надежде поживиться рублем-другим.
— Что ты должна была думать обо мне? Почему ты раньше не сказала мне этого? Чем я могу поручиться, что ты и дальше будешь понимать меня? Как ты могла?
В эту ночь Карл впервые показал мне во всю величину свою нежную, впечатлительную душу, не выносящую ни малейшего грубого прикосновения. Я грубо прикоснулась сейчас к его душе и беспомощно стояла перед взрывом горечи, упреков, которые передавала мне моя стена.
Случай с просьбой денег от имени Карла надоумил нас иметь пароль, чтобы не нарваться еще раз на что-нибудь похуже. Я предложила «Боже, царя храни», Карл должен был его выстукать после моего вызова. Мы, вероятно, были самыми оригинальными и самыми усердными молельщиками за царя.
* * *
Как-то утром, услышав голоса под окном, я подошла к окну и увидела спину удаляющегося офицера и у стены часового-надзирателя. До меня только долетели слова часового «вот здесь»… Говорилось, вероятно, обо мне, по крайней мере надзиратель показывал рукой на мое окно. Это был самый скверный из трёх надзирателей, дежуривших по б часов у стены. Единственно, он никогда не подпускал моего почтальона-уголовного к окну. Сейчас он стоял перед окном, с тупым, толстым лицом, свиными глазками, рыжий, жирный и нагло ухмылявшийся, глядя на меня. Потом сказал:
— Скоро будет тебе расплата, сука. Через пять дней повесят.
Эти «пять дней» привели меня в недоумение: никаких признаков такого скорого суда не было. Я рассказала о словах «любезного» часового Карлу. Он отнесся к ним как к абсолютной ерунде. Но я почувствовала, что ко мне приближается то большое и важное, о чем я так много думала наедине.
Еще оживленнее и дольше стали наши беседы с Карлом: ведь надо было все сказать, всем поделиться, ведь было страшно некогда. Помню, первый раз я рассмеялась, когда подумала: «Некогда, нужно поспешить». Непривычно было как-то под такое простое, обычное слово «некогда» представлять такое необычное содержание. Сотни раз мои губы произносили: «Некогда, надо идти в кружок…», «Некогда, надо идти на собрание…» И теперь так же просто подумала: «Некогда, надо будет скоро умереть». Странно и смешно как-то стало, когда поймала себя на этой мысли в первый раз. Потом она стала обычной, только содержание ее до последней минуты, когда она отошла в прошлое, оставалось неизменно серьезным, важным, глубоким, огромным.
Пять дней прошло. Меня не вешали, и я все еще жила так же тихо и спокойно. Прогулок ни для меня, ни для Васи не существовало. Говорят, Курлов, сам лично, боясь, как огня, нашего побега, распорядился, чтобы нас не водили ни на прогулку, ни в баню. Товарищи советовали и мне и Васе требовать прогулок, вызывались требовать сами и поддерживать свое требование голодовкой. Но я умоляла Карла отговорить товарищей от каких бы то ни было требований для меня. Помимо нелепости протеста более сотни товарищей будут голодать из-за каких-то прогулок двоих, мне так не хотелось нарушать мир моей души какими бы то ни было эксцессами. Такими маленькими и ненужными казались мне всякие протесты об удобстве внешней жизни, когда впереди было такое большое дело, а настоящее было так хорошо… Вася был вполне со мной согласен, и всякие требования провалились.
От Васи я получила несколько записок и отвечала ему. Он писал, что у него хорошо на душе, что он ждет суда, как светлого праздника. Он, как и мы с Карлом, не мог примириться с тем, что Кати нет больше.
Несколько записок я получила и от Ольги. Я ее видела урывками, когда она ходила в контору и в баню. Иногда она, из какого-то невидимого мне окна, переговаривалась со мной. К нам присоединялся обыкновенно и Карл. Он кричал откуда-то с верхнего этажа, из общих камер, но там в камерах так шумели, что он не слышал обыкновенно моих и Олиных слов, но тем не менее просил меня вызывать его стуком в стену, когда я говорю с Олей.
— Хочу слышать твой голос, — мотивировал он свою просьбу. Откуда-то из подвального этажа, из хлебопекарни, кажется, отзывался иногда на наши разговоры наш почтальон — уголовный пекарь.
— Получили? — многозначительно спрашивал он (он стал иногда поручать передачи одному из часовых, самому молодому, с глуповатым добродушным лицом деревенского парня, и тот вызывал меня обыкновенно ночью легким прикосновением штыка к стеклу и передавал газеты и записки па острие штыка). Почтальон кричал, как из какого-то подземелья, и я прозвала его «сатаной». Да и весь он вообще, проворный, смелый, с умными, насмешливыми глазами, похож был на сатану. Такие наши беседы через окна бывали обыкновенно раз в день, да и то не каждый день, минут 15–20; Ольге не всегда удавалось выторговать у надзирательницы несколько минут разговора со мной.
На столе моем лежали три книги: «Анна Каренина», которую я хотела перечесть, Ибсен и «Критические и публицистические этюды» Луначарского. Первых двух книг я не раскрывала. Луначарского прочла всего, а некоторые места подчеркнула и перечла несколько раз и даже беседовала по этому поводу с Карлом. Начальник, зашедший как-то ко мне, предложил переменить эти книги на другие три, принесенные для меня сестрами в контору. Я ему ответила, что не прочла эти. Вероятно, он удивился: сидит одна и не читает. Что же она делает?
Приходили ко мне раза три сестры на свидание. Меня водили в контору. Когда я проходила по женскому коридору, женщины звали меня к дверному окошечку общей камеры. Я подбегала на миг и видела их лица. Ольга бывала всегда впереди. А раз уж, после суда, надзирательница их как будто нечаянно не заперла в камеру (они ходили весь день свободно по коридору и закрывались только, когда проводили меня), и они шумно набросились на меня всей гурьбой. Тщетно взывали помощник и надзиратель. Когда я шла в контору и обратно, из всех окон тюрьмы глядели на меня товарищи — политические и даже уголовные и здоровались со мной.
