Преображенскую церковь, начатую постройкой прадедом Сергея Леонидовича ещё в 1828 году на месте старой, деревянной, пришедшей к тому времени в полную уже негодность, спланировал архитектор Петр Никодимович Боков, в семейных преданиях считавшийся учеником самого знаменитого Кампорези. И до сих пор каждое воскресение за заупокойной ектенией отец Андрей Восторгов поминал строителя храма болярина Фёдора. В алтаре хранилась служебная Минея, перешедшая из старого храма, на странице которой рукой позабытого уже вкладчика была сделана надпись: «А сие книги из церкви не отдати никому и не продати и детей по ней не учити, а кто из сие книгу ис церкви сея вынесет и в корысть себе учинить похочет, и не буди на нем милось Божия и причистыя Богородицы и да будет анафема сиречь проклят в сей век и в будущий».

Иконостас и иконы были обвешаны женским рукодельем: холстом, ширинками и рушниками. Более других обращала на себя икона старого суздальского письма святых благоверных князей Бориса и Глеба во весь рост с надписью наверху: "В память Царя-Освободителя и освобождения крестьян 19 февраля 1861 года". Сергей Леонидович слышал от старших, что в 1886 году икону пожертвовали в церковь всем обществом и что вместе с лампадою обошлась она тогда в двести рублей.

Ещё одной достопримечательностью церковного убранства была люстра из золоченой бронзы, в сорок свечей на трех кругах, из которых средний круг превосходил остальные два своими размерами. Круги эти прикреплялись к толстому металлическому пруту, проходящему через их центр и подвешивающему всю люстру к куполу. Изящные гирлянды из листьев связывали большой средний круг с прутом, от борта круга поднимались вверх, опоясываясь широким поясом с художественным орнаментом, сходясь у вершины люстры красивым венцом, и концами загибались вниз. По семейному преданию, люстра была заказана знаменитому в свое время мастеру Ле Дюру, и говорили даже, что это точная копия той, что была изготовлена для церкви самого Аракчеева в имении его Грузино.

Так ли было это, или не так, но люстра действительно поражала своим великолепием, и Сергей Леонидович с детства во время скучных служб неизменно обращал к ней свои взоры, считая бронзовые листья.

Окончив курс с дипломом первой степени он не обнаружил в себе ни малейшей склонности служить. Кто не гонится за временем, тот никуда не опаздывает, – так подсказывало ему его естество. Он с полным правом мог бы повторить за Сковородой: "Не хочу за барабаном идти пленять городов, не хочу и штатским саном пугать мелочных чинов", с той лишь разницей, что останавливался на словах: " Не хочу и наук новых, кроме здравого ума, кроме умностей Христовых, в коих сладостна дума".

Отвлечённые вопросы чистой науки увлекали его. В те годы теории довольно правдоподобные и понятные, но совершенно непроверенные, в роде теории естественного права и общественного договора, всё ещё предпочитались добросовестным исследованиям в области первобытной истории общества и древней юриспруденции, и примирить историю и философию, о чём в Казани говорил ещё профессор Сорокин, и полагал своей целью Сергей Леонидович, а главное, чувствовал в себе силы отыскать какие-то новые начала, способные подвинуть вперёд разрешение этого вопроса.

По своей чудовищной близорукости он был освобождён от отбытия военной повинности и чувствовал себя свободным, как только может чувствовать свободу выбора молодой человек, только что окончивший курс и обладающий к тому же известными средствами.

С конца августа Сергей Леонидович пребывал в Германии, куда отправился слушать знаменитого тогда гейдельбергского профессора Йеллинека – на берегах сердитого Неккара и застигла его роковая весть.

К похоронам брата по дальности расстояния Сергей Леонидович никак не мог поспеть, и явился в Соловьёвке уже в Филлиповки, поэтому здесь распорядились без него. Отец Андрей Восторгов, хотя и предвидел в будущем неприятные для себя объяснения с Сергеем Леонидовичем, своей волей отказался хоронить самоубийцу в церковной ограде и нашёл для него место в светлой, покойной дубраве, примыкавшей к церкви, так что Сергею Леонидовичу по приезде оставалось принять свершившееся, да он и не думал возражать. Вскрывая истоки сущего и начала начал с безжалостностью историка-позитивиста, Сергей Леонидович не был ни богоборцем, ни богоискателем, и рассмотренные им явления, которые в расхожем представлении понимались взаимоисключающими крайностями, уживались в нём настолько мирно, что не только не противоречили друг другу, а как бы восполняли постижение истины. Как человек внимательный и кроткий, Сергей Леонидович безусловно допускал существование разумного начала, управляющего мирозданием, однако обрядовую сторону не слишком жаловал, хотя и любил, как и покойная мать, постоять на службе. А служба отца Андрея Восторгова славилась особенным благолепием на все благочиние. Служил он с расстановкой, а иногда восходил до истовости, так что за службу у молящихся свечки сгорали до самых пальцев, что в крестьянских глазах было признаком высшего качества.

С дубов падали последние жёлуди и звонко стучали в холодную землю. Сергей Леонидович задумчиво смотрел на серый могильный камень, на котором было высечено имя Павлуши и даты его жизни. Последний раз братья виделись на погребении Александры Николаевны. Павлуша тогда поразил Сергея Леонидовича несвойственной ему развязностью, которой будто бы ею прикрывался какой-то грех. В нём появилась неприятная повадка чиновника, совершившего растрату и ожидающего, что с часу на час это откроется.

Эти две смерти последних близких ему людей на некоторое время парализовали волю Сергея Леонидовича. Смысл свершившихся событий доходил до него не вдруг. Поначалу, на волне нервного напряжения, он твёрдо намеревался ехать обратно в Германию, но день ото дня в нём яснее становилось сознание, что отныне положение его налагает обязанности, которых прежде он не знал, и отъехать вот так просто от родных гробов представлялось ему кощунством. Неделя за неделей он переносил свой отъезд, как будто это Соловьёвка не отпускала его.

Надвигалась зима, и когда он думал, что оставит морозам все свои родные могилы, ему делалось совестно. Кроме прочего в планы его вмешалось одно неожиданное обстоятельство. Случилось так, что Михаил Павлович Ремизов, рассудив без хозяина, выдвинул его кандидатуру в уездные гласные. Выборы в уездные гласные на предстоящее трёхлетие происходили в первых числах июня 1910 года, и Сергей Леонидович был избран почти единогласно и землевладельцами, и Соловьёвским участковым съездом крестьян, о чём и уведомил его письмом Михаил Павлович. Это было столь неожиданно, что Сергей Леонидович даже мысленно попенял Михаилу Павловичу. Очередное собрание обычно приходилось на сентябрь, и присутствовать на нём Сергей Леонидович, будучи в Гейдельберге, не мог физически. Он известил управу, что сможет приступить к своим обязанностям только на будущий год, однако неожиданная смерть Павлуши ещё раз смешала его планы.

* * *

Сергей Леонидович остался один на один с мрачной осенью и постигшим его горем. На тополях и липах оставались кое-где листья, покорёженные заморозками. В полях, в самом воздухе было совсем пусто: лишь кое-где виднелись медленно ползущие точки высоких возов с сеном и доносился унылый скрип колес. Скот блуждал вразброде, без всякого стеснения. Одни изумрудные коврики озимых всходов пестрели яркими заплатами.

В доме всё оставалось по-прежнему, как было при Александре Николаевне. Ни в её спальне, ни в кабинете Павлуши Сергей Леонидович не велел трогать ни один предмет. Себе он избрал маленькую комнатку, так называемую угловую, и там обустроил место для своих занятий, которые, впрочем, никак не начинались. Он подолгу просиживал в столовой, опершись локтями о стол. Все ему мстилось, что вот сейчас распахнутся двустворчатые двери, появится матушка и торжествующим голосом сообщит: "Павлуша письмо прислал. Штемпель сингапурский". Но в доме стояла тишина, нарушаемая только осторожной вознёй Гапы. Несколько раз Сергей Леонидович приступал к ней с расспросами, но она так их пугалась, точно сама и была причиной Павлушиной смерти. И всякий раз после этих бестолковых разговоров получались одинаковые ответы: "Такое уж ему, должно быть, счастье", или "Такая уж ему, стало быть, участь, такой предел".

Зато о смерти Александры Николаевны она говорила более охотно.

– Как-то позвала меня и говорит: "Поди, мол, посмотри, кто там лежит под липой". Я-то пошла, а там и нет никого. Вернулась, говорю, нет никого, а она мне: "Ты что, матушка, думаешь, с ума я сошла?" Что, думаю, за притка? А то Луша сказывала, что зовет её, чтобы в спальню воды принесла. Та принесла, а матушка ваша изумляется: "Что это ты, милая? Воды я не просила". А утром уже и неживая была. Доктор приезжал, так постановил, что кровь в голову бросилась… Через это, мол, и смерть. А ведь, – переходила она на шепот, – липа-то та самая, где братца вашего нашли. – И так выразительно смотрела прямо в глаза Сергею Леонидовичу, что у него мурашки бежали по коже. – Вот и понимай.

Отчаявшись добиться от Гапы хоть чего-нибудь толкового, он проникал в Павлушин кабинет и сиживал там подолгу, разглядывая его убранство, словно вещи могли сообщить ему тайну братниной гибели. "Смерть и время царят на земле, – сами собою крутились в его сознании строки из стихотворения Владимира Соловьёва, редкий томик которого девятисотого года издания отыскался среди Павлушиных книг, – ты владыками их не зови…", но заклинание философа действовало слабо. Тоска давила его.

Иногда по нескольку раз за день заходил отец Восторгов. Видно было по нему, что он чувствует за собой некую вину из-за того, как обошёлся с Павлушей, и всякими пустяковыми разговорами как будто старался оправдаться перед Сергеем Леонидовичем:

– Ну и неделька выпала, – затягивал он свою песню, которая Сергею Леонидовичу была известна уже дословно. – Никаких треб, в кружке – хоть шаром покати. Придётся, видно, на воскресенье опять без пирога обойтись, – полушутливо добавлял он, поглядывая на хозяина, который, впрочем, был рад услышать живую человеческую речь.

Сергей Леонидович сочувственно покряхтывал, но такого рода разговоры поддержать не умел.

– Что же сделаем?.. – отвечал за него Восторгов. – Видно, Божья воля. Да и обед-то нынче что? Одни щи. Филимонов обещал круп прислать, да видно обещанного три года ждать.

– Пришлёт, не бойтесь, вот первопуток станет – непременно пришлёт. Сами видите: не пройти, не проехать…

– Чистое наказание, – охотно подхватывал Восторгов. – Оттого и треб нет.

И к отцу Восторгову обращался Сергей Леонидович за разгадкой своей страшной тайны, но и тот положительно не находил никаких причин для столь ошеломительного поступка Павлуши, а если и находил, то все они сводились на одно.

– В этакую-то погоду и впрямь ума решишься. Время-то как сейчас идёт? Вот хоть меня взять, к примеру. Встанешь утром, попьёшь чаю да и начнёшь шагать по своей саженной комнате. Надоест – посидишь немного, полежишь да и опять походишь. Ну, выйдешь на улицу, поглазеешь на избы, на дерева голые, поклонишься проезжему мужику, спросишь, куда он едет – за соломой или в соседнюю деревню, – и опять в дом. После обеда сидишь себе, сложа руки, и ждёшь не дождёшься вечера. Вечером напьёшься чаю и сидишь напротив жены, а та всё вяжет что-нибудь… Целый день ни звука, ни дела, ни движения. И тупеешь и дуреешь. Сидишь и думаешь: к чему и зачем нас учили?

– А книг вы разве не читаете? – удивился Сергей Леонидович.

Восторгов усмехнулся:

– Все, что есть, уже прочитаны. Ну, там, "Епархиальные ведомости" посмотришь, да "Нива" когда попадёт, или там "Родина"… Да и выписывать-то не на что… Ну и нальёшь рюмочку… На сон грядущим, – засмеялся было Восторгов, но тут же вспомнил четвертной билет, отданный недавно благочинному, и опять понуро опустил лохматую голову.

* * *

Осенняя оторопь владела им до первого снега. Понемногу все эти мелкие, неизбежные подробности бытия отодвигали горе куда-то в тёмные чуланы сознания, и на первый план опять выступала жизнь со всеми своими потребностями.

Как-то утром он проснулся от необыкновенного света, наполнявшего комнату. Поднявшись на кровати, он поспешно выглянул в окно: всё было белым-бело; на крышах построек улеглись снежные перины, и ветви деревьев точно надели перчатки из пушистого козьего пуха. Солнце пересыпало покровы радостно сверкавшими искрами.

Это солнечное белоснежное утро, безусловно утверждавшее жизнь, выбросило Сергея Леонидовича из унылого, растерянного бездействия, как милосердная волна, бывает, выбрасывает на берег изнемогшего пловца с потерпевшего кораблекрушение судна. И он действительно ощутил какую-то почву под ногами. Первым делом собирался он в уезд познакомиться с председателем уездной земской управы Кульбергом.

В ожидании, пока установится санный путь, он даже начал понемногу разбирать записи лекций Йеллинека, которые привёз из Гейдельберга, и пересматривал некоторые отрывки.

«Особенно важной для развития интереса к общественности является степень политических прав, которые обеспечены за отдельными людьми и тот способ, каким ими пользуются. При деятельном участии в общих делах повышается практическое чувство солидарности всех сочленов государства и создаётся сильный оплот против эгоистических влечений во вред целому. Наконец, государство может воспитывать характер своих граждан примером, которое оно даёт всем выполнением своих задач и поведением своих руководителей. При громадном влиянии образа действия общепризнанного авторитета на инстинкт подражания у людей, носителям государственной власти следует быть чрезвычайно осмотрительными в выборе средств, которыми достигаются государственные цели. Если правительство действует честно, открыто, исполняет свои обещания, то эти свойства во сто крат распространяются путем подражания, и в тысячу крат возрастает влияние, оказываемое разрушающим поведением господствующих классов. Горе тому государству, слуги которого не имеют нравственной силы подчинять свои личные интересы общественному благу!»

Сергей Леонидович откладывал один лист и брал другой:

«Сознательно противодействуют преступлению религия, нравы и государство. Религия, стремящаяся войти в соприкосновение с трансцендентным началом в человеке и в природе и придать доступное каждому сознанию значение последним неизследимым вещам, по необходимости пытается подавлять эгоистические влечения и создать общественный порядок, покоящийся на взаимной любви и уважении членов общества. Свою великую роль побудительницы и вопитательницы альтруистических чувств во всех слоях народа религия может выполнять только в том случае, если она в её конкретной форме руководится нравственными принципами. Если с течением времени около чистого зерна учения нагромождаются догматические и иерархические образования и ослабляют, поэтому, его внутреннюю силу, если требования исповедания становятся в противоречие с запросами практической жизни отдельных лиц и народов, если, наконец, даже моральное сознание враждебно противостоит догматам, которые церковь провозглашает основными положениями религиозной морали, то происходит печальное явление, что социальные болезни получают подкрепление со стороны той силы, которая прежде всего призвана к тому, чтобы закреплять в сознании человека его обязанности по отношению к своему ближнему и всем людям».

Всё это было верно, однако для Сергея Леонидовича слишком общо. Некоторое время, заложив руки за спину, Сергей Леонидович расхаживал по комнате, блуждая взглядом в угловатых узорах текинского ковра. Потом всё-таки решился, присел обратно к столу и, поколебавшись, написал следующее:

ПРАВО КАК ВЛАСТЬ

«Представление о праве с самого отдалённого времени сопрягалось с представлением о власти. Мы уже имели случай сказать, – писал он, – что при младенческом состоянии мысли законодательная, судебная, исполнительная и административная власти не различаются между собой, но рассматриваются как одно и то же понятие. Ум человека не знал различия между изданием закона, утверждением правила, судебным преследованием обидчика, объявлением приговора и предписания, но всё это рассматривалось как применение одной и той же власти, вверенной известному лицу или группе лиц. Однако забывают, что точно так же не различались власти светская и духовная. И прежде чем те три власти, на которых, как на трёх китах, держится современная либеральная система, получили возможность обособиться и оформиться, прогресс требовал разграничить религию и право.

Сочетание жреческих функций с царской властью известно повсеместно. Фюстель де Куланж блестяще показал это применительно к античности. Мэн, со своей стороны, находит много оснований думать, что племенной начальник или король, имя которого в древнейших арийских памятниках всегда стоит рядом с народным собранием, был в одно и то же время жрецом, судьей и полководцем. Некоторые западнославянские языки понимают князя как священника, а вовсе не как военного предводителя. Каким образом образовалось это последнее значение, мы объяснить не можем, однако несомненно его позднейшее происхождение, и сведения Саксона Грамматика и Гельмольда раскрывают перед нами то типическое, что должно было существовать в любом раннем языческом обществе. "Святовит, – говорит "Славянская хроника", – бог земли руянской, занял первое место среди всех божеств славянских, светлейший в победах, самый убедительный в ответах. Поэтому и в наше время не только вагрская земля, но и все другие славянские земли посылали сюда ежегодно приношения, почитая его богом богов. Король же у них находится в меньшем по сравнению с жрецом почете. Ибо тот тщательно разведывает ответы божества и толкует узнаваемое в гаданиях. Он от указаний гадания, а король и народ от его указаний зависят". Отсюда становится понятным, почему в святилище, посвященном Прове, когда каждый второй день недели весь народ собирался на суд, судебную инстанцию представлял скорее жрец, а не князь.

Ту же картину рисует Ибн Даста относительно русов: "Есть у них знахари, – утверждает он, – из которых иные повелевают царем, как будто бы он их (русов) начальник. Случается, что они приказывают принести жертву творцу их тем, что они пожелают: женщинами, мужчинами, лошадьми. И если знахари приказывают, то не исполнить их приказания никак невозможно. Взяв человека или животное, знахарь накидывает ему на шею петлю, вешает жертву на бревно и ждет, пока она не задохнется, и говорит, что это жертва богу". Гильфердинг уверен, что устройство прибалтийских славян носило прямо теократический характер, и это не лишено оснований, ибо Гельмольд из Босау называет полабских предводителей не князьями, а reguli, то есть правителями.

Очень схожее, но гораздо более тщательное описание обретения власти приводит Тэйлор. Древние индейцы (алгонкины), говорит он, считали пост делом очень почётным. Они постились иногда по шесть, семь дней, пока дух и тело не делались лёгкими и светлыми, что приготовляло их к снам. Стремлением их было увидеть во сне солнце, потому что такой сон, по их представлениям, сообщал им способность видеть всё на земле. И они обыкновенно преуспевали в этом путём долгого поста и долгих размышлений о предмете своих желаний. Посты и сны практиковались с раннего возраста. Всё, что юноша испытывает во время поста и снов, считается им за истину и становится руководящим началом в его последующей жизни. За советом в делах он обращается к этим откровениям. Если посты были для него благоприятны, и народ уверует в его способность прозревать будущее, то для него открыт путь к высшим почестям. Пророк испытывает свою силу сначала втайне, в присутствии одного лишь лица, свидетельство которого необходимо в случае удачи. Начав подвизаться на этом поприще, он отмечает образы своих снов и откровений знаками на древесной коре или другом материале, хотя бы ему потребовалась для этого целая зима, и таким образом сохраняет память о своём сокровенном знании. Если его предсказания сбываются, свидетель заявляет об этом, а памятные заметки служат дальнейшим доказательством его пророческой силы и искусства. Время увеличивает его силу. Наконец его таблички предоставляются в совет стариков, которые совещаются об этом предмете, так как весь народ верит в эти откровения. Старики решают дело и объявляют, что человек одарён пророческим даром – вдохновлён мудростью и способен быть духовным водителем своего народа. Обычай этот терялся в глуби времен, и знаменитые древние воины-предводители достигали власти этим путём.

Как тут не вспомнить Эдипа, который, явившись в Фивы никому не известным странником, приобрёл царскую власть единственно тем, что вдохновленный божиим внушением, правильно ответил на вопросы Сфинкса, освободив страну от жестокой дани, что фиванцы несли "певице ужасов". Чисто уголовное дознание, затеянное Эдипом и имевшее целью установить, кто же убил Лаийя, не обошлось без прорицателя Тиресия, который заявил царю: "Хоть ты и царь, но в свободном слове и я властитель наравне с тобой".

Вот почему думается, что власть духовная раньше себя проявила в истории…

Это разделение властей вообще начинается очень рано, и его надо признать первым, за которым в последствии исторического времени следуют все другие. Как и почему оно происходит, вопрос этот в литературе не решён и поныне. У евреев образ Мессии развивался одновременно в двух направлениях: как идея Мессии-царя и как идея Мессии-пророка. Наиболее вероятным, однако, представляется мнение, что коль скоро законы даны богами, то и толковать их доступно исключительно лицу религиозной профессии, наподобие друидов, ирландских бригонов, браминов и волхвов, и только сильное предубеждение против изложения в письменной форме своих священных преданий, в состав которых входило и право, о котором столь убедительно свидетельствует Цезарь в отношении галлов, не оставило нам ни одного памятника славянской юридической мысли. Ибо в том случае, когда учреждения какого-либо арийского племени оставались свободными от влияния законодательной деятельности римской империи, в них всегда можно отыскать общее основание арийского обычая…»

Здесь Сергею Леонидовичу сообщили, что председатель уездной земской управы Иван Иванович фон Кульберг желал бы видеть его сегодня. Просьба показалась Сергею Леонидовичу несколько странной и отчасти даже бестактной своей неожиданностью, но работа у него не больно спорилась, и он велел закладывать.

* * *

Дом председателя уездной управы Ивана Ивановича фон Кульберга стоял в Вознесенском переулке сразу за Троицким собором. О прошлом его хозяина да и о настоящем Сергею Леонидовичу ничего не было известно, кроме того, что он владел в уезде значительным количеством земли.

К нему вышел невысокий худощавый пожилой господин с сутулыми плечами, запавшими щеками и седыми волосами, подстриженными на немецкий манер "бобриком". Сергей Леонидович окинул взглядом гостиную…

Кульберг сразил его своей откровенностью. Сергею Леонидовичу представлялось, что тот, подобно Ремизову, станет уговаривать, взывать к долгу, напирать на общее дело, однако встретил его хмурый, недовольный всем человек, и некоторые признаки указывали на то, что состояние это едва ли не владычествовало им постоянно. Когда он заговорил совершенно бесстрастным голосом, то поверг Сергея Леонидовича в замешательство: тому было непонятно, обращается ли Кульберг к нему лично или делает репетицию доклада, с которым предстоит ему выступить в более многочисленном собрании:

– В губернском собрании последней сессии присутствовало не более двадцати-тридцати гласных, то есть едва одна треть, требуемая законом. Даже в восемьдесят втором году, когда рассматривались вопросы о преобразовании крестьянских учреждений, о всесословной волости, о сведущих людях, число присутствующих почти не поднималось выше половины общего числа гласных. Уездные собрания, наоборот, посещаются куда исправнее. У нас из общего числа гласных в тридцать два человека налицо всегда бывает двадцать пять, редко двадцать.

– От чего зависит такая разница? – вежливо поинтересовался Сергей Леонидович.

Кульберг хмуро поглядел на него.

– Отчасти, конечно, от большей близости уездного города к месту жительства большинства гласных, от меньшей продолжительности сессии, от сравнительной незначительности расходов, сопряжённых с прибытием в собрание, от аккуратности гласных-крестьян, рассматривающих явку в собрание как обязательную повинность. Но это ещё далеко не все. При настоящем положении земских учреждений живое дело находит себе применение преимущественно в уезде: здесь сосредоточена забота о народной школе, о народном здоровье, здесь получает практическое разрешение продовольственный вопрос. Общий уровень общественной жизни отражается, без сомнения, и на уездных земских собраниях, но сравнительно меньше и именно потому, что работа, им вверенная, имеет преимущественно будничный характер, потому что она должна быть совершена всё равно, благоприятствуют этому обстоятельства или нет…

Сергей Леонидович украдкой оглядывал убранство помещения и на одной из стен увидел дагерротип, на котором молодой Кульберг был представлен в мундире корпуса горных инженеров.

То ли оправдывался Кульберг перед кем-то, возможно, даже, и перед самим собой, то ли давал гневную отповедь «присяжным обвинителям земства», то ли имел целью отвратить Сергея Леонидовича от участия в самоуправлении – всё это осталось совершенно непонятным, но, может быть, именно в силу этой беспристрастности, по странному закону человеческой психики, Кульберг зародил в своём молодом госте что-то вроде азарта.

«Что ж, поживу, – смиренно думал Сергей Леонидович на обратной дороге, кутая щёки в высокий бобровый воротник пальто, – куда ж пока и деваться… А там видно будет».

Сбегались скорые сумерки. Он видел только спину Игната, но чувствовал через эту спину, как мила тому эта первая езда по неведомо кем накатанной уже дороге, сквозь белые поля с припудренными перелесками, и с каждой съеденной верстой придавленная последними неделями сила жизни возвращалась ему.

Добравшись до дому, он почувствовал в себе силы и потребность дописать то, что не удалось с утра.

«Представителя византийской церкви, защищающего её права в судебном разбирательстве, русский переводчик называет властниками, „иже суть казнители и судьи“(Мин Пр, 83). Отголосок этого положения дел встречаем в Изборнике Святослава: „Небрежение же о властех, небрежение о самом бозе“(46). Не следует видеть здесь библейский парафраз, мысль, внесённую христианством, – это наследие более ранних эпох. В „Сыне церковном“, произведении 17 века, „властями“ названы святые православной церкви. И поныне церковь удерживает за собой древнее значение слова – термин владыко употребляется исключительно к высшим её иерархам. К светским же более приложимо определение правитель.

С усложнением общественной системы Бог как бы передоверяет царю роль высшей судебной инстанции, и само возникновение института царской власти находится в прямой связи с отправлением правосудия. Ветхозаветные судьи являют собой древнюю форму царского достоинства. "Дай нам царя, который бы судил нас, подобно тому, как это есть у всех народов", – говорили евреи Самуилу. Иными словами, править – значит прежде всего судить. Даже и в русском языке глагол править не означает ведь только "направлять, править путь". Он значит ещё править суд, и, кажется, это значение несколько ближе к раннему состоянию человеческих обществ, где именно суд был главной модальностью политической власти. Главное назначение князя вовсе не "володеть" (в том смысле, который предлагает языковедение), а судить, как показывает одно красноречивое место из "Слова о полку Игореве": "Всеславъ князь людям судяше, княземъ грады рядаше".

Аще боится Бога, то боится и князя, им же казнятся согрешающие (Изб.) Князь есть Божий слуга человекам милостью и казнью злым (Изб.)

Точно такое же основание королевской власти находим и в "Саксонском зерцале". Король – всеобщий судья повсеместно (Der kung ist gemeine richter uber al). Каждый имеет право суда у короля (Ieclich man hat sin recht vor me kunge). Когда выбирают короля, он должен принести присягу верности государству в том, что он daz her recht sterke und unrecht krenke, то есть будет укреплять правду и карать неправду, и защищать интересы империи, как он только сможет и будет в силах. Поэтому каждый может оказывать противоправным действиям своего короля или своего судьи и даже оказывать помощь в обороне от них всяким способом. (Нередко можно слышать мнение, будто бы противопоставление внутренней нравственной правды и формального внешнего права было введено славянофилами. Это неверно. Ведь именно из такого смешения происходит новейшая юридическая культура.)

На следующих ступенях, даже при существовании налажённой судебной организации, в лице царя всегда признавалось то, что может быть названо дополнительной юрисдикцией, – той самой, право на которую поначалу оставляло за собой само божество. Однако оно и не отказывалось от этого права, а только переложило его на своего избранного представителя. Из этого логично вытекало, что исправление права, обычая и суда необходимо и естественно подлежат исправлению верховной власти царя. А отсюда было уже недалеко до тех крайних выводов, которые сделала из этого исходного положения развитая римская юриспруденция в лице Ульпиана – Quod principi placuit, legis habet vigorem (Что угодно правителю, то имеет силу закона).

Обоснование теории божественного происхождения власти мы находим у апостола Павла (Посл. Римл., XIII, 1–6). Апостолы и отцы церкви определяли, однако, и её границы. Так, слова Деяний Св. Апостолов: "Бога надобно слушать более, нежели человека" (IV, 19), являлись аргументом для христиан, отстаивавших свободу своей нравственно-религиозной жизни. Как кажется, начало церковной юриспруденции положил сам апостол Павел. В послании к Коринфянам он укоряет верных, что они, имея святых, смеют судиться у нечестивых. "Разве вы не знаете, пишет он, что святые будут судить мир? Если же вами будет судим мир, то неужели вы недостойны судить маловажные дела? Разве не знаете, что мы будем судить ангелов, не тем более дела житейские? А вы, когда имеете житейские тяжбы, поставляете своими судьями ничего не значащих в церкви. К стыду вашему говорю: неужели нет между вами ни одного разумного, который мог бы рассудить между братьями своими? Но брат с братом судится, и притом перед неверными". Св. Григорий Богослов, св. Иоанн Златоуст и св. Амвросий Медиоланский ставят власть священства выше власти светской, представляемой императором. Григорий Богослов говорит (Orat., XVII): "Закон Христа подчинил вас нашей власти и нашему суду, ибо и мы властвуем, и прибавлю: властью высшею и совершеннейшею, нежели ваша".

Замечательно то, что существенного изменения в строе жизни христианство не произвело. Оно не только не породило новых форм жизни, но помирилось со многими неправдами своего времени и, как любая религия, выказала стремление сделаться высшим судьёй и распределителем права. Пожалуй, единственное, в чём ошибается Фюстель де Куланж, так это в том, что появление христианства раз и навсегда упразднило древнее смешение правительства и священства. Вопреки его мнению, религия ещё долго не оставляла попыток отстоять своё право судить и на небе, и на земле.

