Ваня Болотников и раньше был чрезвычайно доволен своей фамилией, но с некоторых пор он стал ею гордиться. Родители нарочно назвали его Иваном, да и как было им поступить, имея такое фамильное прозвище? Были бы они Разины, назвали бы сына Степаном, были бы Пугачевы, ходить бы Ване Емелей, но они прозывались Болотниковы, и вопрос об имени для новорождённого решился как-то сам собою. Ваня вращался в кругу интеллигентных людей, и время от времени кто-нибудь из них, – из тех, кто впервые узнавал Ванино имя, обязательно вспоминал, что был на Руси в Смутное время такой то ли авантюрист, то ли борец за народные права Иван Болотников, и эта аналогия неизменно доставляла Ване маленькое удовольствие.

Теперь же его фамилия заиграла новыми, неожиданными красками, и смыслов в ней стало больше.

Протестовать было весело и совсем не страшно. Провести несколько часов на морозе с единомышленниками, а потом поужинать в хорошем ресторане с сознанием выполненного гражданского долга – это было комильфо. Хотя погода и хмурилась, атмосфера царила лёгкая, полиция вела себя миролюбиво и ничему не препятствовала, и на митингах даже появилась съемочная группа одной из студий "Мосфильма", приступившая к работе над картиной с трогательным сюжетом о любви омоновца и оппозиционерки. Эта история, обещавшая исторгнуть у зрителя слёзы человечности, должна была символизировать единство народа и административных органов, да многие в простоте душевной так и кричали: "Полиция с народом". Дюжие парни в чёрных шлемах, бронежилетах и поножах слушали, перетаптывались, неопредлённо усмехались…

Приятна также была мысль о том, что прогресс налицо, течение времени смягчило нравы, и революции теперь делаются бескровно и даже несколько малохольно.

И жёлто-чёрные, и, чего уж там говорить, красные флаги смущали Ваню и даже, пожалуй, пугали. Ему милей были оранжевые стяги "Солидарности" и хотелось, чтобы только этот цвет заливал Болотную набережную, но все политические краски по-своему были недовольны прошедшими выборами, и Ваня хоть и морщился, но мужественно терпел соседство красно-коричневых. Противник был силён, и чтобы свалить его, до поры до времени годились все средства. А в том, что Акунин, Парфенов, Немцов, журналист Пархоменко в конце концов переиграют каких-то жалких Тора и Удальцова, Ваня был уверен и считал, что время размежеваться ещё не пришло.

* * *

События, столь неожиданно разыгравшиеся в Москве, не шутя всколыхнули остатки того, что ещё можно было назвать журналистикой. Пока партии, избранные в парламент, мирно делили портфели, остроумцы подыскивали исторические аналогии происходящему. При этом никого и не удивляло, что ни один из так называемых народных избранников не бросил мандат и не покинул зал заседаний Государственной думы. Поминали и французскую «Фронду», и киевский Майдан шестилетней давности, и даже декабристов, но последнее сравнение, хотя и льстило протестантам всего более, здравомыслящее большинство находило всё-таки чрезмерным, и потому оно не прижилось.

Стало известно, что герцог Зюганов обозвал участников митинга на Болотной, многие из которых голосовали именно за его партию, "оранжистами", хотя правильней было ему выразиться "оранжевые". "Болото" обиделось. В пику красному герцогу ещё несколько тысяч студентов повязали на свои рюкзачки белые ленточки. Премьер-министр, а он, безусловно, был лицом осведомлённым, выразил уверенность, что некоторые люди пришли на площадь за деньги.

Следующий митинг почти накануне Нового года собрал уже больше ста тысяч человек, и эйфория росла как снежный ком. Съемочная группа, работавшая над художественным фильмом о любви омоновца и оппозиционерки, была тут как тут. Полиция, хотя и держалась наготове, в полном согласии с Конституцией совершенно не препятствовала осуществлению политических свобод, которые на Руси исстари почитались за сумасбродства, и это рождало ощущение скорой победы.

Самыми изобретательными оказались рядовые протестанты, которые притащили плакаты собственного изготовления. Над толпой витали белые воздушные шарики с надписями: «Меня надули» и «Перевыборы». Активные граждане раздавали белые ленточки, с надписями и без. Обращал на себя внимание седовласый господин, державший плакат с грозным девизом: "В борьбе обретёшь ты право своё". Над толпой летал большой надувной белый шар, но студёный ветер беспрестанно шевелил его, и с того места, где стояли Михаил с Ваней и его другом Андреем, прочитать, что там написано, никак не получалось. Разноцветные стяги реяли над толпой в большом числе, но флаги официальных оппозиционных партий блистательно отсутствовали: символики ЛДПР, «Справедливой России» видно не было. Попадались коммунисты, но только рядовые, не представлявшие своего партийного начальства, уютно рассевшегося в думские кресла. Поскольку накануне в телевизионной передаче премьер-министр назвал недовольных граждан контрацептивами, то известный музыкальный критик, которому доверили открывать митинг, предстал перед публикой, наряженный контрацептивом. Если поступок премьера, как и всегда, отдавал плебейством, то от второго несло балаганом. Михаил с мрачным недоумением смотрел на немолодого уже критика, срывавшего овации непритязательной части собравшихся. К счастью, контрацептив отстрелялся быстро, и слово взял поэт, который охотно последовал скабрезной стезёй и провозгласил, что "история поставила на нас и положила на них". Сменивший его чемпион мира по шахматам говорил резко, быстро, умно, заявил, что категорически не верит власти и её обещаниям реформ, и возникла надежда, что своей деловой речью ему удалось прекратить разгул карнавальной культуры. "В следующем году, – оптимистично заключил чемпион, – я не сомневаюсь, мы сумеем добиться нормального политического климата, когда после русской зимы придёт настоящая весна – весна политическая". Но когда на сцене появилась дочь первого мэра Санкт-Петербурга, стало ясно, что "они" в очередной раз "положили" на всех.

– Я Ксения Собчак, и мне есть, что терять, – закричала телеведущая, точно рванула на груди рубаху, но дальнейшие её слова потонули в свисте и возмущённом гомоне. Михаил смотрел на неё с каким-то горестным изумлением. Он просто не мог взять в толк, как ей, крестнице того самого человека, которого десятки тысяч людей дружно называют вором и подлецом, пришло в голову появиться здесь. Он дивился её наглости и в то же время искренне отдавал дань её выдержке, ибо для того, чтобы оставаться перед глазами ненавидящей тебя толпы хоть сколько-нибудь продолжительное время, требуется недюжинное присутствие духа.

Крестницу освистывали с редким единодушием. Впрочем, скоро выяснилось, что далеко не все разделяют эти чувства. Какая-то очень дорого и модно одетая пара остановилась возле Михаила, и мужчина вежливо поинтересовался:

– Скажите, пожалуйста, почему вы свистите?

Михаил хотел ответить внятно, однако так замёрз, настолько язык не слушался его, что он издал только несколько нечленораздельных звуков, и, наконец, отчаявшись что-либо объяснить, просто махнул рукой. Девушка в шиншилле брезгливо поморщилась.

– Пойдём, – потянула она за рукав своего друга, и Михаил смог ещё услышать, как она сказала: – Ты что, не видишь? Это гопник.

Если бы Михаил признался, что ел на завтрак овсяную кашу, а не рукколу, то она вцепилась бы ему в волосы.

Когда на сцене появился бывший министр финансов, какой-то сильно окоченевший, но всё ещё сохранивший остроумие парень, стоявший рядом с Михаилом, удивлённо сказал сам себе:

– О, глядишь, скоро и Крабэ подтянется.

Ожидались ещё несколько ораторов, но толпа уже редела. Ваня с другом тоже собрались уходить и потянули Михаила с собой. Откровенно говоря, он был рад этому, потому что мороз пробрал его до костей, а слушать новые исповеди грешников больше желания не было.

* * *

С проспекта, носившего имя великого правозащитника, выбирались по Орликову переулку. Неубранные улицы, ухабы, груды соли, наваленные без всякого плана, намекали на то, что дворники обратили междуцарствие в свою пользу. Хотелось оказаться в тепле, но куда бы они ни совались, все места были заняты продрогшими демонстрантами, и так обстояло дело на всём протяжении Мясницкой. В дверях некоторых ресторанов и кафе уже стояли даже специальные сотрудники, выставленные сообразительными администраторами, в чью задачу входило заранее предупреждать желающих зайти об отсутствии мест. Но это, в конце концов, становилось даже весело.

Только минут через пятнадцать удалось занять столик в ирландском баре. Сюда ещё не докатилась волна расходящихся оппозиционеров, и бар жил вполне обычной жизнью: кто-то сидел перед чашечкой кофе, уткнувшись в планшетник, компания молодёжи отмечала чей-то день рождения.

После трёх часов на лютом морозе, после чувства единения с многими другими людьми, после гневных речей, торжественных клятв тёплый уют ирландского паба настраивал на благодушный лад. Ваня выпил вина и озирал внутренности по-хозяйски. Присущая ему вальяжность словно оттаяла и вступила в свои права. И он, и его товарищ, которого Михаил впервые увидел на митинге и толком не знал, напоминали кондотьеров, уставших от грабежа, и решивших всё-таки отдохнуть по-человечески в захваченном ими городе. Тут же стали строиться прогнозы столь радужные, что Михаил счёл нужным вмешаться:

– Общество сделало всего лишь то, что должно было делать все последние двадцать лет, – заметил он.

Мало-помалу к нему приходило понимание истинной сути свершающихся событий. Внезапно он понял, чего так испугались власти: это был действительно стихийный протест, который с огромным трудом удалось увести в безопасное русло с помощью провокаторов, которых и сегодня, и две недели назад на трибуне было предостаточно.

– Обольщаться сейчас своей силой, это не просто глупость, это ошибка, – продолжил Михаил свою мысль. – Власти на удивление умело выпустили пар народного протеста. А записные провокаторы просто использовали людей, единственно для принятия только им нужной резолюции, как мандата на право считать себя вождями масс и в дальнейшем.

– А что вы имеете против них? – невинно поинтересовался Андрей.

– Они примазались к вышедшим, рассказали всем, что это они всех вывели, – пояснил Михаил.

– Лучше было бы, – поспешно произнёс Андрей, – если бы бал тут правили фашисты.

– Я так не сказал, – возразил Михаил. – Но выбирал ли кто-нибудь этих людей в свои лидеры? Нет, и почти все, кто были на площади, с радостью бы избавились от такого руководства. Представьте себе, что было бы без них: все эти люди собрались бы на площади Революции и просто мычать как бараны на Кремль не стали, а пошли бы и взяли власть силой?

– Силой тут ничего не решить, – убеждённо сказал Ваня.

– Боюсь, иначе уже не получится. Ну вы же взрослые люди, чёрт возьми! Партия жуликов и воров – ну что это такое? Это по сути детский всхлип "как вам не стыдно". Взрослый человек никогда не станет так говорить. – И Михаил представлял себе форточника, застигнутого врасплох криками хозяев: "Как вам не стыдно! Вы же жулик и вор!" – Нам, условно говоря, нужно создавать армию, а мы скатились в карнавал. Водим тут хороводы под речёвку "Путин вор!". Да мало ли в России воров? Это ли главное?

Ваня и Андрей, нахмурившись, обдумывали его слова.

– А насчет "воров", боюсь, ты недооценил, – возразил, наконец, Ваня. – Слово "вор" в старо-русском означает не только "присваивающий чужое имущество", но и "смутьян", "изменник", "самозванец".

– Мы-то, может, и недооценили, – согласился Михаил, – да только едва ли автор этого слогана имел в виду что-то подобное.

– Только мирным путём, – твердил своё Ваня. – Мы должны брать пример с киевлян.

– Больше белых ленточек, – мрачно сказал Михаил. – На них лучше видна кровь.

Андрей слушал все это с какой-то брезгливой усмешкой.

– Ну, во-первых, я глубоко убеждён, – снова вмешался он, – что никто никому не должен. А во-вторых, что вы имеете против Касьянова и Кудрина?

Совершенно не понимая, как может даже звучать такой вопрос, Михаил благоразумно оставил его без ответа.

Ваня, имевший склонность выступать распорядителем жизни, почувствовал необходимость положить конец возникшим противоречиям.

– Как дела? – заговорщицки подмигнул он Михаилу, и тот сразу сообразил, что речь идёт о Жанне.

– Как дела? – переспросил он, искренне хотел даже что-то ответить, но внезапно задумался, как будто мысль его споткнулась: а в самом-то деле, спросил он сам себя, как обстоят эти дела?

* * *

Михаил заехал к матери только днём тридцать первого декабря. В лифте на зеркале губной помадой было написано: Люби бухлишко и дело воровское. Гадая, кто из соседей мог оставить такую игривую надпись, он вошёл в квартиру своего детства и замер в изумлении: наряженную ёлку вместе с хорошо знакомыми ему игрушками, украшал белый надувной шарик с девизом: «Я не сдуюсь!» – такие в изобилии встречались на последнем митинге.

– Вот так так! – воскликнул Михаил. – Так ты тоже оппозиционерка?

– Это я к тому, – ответила Ирина Александровна с вызовом, – что раньше смерти меня не похороните.

Михаил к такому привык и только пожал плечами. Мать сражалась со всем миром, но особенно с собственными детьми. Рассказать сыну, при каких обстоятельствах был раздобыт крамольный шарик, она посчитала излишним. Ниточка шарика была примотана к пухлой руке ватного Деда Мороза, и тот затаённо улыбался в свои пушистые усы, как будто подтверждая обещание Ирины Александровны…

Ложка нашлась после ужина в груде старых фотокарточек, старых, ещё советских абонементов на посещение бассейна "Сетунь", каких-то мятых гильз, пустых коробочек из-под монпансье, значков и пожелтевших писем.

Тут были какие-то расчётные листы, справки на ветхой шершавой бумаге, одна из которых была дана Скакуновой Ольге Панкратовне в том, что приказом по 2-й гвардейской армии за № 232 от 30 августа 1944 года на основании испытаний госпитальной квалификационной комиссии ей присвоено звание "Старшина медицинской службы". Михаил осторожно развернул характеристику, истёртую и прорвавшуюся на сгибах. Здесь же была и награда, которую он тоже хорошо помнил – медаль "За взятие Кенигсберга". Он читал фамилии людей, поставивших когда-то свои подписи под всеми этими документами: Пустильников, Букарев, Харитонов, Левит, Беспалов, Самсонов, Койвунен, – и с грустью думал, что никого из них скорее всего уже нет в живых. И вдруг почему-то вспомнил Людку.

Некоторое время Михаил пытался постичь тот психологический процесс, который заставляет человека при созерцании одной картины вызывать в памяти многие другие, но скоро отчаялся понять здесь что-либо.

Он вернулся к ложке, и когда она оказалась у него в руках и он сличил рисунок, выдавленный на её ручке, с гербом, высеченным в камне на черногорском доме, он испытал сложные чувства: эмоциональное возбуждение, удовлетворение, даже суеверный страх, которому по природе своей он никогда не был подвержен. Дом был старый, сложённый из серого камня, как все старые дома на которском побережье, по виду заброшенный, с машикулями по углам, и объектив захватил еще часть зарастающего сада, где ещё плодоносили апельсиновые деревья. Герб размещался на фронтоне в строгом картуше. Горизонтальная линия делила его щит на две равные половины: в верхней части можно было разглядеть руку, держащую масличную ветвь, а внизу помещался лук со стрелой, готовой лететь. Не было сомнений, что речь не идёт о случайности, но в то же время совпадение казалось до того невероятным, что он даже помотал головой, как бы отгоняя от себя это непрошенное видение.

За своё недолгое пребывание в Черногории Михаил тем не менее успел объехать и обойти почти всё побережье Боки Которской, впечатлений было много, отчасти они смешались, и поэтому он никак не мог определить место, в котором был сделан снимок даже по числу, которым он был датирован, потому что так и не смог вспомнить, где в этот день его носило.

Озадаченный своим открытием, он уставился на ложку и молча переводил взгляд с её ручки на герб черногорского дома.

Он уже и сам не знал: то ли ложка, то ли Людка пробудили в нём множество деревенских воспоминаний. Перед его мысленным взором поплыли картины детской летней жизни: закаты, пластавшиеся на необъятном небе, короткие ночи, похожие на забытье. А утром начиналось лето – настоящее, исполненное неслыханных в городе запахов, полное простора, света и счастья, хотя в то время никто из них даже приблизительно не отдавал себе отчёт в подлинном значении этого последнего слова из взрослого лексикона. Людка с Таней были одногодками, у них, как у девочек, существовали свои собственные секреты и игры, но до известной поры возраст объединял всех и во многих других предприятиях.

Коровий рог представлялся каким-то волшебным сокровищем, мутная вода Пары – благословением, походы к усадьбе – приключениями в стиле Майна Рида. Там, среди крепких дубов, из земли рос могильный камень, и они, облазив усадьбу, часто сидели около него на тёплой земле. Смерть, которую он обозначал, нисколько их не пугала. Наоборот, этот далёкий знак далёкой жизни, промелькнувшей в вечности, ещё прочнее утверждал их бездумное радостное настоящее.

Вспомнил Михаил, кстати, нелепую забаву, которой предавались самозабвенно, совершенно не вникая в её смысл. Приходилась она на день летнего солнцеворота. Под вечер принято было собираться у Людкиной бабушки Анны Кузьминичны. Все явившиеся получали от неё тонкие лучины, потом следовало таинственное ожидание, пока Анна Кузьминична некоторое время священнодействовала с печным огнем, а потом от него зажигали лучины. Как только лучины занимались язычками пламени, дети, повторяя за Анной Кузьминичной, начинали приговаривать: "Гори, гори жарко! Приехал Захарка, сам на тележке, жена на кобылке, детки на санках, в чёрных шапках". Слова эти положено было бубнить до тех пор, пока лучины не сгорали, и случалось так, что крик детей, обожжённых ими, производил порядочную суматоху.

Кто был этот Захарка, толком никто объяснить уже не мог, даже Анна Кузьминична. Лучина разгоралась, дети смотрели на жёлтый огонь восторженными взорами, будто со всех сторон его поддерживали, и в их зрачках горели маленькие отблески, как если бы и в самом деле они ждали, что вот сейчас из огня покажется тележка с Захаркой, влекомая резвыми коньками, и сам он – румяный, весёлый – развяжет свой мешок и начнёт оделять всех подарками, семечками, орехами и пастилой, а детки его – хорошенькие, чисто одетые, – смешаются с весёлой гурьбой…

Ирина Александровна намеревалась встретить Новый год в обществе своей старинной подруги Фаи. Таня с Ваней и детьми уже заезжали утром и оставили после себя порядочный кавардак, следы которого ещё устраняла их моложавая бабушка.

Михаил спустился к машине. Среди всей сутолоки последних дней его не шутя занимал вопрос, заданный Ваней после митинга в ирландском баре. С Жанной они не виделись с десятого декабря. Тем не менее он чувствовал, что если позвонить, то всё, к чему подталкивали обстоятельства, наконец состоится, но он не знал, хочет ли он этого. Он совершенно не имел представления, где, с кем и каким образом Жанна намерена новогодничать, но что-то подсказывало ему, что если он позвонит сейчас, то она отменит любые планы. Почему-то он был в этом уверен.

У метро в быстрых сумерках на огромной ёлке празднично перемигивались огни гирлянд. Ёлки поменьше мёрзли в загоне базарчика. Мимо автомобиля сновали спешащие люди. Молодёжь дурачилась, потряхивая красными колпаками. «Да, надо позвонить», – решил он в конце концов и полез в карман за телефоном, но рука наткнулась на ложку. Он вытащил её из кармана, включил в салоне свет и стал смотреть на герб. Стрела была готова вот-вот сорваться с тетивы и унестись в неизвестность к неведомой цели. «Что ж», – усмехнулся он, убрал ложку, достал телефон и позвонил сестре предупредить, что заедет передать подарки племянникам.

* * *

Новый год Вячеслав встречал дома вместе со своим отцом. Пожалуй, это был самый грустный Новый год с того времени, как умерла мама. Пока отец по застарелой привычке хлопотал у праздничного стола, Вячеслав читал в сети о первом заседании оргкомитета 24 декабря, состоявшемся в редакции журнала «Большой Город». За исключением того, что была принята идея о создании Московского объединения избирателей, ничего дельного ожидать не приходилось, потому что конкурс на лучшую листовку и лозунг, приглашение в свои ряды певца Юрия Шевчука и согласование того факта, что белая лента остаётся символом протестного движения, принять всерьёз могли только первокурсницы художественных училищ.

Анатолий Николаевич на деятельность сына всегда смотрел со смешанными чувствами. С одной стороны, ему было неприятно, что Вячеслав так легко вписался в новый класс людей, который в его мнении, отчасти и несправедливом, был отмечен печатью нечистоплотности. С другой, при всём этом он не мог не испытывать какое-то подобие гордости за его успехи. Что поделать, говорил себе Анатолий Николаевич, времена поменялись, мне их не понять, к прошлому возврата нет. Значит, надо жить дальше, и лучше жить хорошо, а нравственные правила, которые он всё же подозревал в сыне, непременно облегчат и жизнь других.

Именно в силу своих соображений, когда с Вячеславом случилось несчастье, он растерялся до такой степени, на которую в своё время его не сумел низринуть даже крах собственного дела.

Отслужив в армии, Вячеслав учился в Бауманском институте и окончил его в 1994 году. Два года он работал программистом в одной частной компании. Наступала эра высоких технологий, и люди его профессии шли в гору. Мало-помалу в нём созрело решение начать собственное дело, и дело пошло, а заключалось оно в создании интернет-площадок для проведения государственных тендеров на товары и услуги. Заказы поступали то от московской префектуры, то от архива министерства иностранных дел, то от Роскомкино. Вячеслав почувствовал себя обеспеченным человеком. Однако настоящее преуспеяние пришло чуть позже, когда он сделал площадку ассоциации металлургов для торгов сырьём. Один расположенный к нему человек посоветовал брать с металлургов не деньгами, а процентами с оборота, тем более, что Вячеслав не только запускал площадку, но и занимался её поддержкой. Сама ассоциация имела три процента от участников рынка, Вячеслав удовольствовался одним, но и этого одного достало на то, чтобы снять на Бережковской набережной модный офис и вообще придать предприятию солидный вид. Компания росла, несколько индийских программистов работали на неё. Развитие открывало всё новые и новые цели…

Долгое время Вячеслава занимал вопрос увеличения памяти электронных портативных устройств. Решение этой задачи знаменовало начало применения более скоростных и энергетически эффективных интерфейсов. Новые стандарты были уже разработаны, ожидалось, что вот-вот индустрия стремительно перейдёт на них, однако Вячеслав помнил о судьбе многочиповых модулей МСМ. В 90-е годы эта выигрышная технология не получила особого распространения, поскольку недорогие модули SRAM вынуждали производителей отказываться от процессорных чипов, стоивших на порядок выше. Вот и теперь Вячеслав подозревал, что перед производителями возникнет та же проблема, поэтому он задумался о собственной разработке с менее экзотическим походом, которая обеспечивала бы устройство высокой скоростью, обладая при этом самыми скромными требованиями по питанию. Задача была непростая, но тем интереснее было искать решение.

Испытания начались неожиданно, когда среди его клиентов появились московские озеленители. Площадка для них была запущена, но в данном случае прозрачность торгов серьёзно нарушила чьи-то интересы. Поменять положение дел озеленители не могли, но зато могли завладеть самой площадкой, а для этого требовалось получить к ней легальный доступ. Как-то раз к Вячеславу обратился их представитель – Вячеславу хорошо запомнился тот летний день – погода стояла пасмурная, они с Наташей собирались на Майорку, цвели липы и наполняли дворы нежным ароматом, который прибивал бесконечный дождь, в городе было пустовато, так что найти место для встречи с представителем не составило труда.

Игорь Станиславович, как просил называть себя посланец озеленителей, казался человеком вежливым и воспитанным, и облик его не имел ни единой черты классических злодеев предыдущего десятилетия. Предложение сводилось к следующему: от Вячеслава требовалось внедрить в программное обеспечение площадки функции, которые бы позволяли управлять ей. Это давало возможность изменять по своему произволу условия конкурса, или, на худой конец, просто выиграть время в тех случаях, когда нависала угроза того, что лакомые лоты достанутся посторонним людям. Можно было произвольно расширять условия заказа, так что стоимость работ становилась уже невыгодной для конкурентов, и строить против всяческих соперников и разные другие козни, не нарушая юридических условий.

Вячеслав ответил отказом, Игорь Станиславович не настаивал, однако просил подумать; они закончили ланч в непринуждённой беседе на посторонние темы; Игорь Михайлович попенял правительству, что хорошее образование получить становится всё труднее, расплачиваясь, похвалил входящий в моду каркаде, пожаловался мимоходом на засилье мигрантов и со смехом рассказал, что на пятьдесят четвёртом километре Киевского шоссе видел побелённые стволы сосен и берёз – вот так нелепица! – что заставило даже озадаченного Вячеслава вымучить сочувствующую улыбку.

В общем, Гермес зелёного Олимпа не оставил никаких неприятных впечатлений. Первое время Вячеслава никто не тревожил, так что за несколько месяцев он даже успел забыть об этой странной встрече. Но ближе к Новому году, когда надо было продлить в ФСБ сертификаты, удостоверявшие, что программное обеспечение компании неуязвимо для хакеров, – в сущности, пустая формальность, – впервые за много лет Вячеслав получил отказ. Не успел он сообразить, что теперь следует делать, как нагрянула проверка из другого отдела той же организации. Нелицензионный софт, которого полным-полно почти в каждом московском офисе, нашёлся в размере, вполне достаточном для возбуждения уголовного дела. Следствие признало, что виновных двое – Вячеслав и его младший партнёр. Поставили ультиматум – или Вячеслав продаёт компанию некоему ООО "Креспо", или младший компаньон будет арестован и разделит его судьбу. Вячеслав выбрал первое: компания была продана за символическую цену в один рубль, сделку оформили задним числом. Младший партнёр был так напуган, что подался в бега, хотя уже никому и не был нужен…

Подробности этой эпопеи то удалялись из сознания Вячеслава, то по каким-то неведомым свойствам разума и чувства объявлялись перед ним вновь во всей полноте событий, произнесённых слов и даже запахов. Так случилось и в это утро: почему-то опять пришел на ум этот злой его ангел, Игорь Станиславович, и Вячеслав удивлялся, что уже, наверное, не смог бы узнать его в лицо, но в ушах всё ещё звучал его скрипучий голос.

С обеда отец смотрел телевизор, где показывали миллиардера Прохорова, заявившего о своем намерении избираться в президенты, потом прошёл сюжет о поправках, которые Дума намеревалась внести в Земельный кодекс. Согласно им земли сельскохозяйственного назначения, не использующиеся по прямому назначению, предполагалось отчуждать в пользу местных органов власти.

– Теперь они Прохорова этого будут таскать туда-сюда, – сказал отец, тяжело поднимаясь с кресла.

– Зачем? – рассеянно спросил Вячеслав.

– Затем. Призрак национализации бродит по России. Кстати, – напомнил отец, – земля твоя как? Смотри, последнее потеряешь.

* * *

Наступили первые дни учебного года, но в университете, за редкими исключениями, которые нещадно высмеивались, об учёбе никто не помышлял. Сначала умы студенчества занимали подробности сентябрьского Московского съезда земских и городских деятелей, который выступил с настоящим манифестом конституционной партии, хотя вопрос о конституции и не был поставлен явно, потом разразилась почти такая же полная забастовка в учебном ведомстве, ещё и пострашнее той, какая потрясла его в феврале прошедшего года, когда профессора стали на сторону бастующих студентов, не взирая на то, что большинство изъявляло желание учиться, и когда сняли портрет государя и прямо-таки разорвали его в клочья.

Сходка состоялась с разрешения начальства, явилось много посторонних, много женщин, в актовом зале обменивались мнениями и пощёчинами, большинство постановило бастовать, причем желающим продолжать ученье препятствовали их же товарищи.

Студенты прямо разбились на социал-демократов и конституционалистов и предпочитали проводить время в митингах, на которых принимались уже самые несуразные резолюции даже с точки зрения большинства. Ясно было одно – Дума совещательная никого больше не удовлетворяла. Сергей Леонидович высказывал мысль, что автономия дана нарочно, чтобы все убедились, какая из всего этого выйдет безалаберщина.

– Глазов капитулировал перед бунтующими профессорами, – поражался его приятель Траугот. – Кто бы мог подумать. Профессорам дана полная автономия. Они могут преподавать все, что угодно! И притом беспрепятственно. Посмотрим, что выйдет. Ссылаются на то, что за границей университеты тоже управляются профессорами. Положим! Но где же за границей есть бастующие профессора и получающие при этом казённое жалование?

Старый университетский швейцар Пётр Гордеевич добыл где-то портрет императора и ночью попытался поместить его на приличествующее ему место в актовом зале, однако дело вскрылось, и студенты-анархисты не допустили этого.

Сергей Леонидович страстно хотел учиться, но политика, как разыгравшееся море, не оставляла такой возможности. Ему было жаль и императора, которого уже открыто называли "царёнком", и профессора Арсеньева, которому студенты устроили обструкцию, жаль было тех двух пожилых военных, которые как-то остановились поговорить в сквере против гимназии Рогова, и которых великовозрастные гимназисты, по обычаю тех дней, осыпали нецензурной бранью из распахнутых окон, освистывали, пели нарочно революционные песни. Всё это представлялось Сергею Леонидовичу как-то не по-человечески. Сергей Леонидович остро почувствовал, что общество резко разделилось на партии самого крайнего направления. Не было не только центра, но даже умеренных правых или левых. Сказать одним, что вы искренне радуетесь учреждению Государственной думы и находите желательным расширение её законодательных прав, – значило заслужить аттестацию потрясателя основ, революционера, даже анархиста. Заикнуться другим о пользе Государственного Совета, реформированного по образцу существующих в других странах верхних палат, и от вас с негодованием отворачивались, клеймили кличкой черносотенца.

Время было такое, которое как будто требовало решительного выбора. Но, положа руку на сердце, Сергей Леонидович и сам бы затруднился отнести себя к какой-либо партии. Ни славянофилом не считал себя он, ни западником, ни эсером, ни социал-демократом, и даже не кадетом. Более того, он и в толк не мог взять, как можно всерьёз, без обиняков принадлежать к какой бы то ни было партии. Партия могла быть, казалось ему, одна – человеческая. И действительно, чувствовалось всеми в его существе нечто такое, что ограждало его от презрения товарищей. Хотя он имел праздничный сюртук с подкладкой из белой шерсти, хотя не присоединился формально ни к одному из кружков, "косоворотки" не затруднялись протянуть ему руку, и несмотря на то, что он искренне желал учиться, ничуть не скрывал этого и с первых же шагов делал в своих предметах ощутительные успехи, никто никогда не посмел припечатать его клеймом "академиста". Для всех он сразу сделался просто Серёжей Казнаковым да так им и остался. Многих товарищей выручал его кошелёк, который, хотя и не был похож на знаменитую калиту одного мелкого московского князя, был с одинаковой щедростью открыт для всех.

– Чувство правды в тебе велико, потому-то ты и не можешь примкнуть ни к какой партии, – сказал ему как-то Траугот. – Несомненно одно – наш дряхлый Polizei Staat, наш бюрократический строй доживает свои последние месяцы. У него два наследника – конституционализм и славянофильский уклад. Посмотрим, чья возьмёт.

* * *

Менее чем за полгода на курсе сложилась небольшая компания, члены которой не имели каких-то опредёленных идеалов, кроме тех, которые свойственны всем немного неглупым и не чёрствым сердцем людям. Душой этой компании был Николай Траугот, сын богатого саратовского землевладельца. Сергей Леонидович хаживал к Трауготу не ради участия в спорах, а просто ради товарищества, попить пива и развеять одиночество. В спорах участие брал редко, больше слушал, что говорят другие. Траугот обладал качеством, удивительно редко встречающимся среди людей: оценивать то или иное предприятие не по идее, за ним стоящей, а с точки зрения практического смысла, и это сближало с ним Сергея Леонидовича. Его не интересовало, соответствует ли самодержавие той или иной идеологии, или, наоборот, с ними непримиримо. По его мнению, все виды государственного устройства имели лишь относительную ценность.

Покупали в складчину фунт чаю, несколько фунтов колбасы – молодость ведь неприхотлива – и обсуждали творящиеся вокруг невероятные события. Над столом полыхала молочным светом лампа-молния, и здесь уже поднимались премудрости самые что ни на есть вселенские. По слухам, передаваемым "Нашей Жизнью", на одном частном совещании несколько членов Комитета министров довольно решительно поставили вопрос о крестьянской реформе в смысле необходимости полного уравнения крестьян в правах с прочими гражданами.

– Ну, это уже будет шаг к конституции, – заметил Траугот.

Здесь Сергей Леонидович, всё больше помалкивающий, позволил себе небольшое замечание:

– Помните, как это у Эртеля в "Волхонской барышне": "А насчёт либерализма я тебе вот что скажу, друг любезный. Есть у меня одна барыня знакомая. Тоже большая либералка. Та не только конституции – республики требует. Только, говорит, чтобы мужика этого противного не было".

И тут же Незведский, родственник министра народного просвещения графа Ивана Толстого, склонил разговор ко вселенской широте.

– Я часто задаюсь вопросом, – проговорил он задумчиво, – отнесённые судьбой к северному полярному кругу, в пустые холодные равнины, суровые леса и безводные степи, могли ли мы рассчитывать стать тем, чем мы стали? Без южного солнца, без тёплого моря, без традиций античной цивилизации?..

– И кем же мы стали? – перебил его со смехом Траугот, бросив на Сергея Леонидовича взгляд, полный иронии.

– Мне кажется, обычные рассуждения о разнице между Европой и Россией скользят только по поверхности вопроса, не проникая в его глубь, – снова осмелился высказать своё мнение Сергей Леонидович. – А между тем он всем психологам русской души широко известен, этот факт. Из всех стран Европы одна лишь Россия не входила в состав Римского мира. Вот почему так странны слова об отсталости России. Да как же ей не быть отсталой, когда Италия, Франция, даже Германия, хотя и в меньшей степени, имеют под собою культуру Эллады и Рима, и так как история Рима не кончилась, а продолжается новыми народами Европы, то Россия, возводя здание своей истории, всегда находилась, продолжает находиться, а может быть, и останется вечно в крайне невыгодном положении – она строит без фундамента.

– Старо как мир! – из полутёмного угла раздавалось возражение ещё одного юного мудреца, сделанное голосом, как будто утомлённым бессилием человеческого ума. – Нет никаких других причин, по которым бы римское право могло быть поставлено выше индийских законов, а древнееврейский Завет выше прочих законодательств Передней Азии, если бы теория естественного права не придала первому оттенок превосходства и если бы моральные заповеди не получили бы столь ясного и непреложного значения во втором. Находясь под обаянием римского права, мы забываем, что право это и в настоящее время регулирующее юридические отношения во всей западной Европе, исходит из небольшого числа арийских обычаев, которые были изложены в письменной форме в пятом столетии до Рождества Христова и сделались известными под именем законов Двенадцати таблиц…

* * *

В Казани философию права читал ординарный профессор Николай Петрович Сорокин – совсем ещё не старый, сухопарый человек. Сорокина любили за простоту, предельную ясность изложения и известный либерализм, хотя наиболее проницательные из его слушателей усматривали здесь скорее кокетство, драпирующее здоровый консерватизм. Внешность его совсем не вязалась с представлением о почтенном учёном, и облик его скорее вызывал в воображении фигуру ротного командира кадетского корпуса. О нём знали, что он был воспитанником Юрьевского университета. После сдачи магистерского экзамена его командировали в Германию, и в Геттингене некоторое время он занимался под руководством знаменитого тогда теоретика права Рудольфа фон Иеринга. Научные взгляды своего наставника он совершенно не разделял, однако видел в нём образец рыцаря науки и не уставал подчёркивать это своё впечатление.

Милостивые государи!

Курс своих лекций мне хотелось бы начать с напоминания, что настоящее время выдвигает на первый план одно ясное и непреложное методологическое требование, настаивающее на связи философии с эмпирической наукой. Философия права должна иметь предметом своего изучения тот же самый положительный материал, что и юриспруденция. Задача философии вообще заключается не в том, чтобы противопоставлять миру действительности свои построения, а в том, чтобы понимать существующее как оно есть. Поэтому и философия права должна заниматься правом действительно существующим. Обобщение конечных выводов, доставляемых специальными юридическими науками, – вот её настоящая задача. Она должна стать частью положительной юриспруденции. Прежнее идеалистическое направление должно быть отвергнуто вместе с тем идеалистическим взглядом, согласно которому наряду с правом положительным существует ещё какое-то право естественное, или, если угодно, рациональное. Относить понятие права к идеальным требованиям ошибочно и произвольно. Если же устранить эту неправильность, то от соответствующих научных стремлений останется лишь интерес к идее, которая воплощается в положительном праве. Здесь мы будем иметь дело не с чем-то различным от действительного права, а с его существенным моментом, с его собственной субстанцией. Нельзя также удерживать раздвоения философии права и юридической науки в том смысле, чтобы к первой относить рассмотрение содержания, а ко второй – изучение формы права. Разграничение в праве этих двух моментов настоятельно необходимо, но ни юриспруденция, ни философия права без ущерба для своих целей не могут заниматься исключительно каким-нибудь одним из них. Наконец, всякие иные попытки обособления философии права должны быть признаны несостоятельными, ибо ни философия в том или другом виде не способна обойтись без изучения конкретного юридического материала, ни этому последнему не обойтись без её обобщающих указаний.

Поэтому упрёки правоведам в стремлении заменить теорию права его историей, как это сделал наш известный философ Владимир Соловьёв, следует признать напрасными. Почти все, писавшие об источниках права, старались свести их к какому-либо одному началу: к внушению свыше, к прирождённому природному чувству или к разумно понятой личной или общественной выгоде. Все нравственные, а, следовательно, и правовые побуждения одними приписывались сверхъестественному вдохновению, тогда как другие видели в них развитие правильно понятой выгоды. Совершенно верно замечает Иеринг, что и в исторических исследованиях современная юриспруденция сохраняет чисто догматические приемы, изучая лишь системы норм, не приводя их в связь с жизнью. А между тем без общих отправных пунктов и без знакомства с жизненной средой, среди которой вырастает право, представление о нём будет неполно. Чтобы верно судить о каком-либо праве, нельзя останавливаться на отдельных его определениях, но следует восходить к принципиальному его пониманию.

Пухта в своей "Энциклопедии права" выражает это противоречие следующим образом: "Думали различать так называемое положительное и философское правоведение таким образом, что первое имеет дело с действительным правом, следовательно, с чем-то положительным и историческим, философия же права занимается правом, которое не дано в действительной жизни и которое она сама выводит из постулатов всеобщего разума, следовательно, правом, не имеющим истории, но проистекающим вечно неизменным из законов неизменного разума. Это право называли естественным, а также рациональным правом. Такая философия права, насколько она была верна себе, в действительности не имела своим предметом права, могущего иметь своё начало только в свободе, но она также не была и философией, ибо только то, что имеет историю, может быть предметом философии. Право, как член целого, имеет в нём и с ним свою историю, и прежде всего философии права предстоит указать, как этот член мирового организма произошёл из целого, как возникло право вообще, каким образом человечество дошло до права».

Один наш известный учёный утверждает, что "принцип сам по себе, пока он не создан юридической мыслью, не есть реальная величина". Не хочет ли он сказать, что ничто не свидетельствует о том, чтобы юридические нормы, момент исторического происхождения которых ещё не открылся перед нами, на самом деле не имели нужды переживать его? Однако наш исторический опыт восстаёт против подобного утверждения. Законы или правила, установленные каким-либо народом в известную пору его истории, в соответствии с обстоятельствами и представлениями времени, составляют одну область исследования. Законы и правила, которые существовали у них раньше, доставшись по наследству от более древнего периода, и были только более или менее изменены, чтобы согласоваться с новыми жизненными условиями, составляют другую область, совершенно отличную от первой. На истории и философии права и этнографии лежит обязанность установить прочную связь между двумя этими областями, несмотря на пропасть, разделяющую их, – пропасть, в которую постоянно падают доводы моралистов и законодателей. И если принцип, не созданный юридической мыслью, не есть реальная величина, то такой величиной вполне может стать момент возникновения самой юридической мысли.

Вполне последовательно было бы осудить с этой точки зрения прежнее идеалистическое направление, которое заявило притязания на особую научную область. Однако существуют идеальные требования, имеющие значение для права в силу связи его с нравственностью и которые принято определять в качестве высших критериев для оценки права. В последнее время, главным образом в Англии и Германии, раздались сильные возражения против того, чтобы смотреть на право как на политическую догму, и против этого нечего было бы возразить, если оставить в стороне тот факт, согласно которому естественная доктрина и до сей поры обнаруживает удивительную живучесть. Значит, вправе предположить мы, идеи, положенные в её основу, отличаются чем-то таким, с чем нелегко расстаться человеческой душе и что они имеют более глубокие основания, чем взгляды какой-либо эпохи…

* * *

В Дмитровскую субботу, 8-го сентября Преображенская церковь представляла особый вид: скамейки и столики были заставлены «канунами» – небольшими горками, в виде могильной насыпи, из жёлтых восковых свечей; всё годное пространство занимали блюдца, горшочки и даже чайники с отбитыми рыльцами с кутьёй из риса с изюмом. В церковных углах и на паперти притулились узелки с закуской и поминальными блинами. Слышалось монотонное пение дьячка, стоял сильный запах ладана, в толпе поблёскивали молитвенно настроенные и печальные глаза. При возглашении «вечной памяти» где-то в углу раздалось всхлипывание, скоро перешедшее в громкое рыдание…

Спустившись с паперти, Александра Николаевна зашла далеко за алтарь. У ограды под серыми камнями лежали тут муж, свекровь со свекром и какие-то совсем уже далёкие их пращуры. Мальчик-алтарник зажигал свечи и подавал их Александре Николаевне, а она осторожно пристраивала их в пересохшей траве у надгробий, с трудом вдавливая в твёрдую землю. В безветренном воздухе свечи горели прямо, и это успокаивало её душу. В этих именах, высеченных в неподатливой плоти могильных камней, прошла вся её жизнь. Со свекровью она не ладила, но там, положа руку на сердце, не было ни войны, ни мира, зато свекра Воина Фёдоровича Александра Николаевна любила, и ей казалось, что испытывать к нему какие-либо иные чувства было немыслимо.

Изувеченный в Севастополе, за ранами вышедший из службы по невозможности продолжать её, едва не дослужившись до адмирала, дедушка Павлуши и Сергея жил в Соловьёвке с окончания Восточной войны. Когда мало знакомые гости появлялись в доме, дедушка был утончённо любезен, одинаково ровен со всеми, но спешил усесться за свои любимые, старинные пасьянсы, и сам имел вид скорее гостя, а не хозяина. В движениях его вообще сквозило само достоинство хорошо воспитанного военного человека былых времен, не дающего себе опускаться в отставке, при том без признака рисовки или какого-либо жеманства. Воин Федорович умел молчать в обществе, особенно при дамах, но выслушивал собеседника с особой, естественной грацией, которая только подчёркивала достоинства его наружности. Так и веяло в иные минуты общения с ним эпохами императоров Александра и Николая Павловичей. Трудно было втянуть его в общий разговор, ещё труднее – вызвать на воспоминания о прошлом, о Севастополе, о его личных подвигах. Долгие годы прослужив под началом адмирала Лазарева и даже состоявший одно время его флаг-офицером, дед куда охотней говорил о своем знаменитом начальнике, и тут память его неистощимо извлекала на всеобщее внимание множество случаев, происшествий и анекдотов.

Один только раз Воину Фёдоровичу изменила его обычная невозмутимость. Дело было во время Балканской войны.

В 1875 году вспыхнуло восстание против турок в Боснии и Герцеговине, к которому скоро присоединилась и Сербия. Восставшие, вынужденные взяться за оружие варварством своих угнетателей, как известно, не рассчитали своих сил и были разбиваемы турецкими войсками, подвергаясь ещё более жестоким истязаниям. Об этом подробно сообщали газеты. Сербский митрополит Михаил распространил послание, в котором не жалел красок для описания турецких жестокостей. Сообщая, как турки живых людей сажают на кол или жарят на огне, привязав к вертелу, как убивают детей или обливают их кипятком в насмешку над крещением, почтенный архипастырь слезно умолял русских единоверцев о помощи. Черногорский митрополит Илларион также обратился с пламенным воззванием к России. Он писал, что более двадцати пяти тысяч герцеговинцев разрозненно перешли черногорскую границу, и голодные, босые, ищут пристанища в черногорских селах, жители которых не имеют возможности их приютить и накормить. Московский Славянский комитет, после Высочайшего разрешения открыть в России подписку в пользу славян, горячо призвал всех к помощи несчастным. Всё это с жадностью читалось в городе и в сёлах, и русские обыватели начали пробуждаться от обычной спячки. В 1876 году общественное возбуждение дошло до такого же подъёма, какой появился после Манифеста 19 февраля.

Земская управа разослала приглашения к пожертвованиям и многочисленные подписные листы. Все живо откликнулись на эти призывы. И горожане, и жители ближайших сёл толпами осаждали управу, принося деньги, холст, бельё и корпию. Чиновники разных учреждений вытряхивали свои скудные карманы, и по их подписным листам ежедневно поступали десятки рублей. В течение нескольких месяцев через управу прошло больше десяти тысяч пожертвованных рублей. И деньги, и кипы снесённого белья еженедельно отправлялись митрополиту Михаилу или тогдашнему сербскому министру Ристичу.

Когда однажды поток пожертвований замедлился, а деньги в Сербию нужно было выслать скорее, глава земской управы Алексанов поехал к архиерею, надеясь, что он выручит из беды. Известно было, что он без затруднения мог бы пожертвовать несколько тысяч, однако скромные ожидания главы управы и Воина Фёдоровича ограничивались сотнями. Оба они были любезно приняты, изложили положение дел, упомянув о последних ужасных известиях из-за Дуная.

Смарагд слушал, перебирая свои чётки. Когда они замолчали в ожидании ответа, он сразу поднялся, как бы желая показать, что аудиенция окончена, и сурово произнес: "Нет, извините. Это нас не касается. Мы люди не от мира сего". И с этими словами он поднял руку для напутственного благословения. Едва сдержав негодование, посланцы общества вышли на улицу, и только там Воин Федорович дал волю своим чувствам…

* * *

Выйдя из-за церкви, охваченная воспоминаниями, Александра Николаевна не сразу обратила внимание на солдата, стоявшего слева у паперти. В страшной маньчжурской папахе, космы которой налезали ему на глаза, поначалу он был неузнаваем.

– Ты ли, Дорофеич? – пригляделась Александра Николаевна, и заметила ещё, что на полушубке его красуются два георгиевских креста.

– Я самый, сударыня, – широко улыбнулся Дорофеич, и пшеничные его усы, похожие на спелые колосья, от движения румяных щёк растопорщились, раскустились и стали горизонтально.

– Так, значит, насовсем? – уточнила Александра Николаевна.

– Точно так-с, привёл Господь демобилизоваться, – сказал Дорофеич строго, сурово, солидно, из деликатности стараясь по возможности скрыть своё удовлетворение. – Вчистую. Всё, отвоевались.

– Уж и страшно, небось, было? Вон, смотрю, геройский ты мужик, – и Александра Николаевна глазами указала на кресты.

– Это за Ляоян, – скосив глаза себе на выпуклую грудь, пояснил Дорофеич. – А страшно или нет – всяко бывало… А иной раз, сударыня, в обиходной жизни больше страху наберёшься, – шутливо заметил он, набивая свою трубку махоркой, – известно, мирное время, ну, дума-то наша и бродит, да часто сама нас и пужает… А на войне нетути времени думать: пули свистят, пушки грохочут, дымный смрад, стон… – так и дерешься, словно бешеный, пока и тебе не влепят, а тогда уж, точно, страх проберёт… Вот мне выше локтя прокололи левую руку… Э-эх, всего-то было на нашем веку, – задумчиво следя за дымком соей трубки, протянул Дорофеич. – Слышно, сынок ваш в плену? Так вы, сударыня, не огорчайтесь. Оно, конечно, претерпеть придётся там что, да зря его там никто не обидит, уж будьте покойны. Потому как японец порядок любит.

– За паренька спаси вас Бог, что не оставили своей милостью, – спохватился Дорофеич и даже снял свою папаху, как в старые времена.

Александра Николаевна только махнула рукой.

– Что ж ты, на хозяйство? – поинтересовалась она. – Или ко мне обратно?

Дорофеич вздохнул и глянул на церковный купол.

– Не, – сказал он. – К брату поеду. На фабрику.

– Ну его, тоже, к ляду в болото хозяйство это… – с досадой добавил он. – Ворочаешь-ворочаешь, ломаешь-ломаешь, а всё не сыт-не голоден.