Свидания давались получасовые. Близко-близко садился помощник и не спускал с нас глаз; шептаться не запрещали. Сестры передавали мне газетные новости, а я мимикой и шепотом говорила им, что знаю уже сама из газет, чем удивляла и смешила их. Помню, они принесли мне показать портрет Маруси из приложения к «Руси», а я уже видела его и читала ее письма. Сестры старались быть веселыми, но видно было, какой тяжестью навалилась на них одна смерть позади (а у Мани их было даже две — незадолго до моего ареста у нее умер муж от чахотки) и другая — возможная — впереди.
Во время свидания в моей камере делали обычный обыск, но ничего не находили. Газеты я сейчас же по прочтении сжигала, бумагу и карандаш прятала так, что никогда не находили, а несколько жестянок от конфет забросила на печку. Беспокоила меня стена, совсем исковырянная. Я попросила Карла прислать мне мелу. «Сатана» доставил мел, и я тертым мелом с водой забелила злополучную стену. Теперь была другая беда: бросалось в глаза чистое белое пятно на грязном фоне стены. После свидания обыскивали меня лично. Приводили надзирательницу, и она шарила по мне в задней комнате конторы.
Через месяц моего сидения, в одно сверкающее морозное утро, ко мне пришли несколько человек в военной и гражданской форме. Это был председатель военного суда, военный прокурор, защитник по назначению и еще какие-то господа. Они объявили мне, что через несколько дней будет суд. На свидании сестры сказали мне, что они выписали еще одного защитника для меня и для Васи.
В эти дни, перед судом, я впервые узнала от товарищей, что в тюрьме сидит юноша, по фамилии Оксенкруг, которого будут судить в нашу же сессию; обвиняют его в покушении на полицмейстера Норова в декабре месяце. Как громом поразила меня эта весть. Я знала, кто бросил невзорвавшуюся бомбу в полицмейстера. Это был товарищ с.-р. Он бежал. Несколько дней мы скрывали его, потом отправили куда-то на лошадях. Я сама проводила его до места, где ждали его лошади. И вдруг теперь, оказывается, обвиняют какого-то Оксенкруга. Мне рассказали о нем подробно. Он работал в качестве подмастерья у одного булочника, в квартире которого, после первого покушения на полицмейстера, нашли куртку. Полицмейстер и его кучер узнали по этой куртке бросившего бомбу. Арестовали хозяина булочной и Оксенкруга, за эти три дня до обыска только поступившего в булочную. Оксенкруга через несколько дней выпустили, а через три дня опять арестовали, показали полицмейстеру и его кучеру. Последний говорил, что не помнит лица бросившего бомбу. Норов же утверждал, что этот Оксенкруг покушался на него. Тюремная администрация, видимо, не знала, как быть с ним: он сидел то в общей с уголовными, то с политическими, то в одиночке, в такой же башне, как Васина и моя. Товарищи говорили, что он производит впечатление очень малосознательного, называет себя бундовцем, но бундовские комитетчики и рабочие, сидящие в тюрьме, не знают его. Ведет он себя очень странно: читает все какую-то еврейскую священную книгу и целыми часами молится. Скоро мне пришлось увидеть его самого, на прогулке с уголовными. Он был совсем юноша, с симпатичным детским лицом.
Суд был назначен на 16 февраля. Ко мне пришли защитник по назначению и Соколов. Дали мне прочесть обвинительный акт, поговорили со мной и посоветовали вызвать свидетелей расстрела мирной толпы войсками и полицией 18 октября, так как этот расстрел был одной из главных причин нашего покушения. Я назвала фамилии Карла, железнодорожника Г., Михаила и одной девицы на воле. Но я не решалась вызвать их без их ведома. Звала Карла в стену, чтобы посоветоваться с ним, но наверху в этот момент, вероятно, никого не было, и я в конце концов записала их фамилии. Васю, меня и Оксенкруга должны были судить в один день.
Вечером я рассказала Карлу о разговоре с защитниками. Ни Г., ни Михаил (Карл их тут же спросил стуком) ничего не имели против. Карл же был в восторге от одной мысли, что он может присутствовать на суде. Суд, конечно, отказал в вызове всех этих свидетелей. Накануне суда я набросала на бумаге то, что хотела сказать на суде.
Вечером, конечно, мы говорили с Карлом… Мы говорили, что любим друг друга горячо и нежно, говорили о том, как хороша жизнь, борьба, как сказочно прекрасна наша любовь. Вспоминали в мельчайших подробностях ее начало. Согнутые, но не сломленные тяжестью горя — смертью Кати, мы робко подошли друг к другу, ища взаимного участия. Нам надо было говорить о Кате, которую мы оба любили… Мы говорили, мы страдали, мы находили утешение, протягивая друг другу руки самого нежного участия, руки трогательной дружбы. Когда тюрьма замирала на ночь и только часовые шагали под стеной, мы, разделенные крепким, непроницаемым потолком, шли навстречу друг другу и открывали свою душу. На воле, не отгороженные никакими решетками и стенами, мы прошли мимо, равнодушные и ненужные. Здесь ничто не могло отгородить нас. Взаимная поддержка и участие таили в себе зародыш нежного чувства. В тиши безмолвных вечеров создавалась волшебная сказка нашей любви. Мы так и звали ее «сказкой».
Как смеялись мы над стеной! Построенная для того, чтобы разделить, она соединила нас. Как от прикосновения волшебной палочки, холодная и мертвая, она оживала, когда мы только хотели этого. Камни превращались в звуки. Не было больше стены. На ее месте вырастала целая поэма. Мы смеялись над решетками, над штыками. Помню, в лунные ночи, когда я тушила лампу, от решетки ложились голубоватые тени на полу, таинственным кругом белели стены. Не нужно было лучшей декорации для нашей «сказки». А когда дежурил ночью «наш» часовой, наша беседа прерывалась легким стуком в мое окно. Я открывала окно, штык поднимался к моим рукам и подавал мне письмо.