Вполне понятна становится столь упорная борьба между папами и императорами. "Два меча предоставил Бог земному царству для защиты христианства. Папе предназначен духовный, императору – светский. Папе предназначено в положенное время ездить верхом на белом коне, и император должен держать ему стремя, чтобы седло не сползало. Это значит: кто противится папе и не может быть принужден церковным судом, того император обязан принудить при помощи светского суда, чтобы был послушен папе. Точно так же и духовная власть должна помогать светскому суду, если он в этом нуждается", – такими словами начинает изложение саксонского законодательства Эйке фон Репков.

Любопытно, что Алексей Михайлович Романов понимал свою власть не как самовластье; он почитал себя только высшим милостивым судьёй и главнейшею своею обязанностью полагал «рассуждать людей в правду». (См. об этом у Павлова-Сильванскаго и у Сергеевича.)

В России черту под притязаниями церкви как верховной власти подвел царь Петр пером Феофана Прокоповича. В Приложении у «Духовному регламенту» тот прямо говорит, что патриарх является главным соперником государя, ибо "простой народ не видит, како разнствует власть духовная от самодержавной, но великого высочайшего пастыря честию и славой удивляемый, помышляет, что таковый правитель есть вторый государь, самодержцу равносильный или и больший его".

В Евангелии нет указаний на свойство и сущность власти, кроме слов Спасителя: "воздадите кесарево кесареви".

Но представляется несомненным, что позднейшие толкования исказили ту мысль, которую Спаситель вложил в свои знаменитые слова. В обществе, где понятие о разделение властей едва существовало, это было чуть ли не первое указание на такое разделение. Речь здесь идёт не о пределах той или иной власти, светской или церковной, как это обычно понимают вот уже две тысячи лет; Спаситель хотел только сказать, что не следует человеку, живущему в миру, смешивать божеский закон с человеческими установлениями, так как ясно видел в этом путь к самому неограниченному насилию, когда этот самый человек дерзнет взять на себя Суд Божий. Ибо Христос есть путь к Отцу и, как поставленный им, он и есть Судия.

Мы не знаем о происхождении этой двойственности, ибо, как сказал апостол Павел, "отрывочно наше знание", но в этом несмешении и заключена великая загадка общественной жизни…"

* * *

Словно тяжкое бремя свалилось с Соловьёвских обитателей с воцарением Сергея Леонидовича. Смерть матери, поднаторевшей в управлении и роковой выстрел Павлуши несколько пошатнули хозяйство, но тут подоспел Сергей Леонидович, и дело быстро выправилось. До смерти Павлуши между братьями было заведено, что дела ведёт старший, а Сергей Леонидович просто получал свою долю.

– Дом не велик, да сидеть не велит, – приговаривала Гапа.

Должность на КВЖД позволила Павлуше в несколько лет полностью погасить банковскую ссуду, взятую матерью в пятом году для его спасения, и Соловьёвка из заклада снова перешла в полное распоряжение Казнаковых.

Первым деянием новой власти стало удаление Порфирия Клавдиевича. Порфирий Клавдиевич Антипатров слыл за человека с тёмным прошлым. Расстриженный священник, одно время служил он приставом 2-го стана уезда. Откуда раздобыл его Павлуша, так и осталось неизвестным. Позже Сергей Леонидович узнал, что Антипатров прибился к губернскому правлению.

Оказалось, что Порфирий Клавдиевич вновь завёл запашку, и теперь предстояло убрать посеянную им озимую рожь.

– На то он и запашку ввёл опять, – пояснял Скакунов, – чтоб нажиться ему легче было. Где умолот отследить? Вы-то с Павлом Леонидовичем разлетелись, а ему рука – он тут и крутит.

Высокий, белый лоб Скакунова резко отделялся от смуглого и загорелого лица, длинные волосы с проседью падали на самый воротник чапана, – затылка, как это было в обычае у кулаков и прасолов, он не подбривал. Широкая борода играла на свету серебром своей седины. Весь его облик являл собой воплощённое достоинство, и Сергей Леонидович подумал, что будет не лишним прислушиваться к советам этого человека.

– Но это, вы, сударь, не беспокойтесь. В прошлом году я предложил по пятнадцати копеек в день бабе на полку проса в начале июня. Так и без повестки явилось их из соседней волости чуть не до пятидесяти. А ить это двенадцать вёрст. Уберёте, не извольте беспокоиться, подённых баб завсегда найдёте в достатке. Хоть и по гривеннику в день.

Обо всём было переговорено и время было Скакунову уходить, но он что-то медлил, мял в руках барашковую шапку, загадочно кашлял в кулак, и от внимания Сергея Леонидовича это не укрылось.

– Что-то вы хотите сказать мне? – ласково спросил он.

– Оно… Да, то есть… – забормотал Скакунов. – Сказать-то есть что, уж только вы, сударь, не обессудьте.

– Слушаю, – подбодрил его Сергей Леонидович.

Скакунов ещё раз кашлянул в кулак и сказал:

– А надо бы вклад на колокол исделать.

– На колокол? – удивился Сергей Леонидович. – А что же старый?

– Да старый-то в порядке. А нужно новый отлить.

– Для чего?

– Видите, сударь, за упокой души…

– Кого же это?

– Так ведь братца-то вашего, Павла-то Леонидовича. Нехорошей смертью погинул, а глас Божий вызвонит его душу… из ада, – едва слышно закончил он. – Уж это верно, – поспешно прибавил Скакунов уже своим обычным голосом. – Не раз проверено.

Предложение Скакунова настолько озадачило Сергея Леонидовича, что он даже снял свои очки, что делал крайне редко.

– А это, что же, батюшка так говорит вам? – помолчав, покрутив в руках очки, поинтересовался он.

Скакунов махнул рукой, в которой была зажата шапка.

– Ништо, батюшка! – сказал он с досадой на недопонимание со стороны Сергея Леонидовича. – И без батюшки знам: испокон так ведётся. Ежели заложный есть – надо лить.

– И много ль стоит?

– Оно по-разному. Энтот год в Таптыково колокол подымали – в семь тысяч обчеству обошлось.

– В семь тысяч?! – воскликнул Сергей Леонидович. – Однако…

– На такое дело жалеть не надо, – сказал Скакунов. – Дело святое. К такому делу рубли приложить – душе послужить… Это всё одно как мы в семьдесят седьмом за братью нашу стали…

Скакунов разволновался и пустился в воспоминания:

– За два года ещё до войны пошли слухи, что турки режут христиан, что муку мученическую терпят от них христиане. Выйдем, бывало, на улицу, нет-нет да и заведёт кто-нибудь речь об этом об самом у нас, ведь тут всё на слуху. Поедешь на станцию али в волость там, телеграфисты и конторщики газету получают, ну и расскажут, что и как где идёт. Знали мы, что милостив наш батюшка-царь, дивовались только, а некоторые и вслух говорили: " что же это царь-то батюшка поганым туркам своих в обиду даёт?" Ну вот, слышно нам стало, что посылать стал царь-то тихомолком народ на заступу туда, да верно и для того, чтобы, значит, раздразнить на себя турок. Знамо, нашему царю самому войну нельзя начать. Ну, а когда уж открылась война-то, тут уж и мы пошли. Батюшка ваш на море, а мы пешки – через Дунай да по горам по энтим.

* * *

Проводив Скакунова, Сергей Леонидович вновь обратился к своим занятиям.

«…Регулярное повторение великого цикла природных явлений запечатлевается в сознании первобытного человека.

Вернее всего связь права с природными циклами обнаруживает родословная древнегреческой богини правосудия Фемиды. Гесиод в своей "Теогонии" сообщает, что прежде чем родить от Зевса Мойр, богинь судьбы, Фемида родила от него Ор, то есть времена года (901–906). Их имена – Эвномия "Благозаконность", Дика "Правда, Справедливость" и Эйрена "Мир", – недвусмысленно внушают мысль о том, что они не только божества, которые олицетворяют ритмичность вселенских процессов, и потому покровители земледелия (Оры охраняют нивы), но одновременно обеспечивают законность, справедливость и мир, то есть порядок в человеческом обществе. Имя их матери – Фемиды – персонификации закона и вечной справедливости, непосредственно означает "установление" и, следовательно, законы, которые она олицетворяет, суть не что иное, как божественные предписания. Так божества, круг обязанностей которых ограничивался поддержанием порядка, ведущего к плодородию, оказываются ответственны за судьбы людей и самих богов, а отсюда уже проистекает их позднейшая метаморфоза – они начинают олицетворять право…

То, что религия выступает источником права, в этом нет никаких сомнений. Однако сами религиозные взгляды с течением исторического времени претерпевают изменения, и нам предстоит определить, по возможности, наиболее ранние понятия и выяснить, как могли они влиять на процедуру установления фактов?

Но как право может быть судьбой, или, точнее, каким образом проистекает оно из представления о судьбе? Как вывести из этого значение нужды, необходимости, спрашивает профессор Потебня?

При решении трудных исторических вопросов полезно отыскивать в выражениях языка все указания и объяснения, какие из них можно вывести. Потому мы не побоимся заявить, что процесс развития права, как, впрочем, и любого другого социального института, может быть поверен теми изменениями языка, которые наложила на него длительная эволюция социальных институтов, и, как следствие, которые обнаружили возникновение нового мироощущения, а состояние языка – точнейший и тончайший показатель уровня постоянно меняющейся мысли, как проницательно заключил г-н Ветухов.

Коль скоро одно и то же слово послужило для обозначения судьбы и судебной процедуры, совершенно очевидно, что по представлению древних, обоим этим понятиям свойственна какая-то общая важная черта. Переживание этого древнего представления – о суде как о жребии – вполне еще сохранилось в нашем языке, где слово суд вполне еще передает воспоминание о характере судебной процедуры: суд изначально и значит именно жребий, участь. "Пусть нас судьба разберет, – говорят наши крестьяне, – пойдём в волость!"

В Гаутрекссаге есть рассказ о том, как Один и Тор определяли судьбы Сторкарду. Свои роковые предвещания они начинали словами: ich shhaffe ihm, ich gebe (я создаю, я дарю ему). И наше: «Боян бо вещий, аще кому хотяще песнь творити». Отсюда – сотворить, отворить, затворить. Затворить это и в некоторых случаях скрыть что-либо от взоров. Поэтому сказал скальд: «В Ловунде, знаю, норны, скрыли нить жизни князя, и пал Эйстейн там в палатах, ютским людом спалённый…»

* * *

После Рождества на одиннадцатый год остаток зимы выдался необычайно суровым. Морозы начались с половины января и с каждым днём набирали силу. В комнатах стало светло от выпавшего снега. Сергей Леонидович более или менее оправился душевно и понемногу стал возвращаться к полноценной работе. Одну статью он уже отослал в «Юридический вестник» и с нетерпением ждал публикации.

Гостей не бывало, только однажды к церковной слободке лихо подкатила откормленная рысистая тройка.

– Кто это к батюшке приехал? – спросил Сергей Леонидович у Игната.

– Благочинный, известно кто, – промолвил тот с неудовольствием. – Уж я-то лошадков этих знаю – вороные с чулками белыми. Таких других тут нетуть. – В голосе его сквозила ревность к чужой запряжке, которая и впрямь была на диво, и Сергей Леонидович, чувствуя это, прятал улыбку. Расстроенный Игнат ушёл в конюшню и долго тешил своих пегих, превосходство которых его сознание не уступало никому…

А к вечеру пожаловал отец Восторгов. Обычный его румянец, свойственный всем рыжеволосым людям, разгорелся в пунцовый пламень, глаза округлились и окутались скорбным туманом.

– Да благочинный распёк. И принесла ж нелегкая!

– Говорил я вам, антиминс поменяйте, – заметил Сергей Леонидович. – А то ведь статочное дело: люстра от Ле Дюра, а антиминс печатный.

– Не в этом-то дело, – растерянно возразил отец Восторгов. – Дошло вишь до консистории, что будто проповедей я не делаю.

– А отчего же не делаете?

– Эх, батюшка, – вздохнул отец Восторгов, – я б и рад, да не хотят. Не приемлют. Я ведь здесь который-то год? Другой десяток. Говорят, старики-то говорят, наши мол прежние попы читали нам от Божьего писания, по большой книге, а что ты говоришь – кто тебя знает. Этак-то и всякий говорить умеет. А ты нам читай. Из церковной книги, отвечаю, вы ничего не поймёте… – отец Восторгов замолчал и ушёл в себя. – Удивляются только, что без книжки читаю как по писаному, и только.

– И что ж? – вернул его к действительности Сергей Леонидович.

– А вот что: двадцати-то пяти целковых опять как не бывало, – задумчиво отозвался Восторгов.

– Да я не о том, – усмехнулся Сергей Леонидович.

– М-м. Это всё равно, говорят, – отозвался Восторгов. – Ты Божеское слово читай, говорят.

Теперь задумался уже Сергей Леонидович.

– А вы вот как поступайте, – посоветовал он, – вы с клироса там какую-нибудь книгу возьмите да положите на аналой, а сами и говорите от себя, что хотите, а выглядеть будет, будто читаете.

– М-м, – промычал отец Восторгов. – Оно и верно. – Он потеребил себя за свою рыжую бороду, и какими-то новыми глазами глянул на Сергея Леонидовича.

* * *

Дни шли за днями, а Сергей Леонидович продолжал жить жизнью окружающих его забот. Некоторые знакомые выражали удивление тем, что Сергей Леонидович в столь молодых годах заключает себя в глуши. «Утомитесь, Серёжа, увязнете, а там и старость, а там и жизнь прошла. Лучшие лета растратите, разлетятся они, точно листья осенние. А Россия? А ну её к лешему. „Там во глубине России, там вековая тишина“».

Им деревенское бытье казалось скучным, сыромятным, но Сергей Леонидович был себе на уме. С одной стороны, жалко было оставлять Соловьёвку на руках какого-нибудь очередного Порфирия Клавдиевича, с другой – он и не загадывал хоронить себя в деревне. Грядущую зиму планировал он посвятить вдали от суеты написанию магистерской диссертации. Сергей Леонидович любил и понимал природу, хотя и не питал страсти к охоте, подобно своему отцу.

Но главное, помимо природы, Сергей Леонидович сердечно любил свой прочный, уютный дом. Архитектуру его нельзя было назвать затейливой, чем-либо выдающейся, однако скромные и спокойные пропорции создавали впечатление ясной простоты, столь идущей к помещичьему дому. При отце Сергея Леонидовича дом подновлялся, однако в целом облик его оставался таким, каким был задуман и воплощён пращурами. Дом был меблирован и только гостиная, или, как её ещё называли – портретная, которой после смерти Александры Николаевны почти не пользовались, несла на себе отпечаток старого доброго времени. Красная мебель стояла под чехлами, а простенки между высокими окнами занимали тёмные от потемневшего лака портреты прошлых обитателей.

По-прежнему население усадьбы составляли, помимо Сергея Леонидовича, Гапа да кучер Игнат. Комнатная девушка Александры Николаевны Луша по смерти её сошла, а Сергей Леонидович привык обходиться без прислуги. Скотники были наёмные и приходили из деревни.

Верхом Сергей Леонидович не ездил, так что в конюшне оставались только две рабочие и три запряжные лошади.

* * *

Наконец Сергей Леонидович почувствовал внутри себя то особое хрустальное состояние, когда мысль обещала быть летучей, а прилежание ручалось, что слова лягут в правильном порядке. Ночь была покойна и серебриста. Колдовской её свет, непостижимым образом рождённый тьмою, ластился к дому и робко заглядывал в окна. Сергей Леонидович сел за стол перед белым листом бумаги и тихо, почти благоговейно вывел первые строки:

ПРАВО КАК СЛОВО

Мы не станем останавливаться на том хорошо известном и довольно подробно исследованном факте о связи «изреченного слова» с идеей предопределения. Веру в неотвратимость исполнения пророчества роднит с идеей судьбы прежде всего то обстоятельство, что эта вера есть вера в неотвратимость определённого будущего, которое этим пророчеством как бы наперёд задано, и вместе с тем задаётся как уже заранее известное. Последнее обстоятельство сближает проклятие с пророчеством. По чрезвычайно метким словам одного путешественника, глубоко проникшего в этот психологический механизм, «предсказание служило приговором, который приводила в исполнение вера».

В замечательной работе Гюстава Глоца (1904) убедительно показано, что латинское dico и греческое dike заставляют предположить существование формульного права, которым определяется, что надлежит делать в каждом конкретном случае. Судья, таким образом, это тот, кто следит за соблюдением формульных установлений и имеет право изрекать соответствующее правило. Главнейшие признаки права на этой ступени – это его публичность, но и его безаппеляционность.

Мы уже имели случай упоминать, что, если мы исследуем неразвитую форму государственного организма, то убедимся, что законодательная способность является в нём способностью наименее заметною и наименее развитою. Различные оттенки власти, под влиянием свойственных обществу идей, не различались один от другого, и в человеческом уме не существовало ясного сознания о различии между изданием закона, его обнародованием и наказанием лица, его нарушившего. Мэн даже высказывает мнение, что если только к той различного рода власти возможно было приложить современные названия, то законодательная власть заняла бы место на самом заднем плане, тогда как фактом, сознаваемым с наибольшей ясностью, являлась бы власть судебная. Иными словами, под «судом» понималась власть вообще. Это как будто позволяет предположить такое правовое состояние, которое целиком и единственно выражалось одномоментным юридическим актом.

Другой не менее почтенный исследователь индоевропейских древностей говорит: "Индоевропейское rex – понятие более религиозное, чем политическое. Обязанности здесь не заключаются в том, чтобы повелевать и вершить власть, а устанавливать правила и определять то, что относится к праву в прямом смысле этого слова. Кроме того, он наделен страшной магической властью". Софокл помнит ещё ту отдаленную эпоху, когда, выражаясь словами Гемона, один лишь взгляд царя "страшен простому человеку"; один лишь этот взгляд прерывает речи, неугодные царскому слуху. Вундт и многие другие антропологи приводят данные об исследовании примитивных обществ, в которых шаману или вождю, наделённому сакральной властью, было достаточно произнести особое слово, означавшее смертный приговор, чтобы тот, на кого он был направлен, валился замертво. На этом основании был сделан вывод о том, что психика примитивного человека обладала особым видом тождества, или, психофизиологическим единством с тем, кого этот человек наделяет высшей властью. Эта же особенность объясняет и могущество слова в положительном значении, когда оно является целебным либо обережным заклинанием. Само слово, произносимое вождём, было, по-видимому, строго табуировано, но имелись слова, служившие для обозначения самого процесса.

Древнерусское урок – встречается в значениях наряд, задание, уговор. С одной стороны, значением права является "то, что должно сделать", с другой стороны – "то, что должно сказать". Данное различие ясно показывает, что правовые нормы неотделимы от ритуальных, где "дело" нередко заключалось в "слове", точно так же как и в любом магическом поступке именно слово преобладает над собственно действием. Кстати говоря, содержание латинского слова jus допускает оба эти смысла. В древнерусском языке форма «казать» может значить одновременно и говорить, и наказывать.

Греческому themis у нас будет соответствовать суд. Слово это также образовано от индоевропейского корня *dhe в значении "устанавливать". Но *dhe значит не просто устанавливать что-то, а устанавливать творчески, вводить в бытие, а в этом уже просматриваются признаки социального установления. Но имеется ли основания? Словенское слово "суд" в значении приговор как будто позволяют это. Этимологию Грота (ФР.1, 479), который сближает суд с нем. sondern, sonder на том основании, что здесь судить первоначально значит разбирать, придется отвергнуть по той причине, что первоначально судить – это ни в коем случае не разбирать, а узнавать приговор. "Русская правда" ещё помнит об этом: "Оже кто убьет жену, то тем же судом судити". Поскольку наказание уже известно и заключается в уплате установленной виры, то "судити судом" значит – приговорить.

Я возьмусь утверждать, что в приговор верили. Группа слов, родственных латинскому verus – истинный, верный, дают значения: правда, истина, истинный, правдивый и т. д… Правдой могло быть только то, что сказано, и сказано не самим человеком, а по наитию, иными словами за истину признавалось решение верховного существа. "Я веровал, и потому говорил", – свидетельствует царь Давид. Древнерусское слово "наказ", от которого происходит "наказание", буквально означает "обязательное к исполнению словесное установление", что вполне согласуется с первичными формами бытования права. Казнь согласно старославянскому – распоряжение, наказание. Сюда же в качестве наказания – древнерусский "урок" от "наречь". Говоры понимают урок как молитвенное заклинание. Латинское ordalium – приговор, суд, древненемецкое urteil – решение. Корень суд родственен литовскому zodis (слово), словенскому sod – приговор. Таким образом, мы подходим к ближайшему значению слова суд. Суд – это буквально приговор. Суды здесь – это и суд самой низшей инстанции, но одновременно это и высший суд – суд Божий, или судьба. В летописи по Ипатьевскому списку в записи под 1190 год есть такие слова: «Во истиноу соуд створи и правы соудбы его». Как проницательно замечает Эверс, первоначальное судопроизводство вполне соответствует расправе, имеющей место в естественном состоянии человека.

Кем-то было сделано замечание, как мне кажется, не совсем отвечающее положению вещей, что в ранние периоды вопросы, касавшиеся фактов, рассматривались как простейшие. Конечно, это верно по отношению современного судопроизводства. Но почему суд именно приговор? Что представлял он собой до тех привычных форм Суда Божия, которые на известной ступени получили такое распространение у варваров? Одно место из Тэйлора, кажется, объясняет это еще точнее: мундруку в Северной Бразилии, желая обнаружить убийцу, дают такое питьё духовидцам, чтобы преступник явился им во сне. Тот же способ установления юридической истины мы находим у черкесов. Наш маститый этнограф пишет, что среди них существовали семейства, называемые цисюе, что значит знахарь, которым приписывали дар узнавать чародеев и вообще преступников. Нет сомнений, что семейства эти со временем должны были взять на себя всю полноту правооборота и вполне могли сорганизоваться в целый общественный класс, как это произошло с бригонами в древней Ирландии. Но насколько действенной была такая судебная система и сколько судебных ошибок приходилось тут на прочно установленный факт? Иными словами, должны ли мы признать за этими фактами реальность, или согласиться с тем, что первобытное общество целиком пребывало в области фантазий? Безусловно, мы должны принять первый вариант, ибо в обществе, в котором не делается различия между правом и религией, все древнейшее право было одной из областей, регулируемых правилами и практикой, пронизанными мистикой. Гельмольд из Босау пишет: «Среди множества божеств главным является Святовит, бог земли раенской, так как он – самый убедительный в ответах». Но как связать ответы оракула и право? Этот парадокс разрешает автор «Чешской хроники» Козьма Пражский. Рассказывая о Любуше, дочери легендарного Чеха, он говорит, что после его смерти собравшиеся роды поставили её над собой, избрав в судьи, потому что она обладала даром провидения и предсказывала народу многое и правильно. «Et quia populo multa et cetra predixit futura omnis illa gens commune consilium iniens patris eius post necem hanc sibi prefecit in iudicem».

Очевидно, ошибается г-н Ветухов, заявляя, что слово как объект наблюдения сравнительно поздно попадает в поток мысли, а потому и сочетание: "я и мое слово" появилось на арене из последних; но он совершенно прав в другом: проявившись, эта пара заняла царствующее место.

Как удачно выразился г-н Овсянико-Куликовский: "Вестником, глашатаем ходит речь между небом и землей". Поскольку правосудие осуществляется божественным словом, а судья есть тот, кто не имеет права выносить решения, но только утверждает, приговаривает их, то не случайно, что тот, кто судит приказом короля, не получив его, должен был отвечать своим языком, а не нести обычную кару жизнью или рукой (lib oder hunt). Этот пример из «Саксонского зерцала» – переживание древнейшего взгляда на юриспруденцию. Ибо никогда пророчество не было произносимо по воле человеческой, говорит Пётр апостол, но изрекали его "святые Божии человеки, будучи движимы Духом Святым". "И сказал Валаам Валаку: вот, я и пришел к тебе, но могу ли что от себя сказать? Что вложит Бог в уста мои, то и буду говорить". А пророческое слово вызывает событие к осуществлению…»

Когда становилось нестерпимо жарко, Сергей Леонидович надевал доху и выходил на улицу, выходил и за ограду, обращая взор к могиле брата. Колокольня чётко рисовалась на синем небе и виднелись чёрные очерки дубов, среди которых был похоронен Павлуша. На воздухе казалось тише, чем в доме, где потрескивала печка, шуршала бумага, скрипело по ней перо. На много вёрст вокруг стояла скованная морозом тишина, и ни один звук, кроме снега под ногами, не нарушал её. Сергей Леонидович стоял, дышал холодным воздухом, приводил мысли в порядок, соображал что-то, пока мороз не начинал драть лицо.

Могильный камень Павлуши почти целиком тонул в снегу, вершину его покрывала белая шапка и вид он имел какой-то половецкой бабы. Сергей Леонидович протоптал к нему дорожку, изредка подходил, стоял и смотрел, думая о своём. Иногда он спрашивал мысленно со смиренной грустью: "Что, тепло тебе, брат?" И ещё почему-то вертелись в голове слова, которые Эврипид сказал об Альцесте: «Прохожий остановится у её могилы, и скажет: теперь она блаженное существо». Но какая тут была связь, он и сам не смог бы определить.

Ему вдруг так отчётливо вспомнился тот день конца сентября 1898 года, когда после акта присяги Павлуша явился в Соловьёвку в полном блеске своего нового положения. В памяти его предстали все мельчайшие детали: шляпа, эполеты, сабля, – о, эта сабля, – и ему казалось даже сейчас возможным воспроизвести шитый узор на стоячем воротнике его мундира. Для этого события отец даже отпросил на три дня Сергея Леонидовича из гимназии и лично ездил за ним в Рязань. Фитенгоф явился в своем гвардейском ротмистрском мундире, мать сияла, порхала по дому, точно девушка, а отец, сыпавший шутками, внезапно отвернулся, стараясь поскорей унять непрошеные слезы. И именно вот это – увидеть на глазах своего беспечного, легкомысленного отца слёзы оказалось тогда неразрешимой загадкой для незрелого ума Сергея Леонидовича…

* * *

В усадебный дом Михаил входил теперь с каким-то новым чувством. Совершенно невероятной казалась мысль, что он действительно имеет ко всему этому самое прямое отношение.

Чуть съехав с дороги, напротив дома стоял огромный серый джип – «тойота-лэндкруизер», а рядом с ним, не спуская глаз с дома, курил высокий поджарый человек с большими залысинами над узким волевым лицом. На вид было ему ближе к сорока пяти, и чем-то ладным радовала глаз его фигура. Увидев Михаила, он сделал несколько шагов по направлению к нему и спокойно спросил:

– Что вы здесь делаете?

Михаил растерялся. "Это вы что здесь делаете?", – чуть было не ответил он. Память его, как память большинства профессиональных фотографов, обладала одним удивительным свойством: если хоть раз человек попадал в объектив его камеры, внешность его отпечатывались в ней навечно – как знаки на скрижалях. Встретив такого человека, сам фотограф, бывало, не мог вспомнить конкретных обстоятельств, при которых состоялась съёмка, но непреложно знал, что он его уже видел. Вместо ответа Михаил изучал знакомые черты и только гадал, где и когда могли они сталкиваться с владельцем внедорожника, но незнакомец неожиданно опередил его.

– А ведь мы, кажется, уже встречались, – сказал он уверенно. – На свадьбе у Риты Ашихминой в мае одиннадцатого. Помню, вы там снимали.

– Точно, – согласился Михаил и посмотрел на собеседника с удивлённым восхищением, словно бы он один обладал монополией на память.

Но высокий человек, который действительно оказался старым знакомым, точнее, старым незнакомым, довольно равнодушно пожал плечами: свойство, которое он только что выказал и которое, как он заметил, произвело столь сильное впечатление на Михаила, не входило в число его профессиональных достоинств.

– Так вы и есть Гольянов? – догадался Михаил.

– Я и есть, – подтвердил Гольянов. – А вы откуда обо мне наслышаны?

Всё в его речах и манерах выдавало человека городского и образованного; вместе с тем лицо его было тронуто жёсткими складками, в которых угадывалась и горечь, и какое-то особое знание жизни, недоступное большинству.

– У меня тут дом. По соседству, – сказал Михаил. – А в деревне всё про всех знают. Я вон утром у соседки воды набрал, а на том конце уже известно, что недолил.

Возникла пауза, во время которой два человека молча и довольно беззастенчиво разглядывали друг друга, уже осознавая, что они друг другу не то чтобы симпатичны, а, скорее, говорят на одном языке, понятном обоим с полуслова.

В этот день Гольянов в Москву возвращаться не собирался, и здесь неожиданно выяснилось, что на своих двух тысячах гектаров у него не имелось никакого пристанища. Колхозные постройки, которыми он владел, никак не были приспособлены для жилья.

– Да, – засмеялся Гольянов, – правда. Я здесь хозяин двух тысяч гектар, а переночевать негде. Усадьба развалена, ещё есть здание одно, да там таджики живут уже месяц, которые на пилораме работают. Глава района попросил, знаете.

Михаил покивал, и на лице его изобразилось искреннее изумление такими странными обстоятельствами.

– Куда же вы? – спросил он.

– Да в Сараи поеду, в гостиницу, – ответил Вячеслав.

– А там разве есть гостиница? – удивился Михаил.

– Есть, – усмехнулся Вячеслав. – Барак для командировочных.

Михаил растерянно примолк.

– Ну, в таком случае приглашаю вас к себе. Во-он мой дом-то, недалеко, где тополь большой. Видите? Милости просим. Удобства во дворе, зато… – Михаил замялся, усмехнулся и не закончил фразы.

– Зато что? – улыбнулся Гольянов. Было видно, что предложение ему по душе.

– Зато пива моршанского купил сегодня ящик, – серьёзно сказал Михаил, убрав усмешку. – У нас же тут автолавки ездят.

– Автолавки – это аргумент, – так же серьёзно согласился Гольянов.

* * *

Оставалась одна ночь до полнолуния, и луна бледной бляхой, как старинная неровно обрезанная монета, уже стояла высоко над горизонтом.