* * *

Те из студентов, кто имел в столице хоть каких-нибудь родственников, пользующихся малейшим влиянием, а, значит, способные пересказывать сплетни, подслушанные в кондитерских, ошеломляли сокурсников новостями одна другой краше. Говорили, что царь с семьёй живет в Петергофе, чтобы удобнее морем было бежать за границу. Передавали, что когда Глазов обратился за помощью к Витте и Трепову, указывая, что власть в университетах захватили буяны-анархисты, последний ответил в том духе, что когда ваши студенты начнут бунтовать на улице, я их усмирю, а если они бунтуют в стенах университета, то это дело подлежит университетским властям – на это и дана автономия. Нездведский по секрету сообщал ошеломительные подробности обсуждения в Совете министров земельного проекта Кутлера, державшегося в строжайшей тайне ввиду деликатности вопроса: допустима ли вообще насильственная экспроприация собственности более обеспеченных граждан государства в пользу малоимущих. На возражения министра внутренних дел и министра юстиции, что невозможно колебать такой основной принцип юриспруденции, как право собственности, на котором стоит мир, председатель Совета Витте разгорячился и будто бы отвечал следующей тирадой: «В юридических науках я хоть и не сведущ, но не признаю вообще существования решительно никаких непреложных принципов. Какие-то римляне когда-то сказали, что право собственности неприкосновенно, а мы это целых две тысячи лет повторяем, как попугаи; всё, по-моему, прикосновенно, когда это нужно для пользы общества; а что касается интересов помещиков-дворян, то я считаю, что они пожнут только то, что сами посеяли: кто делает революцию? Я утверждаю, что делают революцию не крестьяне, не пахари, а дворяне и что во главе их стоят всё князья да графы, ну и чёрт с ними – пусть гибнут. Об их интересах, об интересах всех этих революционеров-дворян, графов и князей, я нахожу, правительству нечего заботиться и нечего поддерживать их разными римскими принципами, а нужно спокойно рассудить, и не с точки зрения римских принципов и интересов отдельных личностей».

– Вот это я понимаю! – услышав рассказ однокурсника, удовлетворённо воскликнул Траугот, поднимаясь со своего места и потирая крепкие руки. – Вот это браво! Вот это я понимаю!

Как такое мог сказать Витте, Сергей Леонидович совершенно не мог взять в толк, но небылицы Нездведского уже не раз оказывались правдой, и не доверять ему у товарищей оснований не было.

– Одно здесь справедливо, – заметил только Сергей Леонидович, – революцию действительно делают князья и графы. Крестьяне просто бунтуют.

Говорили ещё, но уже не Незведский, а кто-то другой, что Витте сказал Петрункевичу: "Вы думаете, – сказал ему Витте, – что правительство обнаружило свое бессилие и не может справиться с общественным движением без помощи этого самого общества? А я Вам скажу, что правительство располагает средством, с помощью которого оно не только может раздавить общественное движение, но и нанести ему такой удар, от которого оно не оправилось бы – стоит только пообещать крестьянам наделить каждую семью 25 десятинами земли, – все вы, землевладельцы, будете сметены окончательно". И общество действительно хорошо почувствовало, что настаёт момент, когда именно правительство вынуждено будет, как и в 1861-ом году, опять выступить главным революционером.

Как бы то ни было, чувствовалось абсолютно всеми, что если в ближайшем времени не будет совершена сверху необходимая реформа, вызываемая государственной предусмотрительностью, то в недалёком будущем верховная власть будет вынуждена ходом вещей и под влиянием нарастающего в стране оппозиционного настроения согласиться на более коренное преобразование государственного строя.

Однажды во время такой пирушки Сергей Леонидович выпил лишнего и задорное веселье снизошло на него:

Обойми меня, Ночка тёмная. Ночка тёмная, Степь широкая. Сторонись меня, Птица чёрная, Птица вещая, Перелётная. Моя долюшка Перехожая Гонит по свету Да без продыху, Головы в траву Не даёт склонить, Ко сырой земле Приголубиться…

Это было одно из сочинений Павлуши, который с детства забавлялся стихами, подражая известным поэтам. Выговорив, а скорее, прокричав эти строки, Сергей Леонидович уронил голову на грудь, закрыл лицо руками и содрогнулся в тяжких рыданиях.

Траугот только покачал головой, поспешно отставил свой стакан, подхватил Сергея Леонидовича под руки и проводил в соседнюю комнату до кровати.

– Чистая, светлая душа, – сказал он товарищам, вернувшись к столу, долил свой стакан до края и, некоторое время задумчиво проницая его недра, словно надеясь увидеть там то ли будущее, то ли что-то безвозвратно потерянное, опустошил одним махом.

* * *

Между тем события последних месяцев настолько расстроили нервы Александры Николаевны, что она решительно ни в чём не находила покоя, хотя в целом жизнь её опять сложилась в то единое целое, осознание которого придавали ей достоинство и силы к действию. Подошедшая осень только усугубляла её состояние. Опустошённые куртины с жалкими остатками осенних цветов, побитых утренними морозами, смотрели сиро и неопрятно. Ночи становились всё чернее, и участь сына, хоть и живого, мерещилась ей всё непрогляднее. «Совсем осень, – думалось ей, – скоро и дороги размоет…» То она, повязав на голову чёрное кружево, закутавшись в бурнус, выходила в сад и подолгу отрешённо сидела на скамье, не обращая внимания на то, что облетавшие деревья осыпали ей плечи жёлтыми листьями, а то жажда деятельности овладевала ей, и тогда она решительно принималась за рукоделье. Рано в сумерки зажигалась лампа над столом, заваленным материями и выкройками. Монотонно стучала швейная машинка, своим звуком точно отделяя её от всего окружающего, но всё это было не то. Зловещее завывание ветра в трубах, к которому невольно прислушиваешься, если в комнате царит унылое молчание, чёрная, непроницаемая ночь за стеклом, как бы бросали вызов её бездеятельности.

Хотя правительство и заявило положительно, что все пленные будут доставлены на родину на счёт казны и уже были с этой целью зафрахтованы пароходы Добровольного флота, беспокойство не покидало Александру Николаевну. То она порывалась ехать за сыном в саму Японию, то намеревалась добраться до Владивостока и там ждать его возвращения. Чистого дохода с имения ежегодно получалось 3600 рублей, и хотя это вполне покрывало скромные потребности самой её хозяйки, и даже давало возможность Сергею Леонидовичу потряхивать в Казани упомянутым кошельком, её мнительность нашла выход в финансовых расчётах. Ей стало казаться, что средств совершенно недостаточно, хотя на что именно должно было их доставать, сама она едва ли бы смогла предоставить вразумительный ответ. Занять было решительно не у кого: Фитенгоф хозяйства давно уже не вёл, а жил на то, что уделял внучатый племянник, единственный его наследник, обращаться же к Ремизову она находила почему-то неудобным.

Ещё летом к ней приступило общество, подогретое горлопанами, чтобы она продала "по божеской цене" сто десятин лугов, в которых, как она знала, особенной нужды у них не было.

– На что вам эта земля? – спросила тогда Александра Николаевна.

– А ягодновским сдавать, – простодушно ответил старик Хвостов.

Исполненная негодования, Александра Николаевна заехала к Ремизову.

– Вот он, – выслушав её, сказал тот с горечью, – мужичёк наш богоносец. Вот она, борьба пролетариата с капиталом, и вот она мужицкая социал-демократия.

У Ремизова она застала гостя – бывшего председателя Окружного суда Николая Николаевича Гобято. Гобято появился в уезде восемнадцать лет назад, перебравшись сюда из Таганрога. Было о нём известно, что ещё студентом юридического факультета в Петербурге он вступил в связь с дочерью генерал-адъютанта Сипягина Ольгой, и, как только получил должность адвоката, вопреки воле отца увёз свою избранницу подальше от столицы. Имение Морозовы Борки досталось жене его от тётки по матери, урождённой Пущиной. Покойный Леонид Воинович прекрасно знал Гобято, оба они были увлечённые охотники и, бывало, на несколько осенних суток пропадали на плёсах Ширикино, в местах, обетованных утками и гусями, но с Ольгой Всеволодовной Александра Николаевна как-то не сошлась, и со смертью Леонида Воиновича знакомство с Гобято само собою сошло на нет.

Михаил Павлович видимо расстроенный и раздраженный предыдущим разговором, встретил гостью в одной сорочке, воротник которой был перетянут шёлковым снурком, но при её появлении тут же надел сюртук.

– Вы говорите, народ сам возьмёт землю? – обратился он к Гобято, воодушевлённый рассказом Александры Николаевны, который невольно склонил чашу весов в его пользу. – Я не знаю, может быть, это случится, но это будет величайшее несчастье в нашей жизни. Я не думаю, чтобы насилие в организованном государстве можно было признать верховным принципом, не думаю, также, чтобы этот захватный принцип дал что-нибудь кроме земельной анархии и путаницы, потому что если возможен захват, он возможен по всем направлениям, друг от друга в сельских обществах. Я уверен, что этот принцип при отсутствии достаточного уровня культуры приведёт только к междоусобице, только к распре. Можно ли отыскать в крестьянском брожении хотя бы отдалённые намеки на освободительное движение в собственном смысле? Разумеется, были и есть такие крестьяне, которые более или менее сознательно относились к начавшемуся движению. Но не они дают тон громадному крестьянскому миру, и не они являются носителями настоящих, неприкрашенных, чисто мужицких идеалов. Тон задает серая, рядовая масса, то есть то подавляющее большинство, которое везде, на всем огромном пространстве России является более или менее однородным. Даже там, где нет земельного голода, где население далеко не бедное, где совсем нет почвы для земельных беспорядков и открытых бунтов, свободный мужик сказался в более мелких, но очень характерных деяниях… И это непременно будет: в деревне появятся снова настоящие крепостные и новые помещики, но на этот раз те и другие из одного крестьянского теста. А случится это, когда свободный мужик получит возможность невозбранно добиваться своих мужицких идеалов.

Александра Николаевна хранила скорбное молчание.

– Что же Павел? – спросил он у Александры Николаевны.

– Только и есть, что одно письмо, – вздохнула она.

В семье Гобято переживали такое же несчастье, как и в Соловьёвке: один из сыновей Николая Николаевича – офицер-артиллерист, выпускник Михайловского училища, томился в японском плену после сдачи Стесселем Порт-Артура.

Гобято покоился в кресле, кутая больные ноги в плед.

– Ах, сударыня, – я искренне сочувствую вам, – вымолвил он так просто, с таким неподдельным чувством, что Александре Николаевне захотелось по-братски поцеловать его седую голову. Ей вспомнился Алексей Алексеевич, как он был обеспокоен предстоящим судом, и при этом воспоминании у Александры Николаевны впервые мелькнуло какое-то соображение, что дело предстоит серьёзней, чем до сих пор представлялось её материнскому уму. В лице Гобято она имела дело с юристом, и эта минута общей скорби напрочь изгнала её давнишний сословный предрассудок.

– Что же с ними будет? Как вы полагаете? – почти заискивающим голосом спросила она.

– Сложно сказать что-то наперёд, – ровным голосом сказал Николай Николаевич, но в глазах его перекатилась печаль. – Я полагаю надежды на то, что закон в данном случае предпочтёт видеть не формальную, а внутреннюю правду событий.

Николай Константинович многозначительно помолчал.

– Прусский фельдмаршал Блюхер, входивший в 1813 году в Париж победителем, семь лет до того должен был без боя положить оружие перед Наполеоном. Адмирал Сенявин, застигнутый в Лиссабоне неожиданным объявлением войны, сдал свои корабли англичанам, что не помешало его славе… – Он говорил ещё что-то, но и сам чувствовал, что это всё не то.

Александре Николаевне подали чаю, и тут же собеседники вернулись к разговору, прерванному её появлением.

– Э, нет, – тут разногласие не политическое, тут разногласие мировоззрений, – заговорил Михаил Павлович. – Право всегда должно являться выражением сознания религиозно-моральной ответственности, лежащей на отдельных людях и на обществе. Нелепо было бы отрицать правовой порядок в установлении взаимодействия власти и населения, но столь же нелепо было бы полагаться на него как на самостоятельную основу. Скорее это лишь практическое выражение идеи моральной между ними солидарности, которая должна служить действительной основой государственного строя. Вот ведь Англия, старейшая конституционная монархия, но разве её государственный строй зиждется на правовых началах? Там ведь власть монарха ограничена не правовыми нормами действующей конституции, а глубоким сознанием как представителя верховной власти, так и кабинета министров, их моральной солидарности с народным представительством. В Англии, как и в России, среди населения преобладают настроения и стремления религиозно-нравственного характера над интересами правовыми. Ставят нам в пример и Американские штаты. Но прежде чем рассуждать о безусловных достоинствах системы выборности, необходимо решить следующий вопрос, а именно: позволяют ли географическое положение, законы, обычаи, нравы и убеждения народа, который намерен ввести у себя данную систему, установить в этой стране слабую и зависимую исполнительную власть, поскольку стремление иметь главу государства с широкими и сильными полномочиями и одновременно желание избирать его являются, на мой взгляд, совершенно несовместимыми.

– Ну не абсурд ли: воевали за свободу болгар и в новооснованном болгарском государстве учредили конституционный строй, а русскому народу-освободителю отказывают до сих пор и в таких свободах, которые гарантированы болгарам.

– Конструкция власти должна соответствовать географии страны, – не сдавался Ремизов. – Государственный строй любой страны диктуется прежде всего её географией. Все остальные факторы, в их числе и пресловутый народный характер, имеют здесь несравненно меньшую роль.

Пока звучали все эти речи, Александра Николаевна обратила свой взор на шёлковый ковер, который украшал гостиную и который Александра Николаевна помнила столько же, сколько и самого Михаила Павловича. Ещё когда они с покойным мужем бывали частыми гостями в этом доме, как бы ни было весело, занятно, эта тонкая персидская работа неизменно приковывала её внимание.

На синем кобальтовом фоне, заключённом в золотистый с розовым отливом обрез, неизвестный художник явил картину мира. Пышнокудрые женщины, по-восточному скрестив ноги, вкушали отдых под пальмами. Некоторые из них поглаживали пардусов, точно котят, некоторые ухаживали за растениями. Иные вели беседы с благочестивыми наставниками, и, очевидно, речи текли столь медоточивые, что им внимали даже антилопы и львы, которых звучащее слово обратило в братьев, смирно стоящих рядом у источника мудрости. Среди разбросанных цветов диковинной красоты голубки на все стороны несли благие вести. Райские птицы, распустив хвосты, будто следили, чтобы ничто не нарушалось в этом гармоничном золотистом мире.

Панорама была замкнута размерами и декоративным полем, но настолько полна содержанием, что туда нечего было добавить. Всё здесь было исполнено наивностью, однако в этой наивности чувствовалась такая незыблемость, непререкаемость сути, что хотелось стать частью этого мира. Таким хотел видеть его неизвестный автор этого ковра, и душа его, по всей видимости, была и впрямь осиянна блаженством райского покоя.

– Нашим оппонентам, по-видимому, совершенно непонятно, – сказал Ремизов куда-то в пустоту, как говорят люди, отчаявшиеся хоть как-то донести свою мысль, – что для нас, при усвоенной нами точке зрения, является совершенно излишним и чуждым вопрос – решающим или совещательным голосом будет пользоваться народное представительство, и исключается вовсе возможность сохранения абсолютизма власти, не считающегося с народным мнением, народной мыслью. Различие в нашем отношении к этим вопросам обусловливается исключительно тем, что конституционалисты в основу преобразования нашего государственного строя полагают идею правовую, а мы считаем необходимым в основу реформы положить идею этико-социальную, сознание нравственного долга, лежащего равно как на носителе верховной власти, так и на народном представительстве.

– А по-моему глупо отказаться от хины только на том основании, что она растёт не у нас. – И Николай Николаевич с улыбкой обратился к Александре Николаевне, как бы призывая её в союзники. – Со мной не соглашается только милейший Михаил Павлович, который витает в области теоретической фантазии и полагает, что русский народ какой-то особенный, руководящийся какой-то особой идеей. Я с этим, конечно, согласиться не могу и считаю, что все народы одинаковы, как англичане, французы, немцы, японцы, так и русские. Что хорошо для одних, то почему то же не будет хорошо и для других?

Как ни была Александра Николаевна занята собственными мыслями, но всё же нашлась ответить. С усилием оторвав взор от дивного ковра, она сказала:

– Ах, что и говорить: о годности принципов судят по их результатам, а не расценивают жизнь по её соответствию принципам.

Михаил Павлович невольно проследил её взгляд и остановил свой на небольшой сценке, где два леопарда ластились к волоокой босоногой женщине, у которой на плече сидела птица с длинным хвостом.

– Но только вот что пугает: везде преобладает у нас стремление сеять добро силою. Везде пренебрежение и нелюбовь к мысли, движущейся без особого на то приказания. Земство – это, так сказать, конституция снизу. И этот путь самый надёжный, самый спокойный, и если бы, раз уж сами дали самоуправление, не воевали бы с ним в течение четверти века, а постепенно его развивали, то мы бы уже сейчас имели конституцию без всякого риска революционных эксцессов. Земство есть действительно коренное, прирожденное начало русской гражданственности и оно выражает глубокое, хотя и смутное понятие о крепкой связи русского обывателя с русской землей. Формула земства есть именно такая, какою определяется право. Лозунгом земства является не социальное братство или политическое равенство, а земское уравнение. Правильное развитие земской организации неизбежно ведёт к мирному разрешению всех социальных, аграрных и политических вопросов.

– Народное представительство к этому ведет, – не преминул возразить Гобято.

– А эта позорная банкетная компания, – схватился за голову Михаил Павлович, ничего не отвечая Гобято. – Ничего постыднее в жизни не видел! Пили, жрали, речи ткали, как ковры хорасанские, а мужик с офицером в окопах загибались…

* * *

Посещение Ремизова не только не успокоило Александру Николаевну, а, напротив, внесло ещё большую сумятицу в её душу и сознание. На исходе лета, окончательно поддавшись панике, вызванной положением Павлуши, она решилась на такой шаг, который, узнай они об этом, конечно, ни при каких обстоятельствах не одобрили бы оба её сына. В первых числах августа Александра Николаевна обратилась в Рязанское отделение Дворянского земельного банка с прошением о выдаче ей ссуды на 10 тысяч рублей под залог имения села Соловьёвки с пустошами, составляющего 340 десятин и 1902 саженей удобной и неудобной земли. Соловьёвка находилась в её пожизненном владении, и покойный муж в свое время даже позаботился исхлопотать разрешение Сената на заклад. Но на что именно могли понадобиться эти средства, она и сама не смогла бы объяснить.

Тем временем петербургские и московские беспорядки докатились и до тихой Рязанской губернии. Начавшись в Раннебурге, скоро они добрались и до Сапожковского уезда. Матушка писала Сергею Леонидовичу, что крестьяне разобрали плотину мельницы в имении Канунникова и выпустили воду, якобы заливавшую их луга, и что земский начальник Дитмар, прибывший в сопровождении станового и пяти стражников, ничего поделать не сумел. "У Щетинина и Шувалова рубят лес открыто, – писала она, – угрожают разгромом их имений, настроение сильно возбуждённое. Нас, впрочем, Бог пока сохраняет. Только третьего дня Тимошка Реутов заявил мне, что вышел мол указ на господ не работать. В Красное к Остерману приезжал вице-губернатор Татищев. До Шилова ехали по железной дороге, а от станции предполагалось взять подводы. Но крестьяне подвод не дали, толпа окружила воинскую команду и только после подачи сигнала к стрельбе толпа отступила. Ужасно, – добавляла Александра Николаевна, – что железнодорожники заодно с крестьянами".

Хотела она еще написать, что заложила Соловьёвку, но вместо этого рука её сама как бы помимо её воли вывела, что Сапожковское уездное собрание сочло возможным выделить три тысячи рублей из специальных дорожных сумм на усиление русского флота, но подлинный смысл этого события казался ей до того жалким, что в результате она это вычеркнула, а всё письмо переписала заново.

* * *

Усевшись за стол, Сергей Леонидович читал письмо матери, которое носил в кармане сюртука уже два дня, но читал как-то между строк. Что ему была какая-то мельница Канунникова, когда в самой Казани разворачивались события совсем иного размаха. С самого утра 12 октября упорно поползли слухи, что 21октября, ко дню именин наследника, Россия получит Конституцию. Гимназисты гуртом ходили смотреть, как рабочие на станции резали телеграфные провода, толпа смеялась, а жандармы стояли тут же дураками. Стало известно, что вечером партия Народной Свободы проводит митинг, и Траугот с Сергеем Леонидовичем отправились на митинг.

Митинг был устроен представителями конституционно-демократической партии, или, как называли её сами партийцы, партией Народной Свободы, в довольно большом зале дворянского собрания, вмещающем больше тысячи человек. Незадолго до этого прошел учредительный съезд конституционно-демократической партии, и кадеты чувствовали себя на коне. Целый ряд ораторов произносил речи, поражавшие среднюю публику своей смелостью, о современном бесправии и произволе, о необходимой организации народного представительства, об аграрной реформе. Речи говорились совершенно свободно. Публика обращалась иногда к ораторам с вопросами, делала свои замечания и по всем признакам очень интересовалась необычным содержанием речей; в зале в течение нескольких часов тишина ничем не нарушалась. Полиция нисколько не вмешивалась во всё происходившее в зале дворянского собрания, и это было совершенно непривычно.

Съезд произнёс решительное слово, но для проведения его в жизнь считал необходимым, чтобы все, кому невыносимо жить при существующих условиях, забыли все партийные несогласия и дружно двинулись вместе до первого этапа, по достижении которого каждый может свободно направиться по избранному им пути.

– Основные законы, утверждающие гражданскую свободу, Государственная Дума, возведённая на высоту законодательного собрания, без утверждения которой не может восприять силы ни один закон, народное представительство, – вот три основных пункта программы партии Народной Свободы, три корня могучего дерева народной русской жизни. Если эти корни будут слабы, если не будут приняты все меры, чтобы их не подточили черви или не подрыли свиньи, то, как бы широко дерево не раскинуло свои ветви, какие бы обильные и красивые плоды на нём ни выросли на первое время, ему всегда будет грозить гибель. Но если корни эти будут могучи, будут надежно защищены от внешних повреждений, – дальнейший естественный рост дерева будет обеспечен. Партия Народной Свободы глубоко верит в силы народной жизни, верит в закон естественного развития, жизненную энергию русского народа. Русский народ находится сейчас в положении труднобольного. Если жизненные силы иссякли в человеке, никакие лекарства не помогут, он должен умереть и уступить своё место другим, более сильным.

В могучую силу народной жизни Партия Народной Свободы верит больше, чем в диссертации о социальных усовершенствованиях кабинетных учёных или гениальность так называемых государственных умов.

Свободный народ, сам устрояющий свой быт, – таков идеал нашей партии, основной пункт нашей программы. Но наша программа продумывает этот пункт до конца. Она не ограничивается одними паллиативами, она хочет узнать причину народной болезни в самом корне и приняться за неё по существу.

Мало дать крестьянину и рабочему законы, ограждающие его гражданскую свободу; мало выработать конституцию страны и учредить Государственную Думу; мало провести начала представительства по всем отраслям и ступеням управления – народные массы через это ещё не сделаются свободными. Напишите какие угодно законы о свободы личности и свободе совести для голодного мужика, которому нечего есть, который последний грош несёт в царёв кабак, давно изверившись в лучших днях, желая хоть на минуту потопить в вине сознание своей горькой доли, в скотском удовольствии опьянения забыть свое полускотское состояние, – эти законы сами по себе ещё не сделают из него свободного гражданина. Голодный, коснеющий в невежестве крестьянин, изнурённый до отупения механическим трудом рабочий, ежедневно рискующий остаться без куска хлеба и быть выброшенным на улицу околевать, как собака, если даже в Своде Законов, который напишет Государственная Дума, и будут признанными уравненными в правах со всеми прочими, если и будут пользоваться одинаковым со всеми другими избирательным правом и посылать в Думу своих представителей, на деле осуществить своих конституционных прав не будут в состоянии. Мало того, они всегда будут представлять из себя материал, доступный для всякого честолюбца, стремящегося к самовластию, для набора чёрных сотен, или эксплуотатора, не гнушающегося подкупом или другими подобными средствами провести в Думу кандидатов, которые отстаивали бы там его личные или сословные интересы в ущерб самим его избирателям, а, пожалуй, похоронили бы и всякую свободу. Гражданская и политическая свобода не может быть прочной, пока в стране есть огромные, косные массы; 75 миллионов безграмотных голодных крестьян представляют страшную опасность для гражданской свободы страны. Наше правительство прекрасно понимало это и держало народ в нищете и невежестве.

Необходимо поднять крестьянина и рабочего до уровня действительно свободного человека не только в его гражданских правах, но в экономическом отношении. Этого требует и самое уважение к его личности, к духовному достоинству человека и безопасность общей гражданской свободы.

Для этого необходимо крестьянину дать землю, рабочего обеспечить от кабального труда и произвола работодателей.

На этом месте зал утонул в рукоплесканиях, люди возбуждённо переговаривались, и нескоро ещё восстановилась тишина, позволившая докладчику продолжить свою речь. Раскланявшись на все стороны, он продолжал:

– Поэтому вместе с установлением основных законов, гарантирующих гражданскую и политическую свободу населения, партия Народной Свободы требует, чтобы одной из первых задач Думы было наделение крестьян землёй и законодательное обеспечение труда. Партия Народной Свободы не задаётся полным переустройством землевладения на основах коммунизма, так, чтобы вся земля была общей, как хочет этого, например, партия социалистов-революционеров; но не говорит она и того, чтобы такая реформа была по существу невозможной. Но скажем решительно, что такое отчуждение частновладельческих земель не должно быть грабежом нынешних владельцев. Оно должно быть произведено за счёт государства, и нынешние владельцы должны получить за свою землю вознаграждение.

Партия народной свободы требует в своей программе осуществимого при настоящих условиях, того, что можно, и, по убеждению партии, можно сделать теперь же. Идеалами, возможность осуществления которых во всяком случае ещё не наступила, она не задается. Мечтать об идеальном строе общества, полном возрождении человечества, никому не возбраняется. Все мы так или иначе верим, что должны наступить лучшие времена для человечества, когда кончатся братоубийственные войны, уничтожится национальная рознь, и все люди будут братья. Но мы должны сказать прямо, что до царства Божьего на земле у нас есть ещё время потрудиться на благо ближнего.

На этот раз благодарность публики длилась ещё дольше.

– Не могу молчать, – громко выкрикнул Траугот, толкнул в бок Сергея Леонидовича с заговорщической улыбкой и поднялся с места. – Господин оратор, позвольте вопрос.

Зал был освещён плохо, и оратор не сразу нашёл глазами Траугота.

– Мы внимательно слушали вас, и сочувствуем всем разумным мыслям, которые партия Народной Свободы предложила нам здесь устами докладчика, но возникает один простой вопрос: как можно поклоняться человеку, который запрещал своим студентам возложить венок на гроб Царя-Освободителя?

Зал возмущённо загудел. Какой-то женский голос истерично выкрикнул:

– Это поклёп на Муромцева, это провокаторы.

Покинули собрание Сергей Леонидович с Трауготом едва не побитые. Их провожали улюлюканьем, свистом и даже бранными словами, которые так не шли к этой избранной публике.

– Вот чего им надо, вот чего они хотят! – возмущался Траугот, но в силу своего лёгкого характера быстро оправился от этого происшествия. – Друзья народа! – презрительно произнёс он.

– Очень наивно думать, что перемена политического режима тоже переменит и всю Россию, – согласился с ним Сергей Леонидович. – Право, формы власти, политические учреждения никогда не переходят целиком из эпохи в эпоху, из союза в союз. Были попытки искусственного, механического усвоения чужих политических форм, но они доказали только невозможность перенесения этих элементов. Под чуждыми влияниями политические и юридические формы и отношения изменяются, но они не переносятся.

– Общих судов не давать, администрации общей не давать, выкупные платежи не уменьшать, – баловство, дескать, всё это, – рассуждал Траугот по дороге домой, окончательно унявшись. – Вот и дожили до того, что крестьяне озверели. Теперь новая песнь: купите для них нашу землю, но заплатите нам по нашей оценке. Как хорошо, право: и землишку продать подороже, и крестьян облагодетельствовать. И всё за казенный счет. Но что такое казна? Это тоже деньги народа и их должен будет заплатить тот же народ.

Наконец в Казань из Петербурга вернулся Игнатьев, племянник известного графа Алексея Павловича, члена Государственного совета. Он сообщил, что в первых числах октября должна была в столице произойти "смута". Царь совещался с ближними. Великий Князь Николай Николаевич виделся с депутатом революции, вёл с ним переговоры об отсрочке выступления. Делегатом был типографщик Ушаков, человек суровый, он застращал Великого князя, объяснил ему, что царь должен жизнью отвечать за ужасные последствия японской войны. Николай Николаевич начал божиться, что не царь виноват в этой войне. "Ведь Вы православный, вы верите в Бога…" – "Ну да, верю" – нехотя отвечал депутат. "Ну, так вот вам крест", – сказал Николай Николаевич и перекрестился. Делегата заверили, что на днях будет решение.

* * *

Рассмотрение прошения Александры Николаевны не заняло много времени, по крайней мере, насколько ей было известно, похожие дела тянулись порой гораздо дольше. Приезжал оценщик, и они объезжали унылые, брошенные летом угодья. Соловьёвка произвела впечатление. «Чудо, чудо, а не имение, – твердил оценщик, – по нашим-то временам». «Собираетесь за границу?» – мимоходом поинтересовался он, но Александра Николаевна только растерялась от такого простого вопроса.

Уже 17 сентября Рязанское отделение банка сочло возможным оценить стоимость земли в закладываемом имении в 33945 рублей и обратилось в Совет Государственного дворянского земельного банка с ходатайством разрешить Казнаковой испрашиваемую ссуду на срок 51 год и 9 месяцев. 29 сентября такое разрешение последовало. Управляющий Рязанским отделением телеграммой пригласил прибыть для свершения формальностей, и на следующий же день она выехала.

– Повезло вам, сударыня, – как-то загадочно произнес банковский служащий, протягивая ей закладные билеты будто украдкой.

Александра Николаевна недоумённо на него посмотрела.

– Сегодня последний день работаем, как раз вы успели.

– Что-то разве случилось с банком? – взволновалась Александра Николаевна, и хотела было уже забрать билетов не на две тысячи, как предполагала изначально, а сразу на все десять.

– Это нет. Забастовка, – таинственно сообщил служащий, наклоняясь через конторку. – Всероссийская стачка, если так вам будет понятней.

Сделав круглые глаза, Александра Николаевна вышла на улицу, и тут ей открылось то, чего она, поглощенная своими мыслями, не заметила прежде: какое-то странное безлюдье, трактиры, чайные и пивные были закрыты, как в декабре прошлого года во время мобилизации, входы и окна в некоторые из них были даже забиты досками.

Покончив дела в банке, Александра Николаевна должна была выехать домой с ночным поездом. Ни одного извозчика у вокзала не было. В самом вокзале тоже царила какая-то странная пустота. Билетную кассу она нашла запертой. Александра Николаевна подумала с досадой, что часы её подгуляли, и она опоздала к поезду. Выйдя на платформу, она увидела вдали человека с фонарем, догнала его и спросила, давно ли прошел поезд из Москвы.

– Никакого поезда не было и не будет, – отвечал он, приподняв фонарь и заглянув в лицо Александре Николаевне.

– Как не было? И сколько времени это будет продолжаться? – добивалась она.

– Может быть, и долго, я не знаю, – сказал он и направился по своему делу.

– Но есть же кто-нибудь, кто знает об этом? – крикнула она ему вдогонку.

– Верно, есть такие, что и знают, – загадочно откликнулся он.

Александра Николаевна вернулась в гостиницу. Утром, написав телеграмму в Ягодное, она отправилась на почту. Там было тихо и пусто. Один только дежурный чиновник сидел у окна и развлекался чтением.

– Могу ли я отправить телеграмму? – оторвала Александра Николаевна телеграфиста от его занятия.

– Нет, телеграф закрыт.

– Но письмо-то…

Чиновник положил свою книгу на подоконник обложкой вверх и окончательно обратился к Александре Николаевне.

– Письмо вы можете бросить в почтовый ящик, а когда оно пойдёт, неизвестно. Почтовые сообщения прекращены.

– Помилуйте, кем прекращены? – спросила изумленно Александра Николаевна, мельком взглядывая на название книги. Это был изданный в прошлом году «Спартак» Джованьоли.

– Да вы с Луны, что ли, свалились? – с нескрываемым раздражением спросил он и сделал глубокий выдох, долженствующий означать степень его беспомощности перед этой simplicitas sancta.

Она сделала ещё одну попытку вырваться из рязанского пленения, отправилась на площадь и вступила в переговоры с извозчиками.

– Да ведь это вёрст полтораста, – сказал один дюжий парень, поправляя согнутый кнут за кушаком, – а теперь, барыня, на дороги наши поглядите: враз по такой невылазной лошадей убьёшь.

* * *

Поневоле Александра Николаевна сделалась Рязанской пленницей. Приют она нашла у одной старинной подруги, Клавдии Петровны Соленниковой, имевшей в городе собственный дом. Клавдия Петровна была замужем за податным чиновником, который по совместительству исполнял обязанности гласного городской Думы.

– Вот и прекрасно, как раз к обеду, – вот только Ивана Алексеевича из Думы дождёмся – и сейчас за стол.

В ожидании Ивана Алексеевича принялись перебирать новости из жизни приятельниц.

– Да, кстати, – вспомнила Александра Николаевна, – а почему у трактиров окна досками забиты?

– Да запасных солдат полно, а денег они не платят, – объяснила Клавдия Петровна.

Наконец в прихожей послышался звонок – прибыл Иван Алексеевич.

– Бастуют все! – торжественно объявил он с порога, сбрасывая пальто на руки подоспевшей горничной. – Кажется, и извозщичьи лошади. С Соборной пешком шёл.

– Ну, – продолжил он, входя в столовую и потирая руки, – теперь или свобода, или пойдут душить по-настоящему.

– Вы только представьте, – вспомнила Александра Николаевна свой разговор с банковским служащим, – и банкиры тоже намерены бастовать.

– Да-с, сударыня, – несколько картинно вскинув голову, напыщенным голосом ответил Иван Алексеевич. – По-моему, бастует даже сам император. Потому что дальше так жить нельзя.

– И сколько же это может продлиться? – в растерянности спросила Александра Николаевна.

– Жили в рабстве столетиями, – а уж потерпим, – беспечно заметил Иван Алексеевич. – Живёт себе порядочный человек, а как встанет, так сказать, на линию, – всё, пиши пропало. Просто спасу нет.

Иван Алексеевич налил себе стопку водки. Клавдия Петровна проследила его действия и сказала:

– Рязанские дамочки чуть ли не поголовно влюблены в здешних японских пленников. Пускаются в ход все женские ухищрения, чтобы так или иначе завязать знакомство с японцами и затем пофлиртовать с "островитянами".

– Какая мерзость! – воскликнула Александра Николаевна, а Иван Алексеевич рассмеялся.

За окнами царила пустота и тишина. Город, как больной, еле влачил своё существование, и только в церквях всё шло заведённым порядком, и Александра Николаевна ходила в церковь, чтобы не потеряться в этом необычном, невиданном безвременьи. Больше всего её беспокоило то, что она не может сообщить Гапе о причинах своей задержки.

В один прекрасный день Иван Алексеевич явился домой раньше обычного – торжественно обнял жену и церемонно поцеловал руку Александры Николаевны. Обе они, обескураженные такой театральной любезностью, в недоумении переглянулись. Иван Алексеевич подал им большой лист с крупными печатными строками. Это был манифест 17 октября.

– Говоришь, бессмысленные мечтания, – злорадно приговаривал Иван Алексеевич и в необычайном возбуждении быстрыми шагами ходил по столовой, так что даже неосторожным движением руки сбросил со стола фарфоровую чашку – старинную, еще гарднеровскую.

– Ах, да пускай её, – откликнулся он на испуганный возглас жены, и даже ещё наступил каблуком на осколки, словно окончательно добивая гидру самодержавия.

После опубликования Манифеста железнодорожники тут же восстановили сообщение. Когда Александра Николаевна ехала на вокзал, навстречу ей попадались толпы ликующего народа. В первый класс билетов почему-то не продавали, женского вагона не было, и она вошла во второй. Попутчиком её оказался высокий худой старик с пожелтевшей бородой, одетый в сибирку из тонкого сукна и высокие сапоги, с какой-то потускневшей медалью на груди, – то ли купец, то ли волостной старшина. Он был крайне взволнован, отчего казался даже как будто не в себе, и то и дело бормотал себе под нос, ни к кому в особенности не обращаясь:

– Озорные они стали, только себе и портят жизнь. Вот бастовали и бастуют, фабрики и прикрыли! А кому лучше стало? Крови-то, крови сколько! Ну, а последствие какое? Только вздорожало все – мясо двадцать копеек, каково? Изволь-ка, возможно ли бедному человеку мясо покупать? Эх, ироды! Сами себя топят. Да, кому лучше стало?.. – И опять: – Да, кому лучше стало?

Насидевшись в Рязани, Александра Николаевна торопилась домой, и о последующих событиях узнавала из корреспонденции в "Рязанском вестнике", захваченном на вокзале. "После объявления Манифеста, – сказано было там, – железнодорожные служащие и рабочие многочисленной толпой с флагами и портретами Государя Императора направились в город, где с пением "Боже, царя храни" прошли по нескольким улицам. К ним примкнула масса публики и учащихся. Подойдя к дому губернатора, толпа пожелала приветствовать его, и когда он, выйдя на улицу, обратился к манифестантам с речью, то они с криками "ура!" начали качать его. Между прочим, манифестанты обратились к его превосходительству с просьбой распорядиться дать им музыкантов, на что и было получено согласие. Через короткое время к манифестантам присоединились два оркестра – Сухаревского полка и Вольного пожарного общества. Затем рабочие вновь пошли по городу и, встретив губернатора на Почтовой улице, обратились к нему с просьбой отвести им помещение для имеющего быть на днях митинга, на что его превосходительство обещал своё содействие. После этого рабочие опять качали губернатора. Здесь же было произнесено несколько речей. Когда стемнело, манифестанты зажгли факелы и бенгальские огни. Приблизительно в то же время по некоторым улицам дефилировали отдельной группой учащиеся с пением Марсельезы".

О погроме она узнала уже в Соловьевке, а 3-го ноября губернатор во избежание каких бы то ни было беспорядков специальным циркуляром запретил все шествия и митинги. А Сергей Леонидович скоро получил очередное от неё письмо, где она сообщала, что и тихую Рязань не миновали беспорядки, после которых губернатор Ржевский оставил свой пост, как утверждали, по полной своей неспособности применять жесткие меры, а вместо него прислан бывший херсонский какой-то Левашев.

* * *

Старик Фитенгоф оставил полк двадцать с лишним лет назад и жил, главным образом, воспоминаниями. Зимой и летом в любую погоду носил он старую кавалерийскую фуражку, щёки его окутывали расширявшиеся к низу всё ещё пышные, густые бакенбарды, по моде семидесятых годов. Когда ещё жив был Леонид Воинович, Фитенгоф был частым гостем в Соловьёвке. Вспоминали последнюю войну, переправу через Дунай, переход через Балканы, и тогда разговорам не было конца. Хотя все истории и случаи и были известны наперечёт, смакование их на все лады доставляло собеседникам неизменное удовольствие. Особенно тёплые чувства вызвал в Фитенгофе Бухарест, и часто он к месту и не к месту повторял, качая головой: "Чудо, а не город. Точно утонул в садах. Главная улица, Могошой, длинная, широкая, мостовые прекрасные, которым не то что Москва, но и Петербург мог бы позавидовать. А извощики какие там, просто прелесть! За полторы леу катят через весь город на паре в коляске, да такой, что в Петербурге, ей Богу, десять рублей отдать, чтобы прокатиться так-то. Кучера там большей частью все наши русские скопцы. Когда-то у нас в Питере будут такие извощики, – сокрушённо прибавлял он, хотя этот самый «Питер» навещал последний раз лет двадцать тому назад и по всем признакам больше туда и не собирался.

Первое время после нападения японцев на Порт-Артур старик пребывал в уверенности, что всё закончится молниеносно, так же, как и в 1901 году в Китае, но известия, которые черпались из газет, внесли в седую голову его полное смятение. Побед не было. Фитенгоф недоумевал, почему не сменят Куропаткина, почему не пошлют Гродекова или Дохтурова, а когда стали известны противоречивые подробности Цусимского боя и сдачи части эскадры Небогатовым, он уж совсем потерялся. С молодых лет довольно легкомысленный, он, однако же, отличался прямодушием и известной твёрдостью духа, и не существовало силы, способной поколебать эти его устои. Как-то на разводе, когда кто-то из Великих Князей выказал намерение взяться за пуговицу его мундира, он не затруднился остановить того словами: "Оставьте, Ваше Высочество, я очень щекотлив".

Большего несчастья для человека военного, чем случилось с Павлушей, представить себе он не мог, и не однажды с ужасом ловил себя на мысли, что "уж лучше бы, честное слово, смерть". Тут же являлись ему картины прошлого, когда крестили Павлушу, и он был восприемником, тут же с содроганием представлял себе, что могла бы испытать Александра Николаевна, узнай она его мысли, и рука сама собой тянулась к графину, в котором затаилась зеленоватая жидкость, дарующая лукавое забвение.

Фитенгоф клял себя за свое малодушие, дивился ему, но сил совладать с собой не находил и откладывал визит в Соловьёвку со дня на день. Но когда крестьянские беспорядки всколыхнули тихую дотоле заводь захолустного уезда, он крякнул как-то в глубоком, чуть не до слёз доходящем душевном расстройстве, и отправился к Александре Николаевне. Слухи носились тревожные, и старик счёл своим долгом обеспечить оборону своей соседки.

В конце ноября "Новое время" предало, наконец, гласности скандал, разразившийся в Цетинье, о котором вся европейская пресса писала уже половину года. Когда в Черногорию пришло потрясшее всех известие о гибели русской эскадры при Цусиме, княжич-регент Данило запретил митрополиту Никифору служить панихиду по погибшим русским морякам. Через два дня все дипломаты получили приглашения на торжественное открытие итальянской табачной фабрики в Подгорице. Управляющий русской миссией Соловьёв приглашение отклонил, а в частном письме к воеводе Вукотичу выразил надежду на то, что в дни русского национального траура братская черногорская армия не будет участвовать в торжестве, ничего общего с её задачами не имеющем. Узнав об этом, взбешенный княжич Данило протелеграфировал своему отцу, находившемуся на лечении в Карлсбаде, требуя от него, чтобы тот настоял на удалении Соловьёва из Цетинье. Князь Николай, приехав в Вену, посетил русского посла графа Капниста и предъявил ему нечто вроде ультиматума: "Или Соловьёв будет отозван, или же он, Николай, не вернётся в свою страну". В результате Соловьёв был отозван.

Воспользовавшись этим поводом, Фитенгоф прибыл в Соловьёвку.

– Налицо неоспоримый факт, – читал он вслух Александре Николаевне своим глухим, но гулким голосом, – что через несколько дней после цусимского разгрома содержавшиеся на русские деньги черногорские батальоны принимали участие в празднествах: неопровержимо то, что княжич Данило, сын владетеля, находящегося наполовину, если не совсем, на иждивении русской казны, сиречь русского народа, счёл приличным пить за здоровье адмирала Того как раз в тот момент, когда вся Россия обливалась слезами и краснела от стыда, читая известие о неслыханном поражении. Всякое правительство, всякое министерство, сколько-нибудь уважающее если не честь родины, то по крайней мере самого себя, не могло бы стерпеть ничего подобного, независимо от того, сделал ли г. Соловьёв свое представление по приказанию из Петербурга или по личной инициативе. Всё это усугубляет наши опасения относительно того, что Министерство иностранных дел ничему не научилось и ничего не забыло". А ведь этот Данило на моей ещё памяти присягал на верность покойному Государю! – оторвавшись от статьи, заметил Фитенгоф.

Александра Николаевна глянула на него пустыми глазами, но Фитенгоф не заметил этого.

– В Берлине свои интересы мы отстоять не сумели, – разгорячился он, – зато когда коснулось Чёрной Горы, то просто костьми легли. Едва новую войну не затеяли. В этом – весь русский характер. Иван-дурак. Он и есть дурак. Для чужих он в лепёшку разобьётся, а у самого мышь повесилась. Спроси-ка, матушка, за что мы воевали, и я отвечу: за свободу болгар, которые нас теперь ненавидят, и за то, чтобы черногорцы получили побережье с Антивари и Дульциньо.

Александра Николаевна только вздохнула.

– Мне вон тут Скакунов сказал намедни: ежели, говорит, мужикам дадут грабить землевладельцев, то, скушавши их, они и за своего брата примутся, за своих же мужиков, кои побогаче.

– Я себя сжечь не дам, – со всей решительностью военного человека заявил Фитенгоф. – У меня три заряженных карабина у окон лежат. Попробуй сунься. И ты, матушка, если что неладно, ко мне приезжай. Милости прошу. Вместе и помирать веселей, – вдруг засмеялся он, содрогаясь всем своим некогда могучим телом, но смех этот скоро перешел в неистребимый кашель.

И как-то так вышло, к особенному удовольствию Фитенгофа, что о Павлуше не было сказано ни слова.

* * *

5 марта, сразу после выборов президента, вышли ещё раз – теперь уже на Пушкинскую. Ораторы прошлых собраний, как бы неким шестым чувством проницая, что шутки кончились, устроили в «Крокус-Сити» прощание с проектом «Гражданин Поэт». Позже, когда произошла известная своей трагикомичностью битва за фонтан, интернетовские остряки пустили следующие двустишие: «Людей на площади вязали, а мы сидели в тёплом зале».

От десятков тысяч на первой Болотной, от сотни тысяч на проспекте Сахарова осталось каких-нибудь десять. В воздухе стояли озлобление и тревога. Полиция, всю зиму вынужденно занимавшая выжидательную позицию, теперь вела себя вызывающе. Охранители глядели нагло, зная, что положение переменилось, и, хотя съёмочная группа фильма о любви омоновца и оппозиционерки ещё творила, чувствовалось, что для правдоподобия сценарий придётся переписывать. Ни о какой любви речи уже не было, и самое лучшее, на что могла рассчитывать оппозиционерка, был хорошо поставленный удар резиновой дубинки. Фронда ещё бушевала, но Мазарини уже поглядывал в окно здания на Старой площади и губы его трогала едва заметная улыбка удовлетворения.

Вячеслав следил за происходящим не то чтобы безучастно, но с недоверием к его декларированным результатам. Уж он-то хорошо знал, что из себя представляет система, и не верил, что хоть одна уступка может быть вырвана без крови.

На следующий день вечером заехал Владлен, принимавший в событиях самое активное участие. На выборах он был наблюдателем от КПРФ, и уже через пятнадцать минут после начала работы избирательного участка неизвестные прокололи все четыре колеса у его новой машины, а некий кавказский горец с неясными полномочиями вообще потребовал от него покинуть участок, обвинив его в том, что он мешает работать его жене.

Но Владлен был стоек. После бессонной ночи и всех помянутых неприятностей он всё-таки нашёл в себе силы поехать на Пушкинскую, и не был задержан только чудом, потому что решился досмотреть действо у фонтана до конца.

– Ну, что, – весело сказал он, – вся Москва разрушена, осталось только Тушино?

Владлен, не смотря на все печальные события, глядел молодцом и с удивлявшим Вячеслава благодушием предрекал скорое падение режима. Летом, говорил он, взлетят жилищно-коммунальные тарифы, страна поднимется как один человек, и Путин сбежит из неё на далёкий атолл, под юрисдикцию святой Елены.

Напротив, Вячеслав был уверен, что месть не замедлит явиться. К власти в России добрался мелочный, низкий и трусливый человек, а великодушие проявляют только по-настоящему храбрые, мужественные люди, и он будет сознательно погружать страну в мракобесие и средневековье.

Один лишь отец Вячеслава смотрел на всё происходящее несуетным взором философа.

– Не надо лишних движений, – сказал он. – Плод созреет и упадёт сам. Вон уж на что коммунисты были сильны, а сгинула их власть в одночасье. Никто и опомниться не успел.

– Ну так что же, – недовольно возразил Владлен, – нам тоже семьдесят лет ждать? Мне вот сорок, так я, пожалуй, и не доживу.

– Видишь ли, Владик, – вздохнул Анатолий Николаевич, – история мира преисполнена преступлений. Но в этом видимом, очевидном зле всегда и везде содержалось добро. Время и просвещение без усилий ведут к лучшему, количество добра неприметно увеличивается и в той же соразмерности зло уменьшается. Нельзя безнаказанно учить народ лжи и презрению всех начал нравственности. И вот ещё что: отложенное возмездие – это тоже возмездие.

Владлен знал, конечно, печальную и показательную историю со строительством лазерной трассы, и невозмутимость Анатолия Николаевича как-то одновременно и впечатляла его, и удручала. Поэтому на слова его он только развёл руками:

– Поражаюсь вашему смирению, – вполне искренне сказал он. – Но всё-таки мне кажется, что не накапливается никакого добра. Вот поэтому мы, такие хорошие люди, опять остались в дураках.

– А кто тебе сказал, – спросил вдруг Анатолий Николаевич, – что ты хороший человек?

И остановил на нем сумрачный, тяжёлый взгляд. От такого вопроса Владлен опешил. Он подумал, что Анатолий Николаевич пошутил, но тот смотрел на него предельно серьёзно.

– Мне кажется, ты делаешь одну ошибку. Ты думаешь, что здесь присутствует нравственный момент. Он, конечно, есть, но не он определяет что-то. Просто новое борется со старым. Просто возникла группа людей, для которых это новое стало уже образом жизни. А люди-то те же самые – грешные.

Владлен слегка насупился, ибо после всего перенесённого с большой долей внутренней правоты ощущал себя если не праведником, то героем.