Карл ждал над головой. Я объясняла ему одним словом: «штык», прочитывала его письмо и отвечала ему стуком.
Но иногда мы проклинали кашу стену. Это тогда, когда не мы, а она смеялась над нами. Хотелось по временам много-много сказать друг другу. Нахлынет вдруг целая бездна мыслей и чувств, а она — такая неповоротливая, такая неживая, холодная, так издевается над нами своею властью. Хотелось тихо говорить, глядя в глаза друг другу, понимая один безмолвный взгляд, одну улыбку, без слов. А она стояла и смеялась над нами. О, как мы ненавидели ее тогда… проклинали ее… Мы ломали голову, чем заменить стук? Карл вечно придумывал разные штуки. Он был неистощим на выдумки. Начал буравить свой пол, чтобы через крохотную дырочку в нем провести ко мне телефон. Но пол был очень толстый, у Карла не было подходящего инструмента, и эта затея так и осталась неоконченной.
В ночь перед судом мы очень долго говорили. Доктор вышел на волю, на его место поселился эс-дек, не ставивший Карлу никаких условий, и мы часто говорили до 3 часов, а то и позже.
Эту ночь мы проговорили до 2 часов, не вставая с места — некогда было.
Мы полагали, что на суд пас повезут в 9 утра. Карл обещал в 7 часов изо всей силы стукнуть поленом в пол, чтобы разбудить меня. У меня не было часов, и я боялась проспать.
* * *
Я проснулась от какого-то шума. Открыла глаза — темная ночь. В моей последней двери гремит замок. Что бы это могло быть? Открылась дверь. Вошла надзирательница, за дверью мужской голос:
— Одевайтесь скорее. Мы ждем.
В полном недоумении, но по привычке, не вступая с ними ни в какие переговоры, я стала одеваться. Мне почему-то упорно не приходило в голову, что меня разбудили, чтобы вести на суд: не вязалось как-то вместе — глухая ночь и суд. Но странно, не думая о суде, я в то же время не делала ровно никаких предположений. Пришла было на миг мысль — «казнь», ко сейчас же ушла. Как это так будут казнить без процедуры суда? Было какое-то странное состояние недоумения, нечувствования. Помню только, что голова была как свинцом налита, ведь только, казалось, легла.
Вышли во двор — начальник, помощник, надзиратель, надзирательница и я. Я посмотрела в окно Карла, и мне почему-то ужасно больно стало, что он утром проснется, станет будить меня, а меня не будет. Там будет пусто, и он один…
Привели в контору. Часы показывали 4 часа. Надзирательница обыскала меня, как будто это было нужно: она не спускала с меня глаз, когда я одевалась. Обыск был самый тщательный, с раздеванием. Когда я вторично оделась, меня увели в первую комнату, и там еще молодой пристав с большими тараканьими усами обшарил меня всю своими руками с головы до ног. Этот полицейский был мне знаком по участку. Теперь он был корректен и извинялся, шаря по мне.
— Извините. Служба заставляет.
Он далеко не таков, как в участке.
Меня усадили в заднюю комнату конторы. Тихо тикали часы. Ярко горела лампа. Сон отошел от меня окончательно и сменился приподнятым, возбужденным состоянием. Такое чувство бывало у меня в детстве на Рождество, когда, мы, дети, бывало, сидели в детской с бьющимися сердечками — ждали — вот позовут нас, откроют двери зала, и ослепительно засверкает перед нами яркая, нарядная елка.
В первой комнате конторы началось какое-то движение, топот ног. Стихло. Меня повели во двор, вывели за ворота. Из темноты выступали освещенные фонарем у ворот морды лошадей и угрюмые чужие лица всадников, кажется, казаков. Когда я вышла, какие-то сани быстро отъехали от ворот, и послышался топот многих лошадиных копыт. Меня посадили в подъехавшие другие сани, усатый пристав крепко схватил под руку и крикнул: «Поезжай скорее». Мы быстро помчались по темным, спавшим улицам. Кругом, со всех сторон скакала целая стена казаков. Что-то невыразимо приятное было в рассекаемом быстрой ездой холодном воздухе, в звонком и частом щелканьи копыт. Через несколько минут мы остановились. Сплошной стеной сгрудились фыркающие лошади. Мы стояли перед артиллерийским собранием. В передней я догнала Васю и Оксенкруга. Лицо Васи осветилось радостной улыбкой. Мы крепко пожали друг другу руки. Всех троих нас повели с обнаженными шашками по ряду комнат. Привели в просторную комнату, слабо освещенную одинокой лампой на столе, рассадили нас по трем стенам далеко друг от друга. Около каждого из нас стали два солдата с шашками наголо. Прямо против меня была дверь, настежь открытая. За дверью в огромной комнате-сарае — масса солдат. Они сидели, лежали на скамьях, ходили из угла в угол, как сонные мухи. Оттуда до нас доносился глухой, неясный шум. У нас была мертвая тишина. Мы пробовали с Васей переговариваться, но солдаты, нерешительно переглянувшись, заметили:
— Нельзя разговаривать, раз вошел офицер.
— Господа, не разговаривайте, пожалуйста, — вежливо сказал он.
Солдатам, стоявшим около нас, вероятно, тоже было запрещено разговаривать. Они стояли молчаливые и неподвижные, как истуканы, с тупыми сонными лицами. Их сменяли несколько раз. Так просидели мы, прикованные к стульям, с 5 часов утра до 11.
Вася сидел направо от меня в углу. С того времени как я его не видела, он заметно побледнел и оброс. Мы встречались взглядами и улыбались. Иногда мы переговаривались с ним мимикой и чуть заметными знаками, понятными только для нас.