– Дед мой двоюродный после войны строил, – рассказывал Гольянову Михаил, показывая дом.

Они пили пиво и закусывали огурцами, которых принесла Тоня Чибисова, макая их в деревянную плошку с крупчатой, вкусной, совсем несолёной солью.

Несколько раз во время разговора Михаила подмывало рассказать Гольянову то, что он услышал от Тониного отца, но каждый раз его удерживало стеснение и боязнь того, что Гольянов сочтёт всё это пьяными небылицами. Они болтали о всякой всячине, Вячеслав рассказывал о Майорке, в которую была влюблена его бывшая жена и которую, поэтому, он знал неплохо, Михаил рассказал о Черногории.

– Там бывать не привелось, – сказал Вячеслав. – Ну как там она? На что похожа?

– На что похожа? – прищурился Михаил. Он посмотрел на пышные метёлки сизой полыни, усыпанные жёлтыми душистыми шариками, и подумал, что полынь в цвету похожа на нераспустившуюся мимозу.

– На южный берег Крыма, – сказал он.

Та извечная магия, которым для русской души обладает название этого полуострова, направило беседу ко внешней политике, после чего она неизбежно свернула к политике внутренней. После некоторых колебаний Михаил высказал своё мнение о зимних митингах и о своём участии в них.

– Толк-то есть от ваших хождений? – усомнился Вячеслав, и на память ему пришёл несгибаемый Владлен.

Михаил пожал плечами.

– Сам бы хотел это знать. Пока просто ходьба по кругу. Нас тянут в средневековье, сгоняют омоновцев – тупых неотесанных парней, чтобы те дубасили людей с высшим образованием. Ну сколько можно это терпеть? А толк… Толка нет и не будет. Одно шило поменяем на другое – только и всего, да и то в случае удачи. Вот мы ходим вроде бы вместе, а почему-то по-настоящему искреннюю солидарность я испытываю только с молоденькими студентками.

Прозвучало это двусмысленно, и оба они рассмеялись.

– А взрослые и якобы сознательные люди, с которыми мы дескать вместе против чего-то там выступаем, – продолжил Михаил, – у них, я чувствую, совсем другие представления о добре и зле. Вроде мы вместе против чего-то выступаем, но беда в том, что у нас совершенно разные представления о том, за что мы, с позволения сказать, боремся, и более того: у нас разные представления даже о том, против чего мы выступаем. И вот что мне совершенно непонятно: в их мнении виноваты друзья Путина, а олигархи первой волны почему-то в сознании многих и олицетворяют попранные ими идеалы. – Михаил высказал свои мысли открыто и наудачу, на память ему пришла женщина с зимнего митинга, выразившая ему своё неодобрение, но Вячеслав, похоже, с ней бы не согласился и олигархов ельциновского призыва защищать не стал.

– А вот здесь ты совершенно прав, – мотнул головой он. – К сожалению, у нас любят не родину, а свои принципы в степени их приложения к истинной её физиономии. В сущности, – пояснил он свою мысль, – у нас две неразрешимые проблемы. Первая такая: вакханалию, которая происходила в девяностые годы, упорно называли либерализмом, и народ в это поверил. Кто это делал и зачем, я не знаю, но теперь эти самые люди выходят с тобой на площади.

– Вот это я и хотел сказать, – согласился Михаил. – А вторая?

– Вот тебе и вторая: большинство людей в России считают, что власть от Бога, а те, кто обходится без него, просто уверены, что власть – не их дело. Причины своих неустройств они ищут в чём угодно, но только не в действиях власти, поэтому не ропщут на трудности, а власть беззастенчиво этим пользуется.

Гольянов обвел взглядом лежащее перед ним пространство.

– Родина перестала быть матерью, и она неизлечима… Вот о чём я подумал: раньше земля эта дороже золота была, мужики за неё на межах в топоры друг друга брали, в косы, каждый клочок возделан был, ухожен, а теперь, – Вячеслав обвёл рукой всю громадную луговину, примыкающую к реке, – заросла вся, трава вон по грудь, да и та дурная. Земля. Кормилица. Кому она теперь кормилица?

– Ну, не скажи. Дело в нас, в нас самих дело. России повезло тем, что у нас есть много, много земли, ценность которой мы ещё не осознали. Земля главный союзник человека в борьбе с любой душевной заразой. Земля никогда тебя не уволит, её не интересует твой статус, но она кормит. Когда рушатся города, сёла остаются. Ниже земли никогда не упадёшь.

Гольянов усмехнулся, и, слегка покачиваясь, направился к машине.

– Не так всё просто, – бросил он на ходу.

Вернулся он с чёрной папкой из тонко выделанной кожи.

– Вот, полюбуйся, – и с этими словами Гольянов извлёк из папки документ, исходящий от департамента культуры Рязанской области.

"Уважаемый Вячеслав Анатольевич!

Государственное учреждение культуры Рязанской области « Центр по охране и использованию памятников истории и культуры» уведомляет, что Вы являетесь собственником выявленного объекта культурного наследия « Усадьба участника Крымской войны 1853–1856 гг. капитана 1 ранга В.Ф.Казнакова», расположенного по адресу: Рязанская область, Сараевский район, село Ягодное, ул. Соловьевка, д. 28", находящегося на государственной охране согласно списку выявленных объектов культурного наследия, утверждённому первым заместителем директора департамента культуры Рязанской области 20 сентября 2011 года".

Далее в соответствии со статьями 48, 56, 63 Федерального закона Гольянову, как собственнику объекта, предлагалось оформить охранный документ "по использованию недвижимого памятника".

– И к чему это тебя обязывает? – поинтересовался Михаил, возвращая бумагу. Он ещё не успел сообразить, что этот документ может значить лично для него.

– Обязывает, – вздохнул Гольянов, – ещё как обязывает. Как собственник должен восстановить. Что ж они сами-то не восстанавливали? Закон этот, между прочим, в две тысячи втором принят. То стоял дом никому до него дело не было, я и покупал-то его, как одно из зданий центральной усадьбы, контора отделений там была, а как разведали, что появился собственник, так сразу памятником признали, сразу объект культурного наследия. И никуда не денешься. Сейчас пахать начну, так выяснится, что на этом поле была ставка татарского хана какого-нибудь.

– Ездили к ним уже? – Михаил кивнул головой в ту сторону, где предполагался областной центр.

– Пока нет, – ответил Гольянов. – Я бы и сам отреставрировал, без их напоминаний, да денег нет, – неожиданно признался он.

Михаил не очень понял, как может не быть денег у владельца двух тысяч гектаров, но тут же сообразил, что бывает всякое.

– Там в одной комнате до сих пор дубовый потолок наборный – лет сто пятьдесят ему, как только не разобрали?

Михаил пожал плечами. До него вдруг дошёл смысл прочитанного.

– С другой стороны, интересно всё это, конечно. Может, и здесь потомки какие-нибудь есть. Или во Франции, например, – предположил Гольянов. – Ты здесь старожил, ничего не слыхал?

Михаил посмотрел на Гольянова задумчиво, зачем-то откашлялся и смущённо сказал:

– Ты не поверишь, но есть.

* * *

И действительно, поверить в то, что рассказал Михаил, было не просто.

Долгого сна после выпитого не получилось, поэтому поднялись рано, когда ещё туман не сошёл с полей. Но пока допили пиво, напились чаю, солнце вломилось в небо и, калёное, растеклось слепящей лавой.

– Это что же получается, – рассмеялся Гольянов, – это мы теперь с тобой в некотором роде родственники.

– Ну да, – усмехнулся Михаил. – В некотором роде. В известном смысле.

Вячеслав прошёлся по двору, остановился у берёзы и погладил её черные морщины.

– Россия любимая моя, родные берёзки-тополя, – напел он, – как дорога ты для солдата родная русская земля.

– Это ты к чему? – спросил Михаил.

– Да так, – рассмеялся Вячеслав, – потом расскажу.

Вспомнился ему сокамерник Пашок и ребята, с которыми четверть века назад под звуки этой песни маршировал он на раскаленном плацу Ферганы. Там были русские, украинцы и белорусы, литовцы, башкиры и татары, и даже один дагестанец, знаменитый тем, что однажды выполнил на турнике двести с лишним подъемов переворотом, и не было ни в ком из них сомнений в сакральности берёзки.

Солнце запустило во двор горячие лапы, и спасение в этот час было только у речки. Берега её были илистые, но под стремниной лежал гладкий, мелкий песок.

– Да, – вспомнил вдруг Михаил, – ко вчерашнему разговору. Не надо думать, что правда где-то здесь зарыта, в чернозёме Рязанской или Липецкой области.

– Ага, – отозвался Вячеслав, с головой погружаясь в воду и раскрыв глаза в зеленой мути.

Навстречу им в высокой густой траве по еле угадываемой стежке шли два мальчика с удочками.

– Ну, что, рыбаки, – весело приветствовал их Михаил, заглядывая в сетку, – чего там у вас?

– Да чё? – ответил мальчик постарше. – Плотвичек пару да раки.

– Раков-то где ловили? – спросил Михаил.

– Да под мостом же, – мотнул мальчик нестриженной головой.

При слове раки Вячеслав вздрогнул. "Вот же оно – Волшебный Рак". Ворона, Бобик и Волшебный Рак. Теперь вся троица была в сборе. И от того, что он вспомнил, он испытал такой мгновенный прилив радостных сил, какой в последний раз испытывал, наверное, только в юности. Он смотрел на Михаила, на мальчиков, понимал, что они еще о чём-то говорили, но совершенно не слышал слов, а если бы и слышал, то всё равно ничего бы не понял. Солнце немилосердно жгло его ничем непокрытую голову, но в этом внезапном восторге хотелось, чтобы оно наддало ещё. Сквозь густую листву ольхи сквозила тугая, текучая забрызганная солнцем вода, под ногами лежала доведенная до истомы, покорная земля, которой нечем было прикрыться от бесстыжего жара и которая отдавалась целомудренным ароматом разогретых трав и полевых цветов.

Вячеслав сделал глубокий вдох. "Неужели это всё мое?" – в какой-то сладкой истоме подумалось ему.

* * *

Хотя немало уже времени прошло с тех пор, как Сергей Леонидович водворился в Соловьёвке, мыслью и чувством он был ещё в Германии. Часто в его сознании воскресал образ Замковой горы, дворец пфальцграфа Фридриха, и он видел всю эту величавую развалину в мельчайших подробностях, и даже плющ, увивающий окна, узор фронтонов и кустарники, выросшие в расщелинах «восьмиугольной башни». Видел Святую гору с уединенной церковкой на её вершине, монастырь Нейбург, белеющий на зеленом горном склоне, романтическую долину Mausbachtal с ее хуторами и возделанными полями, лежащими на земле аккуратными цветными латками. Хорошо бывало, оставив библиотеку или выйдя из узких дверей старинного и мрачного университетского здания, уже через несколько минут очутиться под сенью букового леса, в тенистом ущелье над сверкающим Неккаром, созерцать необозримое море лесистых высот, прославленный в немецкой Песни о Нибелунгах лес Одина, Odenwald, пить из глиняной кружки прохладное пфальцское вино, слушать, как шумит горный ветер в ветвях старых раскидистых лип, и думать о том, что эти лесистые горы – лес Одина, что именно здесь живут Нибелунги, здесь стоял замок короля Гунтера и прекрасной Кримгильды, и что в этих местах был убит Зигфрид, намеченный роком спаситель Одина и его богов…

Хотя немецкие студенты по своей старинной традиции сторонились иностранцев, образуя замкнутые корпорации, существовало и так называемое "свободное студенчество", действительно свободное от старинной забавы Гейдельберга – дуэлей на рапирах и шпагах, но также свободное от клятвенных обещаний и обязательных взносов, и Сергей Леонидович быстро и коротко сошелся с одним из его представителей – Фридрихом фон Афтердингеном. Он был местный уроженец, поместье его находилось в нескольких милях от города, на берегу Неккара. Хотя род его и уступал в знатности местным заводилам графам фон Эберштейн, тем не менее он мог гордиться тем обстоятельством, что один из его предков был в числе тех самых шестидесяти рыцарей, сошедших с ума от мистического ужаса, когда во время третьего крестового похода Фридриха Барбароссу в горах Тавра унесли быстрые воды Салефы. Однако Фридрих Афтердинген обладал счастливым качеством – он был чужд кичливости, и вовсе не считал, что на достоинство и чувства могут притязать исключительно экземпляры немецкого происхождения, обладающие правом ставить перед своей фамилией частичку "фон" или какой-нибудь титул, и ничуть не разделял священной веры одного своего соплеменника, который по какому-то недоразумению полагал, что человек начинается с барона.

"Свободное студенчество" время от времени устраивало доклады на самые разные темы, которые читались в нарочно предназначенном для этого пивном баре, и слушатели располагались за большим, длинным и узким столом. Перед началом доклада кельнер приносил каждому присутствующему большую глиняную кружку пива с металлической крышкой и ставил чёрточку на круглой картонной подставке. Когда кто-нибудь опустошал кружку и хотел повторения, то просто оставлял крышку открытой.

С Фридрихом Сергей Леонидович познакомился во время сообщения одного французского студента о работе малоизвестного тогда в Германии и рано умершего философа Жана-Мари Гюйо. Работа эта носила название "Очерк нравственности без обязательства и без санкции". Мы чувствуем, учил Гюйо, особенно в известном возрасте, что у нас больше сил, чем сколько их нужно нам для нашей собственной жизни, и мы охотно отдаем эти силы на пользу другим. Из этого сознания избытка жизненной силы, стремящейся проявиться в действии, получается то, что обыкновенно называют самопожертвованием. Жизнь имеет две стороны – она есть питание и ассимилирование, но одновременно производительность и плодородие. Чем более организм приобретает, тем более он должен расходовать. Из этого закона жизни Гюйо выводил и прогресс нравственности, который представлялся ему неизбежным. Человек испытывает потребность цвести, поэтому цвет человеческой жизни есть бескорыстие…

Фридрих расположился рядом с Сергеем Леонидовичем. Эмиль, докладчик, говорил ещё только минут десять, а на подставке у его соседа образовалась уже третья черточка, в то время как к своему угощению Сергей Леонидович едва притронулся.

Внутреннее одобрение нравственных поступков и порицание наших противообщественных действий существует в нас самих, развившись с самых древних времен в силу жизни обществами. Чувство обязательности нравственного, которое мы ощущаем в себе, имеет свое начало в самой жизни и черпает это начало глубже, чем в обдуманном сознании, – оно находит его в тёмных и бессознательных глубинах существа…

В конце доклада на подставке Фридриха чёрточек стояло уже пять и, поймав удивленный взгляд своего соседа, тот сказал беззаботно: "Ну, вы же слышали только что: я могу, следовательно я должен", и весело рассмеялся.

Они разговорились, и оба вынуждены были признать, что смутно испытывали именно то, что описал Гюйо, только не могли выразить это своими средствами. Особенно поразили Сергея Леонидовича слова Гюйо о долге. Долг, говорил он, есть сознание внутренней мощи, способность произвести нечто с наибольшей силой. "Чувствовать себя способным развить наибольшую силу при совершении известного деяния – значит признать себя обязанным произвести это деяние".

В России едва ли не все силы поглощала политика, и, хотя студенческое движение больше шумело, чем разрушало, и больше действовало на нервы, чем сотрясало основы строя, похоронило оно в конце концов не самодержавие, а нормальную академическую жизнь. От него страдала не бюрократия, а преподаватели, среди которых было много либерально мыслящих людей. Немцы же, в большинстве своем, учились ради самой учёбы и поиска истины. Только тут Сергей Леонидович впервые почувствовал, что такое истинно-научная атмосфера, в которой люди живут и которая побуждает их смотреть на вопросы спокойно и просто, видеть в них не дело партии или повод к ожесточенным препирательствам, а предмет серьезного объективного исследования. Вместо рьяных споров, служивших только поприщем для бесплодной гимнастики ума, явилась вдруг возможность спокойного обмена мыслями, которая давала полное умственное удовлетворение. Это было именно то, чего так не хватало на родине. Как неизмеримо высоко стояло это над самоуверенным невежеством и высокомерной нетерпимостью соотечественников, которые вместо того, чтобы смиренно учиться, презрительно смотрели на всю западную науку, забывая о том, как относился к этому Пётр, давший им такую возможность.

Фридрих, так же, как и Сергей, был настроен академически. Оба они мечтали послужить науке, и великая будущность рисовалась им.

Всё это было ещё до того свежо в воспоминаниях Сергея Леонидовича, что порою он испытывал некий душевный спазм. И как-то раз он твердо решил, что остаток зимы проведет в Гейдельберге, будет снова слушать лекции Йеллинека, сидеть до закрытия в знаменитой университетской библиотеке Palatina и перебирать её бесценные сокровища, и от одной только мысли, что ему доведётся ещё раз коснуться единственного экземпляра "Саксонского зерцала" его охватывала дрожь… Он рассчитывал выехать после Рождества, а до этого времени предполагал подыскать кого-нибудь, кто управлял бы имением в его отсутствие.

– А кого ж взять? – рассуждал волостной старшина Пряхин, когда Сергей Леонидович обратился к нему за советом. – И в разум не возьму. Разве Николку Соечкина?

– Это кто? – спросил Сергей Леонидович.

– Писарем был на Борце. Да недолго ему послужить пришлось: с полгода, или и того менее, – раздумчиво добавил Пряхин и сгрёб в горсть свою седую бороду. – Начальство сменило, потому зашибаться стал здорово, – по неделе без просыпу пивал; а в ихней должности это не рука, потому дела стоят; ну, и сменили, – пояснил ему волостной старшина. – Вот вы Порфирия Клавдиевича-то не уважили, а не самый дурной был человек. Иные-то ещё и похуже будут. Я тут перевидал.

Но под самый Новый год получилось неожиданное, потрясшее Сергея Леонидовича известие, что Йеллинек умер. Поездка его, к которой почти уже было всё готово, отложилась сама собой. Скоро и Фридрих прислал письмо, которым сообщал, что по той же причине потерял интерес к Гейдельбергу и перебрался в Лейпциг слушать лекции по философии знаменитого старика Вильгельма Вундта.

* * *

Под Крещенье дни стояли ясные, но после помело. Вьюги и метели гуляли по пустынным полям, снежными потоками били в окна; Пара, ещё недавно сверкавшая чистым ледком, совсем скрылась под сувоями, и как её не бывало. Тусклое солнце, запелёнутое морозным туманом, садилось поспешно, оставляя только багряную зарю, предвестницу ещё сильнейшей стужи.

Сергей Леонидович неторопливо, с любовью раскладывал привезённые с собой книги и журналы. Боль утрат немного притупилась, и жизнь, хотя и скованная морозом, исподволь овладевала им.

Где-то далеко спорили партии, созывались собрания, составлялись комиссии и совещания, говорили речи челны Думы, а здесь – по Некрасову, стояла "вековая тишина". В печках горели сухие дрова, и от жара потрескивала мебель и оконные рамы, так что делалось душно, и Сергей Леонидович выходил во двор, поднимал лицо к колючим звездам, и пил тишину, глядя на тусклый след, который отбрасывала на пушистый снег под окном горящая в его комнате лампа. Бодрость мысли понемногу вернулась к нему, и он не спеша делал наброски к своей работе, к тому её отделу, который он назвал

СЛОВО КАК СУДЬБА

Итак, судьба олицетворяет силу, обладающую высшей и абсолютной властью над человеком, причем сила эта определяет не какое-то отдельные, пусть и важные, частности его жизни, но всю эту жизнь целиком во всей её неповторимости. Но если весь жизненный путь предопределён, то предопределено и само событие, могущее стать предметом правовой процедуры, поэтому-то последствие такого события, например, в качестве наказания, указывают не люди. Его можно только узнать у верховного существа, которым оно же и определено.

В тех культурах, где в отличие от германских, славянских и балтийских ветвей арийского древа представление о жизни и смерти как извечном кругообороте перевоплощений получает ясное выражение, так и вышло, и мы с удивлением видим, что и при таком общественном устройстве, при котором класс учёных юристов процветает, а твёрдое положительное законодательство давно пришло на смену обычаю, религиозные представления продолжают находить себе место даже в тяжебном судопроизводстве.

Благодаря одному произведению китайской литературы, созданному в середине 18 века в эпоху Цин мы имеем возможность видеть, каким образом судьба воспринимается и признаётся процессуальным фактом. Случилось так, рассказывается в этом произведении, что некий торговец живым товаром продал девушку, предназначавшуюся в наложницы, сразу двум покупателям. Узнав об этом, один из покупателей (Фэнь Юань) пришёл заявить свои права на девочку, однако второй (Сюэ Пань), принадлежавший к весьма влиятельной семье, приказал своим слугам избить соперника, что они и сделали, доведя дело до смерти. Убийцы вместе со своим хозяином бесследно скрылись. Судебный чиновник провинции, в которой произошло это преступление, не мешкая распорядился выдать судебным исполнителям верительную бирку на арест всех родичей убийцы, взять их под стражу и учинить допрос под пыткой. Однако благожелатель чиновника, человека нового в этих местах, сообщил ему, что семья убийцы внесена в «Охранную памятку чиновника», представлявшую список имён и фамилий наиболее влиятельных и богатых семей, распря с которыми грозила чиновнику отстранением от должности и лишением звания. Чтобы выйти из щекотливого положения благожелателем чиновника был предложен следующий план. В день судебного заседания по этому делу чиновник должен был призвать к допросу родственников убийцы. Благожелатель обещал уговорить их свидетельствовать, что Сюэ Пань тяжело заболел и умер. После чего следовало поставить в зале жертвенник для того, чтобы посоветоваться с духами. Все собравшиеся должны были наблюдать за происходящим. Ответ духов должен был звучать так: «Фэн Юань и Сюэ Пань враждовали между собою ещё в прежних рождениях, так что случившееся предопределено судьбой. Фэнь Юань и после смерти преследовал своего убийцу, наслал на него хворь и тот тоже умер».

Напомним, что произведение это относится ко второй половине 18 века. Тогда как формы судопроизводства мало отличаются от привычных нам, дух его абсолютно архаичен и целиком определён древней религией. В то время, когда в любом европейском суде изложенные факты показались бы нелепицей, они полностью принимались за истину китайцами, погружёнными в смесь буддизма и даосизма.

Не забудем, что мы имеем дело с эпохами, когда люди чувствовали и видели себя окружёнными чудесами. Поскольку во всяком чуде предполагалась деятельность какого-нибудь божества, не существовало точного понимания того, что возможно, а что невозможно, что является правилом, а что исключением. Чудеса имели для тех эпох вовсе не то значение, какое они имели бы для нас, если бы происходили в наше время. Для людей того времени все чудеса были лишь необычайными событиями, и если они и составляли особый мир, то считалось несомненным, что этот мир в бесчисленных пунктах вторгается в действительность.

Все эти соображения позволяют ответить на вопрос, отчего сосуд и судно родственны с судом? В Берлинском музее хранится древнегреческий килик, рисунок которого представляет Фемиду, принявшую форму Пифии, и дающую предсказание Эгею. Эгей стоит перед ней, сидящей на треноге, и напряженно ждет изречения; богиня же правосудия внимательно смотрит в чашу, которую держит в левой руке. По всей вероятности, чаша полна какой-то жидкостью, и там, на дне ее, рассчитывает она увидеть нечто. В народном понимании вода жива, как одушевленное существо. Летописец говорит о "водою влъхвующих влъхвах". В одной северной песне, приводимой Веселовским, «Судинушка по бережку ходила, в длани Судинушка плескала, до суженых голов да добиралась, их Судинушка голов да вовзыскала». Плескать воду при суде, видимо, более древний обычай, чем острижение волос у мальчиков на третьем году жизни, а тот факт, что воду Судинушка несёт в ладони, а не в судне, ставит чрезвычайно интересный вопрос: что же всё-таки имеет первенство в историческом времени: социальное установление или предмет материальной культуры? До сих пор в Рязанской губернии закрещивают сосуды с водой, а некоторые без молитвы не зачерпнут из колодца ведра воды, и безусловно, не христианство породило этот обычай. Девушки, несущие крещенскую воду к месту гадания, хранят строгое молчание, так как вода мыслится живой. В одной старой песне, которую поют в Подольской губернии, замужняя женщина, вдова и девица вопрошают криницу, и та отвечает им как оракул. Согласно сербскому поверью, человек, глядясь в воду, мог прочесть на своём лице приближающийся смертный час. Но смерть ведь случается не только естественным путём и от несчастного случая, она бывает и насильственной, в таком случае испытующий судьбу мог видеть и своего убийцу. В одной малорусской колядке девушка встречает у реки ангела, который говорит ей: «Узришь долейку в чистой водице».

У различных народов мы встречаем человеческие имена для рек и источников. С ними говорят, к ним обращаются с просьбами. В ведах Речь изображается верховной и изначальной богиней, владычицей всего сущего. Ею сильны боги. Рождаясь в устах людей, она находит себе грандиозное обнаружение в океане вод небесных, – в раскатах грома слышен её голос. Она везде. Вот что говорит она сама о себе: «я царица, собирательница благ, мудрая, первая из божеств, достойных поклонения, путеводительница повсюду. Мною вкушает пищу тот, кто видит, кто слышит сказанное. Слушай, слушай, я говорю тебе правду! Я ведь сама собою это говорю, – излюбленное богами и людьми. Кого я люблю, того делаю страшным: жрецом, поэтом, мудрецом. Я возбуждаю (воодушевляю, привожу в экстаз) отца, в голове его; мое рождение – среди вод, в океане; оттуда возвысилась я надо всеми существами и головою касаюсь самого неба". Как близко это к словацкому поверью, согласно которому дух Божий до сих пор живёт в водах, омывающих землю, что все они соединены между собою, и что разрушенье мира случится тогда, когда он оставит их. И не говорит ли апостол Петр, что первый мир был, небеса и земля, составлены были словом Божиим из воды и водою? Водою казнился мир во времена Ноевы. Есть полное основание думать, что наиболее древние законы излагались грубыми стихами или ритмической прозой. Греки верили, что глоток воды из священного источника способен даровать силу предвидения. Вода и поэтическое слово – вот формы и сущность первоначального права – это приговор, вложенный в уста главы семьи, рода, ослушаться которого невозможно. Недаром священные источники, которых столь много в Великороссии, носят название прощ, а проща – это отпущение грехов, снятие скверны, духовное разрешение.

Гадания по воде принадлежат к древнейшим. Ключом к расшифровке этого вида гаданий может служить поздненеолитическая фигурка из Борджоша (близ Бечея на Тиссе). На невысокой скамейке, украшенной архаичным ромбо-ковровым узором, сидит обнажённая женщина и придерживает руками стоящую у неё на коленях большую мису или чару. Женщина сидит, напряжённо выпрямившись и слегка откинувшись от сосуда назад; тем самым вся её чара открыта и ничем не загорожена сверху. Упомянем об интересной находке, сделанной недавно г-ом Котляревским на так называемом Трахтемировском городище (IV в. до Р.Х.) возле прокопчённого жертвенника, помимо глияной мисы, был найден греческий расписной килик родосской работы.

Находимые во множестве обнажённые женские статуэтки, о которых нам сообщают археологи из Малороссии, несомненно, указывают нам на какое-то утраченное впоследствии представление. Однако невольно встаёт вопрос, не являются ли эти матери неолита теми прообразами, из которых возникли впоследствии Мойры, Парки и Норны, безжалостные и к людям, и к самим богам?..

* * *

В полях показались твёрдые шарики пижмы, загорчила полынь, намекая, что середина лета минула, и дело клонится к осени. На речке с поверхности воды исчезли желтые бутоны кувшинок, и только потемневшие глянцевые листья лежали на ней.

Михаил бродил по двору, не зная, за что взяться. Людки пока не было.

Завидев его фигуру, сновавшую по заросшему двору, показалась неизменная Марья Николаевна. Казалось, если её не станет, то от деревни отлетит самый дух. Но она жила.

– Ну, что, хозяин, – насмешливо приветствовала она Михаила, – как управляешься?

– Помаленьку, – отвечал Михаил. – А правду говорят, что бабка моя Скакуновым не родная, приёмная

– Да кто ж тебе сказал? – всплеснула руками Марья Николаевна. – Да Анисим сказал, – тут же ответила она сама себе. – Кому ж ещё? Больше некому.

– Да уж и вы скажите, – попросил Михаил.

– Скажу, что знаю. Кормилицей-то взяли её, прабабку твою Евдокию, к господам-то к этим. Как раз она Луку родила, третьего своего, а у той-то, видно, молока не было. Вот это я знаю. Это мне Евдокия сама и говорила. А как родители сгинули, то и сделалась сирота. Ну и оставили девочку. В дети взяли – так тогда говорили, в дети это называлось.

– А она сама-то, бабка, то есть, моя, так и не знала об этом?

– А откуда узнать? – возразила Марья. – Взрослые-то знали, да молчали, а дети, может, и слышали что от них, так играть начинают, так иной раз и дразнят бабку-то твою. Барынькой дразнили. Она у матери спрашивает, отчего, мол, так. А та её по головке погладит да скажет: "потому что ладная, да пригожая, вот и шутят". А она в город уехала – так и позабылось всё.

– Эх, сказки какие-то вы мне рассказываете, – с досадой заметил Михаил.

– Какие такие сказки? – возмутилась Марья. – Что знаю, то и говорю. А что брехун-то этот тебе набрехал, то не моё дело, про то не знаю. Землю-то оформил? – поинтересовалась напоследок Марья.

– Завтра поеду, – сказал Михаил.

– Ну гля-ади, – широко распахнув гласную, она поплелась восвояси.