– Видишь ли, Владик, – сказал Анатолий Николаевич, смягчившись, – ведь какая основная претензия к этой нашей власти? Вроде понятно: воры, предатели национальных интересов, убийцы и так далее. Но всё это настолько банально, всё это столь часто случалось в истории, что и будет всегда. Дело у нас сейчас глубже. Есть ещё одна основополагающая для человека причина, которую, я думаю, все смутно ощущают, но далеко не все способны отдать в ней отчёт. Я передам не свои мысли, но от этого они не станут менее верными. Единственная функция человека, взятого просто как организм, заключается в том, чтобы существовать, то есть поддерживать свою жизнь и продолжать свой род. С этой исходной точки когда-то началась история человечества. По мере того, как свершалось поступательное движение, происходило разделение труда, наряду с непосредственными целями поддержания жизни появились более отдалённые цели. Именно они формируют культуру. Подлинная культура сама по себе не бывает ни высокой ни низкой. Она просто гармонична, в ней ничто не является духовно бессмысленным, а поэтому ни один существенный компонент функционирующего целого не приносит чувства крушения надежд. И эти отдалённые цели, которые присутствуют в любом, даже в примитивном обществе, становятся главными целями жизни, и чем выше уровень условно говоря цивилизации, тем в большей цене эти цели. Мне кажется, что именно в этом заключается замысел Творца. И грех нынешней власти в том, что она отрицает эти отдалённые цели, лишает людей возможности преследовать их, а, следовательно, отнимает у нас культуру и возвращает в первобытное состояние воспроизводства. Нынешнее устройство убивает душу. Можно подумать, что Путин питается живыми душами. Вот о чём речь. Темперамент одних людей, и их меньшинство, не мирится с этим, остальным же всё равно. Никакая гармония, никакая полнота жизни, никакая культура просто невозможны, когда деятельность почти целиком замыкается в сфере непосредственных целей, да ещё когда функционирование человека в этой сфере фрагментарно, так что он лишён побудительных мотивов в производстве неутилитарных ценностей. Союз в этом смысле был более культурой и цивилизацией, чем нынешнее безвременье.

Слушая отца, Вячеслав смотрел на фотографический портрет матери, висевший на стене над низким чешским сервантом, и у него вдруг закружилась голова. Взгляд матери, смотрящей немного не в объектив, и оттого безмерно отрешённый, матовая фактура, обветренная цензом времени, создавали пространство, которое плавно, но властно завлекало его в какое-то иное измерение, где нет ни печали, ни воздыхания, ни нужды, ни надежды, где всё сон, и любой из них – истина, где всё возможно, но где из этого возможного ни в чём нет необходимости…

– Кажется, я начинаю понимать, в чём дело, – вмешался он в беседу отца со своим другом. – Мы обречены. Да, именно так: обречены. И знаешь, почему? – обратился он к Владлену. – Потому что между нами и насельниками Кремля разница такая же, как между кафе "Пушкин" и рестораном "Дантес".

Владлен недовольно сопел.

* * *

Так бездарно закончились события, которые пресса уже успела окрестить «Русской зимой», возлагая на неё чрезвычайные политические надежды.

Но наступила русская весна. Она наступила внезапно, как бывает почти всегда в високосные годы. Зима обрушилась, словно её подрубили.

Узбекские рабочие красили бордюры в национальные цвета Бразилии. Звенели болгарки, стрекотали газонокосилки, ревели экскаваторы, стонали грейдеры; армянские бригады сдирали абсолютно новый асфальт, чтобы через полгода повторить эту операцию, но, конечно, только в тех местах, где на смену ему не пришла ещё парковая плитка. В общем, работы хватало всем. Казалось, что город не живёт, а только готовится жить, и сама эта подготовка давно уже и была подлинной жизнью этого города. Люди, набравшие кредитов, должны демонстрировать бодрость и ею поддерживать к себе доверие, а рабочих, которые всё текли мутным потоком из бывших братских республик, требовалось занимать. Толпы их под предводительством громогласных восточнославянских тёток исполинских габаритов то резали никому не мешавшие сучья, то рыли какие-то никому ненужные канавы, то заваливали их глиной, то срезали дёрн, то рассыпали по газонам чернозём, то косили траву, то опять убирали рассыпанный чернозём и заменяли его ещё более чёрным, и конца этому не предвиделось.

В отцовской квартире в одной из секций книжного шкафа по какой-то случайности треснуло стекло, и Вячеслав по направлению коммунального диспетчера отправился в подвал соседнего дома – белой двенадцатиэтажной башни постройки начала семидесятых годов. Пока узбек по имени Фахруддин резал стекло, Вячеслав успел рассмотреть помещение, которое служило одновременно и цехом, и складом, и жилищем работникам. У некрашеной бетонной стены притулились убогие нары, с лежанками, покрытыми нечистым тряпьем, – такими, которых, наверное, уже было не сыскать даже в самой отсталой колонии федеральной службы исполнения наказаний.

Вячеслав вставлял стекло под передачу на радио "Эхо Москвы", где гости программы обсуждали новые квоты для трудовых мигрантов, взывали к толерантности, призывали к терпимости, толковали о плодотворном разнообразии культур, и в итоге договорились до того, что мы, сибаритствующие москвичи, в долгу перед людьми, которые преодолели тысячи километров, чтобы убрать наши дворы и наши нечистоты, и долг этот, по их словам, ещё предстояло отдать. После увиденного в подвале Вячеслава раздраженно подумал, почему журналисты и общественные деятели, отстаивающие право этих людей быть в Москве, обделяют своим просвещённым вниманием скотские условия их проживания.

Ирина Александровна деятельно собиралась в Черногорию и уже несколько раз пеняла сыну, что земля в Ягодном всё ещё не оформлена и вот-вот может сделаться добычей нечистых на руку людей – видимо, любителей сельского хозяйства. Но Михаил уже и без её напоминаний чувствовал, что дело оформления земли – это дело стало уже исключительно его делом и в понуканиях не нуждался.

Власть оправилась, как боксер после серии пропущенных ударов, и перешла в наступление. Прогнозы Вячеслава стали сбываться. 6 мая "Марш Миллионов" перерос в кровавые столкновения с полицией. Серенький волчок всё-таки показал свои зубы. Трём десяткам человек предъявили обвинения в организации массовых беспорядков. То, что происходит почти на каждом футбольном матче и, как правило, остаётся без последствий, в политическом контексте окрасилось совершенно в иные тона.

Следующим утром властитель России ехал в Кремль в очередной раз принимать должность. Когда-то Наполеон, его солдаты и офицеры испытали мистический ужас, вступив в совершенно пустую Москву. Чужеземец и враг, он хотел видеть народ, симпатии которого намеревался снискать. Но сейчас так и было задумано: безлюдье входило в план. В народе нужды не было.

* * *

Многие суда Добровольного флота отправились в Японию за русскими пленными. 22 января последние пленные моряки были отправлены из Киото в Нагасаки для посадки на русские транспорты. Кроме этих судов, пленным офицерам была предоставлена возможность возвратиться в Россию по выбору на иностранных судах, которые частью были уже зафрахтованы. 24 января Павлуша, наконец, перестал быть военнопленным и был занесен в список эвакуируемых во Владивосток на транспорте Добровольного флота «Тамбов».

Уже было известно, что 19 декабря 1905 года приказом по морскому ведомству была назначена следственная комиссия по выяснению обстоятельств Цусимского боя, а скоро император утвердил представление морского министра Бирилева о предании суду виновников Цусимской катастрофы. Было решено рассматривать отдельно дело о сдаче миноносца "Бедовый" с раненым Рожественским на борту и дело о сдаче отряда Небогатова. Кроме самого адмирала к ответственности привлекались командиры сдавшихся броненосцев и весь их офицерский состав. Несмотря на состоявшийся уже Высочайший приказ о предании суду всех офицеров, председатель настоял на выделении из числа обвиняемых не только тяжело, а хотя бы серьёзно раненых. В стадии предварительного следствия Павлуша признал себя виновным в том, что, зная о сдаче, корабля не затопил.

17 февраля получилась телеграмма из Владивостока, из которой следовало, что Павлуша едет в Петербург по Сибирскому пути, но имеет возможность на самое короткое время свернуть в Соловьёвку.

И без того в доме творилось праздничное светопреставление, но тут все положительно совсем потеряли голову. Встречать предстояло во вторник.

Для такого случая из каретного сарая выгнали старую, но годную ещё лакированную коляску с перетянутыми цепями шинами, на которой, бывало, отец Павлуши Леонид Воинович любил совершать свои визиты к соседям.

Александра Николаевна в наброшенной на плечи крытой шубе сидела прямо, как истукан, как человек, до конца исполнивший свой долг, как человек, дождавшийся того, что было ему суждено по праву, но отнято несправедливой судьбой, и вот эта горделивая поза была призвана показать всем, кто способен видеть, силу её достоинства, продемонстрировать её победу, но на полдороги силы оставили её и она безвольно откинулась на мягкую кожаную спинку. Когда проехали Кривское и с возвышенности стали видны постройки, нервы её опять натянулись, как струны, и, не замечая толчков дороги, она неотступно заглядывала вперёд, так что шею ломило от напряжённой позы.

Станция сияла огнями, как круизный пароход среди однообразного морского пейзажа. Александра Николаевна без всякой мысли зашла в буфет, поглядела, как два лакея и повар в белом колпаке озабоченно суетятся вдоль бесконечного стола, уставленного бутылками всех величин, цветным стеклом рюмок и искусственными цветами в расписных горшках. Свечи и лампы пылали празднично, станция будто прихорашивалась перед тем, как в двери её хлынет всегда новая и всегда одна и та же дорожная толпа.

Далеко на рельсах мелькнул и постепенно разгорался гигантский огненный глаз. Пока поезд, гремя и вздрагивая, замирал у платформы, она успела ещё подумать, что ящик мадеры, выписанный из города, ещё не прибыл…

Когда поезд остыл и из вагона на перрон вышел Павлуша, – в мерлушковой шапке, давно нестриженный, в каком-то немыслимом пальто, с каким-то немыслимым саквояжем в руке, – у Александры Николаевны подкосились ноги. Она лишь коротко вскрикнула и бросилась ему на грудь. Она трогала его голову, и всё твердила:

– Павлик, Павлик…

– Ну, полноте, матушка, полноте, голубушка, – своим стальным голосом приговаривал он.

– Ты куришь? – с какой-то неопредёленной интонацией, в которой смешалась слепая радость видеть его и то, что при других обстоятельствах можно было счесть укоризной.

– Так, – небрежно бросил он, повертев в пальцах папиросу.

И этот горький дым был ей приятен, и она старалась вдохнуть его.

* * *

Коляска катила по крепкому насту, отполированному полозьями саней; Александра Николаевна не выпускала Павлушину руку, а Павлуша смотрел в знакомые поля, прикрытые снегом.

– Ваше благородие… – окликнул его Игнат, чуть обернувшись.

– Чего тебе, Игнат? – ласково спросил Павлуша.

– Да насчёт войны-то. Всё вот спросить хотел… Измены-то не было?

– Не было измены, – помедлив, отвечал Павлуша. – Не свезло, брат. Бог счастья не дал, да сила не взяла.

– М-м, – отозвался Игнат, озадаченный таким ответом. То, что Бог счастья не дал, это он ещё мог понять, но то что "сила не взяла", ему, специально ездившему смотреть на пленных японцев и удивлявшемуся их малому росту и очевидной телесной немощи, в разум совершенно не входило. "Видно, – решил он, – и впрямь по грехам нашим. Ох-хо-хо".

– Наш вагон прицепили к пассажирскому поезду, но не тут-то было, – не торопясь рассказывал Павлуша. – Все пути забиты эшелонами с запасными, которые отцепляли паровозы от почтовых поездов. Две трети паровозов умышленно поломаны, бывало, что по два перегона шли на том же паровозе и с тем же машинистом, потому что смены в депо не оказывалось. – То, что в устах Алексея Алексеевича казалось ненужной бессмыслицей, теперь лилось для Александры Николаевны сладостной музыкой.

– Примерно через полчаса после сдачи я вышел из своей каюты, где спал после вахты, и увидел, как команда переодевается в чистое. Некоторые искали спасательные средства, но под руками не оказалось ничего, кроме обгорелых коек, – нехотя, сквозь зубы рассказывал он матери. – Из офицеров поначалу видел только мичмана Каськова и старшего механика Чепаченко-Павловского. Каськов сказал мне, что состоялась сдача. Я спросил, будут ли затоплены корабли, на что он ответил, что поздно, так как сдача совершилась. Я поднялся с ним наверх и увидел всю японскую эскадру, окружившую наши четыре корабля. Ферзен, когда увидел флаги, тоже поднял было, но, слава Богу, опомнился и ушёл. Молодчина! Да что ему японцы? "Изумруд" – самый быстрый крейсер на Тихом океане, двадцать три узла даёт… Каськов был страшно расстроен и убит. Он сказал такую фразу: «Мы сдались, как испанцы», и объявил, что пойдет стреляться… Ах, матушка, да разве ж это интересно?

– Но ведь не застрелился? – с испугом спросила Александра Николаевна.

– Да нет, – как-то недобро усмехнулся Павлуша. – Живёт.

Потом Павлуша рассказывал о Сибирском пути, и она покорно, совершенно не вникая в смысл произносимых слов, слушала о Барабинской степи, которая тянется, безлесная, несколько сот вёрст, о горах Златоуста и вообще о красотах восточной дороги.

– Что же вы ели? – спросила она невпопад.

– Ну, на железнодорожные буфеты забастовка не распространяется, – рассмеялся Павлуша, и на эти мгновения, пока длился смех, стал как будто прежним.

– Когда адмирал вывесил сигнал "Сдаюсь", у нас в рубке был командир и лейтенанты Якушев с Белавенцем. Командир приказал отрепетовать сигнал адмирала. Якушев говорит: "Я не приказываю репетовать этого сигнала", а Григорьев говорит: – "А я приказываю". Что тут делать? Но когда появился этот проклятый сигнал, все так растерялись, что началась какая-то бестолочь. Кто кричит: "Ничего не уничтожать, левый борт зарядить", кто: "Замки орудий уничтожить", и опять: "Ничего не трогать", "Все за борт". Приказания эти сбили всех с толку, команда стала обвязываться койками и панически устремилась на ют. Меня обступили, спрашивают: "Надо топиться, вся наша работа пропала даром". Другие очень боялись, что придётся отвечать за сдачу: "Что же с нами теперь будет? Вот сдались, теперь всех нас сошлют на каторгу". Я им объяснил, конечно, что за сдачу отвечают одни начальники, а они – нижние чины. Бобров с Яворовским подготовили корабль к потоплению. Мы собрали свой совет и просили старшего офицера убедить командира затопить броненосец. Найдись человек с сильной волей и прикажи открыть кингстоны – приказание было бы выполнено. Но это было возможно только поначалу, пока у команды не проснулся инстинкт самосохранения. А потом уже следили зорко, чтобы мы, офицеры, не учудили чего. Каськов принес в кочегарку сигнальные книги, шифры и Святые Дары и всё это они сожгли. Да и фуражку свою туда же бросил.

– Зачем фуражку? – удивилась Александра Николаевна.

Павлуша пожал плечами.

– Со злобы, видимо. – Его вдруг опять разобрал смех, когда он вспомнил, как прапорщик Одер кричал: "Пропали мы все, пропало наше дворянство".

– А всё наш русский характер, – прекратив смех, зло продолжил он. – Ведь уговаривали офицеры командира не сдавать корабль. Да и среди своих нашлась паршивая овца. Лейтенант Трухачев заявил, что активно сопротивляться сдаче – это, по его мнению, бунтовать. Проклятая эта наша русская черта – застенчивость в общении с другими, а в особенности по отношению к старшим по рангу. А ведь устав Петра Великого прямо повелевает арестовать начальника, задумавшего сдать корабль неприятелю, и заменить такого начальника следующим по старшинству…

Понемногу до Александры Николаевны начал доходить смысл этих рассказов.

– Что же ты надумал? – спросила наконец она.

– Что же я могу знать наперёд? – несколько раздражённо отвечал Павлуша. – Будет суд, а там и решу…

* * *

Павлуша рылся в своем шкафу, читал стихи, засыпал моментально, но сны видел дурные, составленные из ошмётков впечатлений давних и недавних: Пасха в двухстах милях от Явы, разговены в кают-компании, золотисто-белый песок Малаккского пролива, стройные пальмы и белый маяк, залитый солнцем от подножия до фонаря, лианы Ван-Фонга, пробковый шлем, каюта, заваленная углём, какие-то попугаи, из клювов которых вылетала матерная брань и которые клевали этот уголь, как грачи клюют чернозём.

Когда сын спал, Александра Николаевна выходила на улицу и, отойдя от дома на такое расстояние, чтобы он был виден весь целиком, оборачивалась и смотрела на него как на сказочный ларец, в которой было заточено главное её сокровище.

Пока он отдыхал, она проводила время у потемневшей иконы Казанской Божьей матери в Преображенской церкви. Лика на ней уже не было. Образ этот некогда принадлежал псаломщику Фолифору, и тот уже и сам не мог упомнить, откуда он взялся в его обладании. Живописцы, или по-деревенскому маляры, несколько раз приступали воскресить утраченное изображение, но икона поновляться не давалась: необъяснимым образом краска сходила. Тогда Фолифор пристроил доску у колодца. Священник Стефан Ягодин, служивший в Преображенской церкви ещё до Восторгова, советовал икону сжечь, а пепел предать земле, но Фолифор решил иначе – пустил её на поплав реки. Потемневшая доска, однако, не поддалась течению Пары и, зацепившись за ольховую корягу, словно ждала, пока её обретут. Спустя некоторое время пастух нашел её и отнес отцу Стефану, и тот, отслужив молебен, торжественно водворил её в церкви, и с той поры на Казанскую носили её по всему уезду.

Теперь Александра Николаевна стояла перед этой немой, бесцветной доской и смиренно думала: "Мы рожаем их в мир, а мир безумен".

При выходе из церковной ограды она столкнулась с ягодновской однодворкой Лукерьей, которая промышляла тем, что скупала кружево, сбывала его в городе или предлагала кое-кому по округе, в том числе иногда и Александре Николаевне. В корзине её поверх товара Александра Николаевна увидела несколько свежих газет.

– Это ты читаешь газеты? – с некоторым изумлением спросила она.

– А то как же, сударыня, – важно отвечала Лукерья. – Нынче, кто грамотный, так того к этой самой газете-то так и тянет. Ведь теперь газеты-то наши стали: всё про мужика, про землю да про волю пишут. И у нас защитники нашлись.

– Что так?

– Облегчение вышло большое. Государская Дума нам землю выхлопотала, и скот, и всё, что там нужно. Теперь, слава-те, Господи, и мужик поживёт.

– Да что ты, откуда взяла такие новости? – изумилась Александра Николаевна. – Думаешь, легко наделить всех крестьян землёю? Умные головы работают над этим вопросом и то не знают, как за него приняться.

– А вы, милая сударыня, почитайте газеты, – загадочно посоветовала Лукерья.

– Ну, что ж, читаю.

– Должно, не так читаете. Вам, господам-то, не хочется понимать так, как там писано…

Александра Николаевна в первый раз подметила в глазах обычно добродушной Лукерьи скрытный и недоброжелательный огонёк.

– Да что ж там такое особенное написано? – несколько растерянно осведомилась Александра Николаевна.

– Писано, сударыня, всю землю и всю волю предоставить крестьянам. Так-таки и сказано, да ещё несколько раз повторено: всю землю и всю волю.

– Да как же это вам всю волю дадут? Как же вы это понимаете?

Лукерья вдруг потупила глаза:

– Мы люди тёмные, может, и ошибаемся, по-своему это у нас толкуют, по– мужицки. А вот вы, сударыня, образованная, объясните-ка, как по-вашему выходит: всю волю?

– Да я думаю так: откроют вашим детям хорошие школы, а из них, когда они захотят, пойдут и дальше учиться. Не будет больше разницы между крестьянами, мещанами, дворянами; все будут так жить, как могут и как хотят: служить, работать, – ну, словом, крестьянин станет вполне таким же человеком, как и сам помещик, как и всякий другой. Учись, работай, чтоб на новом наделе хватило тебе не голодать, а жить по-человечески. Я сама ещё не понимаю хорошо, в чём это выразится. Знаю только, что все хотят, чтоб у мужика была, по возможности, вольная и сытая жизнь.

Возражения эти видимо раздражили Лукерью.

– И верно это вы, сударыня, не понимаете, – сказала она с плохо скрываемым раздражением. – На что ж нам этакая воля, как вы расписываете? Мужики-то наши совсем не так понимают.

– А как же? Растолкуй ты.

– А так-то-с, что дадут нам полную волю: ну, там, сказать, по нужде, какой деревне на две недели, какой на месяц вволю разобраться в соседних усадьбах и поделить между собою всё, что там есть. Коли волю дадут, так крестьяне всё сделают это миром, чинно… потому – куда торопиться? Вот тогда-то при земле, да при такой воле мужик совсем и поправится.

– Да Господь с тобой! За что же помещиков так обижать? Ведь это вам дать волю разграбить их?

– К чему грабить? Им царь заплатит. А помещиков больше не будет. Потому ясно сказано: вся земля наша и вся воля тоже наша. Газеты, сударыня, врать не будут! Кто ж бы им позволил такие вещи печатать, коли того сделать нельзя? Нет, уж это верно… Двенадцать чиновников поехало к нам, прям вот в наш уезд, шесть будут землю нарезать, а остальные шесть – скот с соседних усадеб делить.

* * *

Павлуша пробыл четыре дня. Дольше задерживаться он не мог: 12 декабря истекал предоставленный ему срок на возвращение из плена и надо было спешить в Петербург для явки в следственную комиссию при Главном Морском штабе по делу об обстоятельствах Цусимского боя.

Несколько раз за это время Александра Николаевна хотела спросить, когда Павлуша намерен съездить к Фитенгофу, и слова об этом уже почти срывались у ней с языка, но каким-то чутьём она удерживалась. Павлуша как будто читал мысли матери.

– Я не поеду, – повернув к ней лицо, твёрдо сказал он, и в глазах его словно пробежался холодок. – Хвастаться нечем, – уже мягче добавил он, взял руку Александры Николаевны в свои и поцеловал её. Она же, быть может только в эту секунду постигнув то несчастье, которое случилось с ним, как в детстве обхватила его голову обеими руками, гладила его светлые волосы, роняла на них слёзы, и он не отнимал её рук.

То немногое время, что было ему отведено служебным распорядком, он бродил по старому саду, воспоминания детства приветствовали его на каждом шагу; он внимательно разглядывал какое-нибудь дерево, которое помнил уже столько лет, иногда осторожно дотрагивался до прохладной коры, поднимал лицо к кроне, или выходил прочь из усадьбы и смотрел, как очередная зима набирается сил, и всё произошедшее с ним в последние полтора года казалось не бывшим вовсе. За обедом он был невозмутим, даже позволил себе две или три шутки, много говорили о Сергее Леонидовиче и о тех успехах, которые он делает на своем поприще. Александра Николаевна даже принесла забытые им летом несколько исписанных листов. Павлуша принял их снисходительно, но когда глаза его побежали по строкам, выражение его лица изменилось.

"В настоящее время почти все юридические писатели сходятся во мнении, что закономерное развитие правообразования – факт несомненный. Однако, принимая общее предположение о закономерности всего исторического развития права, стоит задача исследовать особенности каждого отдельного акта этого процесса, и именно здесь для историка права даётся целая программа науки. Савиньи говорит, что юридическое правило возникает из общего правосознания или из непосредственного убеждения в его истине и в присущей ему помимо внешней санкции обязательной силе, и можно поэтому с уверенностью сказать, что каждый закон имеет в себе элементы прошлого. С другой стороны, едва ли существовало такое первобытное состояние человеческой мысли, которое не имело бы отношения к нашим идеям или связь которого с нашей собственной жизнью была бы окончательно порвана. Если бы мы задались целью проследить этот элемент до его первоначального источника, это привело бы нас к первобытной стадии человеческой эволюции, но именно это и является нашей целью. "Не зная в точности первоначальной истории права, мы не имеем никакого основания предполагать, что не было времени, когда не существовало даже наиболее общих, известных нам свойств правовых институтов и, следовательно, человечеству были неизвестны принципы, почитаемые ныне за вечные", – замечает Тэйлор, и надо признать, что от науки до настоящего времени ускользал процесс образования народного убеждения в каждом отдельном случае от начала до того момента, когда убеждение принимает наконец вид юридической нормы. А потому историку права предстоит выполнить работу, подобную той, которая была проделана Огюстом Контом и Спенсером в биологии… Проследить типы развития, по которым можно судить о приёмах человеческой мысли на данном пути, подметить, уловить, по-возможности, закономерности развития человеческой мысли вообще. К счастью, прошлое никогда не умирает совершенно для человека. Человек может легко забыть его, но он всегда носит его в себе самом. Каков бы он ни был в данную эпоху, он есть продукт и произведение всех предшествующих эпох, и если углубиться в его душу, можно отыскать следы этих эпох, которые каждая непременно оставила в нём. Конечно, было бы желательно расположить материал по такому внутреннему признаку, расставляя вехи по пути роста мыслей и духа человеческого, но при современном подборе материала и состояния его разработки я не признаю себя в силах выполнить эту черезчур сложную задачу и указываю на неё, как на одно из pia desideria для будущих исследователей вопроса… Конечно, мы должны отказаться от мысли изложить историю человечества в виде непрерывной цепи развития, идущего со времен каменного века вплоть до настоящего времени. Развитие человеческих обществ не было непрерывно. Оно несколько раз начиналось сызнова, каждый раз исходя из первобытного рода и затем сельской общины…"

– Что ж, – удовлетворенно сказал Павлуша. – Брат-то молодец, а?

– От Серёжи можно ждать многого, – согласилась Александра Николаевна, и на мгновение лицо её озарило раздумье о том, что есть же на свете тихие уголки, которые позволяют жить и быть полезным обществу, не подвергая себя опасностям и превратностям человеческих страстей.

Но и здесь Павлуша с какой-то нечеловеческой проницательностью предугадал её мысль.

– Каждому своё, – сказал он, и она, услыхав это, даже вздрогнула и долгим, внимательным взором посмотрела на старшего сына. В порыве нарочитой весёлости она чуть отодвинулась, взъерошила его волосы рукою и с улыбкой на лице начала говорить знакомое им обоим стихотворение:

– Океан дремал зеркальный, злые бури отошли. В час закатный, в час хрустальный… – Александра Николаевна выдержала паузу, приглашая сына закончить строфу.

– Показались корабли, – едва слышно, с какой-то спазмой в голосе закончил Павлуша, поняв её желание, и вдруг зарыдал – страшно, по-мужски.

Через три дня, так и не повидавшись с Фитенгофом, он выехал курьерским поездом в Петербург.

* * *

Земля, о которой напомнил отец, досталась Вячеславу еще в 2001 году почти даром. Как-то раз в префектуре центрального округа его познакомили с представителем Рязанской областной администрации, и тот предложил выгодный заказ. Требовалось создать площадку, на которой бы проходили торги земельными участками. Областное правительство намеревалось размещать там объявления об аукционах по продаже земли.

Вячеслав купил эту землю, сам не зная зачем. Хороший знакомый строил планы, толковал о каких-то эко-поселениях, одно время витал даже проект строительства искусственного моря под стеклянной крышей, которому предполагалось добыть статус федерального курорта, но иные заботы одолевали тогда Вячеслава, и земля так и лежала втуне. Где она находится, он, конечно, знал, но за всё это время так и не удосужился туда съездить. На время он даже забыл о её существовании, но теперь это было всё, что у него осталось, и новогоднее замечание отца заставило его как следует призадуматься, что же с ней делать. Самым простом решением было её продать, но Вячеслав отдавал себе отчёт, что покупателя на неё он будет искать долго – быть может, всю оставшуюся жизнь. Ежегодный налог на такое количество земли, каким обладал Вячеслав, составлял пятьдесят тысяч рублей, и сравнительно недавно, случалось, он проживал такую сумму в несколько дней, теперь же и для него это были серьёзные деньги.

Временами чёрное отчаяние охватывало его. Но являлась спасительная мысль о земле, и в голове его начинали крутиться самые невероятные планы. Дело было за малым – чтобы на что-то решиться, надо было располагать средствами, а их-то и не было. Землю в обеспечение кредита банки не брали.

В последних числах февраля он получил письмо из налоговой инспекции, которая напоминала, что за последний год поземельный налог не уплачен и предлагала исправить это упущение в десятидневный срок. Налог этот можно было оплатить в любом банке, но делать Вячеславу было совершенно нечего, и в начале марта он отправился погасить недоимку.

Он выехал рано утром; день, вопреки ожиданиям, выдался ясный, солнечный, на обочинах скопился счищенный с шоссейного полотна почерневший, ноздреватый снег. Когда он переехал Оку и свернул на Волгоградскую трассу, всё вокруг словно распахнулось, было далеко видно в обе стороны от дороги; на дальних косогорах темнели селения и иногда на просторе высверкивал церковный купол.

До "земли" считалось четыреста километров, и районный центр, к которому, так сказать, она тянула, оказался захолустьем, в котором негде было даже переночевать. Заплатив налог, что не заняло много времени, хотя и несколько уставший, Вячеслав поневоле тронулся в обратный путь. К вечеру погода изменилась, небо осунулось, потемнело, и начался снегопад. Вячеслав свернул на площадку перед заправкой и, прежде чем поехать дальше, немного подремал в машине.

Впечатления от поездки несколько развеяли его: перед глазами стояли заснеженные поля, шеренги берёз в лесозащитных посадках, новые лица из налоговой инспекции, вдрызг разбитые улочки районного центра, где встретился предвыборный плакат "Единой России", забытый с декабрьских выборов: изображённые на нём кандидаты в депутаты заверяли, что качество дорог – их главный приоритет.

Дома Вячеслав засел за компьютер, и, сверяясь с кадастровым планом, с помощью "Викимапии" часами изучал каждый изгиб, каждый узор местности с таким тщанием, как будто ему предстоял экзамен в институте картографии.

Никакого конкретного плана у него не было – им владела уверенность, что земля подскажет сама, что с ней делать. Теперь он засыпал и просыпался с мыслью о земле. Эта неизвестная земля казалась ему поистине землёй обетованной; земля для него в его нынешнем положении означала спасение, возрождение, новую жизнь.

* * *

После того, как в области рухнули колхозы и совхозы, некоторое время земля лежала под спудом. По районам разъезжали разнообразные посредники и за бесценок скупали колхозные паи, которые в результате складывались в увесистые куши в несколько тысяч гектар. Потом сельчане оправились, и на бывших колхозных землях стали появляться всевозможные агропредприятия, судьба которых складывалась по-разному. Одни как-то ухитрялись держаться на плаву, другие, соблазнившись заграничной техникой, набирали кредитов, и под гнётом их опять шли на дно.

Долгое время земли, принадлежавшие Вячеславу, никого не интересовали, до поры до времени на них не обращали внимание, но когда в 2009 году соседствующая с ними "Нива Рязани" объявила о своем банкротстве, на помощь ей пришел известный в области человек – Сидельников. Сидельников состоял депутатом Рязанской областной думы и возглавлял агрохозяйственное предприятие "Агроток". За несколько лет своего депутатства он терпеливо подбирал клонящиеся к упадку хозяйства, а иногда и сам легонько подталкивал их к банкротству, и мало-помалу ООО "Агроток" превратилось в довольно значительный земледельческий холдинг, который объединил в области шестнадцать агрофирм. Земли, принадлежавшие Гольянову, создавали чересполосицу для Петюшина – генерального директора филиала "Агроток" в Сараевском районе, и для Сидельникова стали словно кость в горле.

Кто такой Гольянов, что из себя представляет и чем владеет, кроме этой земли, Сидельников представлял себе довольно смутно. Носились слухи, что совсем скоро Государственная дума примет поправки к закону о земле, по которым местные администрации получат права отчуждать неиспользуемые земли сельскохозяйственного назначения у их владельцев и посредством которых можно было вполне законно лишить Вячеслава земли. А уж как сделать так, чтобы земля эта после такой операции пополнила активы "Агроток", Сидельников знал хорошо и об этом не волновался. Но время шло, а поправок всё не было, и даже появилось сомнение, что, может, пока и не будет. Оставался один способ – купить землю, и как ни отвратительна была Сидельникову эта мысль, он отдавал себе отчёт, что другого пути пока нет.

* * *

Вообще, возни вокруг земли было много, но толку отчего-то не выходило никакого. Некая коммуникационная компания тянула оптоволоконный кабель из Тамбова в Москву. Кратчайший путь пролегал через земли Вячеслава. Представители компании связались с Вячеславом и предложили встречу, на которой предполагалось обсудить условия возможной сделки.

Встреча с представителями "Глобала" была назначена в кафе со странным названием "Тюремок", располагалось оно прямо напротив Ряжской пересыльной тюрьмы. Архитектор, задумавший "Тюремок", снабдил его башенками в псевдорусском стиле и вообще некоторыми незамысловатыми деталями и в самом деле постарался придать зданию образ древнерусского терема. Внутренность "Тюремка", выложенного из отделочного кирпича, более или менее отвечала требованиям гигиены и этим разительно отличалась от придорожных закусочных, раскинутых по Волгоградской трассе. В арсенале здесь имелась даже кофеварочная машина, что по обычаям провинции было почти чудом.

Вячеслав, потягивая кофе, вживался во внутренность "Тюремка", как вдруг свет затмили представители "Глобала". Все они были не то чтобы на одно лицо, но словно бы клоны друг друга, одетые одинаково в плохо сидящие дешёвые костюмы и розовые рубашки, воротники которых были повязаны яркими шелковыми галстуками с узлами в кулак, но, главное, было непонятно, зачем они явились в таком количестве. Казалось, что сейчас они одновременно извлекут автоматы и откроют дружный огонь по посетителям "Тюремка", но они достали блокноты с ручками, чинно расселись за столом и устремили взоры на Вячеслава. Кабель создавал серьёзные помехи при возделывании земли, так как по закону обеспечивался охранной зоной на расстоянии одного метра по обе стороны. За все эти долгосрочные удобства "Глобал" ничтоже сумняшеся предлагал разовый договор с вознаграждением владельцу в пятьдесят тысяч рублей. Когда сумма была озвучена, Вячеслав, поджав нижнюю губу, долго и внимательно оглядывал все эти напряженные лица, как бы желая удостовериться, что над ним не шутят. Вячеслав в свою очередь предложил аренду и считать её при этом с квадратного метра. Переговорщики аккуратно записали его слова в свои пухлые блокноты и удалились так же чинно, как и рассаживались.

Налёт менеджеров был столь стремителен, нелеп, бестолков и картинно обставлен, что Вячеслав не успел опомниться и продолжал сидеть за столиком с таким выражением на лице, будто и вправду избежал покушения, так что даже девушка, надзирающая за кофеварочной машиной, посмотрела на него с испуганным сочувствием…

Не успел Вячеслав отъехать и нескольких метров от «Тюремка», как его остановил инспектор дорожной службы.

– Слышь, лейтенант, – сказал Вячеслав, – что у вас с дорогами-то? Это ж ужас.

– Ужас, – спокойно согласился лейтенант, глядя в права, и так же спокойно добавил: – У нас тут бандиты в администрации, так вот губернатор и сказал: пока бандиты у власти, на дороги не дам ни копейки.

– Так кто областью правит? Бандиты или губернатор? – усмехнулся Вячеслав.

– А тебе кто больше нравится? – хохотнул лейтенант, возвращая документы.

"Глобал", приняв во внимание встречное предложение Вячеслава, пропал без вести, зато объявился некто Журбин, который строил в соседнем районе свинарники и изъявил желание приобрести несколько гектар под племенной репродуктор. Ещё недавно Журбин был совладельцем очень известной московской компании, производящей молочные продукты, и кроме этого Вячеслав знал о нём только, что он предпочитает экономить на очистительных сооружениях. Цену Журбин давал мизерную, полагая, что с Вячеслава станется и того, что за эту землю вообще что-то дают. Когда Вячеслав отказал, представитель Журбина посмотрел на Вячеслава так, словно бы спрашивал: "Вы чудак?" Во взгляде его смешались недоумение, растерянность и насмешка. "Да, – тоже выражением глаз ответил Вячеслав, – причём на любую букву".

* * *

Предварительное следствие во Владивостоке, девятимесячное положение подследственного наложили на Павлушу печать угрюмой замкнутости. Павлуша сторонился прежних знакомых, и в Петербург совсем не ездил. Если и прежде весь строй его характера держался на ироничной сдержанности, но тогда она была приправлена небрежным изяществом аристократизма, то теперь черты его красивого лица изломали следы скрытой муки. Он исправно выполнял все обязанности службы, но стал избегать общества и отстал от всех привычек, присущих обычно молодым офицерам флота. Причиной тому было, конечно же, не сокращение денежного довольствия до тридцати двух рублей, которое он сносил как заслуженную кару, стыдясь просить денег из Соловьёвки, а то клеймо позора, которое казалось ему несмываемым. В октябре, когда японцы ослабили режим содержания военнопленных и офицеров перевели из Осаки в Киото, введя «право свободной прогулки», в «Miako Hotel» он столкнулся с офицерами «Сисоя Великого», спасёнными японцами – лейтенантом Витгефтом и мичманом Тарасенко-Отрешковым. Витгефт и Отрешков были чрезвычайно злы на Небогатова за сдачу. Витгефт тогда сказал: «Если бы не было этой сдачи японцам, мы хотя бы могли думать, что при Цусиме следовали примеру Леонида в Термопилах и, может быть, вошли бы в Историю как герои. А теперь мы никто, просто побеждённые».

Мнения этого держались многие офицеры, спасшиеся с потопленных судов. Когда они освободились из лагерей военнопленных и вернулись на родину, их приезд в Россию прошел почти незамеченным. Они рассчитывали, что за свою выдержку и отвагу их будут принимать как героев, но ничего этого не было.

Павлуша чувствовал себя причиной этого позора. "Так, не ошиблись вы: три клада в сей жизни были мне отрада. И первый клад мой честь была, клад этот пытка отняла…" С какой-то отстранённостью повторял он про себя этот стихотворный монолог Кочубея из пушкинской "Полтавы", которую их с Сергеем Леонидовичем по какой-то одному ему ведомой причине отец особенно отличал и настоял на том, чтобы дети знали её на память.

В ожидании суда он прочитывал всё, что появлялось в печати о Цусимском сражении. "Новое время" напечатало несколько писем к отцу с похода лейтенанта Вырубова, погибшего на флагманском броненосце "Князь Суворов", ещё писали иностранцы, американский моряк лейтенант Уайт, который закончил своё описание боя словами: "Адмирал Небогатов приказал поднять флаг, возвещающий о сдаче. Может ли кто назвать такой поступок неразумным?" Писали и японцы: "Что мог сделать адмирал Небогатов? – спрашивали они. – Русские суда были лишены боевой силы, команды их были истомлены, они не знали, что сталось с их товарищами, и вот в такую-то минуту перед ними вдруг показался флагманский корабль адмирала Того во главе 27-ми вымпелов. Что оставалось делать в виду таких условий, как не сдаться? Никто не должен впадать в ошибку и думать, что русские офицеры могли сдаться при обыкновенных условиях". Сам адмирал Того заявил, что "неприятельский флот по качествам оказался не многим ниже нашего, сражались русские с энергией, и если при таких условиях победили японцы, то это объясняется высокими добродетелями японского императора и тем, что их предки им невидимо помогали".

Эти слова, конечно, примиряли сознание с тем, что случилось и что поправить было уже нельзя, но их успокоительной силы хватало ненадолго, тем более, что витала и противоположная точка зрения. "Ничто, – заметил корреспондент газеты "Times", – не могло бы заставить какого-нибудь японского адмирала сдать при подобных обстоятельствах свои корабли". Преподаватель военной академии в Берлине Иммануэль, книга которого была издана в русском переводе Березовским, прямо называл поступок Небогатова позорным. Известный Дзен в своем труде "Heresies of sea power" писал, что "победить или умереть – фраза мелодраматическая, но вождь, жалеющий победить, должен быть готов и погибнуть".

То, что тогда как будто не существовало, сейчас казалось простым и осуществимым. После сдачи многие из офицеров это и поняли. Понял это и Павлуша. Он перебирал все возможности с той дотошностью, с какой слепой ощупывает неизвестный ему предмет, и ему открывались всё новые и новые пути избежать сдачи. Из носовой башни было же попадание в трехтрубный японский крейсер. Он припоминал, что ключи, вставленные в кингстоны поручиком Тагуновым, так и оставались там во время всего перехода до Сасебо. В шлюпках для спуска воды имелись специальные отверстия – при желании можно было бы просверлить и другие. "Если бы взорвать минный погреб – всю корму бы оторвало", – часто думал он. А то ему мерещились ключи от крюйт-камеры и погребов, которые прапорщик Одер передал старшему офицеру Артшвагеру, а тот повесил их в стеклянный шкафчик в коридоре, ведущем в кают-компанию, и Павлуша ясно видел их. "Если бы кто захотел взорвать, то легко мог это сделать", – заметил как-то ещё в плену прапорщик Одер. "А ведь это правда", – думал Павлуша не без изумления, и подсчитал, что с момента сдачи до прибытия японских караулов прошло не менее четырех часов. "А другие? – мелькала порою мысль. – Кто дал мне право распоряжаться их жизнями? Петр Великий? Или, может быть, известный законодатель морских уставов адмирал Анжу?" На этот вопрос ответа не было.

* * *

Избегал он и Лановичей, у которых часто бывал ещё кадетом. Константин Николаевич Ланович был выпускник Императорского училища правоведения, известный в Петербурге, да и широко за его пределами, учёный и практикующий юрист, человек исключительно либеральных взглядов, человек, имевший честь называться другом самого Муромцева, а это в те годы в известной части общества было сродни баронскому достоинству. С супругой Константина Николаевича Александра Николаевна воспитывалась в Екатерининском институте, и та вместе с Фитенгофом была восприемницей при крещении Павлуши. Взгляды Лановича отвращали от него Леонида Воиновича, но по указанной причине до известных пределов. Виделись они каждую зиму, но оба благоразумно предпочитали не касаться вопросов внутренней политики, зато находили много общего в обсуждении политики внешней.

В семье Лановчей детей было двое – старший Михаил, учившийся в Императорском училище правоведения, и младшая Лиза – гимназистка младшего класса.

В один прекрасный день Михаил Ланович сам отыскал его в Кронштадте в его квартире на углу Сайдашной и Медвежьей улиц в доме Цепова.

Явившись к Павлуше, Михаил, опустив сантименты, сразу перешёл к делу.

– Ты отказываешься от защитника? – был первый его вопрос.

– Откуда тебе известно? – удивился Павлуша, разглядывая этого воспитанного, уверенного в себе молодого человека, которого помнил ещё гимназистом и который неуловимо напоминал ему брата.

– Да всё известно, – сказал Михаил. – Ведь более тридцати защитников приглашены на процесс. – Он помедлил. – Если угодно, Волькенштейн рассказал.

– Не знаю, – коротко и равнодушно сказал Павлуша.

– Это не важно, – отмахнулся Михаил. – Но зачем ты отказываешься? – воскликнул он.

Непостижимым образом этот студент обладал чем-то таким, что делало для Павлуши общение с ним простым и безболезненным. Он запросто говорил ему такие вещи, которых бы никогда не поверил своим сослуживцам. Быть может, то было непоколебимое чувство собственного достоинства, которое излучал Михаил. К своему нежданному визиту Ланович-младший подготовился основательно, как и положено будущему правоведу.

– Я наперёд знаю, что скажет прокурор, – самоуверенно заявил он. – Мы, конечно же, не забудем о 354-й статье «Морского устава», допускающую сдачу, когда все средства обороны исчерпаны, но это, естественно, оставит его невозмутимым. Так вот. Сначала он скажет, что сигнал адмирала был для высших командиров необязателен. А вот что скажем мы: господин прокурор, скажем мы, идёт здесь дальше, чем закон, так как статья 281 Военно-Морского Устава о Наказаниях сдачу эскадры допускает, а статья 279-я предоставляет это право исключительно флагману. Просто господин прокурор считает сдачу всегда преступной, закон же признает её явлением правомерным. Он скажет, что вы не препятствовали сдаче. А вот что скажем мы: в чём же именно должно было выразиться это сопротивление? Следовало ли поднять одну часть команды против другой? перевязать офицеров? убить адмирала? Ни один морской офицер, ни один юрист не даст ответа на эти вопросы. Он станет взывать к точному смыслу закона. Он скажет, что вы нарушили его букву. А мы скажем, что закон смотрит не на формальную, а на внутреннюю правду событий.

– Но совесть моя нечиста, – прервал его Павлуша. – Как ты не можешь понять? Душа болит.

– О совести в законе ничего не сказано, тут ты прав, – усмехнулся Михаил. – Но пойми ты, что понятия о верности присяге и долге службы – все это понятия этические, входящие, как и все понятия о долге и чести, в состав общего понятия – исполнение гражданского долга. Но такое понятие до сих пор отсутствует в законе и в общественной жизни. Когда оно явится, то и заменит собой все остальные. Всё, что выходит за рамки действующих законов – правила нравственности, веления религии, традиции, нравы, обычаи среды, корпорации, общества, как бы высоки и разумны они ни казались, – всё это нужно на время забыть и отодвинуть в сторону. Единственною путеводною звездой должен быть закон, и только с точки зрения существующего закона и следует рассматривать ваше дело. Я прекрасно понимаю, что тебе, как моряку, труднее чем кому бы то ни было вытравить из души это чувство болезненного стыда и позора, которая причинила нам всем в прошлом году весть о сдаче Небогатова. Но закон – превыше всего.

Павлуша только поморщился. Он испытывал сильный соблазн препоручить себя воле этого человека, но природа его, хотя и не без труда, брала верх.

– Мы не бессловесные животные, хотя эту бессловесность всячески воспитывали в нас, – сказал он. – Присмотрись, как японцы вели дело и сравни с тем, что у нас. У нас после смерти начальника некому заменить его. У них это иначе. Их воспитывают по-другому. С ними говорят, как с людьми. У нас не допускают ни слова протеста. У нас подчинённый послушен до раболепства, он не смеет критиковать. Конечно, не стоит критиковать пустячных приказаний начальства, но полное отсутствие критики убивает мышление, и человек уже ни в чём не может проявить инициативы.

– Вот здесь ты прав, – тяжело вздохнул Михаил. – Это просто беда наша. Правительство не допускает, чтобы в России люди сами о себе заботились, как это повсюду делается в благоустроенных странах. Это, увы, в русской земле не позволено. Крестьяне, хотя и перестали быть крепостными, но всё ещё не сделались полноправными гражданами. А надо, чтобы русские люди и общество в борьбе за свои интересы привыкли надеяться на себя, перестали воображать, что о них кто-то должен заботиться.

– Ты смеёшься, – махнул рукой Павлуша.

– Но мама просто обижена, – откровенно высказал Михаил напоследок. – Ты ведь не чужой нам. Так что не отвертишься. Вижу тебя насквозь, – пошутил он, но шутка вышла кислая.

Накануне издательство Сабашниковых выпустило брошюру одного из подчинённых Небогатова, пожелавшего остаться неизвестным, под названием "Последние дни 2-й Тихоокеанской эскадры". Экземпляр брошюры лежал на столе на видном месте. Михаил пролистал его, несколько раз остановился на каких-то местах, усмехнулся и положил на место. Но на прощанье попросил:

– Я возьму?

* * *

По правилам Военно-Морского Судебного Устава все обвиняемые офицеры подлежали суждению в обыкновенном военно-морском суде, но по Высочайшему повелению дело о них было передано на рассмотрение Особого Присутствия, в состав которого вошли высшие представители флота – адмиралы. Суд происходил в кают-компании Крюковских казарм на Большой Морской, где было местопребывание 8-го флотского экипажа. До перекрёстного допроса свидетелей по делу о сдаче броненосца береговой обороны «Адмирал Сенявин» дошли только 29-го ноября.

Первым было оглашено показание Егора Подшивалова, матроса с броненосца "Адмирал Сенявин".

– 15 мая я был ординарцем при командире. Когда неприятель приближался, у нас сыграли боевую тревогу и собирались открыть огонь, но сигнальщик объявил, что адмирал сдаётся в плен. Тогда командир сказал: "Если адмирал сдаётся, то и я сдаюсь" и запретил стрелять, несмотря на просьбы офицеров. Здесь были старший артиллерист, лейтенант Белавенец, лейтенант Якушев и лейтенант Рощаковский, который весь бой провёл бессменно на башне. Офицеров перед сдачей командир не собирал. Японский флаг мы подняли последними, как и шли последними. Офицеры приказали команде готовиться к спасению, говоря, что сейчас взорвут или потопят судно, но командир закричал: "Кто вам приказал готовиться? Рвать судна не будем!", а потом сказал ревизору: "Пойдемте к сундуку, а то японцы всё заберут". Взяли разводящего, открыли сундук и раздали команде деньги, вложенные ею без книжек, однако на многих денег не хватило.

После оглашения показаний Подшивалова был приведен к присяге судовой врач "Сенявина" коллежский асессор Емельянов.