Оксенкруг сидел налево от меня около двери, все в одной и той же позе, слегка согнув спину и держа шапку между коленями. Я смотрела на его лицо, желтовато-смуглое, худощавое, безусое, с грустными черными глазами, и думала о трагичности его судьбы. Что ждет этого мальчика, ничего решительно не имеющего общего с революцией, но волею минской полиции превращенного в террориста? Неужели он пойдет на виселицу? Он будет плакать, может быть, сегодня на суде, когда ему прочтут приговор… Будет плакать, идя на казнь… Какой ужас!..
Черный мрак за окнами начал сереть. В лампе догорали остатки керосина. А мы сидели так же неподвижно. Так же неподвижно стояли солдаты около нас. Иногда клонило ко сну, и голова, не слушаясь, опускалась на грудь то у одного, то у другого из нас. В такие минуты шаги солдат в другой комнате казались мне стуком Карла, и я мысленно считала удары, но, внезапно очнувшись от дремоты и вздрогнув от холода, вероятно, нетопленой комнаты, снова видела бледное лицо Васи, желтую куртку смуглого мальчика и неподвижные фигуры солдат, охранявших троих людей.
В 10 часов пришел Соколов, распорядился, чтобы нам дали чаю. Часов в 11 нас с Васей повели на суд.
Большой светлый зал с портретами по стенам, ряды стульев, длинный стол перед нами для судей и два небольших стола по обе стороны его для защиты и прокурора. Около прохода, в одном из рядов стульев, сидела моя сестра Маня. Она встала, когда нас проводили мимо, и улыбнулась нам. Около нее стоял старик с печальными глазами. «Отец», — шепнул мне Вася.
Нас посадили впереди около стола защитников. Вошли судьи. Уселись. Стали вызывать свидетелей. Для нас с Васей интереснее всех свидетелей были, конечно, Курлов и Норов, особенно первый. На Норова налегла вся защита с Соколовым во главе. Ее целью, судя по вопросам, было заставить Норова признаться, что он стрелял в меня, уже обезоруженную, сбитую с ног, уже в бесчувственном состоянии лежащую на земле. Комично было слушать осторожные, но вместе с тем ехидные вопросы Соколова и путаные ответы Норова, сознавшего, очевидно, что он попал в смешное положение. Соколов своим красивым голосом отчеканивал, слегка нагибаясь к Норову и сверкая белой манишкой с галстуком:
— Итак, господин свидетель, вы говорите, что подсудимая лежала обезоруженная на земле и ее держали трое полицейских за руки?
— Да, но я заметил, — запинаясь и не находя сразу слова, отвечал Норов, — что она шарит у себя рукой на груди… у нее мог быть еще один револьвер.
— Но вы говорите, господин следователь, что ее держали трое городовых. Значит, она была так сильна, что они не могли справиться с ней?
Уморительно было видеть смущение и досаду Норова. Мы с Васей не могли удержаться от улыбки.
Совсем не то было с Курловым. Для него поставили кресло перед судейским столом, вероятно, для почета, как губернатору, но он стоял, как и все свидетели. Видно было, что он чувствовал себя неловко, смущался, но его смущение было прикрыто большой выдержкой. Мы с Васей глядели на него во все глаза. Как влюбленные жаждут свидания, так страстно мы ждали, бывало, на воле его выезда. Целые дни напролет следили мы за его подъездом, оставаясь сами невидимы ему и его охране. Теперь он стоял в трех шагах от нас, он, наш желанный, наш долгожданный. Теперь мы были его пленники, он — победитель. Так было физически, но не было так психологически.
— А скажите, господин свидетель, — как светский денди, тянул слова Соколов. Дальше следовал какой-нибудь незначительный вопрос, и Кур лов отвечал как-то изысканно корректно.
— Я ничего больше не имею спросить у вас, господин свидетель, — небрежно кивнул головой Соколов.
Курлов повернулся, чтобы выйти. Несколько шагов он должен был пройти лицом к нам, совсем близко. Мы смотрели ему в глаза. Помню, я почувствовала на своем лице улыбку. Недобрая, должно быть, была эта улыбка. Все время, пока он стоял перед защитником, он упорно прятал глаза свои, ни разу не взглянув ему в лицо. Теперь он шел, все так же пряча глаза, и вдруг, как будто не в силах противостоять нашему упорному взгляду, он встретился с нашими глазами. Это был только один миг, страшно короткий и замеченный нами, вероятно, только тремя. Взглянул и мгновенно забегал глазами. Этого короткого мгновения было достаточно для нас: мы прочли в его взгляде молнией пробежавший чисто животный испуг и жалкую растерянность. Не он был победителем!
Кроме Норова, рассмешил нас еще один свидетель — чиновник особых поручений при губернаторе. Рослый, широкоплечий, с тупым откормленным лицом, он напоминал Митрофанушку, затянутого в сюртук. Этот ни капли не смущался и не путал. Оказалось, что он тоже стрелял в меня на площади.
— Скажите, пожалуйста, господин свидетель, — спрашивает Соколов, — зачем вы стреляли в подсудимую?
«Митрофан» быстро повернулся всем корпусом к Соколову.
— То есть как это зачем?! Они в нас стреляют, а мы будем молчать? — В его тоне было такое глубокое возмущение вопросом защитника, такая неотразимая логика, такая убежденность, что он положительно тронул нас.
Нам ужасно было весело с Васей сидеть и слушать и обмениваться тихими замечаниями. Один раз мы с ним заговорились и не слышали какого-то вопроса председателя. Пришлось кому-то из защитников подтолкнуть Васю.
Оглядываясь по сторонам, я вдруг застыла от неожиданности. Это была настоящая ирония судьбы. Над нашими стульями на стене висел портрет моего отца — начальника артиллерии корпуса в Минске. Я шепнула об этом Васе и ближайшему защитнику, минскому присяжному поверенному.