Проводив ее взглядом, Михаил подошел к тому окну, в которое в июне постучалась Людка. Стекло в раме было треснуто в нижнем углу, и аккуратное полукружие трещины было замазано темно-желтой замазкой. Все, что случилось потом, непостижимым образом собралось в этой трещине. Краска наличника от старости и непогоды пошла чешуйками. Дождавшись, пока закат помазал окно своей таинственной краской, Михаил сделал фотографию. Красноватый закатный свет, сам несущий в себе какую-то загадку, имел в то же время удивительное свойство проявлять сущность предметов. Михаил изучал снимок и видел целое, изъеденное морщинами жизни, но освещение, павшее на его несовершенства, делало его прекрасным. Слово, которому он не доверял всю жизнь и в чём справедливо упрекала его сестра, воплотилось в золотистом снимке. Свет, как густая жидкость, медленно сполз со стены и испарился. Небо на западе ненадолго посерело, и свет в поникших красках блеклых сумерек на мгновенья угас, как будто навсегда собирался покинуть мир, но скоро и неуловимо, подхваченный торжественным сиянием лунной ночи, вернулся в него преображенным.

* * *

В отделении кадастровой палаты Михаила ждало разочарование. Решение, которое приняли в филиале федеральной кадастровой палаты по Рязанской области, было отрицательное. «В представленном к заявлению о внесении ранее учтённого земельного участка документе имеются противоречия сведениям, представленным из Архива администрации муниципального образования – Сараевский муниципальный район Рязанской области, – читал Михаил. – В выписке из похозяйственной книги о наличии у граждан права на земельный участок указано, что Рябининой Ирине Александровне принадлежит на праве собственности земельный участок…» – Как это понимать-то? – озадаченно спросил Михаил. – Свидетельство есть, вот оно, – он достал из файла копию свидетельства, заверенную архивариусом Усачёвым, – а здесь написано, что "согласно представленным сведениям из Архива в делах со «Свидетельствами на право собственности на землю за 1992 год» свидетельства на Рябинину Ирину Александровну не имеется. А это что? – спросил Михаил, потряся свидетельством в солнечном воздухе. – Выписка из похозяйственной книги есть, а здесь написано, что по сведениям Архива, в похозяйственных книгах Ягодновской сельской администрации за 1991–1996 годы сведений о наличии земельного участка за Рябининой Ириной Александровной нет. Объясните, пожалуйста.

Перед столом начальницы сидела посетительница, немного оробевшая от того, что стала свидетельницей этой неприятности, а начальница делала вид, что целиком поглощена её бумагами и просто не слышит того, о чём толкует Михаил.

– Что же делать? – спросил он наконец то ли сам себя, то ли кадастровых девушек.

Некоторое время все напряженно молчали.

– Подавайте в суд, – сказала вдруг начальница с вызовом. – О признании прав собственности на землю.

– Ну вы даёте, – только и вымолвил Михаил. От праведного гнева руки у него дрожали, и он никак не мог засунуть свои документы обратно в файл.

Девушка, которая в прошлый приезд рассказала ему про краеведа, тоже уткнулась в какие-то бумаги и изо всех сил являла полнейшую безучастность.

– Что у вас тут вообще творится? – спросил Михаил, узнав её, и не смог скрыть раздражения.

– Документы у вас не в порядке, – тихо пояснила девушка, по-прежнему глядя в бумаги. – С таким свидетельством исчёрканным всегда отказ будет.

– Разве нельзя было сказать это сразу? – успокоившись, по-хорошему спросил Михаил.

В комнате снова повисло тягостное молчание.

Совершенно пока не представляя себе, что всё это значит, Михаил стоял на ступеньках административного здания.

* * *

Михаил вернулся в Ягодное и заехал в сельскую администрацию. Николай Афанасьевич был на месте, и Михаил поведал ему историю своих злоключений, но у Николая Афанасьевича были свои. Только что стало известно, что двести тысяч, требуемые на ремонт Гнилого моста, из районной администрации отпущены не будут. Николай Афанасьевич сидел на краю стола и тяжело осмысливал эту новость. Гнилой мост, соединявший Ягодное с Соловьёвкой, уже долгое время был его больным местом, да и всей Соловьёвки. Мост имел здесь поистине стратегическое значение: стоило пройти дождю, как чернозём мгновенно превращался в пластилин, и хлебному фургону было его не преодолеть,

– Н-да, – только и молвил Николай. – Это тема у них сейчас такая: прижать сельские администрации. Вишь, мы выписку из похозяйственной сделали, а им это негритянский фантик. Да и ещё причина есть. Там девчонку с крашенными волосами видел? Блондинку? Вот. Муж у ней адвокат. А их, адвокатов, всего два во всех Сараях по этим делам по земельным. Тебе отказ пришёл, другому пришёл – куда деваться? В суд. А ты вон в Москве живёшь, много ты тут насудишь? По любому к ним придёшь, не к тому так к другому. Кушать-то все хотят. Вот они тебя по кругу и гоняют… А, может, – предположил он довольно уверенно, – они вообще ничего никуда не посылали… Давай-ка лучше по сто? – предложил он и, не дожидаясь согласия, полез в сейф за бутылкой.

– Ну а Сашка сволочь, конечно, ничего не говорю. Всю дорогу с ним ругаюсь. Он, кажись, сейчас до матери приехал с райцентра.

– Может, потому что я москвич? – никак не мог успокоиться Михаил. – Чужой здесь?

– Да не, – поморщился Николай, – ты думаешь, они со своими лучше-то? Вон у меня пол-села акт не могут получить: то то не так, то это не эдак.

– Нет, – не унимался Михаил, – это заговор какой-то.

– Ай ты Боже мой, – скороговоркой выпалил Николай, снял телефонную трубку и набрал номер.

– Нина Васильевна? – сказал он, когда на его вызов ответили. – Да Коля это Хвостов. Скажите Саше, пусть зайдёт до меня. Нет, в администрацию.

– Ну сейчас-то чего уже? – возразил Михаил, но Николай, прикрыв ладонью трубку, махнул на него рукой.

Усачёв и вправду явился минут через двадцать. Увидев Михаила, он несколько смутился.

– Ну, что ж ты, Саша, своих обижаешь? – деланно сердито спросил Николай Афанасьевич.

Усачёв не вполне понимал главу администрации, потому что "своим" Михаил был здесь в те годы, когда Саша Усачёв ещё ходил в младшие школьные классы.

– Вы как хотите, Николай Афанасьевич, – пробурчал в ответ Усачёв, исподлобья поглядывая на Михаила, – а только я в тюрьму не хочу. Если документы не в порядке, то что я могу сделать? Порядок такой. У меня тоже инструкции.

– Инструкции, – передразнил его Николай. – Садись, выпей, что ли.

Усачёв сел, но пить не стал.

– Чего звали-то? – уточнил он и покосился на Михаила.

– Да вот чего, – начал было Николай, но Михаил остановил его жестом.

Усачёв смотрел настороженно – он не понимал, куда они клонят.

– Видишь ли, Александр, – сказал Михаил, – вопрос вот в чем. Были же раньше какие-то документы, устанавливавшие родство?

– Раньше – это когда? – уточнил Усачёв.

– При царе-батюшке, – заявил Михаил, а Николай, услышав это, коротко хохотнул.

– Ну есть такие, – сказал Усачёв. – Метрики, что ли? Что конкретно ищете-то? – спросил он. – Может, я подскажу.

– А ты грамотный, – мотнул головой захмелевший Николай.

– Документы бабушки своей хочу найти.

– М-м. А с какого она года?

– Семнадцатого, – сказал Михаил. – Слушай, сделай запрос на Скакунову Ольгу Панкратовну, – попросил Михаил. – Я отблагодарю, не обижу.

То ли присутствие Николая Афанасьевича остановило его, то ли вообще не был он склонен к такого рода отношениям, но только на обещание Михаила Усачёв потупил взор и сказал:

– Обижаете. Да только вы и сами запрос-то сделать можете.

– Могу, но тебе сподручней. Ты же у нас архивариус.

Солидное слово подняло усачёвскую голову.

– Что ж, глянем, – пообещал он. – Только подождать придётся.

* * *

Известие о том, что Таня с Ваней решили продать дом в Черногории, удивило Михаила и огорчило его. На вырученные деньги с добавлением новых предполагалось купить апартаменты в Испании. Миша всерьёз занялся теннисом и даже вошел в сотню лучших по России среди своих сверстников.

– Ну там дорога, детям тесно, – перечисляла Таня причины тягучим голосом. – К тому же, такое пекло. Этим летом Хорватия горела, так мать еле высидела там.

– Так пускай в горы идут, – возражал Михаил. – Гора-то за домом.

– Там тоже опасно, – не соглашалась Таня. – Там змеи, сколопендры разные. – По тону ее можно было понять, что всё решено окончательно и бесповоротно. – А главное, Мише нужны корты.

– Да что там, кортов нет? – возмутился Михаил. – Я их своими глазами видел.

– Корты там искусственные, – терпеливо отклоняла все возражения брата, – а нам нужна земля. Можешь ты понять?

Все разговоры с сестрой ни к чему не приводили. Напрасно он напоминал ей про соловьёвскую ложку и бокезский герб. Зная сестру, до этого времени Михаил остерегался рассказывать ей о том, что наболтал ему старик Чибисов, но в этих новых обстоятельствах выложил всё, как последнюю ставку. Она слушала терпеливо, но безучастно, и, как он и предполагал, её совершенно не заинтересовала суть: всё её внимание было обращено на то, как он к этому относится.

– А вдруг это правда? – твердил Михаил.

– И что же нам делать с этой правдой? – язвительно поинтересовалась она.

И на такой вопрос ответ у него был заготовлен. Слабости Ирины Александровны, одной из которых было тщеславие, им обоим были хорошо известны.

– Подумай о матери, – сказал он, но это прозвучало до того неестественно, что заставило сестру расхохотаться. С Ириной Александровной Таня жила в полном согласии, и преимущественно потому, что мать всецело находилась под её влиянием, хотя и не догадывалась об этом.

– Ничего, – продолжала смеяться Таня, – мы сделаем её герцогиней Аликанте.

Таня жила исключительно в современном ей времени, и ощущала себя в нём вполне комфортно.

– Дура ты, – сказал Михаил, но она только посмеялась ещё. В конце концов её терпение кончилось.

– Ты живёшь в мире каких-то сказок, фантазий, – раздражённо сказала она. – Поэтому ты один, у тебя нет семьи, нет детей, ты всю жизнь только ходишь и щёлкаешь затвором. Все щёлкаешь, щёлкаешь, а птичка вёе не вылетает. Можно подумать, что ты какой-то особенный, на все ты смотришь со стороны, а ты такой же, как все. Не обманывай себя – станет проще жить. И вообще, если говорить строго, дом принадлежит Ване, это на его деньги он куплен. Мать, кстати, тоже за. С детьми там стало тяжело. Не ты же за ними следишь.

Спустя несколько дней Таня сообщила, что дом выставлен на продажу.

– Если хочешь и нет работы, поезжай туда поживи. Уже риэлторы два раза привозили покупателей смотреть, но всё же заперто. Вот и поживи там, отдохни, подумай над своей жизнью. Купаться, может быть, ещё рано, так хоть воздухом подышишь. Заодно будешь показывать дом.

– Работы нет, – сказал Михаил, – это ты угадала. Моя профессия отмирает. Сейчас такое время, что кто взял в руки фотоаппарат, тот и фотограф. Кто грамоте знает, тот и журналист. Кто палку взял, тот и капрал.

Таня смотрела сквозь него, решая какую-то свою задачу.

* * *

Пасха подошла 10 апреля. Кое-где в низинах ещё лежал снег. На Страстной Гапа красила яйца сандалом в большом чугуне, а в субботу с раннего утра заготовляла куличи и пасхи для христосования с деревней, и к вечеру буквально сбилась с ног.

Колокольню украсили транспарантным щитом с буквами Х.В., которые просвечивались изнутри фонарями. Хфедюшка, сидя на конике, тешил Гапу своим посконным богословием. После Воскресенья Христова, говорил он, солнце не заходит в продолжении всей святой недели, и день великого праздника как бы равняется семи обыкновенным дням, и много всего иного.

Ночь великой субботы выдалась чистая и ясная. Через поля, через луга, через леса, по тропинкам из деревень к уже переполненному храму тянулись люди. Опоздавшие на службу расположились вокруг церкви в ожидании крестного хода. Но вот раздался первый благовест большого колокола, вся толпа всколыхнулась, зажглись в руках свечи, и показалось духовенство в светлых ризах с крестами, с хоругвями, с иконами, и голос церковного хора возвестил: "Воскресение Твое, Христе Спасе, ангелы поют на небесех".

Ударили к заутрене, и тут же Преображенской церкви из-за речки ответил малиновый звон колокола Дмитровской церкви от Фитенгофа. Молодёжь полезла на крыши, чтобы лучше разглядеть, как будет играть и веселиться красное солнышко.

Время до обедни пережидали на кладбище, закусывая из корзинок и котомок.

После службы Соловьёвка пришла христосоваться. Сергей Леонидович, руководимый Гапой, стоял посреди зала и по очереди обменивался пасхальными поцелуями.

Всю пасхальную неделю отец Андрей Восторгов и дьякон Зефиров, сопровождаемые богоносцами, ходили по селу, служа молебны. Дети Зефирова – два мальчика невеликих лет – тоже пели молебны и получали за это от прихожан по копейке, а от бабы по яйцу. Яиц собиралось так много, что их перепекали, ставя в горшках на ночь в горячую печь. Здесь они теряли избыток влаги, и белок получал коричнево-желтоватый оттенок; они делались суховаты, но зато могли теперь не портиться в течение шести недель.

Девки и бабы ходили нарядные, сыпали бойкими шутками, любезничали с парнями, и, встретив Сергея Леонидовича, взяли его в кружок, спев шуточное, что пелось обычно холостым парням и девушкам: "А кто у нас умен? Кто у нас разумен? Ивай-люли-люли, кто у нас разумён? Сергей-сударь умён, Леонидович разумён!… Под ним конь-то пляшет: к лугам подъезжает – луга зеленеют. К цветам подъезжает – цветы расцветают. К пташкам подъезжает – пташки распевают. На широкий двор въезжает – его девицы встречают, за дубовый стол сажают, вина рюмки наливают. "Не пью я простого вина зеленого…"

Следуя совету Алянчикова, Сергей Леонидович ходил в деревню, слушал рассказы стариков о стародавнем времени – о годах довольствия, где в редком крестьянском доме не хватало хлеба до нови, где варились хорошие браги, где свиньи поросились в одоньях. И теперь ещё виднелись кое-где уцелевшие от огня старые крестьянские постройки из леса в обхват толщиной.

Его интересовало всё, и всё хотелось знать: отношение одного двора к другому, и отношение мужика к его жене и детям, и его экономическое положение, религиозные и нравственные его воззрения, словом – всё. Далеко он не уходил, не разбрасывался, ограничился маленьким районом своей волости, и даже ещё менее – своего прихода. Звал его мужик крестить, он шёл крестить; звали на никольщину, на свадьбу, на молебны, он шёл на никольщину, на свадьбу, сохраняя, однако, свое положение настолько, что пригласивший его на праздник мужик, зная, что Сергей Леонидович не держит постов, готовил для него скоромное кушанье. Так он и ходил всюду, гулял на свадьбе у мужика, высиживал бесконечный обед у дьячка на поминках, прощался на масляной с кумой-солдаткой, распивал полштоф с волостным писарем, видел, как составляются приговоры, как выбираются гласные в земство…

В Ягодном показали ему девяностолетнего старика, и Сергей Леонидович выпытывал у него, при каких обстоятельствах появились здесь однодворческие села.

– А с тех времян, – рассказал старик, – как царь Иван Васильевич на Казань ходил, а как возвертался, нас-то и оставил, на случай какая заворошка в Казани, чтоб нам наперед войска выступать, мосты мостить и гати гатить. – Старик подвигал острым подбородком. – Так мне дедушка мой говорил, а был постарее ещё и меня… И звалось то поперву не Ягодное, а Ягодная Поляна, – уточнил он. – О как.

Неожиданно выяснилось, что старик помнит не только деда Сергея Леонидовича, но и даже прадеда.

– То был человек – Бога в душе имел. Сами у него судились, своим судом, в рекруты сдавали сами, кого похочут, – он не вступался. И всякие воля были: наделов, к примеру сказать, не водилось у него. Всяк паши сколько сдюжишь, но ежели работника возьмёшь – то всё, пропал. Больно на это гневался. С лесом так же ж самое – себе руби сколько влезет, а на продажу не смей. И-и! Соловьевские-то при ём первые мужики были в уезде. Пчельники у всех были. А лошадей таких – хоть бы на заводах найти.

– А отчего воли им не дал? В свободные хлебопашцы почему не перевёл? – допытывался Сергей Леонидович.

– А уж это не знаю, батюшка, не знаю, – замотал головой старик, теребя гашник спадающих посконных портов. – Давно уж это. Не могу сказать. Я вот не запомню. А помню, землю-то лишку все нам сдавал, христианам, а чтоб купцу али мещанину, того не бывало.

Сын старика – сам уже старик – завёл Сергея Леонидовича в избу и с гордостью указал на свою трехрядную божничку. Преобладали здесь новые иконы владимирского производства, в серебряной фольге и под стеклом, которые разносились офенями и шли по пятиалтынному. Внутренность киота была оклеена золотой бумагой, красный угол украшали гирлянды бумажных цветов, а сами иконы были покрыты расшитыми полотенцами, для того, по верованиям крестьян, что ими боги утираются.

– Вишь, какое у нас святьё! – с удовлетворением сказал хозяин. – В церкву не ходи!

– А толку-то все нет: урожай плох, – отозвался его отец. – Плохо Бога молим.

– Прошлый год урожай хорош был, – возразил Сергей Леонидович. – Хоть бы и пшеница: наливна и суха.

– Знатная пшеница была, батюшка, и весь хлеб хорош, а всё таких урожаев, как бывало, нет. Бог знает, отчего, а что-то не помнится, чтоб в старину была засуха или дурное что.

– Тогда было много лесов, – предположил Сергей Леонидович, – поэтому и засух не было.

– Может статься, батюшка, верно говоришь. А только вдруг и ещё что?

* * *

Дома его ждало письмо от ПИСЬМО ОТ АФТЕРДИНГЕНА

"Поверить не могу, что ты все еще не прочитал роман Новалиса. Ну так вот же тебе, ленивый ты человек: «Давным-давно целая природа, должно быть, и вправду была живее и осмысленнее, чем сегодня. Таинственное влияние, на которое еще и в наши дни смутно откликаются животные, а люди, собственно говоря, до сих пор ясно различают и наслаждаются им, прежде вдыхало жизнь даже и в тела, кажущиеся нам теперь безжизненными. Такое было возможно потому, что „богатые на дела“ люди, словно некие чудотворцы, собственной своею силой созидали вещи и являли изобретения, какие теперь сочли бы невозможными и сказочными. Так, в стародавние времена в землях, принадлежащих нынешней греческой империи, как нам передавали странники, еще заставшие там подобные сказанья в простонародье, обретались будто бы поэты, которые посредством уникальных звуков своих прекрасных инструментов будили скрытую жизнь лесов, вызывали духов, таящихся в деревах, в пустынной глуши животворили засохшие семена растений, зарождая тем самым цветущие сады, приручали лютых зверей, и самих одичавших людей приучали к порядку, смягчали нравы, привнеся в мир художество, яростное течение потоков превращали в спокойное течение вод, и под струнами их колдовской лиры неподвижные камни приходили в согласное движение, напоминающее танец. Подобные певцы должны были быть сразу и поэтами, и жрецами, и законодателями, и целителями, если даже и высшие создания открывались им и, как бы уступая им место, полагали себя в их власти, преподали чудесным этим певцам тайны грядущего и соразмерность всех вещей, а также сокровенное достоинство и целительную силу, присущую и числам, и злакам, и всякому сущему на земле. С тех-то пор, гласит предание, и распространились в мире многообразные лады, непостижимые узы и союзы, и устроилась природа, где до того пребывало все диким, беспорядочным и злобным. При этом озадачивает одно: красота, которой запечатлелось пришествие этих благотворцев, видна и до сей поры, однако то ли исчезло их искусство, то ли былая чувствительность природы ослабела».

Не сказал ли здесь истинный поэт в немногих словах именно то, что ученые мужи пытаются выразить в многостраничных своих фолиантах? Право, не даром первые ирландские короли непременно были поэтами, как и друиды. В древнейших ирландских преданиях функции бригонов и королей не имеют резкой границы. О самых древних бригонах говорится как о лицах княжеской крови. Тацит, повествуя об обычаях германцев, утверждает, что «царей они выбирают из наиболее знатных, вождей – из наиболее доблестных, но ни те, ни другие не имеют судебной власти: ни карать смертью, ни налагать оковы, ни даже подвергать бичеванию не дозволено никому, кроме жрецов, да и они делают это как бы не в наказание и не по распоряжению вождя, а якобы по повелению бога, который, как они верят, присутствует среди сражающихся» (De, 7). Цезарь не даром повествует о всевластии друидов. Согласно «Der Sachsenspiegel» судебному приставу запрещено носить меч. В суде обязаны являться безоружными. Состояние мира признается естественным. Его нарушитель, – тот, кто нарушает мир, (den vrede brichet), – лишается прав, или лишается мира и становится чем-то вроде первобытного изгоя. Под миром понимается установление государственной власти, (des kunges vride), но помнят саксы хранят память и о другом мире – о старом мире (alden vride), который императорская власть только подтвердила с согласия добрых рыцарей земли. Но всё это всего-лишь воспоминание о тех отдалённых эпохах, когда античные цари, осквернившие себя убийством, лишались права жертвоприношений, а вместе с этим и самой царской власти. Согласно Плутарху, магистратам многих греческих городов было строжайше запрещено иметь при себе какое-либо изделие из железа, что роднило их с римскими фламинами. Не отголосок ли это мифа об Астрее, когда она, дочь Юпитера и богини справедливости Фемиды, вынуждена была покинуть землю с наступлением железного века? И с чего бы Эйке фон Репков предпослал «Саксонскому зерцалу» поэтическую prolegomena? Что это, как не смутное воспоминание о том времени, когда голубой цветок еще давался в человеческие руки… Покажется ли нам невероятным, что Пегас ударом своего копыта остановил гору Геликон, которая начала колебаться от песен муз? Все в мироздании указывает на какое-то изначальное единство, и в конце концов, мы достигнем его в осуществленной власти добра, и как знать – не станут ли снова поэты властителями мира, как это было во времена Эпименида? И разве не был поэтом Солон? Мир, который кажется нам безвозвратно затерянным во времени, проявляет себя ежечасно и повсеместно, где угодно ему дышать. Мы производим свои разыскания подобно археологам и в каждой новой находке опять узнаём себя. (Не столько разум, сколько сердце подсказывает мне, что истина времени состоит в том, что не будущее, а прошлое является его целью.) Но, конечно, ни первое, ни второе не слагают с нас обязанностей настоящего, а скорее, усугубляют их. Если, как ты утверждаешь, а вслед за тобой и я, смысл жизни содержится в воспоминаниях, мы обязательно все вспомним, поддерживая друг друга у провалов памяти."

* * *

Письмо друга, исполненное нежного идеализма, сообщило Сергею Леонидовичу то легкое, с налетом нежной меланхолии, мечтательное состояние, за которым обычно следует творческий подъем и которое чудесным образом утоляет человеческое одиночество прозрением некоего всемирного закона, которым движется вселенная и которое в сознании людском неизменно связывается с непонятным, но столь осязаемым благом.

Стоял чудесный апрельский вечер, когда воздух умиротворял чистотой и прозрачностью, природа готовилась к таинственной инициации и приятным холодком веяло от затаившегося в низинах снега.

Вооружившись тростью отгонять деревенских собак, Сергей Леонидович не спеша пошел по желто-бурой сухой траве между бугристыми колеями уличной дороги. У изб на завалинках, заложив руки под передники, сидели пожилые бабы, беседуя о разных деревенских новостях и оглядывая с головы до ног проходящих и проезжающих. На бугре, на припеке дети играли в свайку.

На обратном пути попался ему навстречу старик Шароватов. Василий Прохорович слыл за кулака, мирского объедалу, – зимой, как слышал Сергей Леонидович, не постеснялся забрать у одного из своих должников сенцы, и Сергей Леонидович не питал к нему добрых чувств, но разговора избежать не удалось.

– На лёгкий воздух вышел, Сергей Леонидович? – сладко улыбаясь, спросил Шароватов.

– Да, Василий Прохорович, – скупо ответил Сергей Леонидович, хотя этот чедесный вечер смягчил его и озарил благодушием.

– Я с тобой поговорить пришел; вишь, Господь какое тепло послал! Говорят – все лето такое сухое будет.

– Почему ты знаешь?

– Примета большая: коли журавли летели, да снегу толсто, то и земля просохнет глубоко.

Василий Прохорович вынул из кармана трубку, выколотил из нее нагар, не торопясь насыпал её махоркой:

– Что новенького в газетах пишут? Сказывают – Китай на нас идет. Двадцатого числа будто огонь вскроют?

– Новенького в газетах много, Василий Прохорыч, – возьми, сам прочтёшь. О войне с Китаем пока ничего не пишут.

Василий Прохорович крякнул и принялся скрести бороду.

– Слух был, что дескать любопытно вам узнать про наши мирские распорядки? Известно, чудного в них бывает много, потому что мир-то ослаб, некому им займаться, а всяк свое только дело правит, свое только и видит, а с мира, что с паршивой овцы, хоть шерсти клок и то рад сорвать… Кому какая охота с мирскими нуждишками возжаться, коли у него дома своя кровная нужа сидит, свое дело стоит, копейку выгнать надо, деться окромя этого некуда? Ну, известно, придет такой-то на сходку, – ему бы только стакана два мирского вина выпить, своего он месяца по два и в глаза не видит, а тут случай упускать жалко: ну, сойдет с него, скажем, за какое-нибудь дело двумя копейками больше, да он за то вина выпьет на гривенник, да и от мирского дела ослобонится, – сарай чинить, или гать подправлять. В старину бывали семьи больше: по трое, по четверо женатых сыновей или братов было. Ну, старшому-то и вольготно: сыновья, али меньшие браты на работе, а старички соберутся и как следует быть, не торопясь ни Боже мой да не кривя душой, потому из чего же им кривить? – все мирские дела порешат. А теперь поразделились все, редко-редко, где два работника в семье, а коли три, так это уж на диво. Это уж вот как сейчас у Скакуновых. А так все больше одиночки стали жить. Вот таким-то одиноким, али сам-друг, в мирские дела и нет никакого расчета соваться: он на мирском копейку себе выгадает, а дома на рупь упустит, так как же тут от мира не отслониться? Ну, и займаются мирскими делами старики из больших семей, либо побогаче кто, рукомесло который имеет какое, землю ли снимает, картофелем ли займается, а то подряды берет какие. Эти, известно, мирские люди – всегда на миру и живут…

– Ах, сова на церковь села, – обеспокоился вдруг Василий Прохорович.

– Да что же здесь такого? – удивился Сергей Леонидович.

– Плохо, – сказал Василий Прохорович и покачал головой.

– Когда сова сядет на церковь и прокричит на ней, – предзнаменование, что священника скоро сменят, либо он умрёт.

– Ну уж этого нам не надо, – решительно возразил Сергей Леонидович.

– Да уж, батька у нас справный. Бывает, что требы и даже молебны служит в долг, а долг сам знаешь – ищи его потом. Да ещё смеются над Восторговым: "А, черт с ним! Какой рублишко и пропадет, так, право, не обеднеет. Ведь ихнее житье-то – не наше! Мы вот ведь оброки платим, а они что? Так их и надо надувать завидущих. Ведь все им мало! Кажну славу в кажном доме дадут копеек по пяти, а мало-ли всего домов-то? Сколько он насобирает, а мы-то откуда деньги возьмём?

* * *

Михаил и Вячеслав сошлись легко и просто, точно были старыми знакомыми. Оба они были в том возрасте, когда друзей больше теряешь, чем приобретаешь новых, но общность воспитания, образования, опыт прошлой жизни и любопытные обстоятельства, приведшие к их встрече, сделали исключение из этого невеселого правила. Поскольку пристанища на своей земле у Вячеслава не было, то Михаил отдал ему ключи от дома, и теперь этот дом превратился в штаб-квартиру просвещенного землевладельца.

– Сделаем дорогу, поправим мост этот злосчастный, – по-маниловски рассуждал Вячеслав, который ещё целиком был захвачен своим новым поприщем.

– Тогда это будет уже не Россия, – рассмеялся Михаил, – а что-то другое.

– А ты, я гляжу, хочешь, чтоб все оставалось как на картинах Венецианова, а мы бы только чаи трескали да умилялись, оставляя всю грязь и тяжесть работы за пределами своего мировосприятия.

Михаил и сам не знал, хочет он этого или нет. Единственное, чего он желал, так это оформить землю. Возникшие препятствия, с одной стороны, чрезвычайно его раздражали, с другой же, только усиливали его упрямство.

– Я не понимаю свою собственную страну, – сетовал он Вячеславу, – а ведь я здесь родился да ещё вдобавок прожил уже несколько десятков лет, – усмехнулся он. – Я не понимаю этих людей, и не думаю, что и ты их понимаешь. Мне отказывают в очевидном, а почему? Потому что работу себе выдумывают. Государство – это и есть их личная жизнь. Им бы только крутиться да крутиться, чтобы оно их не разлюбило. Теперь вот полисы медицинского страхования решили поменять. Это так и будет без конца. Им надо изображать деятельность. Заговоры открывать в том числе.

Вячеславу нечего было ответить на справедливый гнев своего приятеля, и большей частью он хранил молчание просто потому, что говорить ещё что-то значило опять толочь воду в ступе.

* * *

На следующий день в Сараях Михаил встретился с адвокатом, которому предстояло в судебном порядке установить право собственности на землю, оформил нотариальную доверенность на ведение этого дела, после чего отправился в архив к Усачеву, но неожиданно встретил его на улице. На машину Михаила Усачёв глянул мрачно, но всё ж не удержался:

– Ишь, машина у тебя какая. Хорошо вы там в Москве живёте.