– 15 числа утром, – сказал Алексей Алексеевич, – я был наверху, и, когда уже светало, был сменён. Сначала я лежал в кают-компании, а потом меня разбудил старший инженер-механик и говорит, что показались японцы. Я выскочил наверх, вижу с левой стороны показались два дымка. Потом адмирал поднял сигнал, и мы все повернули за ним. Число дымков всё увеличивалось. Я спустился вниз в кают-компанию, увидел старшего офицера и говорю, что на горизонте число дымков всё увеличивается. Старший офицер ничего мне на это не сказал. Я пошел на ют и стал опять смотреть. Число дымков уже было около десяти. Тогда я сбежал вниз в кают-компанию и говорю, что дымков видно уже с десяток. Старший офицер возразил: "Не может быть", и вышел наверх, посмотрел, ничего не сказал и опять спустился в каюту. Дымков становилось всё больше и больше, их было уже до двадцати. Раздалась тревога, и я, как и все, пошёл на своё место, на перевязочный пункт. Тут сидела команда – прислуга 47-м.-м. орудий, некоторые больные, которых не взяли на "Кострому". Вдалеке раздались выстрелы. Я посмотрел на сидящую команду и увидел страшное угнетение. Они сидели так, что голова касалась пола. Ужасный был вид. Я решил, что моя обязанность их подбодрить и обратился к одному из команды, фамилии его не помню, но он был большой весельчак. "Ну, что, братец, победим японцев?" – "Помирать надо, ваше благородие". Между тем, выстрелы все усиливались. У меня мелькнула мысль, что мне делать? Перевязывать раненых, или что другое, чтобы спасти их? Мне приходило в голову брать раненых, перевязывать и бросать за борт с поясами, потому что спасения никакого не ожидали. Вдруг остановилась машина. От этого было страшное впечатление. Значит, сломалась машина, сейчас конец. Я послал санитара узнать, в чём дело. Вдруг бегут матросы и кричат: "Адмирал поднял сигнал о сдаче". Я опять выскочил наверх – вижу сигнал. Не могу дать себе отчёта, какое было тогда у меня настроение, я думаю, не очень хорошее, противное. Нервы расстроились окончательно. Я бросился к себе вниз и стал собирать больных, но никого не было. Поднялась такая суета, что ничего разобрать было нельзя. По прошествии некоторого времени я опять пошёл наверх и вижу – японский флаг уже поднят. На меня это очень неприятно подействовало, и я сказал: "Позор сдаваться! В России не было такого позора!"

– Не знаете ли вы, – спросил прокурор, – какие распоряжения были отданы командиром по поводу порчи или сохранения орудий? К какому моменту это относится?

– Это было после поднятия японского флага.

– Что он говорил?

– Не сметь портить орудия, – несколько замявшись, ответил Алексей Алексеевич.

– Когда вы выразили свое негодование по поводу сдачи, как команда к этому отнеслась? – предложил вопрос присяжный поверенный Казаринов.

– Совершенно безучастно.

Павлуша, погрузившись в свои мысли, разглядывал кают-компанию. За шесть лет перед этим, в мае 1899-го года вернулись из заграницы "Джигит" и "Крейсер". Команды крейсеров были укомплектованы офицерами 8-го экипажа. "Крейсер" находился в плавании что-то около семи лет, и возвращение праздновали с размахом в Морском Собрании в Кронштадте, – Павлуша тогда впервые танцевал венгерку, – потом ещё раз в более узком кругу, здесь, в кают-компании Крюковских казарм. Компания подобралась удачная, и разошлись со светом. Павлуша плавал только на учебных судах и дальше Ревеля ещё не ходил, и какой-то чарующей музыкой звучали для него названия далёких мест, прилепившихся на границе суши и воды и разбросанных по земному шару: Борнгольм, Антивари, Катарро, Мессина, Палермо… Нагасаки… Названия слетали с губ офицеров небрежно, устало. И он, только что окончивший курс мичман, был среди них – равный среди равных.

Мысли его смешал присяжный поверенный Казаринов:

– Во время перехода от Либавы до Цусимы по дороге случались бури?

– Да, были, – подтвердил Алексей Алексеевич. – В Бискайском заливе нас захватил шторм, мы утопали в воде.

– Как велик был размах?

– Точно не могу сказать, говорили около двадцати градусов.

– Разрушения были во время бури? Отразилась буря на самом броненосце?

– Во время шторма я был в каюте и утопал в воде. Сундуки и чемоданы плавали. После этого моё бельё монополь никуда не годилось – всё было промочено.

И вот он опять был здесь, но не было на стенах флагов, винтовок, палашей, и не было голубых шаров для электрических лампочек, а двое из тех, с кем он делил тогда радость весны и возвращения, навсегда остались в свинцовых водах Цусимского пролива.

Слово попросил присяжный поверенный Шерман.

– Как провели командир и офицеры ночь с 14-го на 15-е? Спали, отдыхали?

– Совсем не спали. Были утомлены и как всегда после сильного возбуждения наступил страшный упадок сил. Я не могу объяснить, что они чувствовали, но видел, что ходили как сонные мухи.

Слово попросил присяжный Раппопорт.

– Скажите, свидетель, по поводу спасательных средств. Вы говорили, что решили перевязывать раненых и с поясами бросать их за борт. Какие же были для этого средства?

– Спасательные средства были.

Слово попросил присяжный поверенный Шерман.

– Вы сказали, что команда был утомлена. С 12-го мая она не имела отдыха?

Алексей Алексеевич повёл плечами.

– Я помню, например, что 14-го мая была спешная погрузка угля. Перед боем уголь пришлось погружать в угольные ямы, потому что он мешал движению башни.

– Совета не было перед сдачей? Она была неожиданной?

– Да, сдачи никто не ожидал.

Опять вступил присяжный поверенный Раппопорт.

– Когда вы узнали о сдаче, то сказали: "Такого позора в России ещё не было". Что это было? Констатирование факта, или вы имели в виду возможность дальнейшего боя? Или это был возглас под влиянием момента?

– Я имел в виду, – ответил Алексей Алексеевич с какой-то совершенно новой интонацией, – что мы попали в такое положение, из которого нет выхода. Уже само это положение я считал позорным.

– Позор относился к тем, которые сдались или которые послали?

– Я этого не могу знать, – сказал Алексей Алексеевич, и губы его тронула едва заметная усмешка.

* * *

Кают-компания представляла собой просторное помещение с высокими потолками, но от присутствия ста с лишним человек подсудимых, их защитников, судей и секретарей воздух сгустился. В зале кают-компании висело напряжение, но прапорщик по механической части Чепаченко-Павловский своими показаниями невольно разрядил атмосферу. Отрицая свою виновность, он подчеркнул, что, по его мнению, не он сдался, а его сдали неприятелю. Чепаченко-Павловский поступил на службу лишь на время войны из Добровольного флота и с Морским Уставом не успел даже ознакомиться.

– Машину и котлы сдал японцам в исправности, – добавил он простодушно, и это вызвало в зале сдержанные смешки. По рядам прошло шевеление. Многие, застывшие в неудобных позах, нашли минуту подходящей придать своим членам более удобное положение. Слова Чепаченко оживили собрание, как если бы кто-то в душной, полной табачного дыма комнате на мгновение открыл бы форточку, но этой малости хватило, чтобы перевести дух.

Когда был вызван свидетель священник отец Зосима, по залу прошло лёгкое волнение. Головы сидящих в задних рядах закачались: все хотели получше его разглядеть. Зосима прошёл, занял место на кафедре и обвёл зал спокойными близорукими глазами.

Председатель:

– Скажите, что вам известно.

– 15 мая я был на юте корабля, – заговорил отец Зосима, – Неприятель показался с левой стороны и, когда начали стрелять, у нас пробили боевую тревогу. Затем во время стрельбы с верхней палубы по мостику спустился штурман лейтенант Якушев и кричал: "Позор, Небогатов сдался!" Затем были вызваны снизу из кочегарки люди, и старшим механиком было дано распоряжение о затоплении корабля. На юте сошлись матросы, стали надевать койки, спасательные пояса, и затем не помню, они были вызваны наверх и испортили артиллерию.

– Не знаете ли вы, – снова спросил председатель, – как отнеслась команда, когда узнала о сигнале адмирала.

– Не знаю. Команда на следующий день высказывала, что вот нас вели, и мы столько понесли трудов только для того, чтобы отдать нас в руки японцев. Я сказал, что несвоевременно так говорить, когда уже сдались. Они со мной как со священником говорили.

– Когда был поднят сигнал, – вмешался прокурор, – вы не слышали чего-нибудь?

– Команда выполняла всё, что приказывали офицеры.

– Нет, – уточнил прокурор, – я говорю по поводу сигнала. Когда его подняли, не было совета офицеров?

– Я, кажется, в показании говорил, что до боя 15 мая офицеры согласились между собою взорваться, но были ли заложены патроны или нет – не знаю.

– До 15 мая офицеры высказывали, – удивился прокурор, – что сдаваться не будут и решили взорваться?

– За всё время плавания замечалось бодрое настроение команды. Как команда, так и офицеры несли труды одинаково. Например, у нас во время плавания часто нагружались углём, и офицеры принимали участие в работах, помогая матросам и сами пачкались, так что иной выходил к обеду, не имея возможности переменить костюма.

После реплики прокурора как горох посыпались вопросы защиты.

– Попал хоть один снаряд в броненосец? – снова задал вопрос прокурор.

– Да, был слышен удар и электричество потухло. Говорили, была пробита труба.

– Какое настроение было на судне 15 мая, – спросил присяжный поверенный Казаринов, – до поднятия сигнала о сдаче?

– Боевое было настроение.

– Изменилось ли оно после поднятия флага?

– У нас была такая суматоха, что я не могу объяснить настроения.

– Вы видели матросов в спасательных поясах. Сколько таких матросов было?

– Я не могу сказать. Это была толпа. Некоторые держали доски.

– Значит, запасались деревом, так как не хватило поясов. Шлюпок не было? Были занайтовлены?

– Не знаю.

– Вы говорите, – взял слово присяжный поверенный Адамов, – что нравственное состояние команды и офицеров было высокое?

– У нас не было мысли о сдаче, – сказал Зосима, – и я даже не понимал, как можно сдаться.

– Вы думаете, – продолжал Адамов, – что, судя по состоянию духа команды, сдача из робости произойти не могла. Значит, должны быть другие причины. Было ли ясно для вас и офицеров к моменту сдачи, что положение безвыходное, что неприятель в громадном количестве и сражаться в таком положении невозможно?

– Да, ещё до боя, во время плавания, я слышал разговоры, что мы плохо снаряжены и трудно будет бороться.

– Представлялось так, что если бы был бой, то это была бы бойня, где погибла бы тысяча жизней?

– Я полагаю, что в пятнадцать минут от броненосца ничего не осталось бы.

– Вы, как духовное лицо, знакомы, конечно, с догматами христианской религии, поэтому вам и всем другим, исповедующим христианскую религию, не представлялось ли, что загубить 2000 жизней – подвиг не христианский?

– Да. С религиозной стороны, я думаю, что адмирал Небогатов сделал святое дело, так как за спиной 2000 воинов остались бы вдовы и сироты. У нас были призванные из деревень – люди женатые, семейные. Мне приходилось по ночам слышать разговоры матросов. Тот стонет, что оставил жену, детей, – как-то теперь проживут. Другой рассказывал, что, уходя в плавание, продал последнюю корову, лошадь, чтобы обеспечить на несколько месяцев свою семью. Естественно, что если бы было затопление, то это был бы величайший грех и преступление со стороны адмирала Небогатова.

Прокурор вскинул на Зосиму свои колючие глаза.

– Так что вы считаете, – заключил присяжный поверенный Адамов, – что попытка затопить корабль никакой пользы принести не могла?

– Да, я так думаю.

Сразу после этих слов присяжный поверенный Пеликан заявил ходатайство:

– Я ходатайствую о разрешении ссылаться в моей защитительной речи на "Учебник Закона Божия" протоиерея Белявского и на "Морской сборник" 1905 года, книга январская.

Потом оглашались показания нижних чинов – сигнальщиков, кондукторов, боцманов. Боцман Колодяжев показал, что просил разрешения спустить шлюпки, но Григорьев не разрешил.

Председатель:

– Стороны ничем не имеют более дополнить следствие? Объявляю судебное следствие законченным, суд перейдёт к прениям.

* * *

Начался уже декабрь, когда с обвинительной речью выступил обвинитель товарищ главного военно-морского прокурора генерал-майор Вогак.

Господа судьи! – звонким, чеканным голосом начал он, и сам он был похож на новенькую, только что отчеканенную монету. – Дело, подлежащее вашему рассмотрению, по свойству преступления, по бытовой его обстановке и по тем толкам, которое оно вызвало в обществе и печати, – дело совершенно исключительное. С самого момента его возникновения к нему приковано всеобщее, почти мировое внимание. От вас, господа судьи, ждут не только справедливого приговора по делу о сдаче судов отряда адмирала Небогатова, но и авторитетного слова об истинных виновниках Цусимского погрома. В глазах многих подсудимые – простые «стрелочники», призываемые, как всегда, к ответу взамен действительных виновников всех наших бедствий, продолжающих занимать видные места и пользоваться всеми благами жизни. По мнению некоторых, не военных правда лиц, сдачей эскадры адмирал Небогатов оказал отечеству немалую услугу, так как смело обнаружил те язвы, что годами подтачивали наш больной государственный организм. Пожертвовав четырьмя малопригодными судами, адмирал Небогатов, говорят, спас свыше двух тысяч молодых жизней, заставил впервые серьёзно задуматься над вопросом, вправе ли мы ради отвлеченной идеи о чести Андреевского флага губить безо всякой реальной пользы наши судовые команды, вправе ли мы обездоливать целые семьи, лишая их здоровых и сильных работников…

Для правильной оценки самих обстоятельств сдачи нам не важно знать, носила ли действительно, как теперь утверждают многие, посылка 3-й эскадры характер военной демонстрации, так как никто, думается, не будет утверждать, что эскадра наша посылалась для того, чтобы встретившись, скажем даже случайно, с врагом, она сдалась без боя. Усиливать японский флот во всяком случае мы не хотели, и каждый верноподданный командир корабля, в каких бы тяжёлых условиях он ни оказался, должен был помнить, что по славным традициям нашего флота лучше погибнуть, чем дать восторжествовать врагу.

Я позволю себе остановиться несколько подробнее на значении приказаний начальника и на тех способах, которыми подчинённый может протестовать против явно незаконных действий начальства. Вопрос о влиянии приказа начальника на ответственность подчинённого за деяния, совершённые во исполнение приказа, – один из труднейших вопросов военно-уголовного права. Он разрешался в отдельные эпохи и в отдельных законодательствах далеко не одинаково. Повиновение признавалось всегда жизненным началом войска, но повиновение это слепым, безотчётным быть не должно. Каждый воин обязан направлять свою деятельность только к таким целям, которые указаны верховным вождём в его повелениях и законах. Воин должен подчиняться не личной воле начальника, а воле верховного вождя, выраженной через посредство начальника. Приказание начальника не может отменять воли законодателя. Полное безотчетное подчинение воле начальника было бы рабством, ничего общего с воинской дисциплиной не имеющим. Такое повиновение, деморализуя войско, давало бы в руки преступника-начальника опасное оружие, которым он мог бы воспользоваться во вред государству. Сторонников слепого, безусловного повиновения становится, поэтому, всё меньше и меньше, и в настоящее время принцип безусловной обязательности приказаний начальника отвергнут почти всеми законодательствами и большинством учёных…

В небольшом огороженном пространстве у самого входа, где были устроены места для избранной публики, внимание Павлуши привлекла молоденькая, хорошенькая женщина, сидевшая в первом ряду. Одета она была в глухое чёрное платье, змеиную головку, сидящую на длинной стройной шее, венчала шляпа "Франциск" из черного панбархата, украшенная белым страусиным пером. "Чья-то жена или сестра", – подумал Павлуша.

– Не следует упускать из виду, – вернул прокурор его внимание, – что с момента спуска Андреевского флага, спуска изменнического, не отвечающего требованиям закона, флагман или командир перестают быть начальниками, и каждый офицер вправе приказание такого сдавшегося начальника считать ничтожным. Такого взгляда держался Наполеон I, военный гений которого всеми достаточно признан. Об одном начальнике, сдавшемся по приказанию другого сдавшегося генерала, Наполеон заметил: " Он очевидно спутал правила воинской дисциплины. Пленник не может приказывать, и кто исполнит его приказание – изменник".

Повиновение подчиненного преступному приказу начальника есть один из видов соучастия в преступлении, и подчинённый, исполнивший приказ начальника, сознавая, что ему предписывалось совершить преступление, подлежит уголовной ответственности на общем основании, то есть как соучастник, пособник, попуститель, в зависимости от способа деятельности.

"Но чья?" – Павлуша опять взглянул на эту женщину. Не находя в ней ничего необычного, он, однако же, снова и снова он смотрел в её сторону.

– Но что же, спрашивается, – неутомимо продолжал прокурор, – должны делать офицеры, видя приготовление к незаконной сдаче? Должны ли они только уклониться от всякого участия в сдаче или обязаны ей противодействовать? Прямых вполне точных и ясных правил по этому важному вопросу в законах не содержится. Вам известно, вероятно, господа судьи, что морской устав Петра Великого, как и все творения нашего гениального преобразователя, был прост и ясен. Он содержал в себе точные и категорические приказания, "буде же офицеры, матросы и солдаты", говорил артикул 73, "безо всякой причины допустят командира своего корабль сдать или из боевой линии уйти безо всякой причины и ему того не отсоветуют или в том его не удержат, тогда офицеры казнены будут смертью, а прочие с жеребья десятый повешены. "Того для, – гласило толкование, – в таком случае противление не токмо допущено, но и повелено, таким образом, что, если офицеры и рядовые усмотрят, что командир их беззаконной причины корабль неприятелю отдать хочет, тогда имеют оные, приступая к нему прекословить и преклонять его к должности, а ежели от такового намерения уговорить его не можно, повинны его арестовать и другого старшего по нем выбрать и команду ему приказать. А ежели усмотрят, что и другой к тому же преступлению склонен, повинны между собою достойного выбрать и ему команду вручить, и так всевозможным образом оный корабль боронить должны". Сомнений у офицеров того времени возникнуть, таким образом, не могло, да их и не было.

Нельзя, однако, не признать, что и действующие уставы дают офицеру возможность воспротивиться незаконному приказанию. Превышением власти не считается по точному смыслу статьи 143 Военно-Морского Устава о Наказаниях и статьи 14 Морского Устава, когда морской начальник или иное должностное лицо в каких-либо чрезвычайных обстоятельствах возьмёт на свою ответственность какую-либо особую меру и потом докажет, что она была необходима в видах государственной пользы и что он не мог без видимой опасности, вреда для службы или чести русского флота отложить принятие этой меры до разрешения высшего начальства. Правила эти дают полную возможность воспротивиться трусливому командиру, и будь все наши офицеры проникнуты славными традициями прошлого, не обратись некоторые из них в покорное орудие своих начальников, сдач у нас, смею думать, не было бы. Вы не забыли, что здесь на суде один из наиболее молодых офицеров, мичман Карпов и высказал, что противиться незаконным распоряжениям, по его мнению, можно всякими способами…

Не смотря на важность момента, на душевный гнёт, Павлуша украдкой бросал взгляды на женщину в шляпе «Франциск». Платье-пальто "Скобелев", украшенное собольим мехом и синими атласными лентами, "шведские перчатки" – всё это претендовало на особую элегантность, однако её наряд недвусмысленно указывал на даму полусвета, потому что только они позволяли себе одеваться по последнему слову моды, и это обстоятельство ещё больше интриговало Павлушу.

– Чтобы не возвращаться вновь к этому вопросу, я позволю сказать себе по этому поводу ещё несколько слов. Вам укажут, господа судьи, что не все офицеры виноваты в том, что их плохо воспитали, приучили к раболепству, что на эскадре адмирала Рожественского, человека исключительно властного, заявившего здесь на суде, что всякого, кто воспротивился бы его приказанию, он бы застрелил, рассуждать и проявлять личную инициативу строго возбранялось. Здесь на суде многие офицеры и силились доказать это…

Так ли это, однако, господа судьи? Так ли уж забиты были наши офицеры? Мне думается, что ваш служебный и жизненный опыт подскажут вам, что дело здесь не в забитости офицеров, а в слабом сознании многими из них чувства долга, а это чувство каждый обязан сам в себе культивировать. В обычных условиях, в условиях мирного времени мы ведь далеко не исполнительны, мы спорим и прекословим начальству, почему же, спрашивается, тогда, когда этого требуют не наши личные интересы, а интересы всего флота, мы ссылаемся столь охотно на привычку к повиновению. Мне думается, никто не станет утверждать, чтобы во флоте, особливо в последние годы, была суровая дисциплина…

Странным образом, мысль о том, что именно эта женщина является свидетельницей его позора, Павлуше была нестерпимой. По непонятной причине вид её начинал растравлять ему душу.

– Вам скажут, может быть, чего требовать от людей, измученных нравственно и физически, не спавших более трёх суток, особой находчивости и сил никто не может, что проявить такие качества в условиях Цусимского боя мог бы только "сверхчеловек", что в бою 14-го мая наши команды пережили такие ужасы, о которых вряд ли когда слыхала морская история. Но ведь от воина, господа судьи, и требуется нечто большее, чем от простого гражданина. В течение долгих лет воин бездействует, обыденная работа его никому не нужна. Вся служба войска в истинном смысле этого слова – есть служба в бою. Мирное время для воина – период приготовительный. Каждый воин должен быть во всякий момент готов идти в бой и там победить или умереть. Это основное условие военной службы, требующее от воина в годину бедствий проявления таких свойств, такой доблести, такой находчивости и сил, на которые простой смертный не способен, и ставит войско и флот в то почётное положение, которое они во всех государствах занимают. Не принося в мирное время, в обычных условиях, реальной для отечества пользы, воин в страдное для себя время должен оправдать возлагаемые на него надежды. Человек на это неспособный, человек, проявляющий малодушие, показывает тем, что он ошибкой попал в военную службу.

Скажут, однако, что всему бывает предел, что самый сильный человек может потерять способность мыслить и управлять своею, в другое время, железною, волею. Такие случаи, не спорю, бывают, но в таких условиях человек может относиться апатично ко всему, а принимать активное участие в сдаче, тот, кто когда-либо был настоящим воином, всё же не будет.

Артшвагер, занимавший место на той же скамье, что и Павлуша, время от времени начинал трясти ногой, и это чрезвычайно раздражало.

– Не должны ли были наши офицеры, с самоотвержением и отвагой сражавшиеся в бою 14 мая, при появлении вражеской эскадры в прежнем неповреждённом почти виде, решить, что всякое сопротивление бесполезно? В интересах защиты я готов стать и на эту точку зрения и допускаю, что в виду пережитых накануне ужасов, в виду крайнего переутомления, адмирал, командиры и офицеры добросовестно пришли к заключению, что всякое сопротивление с их стороны бесполезно…

На этих словах помещение осветилось прохладным светом, пролившимся в высокие окна. Луч, особенно яркий, пробежался по переднему ряду. Павлуша сидел прямо за лейтенантом Рощаковским, и пятиконечные серебристые звезды на правом погоне Рощаковского отразили этот стальной свет. И в памяти Павлуши невольно встали другие звезды: горячие, пушистые, роскошные; суда бросили якорь на траверзе Джибути, Павлуше досталась ночная вахта, и в чёрной южной темноте он видел только их ласковое сияние, и оно обещало борьбу, обретение, счастье. И тут же на ум пришло стихотворение Фофанова, и он, опустив лицо, мысленно проговорил их с едва заметной усмешкой, полной горечи: "Звёзды ясные, звёзды прекрасные нашептали цветам сказки чудные…", и тут же молчаливо возникшие его сознании строки покрыл голос прокурора, такой же стальной, как этот зимний свет, прорвавшийся откуда-то с ледяных высот:

– Имел ли подсудимый Небогатов, с лёгким сердцем обвиняющий всех и вся, – говорил Вогак, – основание предполагать, что неприятель не будет его преследовать и что в случае встречи с врагом у него имеются хотя бы слабые шансы на успех? Казалось бы, в этом отношении у него сомнений быть не могло. В бою 14 мая эскадра наша, по числу судов тогда еще весьма внушительная, была разбита наголову. Подсудимый Небогатов и другие наши офицеры были очевидцами последовательной гибели лучших наших судов, гибели же ни одного японского корабля не видали. Не должен ли был Небогатов при таких условиях сознавать, что если неприятель его нагонит, ему придется топить или взрывать свои суда. Вы помните, господа судьи, что по свидетельству лейтенанта Глазова, молодой офицер этот, на сей раз более предусмотрительный, чем его убеленный сединами начальник, предвидя со стороны японцев погоню, предлагал адмиралу Небогатову приблизиться к берегам, чтобы в случае надобности иметь возможность взорваться или выброситься. "Не для того сделал я тысячи миль, сказал на суде Небогатов, чтобы выкинуться на берег". Но ведь и не для того, скажу я, господа судьи, чтобы сдаться.

Неизвестная женщина, дотоле державшая спину прямо, теперь подалась вперёд и едва заметными кивками головы как будто соглашалась с каждым словом обвинителя, что ещё больше озадачило Павлушу. Казалось, слова прокурора находили в ней самый живой отклик и даже вызвали на её лице умильное выражение. И он, наблюдая за ней, испытывал невыразимый стыд, и сами собой, неизвестно откуда, издалека, из детства, возникали слова, быть может, слышанные им на уроке Закона Божия: "Ибо если бы судили сами себя, то не были бы судимы". И здесь, точно откликнувшись на эту мысль, словно бы прочитав её, женщина обернулась и благосклонно взглянула на Павлушу. У неё были весёлые глаза желтоватого оттенка, и эта никак неуместная весёлость поразила Павлушу.

– Бывший священник "Сенявина" игумен Зосима, – продолжал между тем прокурор, – при перекрёстном допросе на суде оказался в довольно трудном положении и в конце концов признал, что сдачей эскадры адмирал Небогатов совершил не малый подвиг. Не считая себя вправе оспаривать взглядов лиц духовных, не могу не сказать, что с точки зрения отца Зосимы герой Миклуха едва ли не злодей, с чем мы, военные, согласиться, конечно, не можем. Мне думается, что теперь, когда молодым офицерам нашим пришлось пережить тяжёлые дни, когда они беспристрастно обсудили былое, сопоставили его со славными традициями нашего флота и геройскими подвигами павших товарищей, они в душе не благодарят своего адмирала, и многие из них, думается, предпочли бы славную смерть тому безотрадному положению, в котором они помимо воли очутились. «Счастливец Шупинский», – сказал Павлинов, узнав о смерти товарища. Сколько славных, геройских подвигов померкло, господа судьи, и забыто из-за роковой для нашего флота сдачи, не мало матерей и отцов, думается мне, потерявших на войне сыновей, умевших свято выполнить свой долг, проклинают тот день, тот час, в который адмиралом Небогатовым было принято роковое решение. Не верю я тому, чтобы много нашлось матерей, которые эгоистически радовались бы спасению своих сыновей, русская женщина сильна духом и вопросы долга и чести чтит свято.

Здесь, как отметил Павлуша, прокурор сказал именно то, что весьма дальновидно ожидал от него Михаил Ланович, и он отдал должное его хватке:

– Переходя к труднейшему вопросу, кто из подсудимых должен быть признан виновным, я считаю необходимым отметить, что защита в погоне за оправдательными приговорами старается нередко доказать, что самый безупречный человек, будучи поставлен в известного рода условия, нарушит закон, совершит преступление. Будь вы на месте подсудимых, спрашивает часто защита, разве вы поступили бы иначе? Сколь ни жизнен этот вопрос, он решающего значения для судьи иметь однако не может. Судья призван решить, как надлежало поступить данному лицу в данных обстоятельствах по закону, а не как он, судья, или кто-то другой поступил бы в том или другом конкретном случае. Руководствуйся судья не велениями закона, а субъективным чувством, своею совестью, суд перестал бы быть судом равным для всех, и приговоры бы его обратились в дело случайности.

"Кто это?" – спросил Павлуша одними губами у сидевшего по правую руку от него лейтенанта Николева, глазами указав на женщину, которая по-прежнему внимала обвинителю, словно пила его речь, как воду, но тот глянул и отрицательно мотнул головой.

Прокурор говорил более трёх часов, разделив офицеров Небогатовской эскадры по категориям и разобрал поведение каждого офицера в отдельности: некоторые, и в их числе Павлуша, открыто выразили свой протест и, насколько могли и умели, сдаче противодействовали; другие возмущались, но ничего не предпринимали; третьи узнали о сдаче тогда, когда, по их мнению, противодействовать было уже поздно, и только немногие сознательно примкнули к решению сдаться и пособничали своим командирам.

Павлуша вышел из здания в сумерках. У здания толпились родные подсудимых, газетные корреспонденты и просто любопытные.

– Да чепуха, – донеслись до него слова, сказанные в толпе. – Вот вы говорите: смерть. А много ли мы о ней знаем? Оттуда ещё никто не возвращался…

Павлуша кивнул одному из братьев Унгерн-Штернбергов – лейтенанту с «Николая», поискал глазами свою весёлую незнакомку, но след её простыл, и в конце концов он решил, что в сутолоке проглядел её, что действительно было немудрено. От Крюковских казарм до жилища Лановичей было рукой подать, – он не спеша пошёл на Почтамтскую.

* * *

А в это же самое время в Соловьёвке Александра Николаевна читала со слезами на глазах слово Небогатова. В последнем слове Небогатов объяснил невозможность выхода, указанного в речи обвинителя, – пересадить команды на одно из судов отряда и затопить остальные – недостатком времени, гребных судов и близостью неприятеля, а также просил ходатайства за нижних чинов отряда, исключённых со службы без всякого суда.

«…В девятом часу показались 7–8 больших судов, и в то время, как эти большие суда показались впереди левого траверза, сзади тоже показались дымки каких-то судов. Короче, было видно, что собирается весь японский флот. Так как вновь прибывающие группы японских судов не подходили ближе известного расстояния, а занимали места группами по горизонту, то стало ясно, что они окружают меня кольцом с определённым радиусом, избираемым ими согласно тому преимуществу, которое они имеют в ходе. Этот план японцев стал мне ясен с первого же момента.

Что же остается мне делать? Я знаю, что с избранного расстояния японцы не подойдут, и я к ним ближе подойти не могу, надо, значит, сражаться на том расстоянии, которое предлагают мне принять. Тогда я обращаюсь к артиллерийскому офицеру и приказываю открыть огонь, но он мне отвечает, что расстояние велико, и наши пушки не добьют. Этот ответ сокрушил меня.

Артиллерии на броненосце «Николай I» не хватает, 12-дюймовых орудий нет, фугасных снарядов мало, и мои орудия не в силах добрасывать их до неприятеля. Подвинуться, уменьшить это расстояние я не мог – пробовал было, но вижу, что японцы смеются надо мной. Когда мы увидели, что наши снаряды падают в воду, мы хотели приблизиться, но японцы от нас отходят; когда хотели уйти, они к нам подходят, они сохраняют желательное для них расстояние и просто смеются над нами. Предположить, что следующее за мной судно «Орёл» могло стрелять, но ведь это была избитая груда железа, лишённая всяких снарядов, истомленная, измученная. Будем, однако, считать, что уцелевшие его пушки могли бы добить до неприятеля. Но «Сенявин», «Апраксин», что же они? Их 10-дюймовые орудия были совершенно искалечены; оказывается, у них даже сдвинулись кольца; может быть, они и в состоянии были бы добросить снаряды до неприятеля, но какой был бы результат? Какой вред мы могли бы нанести своими 10-дюймовыми орудиями? Накануне мы расстреляли все свои снаряды, между тем как японцы все, как новенькие.

Наши четыре лучших броненосца, лучшие наши силы уничтожены, что же эти 10-дюймовые снаряды могли сделать?! В ответ на них мы бы получили сто снарядов разрывных, начиненных Бог знает каким взрывчатым веществом. Если бы это касалось лично меня, моей жизни… Но я говорю о другом. Да, каждый офицер – хозяин своей жизни. Один говорит: я желаю стреляться – стреляйся; другой говорит: хочу травиться – травись; но я-то за жизнь всех своих подчиненных отвечаю. Ведь мне Россия дала их в полное распоряжение и говорит: трать их, но достигай результатов. Я нисколько не постеснялся бы, я не из мягкосердечных, и 50 000 уложил бы, если бы видел, что Россия могла бы от этого получить пользы хотя бы на 50 копеек.

Но заставить покончить самоубийством, да ещё мученическим самоубийством этих юношей! "Мне жить осталось недолго, – сказал я сомневающимся, – мне жаль вас, я принимаю весь грех на себя, мне честь, мне и позор".

Конечно, некоторые заявили свою готовность умереть, я это слышал и должен подтвердить – молодёжь горяча, все они герои. Несомненно, каждый бы из них сделал то, что я приказал: «Петр, стреляйся» – стреляется; «Василий, топись» – топится; «такой-то, взрывайся» – взрывается.

Все они были в моих руках, все они верили мне и несомненно сделали бы все, что я приказал. Но я не имел права отнимать у них жизнь, дарованную им Всевышним. Ведь законодатель говорит мне: раз никаких средств спасения ты не видишь, все средства употребил – тогда сдавайся…

Я, господа судьи, этим и удовлетворился.

Вот основание, которое я хотел привести. А там – сдача, детали, которые следствие уже выяснит.

Приказал поднять флаг, приказал подать сигнал… Всех я держал в своих руках и не мог допустить какой-либо анархии – всякое поползновение на непослушание было бы подавлено, иначе я не был бы начальником. Сила была на моей стороне».

Александра Николаевна заказала у отца Андрея молебен за адмирала Небогатова, и отец Андрей молился о здравии раба Божьего Николая, и когда дьякон Зефиров, теребя на груди орарь, в предвкушении предстоящего запивания, возглашал «Многая лета», рык его, казалось сорвет паникадило и обрушит его на молящихся.

* * *

Семья Лановичей в некоторым смысле была семьёй особенной. Ко всем её членам за исключением разве что Павлушиной крестной, вполне подошли бы слова покойного Плеве, когда тот сказал по поводу какого-то очередного пререкания с радикальным крылом земства: «Если мы пошлём наш проект на заключение местных людей, то можно заранее сказать, какие ответы мы получим: это будут указания на то, что при современном укладе государственной жизни никакие реформы дорожного дела невозможны, что когда переменится государственный строй, сами собой улучшатся и просёлочные дороги».

Всем ещё в этой семье были памятны события 1-го марта 1901 года, когда полиция и войска с поразившей всех жестокостью расправилась с демонстрацией на Казанской площади в Петербурге. Константин Николаевич подписал знаменитый протест на собрании у профессора медицины Лесгафта, и постоянно возвращался к подробностям тех дней:

– Самое подлое, – говорил он всем, и не уставал повторять это и Павлуше, – что всё велось по составленной наперёд программе: в соседних с площадью дворах были поставлены воинские отряды, а позади собора стояли кареты Красного Креста для увоза раненых. Ну что за низость!

После этого в знак протеста он оставил университет и занялся частной практикой. Те земские съезды, которые, едва начавшись, представляли собой уже мало земского, посещаемы им были неукоснительно, и он водил дружбу и с князем Сергеем Трубецким, и с Петрункевичем. Когда, наконец, дадены, или, точнее, вырваны, или, как утверждал Игнатьев, случайно вывалились известные вольности, Константин Николаевич без колебаний примкнул к партии Народной Свободы и даже избирался во вторую Думу.

Екатерина Львовна встретила своего крестника слёзными объятиями, а Константин Николаевич, хотя и был сугубо штатским человеком, попытался выразить свое почтение на военный манер, но вышло это до того нелепо, что он сам первый и засмеялся своему порыву. И этот смех оттаял Павлушу.

– Если говорить кратко, – почти весело сообщил он, – можно сказать так, что вся судебная процедура, допросы свидетелей и сегодняшняя речь прокурора облекается в один простой вопрос: отчего вы живёте, отчего вы не мертвецы?

– Вспомним Гаршина, – ответил на это Константин Николаевич, – его рассказ о том, как покойный Государь Александр II плакал горькими слезами, провожая свои войска на войну, хотя войско двигалось на популярную войну, шло к победам, к неувядаемой славе. Что же бы сделал он после Цусимы, что сказало бы его благородное, полное человеколюбия сердце? Неужели бы он сказал Небогатову: мало, топи ещё две тысячи. Нет, рыдая кровавыми слезами, он первый крикнул бы "довольно"… Небогатов… Что ж, он понесёт кару, если можно обвинять человека за то, что он бессилен перед всемогущим роком.

По своим обширным юридическим связям Лановичи, конечно, были в курсе суда, да и как могло быть иначе, когда добрая половина защитников – присяжных поверенных, их помощников и кандидатов на судебные должности, – была им лично известна.

Речь прокурора вызвала прямо негодование.

– Не знаю уж, какой образ русской матери витал перед глазами господина прокурора, – возмущенно сказала Екатерина Львовна, – когда он произносил свои слова. Я не знаю русских матерей, жаждущих крови и мщения. В моей памяти хранится совсем другой образ матери.

И она с искренним чувством прочла стихотворение Некрасова "Внимая ужасам войны".

При каждой новой жертве боя Мне жаль не друга, не жены, Мне жаль не самого героя… Увы! утешится жена, И друга лучший друг забудет; Но где-то есть душа одна — Она до гроба помнить будет!

Внезапно чей-то детский голос перехватил строфу:

Средь лицемерных ваших дел И всякой пошлости и прозы, Одни я в мире подсмотрел Святые, искренние слез — То слезы бедных матерей! Им не забыть своих детей, Погибших на кровавой ниве…

То была маленькая Лиза. И вышло это до того трогательно, уместно, что истерзанный Павлуша был готов отдать часть своей души этому маленькому существу.

– Вот во имя этих матерей, – вступил Константин Николаевич, – которые скорбят не только о своих погибших детях, но и о тех, которым пришлось пережить все лишения перехода, весь ужас встречи со смертью и весь ужас плена, утверждаю, что не вижу в подсудимых людей опозоренных и преступных, а вижу только людей пострадавших. Если на них есть вина, то вина лежит и на нас всех, запутанных обычаем, традицией и идущих проторенной тропой. Всё, всё, вплоть до братоубийственной смуты вызвано этой ужасной войной. Всё, что от неё идёт, всё, что к ней прикасается – муки, терзания и боль для России.

Как ни хорошо было у Лановичей, однако по самому свойству главы семьи разговор то и дело сворачивал в юридическую сторону, являя собой как бы продолжение процесса, но это и было именно то, чего жаждал Павлуша, так как ни ум его, ни душа не могли успокоиться.

– Мнение Вогака, что адмирал, спустивший флаг, уже не начальник и подчиняться ему не следует, – это юридическая ошибка. Сдача есть акт юридический, и окончательный момент её определяется не спуском флага, а заключением и подписанием договора о сдаче. Помимо того, в силу постановлений Гаагской конференции, если нельзя стрелять по неприятелю, спустившему флаг, то зато нельзя и злоупотреблять парламентерским или чужим национальным флагом. Подняв сигнал о сдаче, вы уже не имели права топить суда. Японцы этого бы не допустили и ваши суда немедленно расстреляли. Капитуляция должна заключаться по всем правилам воинской чести и в точности соблюдаться договорившимися сторонами, потому что момент сдачи – это договор. Если бы опьянённый успехом Того потребовал каких-нибудь унизительных условий сдачи, я уверен, что Небогатов не мог бы их принять и вступил бы в бой.

За ужином много говорили ещё всего разного, сыпали статьями Военно-Морского Устава о Наказаниях, Морского Устава, Уложения о Наказаниях, оспаривая буквально каждое слово прокурора, вспоминали знаменитый поступок императора Александра-Освободителя, который после сдачи Плевны вернул саблю Осман-паше со словами: "От такого героя, как вы, я не принимаю оружия!", и как русские войска при его проезде салютовали ему; поминали даже того флаг-офицера адмирала Нельсона, который был послан с донесением о победе, сдал свой корабль равному по силе французскому кораблю, но продолжил службу в прежней должности, ибо его прославленный начальник считал, что в потере судна можно утешиться, потеря же храброго офицера есть потеря национальная. Однако Павлуша был молчалив. Только один раз подал он усталый голос:

– Да какое уж там геройство. На "Николае" белого флага не могли найти, так простыню вывесили. Такое до смерти не забудешь.

Ночевать он остался у Лановичей. Из головы его всё не шла та странная женщина, которая привиделась ему в суде. Павлуша не мог объяснить причины, но это была первая ночь, когда он уснул спокойно, глубоко и без обычных мучений. И засыпая, мозг его повторял: "то не были бы судимы", и допускал мысль, что это незнакомка из кают-компании Крюковских казарм, чудесным образом умеющая читать мысли, подарила ему этот долгожданный, блаженный сон.

* * *

Обвинение, выдвинутое против Павлуши обвинительным актом, не было поддержано прокурором, как не было поддержано оно в отношении ещё многих других офицеров. Однако же, присяжного поверенного Квашнина-Самарина, представлявшего интересы Павлуши, это решение возмутило. Находя, что отказ прокурора от обвинения его доверителя не равносилен оправдательному приговору, Квашнин-Самарин пожелал говорить в его защиту.

– Господа судьи! Мне выпало говорить двадцать первым, защищая притом того, кого никто не обвиняет. Прокурор отказался от обвинения моего подзащитного, но сделал хуже. Он осудил его. Он бросил ряд позорных упрёков. Пора оставить вредное суеверие, что война родит героев. Война только даёт проявиться стратегическим и тактическим дарованиям. Источник же, питающий героев, берёт начало в настроении окружающий бойцов, в сознании необходимости и правоты своего дела, близости к народу, ради пользы которого проливается кровь. Герой всегда должен чувствовать над собой благословение и молитвы своей родной страны. В настоящей войне негде было зародиться этому чувству.

Сразу за ним выступил присяжный поверенный Адамов.

– Такого процесса, который проходит перед нашими глазами, – заявил он, – Россия не знала. С точки зрения жизни и гуманности адмирал Небогатов, спасший тысячи людей, совершил честный и правдивый поступок, а с точки зрения военной он предан суду. 80 человек офицеров, жертвовавших и готовых жертвовать собой, тоже сидят на скамье подсудимых. Их оправдывает церковь, но обвиняет прокурор. Было время, когда на людей смотрели как на пушечное мясо и не стеснялись приносить их в жертву простому капризу. Но времена изменились. Жертвы приносятся и теперь, но не ради отвлечённой фикции, а ради реальной пользы. Прокурор сказал здесь недавно, что закон один для всех. Это, бесспорно, так. Но я, господа судьи, напротив, призываю вас смотреть на дело, как люди, а не как закон. Закон безмолвен и требует применения жизненной практики к живым людям. Когда я мысленно обращаю внимание на эту войну, то вижу страшную язву в сердце России, благодаря которой пролилось так много крови и золота. Когда я подвожу итоги войны ещё недавней, то мне, как бывшему офицеру, кажется, что ни одна страна ещё не переживала таких ужасов, таких систематических несчастий, как наше отечество: постоянные поражения на море и на суше, разгромы, полное истощение страны, внутренняя война, благодаря которой заливается кровью наша родина, бесчестье, безденежье и при этом полный передел всего заново. Большинство из офицеров, присутствующих здесь – люди молодые. Они шли на войну со светлыми надеждами на будущее. И вот они возвратились разбитые, помятые судьбой, в такое время, когда даже геройство отошло на второй план, когда их соотечественники были заняты своими внутренними междоусобиями, когда в их отечестве проносилась буря и горизонт покрылся тяжёлыми свинцовыми тучами…

Оба защитника пожелали задать вопросы лейтенанту Казнакову, и Павлуше оставалось только удивляться, откуда им известны некоторые подробности похода, на которых они заострили внимание суда.

– Не доходя до Скагена в море кораблю пришлось стать на якорь, – начал Квашнин-Самарин, – но была зыбь и надо было заложить кат. Один из старших, лучших матросов, который долго плавал на "Сенявине", был при всяких обстоятельствах и ходил на якорь, теперь вдруг отказывается и говорит: "Я на якорь не пойду, утонешь".

– Да, это верно, – отвечал изумлённый Павлуша.

– Как вы вышли из этого положения? – подал голос один из судей подполковник Эйкар.

– Я был тогда баковым лейтенантом, взял кат, сам полез на якорь и заложил его.

– Пришлось вам касаться воды?

– Да, при этом я окунулся в воду.

– Не припомните ли, какова была ее температура?

Павлуша помедлил:

– Точно сказать не могу, но думаю, градусов восемь. По Цельзию, – уточнил он.

Удовлетворённый впечатлением, произведённым на суд этим кратким опросом, адвокат перешёл к своей речи:

– Господин прокурор говорил, что по этому делу привлечены многие лица, но позору тут нет: они явились в суд, чтобы снять тень, наброшенную на них обвинением. Это слабое утешение. И мне приходится настаивать на том, чтобы суд признал, что не имеется никаких оснований допустить малейшее подозрение в совершении моего доверителя преступления под влиянием малодушия или страха, тем более, что он был назначен на эскадру по собственному желанию. На суде не могло быть установлено, в чем бы мог быть заявлен активный протест против распоряжений начальства, которые признаются незаконными. Может быть, нужно было стрелять в адмирала, провозгласить себя командующим эскадрой? Для сдачи корабля обвинительная власть требует согласия всех офицеров, а затопить корабль предписывается всякому мичману без спроса кого бы то ни было, против приказа командира и желания офицеров. Мне кажется странной точка зрения прокурора и его требование, чтобы на эскадре Небогатова нашёлся герой, который смог бы зажечь сердца других, в голове которого родился бы гениальный план, и он нашёл бы выход из того положения, в котором находилась эскадра… Здесь часто звучало слово "позор". Но, господа судьи, позор этот шире событий 15 мая и начался он не 14 мая, а гораздо раньше, когда на безмолвии народном, дерзко попирая его права, воцарились те эгоистические принципы, которые как вихрь смели народное благосостояние и расхитили народную славу. В этом и заключается Цусима. Самое существование статьи 354 Морского Устава, допускающей сдачу, для многих кажется неприятным диссонансом. Но увы! Судьба часто собирает над голосами отдельных личностей и целых народов свои грозные тучи, чтобы они очнулись, переоценили свои ценности, и тогда все усилия выбиться из этих трагических, режущих нитей – бесполезны. Судьба остается неумолимой, пока урок не будет доведен до конца. А! Вы легкомысленно и неосторожно затеяли кровавую бойню ради далёких и чуждых вам интересов; вы гордо почивали в сознании своего показного величия и силы; вы совершенно неподготовленные с лёгким чувством пошли на жестокий экзамен, – вы пожнёте только то, что посеяли. Вы залили далёкие нивы русскою кровью, но это не дало вам ни одной победы; вы хотели по трупам идти только вперёд, но вы только пятились назад, и вот позорные ваши этапы: Ляоян, Мукден, Порт-Артур. Наконец последняя уже безумная ставка в конец проигравшегося игрока – Цусима, но и она бита. В довершение, как зловещий эпилог – японский флаг на Небогатовской эскадре. Я чувствую себя обязанным сказать несколько слов по поводу тех уцелевших от Цусимского погрома молодых людей, относительно которых, господа судьи, вам придётся постановить свой приговор. Нам говорят, что русские матери обижены тем, что эти люди не погибли славною смертью. А я скажу, – безумно говорить, что русские женщины, оплакивающие смерть погибших детей своих, недовольны тем, что некоторые из этих детей ещё остались живы. Нет, это счастье, что от Цусимского погрома мы сохранили хотя несколько молодых жизней!

Несколько офицеров, сидевших понуро, вскинули глаза на адвоката. Квашнин-Самарин с удовлетворением поймал эти взгляды, перевел дух и продолжал с ещё большим жаром.

– Бывали сдачи в истории, но никогда они не были так позорны. Причины им были ошибки людей или шалости стихий. Позор этой сдачи в её неминуемой неизбежности. Она была предопределена грехами человеческими. Но позор её падает вовсе не на этих людей – несчастье обманутого и обманываемого народа падает на голову тех, кто посылали людей на подвиг не во имя народного блага, а во имя собственной греховности. Положа руку на сердце можно сказать, что падение нашего флота предрешено было ещё в то время, когда его строили, когда к нему прикасались легкомысленные и, простите, может быть нечистоплотные руки. Мы знаем, что материалы, предназначенные для флота, превращались в царскосельскую дачу. Если бы мы стали сперва исследовать причины и условия, а затем уже определять последствия, дело получило бы иное освещение. Едва ли не в первый раз мы встречаемся с необходимостью достичь реабилитации путем судимости, глубоко затрагивающей честь и достоинство человека ни в чём не повинного. Вся деятельность лейтенанта Казнакова может быть выражена в нескольких словах. Во время решения вопроса о сдаче он находился в носовой станции электродвигателей, а, узнавши о сдаче, протестовал. К нему сбежал матрос и сообщил: "Ваше благородие, мы сдались". Казнаков крикнул: "Ты врёшь" и побежал убедиться в этом. Никаких других поступков он не совершал, и остается непонятным, почему Казнаков предан суду по обвинению в тяжком преступлении – нарушении долга и присяги. Забыли, что этим затронули его честь, что он перенёс страдания в плену, забыли, что судить человека – значит придавить его существо, смутить его душу. А ведь на этих молодых силах, может быть, покоится будущность нашего флота. На основании имевшегося материала господин прокурор мог возбудить вопрос о прекращении преследования в уголовном порядке многих офицеров, и остается пожалеть, что это не было сделано. Не следует ли обвинению обратить свои стрелы против тех государственных лиц, которые просмотрели развитие и рост японского народа и его морских сил? Цусима – позор, но смыть его возможно. Французы после Седана многому научились. Я предложил бы, господа судьи, смотреть на подсудимых офицеров, как на жертв перехода, означающего крушение старого порядка и произвола бюрократии. После Цусимы, господа судьи, на Руси впервые раздался голос свободной жизни…

– Позвольте, господин защитник, – прервал Квашнина председатель суда генерал-лейтенант Бабицын, – здесь политические прения не могут быть допущены.

Павлуша сидел как на иголках. Воспользовавшись этой небольшой заминкой, он попросил слова.