Был объявлен перерыв, и нас повели опять в прежнюю комнату. Мы опять видели Маню и Васиного отца. По требованию защитников нам принесли обед. Мы уселись обедать все трое — Вася, я и Оксенкруг, все это время просидевший на прежнем месте. Прежний офицер часто подходил и любезно заговаривал с нами, сочувствуя нам.
— Вам принесут два блюда, — и он объяснил, какие именно блюда принесут нам. Нам с Васей было так хорошо сидеть рядом и разговаривать полным голосом, не торопясь. Мы рассказали друг другу о своей жизни за этот месяц, о своих мыслях, о Кате.
— Не думал я, — говорил Вася, — что она будет первая из нас троих.
Вася говорил, что не хочет, чтобы меня повесили теперь:
— Вы не должны умирать ни за что. Я так хочу, чтобы вы остались жить и отдали себя за что-нибудь большее.
Заговаривали мы с Оксенкругом. Обнадеживали его, что все обойдется благополучно. Я обещала ему сказать на суде, что знаю действительно бросившего бомбу.
Нам подали первое блюдо. Мы с Васей почти не притронулись к нему.
— Сейчас вам подадут котлеты, — подскочил офицер.
Смешно все это было — и котлеты и офицер… Все это так не вязалось с тем большим, светлым, важным, чем полны были наши души, что росло все выше, все шире и заслоняло от нас маленькую обыденщину, жалкую и смешную. И мы смеялись всему — котлетам, показаниям свидетелей, любезному офицеру, председателю, по словам Соколова, сказавшему про Маню: «Тоже такая же, должно быть, как и сестра, — видел я, как переглядывалась с Пулиховым…» Смеялись как-то радостно, как смеются, должно быть, маленькие ребята солнцу и щебетанию птичек. Не было у нас ненависти сейчас ни к тому, кто не выдержал нашего взгляда, ни к убежденному лакею самодержавия, стрелявшему потому, что «они» стреляют, ни к кому на свете. Ведь все это было такое крохотное, ничтожное, жалкое, все это оставалось позади. Впереди же было только одно солнце, такое сверкающее, прекрасное, что сердце билось от радости. Это солнце была наша идея. Она всегда жила в нас, но жила как-то абстрактно. Теперь же она была здесь, перед нами, в нас. Она и мы это было одно. Она и мы — это было одинаково и равно. Нам с Васей не нужно было говорить об этом друг другу. Мы без длинных слов — по улыбке, по блеску глаз, по радостному беспричинному смеху, по коротким отрывочным замечаниям — понимали друг друга.
Пришел один из защитников:
— Пообедали? Сейчас начнется заседание.
Мне пришла в голову блестящая мысль:
— Нет еще, нам сейчас принесут второе блюдо, — серьезно заявила я. Я видела, как у Васи запрыгала в глазах улыбка.
— Сейчас подадут, — подбежал офицер.
Защитник ушел. Мы остались втроем — Вася, я и наше солнце. Темным пятном был у нас на душе сидевший с нами рядом Оксенкруг. Этот не знал, куда он шел. Он не видел солнца перед собой. Его, как обреченного быка, тащили на убой.
Пришел наш офицер.
— Господа, нельзя больше сидеть. Там суд уже собирается.
— А где же котлеты? Мы ждем их, — опять серьезно сказала я.
Офицер ушел. Через пять минут опять пришел.
— Невозможно, господа. Суд уже на местах, а подсудимых нет.
В это время как раз подали котлеты, и мы, удовлетворенные, поднялись, разумеется, не притронувшись к ним.
Опять мы сидим около отцовского портрета. Он со стены строго слушает, как его дочери уже скрепляют готовый приговор. Соколов придирается к каждому поводу, чтобы требовать отложения рассмотрения дела.
— Нет такого-то свидетеля, и он не представил причины своего отсутствия. Это законный повод для отложения суда. В составе суда находятся офицеры Н-ского полка, расстреливавшего толпу 18 октября, их следует удалить, как заинтересованных лиц, и т. д. и т. п. Мы с Васей только диву давались, как неистощимы были его «крючки». Почти после каждого такого его заявления суд удалялся на совещание и возвращался с неизменным ответом:
— Заседание суда продолжается.
Говорили защитники. Васин защитник по назначению старался бить на чувства и выгораживал Васю иногда такими путями, что нас коробило, и Вася еле усидел. Мой защитник по назначению предоставил всю защиту всецело Соколову. Последний защищал сразу нас обоих. Он обложил весь стол перед собой томами законов и сыпал через каждую фразу: «Такая-то страница, такой-то том».
Давали мы свои показания (от последнего слова мы отказались): Вася, а потом я. Говорили о действиях Курлова, Норова, о расстреле 18 октября.
— Вы заметили, как часто председатель менял караул во время речей ваших? — шепнул нам Соколов во время одного из маленьких перерывов. Это был факт. За 15–20 мин, когда мы говорили, он успел переменить караул несколько раз. Боялся, вероятно, что еще, чего доброго, наберутся крамолы.
Говорил прокурор, громко, отчетливо, отрубая каждое слово. Говорил он очень мало. Закончил эффектно, особенно громко и энергично:
— По закону полагается подсудимым только один вид наказания: смертная казнь.
Последние слова он выкрикнул, как провинциальный трагик. Суд удалился.
— Ивану Пулихову за такое-то преступление, предусмотренное такой-то статьей, — смертная казнь через повешение.
— Александре Измайлович за такое-то преступление, предусмотренное такой-то статьей, — смертная казнь через повешение.
— Уведите подсудимых.
Я шепнула Соколову о своем намерении. Соколов встал.
— Подсудимая Измайлович хочет дать свидетельское показание по делу Оксенкруга.
Председатель сморщился:
— То есть какое это показание?
— Я знаю того, кто бросил бомбу в полицмейстера Норова. Оксенкруг не имеет к бомбе никакого отношения.
— А вы назовете нам фамилию настоящего виновника? — отвратительно ехидным тоном спросил председатель.