– Ну да, кровь со всей земли собрали, высосали, теперь сидим, пьём её, – отшутился Михаил, но от Сашкиного замечания ему сделалось не по себе.

– Ну, в общем, дела такие, – Усачёв сменил тон. – Метрических книг после тысяча восемьсот девяносто пятого года у них нет.

– Где ж они могут быть?

– Да где угодно, – ответил Усачёв. – А может, их вообще уже нет…

– Ну, а какие-то другие документы были или нет?

– Да были. Посемейные книги это называется.

– Может их поднять?

Усачёв подумал.

– Можно, конечно, глянуть… – сказал он и тут же резонно заметил: – Только что оно вам даст? Она же с семнадцатого? Если в восемнадцатом году выписывали, так у ней на руках и должно быть, уже тогда ЗАГС-ы были. Это уж дома ищите.

– Да, это верно, – задумался Михаил. – Ни к чему это все… Ну, спаси Бог, Александр Михайлович, – так Михаил от избытка чувств повеличал Сашку, и Усачёву это понравилось.

– Пока не на чем, – важно ответил он. Весь его вид изображал удовлетворение хорошо, со смекалкой сделанной работой.

Между тем наступил совсем вечер. Главная улица районного центра опустела, рынок свернулся ещё около пяти, теперь только несколько таксистов на старых расхристанных иномарках скучали у газетного киоска, из двери единственного незакрывшегося продовольственного магазина в синеющий воздух вываливался жёлтый вытянутый ромб электрического света и обросшая собака в репьях трусцой пересекала опустевшую проезжую часть.

– Ну, вы куда теперь? – поинтересовался Александр Михайлович с многозначительной улыбкой. – В деревню?

* * *

Людка с Михаилом больше не видели возможности, да и необходимости скрывать свою связь от деревенских стариков – она оказалась настолько серьёзной, что прятки казались детскими играми, а они уже давно не были теми ребятами, которыми их помнили. Учуяли это и старики, а потому ни слова осуждения, ни косого взгляда себе не позволяли, перенеся свое внимание на другие поводы к сплетням, которые нет-нет да и поставляла пустеющая деревня. Михаил рассказывал про Таню, о её детях и новых курортных предпочтениях.

Встреча с Михаилом, точнее, её последствия, оказались для Людки столь же неожиданными, как и для него самого. Детские годы Людка провела в деревне, туда же на лето приезжала Ольга Панкратовна и привозила своих внуков – Мишу и Таню; дворы их стояли недалеко друг от друга, других детей поблизости не было, и они по естественному ходу вещей были обречены на совместное времяпровождение.

Ещё студенткой как-то раз она приезжала в Москву на несколько дней, и останавливалась в той квартире, где Таня жила вместе с Ириной Александровной, и они с Таней даже ходили в театр. Выходного платья у Людки не оказалось, и они наскоро прилаживали под ее фигуру одно из Таниных платьев. Но время заносит старые связи пеплом новых впечатлений, своя жизнь уводит на свои дороги, разводит пути.

Умерла Ольга Панкратовна, Таня в деревню больше не ездила, не ездил и Михаил. Умер Людкин дед Иван Лукич, но бабушка пережила его, и Людка несколько раз за лето обязательно навещала её.

Когда Интернет по новому соединил массы людей, Людка пыталась найти Таню в социальных сетях, но Таня по характеру своему избегала этого всеобщего увлечения. О Михаиле Людка никогда не думала, – Михаил для неё был просто братом Тани. Что он делает, где живёт, – все эти вопросы имели для неё прикладное значение.

И вот теперь, когда они случайно столкнулись в кадастровом отделе районного центра, она увидела совсем другого Михаила. Время словно бы образовало ценз, согласно которому детская пора оказалась как будто отрезанной и связанные с ней ощущения и табу утратили свою силу.

Они сидели рядом с опустевшей деревней, на пустой земле, под перепаханным ветром небом, смотрели, как багровеет солнце и медленно уходит в землю.

– С землёй-то что решил? – поинтересовалась Людка. – В суд пойдёшь?

– Пойду, – упрямо сказал Михаил, покусывая подсохший стебелек травинки.

– Деньги девать некуда. И что тебе далась земля эта? – с сомнением сказала Людка. – Продавать ты её не будешь. Никто же не отнимает. Делать-то с ней что?

– Я буду хранить эту землю. Если она зарастёт бурьяном, я найму трактор и перепашу поле. Если порастёт молодняком, кустарником, я возьму топор и лопату и буду его вырубать, корчевать. Я буду за ней следить. Я буду её хранить. Я хочу, – твёрдо сказал он, – чтобы жизнь здесь продолжалась.

На лугах за их спинами засыхала клубника, обклёванная жаворонками, и туман скапливался в низинах, во впадинах полей, и серой таинственной пеленой покрывал всё вокруг.

– Кто Сашку-лётчика сжёг? – неожиданно строго спросил Михаил.

– Сашку? – Людка как будто растерялась. – Да, говорят, Сергеичев сжёг. Будто бы он ему дом красил, а Сашка не расплатился.

– Сашка не расплатился? – возмутился Михаил. – Кто ж в это поверит? Лично я не могу.

– Миш, я ведь точно не знаю. Бабушка так говорит, – виновато сказала Людка.

Михаил, не вынимая травинки, молча кивнул.

* * *

Скудно было деревенское общение Сергея Леонидовича – не с кем было поговорить о любимых предметах. С Алянчиковым виделись они не часто. Помещиков в уезде, да ещё таких, чтобы хозяйствовали, было перечесть по пальцам, разве что летом становилось повеселей. В уезд съезжались гласные, служившие, а то и просто обретавшиеся по городам и весям. Одним из таких гласных был Александр Павлович Нарольский, владелец Несытина.

Несытино лежало на полдороги от Соловьёвки до уездного города ближе к последнему и являло собой тот переродившийся тип дворянской усадьбы, условиями времени и обстоятельств превращенный в резиденцию для проведения летнего досуга. Хозяйства здесь не велось, остатки земли сдавались внаём, и владельцам оставались прелести старого парка да воспоминания. Обстановка комнат, которыми еще пользовались хозяева, была самая невзыскательная, без малейших претензий на щегольство. Стены и потолки – простые деревянные, гладко выструганные, полы белые, не крашенные, но мебель красивая, из полированной березы, в русском стиле, с деревянным сиденьем.

Владелец Несытина был, главным образом, знаменит тем, что присутствовал при последних трагических минутах жизни министра внутренних дел Сипягина после покушения на него эсером Балмашёвым. Хотя и минуло с той поры уже порядком времени, Александр Павлович, не лишенный драматический жилки, умел воскресить события и заставить предстать во плоти их действующих лиц. 2-го апреля должно было состояться объединенное заседание департамента государственной экономии и Комитета министров. Хотя установленный час уже настал, заседание не открывалось, потому что ожидали приезда Сипягина. Вдруг кто-то вошел в зало и объявил, что Сипягин убит. Все были поражены, не хотели верить этому известию, полагая, что это ложный слух. Но скоро пришлось поверить, – потому что оказалось, что он ранен не на улице, не в пути, а прямо в самом здании Государственного Совета, в передней, где он и лежал. Удивительно еще было то, что никто из бывших в зале не слышал выстрелов. "Я немедленно спустился вниз, – продолжал Александр Павлович, – и увидел бедного Сипягина, лежащего на полу, на каких-то положенных под него подушках, по-видимому, он был без памяти. Недалеко от него стоял красивый молодой человек в свитском мундире. Сначала я подумал, что это адъютант одного из Великих Князей, присланный разузнать о случившемся, но оказалось, что это и есть убийца Сипягина! Странно было видеть его по внешнему виду совершенно спокойным, стоящим в нескольких шагах от своей жертвы. Он прибыл в переднюю Комитета Министров незадолго до приезда Сипягина, заявив, что ему поручено от Великого Князя Сергея Александровича передать пакет на имя Министра Внутренних Дел; когда Сипягин появился, он подошел к нему, подал пакет, и в ту минуту, как Сипягин стал читать поданную ему бумагу, несколько раз выстрелил в него из револьвера. Одна пуля попала в руку стоящего вблизи курьера. До потери сознания Сипягин произнес еще несколько слов, и между ними такие: "Я в жизни никогда никому намеренно не делал зла". Послали за его супругой; я видел её у одра умирающего мужа и дивился силе духа и достоинству, с которой она сдерживала выражения своего горя". Наконец прибыл лазаретный экипаж, и раненого перевезли в Максимилиановскую лечебницу, где он час спустя скончался.

Сразу после этого трагического случая, произошедшего 2-го апреля 1902 года, Александр Павлович оставил Министерство внутренних дел и перешел на службу в Московский Земельный банк, где и труждался в меру сил по сию пору.

Ещё тот год вспоминался Александру Павловичу тем, что в осеннюю сессию Государственного Совета был наконец принят закон об уничтожении круговой поруки. Таким образом ярмо, тяготевшее столько лет над крестьянским сословием и неразрывно связанное с общинным владением, было снято.

– А вспомните, как этого боялись! – восклицал Александр Павлович, для убедительности округляя свои тёмные бархатные глаза. – Ни один скептик не осмелится нынче утверждать, будто после её отмены крестьянские платежи стали поступать хуже! – И он, немного откидываясь на спинку кресла и чуть втягивая подбородок, чтобы удобнее и полнее видеть внимавшее ему общество, обводил лицо за лицом взором настолько торжествующим, что можно было подумать, точно это он сам своими собственными руками и снял упомянутое ярмо.

* * *

Последние несколько лет Нарольский являлся на летние вакации с молоденькой и весьма привлекательной женой. Она прекрасно музицировала, и несколько раз Сергей Леонидович, преодолевая свое смущение, просил ее исполнить что-нибудь из любимых опер. Инструмент был старый, расстроенный и совсем разбитый, но волшебные руки Екатерины Васильевны заставляли забыть об этих недостатках.

Если Александр Павлович имел глаза, как бы содеянные из темного бархата, и взгляд их обнаруживал томление на грани приличия, что придавало всему его существу довольно молодой вид, супругу его природа наделила глазами иного типа – то были словно два острых узких стилета, но тоже имевшие свойство задевать чувственные струны расположенных к тому душ. И хотя Сергей Леонидович обладал броней в виде толстых своих стекол, защита эта оказывалась легко проходимой для игривых лучей, которые испускал взгляд Екатерины Васильевны. "Знаю, прекрасно знаю, что я прекрасна, знаю, что и вы прекрасно это сознаете, и не исключаю… допускаю… ха-ха-ха… все возможно в нашем мире… все зависит от вас, ха-ха-ха… но и от меня тоже, не стоит об этом забывать… между нами уже есть маленькая тайна, не правда ли?.. И мы никому о ней не расскажем, ха-ха-ха." И Сергея Леонидовича, случись ему пропустить удар, особенно смущала эта якобы тайнопись, понятная каждому, и он даже делал непроизвольные порывы оглянуться, чтобы убедиться наверное, что написанное взором предназначено не кому-то другому, незаметно притаившемуся за спиной.

Нарольский, не смотря на весь свой не сказать порочный, однако несколько двусмысленный склад, к некоторому удивлению Сергея Леонидовича высказывал довольно дельные мысли относительно жизни в деревне и крестьянского вопроса вообще, и было даже непонятно, откуда и как могли они сложиться в его голове, занятой, как это было очевидно, совершенно иными предметами.

– В Рязани, в мире земском, вся вина лежит на нас. Самый просвещенный, самый развитой класс людей в России составляет дворянство; а между тем, попавши во власть случайно, по милости некоторых узаконений и обстоятельств, оно одушевляется и руководится узкосословными и даже чисто личными интересами. Особенно больно то, что молодые члены этого сословия более примыкают к этому направлению, чем к противоположному. Все заседания наши были заняты нападками на статистов, усердно и добросовестно, но не в угодном дворянству смысле исполнивших данное им поручение, и на председателя управы Алянчикова, личного врага главы узкодворянской партии. Мы защищали их, но противники наши телеграммами вызывали своих единомышленников и не пренебрегали ни клеветами, ни всякими заподозреваниями, лишь бы достигнуть своей цели. Мы были побеждены большинством 29 против 26; управа вся, кроме одного члена, Титова, вышла в отставку. Тогда торжество этих господ было полное; полилось шампанское в гостинице Варварина. Грустно, что более других образованное и развитое сословие действует в узкодворянском смысле; но ещё грустнее то, что эта партия составлена из людей не старых, а скорее молодых. Числом голосов мы оказались в меньшинстве, но если бы считали по прожитым годам, то мы были бы в большинстве. Неужель Россия идёт назад, и молодые больше реакционеры, чем даже те, которые уже жили и действовали во время крепостного права.

– Кто хуже – эти своекорыстники или анархисты? – вопрошал Александр Павлович. – Последние – безумцы – они становятся даже преступниками, но большинство из них действует не из личных выгод, а согласно своим ошибочным убеждениям и с целью помочь страждущей темной братье; они жертвуют жизнью и бесстрашно подвергают себя наказаниям. А первые очень холодно, рассудительно, расчетливо преследуют свои выгоды, а до других, до земства, до отечества им нет дела. Действия этих своекорыстников и вызывают, и порождают анархистов, а потому первые много хуже последних.

Много и часто во время встреч с Нарольскими обсуждали новые законы Столыпина.

– Я, знаете, в девятьсот втором году принимал некоторое участие в трудах земельного комитета министерства внутренних дел. Запомнился мне доклад Редакционной Комиссии. Привожу на память, но почти дословно, – заверил Александр Павлович и нежно улыбнулся жене, как бы напоминая ей одно из своих бесчисленных достоинств. Так вот, сказано там было примерно так: Воспитанные в неустанном, упорном труде, привыкшие к исконной однообразной обстановке жизни, приученные изменчивым успехом земледельческих работ к сознанию своей зависимости от внешних сил природы и, следовательно, от начал высшего порядка, крестьяне, более чем представители какой-либо другой части населения, всегда стояли и стоят на стороне созидающих и положительных основ общественности и государственности и, таким образом, силою вещей являются оплотом исторической преемственности в народной жизни против всяких разлагающих сил и беспочвенных течений. Сельское население является сословным целым не по букве закона, но по своей внутренней крепости и сплоченности.

– Боже мой, – воскликнул Сергей Леонидович, – да ведь это они прямо Глеба Успенского цитируют!

Александр Павлович развел руками, будто желая сказать: за что купил, за то и продаю, а об остальном уж вам судить. Похоже, Глеба Успенского он и не читал.

– Успенского или нет, – продолжил он, – но в то время налицо было сознательное стремление трактовать крестьянское право как отдельную правовую систему, иную чем право всех других сословий. Если бы в свое время соизволили стереть все черты юридического различия между крестьянами и их прежними господами, может быть тогда титулы собственности всех классов землевладельцев соединились бы в один. Но классовый антагонизм искусственно поддерживался самим правительством, и теперь, сорок лет после эмансипации, он так же силен, как прежде. В России в общем правовом сознании нет одного разряда землевладельцев, а есть старые бытовые разряды крестьян и помещиков, надельной и частной земли. Публично-правовой характер нашего землевладения удержан и подчеркнут всей земельной политикой последнего полувека. Что же мы хотим? Крестьянин, которого слепое правительство удерживало в рамках аграрного коммунизма, наконец к этому привык и стал требовать распространения его на всю землю российскую. Иных правоотношений он и не понимает.

– Всё это так, – согласился Сергей Леонидович, – но меня не оставляют сомнения, что закон слишком уж резко порывает со всем предшествующим законодательством. Это какая-то аграрная революция, которой не видел мир. И главная опасность здесь не та, что община якобы уничтожается этим закреплением, но главная опасность непоправимая – это переход от веками установившегося принципа трудового семейного сообщества к принципу личной и полной неограниченной продажи.

– А вы не замечали, – отвечал Нарольский с тонкой улыбкой, – что ограничения права распоряжаться собственностью всегда представляются более справедливыми именно тем, кто вводит их для других по обстоятельствам высшего социального характера, чем тем, чья гражданская свобода таким образом урезывается?

* * *

Ещё на Благовещение за проскомидией вынимали просфоры, приберегая их к предстоящему севу. И Гапа приберегла несколько частиц. На конике сидел Хфедюшка и тихим голосом живописал картину предстоящего сева:

– Нивы земные сама Богоматерь засевает, с небесной высоты нисходит, Гавриил-архангел соху водит, а конь в запряжке белый, точно голубь, а Мать Пресвятая разбрасывает из золотой кошницы всякое жито пригорышнями… И так и идут они, а в то же время устами безмолвными, сердцем глаголящим молят Господа о ниспослании благословения на будущий урожай.

Гапа, занятая своим делом, время от времени оборачивалась и благосклонно кивала.

Вечером она рассказал Сергею Леонидовичу, что Хфедюшка ходил в Санаксары, и там, в мордовских лесах претерпел очередное чудо: заблудившись ночью, по молитве ему даден был свет, и свет шествовал впереди него, пока не вышел он на торную дорогу…

Сергей Леонидович ходил со стариками смотреть землю, нашел её довольно готовой и решил немедленно пахать под овес, но столкнулся с непререкаемым отказом Терентия Скакунова, столь неожиданным в этом разумном человеке.

– На святой, стало быть, не пахать, – твёрдо приговорил он.

– Да отчего же? – изумлялся Сергей Леонидович. – Ведь самое время. Земля-то как просохла, не пересохла бы. Да и овёс любит сев ранний.

На последнее замечание Сергея Леонидовича Скакунов усмехнулся в бороду.

– Эк ты, хозяин, – тихо заметил он. – Овёс любит… Не обессудь, батюшка, да не заведено у нас эдак. И деды, и прадеды завещали, чтоб на святой не пахать. Вон у графини-то Шуваловой в Можарах немец управляется. Так он на Божьи дни не смотрит, а всё и впросак попадет: то туман откуда ни возьмись хватит, то грачи налетят – весь овёс побьют. Это, Сергей Леонидович, не шутки шутим.

Сергей Леонидович пристыженно молчал.

– Так что низко кланяемся, а на святой не паши. Несколько днёв обожди. Бог не без милости. Захочет – и при поздней пахоте уродится.

Делать было нечего: Сергей Леонидович засел за работу.

С Благовещения в избах свету не зажигали. С наступлением сумерек деревня обрекалась мраку, и только окно в комнате Сергея Леонидовича одно излучало свет, да ещё в окошках крестьянских изб порою распускались тусклые розовые пятна – это ещё с Крестопоклонной седмицы бабы запекали в ритуальное печенье жеребья для выборов семейных засевальщиков и готовили хлебцы для "кормления" нивы после посева.

* * *

Зимой, обильной снегами, Сергею Леонидовичу сложно было оценить перемены, которые претерпела Соловьёвка со времен его детства, когда каждая складка местности, каждая мочажина, каждый ракитовый куст и каждый осокорь на Паре были ему известны. Но пошло на весну, дни становилось всё теплее и теплее, в доме выставили рамы и чай стали подавать на балконе, и Сергей Леонидович чаще отрывался от своих занятий, чаще покидал комнаты и надолго уходил по окрестности, с печальным неудовольствием отмечая следы времени, которое каким-то неуловимым образом меняло привычные очертания знакомого мира.

Последние двадцать лет свели почти весь лес по левому берегу Пары. Поверхностные воды ушли в лощины, земля была изрезана оврагами с песчаными откосами. В один из дней он перешел под мостом чугунку и набрёл на один из истоков Пары. В овражке, затенённом старыми ветлами, из белой глины бил кристальной чистоты ключ. Сергей Леонидович долго и заворожённо следил бесконечный, упругий исход воды, и это безостановочное движение наполняло его уверенностью и доверием к жизни.

Солнце уже припекало, лесная сень манила ласковой прохладой, и Сергей Леонидович пошел вглубь леса, задирая голову, чтоб разглядеть кроны деревьев. Где-то рядом ворковала горлинка, куковала кукушка, под сенью вязов, дубов и кленов цвели ландыши и фиалки, и цветущая черемуха наполняла рощу благоуханным ароматом.

Сергей Леонидович присел на молодую траву, прислонившись спиной к стволу вяза. Окунувшись в звуки и запахи, он обдумывал ответ Афтердингену:

"И Мэн и Иеринг искали сходства в обычаях арийских племен. Прекрасно! Но ежели взглянуть внимательней, то таковое сходство без труда обнаружится и между народами, разделенными совершенно розным происхождением. Я убежден, что в сокровеннейших глубинах есть что-то общее всем, возвысившееся в историческом процессе от состояния раздробленности и бессознательности до единства и ясности. Однако, какою бы вечной ценностью ни обладала та или иная идея, но уже в языке, каким она выражена, заключается весьма осязательное ея ограничение. Не столько разум, сколько сердце подсказывает мне, что мир, который кажется нам безвозвратно затерянным во времени, никуда не делся и проявляет себя ежечасно и повсеместно, где угодно ему дышать. Все в мире присутствует изначально. Всеобщность эту, как кажется, проницал и Йеллинек: «Положительное право данного государства есть часть общего мирового порядка: от последствий его нарушения человека не спасают ни бегство, ни самая смерть. Повсюду он встречается с такими же законами, с такими же устоями нравственного порядка, одинаково имеющими значение и для земной жизни, и за ее пределами».

Надобно тебе знать, что горцы Кавказа являются, возможно, самым самобытным из существующих народов, все еще сохраняющим многие обычаи, которые отличали старину, исключая, разве, черногорцев, с той лишь разницей, что первые держатся магометантства, вторые же верны вере Христовой. Впрочем, о черногорцах известий меньше, но можно смело полагать, что различие вероисповеданий ничуть не устраняет в обоих случаях приверженность к старине. Но те религиозные и магические процедуры, которыя исследователи подмечают у этих народов и которыя религия наша почитает за порождение неких демонических сил, не что иное, как остатки нравов, а что религия в известные эпохи это и есть само право – об этом в наше время и говорить нечего.

Странствующие барды занимают высокое положение в обществе: каждый дом по всей стране открыт для них, и принимают их с почетом. Их нежные мелодии оживляют любой праздничный стол, их военные песни воодушевляют героев на поле битвы. Исполняя свои легендарные баллады, они увековечивают историю страны с незапамятных времен, и, связывая мимолетные события дней, не только воспевают подвиги храброго, упрекают предателя и труса, но и разоблачают того, кто нарушает законы общества, и доносят до удаленных племен известия, которые иначе невозможно было бы передать в стране, в которой отсутствует литература или любое иное средство сообщения, привычное нам.

И у черкесов, как и у германцев, вожди, называемые хануко, уздени и пши, обычно осуществляют главную власть, однако считаются их соплеменниками скорее верховными судьями, чем мелкими монархами, чей деспотизм не знает никаких пределов, кроме собственных их капризов, так как если действуют они деспотично или нарушают древние законы и обычаи своих отцов, они смещаются с должности и теряют свое положение…"

Понемногу его сморило, и незаметно для себя он задремал. Очнулся уже в глубоких сумерках. Пока он соображал, в каком направлении идти, невдалеке показался ему проблеск живого огня, и ноги сами понесли его к свету.

Под большим деревом черемухи на краю оврага горел костерок. У огня сидел мальчик и держал над огнём нанизанную на прутик картофелину, отворачивая лицо, когда дым пускался в его сторону. Приглядевшись, Сергей Леонидович узнал Паньку. Панька был двенадцатилетний мальчик из Ягодного, которого Игнат нанял на лето ходить в ночное за двенадцать рублей. Отец его сильно бражничал и во хмелю нередко бил мать. "Того и гляди убьет ее батя", – постоянно твердил он Игнату, но тот только тяжко вздыхал, полагая всё на Божью волю.

В школу Паньку отец не пускал, но Панька за год с небольшим выучился грамоте у дьячка, за что мать платила своими холстами, и теперь за копейку или две писал письма солдаткам и старикам, дети которых находились в отлучке.

Заработки свои он от отца прятал, чтобы тот не пропил. "Для того прячу, – говорил он, – что все одно в кабак оттащит".

Сергей Леонидович прилег на локоть у костра напротив Паньки.

– Ну что, пойдешь в школу на этот год? – спросил Сергей Леонидович.

– Да отец не пущает.

– А ты учиться хочешь?

Панька, как и все вообще крестьянские дети, обо всем рассуждал по-взрослому.

– Как не хотеть? Знамо хочу. Учиться надоть. Грамотного труднее обсчитать. Все больше жалованья возьму, коль грамоту буду знать. В Москве-то еще пуще чем у нас глядят, умеешь ли ты грамоте, а по грамоте тебе и цена.

– А ты в Москву смотришь, – с улыбкою спросил Сергей Леонидович.

– А хотя бы и туда, – согласился Панька. – А то и еще куда. Чисто ходить буду.

Что-то зашуршало в траве, наверное, ёж, и они примолкли.

– Вот вы, сказывал Василий Прохорыч, все науки превзошли, – опять подал голос Панька, – а на что оно? Что там?

– Что там? – переспросил Сергей Леонидович как-то механически.

Вопрос мальчика озадачил его. "В самом деле", – подумал он, соображая одновременно, как отвечать Паньке.

– До Бога ближе? – предположил Панька, когда молчание затянулось.

Здесь Сергей Леонидович даже растерялся. Он подумал о том, что только закончим мы что-либо задуманное, как сознание несовершенства исполненного ложится на нашу душу и совесть и понуждает начать все сызнова.

– Может, и ближе, – сказал наконец он серьёзно.

Рядом фыркали лошади. Где-то недалеко за домом кричал дергач, и его однообразная песня гулко отдавалась в редком воздухе. Панька сидел на корточках, спрятав руки у живота, и не мигая смотрел в костер. Слабый огонь лениво лизал сучья, озаряя Панькино лицо, а уже за его спиной стлалась непроглядная темень, ночь была безлунная, и только в недосягаемой вышине неба светились редкие звездочки.

– Не страшно? – снисходительно спросил Сергей Леонидович. – Русальная скоро. Налезешь – защекочет.

– Та не, та и что, что русальная? – беспечно ответил Панька и неожиданно добавил: – Вот только братец ваш ходют, этта да.

От этих слов Сергей Леонидович похолодел.

– Да ты видел, что ли? – спросил он, подбирая локоть и садясь.

– Сам-то не видел, – уклончиво ответил Панька и торопливо перекрестился, – да бабы брешут.

– С чего бы ему ходить? – несколько недовольно спросил Сергей Леонидович.

Панька почесал затылок.

– Я так мыслю, оттого так-то, что сам себя жизни решил, вот Господь его и не приймает.

Сергею Леонидовичу давно уже было ясно, что источником всех этих небылиц является Гапа. После смерти Павлуши одна в дом без крайней нужды она не заходила – все ей мерещилось, что Павлуша ходит ночами по своему кабинету. Игнат был простым смертным, и по этой причине в ее глазах служить гарантом безопасности никак не мог, а мог, напротив, и сам сделаться жертвой потусторонности. Сергея Леонидовича эта блажь в конце концов даже раздражала, но никакие доводы рассудка, к которым он прибегал, не имели на ее воображение ни малейшего действия…

Пахнуло горячим запахом черемухи.

– Только что листочки распустились, и черемуха зацвела, – с какой-то неожиданной нежностью промолвил Панька. – Дух такой чудесный, ровно медом голову обносит…

* * *

Добравшись до дома, Сергей Леонидович, торопливо притронувшись к остывшему ужину, приготовленному Гапой, обратился к своим записям:

ПРАВО КАК БУКВАЛЬНОЕ РАВНОВЕСИЕ

«То, что не отмерено мерою, когда ты его присваиваешь, не может считаться твоею собственностью: необъятное не приобретаемо» (7,XI). В этом случайном выражении Феофилакта Схоластика сказалась вся суть древнейшего мировоззрения. Когда наши крестьяне говорят – «без числа», он имеют в виду – выше меры, слишком.

Само понятие справедливости (aequitas), до такой степени связанное с понятием права, например, у римлян, первоначально означало только постоянное уравнивание или устранение неправильностей и было вызвано острой необходимостью правового регулирования отношений местного населения и чужестранцев-перегринов согласно "праву общему всем народам". Но более ранним понятием, которое выражало это слово, являлся принцип равного или пропорционального распределения. Хотя несомненно уже в этих представлениях выражен некий этический принцип, ибо равное деление чисел и физических величин без сомнения тесно связано с нашим представлением о справедливости, говорит Мэн, главнейшее своё выражение они имели в той правовой институции, известной под именем Jus Talionis, или, иначе, "мера за меру". Иными словами, ответчик должен был отдать ровно столько, сколько было взято у пострадавшего – не больше, но и не меньше. Это и было главнейшим условием поддержания миропорядка, а магический ритуал – средством к достижению этой цели.

В сущности, равноправие составляет самую основу родового строя. Например, если в стычке кто-либо пролил кровь другого члена своего рода, то его кровь должна быть пролита в том же самом количестве. Если этот кто-то ранил кого-нибудь в своем или чужом роде, то любой из родственников раненого имел право и даже был обязан нанести обидчику или любому из его родичей рану точно такого же размера. Если же дело дошло до ран и суда, то судьям предстояло вымерить величину ран, и тот, кто нанес большую рану, должен был уплатить виру, чтобы восстановить равенство обид. Иными словами, происходит восстановление нарушенного равновесия. Глаз за зуб или смертельная рана за поверхностную шли бы вразрез с ходячими представлениями о равноправии и справедливости. Мысль о справедливости понимается сначала как возмездие, а возмездие мыслится как осуществляемое с вечно-равной этической необходимостью.

На этой ступени в сознании ещё господствует идея о порядке, как о чём-то целостном. Одно место из Тацита уясняет нам самую суть этого взгляда на мир, которым почти целиком определяется право. Говоря об одном из германских племен, историк рассказывает, что, едва возмужав, "они начинают отращивать волосы и отпускать бороду и дают обет не снимать этого обязывающего их к доблести покрова на голове и лице ранее, чем убьют врага. И лишь над его трупом и снятой с него добычей они открывают лицо, считая, что наконец уплатили сполна за свое рождение" (31). Г-н Вельяминов, проведший много времени среди алеутов, отмечает в их среде схожее представление, которое несомненно является уже простым переживанием древнего миросозерцания: "стыдно умереть, не убив ни одного врага".