– Господин прокурор не предъявил мне обвинения, но усмотрел противоречие в моих показаниях. По прочтении обвинительного акта, когда был задан вопрос, признаю ли я себя виновным, я ответил, что до сих пор не могу дать себе отчёта. Теперь я вынужден повторить, что, прослушав все следствие в суде, не могу решить по совести, виновен я или нет. Я не знаю. Я предпочитал гибель сдаче и всегда это высказывал. Нужно было драться и гибнуть в неравном бою. Мы не умерли, не затопили судов, значит, мы виноваты. Говорят, мы встретили бы противодействие во всех и в команде. Если бы это и было так, то всё-таки офицеры не исполнили того, что было нужно: они были бы правы, если бы умерли под этим противодействием команде. То, что было 14-го и 15-го, нечто совершенно разное. Четырнадцатого мы не думали о смерти, каждый был занят своей работой, своим делом. Пятнадцатого мы приготовились к смерти ещё до начала боя. Тот, кто говорит, что легко умирать, тому ни разу не приходилось умирать, а это, господа судьи, вещь тяжёлая. Пятнадцатого числа не могло явиться такого аффекта, который был четырнадцатого, и у меня лично, – ведь я могу говорить только о себе, – у меня отсутствовало мужество. Когда мы узнали о своём несчастье, о сигнале о сдаче, то у нас явилось чувство долга и чести, но мужества не было. Слова протеста ничего не значат. Это ничто.

* * *

Ещё с зимы, когда примерно осознал, что происходит, Михаил зарекался участвовать в митингах. Когда протестующие дружно скандировали «Россия без Путина», они являли собой нечто общее, но как только возникал вопрос: с кем же Россия? возникала угроза рукопашной. Теперь он видел ещё лучше, что за теми энергичными людьми, которые каким-то непонятным для большинства образом возглавили движение, нет никакой правды, кроме правды крупного капитала и личных амбиций. Но из солидарности с другими участниками, которые или не подозревали об этом, или, догадываясь о том, в чём уже был уверен Михаил, просто не хотели отдавать площадку, всё-таки шёл. Только командировка избавила его от участия в «Марше миллионов» 6 мая, но то, что произошло там, заставило его отправиться на следующий «Марш», назначенный на 12-е июня.

Перед группой людей, державших "имперки", красовался некий опереточный персонаж в чёрной униформе, стилизованной под форму СС, а тулья его фуражки своим заломом напоминала взлётную полосу авианосца. И, хотя весь наряд был испещрён многочисленными и загадочными нашивками и шевронами, если бы не администрация президента, никто бы не смог отгадать, какую именно организацию представляет его обладатель, зато между словом "русский" и нацизмом образовывалась кратчайшая и наглядная связь. Михаил полюбовался на работу кремлёвских нео-Гапонов, и подумал, что новый Зубатов тоже должен быть доволен.

Почти сразу он столкнулся с Гришей Сабуровым. Тот был в велосипедном шлеме.

– Ну что, – рассмеялся Михаил, – детский сад надел панамки?

– Да ну их, – весело пояснил Гриша, – настучат еще своим дубьём, а она у меня одна.

Они пристроились к образовательной колонне и, вертя головами, медленно шли в конце её. На Рождественском бульваре на балконе одного из домов сидела девушка и курила, держа в руке кофейную чашку. Задумчиво, без определённо выраженных эмоций взирала она на текущую внизу людскую реку. Молодые люди кричали ей что-то, делали игривые знаки, но под тысячами любопытных взглядов она сохраняла поразительную невозмутимость…

С Гришей они не виделись уже около года. Как и предвидел Гриша, материал об узловой больнице так и не вышел. По его словам, несколько раз он по требованию своего начальства переписывал его, трижды его уже ставили в номер, но в самый последний момент снимали. В один прекрасный день Михаил встретил своего приятеля с обходным листом. "Страшно сейчас работу терять, – сказал Михаил. – Время такое". – "Страшно, – охотно и даже весело согласился Гриша. – А когда оно другое?" – "Хорошо ещё, что семьи нет, – сказал Гриша. – Ничего хорошего, конечно, но в данном случае удобно. Стыдно мне, молодому, здоровому, перед этими стариками. Жалко их. Стыдно, что ничего не могу поделать для них. Вот время-то подлое. Как там девяностые называют? Лихие? А у нас сейчас подлые, подлые годы». И хотя Гриша не выглядел ни молодым, ни сильным, а имел вид неимоверно уставшего человека, он, конечно, был моложе тех людей, которых имел в виду. "Да гори оно всё олимпийский огнем", – залихватски заключил Гриша тот разговор. На "марше" встретились много лиц, уже набивших оскомину. Некоторые из них поочерёдно взбирались на трибуну и гневно клеймили власть, но внимать этим камланиям, за которыми не проглядывали никакие дела, стало невмоготу уже не только охранителям, но и аудитории.

– Н-да, – меланхолично произнес Гриша, – узок их круг, страшно далеки они от народа…

Ещё говорили что-то последние ораторы, когда внезапно хлынул страшный ливень. Потоки воды, свиваясь в жгуты, неслись вниз по бульвару и словно смывали демонстрантов к Трубной площади.

Спасаясь от дождя, Михаил с Гришей заскочили в "Il Patio". Здесь жизнь шла, как будто в параллельной реальности, и посетителей абсолютно не интересовало, что происходит за этими стенами в нескольких сотнях метров.

– Наше поколение пошло в навоз, – сказал Гриша, оглядев будничную обстановку заведения и молодые, довольные лица, лучше всяких опросов говорившие в пользу того, что их обладатели не видят причин для социального беспокойства. – Они хотят от нас того, чего сами никогда не сделают. Ведь бойни сегодня не случилось только потому, что так приказали. Ничего не случилось, потому что власть этого не захотела. Всё, сатурналии закончились, – кисло улыбнулся Гриша. – Рабы возвращаются на галеры.

По мере того, как Гриша набирался, красноречие его возрастало:

– Заказ на государственную идеологию формируется кремлёвским пулом экспертов в виде патриотизма по-путински: «давайте забудем всё прежнее и ради любви к Родине и общего блага будем теперь все вместе дружно защищать то, что мы у вас украли». На этой благодатной ниве нового соцзаказа трудится немало одарённых личностей. Вот они Столыпина прямо уже обоготворили, даже Фонд создали. Только Столыпин, помимо двадцати лет покоя, одновременно проводил ещё много полезных реформ, а им до этого дела нет, им двадцать лет покоя, чтоб награбленное никто не отобрал.

Гриша говорил громко, и две девушки, занимавшие столик по соседству, то и дело бросали на приятелей взгляды, в которых читалось недоумение, приправленное беспокойством.

– Путин, при всей своей ничтожности, ужасен тем, что развращает народ. Он делает из нас скотов, и делает это целенаправленно. Он не должен был править нашим народом, но вот правит. Он низвел российскую государственность на уровень бандитских разборок, именно при нём принцип служения чиновников государству был окончательно заменён принципом личной преданности начальству, именно он начал употреблять в публичном пространстве приблатнённый жаргон и сортирный юмор. И на высшем уровне тоже. Удивляюсь, как они это терпят? Когда Николай во дворце набросился на декабриста Норова и велел вязать его верёвками, командир гвардейского корпуса Воинов, видя, что сцена дошла уже до неприличия, не испугался образумить его. "Помилуйте, да ведь здесь не съезжая", – воскликнул он и утащил Норова из кабинета. Когда Павел отставил адмирала Чичагова и приказал адъютантам тут же снять с него мундир и сорвать орден, закричав: "В крепость его!", тот, выходя из кабинета, не постеснялся крикнуть: "Прошу книжку мою с деньгами поберечь! Она осталась в боковом кармане". И ведь ничего же и не было, кроме того, что следовало по закону. Потому что не дерзость здесь видели, а защиту достоинства. Дорожили своей честью. А сейчас-то что? Пахан шутит, а шестёрки угодливо смеются.

Гришу несло. Плечи его подрагивали то ли от сырости, то ли от негодования.

– Ну хорошо, у нас нет аристократии. Пусть так, – возразил он сам себе. – Можно ли что-то поделать при этом условии? Может быть, да. Но и здесь затруднение. Всё-таки для полноценной политической борьбы нужен капитал. А у нас капитал один, источник его происхождения все прекрасно помнят. Так что же это получается: оно протестует против самого себя, оно борется с самим собой?

Гришин голос тонул в музыке, томными волнами плывущей в зал, его голос то и дело покрывали всполохи смеха, и речи его казались совершенно неуместными в этой обстановке покоя и довольства.

– Интеллигенция вон говорит: народ у нас не такой, народ никуда не годится. А что народ? Не умеет он просто взять своё. Ему крохи бросают, а он уже и рад. Ему и довольно. И всё это искренне. Он как дитя. Его надо вести к разуму, к добру всяческому, а его оскотинивают, чтобы легче управлять им было. Праведником может быть человек, но весь народ праведен быть не может. Сам по себе народ не хорош и не дурен. Поводыри его дурны. Убери солнце, и трава расти не будет. Смотреть противно. Россия как государство – от правительства до производства – сейчас одно большое позорище. Вынести эту мысль – очень сложно. У нас в России все преобразования всегда идут сверху. Так было всегда. Ещё раз говорю, сам по себе народ не плох и не хорош. Интеллигенции уже нет, да и не в ней дело, строго говоря. Сейчас антагонизм проходит ведь даже не по линии богатые-бедные, а по линии образованные-необразованные, культурные-некультурные. Ну, вот тебе пример – Александр Второй не был, конечно, интеллигентом, да и Тургенева так нельзя назвать. Но они были культурными людьми. Один написал "Записки охотника", а другой, прочитав их, сказал: "Такой народ не должен оставаться в рабстве". Есть у нас сейчас у власти культурные люди? Тогда у культурных людей, помимо нравственного неприятия рабства, возникло твёрдое понимание, что лучше управлять цивилизованным государством, а сейчас наши правители желают управлять Золотой Ордой. Им так выгодней.

И ещё сказал Гриша:

– Раньше, в прошлые века, да ещё совсем недавно, по меркам истории, человек ощущал себя сотрудником божьим. Мир представлялся этому сотруднику и совершенным, и в то же время – нет. И задачу свою, смысл жизни своей видел он в том, чтобы усовершенствовать то, что оставил Бог на его долю. Теперь не то. Люди словно бы опустили руки, а в России особенно. Может быть, та лучшая часть их душ, которая ещё не отмерла, и осознаёт пагубу, но старается заглушить это сознание всё новыми удовольствиями, тупыми развлечениями. Избегать страданий. Ну, сам посуди: ведь всё у нас не всерьёз. Нет помощи – есть благотворительность. Не добрый, а позитивный. Не творческий, а креативный. Не хороший, а эффективный… А что – прикольно, – сощурился Гриша, как бы любуясь составленными им парами, и тут же сам себя поправил: – Точнее, забавно.

* * *

– Милостивые государи! – говорил с кафедры профессор Сорокин. – Всем нам известно воззрение Гоббса, согласно которому естественное состояние общества есть вражда, bellum omnium contra omnes. С этим взглядом связываются некоторые системы права. В высшей степени любопытно, что идеи, раз зародившись, не исчезают вовсе, а продолжают существовать как бы в скрытом состоянии и при благоприятных обстоятельствах оживают вновь. Спросим себя, что нового сказал Гоббс, если в известном всем платоновском диалоге «Горгий» ученик софистов Калликл рассуждает следующим образом: «Я думаю, – говорит он, – что установляющие законы – слабые люди, которые составляют большинство. Они установляют законы ради себя и своей выгоды и в этих видах они воздают хвалу и произносят порицания. Для устрашения тех, кто более силён и кто может иметь более, и чтобы не дать им преобладания, они говорят, что постыдно и несправедливо иметь более других, и что несправедливость и состоит именно в том, чтобы домогаться преобладания над другими. Сами же они, я думаю, довольствуются равенством, будучи ничтожнее. Поэтому-то по закону считается несправедливым и постыдным иметь более, чем имеет большинство, и это называют совершать несправедливость. Меж тем справедливое по природе в том и состоит, чтобы всё достояние слабейших и худших принадлежало сильнейшим и лучшим».

Весь нравственный мир есть продукт истории и человеческого творчества. "История мать морали", – так звучит крылатая фраза Иеринга. Он не очень доверяет существованию таких эпох в праве, когда юридические понятия выделялись сами собой как готовые результаты непосредственного народного сознания. Под его блестящим пером перед нами проходят картины личной деятельной воли, военного строя, договорных форм, сознательной, рассчитанной деятельности людей как главных факторов развития права. Но он не хочет знать скрытых органических процессов праворазвития. Всё, что в высшем смысле есть в нас, взято из истории и сводится к ней, утверждает другой выдающийся его соотечественник – фон Гарнак, разумеется, прилагая свое суждение только к тому, что оставило в ней результаты и продолжает действовать по сей день.

Начать с того, что полное отрицание задатков нравственности в человеке едва ли способно продвинуть нас в понимании сложной и трудной проблемы возникновения морали и права. Мысль, что нравственность выросла из ничего, на сухой почве эгоистических стремлений, является такой же крайностью, как и утверждение, будто бы человек получил от природы готовые нравственные понятия. Не говорил ли сам Иеринг, что и животным знакомы мотивы сохранения рода, не сводящиеся к самосохранению? И не настаивал ли он в начале своего сочинения на несводимости к эгоизму самоотречения? С другой стороны, принцип общественной пользы, внося видимую простоту в нравственные вопросы, упускал, однако, из виду возможность конфликтов общего блага и требований личности – конфликтов, в которых нравственное чувство наше далеко не всегда становится на сторону общества.

Согласно позднейшим воззрениям Иеринга, право является не столько результатом столкновения различных целей, сколько продуктом соединения их в одну общую цель. Понятие нравственного сводится здесь к понятию целесообразного. Между тем, как ни справедлива была мысль о необходимости сочетания частных сил для произведения общего действия, полное согласие их остается недостижимым. Как известно, Иеринг не успел докончить своего сочинения и издать третий его том, в котором он хотел продолжить анализ этических начал. Быть может, мы нашли бы здесь новые видоизменения его взглядов. В том виде, в каком они доступны нашему изучению, эти взгляды всегда будут оставлять место для сомнений и недоразумений и неизбежно вызывать те упрёки, которые обыкновенно делаются против утилитаризма.

Если Иеринг развил преимущественно взгляд на право как необходимое примирение общественных элементов для их социального общения, то Меркель сосредоточил своё внимание на известной их дисгармонии, которая является естественным последствием индивидуальных различий. Право, по его мнению, есть прежде всего результат перемирия частных сил, и сообразно с этим имеет характер компромисса. Прогресс в области общественной организации не затрагивает этого характера права. Правда, вместо насильственных переворотов он создает новое средство к изменению существующего в виде мирных реформ, но и здесь определяющим моментом остается соотношение силы. На место войны выступает борьба партий, в которой решение склоняется на долю стороны более сильной. За партийной же борьбой вырисовывается призрак гражданской войны, которая может быть вызвана продолжительным игнорированием могущественных факторов. В организованном государстве устроено, конечно, так, чтобы ход вещей не зависел исключительно и безусловно от того или иного соотношения сил. Нейтральные инстанции обнаруживают здесь своё влияние и стремятся исходить из точек зрения, лежащих вне борьбы партий. Однако о полном отрицании партийных сил не может идти речи, и коренные реформы всегда будут совершаться в духе более могущественных партийных движений.

Но если право никогда не может освободиться от союза с силой, то заслуживает ли оно того уважения, с каким мы относимся к его предписаниям? Как приходит оно в связь с нравственностью, в которую мы постоянно его ставим? Ответ Меркеля на эти вопросы чрезвычайно характерен: право уже само по себе помимо нравственной квалификации обладает присущим ему значением. Из этой мысли вытекает следующая, а именно, что любой юридический порядок имеет значение мирного договора, независимо от того, в какой форме он осуществляется. Такова главнейшая функция права. Оно может, конечно, обнаруживать принадлежащее ему чувство нейтральности и отдавать преимущество качеству силы над её количеством, сообщая перевес более слабому, но лучшему делу. Но это преимущество всегда будет искусственным, потому что предпочтение, неизбежно оказываемое правом силе, имеет за себя и некоторые нравственные основания. Уважение, с которым мы относимся к проявлениям выдающейся силы, стоит в связи со значением её в борьбе за существование, с её способностью удовлетворять потребностям масс в руководстве. Далее, в борьбе народов и партий более сильная сторона не случайно оказывается лучшей морально. Большая сила указывает или на более существенные интересы, которые способствуют развитию большей энергии, или на интересы большего числа лиц, – моменты важные и с точки зрения распределительной справедливости. Затем успешно действующая сила свидетельствует уже этим о присутствии в ней нравственных качеств. Никогда народы не совершали великих подвигов без духа преданности, самоограничения и подчинения со стороны граждан, без воодушевления их в пользу общего дела, без нравственного мужества. Наконец, если перевес моральной силы составляет в борьбе условие успеха, то с другой стороны исход борьбы имеет влияние на развитие этой силы.

Иначе, в государстве, как и в природе, сила создает право. Разум человека устанавливает правила общежития согласно требованиям времени. Кто победил, тот и прав, потому что он, стало быть, угадал требования своих современников.

Справедливость и право, продолжает уже Меркель, которые совершенно игнорировали бы значение силы, оказывали бы этим вредное влияние на развитие моральной энергии в обществе. Ибо развитие это совершается при напряжении всех, в том числе и нравственных сил, при обнаружении их не только в качественно хороших, но и в количественно могущественных проявлениях. Таким образом, зависимость права от победоносной силы знаменует собой не пожертвование лучшего дела, то есть дела более благородных сил, а напротив, его усиление.

Стоит ли говорить, что вся эта историко-общественная теория оставляет место для серьёзных сомнений. Прежде всего, несомненно, что сила могущественных партий всегда влияла на законодательство, и нравственному требованию, которое имеет за собой лишь слабое меньшинство, не легко добиться признания. Однако это положение далеко не имеет безусловного характера. Справедливость есть сама по себе сила, и торжество её на земле зависит не от одного сосредоточения власти в руках нейтральных инстанций, как думает, по-видимому, Меркель, но и от присущей ей способности овладевать сердцами людей и пробивать себе дорогу, несмотря на препятствия. Поэтому она имеет свойство усиливать факторы, с ней соединяющиеся. Перед сознанием справедливости государственных реформ, предпринимаемых в пользу слабых, должны бывают иногда склоняться и могущественные партии. Из этого сознания государственная власть, равно как и заинтересованные стороны, могут черпать сильнейшие стимулы при осуществлении своих планов. За примерами далеко ходить не надо – освобождение крестьян, свершившееся почти на наших глазах вопреки всем известной могущественной партии, ярче всего иллюстрирует высказанные только что соображения. Точно так же не можем мы согласиться с утверждением Меркеля, будто бы зависимость права от победоносной силы знаменует собой укрепление дела победоносных сил. Побеждают и гунны, и авары, и монголы, и орды Тамерлана. Энергия в борьбе и торжество над противником могут оказаться и на стороне неправого дела. Эгоистические интересы возбуждают энергию не менее, чем благородные стремления. И в иных случаях зависимость права от победоносной силы может действительно оказаться пожертвованием лучшего дела. В этих рассуждениях Меркель, по-видимому, выступает наследником Иеринга, который считал результаты развития, достигнутые человечеством, настолько неизбежными, что если бы, по его словам, история возобновлялась сотню и тысячу раз, люди всегда приходили бы к тому же пункту, на котором мы находим их теперь. Ещё Спиноза говорил, что человек не свободен, так как он может делать только то, что необходимо вытекает из его природы. Но следует ли из этого, что из природы человека необходимо вытекает только зло? То вечное и бесконечное существо, которое мы называем Богом, или природой, действует по такой же необходимости, по какой оно существует.

Новейшая философская мысль поддерживает подобные взгляды. В последнее время, утверждает, например, Паульсен, эволюционная философия приходит к такому воззрению: известный жизненный тип и его проявление в деятельности есть фактически цель всякой жизни и всякого стремления.

Нетрудно видеть, что подобные взгляды в значительной степени, а, пожалуй, и полностью отрицают в человеке свободу воли.

Пухта говорит в своей "Энциклопедии права", что эти попытки пользуются известной популярностью у тех, которые привыкли ставить разум выше всех других человеческих сил, довольствуясь в одном лишь этом видеть себя выше животных и не желая стать на ступень, ведущую к более высоким сферам. И так действительно случилось, что отождествляли доброе с разумным, неразумное со злом и усматривали в разуме принцип свободы, не обращая внимание на лежащее в этом утверждении противоречие. Если зло есть неразумное, то свобода, носящая в себе возможность злого, не может быть выведена из разума, исключающего понятие зла, точно так же и наоборот: согласно требованию разума доброе должно бы было совершаться необходимо. Требование же, чтобы доброе совершалось посредством свободы, не исключающей возможности злого, противоречит разуму. Разум не есть принцип свободы, а, напротив, элемент, противоположный свободе, и таковым являлся искони, ибо свобода без морали невозможна.

Разумно только необходимое; поэтому философия, имеющая в виду только "постижение разумного", как определяет естественное право Гегель, неминуемо должна отречься от постижения свободы. И если она для спасения своей универсальности всё действительное включает в круг разумного, подразумевая, что всё, что разумно, то действительно, и что действительно, то разумно, то есть необходимо, то она лишает нас свободы, которую этим самым признаёт недействительной. Философы, выводящие право из разума, находятся вне своего предмета. Они или вовсе не доходят до понятия права, или доходят, делая скачки. Аксиденция ни в коей мере не может претендовать на звание основополагающего закона истории. В истории есть неизбежное, а есть только возможное, и история права в особенности способна служить тому доказательством.

* * *

Михаил отправился в Ягодное в первых числах июля. Он специально выехал в воскресенье, чтобы не споткнуться о выходные, и одолел дорогу в семь часов, что считалось результатом средним. Ещё с Нового года, когда искал ложку, а может быть, с самого того момента, когда они с Людкой неожиданно встретились в отделе кадастровой палаты, образ её запечатлелся и всё более властно располагался в его душе. Однажды им овладело неистребимое желание позвонить ей. Во время встречи в Сараях они не обменялись телефонами, но номер можно было узнать. «Но зачем, – спрашивал он себя. – Для чего? В самом деле. Что я ей скажу? Как это всё будет странно, нелепо выглядеть». В памяти его она оставалась девочкой, подружкой детства, но вот он встретил женщину, и непредвиденным образом она взволновала его, и зов плоти, владевший им, угрожал осквернить самые чистые воспоминания жизни. "Мало ли женщин я знал? – старался унять он свою страсть этим вопросом, взывающим к разуму, но, дивясь себе, глядя на себя словно бы со стороны, всё-таки отправился к Марье Николаевне.

– Людмила-то не приезжала? – осторожно, между прочим, спросил он.

– Приедет, – заверила Марья Николаевна, ничего не почуяв. – Звонила она Тоне, сказала, что приедет. Она своих-то ребят отправила в Анапу, в детский лагерь. Двое у неё – мальчик старший и девочка ещё… А вот ты видишь, – добавила она, помолчав, – в социальной службе она работает. Как же это называется? Я и не знаю. – И, отчаявшись вспомнить точное название учреждения, вздохнула в досаде.

– Это в Рязани? – спросил Михаил, хотя уже прекрасно об этом знал.

– Там, там, – кивала головой Марья Николаевна и тут же мысль её перескакивала на другое. – По телевизору-то что говорят, – приговаривала она. – Америке нас хотят продать. Говорят, грузины эти всё устроили.

– Точно грузины, не армяне? – уточнил Михаил, придав своему голосу как можно больше равнодушия.

– Грузины, – уверенно сказала Марья Николаевна, ничуть не удивившись, что столичный житель не знает таких простых истин. – По телевизору сказали, они-то знают…

В роскошестве зелени, которой владел буйный ветер, в нежном дурмане цветущих полевых цветов, в терпком запахе трав, ничего не знавших о грузинах, такой разговор казался настолько неуместным, что напоминал комбайн на огороде.

Михаил слушал Марью Николаевну, и всё беспокойное бремя той смеси чувств и мыслей, владевшей им до приезда в деревню, к его радости отпадало как струпья. Здесь все политические московские страсти истаивали, точно туман: равнодушно шумела под ветром листва, лениво гребли куры, и жизнь, чуждая суеты, как будто противница самой мысли, именно текла в тех же пределах, в каких она свершала своё движение и сто, и двести, и триста лет назад, как текла Пара в поросших ольхой и осокорем берегах. Взгляд его умиротворённо блуждал в полях, поднимался к молочно-белому вспенившемуся облаку и снова возвращался к старому клёну, однобокая крона которого была похожа на это вспенившееся облако. Плотные листья побегов молодого тополя ударялись друг о друга, словно аплодировали ветру. Какая-то незнакомая женщина в красном платке, снисходительно прижав подбородок к шее, разговаривала с грязной белой козой, привязанной к столбику, но было далеко и слова её относил ветер. Пенились листья ракит, хотелось завалиться в траву и просто жить, бездумно скользить глазами за перемещениями солнечных пятен и ни о чем не заботиться, ведь всё в ней уже определено: время жить и время умирать, время сбрасывать листья и время возрождаться, и не было в этом мире, наполненном мягким шумом, места только двум вещам: страху и отчаянию, потому что не слышалось в этом пенном шуме ни роптания, ни обречённости.

"Какое мне дело до всего этого, – блаженно думал Михаил, – когда так прекрасна жизнь, вот она накатывает волна за волной".

* * *

Михаил лёг рано, но сон, потревоженный воспоминаниями, бродил вокруг да около.

Лёжа в темноте, он вспоминал своё студенчество, с каким чувством в половине второго ночи сходил он с пензенского поезда, пересекал лесозащитную посадку, за которой распахивались поля, гадая, что посеяно на них в этом году: гречиха, овёс или рожь. Одинокая ракита, затерявшаяся в поле, служила ему ориентиром, где-то за спиной внезапно возникал фиолетовый мазок месяца, душистые травы кружили голову и остывающая земля обдавала накопленным за день теплом. Он входил в тёмный двор, – берёзовая ветка, нависающая над тропинкой, касалась его лица, – снимал рюкзак и, прежде чем постучать в окно, некоторое время стоял, покорно подставляя комарам вспотевшую спину.

Дни проходили в обычных сельских заботах, а ближе к вечеру Ольга Панкратовна выходила на огород, а Михаил двумя вёдрами таскал из речки зеленоватую воду. Покончив с делами, они часто сидели на крыльце, привалившись спинами к доскам стены, и, глядя на блекнущее небо, беседовали о разном. Бабушка его, как и старик Чибисов, обычно скупилась на воспоминания, как будто они сговорились держать отвоёванный ими мир под замком, но в такие блаженные минуты иногда изменяла этому правилу, и осторожно приоткрывала прошлое, как будто снимала бинты с подсохших ран.

Ольга Панкратовна рассказывала про своего деда, который был церковным старостой и умер за год до колхоза, про свою мать, которую похоронила в шестьдесят восьмом году и про отца, уцелевшего в Великой войне и сгинувшего уже в той, которую повёл против Советской власти бывший прапорщик Антонов…

Михаил знал, что Ольга Панкратовна четыре года училась в Ягодновской школе, оттуда перешла в среднюю Муравлянскую и получила аттестат в тридцать третьем году, когда голод ухватил деревню своей костлявой перстью. Ольга Панкратовна решила ехать в Ленинград учиться на врача, но по разным обстоятельствам поступила в институт только перед самой войной.

Она говорила неторопливо, делая паузы между фразами, как будто отдыхала, устремив взгляд прямо перед собой.

– Зимнюю сессию сдала, да какая уж тут учёба – пошли с подругой в госпиталь работать. А сил-то и не стало, хоть и молодые были. По сто пятьдесят граммов хлеба получали. Да это и не хлеб, – махнула она рукой. – Мама беспокоилась, что долго нет писем, ну и сама написала. Вызывает меня декан: "Почему не пишешь матери?" А я отвечаю: "Забыла не только домашний адрес, но даже имена родителей и название области, где родилась".

Проговорив всё это, Ольга Панкратовна повернула лицо к внуку и засмеялась так добродушно, как будто припомнила что-то донельзя забавное.

Как-то в конце марта она заступила на смену, но в тёплом помещении силы окончательно покинули её, и она потеряла сознание. В этот же день по "Дороге жизни" её вывезли на "большую землю", на родину, в Рязанскую область.

– Мама молоком отпоила. Потихоньку стала я вставать, выходить стала. Весна – хоть и война, а хорошо! Смотрю – в усадьбе эвакогоспиталь. В мае я уже окрепла и попросилась туда. Сначала оформили как вольнонаёмную, в хирургическом отделении операционной сестрой. Небольшой был госпиталь – коек на пятьдесят. Да ведь там, – она кивнула на усадьбу, – больше-то и не разместить. Сколько лет я здесь жила, а в это здание тогда первый раз попала. Интересно было посмотреть, как помещики жили. Эшелоны с ранеными останавливались на Муравлянском разъезде, а оттуда их мальчики на подводах привозили. В декабре сорок второго приказ: эвакогоспиталю прибыть в распоряжение 19-й армии. С этим эвакогоспиталем много молодёжи выехало из Ягодного и из Соловьёвки. Когда попали на фронт, приказом по фронту провели нас добровольцами.

Однажды Михаил с бабушкой подошли к усадьбе. Ольга Панкратовна долго молча оглядывала обезображенные внутренности, что-то припоминала, сама себя опровергала, называла имена персонала – главного врача Мусатову, сестёр Валю, Лиду, Сусанну и Нину.

Здесь она рассказала про остров Рюген – ровно очерченный кусок суши в Балтийском море, где девятнадцатая армия закончила ту войну, и даже, к удивлению Михаила, припомнила, что когда-то в средние века это был последний кусок земли, который отдали германцам западные славяне.

Демобилизовали её в сентябре сорок пятого. Она продолжила учебу в 1-м Московском медицинском институте имени Сеченова. Скоро она вышла замуж за известного хирурга, которого знала по фронту – много старше её по возрасту. Деда своего Михаил почти не помнил. Он умер почти сразу после его рождения – прямо на своём рабочем месте в госпитале Бурденко.

* * *

В пятницу утром Михаил прибыл за справкой, но вместо справки получил лишь заверенную копию свидетельства.

– Ну, вот смотрите сами, – пояснил архивариус, – «Антонина» зачёркнуто, «Ирина» надписано, да ещё и карандашом.

– Ну, это просто перепутали, – сказал Михаил. – Подпись и печать ведь есть.

– Теперь здесь, – не вникая в его слова, продолжил архивариус, – сколько тут соток?

Действительно, в графе "Вид пользования землёй" несколько цифр были исправлены, так что было непонятно, идёт ли речь о тридцати пяти или о восьмидесяти пяти сотках.

– Это не документ у вас, – заключил архивариус, – а непонятно что. Во всяком случае, я справку дать не могу.

– Но ведь тут написано, – пробовал возражать Михаил, – что это свидетельство является временным документом и действует до выдачи государственного акта на право собственности на землю, или бессрочного пользования. Вот пусть в акте и напишут всё правильно.

– Я на себя ответственность брать не буду, – буркнул архивариус. – Я вам копию сделал, заверил её, а они дальше там решат.

С копией Михаил вернулся в сельсовет, как по старинке называли тут администрацию, где ему всё-таки сделали выписку из похозяйственной книги, и с выпиской он опять поехал в Сараи, в кадастровый отдел.

Бумаги у него принимала та девушка, которую он помнил с прошлого июня. Она повертела в руках принесённые Михаилом документы, копию, покачав головой, отдала ему обратно, а выписку из похозяйственной книги оставила. Заявления писать не пришлось, потому что готовую форму она сразу распечатала, и оставалось только расписаться в двух местах. Видимо, процедура написания заявления оказалась не под силу многим старикам, приезжавшим сюда, и тогда решили это дело упростить.

– А Лариса Алексеевна… – только заикнулся он, как девушка, припечатывая его заявление, сказала:

– Лариса Алексеевна в Ряжск уехала с отчётом. Вот, пожалуйста, здесь имя и инициалы полностью. Вот номер вашего заявления, – указала она на набор цифр, располагавшихся в верхнем левом углу листа, – а вот здесь я вам запишу телефон. Должно быть готово к первому августа, но всякое бывает, вы ведь не рядом живёте, так позвоните сперва, чтоб зря не ездить.

После свидания с архивариусом Михаил был искренне тронут таким внимательным к себе отношением. В соседнем здании в кафетерии он купил шоколадку, вернулся и положил девушке на стол.

– Ну, что вы, – покраснела девушка, но покраснела как-то удовлетворённо. Видимо, она тоже была тронута.

– А скажите, краеведческий музей есть в Сараях?

– Краеведческий музей? Нет, краеведческого музея у нас нет.

– С кем же поговорить? – растерянно сказал Михаил.

– Знаете что, – предложила кадастровая девушка после небольшого раздумья, – живёт тут у нас учитель бывший, он на пенсии уже, вот он занимался всякими исследованиями. Даже книга выходила у него про наш район.

Она куда-то позвонила, узнала адрес, потом записала его на квадратном канцелярском листке.

– Вот, пожалуйста, – протянула она листок, и, поблагодарив, Михаил отправился на поиски учителя.

* * *

Дом краеведа Михаил отыскал без труда. Заслуженный учитель жил, как и следовало ожидать, более чем скромно. Дом его выделялся из соседских домов лишь тем, что был свободен от каких бы то ни было строительных новшеств в виде сайдинга или металлочерепицы, и представлял собой обыкновенный пятистенок, обшитый широкой, крашенной в жёлтую краску, доской и крытый шифером. Несколько ухоженных яблонь украшали двор, да вдоль забора топорщились кусты крыжовника. Около одного из них возилась худенькая фигурка.

– Николай Трофимович? – окликнул Михаил через забор.

– Он самый, – дружелюбно отозвался старик, но серые глаза его как будто не улыбались и пристально вглядывались в гостя. На нём была надета клетчатая байковая рубашка, на груди болтались очки, дужки которых были обмотаны синей изоляционной лентой. В руке он держал секатор.

– Да смотрю вот, – оговорился старик, видимо, почувствовав, что молчание его затянулось, – может, кто из учеников моих, а я-то и не признаю.

– Да нет, – сказал Михаил, – я не здешний. Видите ли, – пояснил он цель своего визита, – мне сказали, что вы краевед, занимаетесь местной историей. Вот я и хотел бы поговорить об этом. Не могли бы вы уделить мне несколько минут?

– Ну что ж, – спохватился Николай Трофимович, – конечно, конечно, заходите, заходите.

С этими словами он положил секатор на скамеечку и распахнул перед своим гостем калитку. Они зашли в дом и очутились в солнечной веранде.

– Усадьбу я эту знаю, – сказал задумчиво Николай Трофимович, выслушав Михаила, – бывал там. Там на моей памяти колхозная контора была. Да, усадьба… Но вот кто владел ею?.. Что-то такое мне попадалось. – И он замер на середине комнаты, почесывая кончик носа указательным пальцем. – Казнаков. Да, именно.

– Кто же он такой? – спросил Михаил.

– Состоял гласным уездного земства, – ответил Николай Трофимович.

– А откуда это известно?

– Ну, во-первых, сохранились журналы Сапожковского уездного земства. Мне приходилось их держать в руках – там эта фамилия часто встречается. Вот только имя-отчество его не знаю.

– Так значит, этот… Казаков? – Михаил не сразу удержал в памяти фамилию.

– Казнаков, – поправил Николай Трофимович.

– Казнаков, – повторил Михаил, – был владельцем этой усадьбы?

– Да, получается так. Последним владельцем.

– Понятно, – сказал Михаил. – А предки его кто были?

Но на это Николай Трофимович только развёл руками.

– Вот здесь ничего не могу сказать, – и непритворная профессиональная досада изобразилась на его лице. – Сам бы хотел это знать. А как узнаешь? От архивов мы здесь далеко, у нас и музея-то нет. Сараи – это же село, просто большое село. Как было, так и осталось. Даром что районный центр. Вот знаю, что был тут помещик по фамилии Барышников, а чем он знаменит? Ничего не знаю. Вы бы, если есть у вас возможность, в Сапожок съездили. Там есть краеведческий музей. Да и мы-то, Сараи, в смысле, до революции к Сапожковскому уезду принадлежали, и ваша Соловьёвка тоже. Может, они там что и знают. А я сожалею, но ничем помочь не могу. А Сапожковский музей уникальный в своём роде. Был тут у нас доктор такой, Шахов Гаврила Петрович, он и по земству много делал, и собирался музей открыть. Не могу сказать, отчего это до революции не получилось, но в двадцатом году музей он открыл. И какой был музей! Как сочувствующий эсерам был преследован, но не то чтобы очень. Вся Россия тогда была за эсеров, – заметил Николай Трофимович. – Ну, да теперь это хорошо известно. У музея было тогда два здания. А зимой сорок первого одно из них сгорело. Глухой сторож там работал, ну вот вроде бы он с печкой что-то намудрил. Но, в общем, дело-то тёмное. До фронта уже было рукой подать. В соседнем районе – в Кораблино, уже и разведка немецкая побывала, уже и бомбёжка была слышна. За немцами наши войска шли через Сапожок. Они-то и были всего несколько дней, но все пригороды, все дома почти были ими заняты. Войска туда, а им навстречу беженцы – прямо по целине. В музей, кажется, не расквартировывали никого, а, вполне вероятно, что и было что-то такое. Ведь даже школы все до одной воинскими частями были заняты, морозы стояли страшные, парты жгли. Там и прекрасная библиотека купца Алянчикова сгорела, и множество других документов, семейных летописцев так называемых, родословцев, и архив музейный…

Николай Трофимович, немного нахмурившись, поглядел в окно, потом с улыбкой повернулся к гостю.

– Откуда у вас интерес этот?

И Михаил рассказал и про ложку, и про каменный герб на заброшенном доме на побережье Которского залива.

– Да, действительно интересно, – согласился Николай Трофимович.

* * *

Михаил довольно смутно понимал, что такое земство.

– Да очень просто, – объяснил Николай Трофимович. – Земство – это органы местного самоуправления. Круг деятельности дореформенного земства ограничивался отправлением повинностей. Дорожная, подводная, постойная, то есть квартирная, и этапная. Ну, а в числе необязательных медицина, образование, забота о дорогах, то есть именно то, что и прославило земство после реформы.

Михаил вспомнил Гнилой мост и приятеля своего Николая Афанасьевича.

– Почему бы и сейчас не сделать так? – спросил он.

– Что, не возродить земство? – переспросил учитель. Он загадочно улыбнулся и подвинулся на стуле.

– Сейчас никто этого не позволит. Ведь из земства выросла конституция. Видите, – пояснил он, – тогда были классы, или общественные группы, называйте как хотите, на которых всё это держалось и которые всю эту работу тянули, и тянули её не за страх, а за совесть, по внутреннему побуждению. И часто это делалось прямо вопреки воле населения. Ну, не хотело крестьянство своих детей учить. Рабочие руки им были важнее. Земство поэтому и убеждало, и прямо-таки насильно вводило в деревне образование. А сейчас такого класса людей нет. Образованные люди на селе больше не живут, землей не владеют. Некому взять на себя.

– А учителя, врачи?

– Врачи и учителя сами зависели от земства, они были наёмные работники земства, были, словом, порождением его и ничего не решали. У них своих прямых обязанностей было довольно. Это так называемый "третий элемент". Так это тогда называли. Первый – это администрация, второй – гласные и члены земских управ, а третий это и есть врачи, учителя, статистики, ветеринары и так дальше. Но вот эти-то обязанности часто принимают за сам принцип.

По лицу своего гостя Николай Трофимович видел, что ясно ему далеко не всё.

– Ну, вот смотрите, – добавил он, – 1 января 1864 года, почти сразу после освобождения крестьян, было дано положение об органах местного самоуправления. Это огромная заслуга императора Александра, но это и заслуга тех людей, которые до того боролись за отмену крепостного права, заслуга декабристов и, ещё шире, заслуга общественного мнения. Да, конечно, та власть с подозрением смотрела на земство, как могла, ограничивала его деятельность и пуще всего следила, чтобы земство не лезло в политику. Но желание значительной части дворянства было именно вести земскую деятельность. Идея конституции была выношена земством. Говорили об увенчании здания. Понимаете, царю приходилось считаться с дворянами. Сегодня он, дворянин, работает по земству, а завтра вступает в службу, и уже он чиновник, царедворец, конногвардеец, и наоборот, выходит из службы, удаляется к себе в имение и неизбежно сталкивается с земством. А сейчас власть ни с кем не считается, это во-первых, а во-вторых, повторяю, состоятельные люди у нас не живут, а те, что живут, это скорее кулаки по психологии. Им вообще ничего не нужно. Потребности их известны. Само собою при настоящих условиях местное самоуправление не возникнет. Видели же, наверное, как президент ехал на инаугурацию по пустой Москве? Зачем же такой власти самоуправление? Нет, оно опасно ей.

– Что делать-то? – спросил Михаил не столько хозяина, сколько самого себя.

– Пока живём, – развёл руками Николай Трофимович. – Сейчас время такое, что надо сохранить традицию. Вот люди на митинги ходят. Ходить-то, может быть, и надо, напоминать о себе… Мы люди маленькие, незаметные, от нас действительно мало что зависит. Но вот сохранить традицию, знания, чтобы следующим поколениям передать – вот наша первая задача. А усадеб в нашей округе было очень много, плотность просто невероятная, а что сохранилось? В Васильевке около Ряжска усадьба генерала Смельского, военного врача, – это километров семьдесят отсюда, да в Новотомникове, где конный завод был. Но это уже в Тамбовской области. Да и расстояние такое же, если по прямой, а по прямой и дороги-то нет нормальной, а если через Шацк, то уж подальше, кругаля даёшь. Делают там вроде что-то, не знаю. Давно не был.

– Да ездил я там, – сказал Михаил, вспомнив свой бросок из Моршанска, – дороженька-то там действительно муромская.

Меж тем Николаем Трофимовичем овладела какая-то неотвязная мысль, что ясно читалось на его сосредоточенном лице.

– А вот я вам что покажу, – воскликнул наконец он и с этими словами полез куда-то в книжный шкаф. Из его недр он извлек старую канцелярскую папку, завязанную приклеенными зелёными веревочками, и, криво нацепив на нос свои очки, стал бережно перебирать её содержимое.

– Ну вот, – удовлетворенно сказал он. – Вот это почитайте.

Пожелтевшая столетняя бумага была ломкая, как засушенные для гербария кленовые листы.

– Это адрес на имя Николая Второго от Рязанского губернского земского собрания от 1894 года, – ответил Николай Трофимович на вопросительный взгляд Михаила.

"В.И.В! Рязанское губернское собрание имеет счастье приветствовать воцарение и бракосочетание Ваше, Государь.

В начале новаго царствования, всеми гражданам, сознательно относящимся к наличным условиям жизни, естественно надеяться на перемены и улучшения этих условий. Но такие надежды едва-ли когда-нибудь так радостно волновали русское общество, как теперь, в первые месяцы царствования Вашего Величества, Милостивыя, знаменательныя слова ваших манифестов, что Вы, Государь, в заботах и счастьи Ваших верноподданных, будете опираться на всех людей земли Русской, что Вы поставляете правосудие основою народного благоденствия, – слова эти произвели действие свежаго, живительнаго ветра в тяжелой атмосфере нашей общественной жизни.

В радостном ожидании великих реформ Вашего Величества, исторически вызываемых позднейшею жизнью нашего отечества, мы берем на себя смелость заявить Вам, Государь, о важнейших нуждах наших, давно уже наболевших в нашем общественном организме, без удовлетворения которых, по нашему глубокому убеждению, невозможно дальнейшее развитие и благоденствие нашего общества и народа.

Тридцатилетний опыт наших земских учреждений убедил нас в том, что деятельность эта тогда только может быть плодотворна, и нужды народныя, ввереныя державною волей заботам земства, тогда только могут быть удовлетворяемы, когда прежде всего Положение о земских учреждениях 1 января 1864 года будет возстановлено всецело, с некоторыми добавлениями, вызываемыми указаниями опыта.

В ряду их на первом месте могут быть поставлены мероприятия, клонящиеся к тому, чтобы земский бессословный строй был распространен на волостное и сельское управления, чтобы право участия в земских собраниях было расширено и распределено на все местности уездов, чтобы для обсуждения выдающихся местных нужд, касающихся населения нескольких губерний, были допущены совещания земских представителей этих губерний, и чтобы в делах, касающихся наиболее важных народных нужд, было разрешено земским собраниям через их уполномоченных непосредственное предстательство перед Вашим Императорским Величеством.

Но для того, чтобы постановления земских собраний и деятельность их исполнительных органов могли благотворно отражаться на жизни населения, безусловно необходимо строго оградить эти учреждения законом от административного произвола. Для этого и земство, и все общество крайне нуждаются в полном возстановлении судебных уставов 20-го ноября 1864 года, с подчинением всех без исключения правонарушений только одному суду и с возвращением выборных мировых судей. Для того-же, чтобы личность и деятельность всех верноподданных Вашего Императорского Величества были гарантированы от самовластья, не оправдываемого законом, необходимо установить, что всякий административный чиновник за свои незаконныя действия, независимо от согласия его начальства, подлежал преданию суду по определению прокурорского надзора.

Печать наша, которая должна быть и для правительства, и для общественных учреждений могущественным орудием в борьбе со злом и неправдой, в выяснении и удовлетворении многочисленных нужд нашего отечества, в настоящее время до крайности стеснена. Только свободная печать может раскрывать истинное положение дел в стране. Только она может освещать все темныя стороны жизни, где стремятся укрыться беззакония, боящиеся этого света. Как для нормального развития всего живого необходимы свет и воздух, так для нормального развития нашей общественной жизни необходимо свободное слово. Поэтому представляется существенно важным восстановление закона о печати 6-го апреля 1865 года и освобождение провинциальных изданий от предварительной цензуры.

Ещё об одной тягостной стороне современной нашей жизни мы осмеливаемся заявить Вашему Императорскому Величеству. В последнее время наша учащаяся молодежь в своих протестах против административнаго произвола увлекалась иногда до гражданских преступлений. Учреждения, призванные к охране охранению государственного порядка, преследуя такие движения молодежи, выразили в этом чрезмерную жестокость, – и теперь множество братьев, сыновей и дочерей наших томятся в ссылках и заключении, а другие лишены права занимать какие-либо должности.

Мы всегда с негодованием относились к крайним увлечениям молодежи, особенно к таким, которые доходили до преступных насилий. Но мы уверены, что между изгнанною теперь из общества молодежью действительных преступников немного. Остальные могут сделаться весьма полезными труженниками на разных поприщах деятельности и забыть свои крайние стремления. Если с высоты престола будет произнесено милостивое слово прощения заблудшим детям нашим, – это слово для обращения их на истинный путь будет несомненно действительнее всяких наказаний и ссылок.

Простите, Государь, наши смелыя заявления. Мы решились сделать их в глубокой уверенности, что выражаем самыя насущныя нужды нашего отечества, что наши заявления могут быть разделены всеми мыслящими людьми, что только при удовлетворении этих нужд возможно правильное дальнейшее развитие нашей жизни и что при милостивом отношении к нашему скромному ходатайству, имя Ваше, Государь, будет произноситься с глубокой благодарностью и благословением на всем пространстве обширной России".

– Слушайте, – даже как-то несколько восхищённо произнес Михаил, возвращая документ хозяину, – ведь это прямо про наши дни написано. Только слово "Государь" заменить на слово президент.

– То-то и оно, – Николай Трофимович умудрился и вздохнуть, и одновременно улыбнуться.

* * *

Засиделись, и Николай Трофимович оставил Михаила обедать. Понемногу завязался совершенно уже другой разговор: о земле, об обязательной оценке домов и строений.

– Ну вот, – сказал Михаил, – двадцать тысяч за три доски. Они, что ли, эти дома строили? Деды наши строили, когда с войны вернулись. Или мост вон у нас над Гнилым. Три года какие-то двести тысяч не могут выделить. Это же смешно.

– Да, это уже вообще ни в какие ворота не лезет, – согласился Николай Трофимович. – И вот старики, которые построили свои дома своими руками, по шестьдесят километров иногда брёвна возили, вынуждены оплачивать их по огромной для них стоимости. И ведь каждую доску трухлявую описывают! Ей цена-то – рубль, а они на тысячи считают. А не оценишь – не продашь, не завещаешь, ничего… Многие старухи остались одни, потому что их мужья-фронтовики, которые и строили эти дома, умерли уже давно. Да ещё в договоре написано, что оценщику обязаны предоставить автотранспорт, а если его нет, то оплатить такси. Пятьсот рублей туда да пятьсот обратно. Очередная унизительная процедура. Спору нет – налоги собирать надо. А знаете вы, что такое здесь пятьсот рублей? Но, думаете, они поступят в местный бюджет? Нет, их область заберёт, а у области федерация. А у федерации – государственные воры. А наши так называемые главы администраций будут пороги обивать, копейки клянчить. И это они не стесняются величать самоуправлением.

Михаил только вздохнул.

– Почему же так? – спросил он.

– Милый мой человек, – тоже вздохнул Николай Трофимович. – У нас ведь самый главный враг – сосед. Свой своего так закатает, что и немца на нас никакого не надо. Мой отец до войны председателем сельсовета был – как раз коллективизация началась. Отец-то, конечно, своих жалел, считался мягкотелым. А был парторг Рахманин такой, так он отцу-то говорит: "Если так работать будешь, на Колыму поедешь. Ты жми, чтобы сок потёк". Ну и ушёл отец в соседний колхоз счетоводом. А они жали – треть села в Казахстан загнали. Даже платки у баб позабирали. А потом эти платки на подгузники рвали.

– А потом? – поинтересовался Михаил.