— Я могу назвать только его имя (еще на воле мне удалось узнать, что полиция случайно знает его имя). Его зовут Самсон. Фамилии его я не назову. Оксенкруга же осудят заведомо невинного.
— Тогда ваше показание не имеет никакого значения. Уведите подсудимых.
И он удалился со всем составом для составления приговора в окончательной форме.
Нас увели опять туда же. Так эффектно выкрикнутые прокурором слова «смертная казнь» имели, видимо, свое действие: тупые, равнодушные раньше лица солдат и офицеров, мимо которых нас проводили опять, теперь были не те. Во все глаза глядели они на нас с Васей, и в этих глазах было что-то новое, не то ужас, не то жалость, не то уважение. Когда мы проходили опять мимо Мани, она посмотрела на меня с улыбкой:
— Вздор. Не повесят.
Чего стоила ей эта улыбка, каких громадных, нечеловеческих усилий. Она, эта улыбка, вышла такая бесконечно печальная, что у меня сжалось сердце и так бесконечно захотелось ее обнять и поцеловать. Ее фраза была ужасно трогательна, но она ничего не могла дать нам. А мы, жалкие, нищие, по мнению всех тех, кто смотрел на нас, с застывшим ужасом в глазах — ведь у нас отнимали наше последнее достояние — жизнь, — мы были богаче всех их… Мы были величайшими обманщиками в тот миг. Нам подали милостыню, а мы были горды своим богатством. Ведь у нас было то, чего не было ни у кого из них, жалеющих нас — у нас было наше солнце…
Привели опять. Прочли опять то же о смертной казни, только подлиннее и потуманнее. В передней мы крепко расцеловались с Васей и пожали друг другу руки — думали, что это в последний раз.
Опять страшно быстрая езда по городу со скачущими со всех сторон казаками и конными городовыми. Только теперь светлый день. Было, кажется, часа четыре. Не было на тех улицах, где мы проезжали, ни прохожих, ни проезжих: все вокруг суда и по дороге из суда в тюрьму было оцеплено. Странно было видеть днем как бы вымерший город, а мы еще проезжали по самым оживленным улицам. Я видела, как из лавки вышел какой-то юноша и сейчас же должен был спрятаться туда же, так как конный городовой подскакал к нему и повелительно махнул рукой. Во многих окнах я видела прильнувшие к стеклам лица, серьезные и какие-то испуганные.
Помню только одно лицо улыбнулось мне хорошей, светлой улыбкой, то было лицо девочки лет 15–16, поклонившейся мне.
Подъехали к тюрьме. В конторе сидел Вася, ехавший впереди меня. Не знаю почему, но вышло так, что мы с Васей пробыли в конторе вместе минут 10–15.
Мы слышали, как пристав, просившей меня в участке, «как человека», сказать ему мою фамилию, говорил тюремной администрации:
— Сдаю вам их с рук на руки. Поместите их в прежних камерах.
У меня сердце екнуло при мысли, что нас могли поместить не в прежних камерах.
Пристав подавал дежурному помощнику бумагу:
— Вот разрешение сестрам Измайлович и отцу Пулихова на три свидания.
Удивительная гуманность. Говорят, они всегда гуманны к приговоренным к смерти. Пристав вполголоса рассказал дежурному помощнику и еще какому-то высокому с угрюмым лицом в полицейской форме о приговоре.
— Очень хорошо, — громко заметил высокий, взглянув на нас, — бомбой сколько людей могли искрошить…
— И ведь не нас одних убиваете, — зашипел красноносый пристав, — у нас у всех есть семьи. Ну, убили бы вы меня, а у меня пять человек детей. Что им, с голоду умирать прикажете?
Я уже не в первый раз слышала эту песню, ту же песню он пел на все лады в участке, упрашивал меня назвать свою фамилию в надежде, вероятно, заработать лишний грош для своих пятерых детей.
— Перевешать бы их всех, — говорил сумрачный высокий.
Один плакался, другой злился, а мы прощались, как будто бы не было рядом этих людей из другого враждебного мира.
— Интересно знать, через сколько дней нас повесят, — со спокойной задумчивостью говорил Вася. — Я все-таки думаю, что они нас не повесят. Знаете, Саня, милая Саня, когда я буду умирать, последние мои мысли будут о вас и о Кате. Вы и не знаете, как я любил вас обеих.
Это уже не был всегдашний Вася, застенчивый, говоривший о работе, о поэзии, о философии Канта… о чем угодно, только не о своих чувствах. Я замечала не раз на воле, что в его глазах светилось хорошее большое чувство ко мне и Кате, но никогда не сказал он о нем ни слова.
Теперь говорили не только его глаза, говорил он сам, говорили его руки, крепко сжимавшие мои, говорили его губы, крепко прижавшиеся к моим губам.
Его звал помощник идти в камеру. А он все жал мою руку и шептал:
— Саня, милая Саня, живите… а мне хорошо…
Его увели… Больше я его не видела.
Минут через пять повели и меня. Почти все были у окон.
— Какой приговор? — крикнул кто-то.
— Обоим веревка, — ответила я.
Карла не было у окна.
Моя башня за полсуток моего отсутствия успела принять нежилой вид. Печка была холодная. Книги, полотенце, подушка и прочее было куда-то вынесено. Тюфяк лежал скомканный.
— Думали, что вас поместят еще где-нибудь, — пояснил мне старший.
Все принесли. Стучу. Мне выстукивается необычный вопрос: кто стучит? Отвечаю. — Не верят: пароль? Этого никогда не было. Всегда я требовала пароля, а не он. Выстукиваю все три слова: «Боже, царя храни». Только когда я кончила третье слово, мне поверили. Тихий апатичный стук сменяется нетерпеливым. Он думал, что меня не приведут больше в мою башню, что нас разлучат, что он будет один… но мы были опять вместе, и он был безумно рад.
Я отдала ему краткий отчет обо всем, что было на суде, откладывала подробности до письма.