Потебня: "По-видимому, в непосредственной связи с представлением доли (и болезни) живым лицом находится взгляд, что на свете есть определенное количество счастья и несчастья, болезни, добра и зла, и нет избытка ни в чем. Если один заболевает, то, значит, к нему перешла болезнь, оставивши или уморивши другого. Счастье одного не может увеличиваться, если в то же время не уменьшается счастье другого. "Не би jедному добро, док другому не буде зло". Поэтому и Бог не умножает количеств блага, а только различно его распределяет". Вот почему, вероятно, мысль о справедливости понимается сначала как возмездие. «Бог не гуляет, а добро перемеряет, одному даёт, у другого отнимает"– вот ещё один, правда, уже христианизированный отзвук такого взгляда.

У полабских славян, согласно сведениям Саксона Грамматика, было в обыкновении на первый взгляд довольно примитивное гадание: сидя у очага, женщины чертили по пеплу случайные черты, и потом, если насчитывали их чёт, это предсказывало счастье, тогда как нечёт предвещал беду. Можно думать, что это также признаки подобного миропонимания, которое, при совершенном отсутствии письменности, находило своё выражение исключительно в действиях, неотделимых от религии и по большей части символических. Чёт означал равновесие и покой, нечёт угрожал первому, а значит, и второму. (Наша поговорка: чи чёт, чи лiшка. Лихо одноглазое) Из такого миропонимания неизбежно должен был вытекать взгляд на право как на возмездие. Ведь возместить – это и значит буквально заполнить то место, которое опустело. (Указания на кровную месть в былинах: «Буде мошь отлить ты кровь родительску, Буде мошь ты с ним да нунь поправишься» (Гильфердинг, 97), «Отместим кровь» (Там ж, 957))

Отсюда заключаем, что поправиться – значит восстановить равновесие методом вычитания. Срезневский, опираясь на некоторые славянские предания, говорит, что кровь убийцы успокаивает душу убиенного и, таким образом, с укоренением этой идеи в умах возникает кровная месть. Скорее было бы предположить родовое и фратриальное устройство древних обществ, что в последние годы так хорошо установлено этнографами.

С этим соображением, по-видимому, следует связать другое: древнее сознание не мыслит линейного развития и ни в коем случае не предполагает, что существует какое-то развитие. Форма существования такого общества – кругооборот, и чем он правильней, тем полнее достигается общественная цель. Род, а некоторое время затем и племя, просто воспроизводят сами себя, и потому никогда не умирают. Как трактует об этом древнее ирландское право, известное братство родственников это корпоративное, органическое и самостоятельное целое: "племя само себя поддерживает". С этой точки зрения однажды установленные условия его существования, которые можно уже назвать правом, неизменны и неотменимы. Земля, составляющая на известном этапе, неотчуждаемый общественный фонд, рассматривается как совместная собственность не только живущих в настоящий момент времени членов рода, но и как собственность пращуров и потомков. Она не представляет собой исключительно предмет землевладения, она не есть предмет исключительно подлежащий возделыванию, но должна следовать своему специальному предназначению: "Земля есть не умирающий человек".

Позитивная философия нашего времени, приняв идею развития, в то же время усомнилась в его высшей цели. Развитие понималось так, "как будто бы оно необходимо предполагает, что во всем существует внутреннее стремление стать чем-то высоким"(Спенсер). Стремление искать идеалы совершенства не в прошедшем, а в будущем, было внесено в мир христианством. Древней литературе почти незнакомо представление о том, что прогресс в обществе необходимо направлен от худшего к лучшему.

Однако древний человек был проникнут глубочайшим убеждением в том, что он не находится во власти слепого и холодного хода вещей, но что последний подчинён высшим целям и направляется внутренней божественной силою так, что всё "необходимо ведёт к лучшему". Важно, что под этим лучшим понимается отнюдь не прогресс, а сохранение традиции. Как верно определил Спиноза, мы называем добром или злом то, что полезно или вредно для сохранения нашего существования.

Принцип Jus Talionis – мера за меру, на котором держалось право целые эпохи, отвечает, конечно, известным представлениям о гармонии и порядке. Но строго симметрические системы не обнаруживают способности к развитию. В них много порядка, но мало душевного чувства, много холодной красоты, но мало жизни. Йеллинек говорит, что возмездие, как нечто абсолютное, является косным, вечно-равным, из которого историческое движение, происходящее в уголовном праве, не может быть объяснено.

Как бы то ни было, без сомнения, желание обезопасить жизнь человека породило сей обычай между народами, не находившимися под защитою гражданских законов и верховной власти. Как это ни парадоксально, но первой ступенью, на которой понятие справедливости приобретает хотя бы тень нравственности и развитие его начинает своё движение в веках к тому смыслу, который вкладывается в это слово нашим временем, мы должны признать ту, на которой справедливость понимается как возмездие. Среди моральных идей народов, утверждает Йеллинек, может быть, ни одна не сыграла большей роли, чем идея возмездия. Только потому, что она глубоко зависит от нашей чувственной природы, была сделана попытка видеть в ней вечнодействующий закон божества и мира. Особенно овладели этой идеею религии и представляли человеческую жизнь как бы ослушанием воли божества, против которого последнее в потусторонней жизни проявит справедливую реакцию. Надо признать, что кровная месть, в форме которой выступило возмездие, это немалый шаг вперёд в свободе человека, пришла ли она на смену слепой судьбе или обычаям типа «херем». Восстановление равенства обид, по-видимому, продукт уже более сложного миропонимания, нежели ничем неумеряемая месть.

Чем выше становится средний уровень альтруизма, чем сильнее, следовательно, подавляется чувство мести, тем мягче становятся требования возмездия. Естественное чувство мести не знает другой меры, кроме силы раздражения и энергии, которые накопились у соответственного лица. Если естественное влечение, которое является чисто эгоистическим, умеряется альтруистическим вниманием к индивидууму, против которого оно направлено, месть облагораживается до степени возмездия. Так в родовом быту мало-помалу развивается новое понятие: человек, нанесший обиду, уже обязан искать примирения, и его сородичи обязаны выступить примирителями.

"Смертный, с душою бесчувственной! – упрекает Ахилла Аякс, когда тот объявляет о своём отплытии на родину из-под стен Трои, – Брат за убитого брата, Даже за сына убитого пеню отец принимает; Самый убийца в народе живёт, отплатившись богатством; Пеню же взявший – и мстительный дух свой, и гордое сердце – Всё наконец укрощает…" (9, 631–637)

Таким образом, первыми шагами, предстоящими человечеству, чтобы двинуться вперед в его нравственном развитии, должны быть признаны усиление символического элемента в институте кровной мести и расширение разновидностей людских отношений. Совершенно справедливо Бокль усматривал главнейший смысл прогресса в интеллектуальном развитии, в переходе от чувства к господству разума. Последний и создаёт цивилизацию.

Сдерживающие соображения родового коллектива неизбежно должны были войти в противоречие с осознанием нравственного чувства и привычками, которые имеют в виду уже не только внешнее последствие поступков для других, но уже и внутреннее, характерное для самого человека. Прибавим сюда и почти неискоренимую людскую склонность отрекаться в области высших вопросов от своей свободы и ответственности и подчинять их какому-либо закону…

* * *

Рожь по возвышенным местам побурела, а на припёке была уже совсем готова; овсы тоже начали желтеть. Хлеба уродились так, что мешали проезду по дорогам, закрывая их с боков повалившимися колосьями. Овса рассчитывали взять копен по двадцать с десятины. «Бог хлебушка послал не в прорезь», – приговаривали мужики, но сквозь удовлетворение проглядывала обычная крестьянская озабоченность.

Только сейчас понял Сергей Леонидович, насколько неискушён он в подлинной жизни того, что окружало его с детства. Природа, которой он так любовался, прежде была для него набором красок, волной тепла или сгустком прохлады, закатами, повергающими душу в сладкое томление, ночами, исполненными грёз, и росистыми утрами в предвкушении чашки отличного кофе. Раньше он жил на всём готовом, на всё смотрел со стороны, как гость, ныне же любой самый ничтожный вопрос повергал его в ступор. Где ему было знать, что при ветре сеять нельзя, что овёс сеять надо тогда, когда лягушки заквакают, что просо сеют на нови, что пшеницу, назначенную для сева, за три дня мочат в известковой зольной воде, что скот в поле выгоняют в первый раз на Егория, когда лист на берёзе в полушку, что в лугах скот ходит только до Троициного дня, потому что с этого времени луга заказываются под покосы, что можно заказать и с воды, то есть с самого весеннего паводка, и через это трава бывает втрое лучше, нежели на лугах, заказанных с Троицы, что озимь сеют за три дня до Успенья и три после него… Как близорукий крот, угодивший на яркое солнце, Сергей Леонидович беспомощно оглядывал свое хозяйство, положительно не зная, к чему приступить. Надо было и жать, и пахать озимое, и молотить на семена, и вязать, и класть в скирды, и сеять, и всё это в одно время.

Так, в бестолковом бездействии незаметно подошло время жнитва. "Ишь густы, полегли, не стояли! – весело кричал ему Скакунов. – Гляди, не дадутся!", но хлеба давались. Сергей Леонидович, вопреки своей близорукости, а, может быть, как раз-то благодаря ей, входил в каждую тщету. Он бился не покладая рук, и только что ему казалось, что наступает минута передышки, жизнь опровергала его выстраданное легкомыслие торопливыми словами неожиданного гонца с дальнего хутора:

– Да прислали, не поймут они, как вы толковали давеча, на хутор-то людей засылать? Утром, говорит, велели, чтобы на косе дожинали, а теперь на хутор. Поди, говорят, спроси для верности.

– Ах, ты, про косу-то у меня из ума вон! – хлопал себя по лбу Сергей Леонидович. – Овёс там осыпается – ну, так скажи – пусть с Богом косу зажинают, а на хутор я съезжу только взглянуть.

"Август каторга, да после будет мятовка", сам уже не помнил откуда, прилепилась к Сергею Леонидовичу эта крестьянская присказка, и он твердил её то как проклятье, то как заговор. Со свойственной ему энергией с утра он уезжал в поля, оттуда на ток, над которым и днем и ночью висело жёлтое облако, возвращался порою затемно, в черноземной пыли, смешанной с ржаной пыльцой. В кабинет Павлуши он совсем не заходил – не было времени.

* * *

В самую страду в деревню нагрянули землеустроители, созвали сход и объявили, что велено делиться на хутора. Крестьяне посовещались и отказались. Земский начальник пообещал ссуду, потом угрожал арестовать «бунтовщиков», потом пригрозил прислать на постой солдат. Крестьяне твердили: « Как деды жили, так и мы будем жить, а на хутора не согласные». Тогда земский пошёл пить чай, а крестьянам велел сесть на землю и ждать. Вышел спустя час: «Ну как, согласны?» «Все согласны. На хутора так на хутора, на осину так на осину, только чтобы всем, значит, вместе».

Церковный староста Терентий Скакунов прибежал к Сергею Леонидовичу и рассказал все это.

– Это Кормилицын, что ли? – удивился Сергей Леонидович.

– Нет, из новых какой-то. Я однова сам удивился.

– Да что же он хочет от вас?

– Делиться, стало быть, велено.

– Как делиться? – Сергей Леонидович никак не мог взять в толк, что имеет в виду Скакунов.

– На хутора, значит, чтобы делиться. Сперва ссудой манил, потом стращал заарестовать, а то солдат на постой поставить. А мужичкам на землю велел сесть и ждать. Старички и то говорят, что то нам в усмешку делается. Да и то ещё присказка: грит, будто указ у него с собой, что, кто, мол, из общины не выйдет, у того и вовсе землю отберут.

– Что-о? – опешил Сергей Леонидович. – А сам он где?

– У батюшки изволят чай пить.

– И долго они сидят? – спросил Сергей Леонидович.

– Да часа два уж будет, – неуверенно ответил Скакунов.

Быстрым шагом, чуть не переходя на бег, Сергей Леонидович шагал к дому отца Восторгова.

– Ты уж, батюшка, заступись, – на ходу умолял Скакунов. – Может, тебя хоть он послушает, ить ты при должности. Ну ровно зверь какой.

Сергей Леонидович ворвался в церковную слободку, как волк на овчарню. У сторожки стояла тройка сытых вороных лошадей. На дуге висел казенный колокольчик.

За столом напротив отца Восторгова сидел белокурый человек лет тридцати пяти. Ворот его мундира был расстегнут. Обстановка у отца заведена была на городской манер: венские стулья, горка, зеркала в простенках, так что гостю, привыкшему к известной доле комфорта, здесь было удобно.

– Потрудитесь объяснить, что здесь происходит? – стараясь вложить в свой голос как можно больше металла, потребовал Сергей Леонидович.

Земский начальник с недоумением его оглядывал. По бекеше и испачканным сапогам можно было его принять за какого-нибудь волостного писаря. Наконец земский как бы очнулся.

– Вы забываетесь, милостивый государь! – загремел его голос.

– Забываетесь вы! – так же запальчиво в ответ ему бросил Сергей Леонидович.

– А вы кто такой? – с интересом спросил начальник.

– Я здешний землевладелец и гласный уездного земства.

– Ах, вот что, – уже более спокойно произнёс земский начальник, тотчас сменив тон.

Отец Андрей Восторгов, не имевший возможности вставить в эту перепалку ни малейшего слова и в отчаянии метавшийся по своей светлице, с видимым облегчением отёр пот со лба.

– Господин Казнаков, – поспешил он представить Сергея Леонидовича своему гостю.

– Что ж, позвольте представиться, – щелкнув по-военному каблуками, сказал земский, – имею честь быть новым земским начальником вашего участка Ахлёстышев Иван Ильич.

– Прошу, господа, к столу, – засуетился отец Андрей. – Прасковьюшка, – проворковал он словно горлинка, – прибор давай ещё один. Давай-ка, давай, голубушка, поскорее ты там.

Сергей Леонидович было подсел к самовару, но тотчас же вскочил на ноги.

– Любезнейший Иван Ильич, – сказал он. – Пока крестьяне сидят на земле, нам чаю не пить.

– Ах, вы об этом, – смутился Иван Ильич. – Сейчас пошлю сказать им, чтоб расходились. Я, уж не взыщите, человек военный, так и приемы у меня крутоваты.

Иван Ильич Ахлёстышев благополучно служил в первом батальоне Преображенского полка, где каждый офицер по традиции был лично знаком Государю. В мае шестого года батальон во время наряда в Петергофе устроил митинг, представил разные нелепые требования не только экономические, но и политические, не послушался офицеров, которые приказывали разойтись, не послушал и командира полка Гадона.

– За день до этого был уже митинг у двух рот. Вместо того, чтобы тут же выяснить дело, начальство как всегда у нас думало всё это замять, чтобы не опечалить Государя. И вот срам на весь свет. Преображенцы и бунт!

Весь батальон, не исключая и офицеров, был помещен в "медведь", где содержались исключенные из гвардии и ещё недавно – пленные японцы. Солдаты просили прощения, становились на колени, но их не простили. Выяснилось, что пропаганда велась преимущественно через музыкантов, особенно через тех, кто учился в консерватории. Командир полка был уволен со службы. Батальонный командир подал в отставку, и Иван Ильич, скрепя сердце, был вынужден последовать его примеру. Оба они перешли в гражданскую службу по министерству внутренних дел. Три года прослужил Иван Ильич земским начальником в Елецком уезде, а батальонный командир князь Оболенский сделал карьеру и был назначен Рязанским губернатором, и когда прежний начальник участка вышел в отставку, место его по приглашению бывшего сослуживца заступил Иван Ильич. Это было тем более кстати, что сестра его имела в уезде небольшое имение, и он был доволен этим переводом поближе к ней.

– Насколько я осведомлен и понимаю в юриспруденции, – заявил Сергей Леонидович, – смысл закона 12 июня совершенно противен вашим действиям. Потрудитесь указать место, где там сказано о принудительном разделе?

– Это у вас в земстве всё законы да законы, а у нас закон один – начальство, – с досадой проговорил Ахлёстышев.

– Но для чего было так бессовестно пугать их, что у них отберут землю? – продолжал укорять Сергей Леонидович. – Ведь эдак мы ничего не добьёмся. Как мужику не быть недовольному, когда он видит, что в соседнем уезде, участке или даже волости порядки другие, чем у него, тогда как царь закон издал один для всех.

– По мне так пусть живут как хотят. Меня не убудет. – Иван Ильич немного отошёл и, закинув ногу на ногу, говорил уже свободно и даже искренне. – Я, признаться, прибыл в деревню с предвзятою мыслью подтянуть мужика, но пришел к убеждению, что подтягиванием тут ничего не добьёшься, и что народ нуждается не в подтягивании, а в воспитании – задача, увы, гораздо более трудная, чем подтягивание! Увидал что-либо плохое – запрети, поругай, накажи, посади, посеки – вот суть подтягивания, но ведь мы забываем, что этими путями народ уже столетиями у нас исправляется, а мы всё чем-то недовольны, всё кажется, мало подтягиваем. – Он, прищурившись, помолчал немного. – Я тут с вашим старостой волостным говорил. О том, что здесь в пятом году творилось. А он мне: «Насилиев никаких не было. Били только помещиков и их управляющих, да и только тогда, если они сопротивлялись».

Сергей Леонидович посмеялся, и Иван Ильич тоже скупо улыбнулся.

– Ох уж эта простота – правду говорят, что хуже воровства, – заключил он.

На прощанье Ахлёстышев пообещал:

– Знаете, я всё-таки войду с отношением к губернатору.

Они вышли на воздух и стояли у небольшой делянки с подсолнухом. Киноварью растекался по небу закат. Подсолнух по краям саженей на пять был обсеян просом.

– Ну вот, полюбуйтесь, – сказал подошедший отец Восторгов. – Как только начнут поспевать эти хлеба, от мелких воришек прямо отбою нет. Воруют не только мимоходом, но даже специально из села снаряжаются целые партии в поле за горохом или подсолнухом. Деревенский обыватель никакого уважения не имеет к чужой собственности. Посею на своем поле, к примеру, горох или там подсолнух, так непременно надо обсеять его, вглубь запрятать. А тоже не панацея: иной раз такая хитрость не только пользу, а даже двойной убыток приносит.

– Правда, правда, всё правда, – с грустью согласился Ахлёстышев. – Когда крестьянам станешь рассказывать, что за границей в полях, по межам, посажены плодовые деревья и что никто никогда плодов не крадет, они и верить не хотят. Видно, далеко еще нам до заграницы. А ведь это та самая община, которую вы так рьяно защищаете, – обратился он к Сергею Леонидовичу, – и есть одна из главных причин того, что у крестьян недостаточно развито чувство законности и уважение к чужим правам, поскольку земля тут рассматривается как совместная, общая собственность.

– Нет, нет, – убежденно возразил Сергей Леонидович, – вовсе нет. Дело тут не в общине, поверьте. Развитию уважения к чужим правам помешали в первую очередь те условия, при которых крестьяне жили во времена крепостного строя и которые продолжали оказывать влияние на их жизнь и впоследствии. В бытность свою крепостными крестьяне получали ведь от хозяина всё необходимое для существования, как, например, лес для строительства, дрова для отопления, корм для скота. Имущественно-правовое отделение хозяев от крестьян и дальше не помешало крестьянам пасти свой скот на лугах бывших своих помещиков, брать из их лесов и даже обрабатывать хозяйские земли, смежные с их участками. Поскольку, как правило, всё это продолжает оставаться безнаказанным, крестьяне начали то же самое делать не только по отношению к землям бывших хозяев, а и по отношению к землям всех соседних земледельцев.

Иван Ильич с сомнением покачал головой.

– Степень уважения к чужим правам находится главным образом в зависимости от уровня общего культурного развития, – сказал Сергей Леонидович, – а также хозяйственной обеспеченности населения. Тот или иной взгляд на землю проистекает у народа не из пространства прав его на свою землю, а из того, насколько своя земля обеспечивает его существование. А насчет общины я вот что скажу: не только внешнего соблюдения порядка требует любое общество, но и внутреннего хотения этого порядка. Если мы обратимся, при определённом общественном строе, к нормам, следование которым делает возможным продолжительное существование такого строя, мы получим право этого общества. Право, это не что иное, как этический минимум. Таким образом, при взгляде на право как низшую ступень нравственности, устраняются все конфликты, которые возникают, если право и мораль представлять двумя самостоятельными силами.

Придавленный такой мудростью, Иван Ильич ответил лишь хмурым взглядом и обрёл привычное состояние души только на сиденье своей коляски, когда кучер тронул в карьер и колокольчик мгновенно заплясал на пыльной дороге. "Право и мораль, поди ж ты", – всё никак не улетучивались из головы Ивана Ильича эти последние слова нового его знакомого. Но лошади несли, и скоро эти слова уступили место каким-то ещё…

* * *

Дни шли за днями, бабы всё жали да вязали, мужики косили, возили в риги да складывали в скирды да в одонья. День за днём вечера становились длиннее, темнее и холоднее; каждый день в поле всё голее да голее. Копны исчезали за копнами, а между тем небо уже не раз подергивалось пеленой сероватых облаков, и все озабоченно поглядывали вверх, страшась повторения урагана.

Успенским постом, на госпожинки по старинному обычаю в избах добывали новый огонь. С Успеньева дня солнышко засыпается, приговаривали старики, берясь за трут и кресало. Детвора бегала из дома в дом, и старушки сажали их около нового огня, раздавали каждому по лучине: дети с сосредоточенными лицами, с приоткрытыми от волнения ртами, осторожно зажигали концы лучинок, а когда они достаточно разгорались, то начиналась потеха: дети, размахивая горящими лучинками, хором повторяли за старушкой на самом деле отлично им известные слова:

Гори, гори жарко! Приехал Захарка, Сам на тележке, Жена на кобылке, Детки на санках, В чёрных шапках…

Когда наконец всё было убрано и свезено, двор выметен до соломинки, по обычаю стали готовить угощение для работников. Сергей Леонидович бродил по двору, оглядывая своё хозяйство ошалелыми глазами, в неостывшей ещё горячке работы готовый наброситься на любое новое дело, и с удивлением соображал, что закончилось лето. В страдное время все похудели, почернели, и сам Сергей Леонидович, мимоходом глянув в зеркало, себя положительно не узнал. Щеки ввалились, на заострившихся скулах шелушилась сгоревшая кожа, шея от спины отделялась полосой бурого загара, и сам он весь как-то подтянулся, полегчал. Он, конечно, не слышал, как не без удивления и с уважением сказал о нем один старик: «А наш-то – тоже охулки на руку не положит», но если б знал об этом, то почёл бы себя от такой похвалы на вершине блаженства. Словом, если осенью Соловьёвка буквально обрушилась на Сергея Леонидовича, то он сумел выбраться из-под обломков.

Мужики под присмотром Гапы несли из сараев пустые кадушки, на них положили доски, приставили лавки. Показались нарядные бабы.

– Жито пожали, серпов не ломали, – ещё издали весело кричали они.

Какой-то незнакомый мужик в кумачовой рубахе, поглядывая на Сергея Леонидовича озорным глазом, уже загребал монопольки огромной черной ручищей и привычным ударом ладони по донышку вышибал пробки.

Когда по обычаю Сергей Леонидович поднёс работникам, настал и его черёд. Отказаться было неудобно, даже безнравственно; он поморщился и влил в себя полстакана хлебного вина. Несколько секунд он ничего не чувствовал, кроме того, что не может вдохнуть, горло словно перехватило, но спустя мгновенье мир вдруг совсем немного сдвинулся набекрень и широко улыбнулся. "Вот как!" – удивился Сергей Леонидович, прислушиваясь к своим ощущениям.

"Мятовка, – как-то кстати вспомнилось ему. – Вот она – мятовка". Хотя слово было и не сановное, но Сергей Леонидович как-то уже свыкся с ним, точно распробовал наконец некий заморский фрукт с замысловатым для непривычного нёба вкусом.

И с каждым выпитым стаканом Сергей Леонидович ощущал, как душа его раскрывается и спадает с неё гнёт околичностей – этих неприятелей правды, добра и справедливости. Состояние это хотелось длить, остаться в нём навсегда, и даже ещё упрочить. Вот недавно, думалось ему, он закончил очерк, где показал, что справедливость и равенство понятия различные, отрицающие суть права, но теперь, в эту минуту все слова, составлявшие этот очерк, казались ему ничего не значащими погремушками. В них не было правды. Совесть его восставала, и подобно набату звучали в голове слова Благовествования: "нищих всегда имеете с собой". "Давайте другим от своей пищи". Сознание своей собственности жгло его руки, как если бы он держал свою землю в ладонях и дул на неё, чтобы быстрей остудить от горячих страдных потугов. Ему хотелось рыдать от несправедливости мира, и он плакал, никого не стесняясь. Внезапно он ощутил в себе такую силу, что условности мира сего улетучились, как дым. Не существовало больше казённых бумаг и учёных фолиантов, преткновений права, умственного лукавства и прочей шелухи, которой душа, точно подарочная конфекта, была обернута незнакомыми людьми. И он явился на землю, словно бы только что родился, но уже не каким-то немовлей, а мужем, наготу которого покрывает Бог.

– Justum aequale est, injustum inaequale! – в хмельном исступлении выкрикнул он. (Справедливо только равное)

Песни и разговоры смолкли. Сидящие за столом в недоумении и даже страхе воззрились на Сергея Леонидовича.

– В вечность жалую, – еще раз крикнул он и подкрепил свое слово ударом кулака по столу, а кулак его весил добрых фунта полтора и был полон природной невозделанной силы.

– Слышите, что говорю вам: Justum aequale est, injustum inaequale! – кричал Сергей Леонидович, мир в этот миг явился и хаосом, и порядком, он стоял вертикально и лежал горизонтально, и Сергей Леонидович упивался самым упоительным нектаром мира – то была сладость истины.

За столом повисло молчание растерянных людей, и даже мужик в кумачовой рубахе, лихо выбивавший пробки из водочных бутылок, озадаченно глядел на Сергея Леонидовича без озорства, а с какой-то осмысленной думой, преобразившей его разбойничье лицо.

– Так-то оно не годится, – укоризненно покачал седой головой Скакунов. – Ты, батюшка, Бога-то не гневи. – Он подмигнул Гапе.

Гапа и сноха Скакунова Евдокия подошли с боков, ловко, но осторожно подхватили Сергея Леонидовича под руки, оторвали от лавки и медленно повели в дом, к постели. Он и не сопротивлялся. Только пьяные слёзы текли по его полноватому лицу, и в глазах за мокрыми стеклами очков застыла мутная тоска.

Между тем веселье, прерванное столь неожиданно, понемногу продолжилось.

– Подгулял барин, – сочувственно говорили за столом.

– Это что ж он такое говорил? – гадал старик Грахов. – Каким же это языком?

– Почесть, в чужеземных странах жил. Человек учёный, – сказал Гапа не без затаённой гордости. – Чать, по-германскому, – неуверенно предположила она. – Ай ты думал, что там всякий по-нашему говорит? – напустилась она вдруг на старика.

– Оно так, так, – смирно закивал он головой. – Известно, всяк своим наречием говорит.

Сергей Леонидович покоился на кровати, не в силах совершить малейшее движение. Голова его, неподвижно лежавшая на подушке, словно кружилась на карусели отдельно от тела. Какая-то часть её ежеминутно улетала куда-то в сторону, но возвращалась обратно в привычное положение. Слёзы иссякли или ушли обратно в свои источники. Кому-то он возражал, грозил, но, сознавая совершеннейшее бессилие, только усмехался, не открывая глаз…

* * *

С Борисом Жанна познакомилась в начале лета 2009 года во время одного из своих винных туров. На этот раз поездка была организована Баденским союзом виноделов, и в этих краях Жанне ещё бывать не приходилось. Делегация составилась небольшая, к тому же все её участники были более или менее друг другу знакомы. Жанна ехала от «Больших денег», журнал «Энотеку» как всегда представляла Галя Карандина, с которой они до этого уже дважды побывали в Бордо и в Шампани. С Игорем Сигуром, владельцем виноторговой компании, Жанна несколько раз встречалась в Москве. Новым лицом был здесь только Борис – друг Сигура. Кого он представлял и чем занимался, до поры оставалось загадкой.

– Это у нас молодая гвардия, – не слишком понятно представил его Игорь.

– Гвардия? – сощурив глаза, уточнила Жанна. – Точно?

– Она, – коротко заверил Борис и сопроводил ответ таким взглядом, который недвусмысленно говорил, что его владелец уже оценил её прелести и готов при случае за них побороться.

Из аэропорта Франкфурта до Гейдельберга добрались ровно за час. Дорогой Игорь рассказывал, что на следующий день им предстоит визит в совершенно особенное винодельческое хозяйство, принадлежащее какому-то чуть ли не барону. Жанна и Галя предвкушали, но Борис слушал невнимательно. В Германии он оказался впервые, и когда машина бесшумно мчалась по отличному бану, как будто скользила по льду, когда мимо летела эта лёгкая, холмистая земля, ухоженная, точно аристократка, в голове его невольно возникал кощунственный вопрос: а кто, собственно, вышел победителем из последней мировой войны?

* * *

Следующим утром отправились в Крайхгау, – старый винодельческий регион, северная граница которого пролегала у самой городской черты Гейдельберга. С ними ехала Моника – студентка-волонтёрка, изучавшая русский язык.

"Барон" встретил их у входа в своё жилище. Это был высокий мужчина с правильными, но несколько грубыми чертами лица, от которых веяло благородной суровостью, но в серых его глазах не сквозила прохлада. Одет он был в хлопчатую баварскую рубашку, овчинную жилетку и зеленые резиновые сапоги.