– Потом? – повторил Николай Трофимович. Лицо его омрачилось. – Потом война началась. Отец уехал сразу, в июне. Две недели обучали их под Белёвом, а потом под Брянск – и всё… – Николай Трофимович помолчал. – Одно письмо только и получили, а в нём три рубля… Война кончилась. Стали возвращаться домой солдатики по одному, по два человека, – а уходили-то десятками… Эх, ребята, – с горечью сказал Николай Трофимович, хотя Михаил был один, и Николай Трофимович, видимо, в его лице обращался ко всем ребятам, поколение которых представлял его собеседник, – а вы знаете, что только в семидесятые годы голод ушёл из русской деревни? Думали-то – навсегда, а тут на тебе. Траву ели. Какой голод в сорок шестом был! Мёрзлую картошку собирали в поле, сушили и толкли, ну, лебеда, куда же без неё, – усмехнулся хозяин, – барда и прочее. Был тут один демобилизованный, учителем в школе работал, так он велел делать отвар из хвои. Так, говорит, на Ленинградском фронте в сорок втором от цинги спасались: три стакана в день… Прознали про Актюбинск, что там урожай. Мама ездила, вещи на хлеб меняла. Даже швейную машинку отвезла. Комод пустой стоял. В товарных поездах, с пересадками, туда с вещами, обратно с зерном. И грабили по дороге, и охрана железнодорожная обирала, и всё бывало… Но я не об этом. У нас сколько лет говорят, что мы строим правовое государство и формируем гражданское общество. Но этого никогда не будет, если не развивать самоуправление.

Николай Трофимович повёл Михаила в маленькую комнату показать компьютер.

– Сын приезжал, – пояснил он гостю, – он мне наладил. И Николай Трофимович с гордостью включил питание. – Вы не думайте, что мы здесь в глуши живем и ничего не понимаем. Кое-кто и понимает. Но с другой стороны, верят всему, что говорится по телевизору. Скажут, что оппозицию финансируют из-за рубежа – верят, завтра скажут, что инопланетяне угрожают российской государственности – тоже ведь поверят.

Компьютер хранил уже много любопытных материалов, но того, что искал Михаил, не нашлось.

– Сын у нас в Москве, работает в банке. Квартира по ипотеке, машина в кредит. Ну, куда он пойдёт? Да и у нас здесь набрали этих кредитов. Теперь вот голову ломают, чем расплатиться. А уже ведь расплатились – свободой… Я даже не знаю, на что нам надеяться. Власть хитра, кидает подачки, на дорогу у них денег нет, а на праздник "Пожилого человека" есть. Там не дураки сидят, знают, кому и когда подкинуть. Но вся эта социальная помощь даётся не для того, чтобы слабый, неспособный, неимущий стал полноправным членом общества, а как раз затем, чтоб он никогда им не стал, чтоб сколько можно дольше держать его в этом загоне. Вот у нас тут село есть, Борец называется, может, слышали, большое старинное однодворческое село, чуть ли не со времен покорения Казани оно тут, раньше вся эта местность так и называлось – Борецкий стан. Так вот, там земская школа была открыта одной из первых в уезде – еще в 1872 году, в 1909-м появилась ещё и двухклассная министерская, я уже про советское время не говорю, а сейчас там одна школа и та на грани закрытия. Вот и весь сказ.

– Что же с нами будет? – удручённо спросил Михаил.

– Моё мнение такое. Без какого-либо потрясения ничего не изменится.

– Потрясение – это, конечно, что-то вроде войны?

– Да, вроде войны, – кивнул Николай Трофимович, – но необязательно. Война – это самое первое, что приходит в голову. А случиться может всё что угодно. И обычно случается нечто, о чём вообще не думали, что-то такое, о чём никто и помыслить не мог… Да и повод к войне иногда случается совершенно неожиданный. Ну кто мог предположить, что убьют в Сараево Фердинанда? Да никто!

На прощанье Николай Трофимович подарил Михаилу банку яблочного варенья собственного изготовления и напомнил:

– Съездите всё-таки в Сапожок, в краеведческий музей, если располагаете временем. Вдруг что…

* * *

Когда удача отворачивалась от Гриши Сабурова, он, подобно древнему римлянину, обращался к предкам. В душе его жило чувство, что мёртвые продолжают существование где-то за пределами воображения и оттуда влияют на жизнь потомков. Он был уверен, что его дед, где бы он ни был, прекрасно осведомлён о Гришиных обстоятельствах и в сложные моменты жизни Гриша мысленно заклинал его о помощи.

Гриша только недоумевал, откуда брала начало эта убеждённость, пока не стал догадываться, что она родилась вместе с ним. В этом мире нет ничего мёртвого, и то, что мы так называем, лишь видоизменилось, а силы его работают в обратном порядке. Он не был склонен к атеизму, однако беспокоить своими просьбами самое высшее существо казалось ему неприличным, и дед казался достаточно могущественным, чтобы взять на себя мелкие и ничтожные в сравнении с мировой революцией Гришины неприятности, и тайные желания.

После того, как Гриша уволился из «Гудка», официально больше он нигде не работал. Можно было бы сказать, что жизнь рушится вокруг него. Но сам он смотрел на дело иначе: ему казалось, что окружающий его мир, напротив, загустевает в своём безумии, и рушился сам Гриша.

В сети, конечно, дышалось легче, но и здесь кто-то щедрой рукой рассыпал комментарии, похожие на сорняки. Они были разными: то исполненными угроз и похабных слов, то вдумчивых попыток во всём разобраться, то представляли собой таблицы с цифрами, скриншоты, – в зависимости от того, на площадке какого интеллектуального уровня велась дискуссия. Как правило, профили этих пользователей были туманны, а наспех созданные журналы пусты.

Но случалось и так, что проверенные временем и обременённые репутацией блогеры, ещё вчера писавшие исключительно о кулинарии, о преимуществах дауншифтинга, тонкостях соблазнения и особенностях дизайна, как по команде, прониклись идеей русского мира.

Гражданская война в Facebook началась еще до киевского Майдана. Люди от души проклинали несогласных, друзья, знавшие друг друга многие годы, исступлённо клялись никогда больше не видеться и со свистом летели в бан и было даже слышно, что распадались семьи.

У Гриши семьи не было и распадаться предстояло ему самому. Некоторое время сбережения позволяли ему жить привычной жизнью, но исподволь они таяли. Старые связи теперь годились только на то, чтобы вместе оплакивать свою общую судьбу. Многие из тех, кого он знал, уже умерли, другие возглавили многочисленные пресс-службы, а одна знакомая, которая ещё в начале двухтысячных годов занимала завидную должность заместителя главного редактора довольно известного журнала, сейчас пробивалась тем, что работала няней. И в то же время работы для них, этих неудачников, было полным-полно – некоторые из их прежних товарищей, набрав тощие дружины выпускников провинциальных журфаков, наспех клепали нтернет-издания, общим девизом которых служили печально-комичные слова шефа жандармов Орлова о России и где на одну короткую заметку непременно приходилось по нескольку орфографических ошибок, отсутствующих знаков препинания, что искупалось бескомпромиссным горе-патриотизмом.

Когда безденежье стало одолевать всерьёз, Гриша решился давать школьникам частные уроки английского языка.

Язык условного противника он изучал в специальной школе со второго класса, продолжил в университете, и овладел им в достаточной мере. Испанский был вторым, но на него спроса не находилось – владельцы пиренейской недвижимости в общении с туземцами, главным образом, обходились денежными знаками.

Бежать из этого времени можно было только или в вечность, или в иное пространство. О первом как будто говорить было рано, но разменять время на пространство Гриша даже и не помышлял. В его понимании этот выбор был сродни тому, какую ногу потерять: правую или левую? Многие из его одноклассников и однокурсников давным-давно покинули страну и пригрелись в разных точках земного шара, но для самого Гриши такая мысль имела только умозрительный характер – характер фантазии, и роль эмигранта он примеривал на себя из любопытства, как мы, попадая в незнакомый город, впитываем его атмосферу и стараемся понять, до какой степени она нам приятна и насколько долго возможно было бы её выносить.

* * *

Однажды ему пришла в голову удивительная мысль, что его больше нет. Мысль эта явилась среди множества людей, в центре города, в хорошую погоду, а не тогда, когда редкие зонтики в серой пелене создают впечатление протёкшего Элизиума. Ему даже вспомнилось одно древнее проклятие: «чтобы ты пережил всех, кого знал», но, поразмыслив, Гриша не смог применить его к себе в полной мере. Кое-кого он ещё знал, и таких было даже не мало, однако их жизнь протекала в общественных отсеках, тогда как он, свободный во всём, как будто всем и обладал, и в то же время они казались ему живыми, а он себе нет. Закружившись в этом парадоксе, он даже не счёл безумием удостовериться, что тело его по-прежнему способно отбрасывать тень.

Его физическое тело оставалось в мире, было видимым и осязаемым, сохраняло способность испытывать боль и наслаждение, но душа пребывала в оцепенении от солнечного мрака, который её заполнял. Это был свет, который не греет и не ослепляет, не увядает подобно закату; это был равнодушный ровный свет, и в то же время это был мрак.

Этакие обстоятельства должны бы предполагать страх, но страха Гриша в себе не находил. Он наблюдал за собой как будто со стороны и уподоблял себя путешественнику, который добрался до пределов хоть как-то известного и узнаваемого мира. Ойкумена кончилась. Сначала подошли к концу географические карты, пусть и составленные приблизительно по неверным рассказам бывалых людей, а потом не стало и самих этих рассказов, легенд и даже слухов, которые могли бы служить хоть каким-то ориентиром. Гриша осторожно ступал по неведомой земле, которая на вид носила все её признаки, но была для него чем-то таким, чем стал для испанцев открытый ими континент.

О нём можно было бы сказать, что он пережил свою эпоху, если бы эта эпоха действительно наступила. Слишком много эпох на его памяти наложились одна на другую, и слиплись, как остывшие блины, и он испытывал одно всепоглощающее чувство – страшную усталость от всех несбывшихся надежд. Теперь он уже не шёл, а просто покорно брёл, не разбирая дороги, потому что её и не было, а было только одно направление.

Он больше не верил в то, что мёртвые устрояют мир, – отныне он сам стал таким мертвецом, но, быть может, ещё менее способным к чему бы то ни было, чем настоящие они.

В своей жизни он не видел никакого смысла, никакой цели, кроме той, куда неизменно влечёт человека его бренное естество. Но имелась в этом состоянии и своя особенность – он более не чувствовал никакой ответственности. Можно было принять это за преимущество, но для Гриши оно не могло им являться. Хоть какое-то бремя человеку необходимо, чтобы душа, изощряясь, не превращала до времени в студень того, кому была дана.

Жизнь текла привычным руслом, город стоял в своих границах и даже их расширял; магазины торговали, по дворам сновали жёлтые юркие такси; с наступлением темноты он рассыпался гирляндами разноцветных огней и понемногу пустел; с рассветом наполнялся столпами света и потоками людей, и Гриша, поглядывая по сторонам, гадал, сколько ещё подобных ему теней бесцельно бродит по его сияющим стогнам.

Он ели пил, спал, продолжал давать свои уроки, чтобы было на что удовлетворить эти главные потребности любого организма, но даже общение со своими учениками, полными здоровой энергии, никак не гальванизировало его. Гриша не привык долго обманывать себя – его врождённое прямодушие этого не позволяло. В объяснение того, как всё обернулось, он не был склонен уклоняться от ответственности. Психоаналитика, которой поверялось почти всё в подлунном мире, упрямо и авторитетно винила саму личность, убеждая, что в ней самой от самых начал уже заложены причины всех проблем, неприятностей и злоключений. Поначалу он и сам был склонен так думать и некоторое время добросовестно анализировал свою жизнь, стараясь найти те травмы, которые привели его в необетованные земли, но все те, до которых удавалось докопаться, казались до того мелкотравчатыми, что он ощущал себя полностью здоровым душевно человеком и всё больше и сознательнее укреплялся в мысли, что жизнь его просто украли.

* * *

1-го сентября 1908 года Павлуша Высочайшим приказом был произведён в капитаны 2-го ранга с увольнением от службы, с мундиром и пенсией.

Александра Николаевна приписывала эту неслыханную милость покровительству адмирала Нилова, знававшего отца Павлуши Леонида Воиновича по последней турецкой войне, а с пятого года состоявшего флаг-капитаном императора Николая.

Проведя несколько недель в Соловьёвке, Павлуша поступил ревизором движения на Китайско-Восточную железную дорогу. Первое время им владело страстное желание зарыться под землю, уехать на другой её край, где он никому неизвестен и где никто не сможет, столкнувшись с ним на улице, воскликнуть: "Ба, да это же лейтенант с "Сенявина"", а ему казалось, что любой, кто бы ни встретился с ним глазами, прекрасно осведомлён о его личности и о том, что над ним стряслось.

А по ночам впечатления сражения, плена и суда опять терзали его. Когда шли в Сасебо на японских крейсерах, на месте боя 14 мая видели много плавающих трупов. Несколько раз ему снилось это серое море, эти окоченевшие трупы, – и хотя все они были в спасательных поясах, плавали лицом вниз.

В Сасебо пленных, партия за партией, без различия чинов и возраста, собирали в приёмном бараке, каждому предлагали раздеться догола и уложить свои вещи в парусинный мешок за номером, медное кольцо с тем же номером надевалось на палец владельца вещей. Затем толпу голых людей гнали в соседний барак, где помещались ванны – деревянные ящики, наполненные водой, сдобренной каким-то дезинфицирующим составом; в ящики загоняли по нескольку человек, причем санитары наблюдали, чтобы все окунались с головой, и тех, кто сопротивлялся, обливали из ведра. После ванны всем прививали оспу. Здесь в костюме Адама сидели скопом и офицеры, и нижние чины в ожидании, пока прививка подсохнет; предъявив кольцо, получали мешок с уже дезинфицированными вещами, и наконец водворялись в изоляционных бараках. Павлуша и думал в своих воспоминаниях об этом именно такими словами: "гнали", "загоняли", и при одном воспоминании о пережитом кровь бросалась ему в лицо. Разумом он понимал, что всё это было вполне рационально в смысле предупреждения заноса внутрь страны различных заразных болезней, так как о санитарном состоянии пленных японцы никаких определённых сведений не имели, но способ применения этих мер и манера обращения, конечно, могли бы быть иными, и ясно ощущалось, что японцы просто не смогли отказать себе в невинном удовольствии третировать европейцев, как скот, пригнанный из области, охваченной эпизоотией.

И когда такие картины овладевали сознанием Павлуши, а это случалось часто, он ненавидел и презирал себя до того, что избегал увидеть свое отражение в зеркале.

* * *

На новый адрес он получил письмо от матери, в котором, помимо всего прочего, она сообщала о том, что умер старик Фитенгоф. Другой старик – Ремизов – ещё жил, ещё клеймил конституцию и не оставлял надежды на истинно народное представительство, но история была уже запущена, и неслась со скоростью версты в минуту – как дрезина под гору.

В конце сентября стало известно, что Австро-Венгрия аннексирует Боснию и Герцеговину. Царь отказался принять австрийского посла Бертхольда, который должен был вручить ему собственноручное письмо императора Франца Иосифа, и велел, чтобы письмо было доставлено курьером. Узнав об этом, Павлуша преобразился, и одна неожиданная встреча ещё более подала ему надежду на поворот его судьбы.

В восьмом году русские консульства уже открылись в Харбине, Цицикаре, Хайларе, Чанчуне, Мукдене и Дайрене, и одну из этих должностей недавно занял переведенный из Афин Аркадий Модестович Хомяков, – тот самый никому неведомый и никем давным-давно невиданный внучатый племянник Фитенгофа, который обеспечивал его старость. В Харбин он явился прямо из Дубцов, куда проездом к новому месту службы заезжал вступить в наследство после умершего. С Павлушей они были приблизительно одного возраста и несколько раз встречались в детстве.

– Стоит, стоит богоспасаемый град Сапожок, – заверил Павлушу Аркадий Модестович, вручая письмо от Александры Николаевны, но ни о Соловьёвке, ни о своём почившем дядюшке долго говорить оказался не способен. – Жалко деда, – только и сказал он, – что дожил до такого позора… Мы снова застигнуты врасплох. Снова одурачены. И кем же? Да сами собой! Мы же сами еще в 1879 году предали Австрии Боснию и Герцеговину, допустив это "временное" занятие. Ведь знали же мы, чем дело должно кончиться, ведь мы же сами на тех же основаниях заняли Квантунский полуостров…

Они зашли в ресторацию Шторха.

– Надо было прорываться куда угодно, в Чифу, в Чиао-Као, только не засесть в этой дыре под расстрел. Недаром вы, моряки, так её ненавидели… Я готов допустить, что на деле жертвы, принесенные прошлой войной, приносились несомненно во имя жизненных интересов России, но круг идей, вызвавших наше столкновение с японцами, столь широк и недоступен народной массе, что мотивом войны пришлось выдвинуть идею узкую, специально воинского характера, вследствие чего и тут мы оказались вооружёнными хуже них. Прежде чем вести армию в бой во имя широких идей, нужно поднять её на уровень этих идей, нужно, чтобы люди знали, ради каких жизненных интересов страны они должны бороться и идти на смерть. Иначе успех невозможен. Для грядущих побед нужно или поднять уровень образования всего народа, чтобы тёмная масса сознательно относилась к вопросам международной политики, или сузить сферу жизни страны, заключить её в рамки задач, доступных народу, спустить её на роль десятистепенной державы… Ах, это очарование Востоком! Эта болезнь, это безумие, охватившее наши высшие сферы! Я думаю теперь, что не напрасно император Николай Павлович запрещал Невельскому искать устье Амура. Вот спрашивается, зачем нам Дальний, с его золотыми доками? Все эти миллионные сооружения делались с расчётом перетянуть торговлю из Инкоу. В Инкоу порт замерзает, а в Дальнем нет. Но, как объяснил мне один старый моряк, порт этот не замерзает, пока он открыт, а стоит построить мол, и бухта замёрзнет. Что касается заграничных грузов для России, то их, безусловно, удобнее везти во Владивосток. Фрахт на пароходах один и тот же, но от Владивостока до Харбина шестьсот вёрст, а от Дальнего вся тысяча.

Павлуша слушал Аркадия Модестовича, и целый вихрь беспорядочных мыслей пронесся у него в голове. Опять он вспомнил плен, Осаку, изматывающие душу разговоры о том, что и как могло бы быть, и то, как Северин, флаг-офицер Небогатова, на какое-то возражение его раздражённо бросил: "Ну, что же, стреляйтесь, если считаете себя опозоренным".

– Эренталь снова надул Извольского! Глупо ещё, что он заговорил о компенсации, которая компрометирует нас перед лицом всего славянства. С другой стороны, ещё глупее заявлять, что воевать мы не собираемся. Какая-то конференция! Нужен протест, а не конференция, где мы будем играть шутовскую роль. Вспомни Берлинский конгресс, где над нами издевались Биконсфильд и Сольсбери. По какому праву они могли кричать и разорвали Сан-Стефанский договор?

– Ну, тут не может быть и возражений, – согласился Павлуша. – Идея славянства по крайней мере более или менее понятна народу. Мы тоже должны что-нибудь вырвать из рук умирающей Турции.

– Но что? – воскликнул Аркадий Модестович, и это восклицание приоткрыло в нём художника своего дела. – Какое-нибудь увеличение территории со стороны Кавказа? Наша неспособность управлять Кавказом доказана так блистательно, что всякое увеличение территории может только ухудшить наше положение. Между тем всякая "компенсация" за согласие наше на присоединение славянской земли к Австрии положит неизгладимое пятно на наше доброе имя. Мы не можем, не должны получать вознаграждение за предательство.

Аркадий Модестович подостыл и недовольно озирал пространство, точно искал этих будущих предателей, этих негодных администраторов, этих авантюристов-востоковедов, этих бездарных начальников.

– Извольский и Эренталь обвиняют друг друга в том, что они говорят неправду, – продолжил между тем он. – А дело было в том, что Эренталь говорил в общих чертах как о возможном событии об аннексации Боснии и Герцеговины, на что Извольский высказал в общих же чертах согласие. Эренталь воспользовался этим и заявил, что Россия дала свое согласие на аннексацию немедленную. Извольский легкомысленен, а Эренталь лжив. Господи! Как у нас всё выходит глупо. Вижу один выход: если конференция всё же состоится, для России – никаких серебренников. Компенсация – только в пользу Сербии и Черногории, хотя бы маленький, но совершенно свободный выход к Адриатическому морю, в противном случае – вето, полный запрет.

– Не думаю, что пойдут на это, – сказал Павлуша с сомнением. – А ведь пора, чёрт возьми, уже хотя бы раз проявить твёрдость.

– Как сказать? – поразмыслил Аркадий Модестович уже более спокойно. – Разрешено же явиться в Петербург делегациям сербской и черногорской. Если бы царь ничего бы не хотел сделать, то поступил бы, как Вильгельм с Крюгером, когда тому объяснили, чтобы он не переступал немецкой границы.

Павлуша, отвернув голову от собеседника, обдумывал его слова. По залу прошла девочка в белом платье, которую он совсем недавно видел в церковном хоре в Николаевском соборе, когда служили панихиду по погибшим морякам. "Откуда, почему здесь эта девочка? – удивился он. – Что ребёнку одному делать в ресторане?"

– Ах, – Аркадий Модестович в досаде скомкал и отбросил салфетку на край стола. – Вильгельм жаждет войны, как евреи в пустыне манны небесной. Ну как же можно не видеть этого? Единственное, почему он ещё не начал её, так это недостаток в надводном флоте. Швабы обезумели. Это какое-то массовое помешательство. Эти поганцы желают войны до дрожи. Попомни мои слова: если Вильгельм не начнет её, его попросту сметут с трона.

– Да уже бы и впрямь поскорей, – сказал Павлуша, и глаза его загорелись нехорошим огнем.

* * *

3 (16) января 1909 года «Новое время» сообщило о кончине адмирала Зиновия Петровича Рожественского, и Павлуша сохранил этот выпуск газеты.

Как-то раз на станции в Цицикаре он встретил своего товарища по корпусу Подгурского. Тот ехал во Владивосток. Всё ещё лейтенант, за Порт-Артур имел он Георгия четвертой степени.

– А как смеялись над англичанами во время их войны с бурами! – качал головой Подгурский. – А как над итальянцами во время их войны с Абиссинией! А суд над сдачей миноносца, на котором был Рожественский? Каково тебе! Верх бесстыдства, посрамление нашего штандарта – за действие, за которое мало расстрелять – все виновные вышли сухи из воды. За каждое слово подсудимых следовало их казнить! Например, де-Колонг: "Миноносец – не дорогое судно, лучше было сохранить жизнь адмирала и сдать судно!" Подлецы! Дело не в цене судна, а в сдаче его без боя! Об этом они и не думают, подлецы! – гремел Подгурский.

– Мы-то не лучше, – тоскливо заметил Павлуша.

– Вы – другое дело! – с жаром возразил Подгурский. – Тут вся вина на командирах. Вы и поделать-то ничего не могли.

– Ну, не могли, – возразил Павлуша. – Очень даже могли. Да вот не захотели. Офицеры показали себя ниже команды, чего уж там говорить. Мы не сумели умереть…

– А куда там выбрасываться? – задумался Подгурский. – От вас только до Лианкурских камней было миль сорок.

– Надо было менять курс, – возразил Павлуша.

Подгурский махнул рукой.

– Ты напрасно казнишь себя. Фактически весь наш Порт-Артурский флот передан неприятелю, но ни мы, офицеры, ни морское начальство Порт-Артура не пострадало. Наоборот, многие награждены. Почему же старые суда вашего отряда важнее новенького Порт-Артурского флота?

Павлуша с благодарностью посмотрел на Подгурского, хотя и понимал, что рассуждения его имеют целью его утешить.

– А по мне, личная храбрость Небогатова вне сомнения, и нельзя заподозрить его в одном лишь желании спасти свою жизнь. Единственный упрёк можно ему поставить: зачем он шёл с такими судами?

– Повиновался начальству.

– Это так, – Подгурский в своём благородном порыве даже отвёл его слова рукою. – Но он вправе сказать и следующее: "Меня послали на соединение с адмиралом Рожественским в то время, когда флот наш ещё казался грозным, когда стоял Порт-Артур, когда грядущие поражения наши ни один пророк предсказать не мог. Я, может быть, предполагался резервом, может быть, предназначался для других целей. Мне никогда не говорили, что мои жалкие корабли должны будут вести сражение со всем японским флотом". Ты вспомни, тогда уже ходили слухи о мирных переговорах, и посылка 3-й эскадры могла способствовать заключению мира.

Помянули кстати своего приятеля Жданова, погибшего на "Ушакове".

– Гибель "Ушакова", – сказал Павлуша, – интересна в том отношении, что наглядно показала, как немного потерял бы адмирал людей, если бы приказал топить суда. Три четверти команды несомненно бы спаслись.

– Так-то так, да японцы-то не ангелы. Расстреляли бы в шлюпках, да и концы в воду.

– Видели мы всякое, – сказал Павлуша. – Если японцы в разгаре боя иногда и не спасали гибнувших, то из этого вовсе ещё не следует, чтобы они не спасали храбрецов, затопивших или взорвавших свои суда. Война показала, что о людях храбрых японцы всегда заботятся. А вот адмирал, надо прямо это сказать, не позаботился узнать об участи наших судов и не попытался собрать уцелевшие из них вокруг себя, а ограничился сигналом "Следовать за мной". "Николай" дал полный ход и видимо не справлялся, поспевают ли за ним другие корабли. Адмирал обязан был сейчас же по прекращении боя, когда ещё было достаточно светло, спросить сигналом суда о наибольшем ходе и затем этим ходом и руководствоваться. Даже тогда, когда по лучам прожекторов стало ясно, что задние суда отстают, адмирал никаких мер не принял и продолжал идти полным ходом, что, вероятно, и послужило к гибели "Наварина" и "Сисоя". Тут много, много упрёков. Долженствуя предвидеть погоню, он не уклонился в сторону, а пошёл себе "большой дорогой", что в значительной степени облегчило японцам розыски. Или вот ещё: когда около девяти часов утра безвыходность нашего положения стала очевидной, адмирал мог, погода тому благоприятствовала, пересадить часть нижних чинов на "Изумруд", который благодаря прекрасному ходу избег бы плена, что он и сделал, оставшихся можно было пересадить на "Апраксин" или "Сенявин". Адмирал сдал бы, таким образом, не 4, а всего один корабль, при желании же мог затопить все корабли, разместив не поместившуюся на "Изумруд" команду по шлюпкам. Между разведками "Изумруда", когда сделалось ясно, что нагоняющие суда – неприятельские, и командир "Николая" Смирнов просил флаг-капитана Кросса доложить адмиралу, что остается только сдаться, и сигналом о сдаче, поднятом на "Николае", прошло полтора часа, так что в распоряжении начальника отряда было довольно времени, чтобы избежать сдачи.

– Всё это написано в брошюре "Последние дни 2-й Тихоокеанской эскадры", – заметил Подгурский. – Ты читал?

– Что мне её читать, – резко сказал Павлуша, – когда я сам её и писал!

– Вот это трюк! – воскликнул Подгурский.

– Да чего уже греха таить, – не без удовлетворения сказал Павлуша.

– Ты, стало быть, зол на Небогатова, что он сохранил тебе жизнь? – удивился Подгурский. – Всё-таки подчинённый, идущий по приказу своего начальника на смерть, имеет право принять от него и жизнь, если начальник найдёт его жертву бесцельной. А раненые? Я считаю, что "Орел" сдали правильно. Нельзя считать геройством, когда человек здоровый, могущий сам рассчитывать на собственное спасение, обрекает раненых и больных на неизбежную гибель.

Павлуша склонил голову набок, потеребил орхидею, стоявшую в китайской бело-синей вазочке в центре столика.

– Моя жизнь в моих руках. Небогатов не при чем. Я зол на него за то, что он обесчестил нас. У нас раненых не было.

– Тоже верно, – подумав, согласился Подгурский.

Поговорили о том, как изменилось время, припомнили старинные свои споры о политике и мнения, за которые иные готовы были драться на дуэли.

– Да, да, – согласился Подгурский, – Впрочем, всё это было… временное, преходящее, – угар новизны, от которого большинство скоро опамятовалось, и по возвращении в Россию былые революционеры оставили мечту об Учредительном Собрании, а ярые черносотенцы вполне примирились с наличием Государственной Думы.

– В иных случаях метаморфоза пошла даже так далеко, – опять-таки свойство нашей натуры, – что вчерашние красные превратились в охранителей, а бывшие абсолютисты мечтают о министерстве, ответственном перед Государственной Думой…

– И все – служат, – весело заметил Подгурский.

"Вот счастливая судьба!" – мысленно воскликнул Павлуша, провожая взглядом удалявшегося Подгурского.

* * *

Засидевшись у Николая Трофимовича, в Сапожок Михаил отправился только уже следующим утром. Восходящее солнце озаряло поля. Городок этот, конечно, разительно отличался от Сараев. Хотя году в 1940-м Сапожок и был низведён до статуса посёлка городского типа, всё же кое-какие признаки бывшей уездной столицы здесь ещё наличествовали: сохранились несколько зданий капитальной уездной архитектуры. В одном из них, бывшем духовном училище, построенном в XIX веке, и размещался краеведческий музей. На счастье, он был открыт.

Появление Михаила в музее вызвало такой переполох, словно бы некий герой телевизионного сериала запросто шагнул с экрана в бренный и сирый мир.

Когда сотрудница объявила цену билета – восемь рублей пятьдесят копеек, – Михаила был настолько поражён такой скрупулезностью, что от удивления у него даже изменилось лицо. Сотрудница в свою очередь испуганно на него посмотрела, решив, что цена показалась ему непомерной и от билета он откажется. – Хоть бы по десять, – заметил он, добросовестно собирая рыжие монетки сдачи.

– По десять не можем, – пояснила сотрудница, облегчённо выдыхая, – тариф такой нам установлен.

– Да у нас же население – четырёх тысяч нет, – с чувством сказала другая сотрудница. – Кому к нам ходить? Только школьники и ходят.

Из вежливости Михаил прослушал экскурсию, покорно переходя за экскурсоводом из зала в зал. История Сапожка была заурядна. Точной даты его возникновения не существовало, однако было известно, что появился он как сторожевой городок засечной черты Московского государства, но и до этого было ещё далеко: сначала полагалось посетить экспозицию "Археология и палеонтология", осмотреть коллекции головоногих моллюсков, бивни мамонта, череп шерстистого носорога и орудия труда первобытного человека, несколько икон, образцы мужского и женского народного костюма и предметы церковной утвари. Наконец перешли в зал, где были собраны портреты, личные вещи, документы и фотографии знаменитых людей Сапожковского края. – А это, надо полагать, сам доктор Шахов, – сказал Михаил, останавливаясь у портрета пожилого мужчины. Мужчина в больших круглых очках и свободной зелёной бархатной блузе сидел у стола, упокоив левую руку на столешнице, а правой придерживая книгу, лежавшую у него на коленях. Свет падал слева, но источник его художник не показал – видимо, то была настольная лампа.

– Да, это, кстати говоря, интересная история. Вот этот художник, Александр Филатов, автор портрета, был выходцем из многодетной крестьянской семьи. Кроме него ещё три брата и две сестры, матери не было, один отец. И вот он обратился в наше Сапожковское земство с ходатайством о помощи в обучении живописи, так как имел большой талант. И земское собрание сочло возможным выделить ему стипендию в сто сорок рублей. А ведь Шахов многие годы был гласным, так что он, в том числе, можно сказать, решил судьбу Александра Ивановича. Потом Филатов жил в Ленинграде, специально сюда приезжал в пятьдесят первом году, чтобы этот портрет сделать.

Михаил оторвал наконец глаза от портрета, бросил взгляд по стенам и тут-то и увидел карту Боки Которской. В квадратном поле в верхнем правом углу карты было написано "Disegno delle Bocche di Cattaro descrito da D.Antonio Zambella, 1712". Карта довольно точно передавала сложную конфигурацию Которского залива, но, как ни тщательно были выписаны все изгибы береговой линии, всё же рисунок нёс ещё следы некоторого схематизма, присущего своему времени. Здесь были указаны и Кастельнуово, и Рисан, и Котор, и Пераст, а вот Столив обозначен не был. Приглядевшись, Михаил понял, что перед ним была фотокопия.

– Откуда это здесь? – задал он вопрос с нарастающим чувством, что его разыскания не напрасны и разгадка уже где-то рядом. – Гаврила Петрович собирал свою коллекцию по дворянским усадьбам, так что, возможно, получил её от кого-то из местных дворян.

– Да, по-настоящему ценных вещей мало у нас осталось. Зимой сорок второго года музей горел – тогда погиб архив князя Голицина, библиотека Алянчикова почти вся сгорела. А в пятьдесят шестом по распоряжению министерства культуры наш музей и вовсе закрыли. Слава Богу, Гаврила Петрович этого не увидел – он умер в мае пятьдесят третьего.

– А почему закрыли? – удивился Михаил.

– Из-за недостатка финансирования. А возродили музей только в восемьдесят девятом. Был у нас тут Кузнецов такой, он был фронтовик, после ранения комиссовали его, и когда он сюда вернулся, то Гаврила Петрович пригласил его в музей на должность научного сотрудника. Он потом стал секретарём райкома партии, вот они-то с Натальей Гавриловной и добились. А тогда, в пятьдесят шестом, всё ценное от нас забрали – какие-то экспонаты ушли в Москву, в Рязань, даже в Загорск что-то забирали. И вот когда экспонаты от нас забирали, то разрешили сделать кое-какие фотокопии. Вот, например, – тоже фотокопия. А карта Сапожковского уезда 1892 года – она подлинная. А вот фотография Сапожковской уездной земской управы, тринадцатого года, тоже подлинная.

На фотографии сидели и стояли восемь человек в мундирах с "ясными" пуговицами. Михаил долго и внимательно вглядывался в лица этих давно покинувших землю людей, гадая, нет ли среди них Казнакова, потом опять вернулся к карте Боки.

– А можно узнать, откуда именно эта карта поступила?

– Едва ли. Это могла знать Наталья Гавриловна, дочь Шахова, она много отцу помогала с музеем, но её, к сожалению, уже нет в живых.

На столике у входа лежали обязательные справочные буклеты и ещё какие-то тонкие книжки в мягких обложках из дешёвой бумаги. На обложках стояло: Антонина Балабанова, "Дерево детства".

– А это что у вас за книжки такие? – полюбопытствовал Михаил, увидев книжки.

– Это стихи для детей. Можете купить, если есть кому.

– А Антонина Балабанова – это кто? – спросил Михаил.

Экскурсовод поправила кофточку и, потупившись, сообщила:

– Антонина Балабанова – это я. Могу надписать, – ещё более скромно предложила она.

– Надпишите, пожалуйста, – согласился Михаил.

– Кому же?

Михаил подумал.

– Знаете что, – сказал он, – напишите: мальчику Мише.

И Антонина Балабанова написала: "Мальчику Мише от автора стихов из гор. Сапожок Рязанской области", поставила дату и автограф. Выйдя из музея и отойдя немного от входа, он раскрыл книжку и прочитал первое, что попалось ему на глаза: "Я смотрю в окошко: рассвело немножко. День-деньской буду играть, а под вечер лягу спать. Месяц выйдет золотой караулить мой покой".

Часы показывали всего-то половину второго, дела кончились, можно было выруливать на Ухолово, а дальше хоть в Москву, но Михаил отчего-то медлил. На рынке он купил два хлебных кирпича, и ноги, а точнее, колёса его машины сами собой поехали в обратную от Ухолова сторону, а именно в Ягодное. Пока ещё он медленно ехал между низкорослых домов Сараев и следующего за ними Кривского, в душе его шевелился страх, о природе которого он уже догадывался, но в полях он как-то успокоился, и машина побежала резвее.

* * *

Сергей Леонидович отучился ещё один год. Выдержав переходные экзамены, он отправился на лето в Соловьёвку. Борьба министра просвещения Шварца с революцией в высшей школе началась не на шутку. Шварц потребовал, чтобы пять профессоров Московского университета, включая знаменитого Муромцева, или вышли из университета, или подписали бы акт о том, что они не принадлежат к революционным партиям. Все они были кадетами. Университет протестовал, уверяя, что с кафедры они никогда ничего нелегального не говорили.

Профессора ушли, но Шварц давил, не давая продыху. В октябре следующего, 1908 года, он предпринял попытку изгнать из университетов слушательниц женского пола, по разным причинам допущенным вольнослушательницами туда прежним начальством. Они были приняты в 1905 году и уже прошли половину курса. По закону министр был прав, но Государь принял сторону курсисток. Скандал закончился разумным компромиссом: студенткам разрешили закончить курс, но в дальнейшем доступ девушкам в университеты был закрыт. Против распоряжения министра собралась бурная студенческая сходка, и это была первая сходка, в которой Сергей Леонидович принял сознательное участие. Те из товарищей, кто ещё бросал на него косые взгляды, после этого окончательно примирились с белой подкладкой его праздничного сюртука, а остальные с ещё меньшими угрызениями совести пользовались его кошельком.

Профессор Сорокин имел неосторожность выступить на стороне протестующих. Шварц не простил ему этого, и под благовидным предлогом удалил с кафедры. По рукам гуляло, переписанное от руки, прощальное письмо Сорокина, подписанное 19-ым декабря 1908 года, и у Сергея Леонидовича тоже хранился такой экземпляр.

Прощальное письмо моим слушателям:

Распоряжение университетского начальства, неожиданно прекратившее лекции ранее условленного срока, не позволило мне завершить свое чтение и проститься с вами, как я желал. Я письменно прощаюсь с вами, как преподаватель. Мы, надеюсь, встретимся ещё на пути жизни и встретимся добрыми друзьями, но на кафедре вы меня больше не увидите. Жалею, что должен с вами расстаться, жалею, что не могу даже кончить начатого курса, но есть обстоятельства, когда требование чести говорят громче других соображений. Честь и совесть не позволяют мне долее оставаться в университете. Вы, мои друзья, ещё молоды, ещё не разучились ставить нравственные побуждения выше всего на свете. Поэтому, надеюсь, вы не будете сетовать на меня за то, что я прерываю свой курс. Я считаю себя обязанным не только действовать на ваш ум, но и подать вам нравственный пример, явиться перед вами и человеком и гражданином.

Нравственные отношения между преподавателем и слушателями составляют лучший плод университетской жизни. Наука даёт не один запас сведений. Она возвышает и облагораживает душу. Человек, воспитанный на любви к науке, не продаёт истины ни за какие блага в мире.

Таков драгоценный завет, который мы получили от своих предшественников на университетской кафедре. На ней всегда встречались люди, высоко державшие нравственное знамя. Теперь, покидая университет, я утешаю себя сознанием, что мы с товарищами остались верны этому знамени, что мы честно, по совести, исполнили свой долг и не унизили своего высокого призвания. Желаю и вам крепко держаться этих начал и разнести доброе семя по всем концам русской земли, твёрдо помня свой гражданский долг, не повинуясь минутному ветру общественных увлечений, не унижаясь перед властью и не преклоняя главы своей перед неправдой. Россия нуждается в людях с крепкими и самостоятельными убеждениями, они составляют для неё лучший залог будущего. Но крепкие убеждения не обретаются на площади, они добываются серьёзным и упорным умственным трудом. Направить вас на этот путь, представить вам образец науки строгой и спокойно-независимой от внешних партий, стремлений и страстей, науки, способной возвести человека на высшую область, где силы духа мужают и приобретают новый полёт, таков был для меня идеал преподавания. Насколько я успел достигнуть своей цели, вы сами тому лучшие судьи. Во всяком случае, расставаясь с вами, я питаю в себе уверенность, что оставляю среди вас добрую память и честное имя. Это будет служить мне вознаграждением за всё остальное.

* * *

Под мерный перестук колёс Сергей Леонидович читал письмо от Павлуши. Если обычно брат писал исключительно матери, то с некоторых пор доставалось кое-что и на долю Сергея Леонидовича.

"Встретил здесь, – кого бы ты думал? Аркадия Модестовича Хомякова, наследника старого Фитенгофа. Многие годы он в дипломатической службе. Китайским он владеет на удивление хорошо и не упускает ни одной возможности расширить свои познания. По роду своих занятий он обладает обширными знакомствами среди местного населения, и они приносят ему не только познания в нравах этого древнего народа, но и приумножают его собрание древностей. Библиотекой своей китайской он по праву гордится, имеются у него даже несколько маньчжурских манускриптов, которых за их древностью никто уже прочесть не может, а в его коллекции материальных диковинок видел я такие вещицы, что прямо-таки не оторвать глаз.

Аркадий Модестович помнит тебя малышом, хотя подробности, которые он использует для доказательства этого, кажутся мне сомнительными. Как бы то ни было, узнав о твоих занятиях, он по своему почину сделал мне выписку из своего перевода одной знаменитой в Китае книги, которую называют "Записки о камне". Книга эта, совершенно неизвестная ни у нас, ни в Европе, тем не менее имеет здесь такое же значение, как наш "Евгений Онегин". Отрывок, который я прилагаю, по глубочайшему убеждению Аркадия Модестовича, рано или поздно непременно пригодится в твоей работе…"

Сергей Леонидович отложил письмо на столик и уставился в окно, где величаво плыла равнина, позлащённая светилом, диск которого уже провалился за край земной.

Вагоны первого класса в те годы часто катались полупустыми – образованная публика по большей части избирала для своих путешествий западное направление, – Сергей Леонидович был в купе один. Быстрыми шагами почти пробегал по узкому коридору проводник, машинально бросая стремительные взгляды во внутренность отделений.

"Знаю, – продолжил чтение Сергей Леонидович, – что некоторые наблюдения над китайцами, которые я успел сделать, могут пригодится тебе. Почитание ими предков превосходит всё, что может нарисовать самое пылкое воображение. И в помине, верно, нет того уже в наших деревнях. Согласно их понятий, умершие предки и за гробом продолжают как бы земную жизнь: им приносят жертвы, с ними совещаются, спрашивают благословения на разные дела. Это почитание родителей детьми, основанное на преданности, но всего более на религиозном страхе, простирается до того, что ещё при жизни родителей дети заботятся о том, чтобы поднести им гробы, и вполне обыкновенное зрелище представляют эти домовины под навесами у тех, кто побогаче, а у бедняков – под открытым небом, прикрытые циновками или чумизной соломой…

Вообще северную часть Харбина не узнать: на месте прежних пустырей, в нескольких десятках шагов от новых железнодорожных построек по Речной улице, возник целый китайский поселок. При входе в деревню бросаются в глаза деревянные с надписями щиты, чьё предназначение оберегать от злого духа. Такие же щиты попадаются и у входов в фанзы. Деревня состоит сплошь из глиняных фанз, очень скученных, образующих местами столь узкие проходы, что с трудом проезжает арба. Крыши этих жилищ покрыты гаоляном, а это что-то вроде камыша. Колорит однообразно серый или даже чёрный. Немощеная почва улиц тоже чёрная, вывески в виде досок чёрные с золотыми надписями, стены домов серые, костюмы чёрные или тёмно-синие. Только высокие вывески с изображениями драконов раскрашены разными цветами. Окна в фанзах большие, в них вставлены решётчатые рамы, оклеенные бумагой вместо стекол. При таком устройстве в фанзах всегда бывает холодно, и жители, не снимая, ходят всю зиму в ватной одежде. Потолка в фанзе нет, а под крышей, на жердях, развешаны мешки с кукурузой, рисом, сбруя, обувь, одежда, прочая утварь и рухлядь. Для варки чая, согревания рук и раскуривания трубок среди фанзы имеются жаровни с углями, у которых обыкновенно сидят целые часы. Чад, запах бобового масла, дым и копоть от жаровни неизбежны в каждой фанзе. Вдоль стен внутреннего помещения идут каны, покрытые циновками, 2–3 аршина ширины и аршин вышины. Под канами идет дымовая труба от печи и нагревает эту постель. Топятся каны из прихожей, где устроен очаг для варки пищи. Все это не похоже на те хибачи, жаровни с горящими углями, которыми обогревались мы в Киото во время плена.

Но если условия жизни китайцев плохи в фанзах, то за ними и вокруг них прямо невыносимы: везде человеческие испражнения, кухонные отбросы, сор; в дождливые летние дни здесь настоящая клоака.

За деревней на склоне холма китайцы "хоронят" своих умерших, если только этим словом "хоронят" можно определить тот обычай, что гроб с останками умершего закапывается на пол-аршина, а то и прямо ставится на землю и ею засыпается, образуя нечто вроде холма. Во время одного посещения этого кладбища я увидел три свежих, даже не прикрытых землей, гроба. В одном из них, с сорванной верхней доской, лежало тело, завернутое в дерюгу, покрытое в головах курмой, а в ногах русским полушубком. Бывает, чёрные чушки грызут обнаженный, завёрнутый в солому, обвязанный верёвкой трупик умершего ребенка. А ведь свиней этих в своё время съедят!

Весной, когда земля оттаивает, с Мадягоуских холмов текут в город ручьи, омывши китайское кладбище с разлагающимися на поверхности земли трупами. А там появятся полевые мыши – эти самые исправные разносители чумной заразы, и горе Харбину, если он не примет мер к отводу для этого кладбища особого места, да подальше от города…"

То, о чём писал Павлуша, в эти секунды было чрезвычайно далеко от Сергея Леонидовича, мыслями он был уже в Соловьёвке, и само название – Харбин – казалось именем из какой-то полузабытой сказки. Дрёма вместе с мягкими сумерками набросила на него сладостный покров, которому совершенно не было нужды противиться.

* * *

На последнем перегоне попутчиком его оказался премилый старичок, ехавший из-под Пензы, где осматривал продававшееся с торгов имение, чрезвычайно сухой, живой, моложавый.

– Помилуйте, – испугался Сергей Леонидович, – уж не хозяйствовать ли вы собираетесь?

– Нет, сударь, что вы, – улыбнулся старичок, – в мои-то годы. Нахозяйствовался уже я. А вот взбрела мысль приобрести покойный уголок, исключительно для летнего провождения, на старость, так сказать, лет. За границу я не езжу, да и не бывал там никогда. Языкам не обучен, это дети-то вон всё норовят за границу. А нам с женой – лишь бы потише, да чтоб речка, так, знаете, пожить на своей воле.

Старичок поставил на полку корзину и начал извлекать оттуда удивительные вещи: тяжёлые золочёные ножи и вилки, белоснежную телятину, белую глиняную банку паюсной икры и бутылку бордо. Выпив по две чарки, потихоньку разговорились. Попутчик Сергея Леонидовича оказался московским фабрикантом средней руки. Обо всех предметах, касающихся до практических дел, выражался он вполне свободно и откровенно, но лишь разговор сворачивал на политику, старичок делался вежливо осторожен. Впрочем, по мере того, как разматывалась беседа, откровенность, видимо, свойственная ему от природы характера, и здесь брала верх, и скоро выяснилось, что он далеко не так прост, как сначала хотел показаться.

– Сказать откровенно, Россия хочет отдохнуть, если позволите по-простому сказать, очухаться. Я так это понимаю. Я, батюшка, не пойму: или самодержавие у нас, или конституция?

– Ну-у, – неопределенно протянул Сергей Леонидович, потому что и сам не знал ответа на такой вопрос.

У вагонной топки кипел самовар. Скоро проводник на никелевом подносе доставил два стакана душистого черного чаю. Старичок удовлетворенно крякнул, пригубил и отпрянул. По поводу образа правления у него тоже имелось свое мнение.

– Ну, раз Дума, пусть будет Дума – лишь бы царя не обижала. Да только, сказать по совести, толку не вижу от неё. Давно уже человечество решает вопрос, какой политический строй более всего обеспечивает государству правильное существование и ограждает права каждого из членов этого политического тела. До сих пор решение это колебалось между дикою теократией и не менее дикой анархией. Были – и индивидуально очень почтенные – сторонники деспотизма, конституционной монархии, аристократии, республики и даже анархии. Тьфу, все слова театральные! Да для России-то что же пригодно? А ведь в этом вся суть для русского человека. Вы уж простите, меня, старика, вы человек молодой, может, прогрессивный, может, не понравятся вам речи-то мои, может устарели воззрения, которых я придерживаюсь, да только поздно мне и менять уж их. Какое может тут быть сомнение, кричат все: конституция нужна, только она. Так азартно кричит даже держиморда Стерлитамакского уезда, а за ним и многие полуграмотные обыватели Чухломы, Кунгура и даже Якутска. Вот и Меньшиков пишет в "Новом времени", – старичок достал газету, – "Что касается законодательства, мы уже вернулись к древнему обычаю предков – не издавать законов иначе как с одобрения народных представителей". Я, может быть, ошибаюсь, но мне кажется, русский самодержец не имеет даже права ограничить свою власть, полученную им не от своего родителя как частное наследство, а по воле Божией. Императору Александру ставится в укор введение земских начальников, вообще введение принципа какого-то патриархального покровительства над крестьянами, как бы в предположении, что крестьяне навеки должны остаться таких стадных понятий и стадной нравственности. Это была ошибка императора Александра, но тем не менее ошибка не только добросовестная, но ошибка в высокой степени душевная. Александр относился глубоко сердечно ко всем нуждам русского крестьянства, в частности, и русских слабых людей вообще. Это был тип действительно самодержавного монарха, самодержавного русского царя. А понятие о самодержавном русском царе неразрывно связано с понятием о царе как о покровителе-печальнике русского народа, защитнике слабых, ибо престиж русского царя основан на христианских началах; он связан с идеей христианства, с идеей православия, заключающейся в защите всех нуждающихся, всех страждущих, а не в покровительстве нам, то есть русским дворянам, и в особенности русским буржуа, которые не имеют того хорошего, того благородного, что встречается во многих русских дворянах.