Карл говорил о том, что по странной тишине внизу он догадался, что меня увезли на суд. Говорил о том, что не по себе было всем товарищам на прогулке. Пустое окно было, как покойник.
Суд ничего не изменил в наших предположениях. Мы знали вперед, какой будет приговор, и мы говорили по-прежнему о любви, о счастье, о том, что такая смерть, которой умираем мы, революционеры, тем прекраснее, чем больше, сильнее любишь жизнь…
Вечером, после поверки, Карл простучал мне, что привезли Оксенкруга. Ему — тоже смертная казнь. Это было страшно.
* * *
Полились дни, именно полились, как бездонной глубины река плавно и сильно льет свои воды под солнцем, сверкающим на голубом, прозрачном небе. Это был сплошной праздник. Великий праздник…
Fie было ни в душе, ни в мыслях ничего пошлого, мелкого, сорного, будничного. Было ясно и безоблачно хорошо. Постоянно ловила на своих губах улыбку. Она, эта улыбка, казалось, не хотела сходить с лица во сне.
Внешне жизнь шла по-прежнему ровно и однообразно, не сопровождаясь никакими событиями. Так же гуляли мужчины, и я разговаривала с ними через окно. По вечерам, перед поверкой, Оля стала разговаривать со мной из своего окна каждый день. Так же по вечерам мы беседовали с Карлом часов до 3–4 утра. Ходила на свидания к сестрам в контору.
Они старались быть непринужденными и даже веселыми, по плохо у них выходило.
Прежнее сознание, что конец близок, что некогда, выросло. Надо было спешить. И все, что я делала, о чем думала раньше, освещенное этим сознанием, стало во сто крат ярче, сильнее, выразительнее. Казалось, что нервная система моя переродилась в другую, высшего порядка, несомненно, более топкую. В душе свилась необыкновенная громадная любовь ко всем товарищам, ко всем людям, ко всему миру.
Это она, эта любовь, прорывалась у меня в улыбке, не сходившей с лица, в сладком сжимании сердца, ощущаемом физически, в захвате дыхания от какого-то безотчетного восторга, находившего временами на меня.
Казалось, что я перенеслась в другую атмосферу, свойство которой увеличивать во много раз звуки, краски, сравнительно с атмосферой «просияния». Никогда не говорило мне так много солнце, голубое небо, верхушки деревьев за стеной, резко вырисовывавшиеся на вечернем лиловатом небе. Любовь, переходящая в тихий восторг, в сияние души, была основным настроением. От нее не отделялась грусть, но какая-то особенная грусть, какая-то безмятежная, кроткая: эти деревья зазеленеют весной, они будут жить, думала я, а я не увижу их, я не увижу больше жизни. Это было грустно — не увидеть их расцвета и уносить их с собой мертвыми.
0 тех, для кого строились виселицы и работали пулеметы, — я не думала. Я знала, что за ними все — и закон развития, и нетронутая сила, здоровая, неизвращенная мысль, и ярким огнем горящая вера. Уверенность, что они победят, ни на одно кратчайшее мгновение не колебалась во мне. Верилось в скорую, в страшно скорую победу. И хотелось видеть ее, ощутить на секунду опьянение победой. Хотелось уйти, унося с собой не серые сумерки, хотя на один миг, блеском солнца, ликованием победы и людей, и природы. И было грустно уходить, не зная, когда и как свершится долгожданное. Ночью, в самом прямом смысле этого слова, не хотелось уходить. Хотелось умереть при свете солнца. От увоза нас с Васей на суд ночью у меня осталось впечатление чего-то отвратительного, воровского. Хотелось умереть не среди мрака, а среди света жизни, чтобы смерть слилась в один аккорд с жизнью, а в жизни моей последние годы солнце светило всегда, даже в самые темные минуты.
Карл не верил, что меня повесят.
— Пожалуйста, не воображай, — старался он шутить, — быть второй Перовской. Этого не будет. Ты будешь жить.
Тогда еще никто из женщин не висел в петле после Перовской.
Прочли в газете о суде над бросившими бомбу в черниговского губернатора. Мужчина был повешен, женщине смертная казнь была заменена бессрочной каторгой.
Раз вечером раздается стук в мой потолок. Я настораживаюсь и не отвечаю: стук, очевидно, не Карла, а кого-то другого — он никогда не стучит так громко и резко. Еще и еще призывный стук. Молчу.
Начинают выстукивать какие-то слова, громко и со страшной быстротой. Я останавливаю и стучу пароль. В ответ поднимается ужаснейший стук, он все растет и растет. Кажется, сейчас потолок треснет и упадет:
— Черт царя бери.
— Это ты, Карл?
— Я, я, я.
— Ты с ума сошел. Стучи тише.
Не унимается.
— Да, я с ума сошел от радости. Ты будешь жить.
— Тебе приснилось.
— На поверке помощник сказал, тебе казнь заменена каторгой. Это факт.
— Если ты будешь так бесноваться, я не стану говорить с тобой.
В ответ целый град ударов, бестолковых, тяжелых, как будто разбивают потолок. Так и не удалось мне угомонить в этот вечер обезумевшего. Я с минуты на минуту ждала, что ко мне или к нему явятся узнать причину грохота. Раз десять бросала разговаривать. Он начинал стучать обыкновенно, но потом опять прорывалось его беснование.