Хотя Георг фон Афтердинген и не имел баронского достоинства, род его и в самом деле уходил вглубь времен. Один из его предков был даже представителем на Германском сейме во Франкфурте-на-Майне. Дед его погиб под Верденом, а отец умер в пятьдесят третьем, побывав в английском плену.

Услуги Моники не потребовались, так как Галя Карандина владела языком в совершенстве. Она окончила филологический факультет Московского университета, имела уже сына-первокурсника, учившегося там же, и считалась авторитетом как в кругах журналистики, так и в набравших силу социальных сетях. Познания её во всех областях культуры были чрезвычайны, и когда она называла в разговоре имена таких кинематографистов, как Белла Тарр или Нури Бильге Джейлан, собеседники её хватались за айфоны и лезли в "Википедию".

Некоторое время и хозяин и гости стояли у приземистого одноэтажного дома под остроконечной альпийской черепичной крышей, который восставал из земли, точно налитый соками крепкий упругий гриб. По фасаду шли окна – по четыре на каждой стороне от входных дверей. Увидев на картуше год постройки – 1763, – Галя заметила:

– Кажется, в этот год король Фридрих издал указ о сельских школах.

Георг посмотрел на неё с восхищённым изумлением, но Галя ответила ему довольно скромной улыбкой. Этим замечанием она сразу расположила к себе хозяина, который, поджав нижнюю губу, восхищённо покачал идеально выбритым подбородком.

– Да, – сказал он, – этот монарх считал невежество поселян величайшим злом.

Новенький BMW Х5, влача за собой прицеп с ящиками, точно какой-нибудь трактор, не спеша взбирался вверх по склону между рядами виноградных лоз, сбегавших к реке.

Вкус у вина был сухой, острый, и в то же время острота эта и сухость были тонкими и деликатными.

– Это вино не действует на нервы и не мутит рассудок при чрезмерном употреблении, – заметил Георг. – Виноделием здесь занимались ещё со времён римской империи… К чести немцев, даже не в лучшие годы они продолжали пить своё вино в натуральном виде, пусть оно и было весьма посредственным.

Обед был накрыт в большой гостиной, где о прошлом напоминали только акварели, на которых мужчины в баварских шляпах с ружьями в руках позировали над убитой дичью под сенью раскидистых деревьев. Блюдом дня стало жаркое из косули под ягодным соусом.

Солнечный флёр столовой, колебание лёгких хлопчатобумажных штор, нежно касаясь которых мягкий ветер осторожно доносил в помещение душистые запахи близких холмов, сдержанное дыхание дня, безмятежная белизна тканей и стен, прелесть сервировки, милая жизнерадостная роспись баварского фарфора, на позолоченных обводьях которого искрились солнечные лучи, собираясь в тугие капли – вся эта безмятежность родила в Жанне ощущение, словно она вошла в полотно картины Крёйера "Розы", которую как-то показала ей Галя, и пребывала там несколько мгновений, ограждённая от треволнений мира парчовой стеной света.

Целиком поглощённая этим чужим миром, в котором время словно исчезло, она не сразу заметила, как хозяин окинул всех загоревшимися глазами, словно готовил какой-то совершенно необыкновенный сюрприз, покинул столовую и через некоторое время вернулся, бережно неся какие-то журналы. Гости рассмотрели их если не с почтением, то по крайней мере не без любопытства, но только Галя единственная из всех могла вполне оценить их значение. То оказались голубые книжки "Журнала Министерства Народного просвещения", и слова эти, печатанные по старой орфографии, удивительно подходили к интерьеру дома, в котором они хранились.

– Папочка, наверное, из России припёр, – зло сказал Борис, и, прежде чем кто-либо успел что-то сообразить, развязно спросил у Георга:

– Наверное, ваш отец бывал в России?

Галя, которая должна была перевести этот вопрос, замешкалась и беспомощно оглянулась на Монику, на Игоря, который, в свою очередь, укоризненно смотрел на своего друга. Моника опустила глаза и аккуратно почесала нос ногтём мизинца.

Однако Георг отлично понял причину этого замешательства и встретил его с невозмутимостью по-настоящему воспитанного человека. Мягко улыбнувшись, он заговорил, и Галя переводила:

– О, нет. Мой отец воевал в Северной Африке у Роммеля и никогда в России не был… А вот мой дед – другое дело. Правда, в России он тоже никогда не бывал, но когда учился здесь в университете, познакомился с одним студентом из России… Дед очень дорожил этими журналами, а я дорожу ими, так сказать, по наследству, – здесь Георг улыбнулся более непринужденно, – как в память о деде, и о том времени, – уже немного нахмурившись продолжил он, – когда лучшие люди разных наций объединялись в поисках мира и истины.

* * *

Георг увидел свет в сентябре тридцать девятого, когда польские уланы жгли немецкие танки, одним из которых командовал его отец. В мае сорок третьего отец попал в плен в Тунисе и домой вернулся только летом сорок шестого года.

Человек, вернувшийся в Эдлинг, совсем не походил на того весёлого лейтенанта, который смотрел с фотографий, развешанных на стенах дома в стиле немецкого барокко. После французской кампании отец приезжал в отпуск, но в памяти Георга ничего не осталось от этого события – только рассказы матери.

Отец замкнулся и поник, и, хотя всеми силами старался скрыть от сына своё состояние, грусть, которая залегла в его прежде весёлых и даже озорных глазах, рождала в ребёнке безотчётную тревогу. По понедельникам отец ездил в Гейдельберг отмечаться в американской комендатуре. Вечерами прогуливался под старыми липами. Он любил липы, и липы любили его.

Для Георга отец остался какой-то неразгаданной загадкой. Холодный и отстранённый, он унес свою тайну в могилу. Многие годы Георг пытался проникнуть в неё, но течение лет заволокло этот интерес, и внимание его переключилось на иные предметы.

Окончив школу, Георг отправился в Мюнхен учиться в техническом университете, потом уехал в Аргентину работать в крупной авиастроительной компании. Спустя несколько лет он получил предложение от Dornier-Flugzeugwerke и собирался в Нюрнберг. К этому времени у него имелись кое-какие накопления.

То, что случилось с ним по дороге из Берлина в Мюнхен, не было похоже ни на что, чем существование уже успело одарить его. Первое время у него находились слова, чтобы в точности описать свои чувства, но с годами слова эти меркли, и связного рассказа больше не получалось – остался только комок воспоминаний. Это было похоже на повеление некоей высшей силы, ослушаться которой не представлялось возможным, однако, что оказалось ещё более интересно, повеление полностью совпадало с его собственным желанием, но желание возникло так же внезапно, как и таинственное повеление, и о наличии его до того момента он даже не подозревал. Несколько минут он действовал как во сне: и он даже не был уверен, впрямь ли это он управляет своей машиной, или она везет его сама, как говорящий конь Ксанф своего грозного хозяина.

Но чем дальше разматывалась дорога, чем полнее набирал пейзаж знакомых примет, чем ближе становился Эдлинг, тем крепло в нём сознание полной осмысленности своих действий и усиливалось его нетерпение. Холмы подхватывали машину и передавали один другому, точно волны земного моря. По прошествии лет, размышляя над происшедшим, когда он оглядывался на несколько важных выборов в своей жизни, которые оказались решающими, он вынужден был признать, что во время их совершения он очень мало отдавал себе отчёт в их серьёзности, повинуясь скорее велениям скрытого потока бытия, но вовсе не прилагая к ним усилия сознательной воли. Но то, что так неожиданно развернуло его жизнь, было похоже на сознающую себя волю ещё меньше. Казалось, он попал под непререкаемую власть некоей высшей силы, которая ткнула его в миску с молоком, словно слепого котёнка… Это было сродни чуду, а он никогда не отвергал чудес.

В Эдлинг он прибыл в полной ясности рассудка. Над Оденвальде ходил беспокойный ветер и теребил верхушки деревьев. Дорожки были усыпаны палой листвой. Дом дышал прохладой и сыростью. Весёлый лейтенант и счастливая женщина по-прежнему улыбались в камеру, держа на руках подтверждение своего счастья со сморщенным и недовольным лицом…

Георг поджёг аккуратно сложенные в камине буковые поленья, нежно-розовые на сколах, потом спустился в подвал и принес оттуда бутылку айсвайна. Дрова разгорелись. Глядя, как огненные языки, вздымаясь всё увереннее, лижут черную от копоти внутренность камина, он маленькими глотками впускал в себя золотистую жидкость. Он знал, что Бурхардт, старик-садовник с пунцовыми щеками, обитавший в сторожке возле сада вот-вот почует дым, увидит свет, и ждал его появления. Но Бурхардт не приходил. В детстве Георг любил слушать Бурхардта. Ему вспомнилось, как Бурхардт рассказывал об обычае, который он ещё застал в этих краях в годы своей юности. В ночь летнего солнцестояния на холм, нисходящий к Неккару, затаскивали колесо, обматывали его соломой и по знаку должностного лица поджигали. Двое молодых парней хватались за ручки по обе стороны пылающего колеса и бросались с ним вниз по склону. Смысл заключался в том, чтобы колесо достигло воды горящим, и, если оно достигало речного берега и погружалось в воду, виноделы могли рассчитывать на изобилие в урожае, и окрестные жители получали право требовать от владельцев ближайших виноградников воз, груженный бочками с вином. Считалось, что если этой церемонией пренебречь, пострадает скот. В противном случае, когда огонь угасал, так и не коснувшись воды, воз не предусматривался, но всё равно праздник сопровождался более скромным угощением. Дважды Бурхардту выпадало катить колесо, и оба раза он обеспечивал своим согражданам воз вина. Бег колеса сопровождался радостными криками поселян, с противоположного берега им вторили жители соседних деревень. Георга завораживала эта картина. Однажды, когда ему было лет десять, он уговорил Бурхардта устроить нечто подобное. Бурхард отыскал тележное колесо, и они вдвоём закатили его на вершину холма, который никогда не имел названия, обмотали его соломой, зажгли её и покатили его вниз. Георг отчетливо помнил, как катилось колесо, как, наезжая на неровности земли, оно норовило свалиться на бок и каких усилий стоило ему, маленькому, хотя и крепкому мальчику, удерживать его в правильном положении; колесо катилось под уклон с неожиданной скоростью, звезды плясали в глазах, кусты на склоне обращались в бесформенные чудовища и будто оживали. Были мгновения, когда становилось так тяжело, что он готов был отпустить ручку, приделанную Бурхардтом, но каждый раз брал себя в руки, и лишь молился, чтобы быстрее закончился склон, казавшийся бесконечным, и вода, поблескивающая у его подножия, казалась самой желанной целью на свете. Им удалось окунуть колесо в воду, и огонь поглотили струи Неккара. Отец наблюдал за этим обрядом с добродушной усмешкой. В тот год в Эдлинге собрали сказочный урожай и выделали шестьдесят тонн вина – столько, как никогда прежде…

Когда он вышел на улицу, уже стояла ночь. Сторожка Бурхардта едва угадывалась в темноте и тонула в покое сна. Из трубы тянулся в небо дым. И он подумал, что это хорошо. Ветер утих, и Георгу на ум пришли строки, родившиеся в душе у Рильке как будто для этой самой минуты: "Im flachen Land war ein Erwarten nach einem Gast, der niemals kam; noch einmal fragt der bange Garten… (Ждала долина гостя, который никогда не пришел, переспрашивает о нем с беспокойством сад…)

"Ich kam", – сказал он липам. "Wir sehen, du kamst", – согласились они.

Он любил липы, и липы любили его. Одряхлевшего Бурхардта он увидел только утром.

В тайну отца он так и не проник, зато у него образовалась своя.

* * *

Вот это вспоминал, одновременно рассказывая, Георг, добросовестно стараясь ответить на дежурный вопрос Жанны: что значит быть виноделом? В этой беседе то ли мысль рождала слово, то ли наоборот, и попутно он усомнился в общепринятой теории, что мысль производится исключительно словом и способна обретать бытие только его посредством…

В подвалы отправились все, кроме Гали, которая избегала их из-за своего ревматизма. Попросив разрешения посмотреть журналы, она устроилась в кресле у окна, выходящего в сад, мерцавший солнечными бликами начавшего уставать солнца, и, не спеша изучая их, стала ждать возвращения остальных.

Их было два. Она просмотрела оглавления, и некоторые фамилии были ей даже смутно знакомы.

ПРАВО КАК «ВНЕШНЯЯ МОРАЛЬ»

Действительно, особенностью самых ранних ступеней общественного развития являлось то, что люди никогда не рассматривались как индивиды, но исключительно как члены особой группы. Понятие о добре и зле вырабатывалось, таким образом, не на основе того, что представляет собой добро и зло для отдельного человека, а на том, что составляет добро или зло для всего рода.

«Всякий, кто приносит жертвы богам помимо Господа, должен быть предан заклятью и уничтожен» (22:20). Древнееврейское заклятие "херем" подразумевало, что все предметы, животные и люди, преданные ему, как бы отделены от мира живых, переданы в собственность Богу и становятся неприкасаемыми – "Святыней Святынь". Вместе с человеком под заклятье попадает его семья, скот и имущество. Все, что находится под таким заклятьем, подлежит "священному уничтожению". В некоторых случаях заклятое имущество передается жрецам или в святилище (Лев 27:21), но преданные заклятью люди безоговорочно обречены на смерть (Лев 27:29). "Это, – совершенно верно определяет Иеринг, – та первоначальная односторонность правового чувства, повторяющаяся равным образом у индивидуумов и народов, при которой правовое чувство совпадает еще с чувством своего права, и неправда ощущается только по своим последствиям, а не оценивается со стороны своих причин".

Мы не погрешим против истины, если скажем, что древние римляне ничуть не меньше оберегали свой строй и внутренний уклад, чем это принято приписывать древним евреям. Как отмечает Тэйлор, развитие идеи обособленной народности встречается у дикарей лишь в зачаточном состоянии, но в варварскую эпоху момент этот достигает уже такого развития, что выражается во враждебности к людям, исповедующим другую веру. Отношения к соседям из другого рода совершенно иные, чем внутри рода. И в последующем развитии человечества никакая религия не могла искоренить понятие о "чужестранце", если этот чужестранец тем или иным способом не становился причастным этой религии. И даже христианство, религия всепрощения, допускала в этом вопросе известную двойственность. Ибо праведно перед Богом – оскорбляющим вас воздать скорбью, писал апостол Павел Фессалоникийцам.

Право народов – это вынужденная мера, и нет основания полагать, чтобы процесс, обозначаемый выражением jus gentium, возбуждал в себе что-либо, кроме отвращения в уме древнего римлянина. Не забудем, что Кая Гракха сгубило не то обстоятельство, что он стеснил аристократию, а его упорное стремление даровать права римского гражданства латинским союзникам.

Принципом, заменяющим единение по крови, является не факт совместного проживания на общей территории, а принцип совместного жертвоприношения, или вероисповедание в широком смысле. Когда, согласно Гельмольду, епископ альденбургский Герольд уговаривает полабских славян принять христианство, обе стороны подразумевают, что немедленным следствием этого станет полное правовое уравнение славян с саксами. "За веру, царя и отечество", – так и поныне гласят наши манифесты. Царь может умереть, отчество можно потерять, но вера остаётся с человеком до конца, по ней узнают своих…

Поскольку древнейшему сознанию в высшей степени присуще свойство переносить качество отношений, уже сложившиеся естественным порядком в среде общества, на отношения, которые оно подразумевает имеющимися у высших сил, то и богов своих оно мыслит по своему образу и подобию. Гельмольд из Босау замечает о бодричах, что среди многообразных божеств, которым они посвящают поля, леса, горести и радости (!), они признают и единого бога, господствующего над другими в небесах, признают, что он, всемогущий, заботится лишь о делах небесных, тогда как другие боги, повинуясь ему, выполняют возложенные на них обязанности, и что они от крови его происходят, и каждый из них тем важнее, чем ближе он стоит к этому богу богов.

Понятие о добре и зле вырабатывалось не на основе того, что представляют они для отдельного человека, а на том, что составляет добро или зло для всего рода. Солидарность семьи была столь велика, писал профессор Богишич о черногорцах, что при существовании ещё кровной мести и заменяющего его, в случае мировой, окупа в 144 червонца за голову убитого, не бывало примера отказа кучи (рода) в такой уплате за убийцу, хотя бы вся куча вследствие этого пришла в упадок и разорение.

Однако этическая сторона права, как оно понимается нами, далеко ещё не целиком отражается здесь. Пока это, по чрезвычайно удачному выражению Вебера, лишь "внешняя мораль".

Обратная сторона родового строя позволяла за пределами коллектива то, что сурово порицалось внутри него. У черкесов, как и у древних спартанцев, вор, который владеет своей профессией с ловкостью, возбуждает всеобщее восхищение, и нельзя оскорбить человека более, чем сказать ему, что он не знает, как украсть быка. То же видим у черногорцев: славные своим грабительством у неприятеля, воровство в своей земле почитают они бесчестным.

И всё же тень равноправия уже и тогда витает меж враждующих родов и племён и закрадывается в умы, и мы имеем основания предположить, что тридцать столетий назад пастухи в фессалийских горах, слушая под треск горящих можжевеловых сучьев о том, как победитель Ахилл надругался над телом Гектора, были удручены не меньше, чем современный читатель, останавливающий глаза на этих строках…

«Не притесняй и не обижай переселенцев – ведь вы и сами были переселенцами в Египте. Не притесняй вдов и сирот. Если вы будете их притеснять, то они воззовут ко Мне – Я услышу их жалобы, разгневаюсь и поражу вас мечом» (Исх 22:21). «Если берешь у ближнего плащ в залог, то верни до захода солнца – ведь ему больше нечем укрыться, это его одежда. Как ему спать без нее? Он воззовет ко Мне – и Я его услышу, ибо Я жалостлив» (Исх 22:26).

Библейская критика имеет разные точки зрения на время возникновения Книги Завета, однако кто бы ни был автором этих слов и когда бы они ни были записаны в качестве наставления, это не могло произойти позднее IX-го столетия до рождества Христова, а значит, перед нами, возможно, первый образец такого рода мышления. Таким образом, впервые в законодательствах мы встречаем здесь случай, когда чистая нравственная норма выступает одним из источников права. В чувстве сострадания нам открывается глубокая истина о тождестве в основе всего, вне нас сущего, с нашим собственным существом…»

Из подвалов все вышли весёлыми, даже излишне возбуждёнными, и от той напряжённости, которую создал было Борис своей намеренной бестактностью, не осталось и следа. На прощанье каждому гостю Георг вручил по пакету, в которых было по бутылке сильванера и шпетбургундера.

* * *

Поведение Бориса расстроило всех, и если бы не присутствие Моники, то ему пришлось бы выслушать не один упрёк.

Здание, служившее гостиницей, вырастало из реки. Серая стена отвесно окуналась в безостановочные воды, и днём были видны камни, поросшие зелёными водорослями.

Уже заполночь Борис забрёл в номер Жанны, и она не особенно удивилась.

– Ишь ты – Эль-Аламейн, – усмехнулся Борис. – Где это, кстати?

– Не знаю, – равнодушно ответила Жанна. – Где-то, значит, есть…

Она наблюдала за Борисом со смешанным чувством брезгливости и нарастающего желания. Спокойная, изящная обстановка требовала красоты и романтики, которые не назовешь распутством, но она ощущала в себе нарастающее неистовство самки, увлажненное неуправляемой первобытностью. Это немного беспокоило и смущало её, но и распаляло, и некоторое время она испытывала неподдельную растерянность, какому из этих противоречивых ощущений отдать предпочтение.

– Не пей из горлышка, – поморщилась она. – Вот же бокалы есть.

Борис послушно налил себе в бокал, а бутылку поставил на пол. Выпускник факультета журналистики (кафедры информатики и управления) Военного университета Министерства обороны Российской Федерации, он недурно владел английским, но едва слышал о Роммеле, и ровно ничего о Монтгомери.

– Эль-Аламейн, – сказал еще раз он, тупо глядя на жидкость, которую собирался влить в себя одним махом. – Врёт, гад. Небось папаша его Сталинград бомбил. Эх, не добили мы их, гадов… – Борис хотел облечь свои мысли совершенно другими выражениями, которыми он, главным образом, и привык изъясняться, но то романтическое, что намечалось между ним и Жанной, сдержало его бранный порыв.

Жанна смотрела на него задумчиво. Занавеску из лёгкой кисеи шаловливо трогал ночной ветер. Внизу, прямо под открытым окном сосредоточенно бурлили речные волны…

* * *

Борис ничем не удивил, скорее даже разочаровал, но атмосфера с грехом пополам восполнила те таланты, которыми он был обделён. Во всяком случае, внешность его и бесцеремонная манера держаться обещали много больше. Делиться он не умел совсем, но и брал как-то жадно и неаккуратно…

Борис увидел свет в год Московской Олимпиады в семье офицера госбезопасности. К этому времени офицер стал уже генерал-лейтенантом. После многочисленных чисток, которым подвергалась эта организация с момента распада советского строя, отец Бориса непостижимым образом сохранял своё положение и только возрастал в званиях. В конце девяностых его перевели из Петербурга в Москву.

Судьбу сына он связывал исключительно с государственной службой и даже не понимал, как можно помышлять о чём-то ином. Люди, жившие другим образом, не желавшие твёрдо и определённо заявить: "государство – это я", казались ему какими-то недомерками, непричастными настоящих тайн, лишёнными подлинного качества и вовсе не достойными обладать теми правами, которыми их сдуру наделяла Конституция. Беседы умников, рассуждающих на подобные темы в расплодившихся телепередачах, он следил сначала с недоумением, потом с презрительной настороженностью, которая однажды к его огромному облегчению увенчалась настоящей ненавистью, слегка припорошённой приличиями. До конца постичь их мотивы он был не в состоянии, и следовал здесь надёжному правилу: самое простое объяснение всегда самое верное. Слово "почти" мешало, как путается в ногах брошенный ветром газетный лист, вносило в мысли аляповатость, а потому подверглось изгнанию из его лексикона. Ему нравилась песня Олега Газманова "Офицеры", и когда на профессиональных праздниках звучали её слова: "офицеры, ваше сердце под прицелом… офицеры, россияне, пусть свобода воссияет", когда фразы падали в зал гроздьями лести и зал вставал, не в силах вынести их справедливую тяжесть, когда в унисон звучали сердца, бессмыслица текста рождала в нём гордость и покой, на смену которым внезапно приходила тихая, беззлобная, как октябрьское солнце, жалость к себе, и бывало, глаза его увлажнялись. Эти слова заставляли его переживать недооценённость своих заслуг, однако не со стороны начальства, а со стороны неблагодарного, вздорного общества. Вот он стоит на страже свободы, один за всех, но горлопаны не желают этого видеть; утешение можно было найти только в осознании собственного бескорыстия, неколебимого служения, бесконечного следования долгу, и в итоге обрывки чувств слагались в почти религиозное ощущение…

После окончания Университета некоторое время Борис работал специальным корреспондентом ИТАР-ТАСС, закончил Академию государственной службы, потом побывал пресс-секретарём спикера Государственной Думы, после чего уже последовательно занимал должности члена Координационного совета "Молодой Гвардии "Единой России"", председателя этого совета, и вот-вот должен был взлететь ещё выше – возглавить это движение, выпестованное ненавистью и страхом.

Такие любопытные детали не были известны Жанне, Борис служил ей пока небольшим развлечением, но интуиция подсказывала ей, что этот человек восходит вверх по неведомой и незримой лестнице. В нём она довольно прозорливо увидела ступень, а то и площадку, на которой можно будет перевести дух, если обстоятельства её жизни примут неблагоприятный оборот.

Поэтому, вернувшись в Москву, она не стеснялась напоминать о себе, но делала это так, что ничуть не пугала Бориса и оставляла в нём уверенность полной личной свободы. Изредка они встречались.

* * *

Первое собрание, в котором принял участие Сергей Леонидович, было экстренным и вызвано тем, что Сапожковская земская управа получила из губернского земства циркулярную бумагу, присланную председателем Епархиального училищного совета. Земская управа внесла в собрание подробный доклад.

Собрания проходили в клубе, или, как он именовался официально, в сапожковском общественном собрании. Не без волнения переступил Сергей Леонидович порог залы заседаний, – с тем же смешанным чувством робости и любопытства, с каким входил некогда в университетскую аудиторию. Большой длинный дубовый стол, за которым рассаживались гласные, был покрыт зелёным сукном. Председатель управы Иван Иванович фон Кульберг занял место во главе его под портретом императора. В собрании присутствовал епархиальный наблюдатель церковных школ протоиерей Азиатский.

Члены управы, гласные и немногочисленная публика поглядывали на соловьёвского помещика с интересом. Кое до кого здесь уже дошли слухи, как он с пьяных глаз обещался крестьянам раздать свою землю. Меж тем Азиатский начал свою речь:

– Многие уездные земства без надлежащего разрешения его преосвященства открывают свои школы в тех селениях, где имеются уже школы церковно-приходские, и тем наносят ущерб сим последним. Вследствие этого его преосвященство распорядился выяснить всем вообще уездным земствам, что если, по их усмотрению, та или иная церковная школа не удовлетворяет почему-либо потребностям местного населения, то для возможного и желательного единения их и духовного ведомства в деле народного просвещения, они имеют принимать участие в содержании сих школ, назначая им определённое пособие, которое употребляется на тот или иной предмет по определению епархиального училищного совета.

В зале поднялся недовольный гул. Глава управы Иван Иванович фон Кульберг доложил отношение епархиального архиерея об ассигновании из сумм губернского земского сбора трёх тысяч рублей на содержание епархиального наблюдателя за церковными школами и его помощника. При этом отношении прилагалась копия определения синода, предоставляющая земству, как бы в виде компенсации, избирать двух членов в епархиальные училищные советы.

Председатель собрания уездный предводитель дворянства князь Волконский предоставил слово гласному Любавскому.

– Что говорить, господа, – с тяжёлым вздохом начал тот, – если уж "Родное слово" Ушинского признано неудобным для употребления в училищах. Что поставить на место "Родного слова", "Нашего друга" – об этом наши модные педагоги не заботятся: их конечная цель – возвращение к часословной школе, не нуждающейся ни в каких светских учебниках и руководствах. В церковно-приходских школах роль светских книг доведена до минимума. Отчего же не поступить точно так же и по отношению к земским школам? Путём последовательных запрещений можно поставить их на один уровень с церковно-приходскими школами – а отсюда уже недалеко будет и до установления одного школьного типа, до подчинения духовенству всех начальных школ.

Гласные встретили речь Любавского по-разному. Одни наморщили лбы, другие сочувственно кивали, жадно впившись глазами в оратора, иные – их, впрочем, было совсем немного, – усмешливо улыбнулись, и только гласные-крестьяне сохраняли на своих лицах добросовестную непроницаемость непонимания.

– Прошу заметить, – сказал Кульберг, – что вопрос, который предложен нашему обсуждению, лежит отчасти в юридической плоскости. К счастью, мы имеем в своих рядах юриста, – и пригласил высказаться Сергея Леонидовича.

– Епархиальная власть, присвоив себе право Сената толковать законы, делает совершенно незаконные распоряжения, крайне стесняющие земскую деятельность по народному образованию, – начал Сергей Леонидович, ещё не вполне отдавая себе отчет, насколько искренне принято выражать свои мнения в подобных обстоятельствах. – Недопущение земских школ там, где есть церковно-приходские, прямо противоречит направлению дела, указанному высшими правительственными распоряжениями.

Сергей Леонидович впервые выступал перед столь многочисленным собранием, поэтому голос его срывался, и он то и дело откашливался и промакал горло водою из стоящего на кафедре стакана.

– Убеждён, господа, что никакая школа не в состоянии дать своим ученикам религиозно-нравственное воспитание, а достигается это единственно семьей и средой, то есть всей окружающей обстановкой.

Речь его, краткая, но содержательная, встречена была собранием очень сочувственно. Председатель управы даже пожал ему руку, сказав, что сапожковское земство в лице Сергея Леонидовича приобрело истинно просвещенного деятеля.

Здесь же, в перерыве между заседаниями, состоялось его знакомство с доктором, который констатировал смерть его матери. Доктор служил во врачебном пункте большого села Напольное.

– Она умерла во сне. Ночью остановилось сердце. Лёгкая смерть, – как умел, успокоил он Сергея Леонидовича. – Всем бы такую. Уснул, а проснулся уже по ту сторону добра и зла… А вы, значит, теперь на хозяйстве?

Сергей Леонидович неопределенно пожал плечами.

– Ну-с, – заметил доктор, – я с матушкой вашей хлеб-соль водил, надеюсь, и мы будем знакомцы.

В вечернем заседании местные дела были разрешены как следует, но предложения о ходатайствах пред высшим правительством о том, чтобы лица, за которыми имеются недоимки по земским сборам, не могли быть гласными, и о том, чтобы выборы гласных от крестьян производились по волостям и непременно из среды крестьян, потерпели полное крушение.

На горбатой улице горели три керосиновых фонаря. Игнат, поглаживая застоявшихся коней, встретил окончание собрания с неподдельной радостью.

– И чего там сидеть, штаны только просиживать, – бубнил он, забираясь на облучок. – Всё барские дела, затеи-то эти. А что надобно на первый раз? Чтоб справно все было, чтоб все сыты, накормлены, – и он с гордостью осмотрел свою тройку, которую сам подбирал еще с Порфирием Клавдиевичем на Новотомниковском заводе.

– И-и, залетныя-я, кологривыя-а! – неожиданно для Сергея Леонидовича гаркнул он на всю погрузившуюся в серую дрему Соборную площадь. Тройка подхватила так, что Сергей Леонидович от неожиданного рывка ударился спиною о спинку сиденья. Но он был полон впечатлений от своего первого собрания, в сознании его мелькали лица выступавших, вертелись обрывки их фраз, и он даже забыл удивиться, как такое могло случиться с обычно мирным, степенным Игнатом.

* * *

Впечатления этого длинного дня никак не позволяли Сергею Леонидовичу собраться с мыслями. Но в конце концов это удалось.