Русский царь не главный чиновник своей империи, не старший из генералов своих войск, не первый дворянин, он помазанник Божий. Только в этом виде он без лжи, лицемерия и затаенных мыслей может стать во главе своего народа. Но, повторяю, необходимо, чтобы союз этот был непосредственный. Верование в его правосудие и его любовь к народу вошло в плоть и кровь русского человека. "Сердце Царево в руце Божией".

– Именно так, – согласился Сергей Леонидович, – но нужно, чтобы это сердце билось в один такт с сердцем народа. Вот где наше больное место.

– Скоро ли вразумят народ, что царь, для блага России, сам ограничил свою власть? Господи! Да неужели Россия будет поставлена в необходимость выбирать для себя ту или иную ложь со всеми их неизбежными последствиями? Не лучше ли совсем отказаться от министров в том виде, как они везде существуют, и основать правительство на представителях и избранниках народа с самодержавным царём во главе? Это был бы шаг решительный. Для этого нам пришлось бы сказать во всеуслышание, что мы не Европа, а Россия. Пришлось бы перестройку основать на вековых устоях нашей, а не чужой истории. Мне скажут, что я мечтаю о чём-то неизведанном, тогда как конституционализм везде служил критерием прогресса, стремлением или гордостью народов. Что, устраиваясь особняком, Россия навсегда останется чужая в семье европейских государств, не возбудит участия ни в правительствах, ни в народах. Я не вижу, чтобы это было так, во всяком случае, не придаю важности этому отчуждению. Столыпин, несомненно, хочет спасти царя, прекрасно, но он не спасёт его отдельно от России. Спасение России есть спасение царя, но не обратно. Для установления в России начал правового порядка надо было права монарха ограничить, а не заменять его самодержавием большинства Государственной думы. Конечно, такое устройство не разом сделается, не по указу какой-нибудь комиссии. Его должен выработать сам народ, по инициативе Земской Думы и общественного мнения. Последнее составляет у нас, к сожалению, не опору государственного строя, а пугало бюрократии. Отсюда, кстати, и происходит стеснение свободы мнений и печати. Но что для этого надобно? Чтобы администрация была как можно ближе к народу, не составляя касты бездушного чиновничества, чтобы налоги и подати были справедливо разложены на все сословия, чтобы законодательство наше по возможности было очищено от излишнего характера фискального и клерикального. То же и с церковью. Сближение духовенства с народом одинаковостью общего образования, прав и обязанностей относительно государства, ограничение числа монастырей и прав на поступление в монашество. Впрочем, последнее произойдет и само собою, если церковь наша, возвращаясь к обычаям первых времён христианства, станет посвящать в сан епископский не одних монахов, а и достойнейших из белого духовенства. Просто необходимо впустить живую струю в правительства светское и церковное. Задача государственной мудрости будет состоять в том, чтобы это сделать, не нарушая основ государственного строя.

Всё высказанное попутчиком, весьма близко напоминало те взгляды, которых придерживался и Ремизов. Сергей Леонидович собрался было ответить с такой же обстоятельностью, но уже подошло время тому сходить.

– Ну, всего вам лучшего, – попрощался с ним старичок, и Сергей Леонидович, хотя и показался ему этот человек крайне симпатичен, подумал, что так оно и к лучшему.

* * *

В Соловьёвку Сергей Леонидович привёз с собой наделавший шуму сборник статей под названием «Вехи». Первое издание уже разошлось, тем более интереса в публике возбудили статьи некоторых отечественных мыслителей.

Сергей Леонидович загодя обдумывал свою диссертацию, и разговор с милым попутчиком навёл его на мысль исполнить её в форме небольших очерков. Он уже делал осторожные наброски, а когда уставал, читал статьи из сборника.

Сергей Леонидович работал ночи напролет и перерыв сделал только в конце июня, когда праздновали двухсотлетний юбилей Полтавского сражения. Рано утром, толком не выспавшись, он отправился в Сапожок. Тут, по выражению одного современного событиям писателя, которое он, правда, употребил для другого случая, собрались околыши и подкладки всех ведомств и всех цветов, включая даже жёлтые, телеграфные. В пёстрой толпе, наблюдавшей за неуклюжими маневрами роты Моршанского местного батальона, прибывшей в Сапожок за неимением здесь никаких военных сил, Сергей Леонидович заметил Никанора Алянчикова, с которым был немного знаком. Это был выходец из старой, известной в Сапожке купеческой семьи, выпускник юридического факультета Харьковского университета, вполне либеральных взглядов, молодой человек совершенно выдающихся способностей, гласный уездного земства. Отец его был купцом, владел тремя вальцовыми мельницами на Пожве, домами, конным заводом и фабрикой по производству сукна и каразеи, шедшей на армейские нужды, и в восьмидесятых годах возглавлял уездное земство и слыл либералом.

Сын его взглядов своих определенно не выказывал. Тремя годами старше Сергея Леонидовича, он поражал массой самых разнообразных знаний. Владея свободно тремя европейскими языками, он, кроме того, читал в подлиннике Гомера и порой прекрасно скандировал оды Горация. Он всегда изучал что-то новое и углублялся в него с увлечением. Сейчас это была астрономия. Он выписывал дорогие издания и карты по этой специальности; входившие в его жилище часто заставали его за разными выкладками и чертежами, и ясно было видно, с какой неохотой отрывается он от любимого занятия, вынужденный выслушать пришедшего. При чтении докладов в собрании он обыкновенно смотрел куда-то вверх, и мысль его, очевидно, витала далеко от этих докладов. По окончании доклада он спускался со своих высот, возвращался к действительности и часто ставил вопросы невпопад, тут же добродушно посмеиваясь над своей рассеянностью.

Отчего с такими способностями жил он в Сапожке, было загадкой не только для общества, но и, пожалуй, для него самого.

– Надо сказать прямо, – взяв под руку Сергея Леонидовича, сказал Алянчиков, зевая и отводя его от толпы, – полтавские торжества немного надоели. Когда нечему радоваться в настоящем, поневоле радуешься прошедшему. Вот поляки всё хвастаются освобождением Вены Собесским. Так и мы с Полтавой… О, "Вехи"! – воскликнул он, заметив в руке Сергея Леонидовича нашумевший сборник. – Прочитали уже?

– Заканчиваю, – ответил тот.

– Ну и что скажете? – поинтересовался Алянчиков.

– Да что сказать? – Сергей Леонидович развёл руками. – Мыслей много правильных, наблюдений точных, но… Одного я не могу понять. Вот Кистяковский делает нам всем упрёк в том, что интеллигенция не создала ничего близкого по духу "Борьбе за право" Иеринга. Но ведь эта книга как раз и оправдывает именно то, что отрицают все эти господа, и сам Кистяковский. – Не права ли Зенд-Авеста, когда утверждает, что активная борьба против злого Аримана – первое условие добродетели? Не прав ли Иеринг, которого зачем-то приплетает Кистяковский, когда ставит вопрос, насколько далеко простирается право государства? Если государству вздумается возводить в закон все, что ему кажется добрым, нравственным и целесообразным, то для этого права нет границ. Что же тогда представляет право личности? Простую уступку, подачку из милости. В какие бы покровы ни облекалось государство, чтобы удобнее было разбрасывать громкие фразы о народном благе и о воплощении нравственного закона, этот взгляд остается порождением деспотизма, независимо от того, проводится ли он большинством народного представительства или абсолютной монархией. Принятие его означало бы для личности измену против себя самой и против нравственного назначения – нравственное самоубийство. Ведь Иеринг именно и подчеркивает, что утверждать правомочие личности – это не просто право, но священная обязанность. – И Сергей Леонидович процитировал Иеринга: "недостойное непротивление произволу, вызываемое трусостью, стремлением к покою, дряблостью, является преступлением. В том случае, когда чьё-либо право попирается ногами, дело идет не только о предмете этого права, но и о его собственной личности… В борьбе обретешь ты право своё!" Не может же он, как юрист, не понимать этого? И вообще, ума не приложу, как он оказался в подобной компании.

– Признаться, я тоже этого не понимаю, – согласился Алянчиков. – Личность со своим правом на свободную творческую деятельность существует не менее Божьей милостью, чем государство, – об этом в наше время не стоит и тратить слов. Но согласитесь, что всё дело в форме… Ну-с, что нового в юриспруденции?

– О, полный сумбур, – живо откликнулся Сергей Леонидович. – Такие тесно связанные между собой области, как нравственность и право, были недостаточно исследованы с общей этнографической точки зрения, чтобы можно было говорить о каких-то определенных выводах или результатах. Но, несмотря на это, можно с уверенностью сказать, что всегда, когда эти вопросы рассматриваются даже поверхностно, мы с каждым шагом открываем всё новые сокровища знаний. Теперь уже очевидно, что исследователи, которые систематически изучают нравственные и законодательные учреждения человеческого рода, вводят таким образом в научное исследование этих предметов необходимый элемент, которым чистые теоретики склонны пренебрегать.

– Ничего удивительного, – махнул рукой Алянчиков. – Именно юрист является родственным по духу с диалектической философией. Для того, кто привык постоянно оперировать только понятиями, созерцать жизнь исключительно сквозь очки понятий, абстрактное с психологической необходимостью должно обратиться в сущность, всё более и более становящуюся конкретной. Продолжительное занятие одним только формальным легко склоняет к мысли искать только в нем реальность вещей. Несовпадение реального с тем, что требует идея, такие умы приписывают тёмной власти случая и несовершенству человеческих установлений.

– Да, – согласился Сергей Леонидович, – право по своей природе вне логики… Но руки опускать не стоит.

– В таком случае, – заметил Алянчиков, – обратите внимание на то, что закон во многих древних языках буквально и значит «религия». Екатерина, кажется, где-то писала, что ежели на все просить дозволения, то не было бы права. – Алянчиков усмехнулся. – Но ведь именно в этом пункте и сосредоточено всё древнее право до первых кодификаций…

– Однако нам сообщают о племенах, – возразил Сергей Леонидович, – в которых религиозное чувство едва брезжит, меж тем как они поражают путешественников тем согласием, которое царит среди них… Словом, – заключил он, – я хочу дойти здесь до самого начала.

– Всё же присмотритесь к крестьянской жизни. В ней ещё держатся те исходные моменты, которых вы ищете, – посоветовал Алянчиков. – Подавляющее число верующего, особенно крестьянского населения вспоминает ведь о Боге, о церкви либо формально, в установленные воскресные и праздничные дни, когда церковный календарь даёт лишь традиционный предлог погулять, попраздновать, попьянствовать, либо всерьёз, в угрожающих случаях жизни, при тяжёлой болезни, эпидемии, засухе, неурожае, падеже скота, пожаре и прочее. Вот тут-то верующий крестьянин не на шутку вспоминает свою религию. Но что же он от неё требует? Отнюдь не обещания загробного блаженства. Он обращается к чудотворным средствам воздействия на природу: заказывает молебны о здравии, о дожде, поднимает чудотворную икону, идёт к святым местам, к мощам. Словом, верующий наш ожидает от своей религии магической помощи, магического вмешательства в будничную жизнь. Иными словами, даже в сложных, высокоразвитых религиях важнейшее значение на деле принадлежит именно магии… Да и сами мы, – добавил Алянчиков, – в своей наследственности, в крови и нервах всё ещё древние люди, заворожённые поэзией старых столетий, религий, чувством чести, моралью… Да, наши боги всё ещё живут в нас… Мёртвые следят за живыми, – так, кажется, сказал Элизе Реклю в своей знаменитой книге о первобытных народах…

Поражённый столь точными замечаниями, которые Алянчиков делал как бы мимоходом, Сергей Леонидович воскликнул:

– Отчего вы не пишете?

Алянчиков опустил голову

– Видите ли, – проговорил наконец он, – я с удовольствием ответил бы вам, если б мог.

– Может быть, потому, что я могу не писать? – спросил Алянчиков спустя мгновенье и весело засмеялся своим собственным словам.

* * *

В Харбине Павлуша занимал казённую квартиру в Новом городе. Как-то в сентябре ранним утром служебная нужда привела его на Пристань. Покончив с делами, но зашел к Чурину позавтракать и посмотреть газеты. Здесь это была лучшая гостиница, иркутской постройки, вход в ресторан обозначал бумажный фонарь в три цвета национального флага. Ресторан был вполне себе приличный, с буфетной стойкой: зал светлый, большие окна, на этажерках в простенках стояли великолепные китайские вазы с живыми цветами, а карточки кушаний, составленные на русском, английском, французском и даже шведском языках, поражали обилием блюд и баснословно дешёвыми ценами.

В ранний час в ресторане было всего несколько посетителей: двое господ в визитках, по-видимому, служащих Русско-Китайского банка, да в углу сидела какая-то молодая женщина в белом платье и в соломенной шляпке, обмотанной белой же вуалью.

Павлуша читал в "Новом времени" довольно пространную корреспонденцию о визите отряда русских кораблей в составе линкора "Цесаревич", крейсеров "Рюрик", "Богатырь" и "Адмирал Макаров" контр-адмирала Маньковского в черногорский порт Антивари для участия в праздновании пятидесятилетнего юбилея царствования короля Черногорского Николая. Сообщалось, что на борту "Цесаревича" прибыл и Великий Князь Николай Николаевич, женатый на дочери короля Станке. Потом Павлуша открыл "Речь", скользнул глазами по заголовкам нескольких статей, и вдруг взгляд его споткнулся о небольшое объявление. Там говорилось, что наименование сдавшихся судов эскадры Небогатова: "Император Николай I", "Орел", "Генерал-адмирал Апраксин" и "Адмирал Синявин" – фамилия адмирала была написана через "и" – не будут присвоены ни одному из вновь строящихся судов военного флота. Строки эти хлестнули его, точно пощёчина. Когда он несколько пришёл в себя, то услышал, что за соседним столиком двое посетителей обсуждают то же.

– Вот что наделал Небогатов со своими трусами, – заметил один из них. – Как опозорил Сенявина. Вы слышали, что он сказал в своей пояснительной записке? Что умирать за настоящую, современную Россию не стоит!

– Да просто трусость, – возразил на это собеседник, галстук которого был схвачен булавкой с жемчужиной. – А, впрочем, Николаю Павловичу поделом.

Павлуша развернулся к ним всем корпусом, чтобы удобней было их разглядеть. Перед одним стояла чашка кофе – он был поглощен газетой, судя по шрифту – "Новым Временем", второй приподнял рюмку с водкой и сосредоточенно на неё смотрел, готовясь принять её в свои внутренности.

– Вот так вот, – удовлетворенно выдохнул он, вытирая губы салфеткой, заложенной за воротник. – Да грибочком, грибочком её туда… Недаром говорили: раньше были корабли деревянные, да люди-то на них железные, а теперь корабли железные, а люди на них труха.

Павлуша почувствовал, как глухое, слепое бешенство охватывает его.

– А вы там были? – тихо обратился Павлуша к господину, державшему газету.

Тот не сразу сообразил, что обращаются к нему, и только удивленный взгляд его сотрапезника указал ему на это.

– Вы это ко мне говорите? – изумленно спросил он.

– Именно так, – уже громче сказал Павлуша. – Я поинтересовался, милостивый государь, изволили ли вы находиться среди моряков отряда Небогатова?

Приятели недоуменно переглянулись. Пивший водку поставил графин на стол.

– Я спрашиваю, были ли вы там? – возвышая голос, продолжал Павлуша.

– Вы, молодой человек, как будто ищете ссоры, – заметил тот, что держал газету.

Особенно колола глаза булавка с жемчужиной. "Вот такие господчики и наживались, когда снаряжался флот", – подумал Павлуша. Он поднялся со своего места и уже готов был ухватиться за край скатерти, чтобы смести её со стола, со всеми этими огурчиками и грибочками, как вдруг рука его оказалась во власти другой руки – маленькой, но цепкой. Глаза, с которыми он встретился, смотрели на него чрезвычайно спокойно.

– Удержитесь, – только и сказала владелица этих глаз, но и этого оказалось достаточно, чтобы умерить его гнев. Какая-то непререкаемая власть вплеталась в голос этой женщины.

Не столько прямое её вмешательство, сколько ощущение, что он уже где-то встречался с нею, удержало Павлушу. Остаток дня он провел в разрешении этой загадки, и наконец, память выдала воспоминание, которого он бежал…

* * *

Харбин, хотя ещё только готовился к тому, чтобы стать настоящей жемчужиной Дальнего Востока, уже умел взять от жизни. Вечером Павлуша, покончив с делами на дороге, снова был в своем ресторане, и, спросив бутылку старой «Марсалы», лениво наблюдал за вечерними посетителями. К вечеру заведение заполнялось. На сцене пела мадемуазель Бовэ, хотя никто толком не знал, как её настоящее имя и какие Гон-Конги и Триполитании прошла она, прежде чем угодить в китайскую провинцию. Это была полная, щедро накрашенная женщина неопределенного возраста с рыжими волосами, амплуа которой только в том и состояло, чтобы изображать страсть.

Последствия утреннего происшествия немного улеглись в нём, но мысль о том, что Сенявин и впрямь опозорен, неприятно ворочалась внутри. "И все – служат", – с горькой иронией вспоминал он слова Подгурского, а в немного хмельной голове вертелась кадетская песенка: "С юных лет знакомы с морем, нету трусов среди нас, с неудачею и горем мы поборемся не раз…". "Мы поборемся не раз", – сказал он ещё раз сам себе, глядя через окно в жёлтое небо Харбина, и снова почувствовал на себе этот спокойный, чарующий взгляд, который так быстро успокоил его давеча. Он обернулся – женщина сидела на том же месте – в уголку, и только наряд на ней теперь был другой – серое платье и чёрная изящная вуалетка.

Встретившись с ней глазами, Павлуша чуть приподнял свой бокал в знак приветствия, и она, затаённо улыбнувшись, сделала то же самое. Павлуша совсем не знал женщин, если не считать всем известных корпусных инициаций в Коломне, в заведении, известном всем кадетам. Сейчас он смотрел на эту женщину, и словно тонул в ней. Видение было настолько чарующим, что боль его отступила, словно он накурился опиума. Некоторое время он просто смотрел на неё, а потом поднялся и прямо пошел к ее столику.

– Милая барышня, – просто сказал он, поклонившись, – прошу извинить мою назойливость, однако мне кажется, что наша утренняя встреча даёт мне право обратиться к вам с вопросом.

Она несколько подняла брови, как бы отдавая дань стыдливости и приличиям.

– Не ждёте ли вы кого? – просто спросил он.

– Как знать, – загадочно произнесла она и пригубила вина. Пила она шампанское Philipponnat.

– Тогда не могу ли я составить вам компанию? – предложил Павлуша.

– Что ж, – отвечала она с лёгкой улыбкой, – сделайте одолжение.

Старый лакей в немного засаленном фраке, в серых брюках с лампасами, протиравший бокалы, внимательно и как-то неодобрительно наблюдал эту сцену, но Павлуша не видел лакея.

– Адель, – назвала она свое имя.

– Адель, – повторил Павлуша и прислушался к его звучанию. – Адель – это немецкое имя. Вы немка?

– Не совсем. Впрочем, да. Мой отец был немец.

– Что оно означает?

– Благочестивая, – пояснила Адель. Она посмотрела на него пристально, как будто разглядела какое-то обидное для себя сомнение в его глазах.

– Вы сомневаетесь? – усмехнулась она своими тонкими губами.

– Я просто любуюсь вами, – возразил Павлуша, и это было истинной правдой. Её платье украшала серебряная брошь в виде свернувшейся восьмеркой змеи, которая держала в челюстях собственный хвост. В серебряной глазнице мерцал тусклый камень. Цвет его определить было непросто. От любого даже самого незначительного движения он казался то коричневым, то светлел и желтел. Удивительно, что и в облике обладательницы броши тоже было что-то змеиное: маленькая головка с гладко зачесанными волосами, прижатые ушки, как у породистых лошадей.

– Какая красивая брошь, – заметил Павлуша. – Что это за камень?

– Это андалузит, мальтийские кавалеры считали, что это капли крови Искупителя, и многие носили кольца с этими камнями.

– Память подсказывает мне, что вы присутствовали на одном из заседаний суда над адмиралом Небогатовым зимой шестого года в Петербурге.

– О, нет, – рассмеялась она таким смехом, словно под чьими-то пальцами рассыпались струны арфы, – вы обознались!

– Готов биться об заклад, что это были вы, – уверенно сказал Павлуша.

– Зимой шестого года я была от Петербурга довольно далеко. Ту зиму я провела в Сорренто. Так велели врачи. – Взгляд её ненадолго заволокло какой-то невеселой думой, но она скоро оправилась. – Кто по свету счастья ищет, кто на месте его ждёт, не правда ли? – улыбнувшись, проговорила она.

– Хорошо, – согласился Павлуша, хотя был готов поклясться жизнью, что он не ошибается, – пусть будет так… Мне не хочется расставаться с вами сегодня, – сказал еще он, и помедлив, добавил: – Адель.

На мгновенье она опустила глаза, а когда подняла их, это были уже другие глаза – они отливали перламутром, от которого по всему телу Павлуши пробежала сладострастная дрожь.

– Это будет немало стоить, – как-то грустно сказала она и посмотрела на него с каким-то странно выраженным сожалением.

Павлуша продолжал смотреть на неё не мигая.

– Ну что ж, – решила она, – требуйте счет.

* * *

Номер, который нанял Павлуша, считался лучшим в гостинице. Окна выходили на набережную, слева был виден громадный железный мост через Сунгари, ширина которой достигала здесь едва ли не версты, и далёкий противоположный берег, красный от поспевающего гаоляна. На коричневых водах реки колебались отражения, и течение искажало их, словно бы это тонкая ткань висела на воздухе под лёгким, ленивым ветерком.

Гостиница была полна звуками, чьи-то шаги раздавались в коридоре, слышались таинственные вздохи паркета под коврами, с улицы доносилась минорная многоголосица теплого вечера. И Павлуша подумал, что его комната похожа сейчас на недействующую клавишу многоэтажного органа и что сам он унесен в безбрежность стихий, сочетания которых рождают ощущения. Прошлое его стало ясно и понятно, хотя никаких загадок никогда не было, и – почему-то – ещё понятней должно оно быть незнакомой молодой женщине с перламутровым взглядом. Ему казалось, что он различает эту паволоку взгляда и времени даже в темноте.

Адель знала и, по-видимому, любила свое дело, она обладала гибким телом и управляла им в совершенстве, к тому же Павлуша был привлекательный мужчина. Когда он изнемогал, её перламутровый взгляд возвращал ему силы, и всё повторялось с каким-то новым, неожиданным оттенком чувств…

Когда сон потребовал своей законной доли в этой ночи, Адель сдалась быстро, но Павлуша не мог забыться и устремлял взгляд то в часть окна, незадёрнутого тяжёлыми шторами, то обращал его к лицу своей знакомой. Свет луны косо упал на него, и из прекрасного оно исподволь делалось страшным. Веки её не были до конца закрыты, оставляя щели, и лунный свет, попадая туда, окрашивал их каким-то зловещим зелёным огнем, или, вернее, казалось, что огонь этот вытекает из глаз на бледные щеки. Адель спала, а он, повыше устроившись на подушке, смотрел в её лицо. Ему не было страшно – ему сделалось противно. Душный приторный запах обволакивал комнату, и запах этих духов его раздражал. Духи были от Герлен и назывались "Елисейские поля" – он мельком видел флакон. Хотелось, чтобы эта женщина убралась, исчезла. Но вдруг зазвучал её голос, исполненный неги.

– Смерть прекрасна, – произнесла Адель, – она нам друг, но мы не узнаём её, оттого что она является нам в маске, которая наводит ужас.

Не будучи уверен, говорит ли Адель во все или наяву, он, помедлив, всё-таки спросил:

– Вы так хотите умереть?

Но Адель не спала.

– Ещё никто не задавал мне такого вопроса, – сказала она и то ли утробно засмеялась, не то всхлипнула таким низким голосом, который до такой степени не вязался с её хрупким обличьем, что Павлушу пробрала дрожь.

– Но это слова господина Шатобриана, – добавила она уже совсем иначе, нежным лепетом, столь коварным оружием женщин, – а ему нельзя верить. – И сладострастно потянулась, опять по-видимому отдаваясь сну.

Павлуша отвернул лицо и устремил взор в высокий потолок. Мысль его продолжала блуждать сквозь беспокойство какими-то странными толчками, и почему-то вспомнился разговор с Толстым на тему жизни и смерти в "Страннике", который присылали им, пленным, из духовной миссии. Лев Николаевич утверждал, что смерть есть пробуждение, а жизнь лишь сон иной жизни, более широкой, более полной, нежели окружающая нас земная действительность. Кто или что погружает в этот сон, этот вопрос он оставлял открытым, но дальше рассуждение его двигалось таким образом: если спишь крепко, видишь сны и считаешь их действительностью, не сознавая, что спишь: такой человек живет чисто животной жизнью. Если спишь чутко, чувствуешь, хотя и смутно, что это лишь сон: такой человек ищет решения вопросов высшего порядка, не удовлетворен (старается вспомнить). Тихая, спокойная смерть от старости: выспался, больше спать не хочет. Ранняя смерть: пробуждение от внешних причин. Самоубийство: отчаянное усилие, с которым пробуждаются от кошмара… Ему на память пришли слова лейтенанта Рощаковского, сказанные им на суде: "Я боюсь, – сказал тот, – что не толково объяснил, сказав, что команда не хотела боя. Это не совсем верно. Я должен сказать, что люди вели себя очень хорошо. Когда утром собралась японская эскадра и выяснилось, что дело плохо, я спустился в башню, считая себя обязанным ободрить людей. Один человек спросил меня: "Что, так и будем пропадать?" Все были мрачны, тогда я сказал: "Что же, накануне одни погибли, а сегодня и мы, другие. Те, что вчера не погибли, сегодня погибнут. Мы преимущества перед ними не имеем". Они согласились с этим".

Павлуше показалось, что Адель улыбнулась во сне.

– Адель, – тихо назвал он ее имя, но она не отозвалась. Дыхание её было ровным. Ничего не напоминало о смерти.

Он поднялся и достал из бумажника деньги, сколько требовалось, положил их на столик на видное место. Вернулся, устроился на своем месте и снова некоторое время смотрел на спящую Адель, потом встряхнул головой, будто сбрасывал с себя наваждение и морок, и сам задремал незаметно для себя. Отчего-то в ту ночь ему опять привиделся тот сон, который уже было отвязался от него: на свинцовой поверхности моря плавали обвязанные койками трупы, а он смотрел на них с борта японского крейсера. Внезапно один из них поднял голову и весело улыбнулся Павлуше, а потом опять опустил её в воду лицом вниз. И он с удивлением узнал Кирилла Бондаренко, сигнальщика с "Сенявина", но Бондаренко был жив и показывал на суде, и это тоже осознавал Павлуша. И тогда он наконец понял, что всё это не иначе как непонятная ему игра сознания, и ничего страшного не было в его сне, но проснулся он всё же с облегчением.

Его разбудил луч солнца, забравшийся в окно через неплотно сдвинутые шторы. Деньги лежали на том самом месте, где он оставил их ночью. Адели не было. Не было и предметов её туалета. Только тонкий запах духов, еще державшийся в комнате, напоминал об её присутствии. Больше Адели он не видел.

Спустившись вниз, Павлуша поинтересовался у портье, не выходила ли дама и не знает ли он, кто она? Тот отвечал, что дама, подходящая под описание Павлуши, в гостинице не стоит и мимо него не проходила.

– Любезный, – сказал Павлуша, нахмурившись, – я ведь не шутки шучу. Не отлучались ли вы куда? Может, задремали?

Портье возбуждённо засопел. "Помилуйте!", – как бы говорил его обиженный, возмущённый взгляд.

– Я сегодня в ночь, и вот до сих пор не сменился, потому что сменщик мой захворал.

– Что ж… – произнёс Павлуша озадаченно, вынул рубль и положил на стойку. – Простите меня, простите, я немного не в себе…

Обескураженный Павлуша отошел было от стойки, потом вернулся.

– А нет ли здесь другого хода? – спросил он.

– Ход-то есть, – отвечал портье, – да ключ-то у меня. – И с этими словами он показал большой блестящий ключ от бельгийского замка.

* * *

Август девятого года выдался удивительно тёплым, ясным, небывалым. Вообще всё лето было чудное и словно бы оно медлило уходить. Безоблачные тихие дни сменялись лунными ночами. Падающие звёзды чертили небосклон. Сжатые поля, уставленные снопами ржи, похожими издали на коленопреклоненные бабьи фигуры в стоячих поневах, белели под лучами солнца.

В один прекрасный день проездом из Дрездена к себе в Саратовские степи заглянул Траугот, и несколько дней прогостил в Соловьёвке. Прибыл он в прескверном состоянии духа.

– За границей чувствуется, до какой степени мы низко пали. Я видел много людей, и друзей, и врагов, читал много газет. Самое обидное, это то, что слышишь от друзей: "Можно ли иметь такого дурака, как Извольский?" "Неужели же Государь не видит, что Извольский ведет Россию в пропасть?" Газеты пишут, что это эти глупые русские кипятятся, пусть сидят смирно. Мы, Австрия, получили, что нам нужно, и пока оставим Россию в покое.

У всех одно пугало – панславизм. Понятно, что этот призрак пугает империю Габсбургов, искусственно склеенную из разнородных лоскутков, в которых преобладает славянское племя. Понятно, что австрийская пресса, в союзе с польской аристократией в Галиции, относится к этому призраку со скрежетом зубов. Но как может остальная Западная Европа всерьёз верить завоевательным замыслам России в Европе, завещанию Петра Великого и объединению всех славянских племен под властью или главенством России? Серьезные публицисты этому и не верят, но враги излюбили этот призрак, как всегда готовое средство возбуждения ненависти против нас, а масса, оглушённая трескучими фразами, покорно идёт за своими вожаками. В Европе у нас нет друзей, нет даже верных союзников. Мы не можем положиться даже на тех, чьё освобождение и самостоятельность мы добыли потоками своей крови. Народы в Европе нас прежде не любили, а правительства боялись, теперь нас только ненавидят.

Они шли один за другим по узкой тропинке, с крестьянской аккуратностью протоптанной меж трав, как вдруг впереди себя увидели толпу мужиков, которые о чём-то оживлённо спорили. Пока они приближались, один из крестьян вырезал дернину, положил её себе на голову и, оградясь крестом, громко сказал:

– Ежели не мой покос, тогда пусть мать сыра земля прикроет меня навеки!

– Броди! – выкрикнул вдруг какой-то старик.

Мужик, придерживая дернину на голове, пошёл по меже. Увидев это, спорящие и свидетели тотчас замолчали и только внимательно смотрели, как человек с куском земли на голове вышагивает по лугу.

– Тяжело! – продолжил Траугот свой монолог через несколько шагов. – Тяжело подумать, что мы будем постыдно изгнаны с Балканского полуострова. Наша миссия будет закончена, славянским "старшим братом" будет Франц Иосиф. Никогда ещё мы не падали так низко, как теперь. Мы предали сербов, мы преклонились перед Австрией, которая показала нам немецкую палку. Для какого же черта изъездил Извольский всю Европу? Для чего он требовал конференцию, выступал перед Думой, давал надежды и славянам, и царю, и России? "Новое время" говорит о новой Цусиме, но ведь при Цусиме были побеждённые, а здесь и крови-то не было. Эта авантюра хуже дальневосточной. Там мы никого не подводили, никого не обманывали, просто затеяли дурацкое дело и остались в дураках, сейчас же хуже, гораздо хуже. В газетах опять пишут, что мы будто бы желаем получить компенсацию за то, что первые признали присоединение Боснии и Герцеговины и Турция при этом должна будет платить за разбитые горшки. Неужели мы на это согласимся? Неужели у тех, которые осмеливаются делать такие предложения, до того атрофировано всякое чувство благородства, что они не понимают, что и у народов, как и у частных лиц, есть честь, которой нам, России, нельзя торговать? В чём состоит главный трагизм нашего положения? В том, что мы не только дали себя запугать, но ещё возбудили в Сербии надежду на защиту с нашей стороны и со стороны конференции, в том, что мы не сдержали своего обещания и, испугавшись, предали союзника. Ведь хуже этого ничего не может быть! Мы были разбиты на Дальнем Востоке и поспешили подписать тяжёлый мир, на Ближнем – мы не только не были разбиты, но всеми нашими предшествующими действиями возбудили надежды, которые могли бы и не возбуждать. Наш престиж на Славянском Востоке, конечно, на очень долго надломлен, если не сломлен навеки.

Сергей Леонидович шагал рядом молча, и лицо его искажала гримаса человека, силящегося что-то вспомнить или сообразить, и можно было заключить, что так действуют на него речи Траугота.

– В легкомысленных петербургских salons politique, решающих судьбы России за партиями бриджа, говорят, что нас обманывают эти надоедливые славяне. Эти люди не понимают, что ведь слабые славянские народы не могут вечно оставаться нейтральными между Россией и Германией, и что ежели они не будут под нашим влиянием, они неизбежно подпадут влиянию австро-германскому, то есть будут нам враждебны. Отдать славянский православный Восток австро-германцам – значит отказаться от нашей исторической роли, от нашего призвания…

– Мне кажется, я понял, – внезапно перебил его Сергей Леонидович, подходя к дому.

– Что понял? – с недоумением спросил Траугот.

Но Сергей Леонидович предостерегающе уколол пальцем воздух и сказал:

– Обожди меня несколько минут.

Оставив Траугота в растерянности, он забежал в кабинет, придвинул к себе письменные принадлежности и быстро записал на первом попавшемся на глаза листе бумаги: "Коль скоро божество является источником установлений, спрашивается, кто, кроме него самого, может надёжней всего обеспечить их исполнение? Несомненно, что идея воздаяния перешла в собственно право из религии. Не говоря уже о том, что законодательство древним евреям было дано Богом непосредственно и самый закон носит название "слов Господа", обратим внимание и на тот факт, что оно, предоставляя в большинстве случаев суд и расправу человеку, – "на суде не поддерживай клеветника", "не творите неправды на суде" (Лев 19:15), оставляет за собой право выступать в роли последней судебной инстанции. Так, например, во всех тяжбах о скоте дело должно быть предоставлено Богу. Почему именно эта категория дел предоставлена непосредственной юрисдикции Бога, нам здесь не так интересно. "Должен предстать перед Богом", "Кого Бог признает виновным", – эти выражения ясно говорят о том, что или кто мыслилось гарантом исполнения права. "Не поддерживай лживых обвинений, чтобы не осудить на смерть невиновных и праведных. Ведь я не дам злодею уйти от ответа", говорит стих седьмой раздела Исхода".

«Так как часть деликтов не становится известной, – говорит Иеллинек, – или путём удачного бегства виновника не сопровождается наказанием, было бы очень интересно узнать, кто же в таких случаях должен взять на себя диалектическую задачу восстановления права?» По Гегелю, право должно при этом беспомощно оставаться в своем инобытии, не имея возможности из состояния нереальности перейти в действительность.

Жалованные грамоты, дававшиеся в удельный период князьями и боярами монастырским обителям, как правило, имеют такую концовку: «А кто почнёт вступатись или обидети, то на того бог и св. Иоанн Богослов». Гнев небесных патронов, как видно из тех же грамот, вовсе не исключает возможности светского суда, но всё же санкция закона здесь двойная. То же представляет собою чрезвычайно древний обычай присягать на меже, обходя спорные границы с дёрном на голове, который кое-где удерживается в деревнях и по сегодня. Позже к дернине прибавилась какая-нибудь особо чтимая икона. Уложение 1649 года предписывает отводить спорную землю при помощи образа и истцу с ответчиком «учинити верой образовое хожение». Наш старый писатель Посошков свидетельствует, что «много и того случается, еже отводя землю и неправдою межу полагая, и умирали не меже». Современному сознанию это кажется неправдоподобным, однако глубокая вера в тайное могущество древнего символа и потревоженная совесть вполне могли производить нервные срывы, приводящие к смерти…»

Когда Сергей Леонидович, взъерошенный, в сбитых набок очках явился на террасе, где Траугот с аппетитом вкушал чай со сливками, заботливо доставленный Гапой, тот, оглядев комичную фигуру своего друга, сказал, не сдерживая смеха:

– Мне кажется, я тоже понял. Ты – одержимый.

Но Сергей Леонидович рассеянно кивнул приятелю, и, увидав проходящего по двору Игната, подозвал его.

– А что, Игнат, можно тебя спросить? – начал разговор Сергей Леонидович.

– Извольте, барчук, – со своим обычным степенством прогудел Игнат.

– Вот ты слово дал – сдержишь?

– Побожился, что ли?

– Ну, пускай так, – кивком головы согласился Сергей Леонидович.

– Ну как же можно, – сказал Игнат и даже развел руками. – Бог-то взыщет.

– Ну, а вот положим, – сказал Сергей Леонидович, бросив быстрый взгляд на Траугота, – только предположим, – обратился он опять к Игнату, – нет Бога и некому взыскать. Вот, положим, ты сам по себе, на своей воле.

– Ах, барчук, смешное вы говорите, – усмехнулся Игнат. – Ну как же нет его, когда он меня создал?

– Между прочим, – тихо сказал Таругот, – ещё не слышно было, чтобы хоть один дарвинист, признающий происхождение человека от обезьяны, выводил отсюда, что человек скотина.

– Но бывает же сплошь и рядом, что поклянутся, да и обманут.

– Да уж как не бывать, – вздохнул Игнат. – Испортился народ, и говорить тут нечего. Бога не боятся. Раньше-то как было: мы не знали, че такое расписку брать. Если че договорился, продал, руку пожали – это бумага и есть.

– Ну хорошо, – не отставал Сергей Леонидович, – а как ты объяснишь, что вот народ испортился, клянётся, божится, а всё ему с рук сходит и правды на него нет.

Игнат от такой неожиданной умственной работы даже вспотел.

– Да оно как сказать, – неуверенно проговорил он, пожевал губами, помял в руках шапку и почесал затылок. – Оно, может, и так. Мы люди тёмные. Да только на моей-то памяти и не раз такое сбывалось. Вот, к примеру, случай припомнился. Крестьянин тут один, Нефёд Григорьев именем, ягодновский, что-то разгорячился, да и побил пастуха. Пастух на него жалобы на сельский сход. Ну тот Нефед, известно, стыд имел, ну и поклялся перед сходом: "Убей Бог меня громом, если я бил пастуха!" Сход и поверил. Мужик-то справный, повсегда тверёзый… А Бог-то всё одно взыскал. На следующий день возвращался Нефёд от нас к себе в село, а тут как раз гроза. Громом-то и убило…

Все трое ненадолго замолчали.

– А то ещё было, – оживился Игнат, – но то давно, ещё вы маленький были. Ходил тут у нас офеня, ловкий такой, обманщик. Войдёт, бывало в дом, поклонится перед святыми иконами, о здоровье хозяина и хозяйки – это уж первое дело, и так вежливо да обходительно предложит купить у него что-нибудь, что редко и уходил из дома без продажи. И все слова-то такие… "товар заграничный, краски прочные", ну и свою заветную божбу не забывал: "Ей-Богу, копейка на погибель, – так говорил, – без покаяния умереть, с ума сойти!" И не прошли даром ему такие страшные напраслинные клятвы: торговля его расстроилась, обеднял он совсем, да и ума лишился, и нашли его замерзшим под берёзой при большой дороге.

– Но и по-другому ведь бывает, – возразил Сергей Леонидович. – Тут и сам помрёшь, а злодей-то и весел и румян.

– Будьте покойны, – веско сказал Игнат, – детки ответят.

– А они-то чем виноваты? – возмутился Траугот.

– Оно, вроде и так, – задумчиво проговорил Игнат, – вины-то нет на них прямой. А всё кровь-то одна. Вот через это в ответ и пойдут. Через род, стало быть.

– А чего же Бог медлит наказанием? – спросил Сергей Леонидович.

Игнат поиграл кнутовищем, посмотрел куда-то поверх головы Сергея Леонидовича.

– Ах, барчук, ну как вам растолковать? – усмехнулся он. – Хлопот, должно, многоть. Ну вот хучь меня возьмите и лошадков. Я ей и царь и бог. Она стоит, голодная, думает про себя: забыл меня Игнат, околеть мне теперь. А я по-омню, – лукавой улыбкой улыбнулся Игнат. – Я ить всё помню. Я-то знаю, когда приду да овса всыплю. Я за ей ответственный.

– А если забудешь, или ещё что?

– Я ить их люблю, – сказал Игнат и призадумался. – А если и забуду часом каким… Так на то я и человек. Я-то…

– А если помрёшь? – не отставал Сергей Леонидович. – Если Бог умрёт?

– Ну вы и скажете, барчук, – только и вымолвил Игнат, с опаской глянул на Сергея Леонидовича и пошел прочь и долго ещё голова его покачивалась от возмущения.

* * *

В середине мая Павлуше предстояла инспекция небольшой станции Шаньши. Станционные постройки окружал довольно густой, но невысокий лес, взбегавший на гряду невысоких холмов. Начальник станции оказался молодым человеком, немногим младше самого Павлуши, занимавшим свою должность ещё только совсем немного времени. Звали его Аполлинарием Григорьевичем. Показывая своё хозяйство и делая объяснения, он поминутно краснел от волнения, хотя Павлуша держал себя вполне дружелюбно. На дрезине они вместе с дорожным мастером, приземистым пожилым хохлом по фамилии Марченко, доехали до семафора. На обратном пути Аполлинарий Григорьевич озабоченно сказал:

– Как будто тележка стучит?

– Зараз побачим, – спокойно отозвался Марченко.

Осмотрев всё то, что было положено, Павлуша расписался в журнале. До ближайшего поезда оставалось пять часов, и надо было как-то скоротать это время. Аполлинарий Григорьевич, обрадованный миролюбием Павлуши, хлопотал об угощении.

– Пожалуйте, самовар готов, – пригласил он Павлушу.

Войдя в кабинет, Павлуша тотчас увидел на столе свежий номер "Нового времени" с передовицей Меньшикова "Мученики за Россию". Видимо, перед его приездом начальник станции читал как раз эту статью.

– Вы позволите? – спросил Павлуша и, не дождавшись даже ответа, взял в руки газету, тотчас погрузившись в чтение.

"Завтра тяжёлый наш «судный день», день поминовения флота, погибшего под Цусимой, – писал Меньшиков. – Четыре года назад в этот день со стоном повернулись кости Петра Великого в гробу. В далёком океане огромные броненосцы русские горели, перевёртывались один за другим, шли ко дну. Другие – неслыханное дело! – спускали священный флаг России и сдавались целой эскадрой. Третьи – целой же эскадрой – бежали с места боя… Страшно вспомнить, что тогда происходило, точно кошмар какой-то. Но из этого разгрома и постыдного малодушия, из пучины унижения, небывалого и невероятного, поднимаются, точно волшебные призраки, бесчисленные примеры мужества, неустрашимой смерти…

На днях вы читали в "Новом времени" о броненосце "Александр III" гвардейского экипажа, на котором все офицеры и вся команда погибли, до одного человека. Вы помните, как на опрокинувшемся гиганте, на киле его в последние минуты стояли несколько офицеров и матросов и кричали «ура!» идущим на гибель русским кораблям. Океан разверзся и в бездонной своей могиле похоронил такое же великое, как он, непобедимое чувство долга. Под портретом Курселя, молодого красавца моряка, вы читали, как он с товарищами на «Суворове», Вырубовым и Богдановым, отказался покинуть корабль, хотя бы и тонущий, и предпочёл вместе с ним перейти в вечность. Три героя, единственные оставшиеся в живых на «Суворове» (после съезда адмирала Рожественского), вместе с небольшой кучкой команды отстреливались из винтовок от японских миноносцев. Но их было не три, их было гораздо больше. Вот что мне пишет вдова ещё одного погибшего на «Суворове» – лейтенанта Новосильцева: «Со слов самого Рожественского я знаю, как невыносимо страдал покойный муж мой от жестоких ран и как он с одной рукой (другая была оторвана) и тяжело раненный в грудь отдавал до последнего момента распоряжения – не переставать стрелять. Он первый отказался спастись на „Буйном“, желая остаться до последней искры жизни верным своему святому долгу. Оставшиеся в живых офицеры говорили мне, что это исключительный пример геройства. И вот этот герой забыт! Боже, как это тяжело мне и моему сыну Алёше!»

– А вот это у нас, – тихонько приговаривал Аполлинарий Григорьевич, – китайский ранет, собственного приготовления. А вот это – из имяньповской. Знаете, наверное, это такая, где вишни сидят прямо на сучке…

Павлуша мельком взглядывал на варенье и читал дальше.

"Я знал этого забытого Новосильцева и могу удостоверить, что ещё до войны он был одним из тех скромных людей, которые составляют истинное украшение родины и её гордость. Молодой, сильный, деятельный, трудолюбивый, истинно благородный, этот полный жизни моряк и тогда уже служил России не как все, а как немногие. Перед отправлением злополучной эскадры Новосильцев мне показывал броненосец "Сисой Великий", на котором он тогда служил. Впечатление от этого крайне утомительного осмотра было то, что есть ещё в России удивительные люди, которые всею душою преданы военному делу, скромные герои, на мужество и честь которых родина может положиться. Уже тогда, до ухода эскадры, было ясно, дела её плохи. Уже тогда на эскадре и на всем флоте шел глухой ропот отчаянного сознания, что суда плохи, орудия плохи, снаряды плохи, адмиралы плохи, команда не подготовлена, переход – почти кругосветный – громадной трудности и надежд на победу почти нет… Можно ли было надеяться на победу? Как откровенно высказался один из командиров, мрачный Бухвостов, эскадра Рожественского мечтала лишь умереть с честью, не больше. Под тяжёлым, точно свинцовая крышка гроба, сознанием русские люди готовились и шли на подвиг. Кто знает, может быть, они сделали всё, что человеческой природе доступно. Пусть г-н Небогатов сдался, пусть г-н Энквист бежал, но подавляющее большинство русских моряков не сдавались и не бежали.

В печальном виде дошла русская эскадра до Цусимы. Истомлённые девятимесячным переходом, океанскими бурями, тропической жарой, точно тюремным заключением в железных кузовах, а главное – ожиданием смертного боя без права на победу, двенадцать тысяч моряков наконец устали жить. И у Рожественского, и у последнего матроса сложилось одно, неудержимое, как мания, желание: добраться до Владивостока. Суда грузно обросли водорослями, потеряли ход. Перегруженные донельзя углём, они плелись в зловещих предчувствиях. За два дня до боя умер Фелькерзам, и под адмиральским флагом эскадра везла уже труп одного из вождей. Совершенно невероятно, чтобы такой учёный артиллерист, как адмирал Рожественский, не знал о тех недостатках нашей артиллерии, брони, снарядов, лафетов, о которых талантливые разоблачения сделаны талантливым пером г-на Брута. Адмирал Рожественский, мне кажется, знал многое такое, что, может быть, до сих пор никому неизвестно, но он шел вперёд, как солдат, которому приказано идти на смерть. И флот погиб… Да помянет же несчастная мать-Россия своих заброшенных на край земли несчастных сынов, что мученически, с верою и честью положили живот свой в бою неравном!

Пожар над безднами – вот картина боя. Первым погиб "Ослябя", буквально засыпанный японскими ядрами. "Тонул он всего несколько минут; спаслось около 100 человек. Тонувшим посланы были три миноносца, но японцы открыли по ним страшный огонь, и они принуждены были уйти". Вторым погиб "Бородино", затем "Александр III, потом "Суворов", наконец "Наварин". "Снаряды наши, – пишет очевидец, – никуда не годились: большинство их вовсе не разрывалось или разрывалось, разрушая маленькое пространство. Японские же снаряды все разрывались и притом производили огромные опустошения…" Всё море от минных и ядерных взрывов превратилось в лес фонтанов. "Не успеет миноносец подойти к кругу, за который ухватились 30–40 утопающих русских, вдруг снаряд, и из всего круга образуется красный фонтан". Красный, то есть кровавый! «На нас пустили 120 миноносцев… До 12 ч. 30 м. мы отбивались от них, причем погиб „Наварин“, затем „Владимир Мономах“ и „Адмирал Нахимов“…»

Из трагедии цусимского боя осталось лишь несколько разрозненных страниц, точнее, строк, и восстановить картину этого человеческого жертвоприношения никто не может. Но зато эти немногие моменты, о которых дошёл голос из пучины, – они священны. Можно ли, скажите, забыть геройский броненосец "Адмирал Ушаков"? Выдерживая день и ночь жестокий бой, видя, как сгорают и тонут один за другим "Ослябя", "Бородино", "Александр III", "Урал", наконец "Суворов" с командующим флотом, броненосец "Ушаков" сам получил две тяжёлые пробоины и погрузился носом. Стало очень трудно управляться и стрелять, нельзя было дать полного хода. Но решили держаться до конца. На маленький наш броненосец (всего в 4 тысячи тонн, с четырьмя орудиями) напали два громадных японских крейсера, каждый по 19 700 тонн, с 36 орудиями. "Советую вам сдать ваш корабль", – подняли сигнал японцы; и затем шло ещё какое-то продолжение сигнала. "Продолжение и разбирать нечего, – сказал Миклуха, командир "Ушакова". – Открыть огонь". Даже и эти немногие наши выстрелы геройского корабля не долетали до неприятеля. Японцы издалека засыпали "Ушакова" ядрами. У нас приступили к обряду умирания: кингстоны были открыты, бомбовые погребы подорваны, машины остановлены. Броненосец лёг на правый борт и, перевернувшись кверху килем, пошел на дно, до последнего мгновения расстреливаемый неприятелем.