Понять не могу, почему я и Карл, мы оба, как-то без всяких оснований были уверены, что в эту ночь еще Васю не возьмут от пас. Мы, как всегда, легли поздно, что-то около 2 часов. Пробуждение было ужасно. Проснулась я от сплошных стонов, рыданий. Совершенно темная ночь, и, кажется, это она, ночь, стены, решетки, темнота стонут и дико вскрикивают. В один миг мне стало все ясно. Подбежала к окну — слабый отблеск фонаря на снегу, шагает часовой… Зачем-то спрашиваю его, что это такое? Молчит… Шагает…
Из общего хаоса ужаса и смятения начинаю различать женские стоны, истерические рыдания и какие-то странные отрывистые фразы, выкрикиваемые мужскими голосами. Нельзя было разобрать, что они кричат — делились ли они друг с другом ужасными подробностями или в безумном бессилии гнева и отчаяния посылали в ночной мрак бешеные проклятия. Самое ужасное — это были выкрики. Стоны и истерические рыдания рядом с ними обыкновенны. В них, в этих беспорядочных отрывистых выкриках, до боли чувствовалась вся громадность ужаса сознания бессилия в минуту, когда сердце разрывается от огненной ненависти, когда душа рвется помешать совершиться позорному, страшному делу, рвется… и видит свое бессилие…
Помню, у меня не было ни единой слезинки, только дрожала я всем телом, как в сильнейшей лихорадке. Душа же была как холодный камень.
Утром на поверке спросила надзирателя:
— Пулихова повесили?
Он молча, не глядя на меня, кивнул головой.
Скоро после утренней поверки торжественно и печально мужчины запели: «Вы жертвою пали…» Тут вдруг моя окаменелость исчезла, из глаз брызнули слезы.
На другой день у меня было свидание с сестрами. Оказалось, Женя ездила в Вильно к командующему войсками просить обо мне. Его она не видела, но видела какого-то адъютанта, который обещал передать ее просьбу. Она вернулась в Минск и получила от этого адъютанта извещение, что смертная казнь мне заменена каторгой. Она мне рассказывала об этом, робея… с предисловием, чтобы я не сердилась на них, что я должна войти в их положение.
Я понимала, что мое возвращение к жизни было заранее предусмотрено, что поездка Жени в Вильно ничего фактически не изменила. Но мерзко стало на душе от их преступления. Это был первый ком грязи, который жестоко вывел меня из моего волшебного мира, но вывел все-таки не совсем. У меня нашлись силы отделить мое «я» от поступка Жени. Я не хотела этого. Я не думала о том, что они могут сделать. Я думала, что Катина смерть и то, что пережили они за дни моего суда, сделают их сильными и выросшими. Действительность посмеялась надо мной. В моем мире все было так прекрасно, так гармонично. Они обманули мою сказку, меня. До боли было грустно сознавать, что они еще не выросли. Грустно было за них. Они оскорбили сами себя передо мной. Меня же лично они не могли оскорбить.
Понятие «смерть» сменилось понятием «жизнь»… В первые минуты я увидела мало разницы между ними. Ведь когда я представляла себе смерть, я, собственно, думала о жизни. Смерть представлялась мне в виде последних мгновений жизни, интенсивнейших, страшно остро сознаваемых, в которых, как в фокусе, сгустилось бы все пережитое мною. А ведь это был апофеоз жизни. Это же не была смерть. А после всех этих величайших мгновений наступает тьма, небытие — это само по себе мне не нравилось. Я ведь хотела жизни, я ведь любила жизнь, я ведь поклонялась жизни в ее различных проявлениях — от лучезарной идеи до зеленого леса, уснувшего над рекой. Катя умерла, но для меня она не была мертвой. Я видела ее такой, какой она стояла перед пулями, я переживала за нее то великое, что переживала она в последние свои мгновения. Смерти не было, когда я думала о Кате. Не было ее и передо мной. Когда опускается занавес перед очарованным зрителем, то он не плачет, что нет больше того, чем он наслаждался. Нет, он весь полон тем, что было, он радуется бывшему и продолжает еще жить им. Так должно было быть и со мной. То, что я переживала, было такое большое и яркое, что оно закрывало собой мысль, что оно будет последним и больше ничего не будет.
Я осталась жить и благословляла жизнь. Благословляла жизнь, благословляла деревья, которые распустятся, и я увижу их, благословляла те души людей, которые встречу еще, благословляла солнце, которое будет еще ласкать меня, наше солнце, которое будет продолжать светить мне, как светило сейчас. В дни ожидания смерти я написала карандашом на стене слова русалка из стихотворения Бальмонта. Вот она выплывает из своей глубины наверх, встречает восходящее солнце и, умирая, говорит (помню приблизительно слова):
— Я видела солнце. Что поели, не все ли равно.
Теперь я думала, что это «после» у меня не будет. Что солнце всегда будет со мной. В безумной гордыне я возомнила, что солнце не уйдет от меня, что я «просияла» на всю жизнь, что тот праздник, который переживала я, будет у меня всегда. Я забыла, абсолютно забыла о существовании мелочной жизни, о пыли, грязи, тине… Только свет, слепивший глаза, был передо мной. Только чудный гимн звучал у меня в ушах. И я со страстностью, с упоением благословляла жизнь.
От составителя. Далее многострадальный путь Александры Измайлович лежал, через известные Бутырки в Сибирь, в Акатуй, оттуда спустя полгода в женскую Мальцевскую каторжную тюрьму. Там она и написала эти заметки в 1908 году, которые были тайно переданы на волю. Перед самой же узницей двери тюрьмы распахнулись только в дни Февральской революции 1917 года. И Александра Измайлович сразу же возвращается к активной политической деятельности: избирается членом ЦК партии левых эсеров и с их группой входит в состав послеоктябрьского Советского правительства — занимает должность комиссара управления дворцами Российской Федерации. Но уже в июле 1918-го за участие в выступлении левых эсеров против вчерашних союзников — большевиков и после разгрома этого выступления она снова оказалась в ссылке.
Время от времени Измайлович выпускали за ворота больших и малых ГУЛАГов, но потом следовали новые аресты. Финал наступил осенью 1941 года накануне оккупации гитлеровскими войсками города Орла: Измайлович была расстреляна бериевскими палачами вместе с ее единомышленниками — узниками местной тюрьмы. В те последние минуты своей жизни она стояла рядом с Марией Спиридоновой, верной подругой и спутницей по борьбе и по тюрьмам и ссылкам.