Пусть же не забудет Россия имен Муклухи, Мусатова, Жданова, Трубицына, Зорича и многих-многих других, что отдали тут Богу душу. Те, что в холодной воде держались, хватаясь за обломки, пережили страдания хуже смерти: уже подобранные японцами, закоченевшие Яковлев и Хлымов умерли от паралича сердца…

"Суворов" не осрамил своего исторического имени. Он принял не одну, а три смерти, он был расстрелян, сожжён и потоплен, но не сдался. По японским источникам, «Суворову» два раза предлагали сдаться, на что оставшаяся (после съезда адмирала Рожественского) кучка героев отвечала залпами из винтовок. Ни одной уже целой пушки не оставалось. Последний залп раздался, когда «Суворов» наполовину уже скрылся под водой – вместе с теми, имена которых да будут в нашей памяти бессмертны…

Пусть не забудет Россия геройский крейсер "Светлану", который на другой день боя, уже полуразбитый, был атакован двумя японскими крейсерами и миноносцем. Снарядов почти уже не было, но на военном совете решено было вступить в бой и, когда будут израсходованы снаряды, затопить крейсер. Взорваться было уже нельзя, так как минный погреб был залит ещё накануне. Как решили, так и сделали: пробившись несколько часов, открыли кингстоны. Крейсер лёг на левый борт и с поднятым флагом пошел на дно океана. Японцы безжалостно расстреливали "Светлану" до тех пор, пока она не скрылась среди волн. Пусть же Россия не забудет храброго командира Шеина, Арцыбашева, Толстого, Дьяконова, Воронцова, графа Нирода, Зурова, Свербеева, Агатьева и около ста шестидесяти разделивших смерть с ними нижних чинов. Нераненый, невредимый Шеин лишь за несколько минут до погружения был убит японским снарядом.

Пусть не забудет Россия отважного "Владимира Мономаха", расстрелянного, израненного, подвершегося девяти минным атакам и потонувшего с поднятым Андреевским флагом. Пусть не исчезнет в благородной памяти крейсер "Дмитрий Донской", на котором убиты были Гольц, Дурного и Гирс и тяжело ранены Ледебев, Блохин, Коломейцев, Шутов, Вилькен, Храбро-Василевский, князь Ливен и выбыли около двухсот нижних чинов. Эти не сдались и не сдали своего корабля.

Пусть не забудет Россия броненосец "Наварин", который, заметив отчаянное положение "Суворова", горевшего как костёр, прикрыл его собою от сыпавшихся японских бомб. Разбитый, взорванный минами и бомбами, с перебитой командой, со смертельно раненным командиром, броненосец всё ещё держался. Раненный в голову и в грудь барон Фитингоф отказался оставить корабль и решил потонуть вместе с ним. "Верные принятому решению умереть, но не сдаться, – пишет один участник боя, – офицеры перед самой гибелью судна простились с выстроенной командой и, готовясь к смерти, братски перецеловались друг с другом, а изувеченный командир приказал вынести себя наверх". Отказался от спасательного пояса и сменивший его старший офицер Дуркин, до последнего момента спасавший команду. Японцы продолжали расстреливать барахтавшихся в воде русских людей. Японский миноносец через несколько часов ещё видел плававших и умиравших от истощения русских и не давал им помощи. Только английский пароход успел спасти трёх матросов, которые и рассказали об ужасах этой ночи. Не забудь же, мать-Россия, имён Фитингофа и Дуркина, Рклицкого, Грау, Измайлова, Челкунова, Огарёва и многих-многих замученных и убитых за великое твое имя!

У меня нет места, чтобы напомнить здесь чудные подвиги "Буйного", "Грозящего", "Стерегущего", как и эпопею "Рюрика", погибшего ещё до Цусимы в блистательном бою. Цель настоящих строк – помочь читателю возобновить в памяти ужасное событие, что случилось ровно три года тому назад, и дать отчаянию русского сердца некоторое утешение. Пусть разбито тело русского флота, но осталась непобедимой душа его, пока в нём не перевелись герои вроде Новосильцева, Вырубова, Жданова, Огарёва, Курселя, Богданова, Фитингофа, Шеина, Хлодовского, Подгурского 2-го, Гирса и многих-многих других, их же имена известны Богу".

Чтение статьи Меньшикова не отняло много времени. Павлуша изо всех сил старался сохранить невозмутимость, но, останавливаясь на некоторых выражениях или фамилиях отлично знакомых ему людей, ощущал, что судорога искажает его лицо.

– Да, – искренне-печальным голосом молвил Аполлинарий Григорьевич, увидев, что Павлуша отложил газету. – Это вспоминать тяжко. Ей-Богу, тяжко. Но и забыть нельзя. – Но, подняв глаза на Павлушу, он отпрянул – до такой степени преобразилось лицо его собеседника.

– Аполлинарий Григорьевич, а что, есть, куда пройтись здесь? – глухо спросил Павлуша.

– О, да куда угодно! – поспешно ответил Аполлинарий Григорьевич, обрадованный, кажется, тем, что рот на этом восковом лице оказался способным издавать звуки человеческой речи. – Если желаете поохотиться, то вот вам винтовка. У меня хорошая – "Маузер", калибр семь девяносто два. – И он поднялся было, чтобы идти принести винтовку из соседней комнаты.

– Я не охотник, – прервал его Павлуша, тоже поднимаясь на ноги.

– Я провожу немного, – предложил Аполлинарий Григорьевич, надевая фуражку.

– Вон там небольшой китайский поселок, если любопытно, – показывал он с перрона. – А туда – озеро. Фазанов пропасть. Жаль, вы не охотник. Прямо из-под ног выскакивают. Если пойдёте по этой тропинке, минут через двадцать выйдете в долинку с озером. Но купаться не советую – пиявки. Кстати, я там в прошлом году видел настоящего амурского полоза. От, – согнул он руку в локте, заметив в глазах Павлуши заинтересованность, – в руку толщиной.

– Впрочем, давайте вашу винтовку, – попросил Павлуша.

– Это правильно, – радостно согласился Аполлинарий Григорьевич. – Мало ли оно что. – И отправился за винтовкой.

– Тигры вообще на людей не нападают, если не людоед, – продолжал говорить Аполлинарий Григорьевич, вынося винтовку и патронташ.

– О, у вас магазинное, – заметил Павлуша, ощутив на руках знакомую тяжесть.

– Да, это немцы для турок делают, – пояснил Аполлинарий Григорьевич и, обратив внимание, как ловко управился Павлуша с оружием, заметил: – Ну, вижу вы разберётесь. Сложного ничего нет.

Павлуша махнул рукой и пошёл к частоколу дикого маньчжурского ореха, за которым начиналась тропа.

– Да, и берегитесь змей, – догнал его крик Аполлинария Григорьевича.

Павлуша, не оборачиваясь, ещё раз поднял руку. Лес, состоявший из незнакомых деревьев, обступил его. Дикий маньчжурский виноград поднимался до верхушек деревьев. То и дело приходилось уворачиваться от ветвей "чёртова дерева", густо утыканных длинными колючками.

Действительно, минут через двадцать тропа вывела на открытое пространство. По краю долинки высились грецкие орехи, образуя шатер из пальмообразных листьев, а озеро, блестевшее под наклонным солнцем белой рябью, утопало в цветущих ирисах – жёлтых и фиолетовых. Павлуша огляделся и стал пробираться к воде тем местом, где в густо росших цветах беладонны, распространявшей вокруг себя пахучий дурман, угадывался какой-то просвет.

"Эти не сдались и не сдали своего корабля", – молотом стучали у него в висках слова Меньшикова. Он стоял в цветущих ирисах и, поглядывая на поверхность воды, поглаживал отполированный затвор «Маузера». На прицельной планке вместо цифр были выбиты знаки зодиака.

У самой воды густо рос «венерин башмачок» – бледно-розовые, бело-жёлтые и пёстрые красно-белые цветы источали запах, который смутно напомнил Павлуше что-то знакомое, как будто совсем недавнее: аромат духов Адели – "Елисейских полей". И стоило этому ощущению превратиться в мысль, как что-то сверкнуло между стеблями. Ему показалось, что это был чох – старинная китайская монета с четырехугольными дырочками. В Харбине ими были усыпаны улицы, но давно на них уже никто не обращал внимания.

Павлуша часто вспоминал Адель, а вернее сказать, думал о ней беспрестанно. Он, точно чётки, перебирал в памяти самые незначительные подробности их недолгой встречи, на улицах он вглядывался в лица попадавшихся навстречу женщин, мечтая узнать знакомые черты. Сейчас, когда в воздухе стоял аромат её духов, ему вспомнилось, как она сказала без всякого повода: "Когда я была совсем маленькой, у нас на клумбе рос цветок, который мне очень нравился. При любой возможности я любовалась им, нагибалась к нему и разговаривала с ним. Но однажды кто-то нечаянно сломал его стебель и погубил его. Я была безутешна… Мама несколько меня успокоила. Она сказала, что весной он обязательно вернётся. Всё возвращается весной, добавила она. "И люди?", – спросила я. Она задумалась и сказала: "Возможно"… Чуть позже как-то я собирала цветы на лугу. И увидела Её. Она была белая, белая, как снег, и я поняла, что она явилась из глубины, что жилище её во льдах, трон её изо льда. И она воистину прекрасна. Но мало кто из людей понимает это… Она вовсе не зла, как полагают многие. Она бесстрастна, и это придаёт чувствам такое небывалое возбуждение…"

Павлуша, придерживая ремень винтовки, нагнулся, чтобы подобрать монету, но, не успев коснуться её, замер, остановленный знакомым взглядом. Она выглядывала из зарослей «венериного башмачка». Выпуклый каштановый глаз, точно сделанный из андалузита, перелился таинственным огнем. Павлуша присел на корточки, как около котёнка.

– Ну же, Адель, – прошептал Павлуша и улыбнулся той кроткой улыбкой, которая выдаёт по-настоящему мужественных людей. – Поцелуй меня.

И она поцеловала.

* * *

Некоторое время он ещё стоял в цветущих ирисах, прислушиваясь к ощущениям своего тела. В считаные минуты вся рука от ладони и до плеча распухла так, что стала напоминать бревно. Он успел ещё освободиться от патронташа и снял форменный сюртук, успел даже выкурить папиросу, принялся было за вторую, однако ноги, повинуясь инстинкту, сами собой понесли его к станции. Некоторое время дорога давалась более или менее сносно, но уже недалеко от построек его стало бросать в пот и, сделав несколько шагов, он останавливался перевести дух, хватаясь здоровой рукой за ствол какого-нибудь дерева. Иногда это был ствол «чертова дерева», густо утыканный длинными шипами, и ладонь его кровоточила…

Аполлинария Григорьевича Павлуша увидал издали: тот вместе с дорожным мастером возились в тупичке у разобранной дрезины. Краем глаза Аполлинарий Григорьевич заметил фигуру Павлуши и по необычному его шагу сразу сообразил, что случилось что-то неладное. Они с Марченко бросились ему навстречу, и поддерживая, подняли на платформу и довели до скамьи.

– Змея… укусила… – с трудом произнёс Павлуша, сделав безуспешную попытку закатать рукав сорочки. Потом вдруг сообразив что-то одному ему понятное, улыбнувшись в меру сил, он уточнил: – Ужалила. Ужалила, – повторил он слабеющим голосом.

– Вы запомнили её? Можете описать? – обеспокоенно задавал вопросы Аполлинарий Григорьевич, сделав то, чего не смог Павлуша, и пристально разглядывая место укуса.

– Скуластая такая… с рыжими пятнами, – делая перерывы между словами, припоминал Павлуша. – Дрянь… глазастая… Винтовку возьмите…

– О, проклятье, – воскликнул Аполлинарий Григорьевич. – Да бросили бы её! Ведь этакая тяжесть. Пропадай она совсем. Это наверняка щитомордник, – озабоченно бормотал он, осматривая место укуса. – Да, это наверное. Что же вы этак неосторожно, – с досадой сказал он. – Я же предупреждал вас! – Лицо начальника станции стало бледным, как полотно.

Павлуша, ничего не говоря, рассматривал опухоль. Предпринимать что-либо своими средствами было уже поздно и бесполезно.

– Опасно это? – спросил Павлуша.

– Если опухоль достигнет сердца… – проговорил Аполлинарий Григорьевич. – Марченко, давай спирту! – крикнул он мастеру. – Ещё три часа до поезда, – почти простонал он. Вдруг лицо его разгладилось. – Мы вас на дрезине отправим. Хоть какой-то шанс.

Марченко, ражий хохол с висячими усами, молча развёл руками, как бы давая понять, что поломка дрезины такая же неожиданность для него, как и для его начальника.

– Телеграфируем на разъезд, оттуда пришлют, – предложил он. – Да ведь и оттуда ходу час.

Аполлинарий Григорьевич согласно покачал подбородком.

– Что же мы будем делать? – совсем упавшим голосом спросил он сам не зная кого и без сил опустился на скамью. То и дело он останавливал взгляд на круглых двусторонних станционных часах, точно молил их своим скомканным лицом сотворить чудо и ускорить свой бег.

– А ничего, – сказал Павлуша с внезапным спокойствием, поразившим Аполлинария, присаживаясь рядом. – Посидим, подышим воздухом. А там и поезд подойдет.

"Ну, спирт ударил в голову", – подумал Аполлинарий Григорьевич. Они молча сидели на скамье. Марченко обмотал место укуса тряпицей, и Аполлинарий Григорьевич время о времени поливал её спиртом. Солнце, впившись в рельсы, густым, нестерпимо слепящим сгустком медленно ползло по блестящей стали, будто обсасывая её.

– Папиросы, – подал вдруг голос Павлуша. – Вот здесь, в этом кармане… достаньте, будьте добры… Спички тоже там…

Аполлинарий Григорьевич искоса поглядывая на Павлушу, который, прищурившись, смотрел на рельсы, куря папиросу за папиросой. С ужасом он думал, что человек, сидящий сейчас с ним рядом, вот-вот умрёт, но к стыду его всё это заглушалось ещё большим ужасом от сознания, что причиной тому он, что неисправна дрезина, что он будет судим, потому что это не просто прохожий, проезжий, а ревизор дороги…

Дыхание Павлуши стало как будто ровнее.

Когда, наконец, показался поезд, на лице его появилась невозмутимость абсолютно здорового человека.

– Спадает, – заметил Павлуша. – А, пожалуй, и совсем сошла. Нет?

Аполлинарий Григорьевич смотрел, видел и не верил своим глазам.

– Действительно, – озадаченно пробормотал он, – как будто и ничего. Но точно ли то был щитомордник? – помедлив, уточнил он.

– Уж этого я не знаю, – вдруг рассмеялся Павлуша. – Я вам описал подробно, ручаюсь. "Да нет, это был не твой этот… щитомордник", – подумал он сам себе, и на губах его надолго задержалась какая-то неопределённая усмешка, ещё больше сбившая с толку Аполлинария.

Дали второй звонок.

– Ну, всего вам хорошего, – попрощался Павлуша. На лицо его вернулось то выражение доброжелательного участия, с которым он прибыл утром на станцию Шаньши.

Аполлинарий Григорьевич, как истукан, смотрел ему вслед. "Это чёрт знает что", – думал он. Павлуша, вошед уже было в вагон, тронулся изумлением начальника станции, вернулся, положил здоровую руку ему на плечо и мягко сказал:

– Вы не волнуйтесь, думать тут нечего: всё так это и должно было быть.

Ничего не в силах понять, Аполлинарий Григорьевич не изменил своего положения даже тогда, когда последний вагон скрылся за поворотом пути.

* * *

Людкин двор располагался на другой стороне улицы по направлению к Гнилому мосту, всего-то через два двора от двора Михаила, но сам дом закрывала от его взоров густо разросшаяся сирень.

Как некогда полнела, добрела Соловьёвка и доросла до Ягодного, прилепилась к нему, так теперь она, как печная труба, дала трещину и стала откалываться. То тут, то там по обе стороны дороги выглядывали из зарослей крапивы и ракит давно некрашеные железные крыши и выщербленные печные трубы.

Свой двор в этот раз двор он нашёл опять заросшим, но уже не так безнадёжно, как в прошлом году. Михаил рьяно взялся за его очистку, но торопиться было некуда. Три дня он методично занимался этим, по вечерам окунался в речку и спал крепко и безмятежно, но с утра пятницы волнение охватило его. Стоило только послышаться звуку автомобиля, как весь он внутренне напрягался. Дважды за неделю проезжал хлебный фургон, а в четверг в полдень явились на раздолбанной "Газели" продавцы галош и долго и тщетно привлекали к своему товару настойчивыми, протяжными автомобильными гудками.

Несколько раз он порывался пойти посмотреть, приехала ли она, но что-то робел, а когда наконец решился, столкнулся у тополя с дедом Чибисовым. Тот по-хозяйски вошёл на террасу, уселся на предложенную Михаилом табуретку и с усилием расправил больные ноги.

– Землю-то всю вокруг поскупили, – сказал дед, глядя прямо перед собой, щурясь на солнце, пробивающееся сквозь листву большого тополя. – Слыхал?

– Кто купил-то? – безразлично спросил Михаил. – Армяне, что ли, что свинарник строят?

– Аромя-яне, – презрительно протянул дед. – Нашёлся купец! Всю землю скупил, что в паях была. У наших скупил, у мордовских и до самого Парского угла теперь земля его.

– Сколько же это?

– Это? Это, парень, гектаров тысячи, а кто же их считал? Теперь к железке и не думай косить идти – суд! Да и кто косить-то пойдёт, – сам себе возразил Анисим. – И коров-то уже на всю деревню десяток едва осталось. Да оно, может, и ничего, – продолжил он свои рассуждения, – ничего. То колхоз был – крупное хозяйство, теперь этот Голянов, или как его, Голяков, фамилия у его такая, Бог даст, поднимет землю. Негоже ей впусте-то лежать. Неправильно это, негоже.

Михаил думал только об одном – как бы узнать, приехала Людка, или нет. А дед, как на грех, никуда и не собирался и о Людке, естественно, не говорил. Сам же Михаил, прекрасно зная деревенские нравы, задать такой вопрос не мог, чтобы не поставить под удар Людкину репутацию. Когда Чибисов наконец собрал свои палки, Михаил вышел его проводить. Как раз напротив Людкиного двора стоял дом Чибисовых, и под этим предлогом можно было глянуть, что там и как. Они вышли на дорогу, дед еле плёлся, и секунды, которые оставались до того мгновения, когда откроется для взора Людкин дом, казались Михаилу вечностью. Он даже как будто невзначай перешёл на правую колею, чтобы быстрее увидеть окна.

Машина стояла, и Михаил почувствовал, как сердце его перемещается выше, куда-то по направлению к горлу.

* * *

Утром Людка пришла сама. Михаил только проснулся и ждал, пока нагреется электрический чайник. По деревенской привычке она постучала в окно, он откинул ситцевую занавеску, сшитую ещё Ольгой Панкратовной, и прильнул к пыльному стеклу. Людкино лицо оказалось ровно напротив. Через треснутое стекло оно казалось больше, чем было в действительности, и от того, что взаимный взгляд продлился чуть дольше, чем требовала простая деловитость, он сам нагрелся, как электрический чайник, и остыл только тогда, когда её гибкий силуэт возник в солнечном проеме двери.

Людка придирчиво оглядела внутренность дома, но ничего не сказала. Он следил за её взглядом глазами студента на экзамене и был готов сознаться в любой своей нерадивости.

– Суседко не видал? – обратив наконец на него взгляд своих то ли зелёных, то ли серых глаз с такого же неопределённого цвета крапинками, спросила она без тени иронии.

– Какую соседку? – не сразу понял Михаил. – А-а, – вспомнил он, что суседкой называют здесь домового. – Да нет, я сам себе суседко. Суседко не видел – краеведа видел.

– Зачем тебе краевед? – удивилась Людка.

– Так, – уклончиво ответил Михаил, – любовь к истории…

– Ты надолго?

– Да надо бы уже ехать, – неуверенно сказал он. – Тут сама знаешь, как за одно возьмёшься – и конца краю этому нет.

– Это точно, – согласилась Людка.

– А то поживу ещё, – сам не зная зачем добавил он, хотел посмотреть в сторону, но посмотрел прямо в лицо Людке.

Она встретила его взгляд немного отстранившись, подавшись назад, и глаза её ощупывали его быстрыми толчками, словно хотели понять, что тут вообще стоит понимать.

– Пойдём ягод наберём, что ли? – предложила она.

* * *

Они шли рядом вдоль белого гречишного поля, над которым жужжали шмели, и он искоса поглядывал на неё. Она это видела, скорее даже, понимала, но упрямо смотрела прямо перед собой, – туда, где топорщился на обочине куст шиповника, но плотно сомкнутые её губы как будто сдерживали готовую вывалиться улыбку. Так была уместна здесь эта женщина, в этом русском поле, что он залюбовался ей и вместе с тем испытал мгновенно возникшее непреодолимое желание стать с ней одним целым. Когда до шиповника оставалось несколько шагов, Михаил, безотчётно, плохо понимая, что делает и какие всё это может иметь последствия, одной рукой подхватил её под колени, другой за плечи и уложил в траву. Всё случилось очень быстро, как вспышка молнии; будто сама земля впустила его в свои недра.

Она села, поправила бретельку сарафана и отвернулась. Через секунду он почувствовал, что она плачет.

– Люда, – сказал он. – Люда.

– Ничего, – с деланой беспечностью сказала она, – я баба свободная. Что хочу, то и делаю.

Михаил огляделся. Где-то здесь когда-то брали сено с Николаем Семёновичем, и снова глаз кобылы Малинки представился ему. Вокруг в некошеной траве разлеглись ягодные поляны. Они начали срывать подвявшие ягоды и молча есть их.

– Набрать бы надо, – вздохнула через несколько минут Людка, обтирая о траву покрасневшие от сока пальцы. – Павлик у меня любит. А Соня – нет. Не ест.

– Девочка не любит – странно, – сказал Михаил. Он совершенно не представлял себе, что ему теперь можно делать и говорить, а чего нельзя.

– Да, странно, – отозвалась Людка, перестала есть ягоду и о чём-то задумалась.

– Ну, пойдём, – просто сказала она, поднявшись с земли и оправляя сарафан.

* * *

Полевая дорога, по которой они шли, раздваивалась: одна тянулась в деревню, другая выводила прямо к усадьбе. Как-то не сговариваясь они пошли по второй. По обочинам росла сивая полынь. Ветка за веткой он обламывал её ветки и складывал в букет. После того, что так неожиданно произошло между ними, подсознание их обоих лихорадочно отыскивало то общее, что как будто оправдывало случившееся…

Усадебный дом потонул в крапиве и поросли ракит, над верхушками которых возвышалась только треугольная крыша мезонина с полукруглым окном, забитым почерневшей от дождей фанерой. Михаил пошёл вперёд, ногами уминая крапиву, Людка, прижимая к туловищу голые руки, пробиралась следом. Внутри неприятно и мокро пахло прелью, нежитью.

Выбравшись из заброшенного дома они направились к церкви. Обглоданная временем, она стояла, укутав подножие в крапиве, на самой границе рощицы в несколько дубов. Когда-то, помнил Михаил, здесь был вросший в землю серый могильный камень. Он даже помнил, как разбирал высеченные на нём слова, и строил догадки, отчего камень стоит отдельно от других, и вот теперь не мог бы назвать ни одно из них.

– Был же тут камень? – обернулся он к Людке.

– Вроде, был, – подтвердила она, но надпись тоже не помнила.

От ограды и от кладбища время не оставило ничего. Ленивый ветер шевелил ветви дубов, и они, раздвигаясь, беспорядочно пропускали вниз лучи солнца, которые падали на человеческие лица. Михаил правой рукой обхватил Людку за талию, и почувствовал, как живот её подался вперед. Он целовал её вдумчиво, как будто делал какую-то очень ответственную, но чрезвычайно приятную работу. Целовал её сухие губы, её щеки, едва заметно подернутые веснушками, целовал пряди русых волос, выбившихся из прически, чуть выпуклый лоб, косточки за ушами… Она отвечала учащённым дыханием, и её грудь мягко касалась его, а его охватило неистовое ликование, пришедшее на смену всем страхам.

– Чёрт возьми, – выговорил он, и, наверное, хотел сказать что-то ещё, но она замкнула его такие же пересохшие губы, приложив к ним строгий выгнутый палец…

* * *

Войдя к себе в дом, Людка остановилась в полумраке перед зеркалом. Лицо её ещё горело. Боясь спугнуть то, что оно ещё хранило, Людка прошла в комнату.

Анна Кузьминична сидела на кровати, положив иссохшиеся ступни в детских колготках на тапочки.

– Что вишни-то в этом году, – ни с того ни сего сказала она, – м-м.

Людка присела на корточки перед бабушкой и взяла в свои ладони её коричневые руки с узловатыми, скрюченными работой пальцами.

– Бабушка, милая, – прошептала она.

И ей стало так же хорошо, как в детстве.

– Давай Захарку? – попросила она.

– А ещё кто с нами? – спросила Анна Кузьминична, затаённо улыбнувшись.

– Мы сами, – тихо сказала Людка, чувствуя, что опять краснеет.

Она поискала среди дров лучинку, зажгла её и, заворожённо глядя на аккуратный лепесток пламени, тихо прошептала:

Гори, гори жарко!

Приехал Захарка,

Сам на тележке,

Жена на кобылке,

Детки на санках, В чёрных шапках…

* * *

Расставшись с Людкой, Михаил побрёл к дому. Когда проходил мимо двора Чибисова, дед был во дворе.

– А ну-ка зайди, – окликнул он его строго.

Михаил свернул на тропинку, ведущую к дому, и в нём заворочались недобрые предчувствия. Ему казалось, что бесцеремонный дед затеет выговаривать ему нечто про них с Людкой, а это, что ни говори, было хоть и ни для кого не страшно, но всё-таки неприятно.

Дед усадил насторожившегося Михаила на лавку, притулившуюся к стене дома, и потёр лицо рукой, словно бы тоже готовился к какому-то сложному разговору.

– Что-то бабку твою поминал сегодня, – начал он издалека.

– Спасибо, что не забываете, – осторожно отозвался Михаил.

– Стоит, – вдруг с каким-то недовольством воскликнул Чибисов, мотнув небритым подбородком на усадьбу.

Михаил глянул в сторону усадьбы, потом перевёл глаза на деда, стараясь угадать, куда же тот повернёт разговор.

– Тоже люди жили, – сказал Чибисов. – Мой отец и хозяина еще помнил.

– Да ну? – оживился Михаил.

– Помнил, да, – кивнул Чибисов. – Нехорошей смертью погиб. В тот год, как я родился, тогда это и убили его. Говорили, слышь, что со станции шёл, а дезертиры налетели.

– За что же они его?

– Так кто же знает? – вздохнул старик. – Разжиться, может, хотели, или ещё что. Времена-то были сурьезные. Дитя от него осталось, девчушка…

– Понятно, – сказал Михаил и оперся локтями в колени.

Оба они молчали, и Михаил понял эту тишину, как знак уходить. Он было приподнялся, но старик осадил его.

– Ты погоди, это ещё присказка… А во-он там усадьба была, так то прадед твой жил.

– Знаю, Панкрат, – сказал Михаил.

– Панкрат, – кивнул Чибисов. – Мы с его ребятами дружили. С Лукою в тридцать восьмом на трактористов выучились в Муравлянской МТС. Когда церкву ломали, – добавил он. – Тракторами растаскивали… Потом из кирпичей склад сделали.

– А колокольню-то почему оставили?

– А это я уж не знаю, – как-то сердито отрезал Чибисов. – Полез там один колокол сымать да сорвался. И хоть бы оно что. А на войну взяли – первая пуля его была…

– Так что? – Михаил никак не мог взять в толк, куда клонит Чибисов.

– А то, – голос деда от волнения перешел в фистулу, – что не было у Скакуновых девок своих, парни одни. Дормидонт, Дорофей и Лука одноногий, который дом твой построил. Вот тут и думай.

Михаил действительно призадумался.

– То есть что же это получается, – проговорил наконец он и опять замолчал.

– То самое получается, – подтвердил дед. – Ихняя кровь в тебе, не Скакуновых.

От такого откровения Михаила бросило в жар. Он не мог понять, правда ли это, или просто неумная шутка, по какой-то причине взбредшая старику в голову.

– Чего морочите? – усмехнулся он.

Чибисов тоже ответил усмешкой, пожевал тонкими фиолетовыми губами.

– Ничего не морочу. Когда на трактористов учиться поступали, то у Луки по одним документам он с семнадцатого года, а по другим с восемнадцатого, как я. На год позже его записали. Помню я хорошо, как с этим разбирались…

Михаил посмотрел на его профиль, на жёлтое ухо, за которое зацепилась грязная кепка.

– Все знали, одна бабка моя не знала? – усомнился он.

– Все знали, – кивнул дед, глядя на Людкины окна, – а ничего наружу не вышло. Так-то. Мир, он всё схоронит.

– Да как такое скроешь? – снова усомнился Михаил. – Что же это она всю жизнь жила, и никто ей не сказал. Да невозможно это. Не может такого быть.

Чибисов сморщился, как от боли, помолчал немного, потом спросил:

– Ты Сашку-лётчика знаешь, кто спалил?

– Откуда? – Михаил даже обиделся. – Знал бы… – он не счёл нужным договаривать.

– Так знаешь или нет?

– Нет, – потупился Михаил.

– Вот то-то, – оживился дед. – И не узнаешь!

– Всё может быть, – не сдавался Михаил.

– А ты пытал? – снова спросил дед.

– А то, – сказал Михаил.

– А с раёна приезжали, искали? – не отвязывался дед.

– Искали, – вздохнул Михаил.

– А нашли?

Этот вопрос, в сущности, ответа не требовал.

– А сколько лет прошло. О! – победно заключил дед. – И ведь каждый знает.

– И вы будто знаете? – с недоверием спросил Михаил.

– Я-то? Знаю, да не скажу.

– А про это что ж говорите?

– Это дело давнее, быльём поросло. Мне-то что, скоро уже в землю полезать. А тебе жить.

Дед приподнял свою палку, до блеска отполированную долгим употреблением. К концу её прилип комок чернозёма.

– Вот она, – задумчиво сказал дед, – вся жизнь крестьянская. От люльки и до гроба. В деревянном мире прошла.

Светлой печалью смирения повеяло от этих слов.

– И что мне делать с этим? – Михаил ещё очень плохо усвоил себе, что именно рассказал ему только что старик Чибисов.

– А что схочешь, то и сделаешь. Мне на ум взошло, вот я и сказал. А тебе вдруг пригодится? – И Чибисов как-то заговорщицки подмигнул Михаилу. – А, может, и неправда всё. Точно ведь и я не знаю, – добавил он уже серьёзно.

– Про Сашку-то скажите, – умоляющим голосом попросил Михаил. – Скажите уже.

– А про Сашку не скажу, – рассердился дед, – не обессудь. Это уже внуки твои узнают, если будет им оно на что.

Михаил угрюмо молчал. Чибисов, опершись на палку, с трудом поднялся со своей завалинки.

– Ну а чего здесь было бы правильней, – вернулся он к своему рассказу. – Разве б ей отдал кто его? – мотнул он палкой в сторону, где находился усадебный дом. – Прошлого-то не воротишь. Минулось то. А те, кто мне это сказывали, по земле своё уже отходили.

* * *

Восьмого ноября 1910 года Павел Леонидович Казнаков выехал из Москвы по Казанской железной дороге, намереваясь сойти на станции Вёрда, чтобы оттуда ехать в Соловьёвку, куда предварительно была отправлена телеграмма. Его сосед по купе – седоватый господин лет шестидесяти в паре из серой английской шерсти, выложил на столик целую пачку газет и внимательно изучал их.

– Вот, изволите видеть, – вдруг объявил он, ни к кому в отдельности не обращаясь, – благочинные Петербурга получили сегодня предписание не дозволять служения панихид по Льве Толстом. В случае заявления о желании отслужить панихиду по рабе Божием Льве, следует осведомиться о фамилии, и в случае, если скажут – Толстой, панихиды не служить.

Никто из прочих попутчиков на это не отозвался.

– Ага, – снова заговорил господин через некоторое время, – Астапово, 8 ноября. Прибыл художник Пастернак для зарисовки Толстого на смертном одре.

– Мило, – сказала на этот раз дама, делившая с ними отделение.

Священник осторожно покашлял.

Павлуша вскинул рассеянный взор на звук её голоса. Одно происшествие никак не шло у него из головы. Он думал о нём постоянно на всём протяжении своего неблизкого пути, думал в Петербурге, где он оставался несколько дней, чтобы повидать бывших сослуживцев, думал и в эти минуты.

Когда в Харбине он ехал к поезду, на углу Китайской и Диагональной внимание его привлекло неподвижно лежавшее тело в синем китайском халате. Через саженей пятьдесят лежало ещё одно. На вопрос его извозчик ответил с той беспечностью, которая отчего-то так свойственна русским людям:

"Уж несколько дней вот так вота. А третьего дня городовой здесь упал". – Он прикрикнул на пару, всем своим видом показывая, что происходящее его вовсе не касается. – "А что на Пристани творится – чистый мор, – тем не менее не сдержался он. – Говорят, язва, что ли".

Как раз в ту минуту, когда пролётка поравнялась со вторым трупом, около него остановилась санитарная карета. Люди, вышедшие из неё, были облачены в белые халаты и носоглотки их были прикрыты марлевыми повязками. Павлуша остановил извозчика и сошёл на тротуар. Двое высоченных санитаров поднимали умершего, рядом стояла сестра милосердия. Лицо её тоже было прикрыто повязкой, но глаза – цвета темного янтаря, переливающегося манящими оттенками, – были точь-в-точь такие, какими смотрела она на него несколько месяцев назад из кустов «венериного башмачка» на станции Шаньши. "Адель?" – вопросительно произнёс Павлуша. Женщина обратила на него взгляд, но ничего не сказала – повязка осталась неподвижной, и только озорные искорки вспыхивали в её глазах, как будто она сама и была чумой.

Павлуша шагнул к ней с намерением сорвать с неё повязку, но пожилой доктор буквально отпихнул его со словами: "Ну что за ребячество?" И потом уже, успокоившись, пояснил: "Чума, дорогой мой, чума. Вы смерти своей, что ли, ищете?".

И сейчас Павлуша страдал, что поддался доктору и не увидел лица этой женщины…

Покончив с газетами, аккуратно сложив их, господин извлёк из своего саквояжа какую-то недавно изданную книгу и костяной ножик для разрезывания страниц. Некоторое время он был сосредоточен на чтении, но вдруг боковым зрением заметил, как неотрывно смотрит Павлуша на обложку.

– Это, молодой человек, письма лейтенанта Вырубова к отцу, – обратился к нему словоохотливый господин. – Прекрасная книга. Только что издана. Прекрасная память об этой бессмысленной войне. Вот уж действительно было счастье для бедной России – война, так бессмысленно начатая благодаря слабоумию и недальновидной политике. Несколько лет тому, если не ошибаюсь, году в седьмом, напечатали также письма корабельного инженера Политовского. Вот, доложу вам, слово правды! Не хватает слов, чтобы описать препозорнейший позор, и что же? Они, моряки, ещё смеют открывать рот, погубив бесславно, позорно и бесполезно флот вдвое сильнейший, чем японский, не нанеся последнему почти никаких потерь. И что же? Имеют нахальство говорить: кто смеет нас судить? Никто ничего не понимает, кроме нас, моряков. Их, моряков, Россия, видите ли, не может спросить: а где флот, созданный потом и кровью миллионов русских людей? Что же он совершил? Нанёс ли вред неприятелю? Принёс ли пользу родине? О, нет, морякам этих вопросов задавать нельзя! Они инженерное искусство знают лучше инженеров, адвокатское – лучше адвокатов. Они всё Морское министерство создали для себя. Они полубоги, остальные все парии. Им только одним по праву принадлежат почести, ордена, слава, богатство, всё, всё, но… морского дела они не знают. Они к нему не готовились. Они служат не для войны. Флот – это для них средство получать все блага жизни, осуждать других, носить гордо голову и говорить: мы моряки! А Россия-то надеялась… Я земским начальником семь лет прослужил в Тамбовской губернии, знаю, что говорю. Да-с.

Павлуша смотрел на него как заворожённый, и даже рот его чуть приоткрылся. Вырубов был его товарищ по выпуску. Попутчик, ничуть не стесняясь молчанием Павлуши, продолжал свои речи, словно в купе кроме него никого другого и не было.

– Когда миноносец "Буйный" приблизился к погибающему "Суворову", чтобы забрать штаб с раненым адмиралом, вот этот вот лейтенант, Вырубов, и ещё два его товарища отказались перейти на миноносец с погибающего корабля, который потерял способность управляться и представлял из себя единственно мишень для японцев. Хотя их и уговаривали.

Господин поворошил свои газеты и положил пухлую руку на одну из них.

– А я вам скажу без обиняков, милостивый государь, – гневно возвысил он голос, хотя Павлуша всё ещё не произнёс ни слова и даже не думал прекословить, – постыдно-с! Вот сейчас вся Россия оплакивает смерть графа Толстого. Это утрата великая. Тут двух мнений быть не может. – И он с вызовом обратил взор на священника. – Но что странного или необычного можно усмотреть в смерти состарившегося человека, пусть даже и выдающегося? Не естественно ли это? А кто ныне оплакивает гибель этого мальчика, кроме его родителей, если они ещё живы? Что есть истинное величие? А не сказано ли: "нет больше той любви как если кто положит душу за други своя"?

Павлуша угрюмо молчал под этим градом возмущённых вопросов. Когда эскадры встретились наконец у бухты Куа-Бе и офицеры судов Рожественского и пришедшего отряда обменивались визитами, офицеры с "Сенявина" были принимаемы на "Суворове", и разговорам не было конца. С Вырубовым вспоминали корпус, как брали вскладчину ложу в Александринский театр на какую-то глупейшую драму "Медовый месяц" с Варламовой и Потоцкой, съёмки Балтийского моря на "Воине", последнее плавание перед выпуском в гардемаринском отряде, Роченсальм, острова с остатками шведских укреплений… Со смехом припомнили даже Нарденштрема, у которого шили офицерское платье, чтобы, как остроумно сказал Вырубов, "почувствовать разницу между сюртуком за шестьдесят рублей и сто пятнадцать".

Перед глазами Павлуши так и стояло лицо Вырубова, раскрасневшееся от выпитого, он даже помнил, как тот сказал: "Нашей эскадре осталось одно: сцепиться с Того мёртвой хваткой. Да, мы дойдём к тому времени до точки: ни сами пощады не запросим, да и японцам её не будет. Иного выхода нет. Согласись: идти вперёд безумно и противно здравому смыслу, так как с блокадой Владивостока мы потеряли последнюю базу, а возвращаться – тяжело и стыдно. Во всяком случае постараемся продать себя подороже: корабль за корабль, на меньшее не согласимся! Только бы адмирал не выкинул какой-нибудь непоправимой глупости и не лишил бы нас возможности хоть погибнуть со славой".

Это воспоминание, столь яркое, как румяное лицо Вырубова, ввергло Павлушу в оцепенение. Он больше не слушал, что говорил сердитый господин в паре из английской шерсти, и даже не мог бы сказать, говорил ли он ещё что-то. Только вот эти слова, поставленные на обложке: "Посмертное издание", крутились у него в голове до самой станции Вёрда.

Когда он очнулся, в купе никого не было – ни пожилого господина, ни священника, ни дамы. Куда же они подевались? Да и были ли они? Звонка он не слышал, значит, и остановок не было. Будто бы он говорил, тот человек, что ему нужно в Моршанск.

– Ну, да Бог с ним, дело прошлое, – сказал вдруг господин, которого не было.

Кто-то хохотал Павлуше в самое ухо. "Полноте, – подумал он, – здоров ли я?" Он тронул лоб, но температура была обычная. Павлуша хотел было справиться у кондуктора, куда подевались его попутчики, однако его остановила мысль, что тот может счесть его за умалишённого.

Внезапно раздался детский плач, но Павлуша до того не заметил в вагоне никакого ребёнка. Плач не прекращался. "Да что же это такое? Где же здесь ребёнок?" "Да где же, – отвечал он сам себе, – у царских же врат… Но откуда в вагоне царские врата?" – возникал новый вопрос.

Голубые полосы света косо полосовали купе, да колёса под полом стучали как сердце и не собирались останавливаться. Слушать этот мерный стук, который обычно успокаивает нервы, было для Павлуши мукой… "Адель, Адель!", – позвал он. – "Освободи меня. Я знаю, кто ты, знаю, зачем ты приходила. Возьми же меня – я теперь готов". И ему почудилось, что она как будто отозвалась. "Я здесь", – сказала она – на всех языках сразу, и знакомый её голос рассыпался ледяным, хрустальным смехом…

Раздался наконец свисток. Кондуктор с достоинством отобрал билет. Пройдя по пустынному стылому перрону, Павлуша, предъявив маленький жёлтый билетик, называвшийся квитанцией, получил свой багаж.

* * *

Игнат ждал около станции, сидя на козлах старой коляски, выведенной из каретного сарая для такого случая. Накрапывал мелкий дождь, тополя едва выступали из холодного тумана.

– Напрасно вы, Павел Леонидыч, на Вёрде вышли.

– А что? – удивился Павлуша.

– Так теперь станцию новую исделали, – рассказывал Игнат. – Обчество просило, вот и исделали.

– И что, ближе до усадьбы? – равнодушно спросил Павлуша.

– Да считай под боком, – чуть обернулся Игнат, – версты три и будет всего. А дорогу-то уже накатали, – довольно добавил он.

Несколько верст тащились молча по раскисшему чернозёму. Колеса вязли в колеях, лошади тянули шеи. До усадьбы добрались через два часа.

Явился было приказчик с докладом, но Павлуша не склонен был вдаваться в дела.

– Порфирий Клавдиевич, – сказал Павлуша, – пусть пока всё остается, как при матушке. А меня по пустякам не беспокойте. Распоряжайтесь, как вам видней.

Павлуша раздал подарки: Гапе он привёз заколку для волос в форме бабочки с нефритовыми глазами и серебряные серьги с подвесками в виде драконов, отделанные эмалью, а Игнату бронзовый кувшинчик с крышечкой – для умывания. Потом устроился в комнате, когда-то служившей ему детской, и которую он переделал сообразно своим нынешним потребностям под кабинет ещё в прошлый свой приезд. Порфирий Клавдиевич рассчитывал по случаю приезда Павлуши на небольшое угощение, однако планы его не сбылись. Павлуша замкнулся у себя, и чем там занимался, неизвестно.

Гапа передвигалась по дому почти неслышно, как будто в нём лежал покойник. Павлушу сызмальства не то что бы не любили, а несколько побаивались и по возможности сторонились. Его некоторая холодность воскрешала представление о тех временах, когда дворню секли на конюшне, и хотя на самом деле стены этого дома никогда не осквернялись подобными делами, ходячий этот образ за ним прижился.

* * *

Но на следующий день Павлуша сам вызвал Порфирия Клавдиевича и, улыбаясь встречным ласковой, немного виноватой улыбкой, вышел из дома и неторопливо стал обходить усадебный двор. Дом как всегда порадовал его гордым величием ампира. Порфирий Клавдиевич, в суконном сюртуке на меховой подкладке и в фуражке с синим околышем, всё ждал улучить момент, чтобы начать свой доклад, но Павлушу интересовали какие-то совсем странные вещи, которые Порфирию Клавдиевичу казались незначительными.

Всё почти было на своих местах – в том самом виде, к которому привык он с детства. До некоторых предметов он касался рукой: до стен, до белых колонн на сером крыльце, до стволов некоторых деревьев, как будто пробуя их на прочность. Вороны качались на ветках голых берёз. Гапа, отвернув уголок занавески на окне в людской, украдкой наблюдала за ним. Было похоже, что человек, вернувшийся наконец домой после долгого странствия, приветствует свои владения, но можно было и подумать, что он прощается с ними.

Вернувшись в дом, он опять закрылся в кабинете и, поглядывая на акварельный портрет дедушки, изображенного еще лейтенантом, принялся расставлять на столе китайские безделушки, которые собрал, работая на дороге. Если прадед был для Павлуши легендой, пусть и не слишком далёкой, то деда он помнил отлично, потому что до десяти лет буквально рос у него на руках. Дед умер в девяностом, когда Сергею Леонидовичу едва исполнилось два года…

* * *

Несколько раз он принимался писать, но после первой же неловкой фразы комкал листы и бросал их в корзину. Курил папиросу за папиросой, прикуривая одну от другой, пытаясь справиться со своим косноязычием, но это не удавалось: он был настолько возбуждён, что чем ясней была мысль, тем менее поддавалась она приложению к бумаге. И в голове его звучали слова старшего боцмана Иллариона Колодяжева, сказанные на суде: «Я спрашивал у командира разрешения спустить шлюпки, но он не приказал».

– Он не приказал! – Павлуша с горечью проговорил это вслух, и испугался собственного голоса – настолько был он неуместен в этой тяжкой тишине.

Наконец, измучившись, он отодвинул кресло от стола и уставил глаза в осеннюю ночь. Эта чернота за окном как бы соединилась с чернотой той ночи с четырнадцатого на пятнадцатое мая. Из кораблей, шедших в колонне за «Николаем», пользовался прожекторами только один «Наварин». Он светил во все стороны и часто освещал впереди идущие суда. Иногда в его лучи попадали и неприятельские миноносцы. Один из них был освещён на траверзе «Орла». Миноносец уже выпустил свои мины, был подбит, стоял на месте и сильно парил. Его положение было безнадёжным. В луче света ясно вырисовалась на мостике фигура командира, который, опершись локтем на колено, спокойно курил, рассматривая обходивший его вражеский строй. Расстояние до него было около кабельтова. Грянул выстрел из 10-дюймового орудия «Сенявина». Разрыв пришелся в центре борта, миноносец сломался пополам, обе его половины поднялись вверх, сложились вместе, и обломки поднесло к борту «Наварина». Он проследил за ними лучом прожектора, а когда обломки исчезли под водой, закрыл фонарь, и вся картина гибели врага потонула в ночном мраке…

Сейчас всё это проплыло перед глазами Павлуши с какой-то синематографической отчётливостью. Ему было нестерпимо стыдно за этот выстрел, который только один и сделал "Сенявин", чтобы утром бесславно сдаться, и он дивился величию духа японского командира, с таким ледяным спокойствием ожидавшего своей гибели. И тут же он вспомнил, как на следующий день лили в дула орудий азотную кислоту, и это сейчас представлялось таким школярством, что он презрительно расхохотался.

* * *

В доме стояла мёртвая тишина, а снаружи неистовствовал ноябрь. Ветер бил в окна так, что дрожали стекла. Павлуша, подперев рукой свой красивый подбородок, задумчиво смотрел на жука, на жемчужины на его боках и вспомнил о том, как Адель сказала, что китайцы толкут жемчуг и добавляют в пищу для увеличения мужской силы.

Павлуша на минутку выглянул из комнаты, кликнул Гапу и велел зажечь на стенах спиртовые фонари. Пока исполнялось его распоряжение, Павлуша надел морскую тужурку, сунул в карман заряженный "Смит и Вессон", который приобрел в Киото сразу после официального освобождения из плена, заплатив за него из тех сорока английских фунтов, которые ревизор выдал всем офицерам перед сдачей. "Дрянь пистолетик", – подумал он, взвесив револьвер на ладони, как бы сомневаясь в том, что он способен служить той цели, для которой создан, и с яростью вспомнил свой браунинг, который пришлось выбросить в воду.

Когда шаги Гапы стихли, он вышел в зало. Свет от разгоревшихся ламп пал на картины, украшавшие стены. С тусклых портретов смотрели на него мужчины в екатерининских камзолах и женщины в серебристых платьях с открытыми лифами. Зрачки их блеснули под тёмным лаком. Павлуша, проходя мимо, заглядывал им в глаза своим обычным прямым, открытым взглядом, и эти глаза говорили ему, что есть нечто, что важнее самой жизни, – именно то, что и делает человека человеком.

С непокрытой головой он вышел на крыльцо. Шаги его гулко разнеслись по пустым испуганным комнатам. На улице его сразу обдало ветром, поднимавшим горькую прель. Непогода шквалом обрушилась на него. "Ого, – даже как-то весело подумал он, – да это шторм! Теперь если бы в море, на хорошем корабле! – зюйдвестка, дождевик, резиновые сапоги… льёт сверху; поддаёт из-за борта; мотает – едва устоять… Но корабль держится хорошо; место известно; курс точен, и – свисти, ветер, хлещи, волна, – я сильнее! Приду, куда хочу!" Какие это были минуты горделивого сознания своей силы!

Полной грудью вдыхая студёный воздух, он сошёл с крыльца на дорожку, оттуда ступил на землю. "Приду, куда хочу", – мысленно повторил он, однако уже как-то машинально, не вкладывая в эти слова никакого смысла, думая уже о другом. Земля покачнулась у него под ногами, словно он и впрямь находился на палубе. "Не сегодня-завтра – снег", – сказал ему воздух. Его ударила жизнь, которой нельзя было поддаваться, которую надо было уничтожить во что бы то ни стало.

Он с ужасом почувствовал, что ещё несколько мгновений, и он опять не совершит того, чего уже не совершил тогда, в море. Стволы лип чернели в темноте. Он направился к ближайшей из них. Шквальный ветер словно бы загонял его обратно в дом, срывая с кустов последние листья. Павлуша преодолел эти несколько саженей с такой тяжестью в ногах, словно шёл в прибое. Приблизившись к дереву, он зацепился за него, как за спасательный круг, крепко обхватил ствол левой рукой, как будто обнял страстно любимую женщину, прижался к нему грудью, прильнул щекой к влажной, скользкой, чуть шершавой коре и выстрелил себе в висок.