ПРАВО КАК ТЯЖБА

«Там, где право не сделалось ещё отдельной наукой, где нет профессиональных судей, истцов, ответчиков, иными словами, где отсутствует судебная система, судьба как правовая категория, можно сказать, владычествует в правовых отношениях, которые поэтому нельзя в полной мере назвать правовыми, а скорее религиозно-юридическими.

Но там, где получило распространение христианство, основанное на немного иных догматах, можно было ожидать совершенно иного развития идеи прирождённости. Веселовский совершенно справедливо заключал, что с появлением христианства загробная жизнь человека определяется содержанием его земного подвига: праведные получат вознаграждение, грешники будут наказаны. Посмотрим, так ли это?

В той части своего исследования «Первобытное право», которое посвящено происхождению брака, М.М.Ковалевский приводит протесты церкви, направленные на то, чтобы освободить акт заключение брака от всего того, что представлялось ей непримиримым со взглядом на брак, как на таинство.

Но не были ли в людском сознании все эти «части», «уделы», «сречи», «небесные суды», «получаи», в самом-то деле, точно таким же таинством? Ведь «сужена-ряжена не объедешь в кузове», «не обойдёшь и на коне не объедешь». Кормчие книги ещё в 13 веке жалуются на неискоренимую веру в судьбу. «Иже в полоучай вероуют и родъсловие, рекъше в рожаница». (Новг. Крм. 1280) «Иже в полоучай веруют и в родословие» (Ряз. Крм 1284). «Русская правда» ни в одной своей записи не знает «поля», а знает только «правду огнём» и «правду водой», но зато его отлично знают Смоленские договорные грамоты с городом Ригой, где сказано: «Русину не звать Латина биться в Русской земле» (1225, 229 гг.), или «Немчичу же нельзя позвати на поле Русина биться в Риге и на Готском берегу» (1230).

Хотя дальнейшее направление исторического развития знаменуется всё большим выделением личного начала, Судьба ещё присутствует в человеческой жизни, но уже не всесильные Мойры определяют все подробности этой жизни от рождения до смерти – теперь это Владыка Судеб, Господь и Создатель, – Бог, повелитель времени, от века правящий участью рода людского. Автор «Беовульфа», созданного в VII веке, ещё оговаривается, называя причину всего сущего Судьбою-владычицей, но тут же и говорит, что Судьба сама вершима Богом.

Древние русские книжники тоже не спешат упразднить судьбу, но понимают её как исключительно прерогативу Бога Всевышнего: «Веды Бог проведом своим». «О божественных судьбах, яко ни един же может сих оубежати», – говорится в Пандектах Никона Черногорца.

Казалось бы, Бог этот больше не похож на слепой рок, произвольно раздающий свои мойры и части при рождении. Теперь он обходится без посредников и определяет судьбу человека не до его его появления на свет, а по его делам, предоставленным уже его собственному усмотрению. «Не лжива суть оправданиа и судьбы, и так Бог воздаёт комуждо по делу своему», – говорится в житии Андрея Юродивого.

Но нельзя упускать из виду, что с начала времён нравственное в человеке так тесно связывается с мифологией и религией, что отделить его от мистических велений свыше и от религии вообще становится очень трудно, и выработанное веками соединение нравственности с религией сохраняется вплоть до настоящего времени. Классическое верование, удержавшееся и в христианскую эпоху как порицаемое суеверие, получило место в литературе. Народное сознание не мирится с новым богословием. Если когда-то высшим этическим идеалом считалось повиноваться своей судьбе, заранее известной, как это делают в «Илиаде» Ахилл и Эвхенор, то и теперь народные сказки упорно воспроизводят подобную философию. В одной из таких сказок, помещённых в сборнике г-на Афанасьева, богатый купец Марко отказывает в ночлеге двум странникам. Только уступая просьбе своей дочери он соглашается пустить их в скотную избу. Едва в доме все заснули, дочь Марко Анастасия пробирается в скотную и, лёжа на полатях, глядит на нищих. Пришло время ранней службы, у иконы свеча сама затеплилась. Старички вынули ризы и принялись служить. Тут прилетает ангел Божий: «Господи! В таком-то селе у такого-то крестьянина родился сын; как ему велишь нарещи имя и каким наделить его счастием?» Один старичок сказал: «Имя нарицаю ему Василий, прозвание – Бессчастный, а награждаю его богатством Марка Богатого, у которого мы ночуем». Сложно не узнать в этом сюжете переживание древнего представления о Роженицах или греческого мифа о Мелеагре. Подобные сказки есть и в Румынии, и в Болгарии, и в иных местах, и все они объединены единой моралью – от судьбы не уйдёшь.

Религиозная форма древнейшего права и его устная форма четко прослеживаются в основных его терминах. Поначалу это непреложное правило, формула, управляющая судьбой. Следующий шаг, который необходимо проследить, есть именно тот, когда обязательство по природе становится обязательством по социальному соглашению. Но целые исторические периоды понадобились на это. Удачно замечает Лотце: "Весь смысл воспитания и вся работа истории основываются на убеждении в возможности управлять волею вследствие роста разума, облагораживания чувств и улучшения внешних условий жизни". Но от нас зачастую ускользает сам психический и социальный процесс высказанного здесь положения. Как выразился Иеринг по схожему поводу: "Мысль, что человек свободен, труднее было найти, чем мысль о том, что земля движется вокруг солнца; для первой мысли нельзя указать Коперника".

Таким образом, первоначальное право мы определяем в отрицательном значении: сначала как поддержание божественного порядка, потом как закон судьбы, и только потом в значении положительном, самый ранний признак которого это рассуждение, то есть право выбора, что, конечно же, подразумевает уже известную степень свободы. Для этого потребовалось, чтобы само право, закон, порядок, превратилось в тяжбу.

Суд в древнейшее время, как известно, был словесным боем между тяжущимися. Поскольку отличительной особенностью судебных доказательств в древнем периоде была их необязательность для тяжущихся сторон: судья не мог заставлять сторону принимать доказательства противника на основании их внутреннего качества, – и если не случалось сторонних свидетельств, то словесная борьба сменялась настоящей, которая находила выражение в судебных поединках, судах божьих, – то есть "полем", поединком, испытанием железом или водою, то есть дело решалось посредством высшей, таинственной силы, к которой прибегали, чтобы так или иначе прекратить процесс.

Араб Ибн Даста рассказывает нам о способе древнего судопроизводства руссов: "если один из них возбудит дело против другого, то зовёт его на суд к царю, перед котором они препираются. Когда же царь произнес приговор, исполняется то, что он велит. Если же обе стороны недовольны приговором царя, то по его приказанию дело решается оружием (мечами), и чей меч острее, тот и побеждает. На этот поединок родственники (обеих сторон) приходят вооруженные и становятся. Затем соперники вступают в бой, и кто одолеет противника, выигрывает дело".

Наряду с тяжбой, процедура которой давно сложилась, да и в процессе её спорщики по-прежнему полагают правосудие на суды Божьи. Только формула судьбы начинает изменяться. Теперь возникает убеждение, что судьбу можно если и не изменить, то по крайней мере взять в союзники в таком нешуточном деле, как судебный поединок. Если прежде сама судьба, заданная наперёд вещим словом, олицетворяла праведность, то настало время, когда праведность стала определяться другими началами. Здесь мы вступаем в мир, в котором уже допускается известная роль случайности. Истец и ответчик равны в правах; слово одного весит не меньше слова его противника. Но факты неизвестны, или же, по каким-то причинам, они не имеют такого влияющего значения, которые имели бы в наше время. Как же совершить правосудие? Опять с помощью судьбы, или Суда Божьего, только теперь это не та судьба, сотканная мойрами, которой определялось более древнее правосудие. Отныне это прямое указание высшей силы, всеведущей там, где бессилен человеческий ум. И вот они стоят друг перед другом, готовые начать бой, каждый призывая благословение на свою голову.

Но если ответы полабского Святовита по каким-то не до конца понятным нам причинам всё же признавались за истину, то в поединке опыт, ловкость, искусство бойца легко могли поставить под сомнение и самое правое дело. Однако, как верно замечает Меркель, когда наши предки верили в возможность доказать справедливость своего дела судом Божьим, то они ожидали божественного удостоверения не для общественного значения, а для истинности своих учреждений.

В судебном поединке, как и на войне, побеждают не воинским искусством, хотя и не пренебрегают им, не числом и даже не силою: побеждает та сторона, за которой правда, а ещё точнее, победу одерживают не сами люди, а высшая сила, блюстительница справедливости. «Правда сама себя очистит», – говорит старая пословица. Гениальный Лермонтов в своей "Песне о купце Калашникове" угадал эту особенность первобытного сознания: когда оскорблённый Кирибеевичем Степан Парамонович Калашников вызывает среди ночи своих младших братьев и наказывает им биться с врагом, если тот одолеет его самого, он обнадёживает их тем, что они моложе, на них накопилось меньше грехов, а это, по его убеждению, даёт им больше шансов на победу. Поскольку Суд Божий происходит здесь неожиданно в "победном" круге молодецкой забавы, то царь Иван Васильевич объявляет: "Кто побьёт кого, того царь наградит. А кто будет побит, того Бог простит". Таким образом, даже в простой игре, имеющей судебные формы, исход её определяется в нравственных категориях того времени. Поражение здесь не дело случая, а суровое указание на некоторое тайное прегрешение проигравшего.

Одна из статей «Русской правды» (По Синодальному списку) как будто служит точным повторением той сцены, которую даёт Гомер в описании щита Ахилла. «Если кто будет требовать с другого денег, – говорит этот древнерусский памятник, – и сей начнёт запираться, то истец должен предоставить свидетелей, при коих он давал деньги, и когда свидетели в том присягнут, то он берёт с должника свои деньги, да сверх того 3 гривны за обиду, причинённую ему долгосрочной проволочкой»

В описании щита Ахилла (Ил. 18, 497 сл.) подробно изложена сцена суда. Тяжущиеся стоят перед судьями. Оспаривается цена крови – вира за убийство: "Далее много народа толпится на торжище: шумный Спор там поднялся; спорили два человека о пене, Мзде за убийство, и клялся один, объявляя народу, Будто он все заплатил, а другой отрекался в приеме. Оба решились, представив свидетелей, тяжбу их кончить. Граждане вкруг их кричат, своему доброхотствуя каждый; Вестники шумный их крик прекращают старцы градские Молча на тесанных камнях сидят средь священного круга, Скипетры в руки приемлют от вестников звонкоголосых, С ними встают и один за другим свой суд произносят". Итак, старцы, о которых уже говорилось, слушают дело. В круге пред ними лежат два таланта золота, для того, кто "справедливее право докажет". Дословно это значит "кто справедливо разберет и скажет об этом, как подобает свободному человеку". Таким образом, перед нами не просто суд, а судебная тяжба. И тяжущиеся русы, и гомеровские греки – все судятся публично, на "сонмах", как говорит поэт. Нет сомнений, что право изначально публично, и это еще раз роднит его с отправлением религиозного обряда.

Надо признаться, что суд Гомера, как и приведённая статья «Русской правды», если мы правильно понимаем их как тяжебное судопроизводство, ближе и понятней нам, чем Божий поединок, рисуемый Ибн Дастой, но как быть с тем, что два эти судебные способа идут рука об руку в течение столетий, точно так же как кровная месть сосуществует с выкупом согласно законодательству? Это кажущееся противоречие основательно разрешил Эверс. Его разбор древнего русского права показывает, что постоянные вооружённые столкновения и постоянные судебные процессы могут существовать рядом и что строгое соблюдение вполне выработанных форм судебного процесса может иметь место в такое время, когда убийство представляется повседневным явлением. Равным образом мы подмечаем в истории обратное явление: человек не легко освобождается от мнений, раз им вполне овладевших. Эти верования и обычаи живут ещё очень долго, хотя бы и находясь в противоречии с изменившимся социальным бытом.

"Процесс и прогресс, – говорит профессор Ключевский. – Легко заметить разницу между обоими терминами: первое есть просто механическое понятие (движение), второе представляет классификацию движения, подразумевая движение к лучшему и последовательный успех общежития. Этот успех как факт и подлежит сомнению, не имеет достаточной очевидности, утверждается одними и отвергается другими. Самое простое определение исторического прогресса, которое встречаем мы в исторической литературе, выражает ту мысль, что по мере развития человечества людям становится лучше жить. Но это не факт, а благожелание. Может быть, это правда, но она никогда не может быть доказана, потому что нет научного орудия, которое могло бы её доказать. В определении прогресса является неуловимый научными средствами признак". Так толкует этот вопрос профессор Ключевский.

Urteil vinden – формула, известная еще Салической правде, означает находить, предлагать решение, и это – обязанность свободных людей по праву свободного человека. Однако древнейший смысл Urteil (Ordel) заключался в простой ордалии, не требующей никакого размышления – решает только Бог. Прогресс заключается в том, что наступает время, когда судебный поединок не кладёт конца процессу. Его посредством можно было только изобличить кого-либо (bereden mit kemphen), после чего следовало непосредственно наказание. Мы не можем с точностью установить тот исторический момент, когда (право на жизнь) приблизилось в понимании своём к тому толкованию, которое отличает новейшее время, но справедливо во всяком случае одно – усиление символического элемента в правоотношениях древних обществ прямо пропорционально их умственному развитию и возвышению морали. Безусловно, выкуп, не смотря на его реальную стоимость, которая должна была возместить те потери труда, которые наступали с насильственной смертью члена рода, имеет и другую сторону. Это символический акт, тем более, что началу кровной мести клали и другие события, казавшиеся серьёзными деликтами. Выкуп, таким образом, – это накопление сознательной жизни, это сознание того, что добра в мире должно быть больше, чем зла, и что в человеческих силах осуществить это. Великая цель правосудия, говорит Токвиль, состоит в замене идеи насилия идеей права. Точно так же тяжба как процесс уже предполагает момент размышления, здесь уже налицо установившаяся практика принимать решение, не ограничиваясь тем, чтобы принимать во внимание одни только действия, но брать в расчёт и мотивы.

Однако не стоит забывать, что между "судить" и "рассудить" лежат столетия. Шаг, который нам кажется таким простым, в истории оборачивался долгими милями пути. Говоря словами профессора Ключевского, «в историческом процессе короткие расстояния проходятся длинными извилистыми путями». Стоит внимательно вглядеться в историю, и невольно возникнут в сознании слова Иеринга, заявившего, что суровой работой приобрели мы себе этические блага, которые кажутся нашему сознанию столь общепонятными, как будто они всегда принадлежали к необходимому содержанию человеческого разума.

С другой же стороны, мы часто склонны приписывать тот неощутимый прогресс, делающий нашу жизнь лучше, влиянию отдельных личностей, в то время как он, в большинстве случаев, нимало не зависит от человеческой воли.

Каждый исторический момент времени подчиняется только ему присущему духу, – тому, что и называется духом времени. Этот-то дух и делает возможным и даже желанным то, о чём вчера еще было невозможно помыслить. Таким, кстати, образом в правление царя Фёдора Алексеевича отменилось на Руси местничество.

"Но если местничество само в себе ни в чьих глазах не могло иметь никакого оправдания, то почему же его не уничтожили гораздо прежде? – рассуждал знаменитый историк С.М.Соловьёв. – На это отвечать легко: для всего в истории есть свое время. Вековой, окрепший обычай, коренившийся в господствующей форме частного союза, форме родовой, должен был существовать до тех пор, пока не столкнулся с новою высшею государственною и народною потребностью, войсковым преобразованием, пока это столкновение не выказало вреда его очевидным для всех образом. Местничество могло быть уничтожено только в то время, когда общество заколебалось, тронулось, повернуло на новую дорогу, причем корни всех вековых обычаев необходимо должны были расшататься, и вырвать их стало уже легко".

Любопытно, что точно в таком же духе Александр II замечал московскому дворянству о неизбежности отмены крепостного права: "Мы живём в таком веке, – сказал он в своей знаменитой мартовской речи, – что со временем это должно случиться".

Историку права нужно иметь в виду, что из мира ничто никуда не исчезает, ибо во всём существующем всегда есть нечто, что необходимо сохранить и развивать. Однако один общественный институт заменяет другой, но даже в том случае, когда первый, казалось бы, повсеместно торжествует, второй не прекращает своего существования полностью, а продолжает существовать как бы в скрытом виде. И дело здесь в том, что факты, относящиеся к внутреннему миру человека, несравненно менее ясны и более сложны и запутанны, нежели факты или явления физического мира. История, как великолепно говорил об этом Фюстель де Куланж, изучает не одни только внешние явления и учреждения. Настоящим предметом её изучения является человеческая душа.

Вот только два примера, которые заставляют задуматься. В "Саксонском зерцале" говорится, что те, которые откупаются от смертной казни или телесных наказаний ("выкупают жизнь или кожу и волосы"), становятся лишёнными прав, а в "Законнике" черногорского князя Данилы от 1855 года кровная месть дозволяется, правда, уже только исключительно в отношении тех лиц, которые непосредственно совершили убийство.

Значит, по какой-то причине люди продолжают вкладывать некое нравственное содержание именно в этот способ осуществления правосудия, а не в тот, который подсказывается разумом. Это именно то обстоятельство, на которое указывает Йеллинек: вторая великая сила (наряду с религией), которая действует на преступление сдерживающим образом, это общественные нравы. В нравах всего ярче сказывается характер народа со всеми его хорошими и дурными сторонами. Взаимные отношения людей регулируются ими своеобразно, часто совершенно независимо от религии и права, и господство их над людьми, возможно, сильнее какой-либо другой социальной силы. Каждый общественный поступок получает пред их судом особую оценку, которая мощно побуждает к совершению или воздержанию от него. Нравы обеспечивают общее уважение сограждан, которого удостаивается каждый, кто не сходит с указанного ими пути. Из этого уважения субъективно возникает чувство чести, то есть убеждение, что человек живёт согласно предписаниям нравов. В особенности, в современном обществе чувство чести стало такой неотъемлемой частью личности, что оскорбление его ощущается очень часто болезненнее, чем потеря собственности и даже телесной неприкосновенности и здоровья. Влияние общественных нравов и чувства чести действует принудительно извне и изнутри, как суррогат совести, на многих людей, которые по своей моральной организации не могут считаться здоровыми, и необозримым является число общеполезных поступков и воздержаний от них, которые имеют место как отражение того, чем люди желают казаться в глазах других. Однако наряду с большим благодетельным влиянием нравов, отмечает Йеллинек, в них скрыто много зародышей дурного действия. В них содержится значительная доля иррационального, которое питается особенно косностью внешних, ставших бессмысленными форм. Они имеют далеко не всегда правильный инстинкт, чтобы различать социально-полезное от вредного, одобряя и даже прославляя деяния, которые не могут устоять перед судом нравственности.

Таким образом, (судебное) удовлетворение заступает место удовлетворению вооружённому только постепенно, что, кстати говоря, ясно показывает борьба нашей церкви с так называемым "полем", растянувшаяся на целые столетия «Аще которыи человекъ позовётся на поле, а приидетъ къ которому попу причаститися, ино ему святаго причастия несть», – писал в Послании Псковичам митрополит Фотий. (1410-17), но та же Псковская судная грамота признаёт «поле»: «которому человеку поле будет с суда». Новгородцы тоже охотно заканчивали свои юридические дела «небесным поединком»: «А сведётся поле Новгородцу с Новгородцем, ино наместнику твоему взяти от поля гривна (то есть полевик, полевое – пошлина с судебного поединка), а учнут ходити за сречкою на поле, ино взяти твоим приставом две денги» (Договорная грамота Новгорода с Казимиром IV, 1470-71), «Кто у кого бороду вырвет, а послух опослушествует, ино ему крест целовати и битися на поле» (1477). Судебник 1497 года: «А досудятся до поля, а у поля не стояв помирятся, и боярину и дьяку по тому розчёту, боярину с рубля два алтына, а дьяку осмь денег». Здесь важно не количество примеров, а само существо дела, ими выражаемого, – новое подтверждение тому, что ни один самопроизвольно развившийся обычай не исчезает вполне и бесследно, но что обломки давно уже прожитых стадий развития продолжают встречаться и в наши дни.

Уложение 1649 года уже не знает "поля" и не признает Суда Божьего ни в какой форме. Многие такие переходы мы застаем уже готовыми, и в большинстве случаев мы не можем сказать, под влиянием каких обстоятельств, каких идей, свершилась эта перемена. Но сам язык, который обычно с трудом поспевает за меняющейся действительностью, иногда способен выразить эти изменения в понятиях. "Повесть о Горе и Злочастии" чрезвычайно точно показывает этот переломный момент сознания. В высшей степени знаменательным представляется нам факт, что едва ли не в то же десятилетие, когда судебный поединок исчезает из нашей судебной практики, рождается литературное произведение, в котором всё то, что современный ум привык связывать с правосознанием и нравственностью, приобретает непреложные современные коннотации. "Повесть о Горе и Злочастии" едва ли не впервые в нашей письменности называет справедливость нашим именем – это "правда великая", стяжать которую может только сам человек, независимо от своего "рода и племени". Правда здесь ещё божеская "заповедь законная", но уже и правда сама по себе, счастье – уже не только одно лишь богатство. "Учинить неправду" здесь значит "украсть-ограбити", "збирать богатство неправое", "хитрить" (т. е. иметь упатки вилавые), "обмануть-солгать", что, конечно же, совершенно противоречит самим принципам, которыми держалось "поле", а добрые дела – это благочестивое поведение, согласное с заповедями Спасителя. Горе названо "нечистым" без какого-либо ритуального оттенка, просто потому, что оно совращает на злые дела. Срезневский когда-то говорил, что нельзя предположить ни для какого народа никакого безнравственного обычая, который бы не оправдывался в нём причиною, хотя и ложную, сумасбродно понятую, но всё-таки нравственной, согласной с правилами народной нравственности. Надо признать, что значения, которые обнаруживает «Повесть» для нравственных понятий, уже не отличаются от современных нам.

Чрезвычайно интересной задачей представляется для историка выяснить эту несомненную связь двух одновременно и столь ярко явившихся феноменов с другими явлениями нашей исторической жизни той эпохи. Мы же, со своей стороны, способны указать, при первом приближении, на два из них: это реформы патриарха Никона и раскол нашей церкви и то великое и страшное социальное движение, вызванное сознанием торжествующей несправедливости, когда по Руси впервые пронёсся грозный для многих клич: "Сарынь на кичку!"

И именно в этом пункте, по крайней мере применительно для нашей истории, начинается или по крайней мере делается заметной та самая борьба за право, истоки которой Иеринг несправедливо усматривает у колыбели человечества и именно в этом, по словам Вебера из его недавней работы, находит завершение тот великий историко-религиозный процесс расколдования мира, начало которого он относит ко времени древнеиудейских пророков и который в сочетании с эллинским научным мышлением уничтожил все магические средства спасения, объявив их неверием и кощунством.

В своём месте мы уже указали на два непреложных шага, которые предстояло совершить человечеству, чтобы двинуться по пути прогресса. Пришло время указать на третий, не менее важный: человек жил в заколдованном круге закона и обычая, и разомкнуть этот круг значило начать то движение, с которым мы связываем понятие прогресса. "Все те успехи, сумму которых мы называем цивилизацией, – писал Мэн, – являются обузданием какого-либо из первичных и потому наиболее сильных импульсов человеческой природы, и та степень, в которой любая зависимость шаг за шагом добровольно видоизменилась, получив более мягкий характер, без сомнения может служить грубым мерилом племенной, социальной и национальной способности к самоограничению, а эта последняя является главным условием богатства и всяческого достатка вообще, умеряя естественное стремление жить только для настоящей минуты, и способствует развитию науки и искусства, подчиняя материальные и ближайшие выгоды выгодам более отдалённым, неосязаемым и духовным".

* * *

С Напольновским доктором Гаврилой Петровичем Шаховым, несмотря на известную разницу в летах, Сергей Леонидович сошелся легко и просто. Раз в неделю Гаврила Петрович по обязанности совершал инспекторские поездки в фельдшерский пункт в Муравлянке, а там неизменно заворачивал в Соловьёвку. От Муравлянки же до Соловьёвки считалось всего три версты.

Доктор для Сергея Леонидовича оказался сущей находкой. Был он старожилом уезда, четыре трёхлетия избирался гласным уездного земства и ему были ведомы многие тайны местной жизни.

– А служба – что ж-с? Послужить и здесь можно. И даже нужно. Обживетесь, попривыкните, в дела войдете, и сами увидите свою выгоду прямую. Сапожок наш – что ж. Один из тех бесчисленных сонных углов, которыми Бог только ведает. Да ведь как посмотреть. Чем крепче будет стоять в уезде общественное дело, тем и ваши хозяйственные дела только приобретут. Казалось бы – куда проще, а вот поди ж ты скольких надо убеждать в очевидном. И всё-таки дело идёт, сударь мой, идёт дело!

Впрочем, Шахов, как и Кульберг, смотрел на вещи трезво и советовал не обольщаться.

– Я вот, простите уж, быть может, и не мое дело, а предостеречь считаю обязанностью, – немного сконфузясь, сказал он как-то.

– Что такое? – удивился Сергей Леонидович.

– А вот что…

В числе угодьев Соловьёвки, принадлежавших Казнаковым, была небольшая лесная дача. Как-то ягодновский однодворец срубил там молодой дубок. За этим занятием его застал стражник и препроводил к волостному старшине. Тот заключил мужика в холодную и дал знать Сергею Леонидовичу. Увидев мужика, Сергей Леонидович объявил становому, что дерево срублено с его разрешения. Услыхав это, мужик вскинул на Сергея Леонидовича изумлённые глаза. Мужика отпустили, но случай этот стал широко известен и как-то дошел до Напольновского доктора.

– За разные пакости взыщи, – наставлял он. – Крестьяне за это не осуждают – лишь бы взыскивать по справедливости. Свои вины, если это действительно вины, они признают. А если на все будешь смотреть сквозь пальцы – дураком назовут и так ославят. "Совсем плохой барин", скажут. Добра настоящего вы не сделаете, а себе навредите. Вот я здесь в уезде с 1899 года, всякого насмотрелся, но один случай из ума нейдет. Было это зимой 1906 года, если правильно помню. Проживала тут одна старушка-помещица, не из крупных, но жила, так сказать, справно. Детей пристроила и вся отдалась благотворительности. Жизнь её всецело была наполнена заботами об односельчанах. Из своих скудных средств она помогала всем нуждающимся, хлопотала по их делам, лечила их, у тяжелобольных просиживала целые ночи… Эту благодетельницу совершенно ограбили, а ночью сожгли всю её усадьбу, и она, в одном белье, чудом спаслась из горящего дома.

– Да быть не может! – воскликнул Сергей Леонидович.

Доктор только грустно покивал, удостоверяя сказанное.

– А ведь это тот самый народ, о котором лили слезы поколения сердобольцев начиная с декабристов, – заметил доктор.

– С Радищева, – подправил Сергей Леонидович, – а пожалуй и с Поленова.

– Пусть, – согласился доктор. – Счастье её, что сын в Петербурге на хорошем месте. А то бы как? Куда? В богадельню? Не пойму я, что у нас за народ. А, впрочем, прощайте, – решительно засобирался Гаврила Петрович. – Мне сидеть недосуг – надобно ехать в Троицкое. Сын Варвары Андреевны ещё вчера присылал за мной. Там у них работник заболел весьма странно. Опасаются, не тиф ли.

– Как?! – воскликнул Сергей Леонидович. – Разве он здесь, младший Урляпов?

– Куда ж ему деваться, – немного удивлённо ответил Гаврила Петрович, – когда он под надзором?

* * *

Петя Урляпов родился в один год с Сергеем Леонидовичем, только на один месяц раньше. Имение его родителей находилось от Соловьёвки в девяти верстах и считалось более чем достаточным. Великолепно ухоженные сады, как и в прежние времена, обеспечивали здесь непреходящее благосостояние, и сложно было даже помыслить, каким изощрённым образом возможно было нанести ему ущерб.

Единственно, зимою, помимо морозов, являлся садам и другой враг – зайцы, от которых стволы молоденьких деревьев обматывали соломой и конопляным моченцом. Сергей Леонидович помнил, как отец Петин каждую зиму собирал по околотку отставных солдат и во главе их производил безжалостное истребление оголодавшего неприятеля. Леонид Воинович всегда охотно присоединялся к этим походам на зайцев, которые, конечно, не приносили бранной славы, но доставляли некоторое развлечение. В назначенный день с утра закладывались сани, и Леонид Воинович, посадив с собой Павлушу и Сережу, отправлялся в Троицкое, точно некий князь со своей малой дружиной для соединения с другим князем, чтобы совместно идти на половцев. Павлуше уже доверяли тульскую курковую одностволку, и без трофеев он не оставался. Окончание предприятия обычно отмечали в Троицком, оставаясь на ночь. Старшие вознаграждали себя за труды хмельным, а детей тешили сластями.

Однажды довелось и Сергею Леонидовичу подержать в руках ружьё. Саженях в тридцати сидел на опушке леса заяц. Сергей Леонидович помнил, с каким недовольством отец отобрал от него оружие, а на следующий день, уже вернувшись домой, слышал, как отец говорил матери. "Это в зайца-то. А ну как в человека придётся. Это сейчас видно, кто это у нас растет".

Вместе с Петей Сергея Леонидовича отвезли в Рязань, во вторую гимназию, вместе они её и закончили. Петю отличали склонность к истории и горячность, временами оборачивавшаяся пылкой восторженностью; никакой несправедливости он не мог выносить физически. Во время войны в Южной Африке очень сочувствовал бурам, вынашивал план побега на место боевых действий, и в самом деле чуть было не осуществил свое намерение. Сочинения Петины по истории всегда награждались высшим баллом, и преподаватель этого предмета Вонский сулил ему будущность большого историка.

По окончании гимназии они разъехались – Сергей Леонидович в Казань, а Петя на историко-филологический факультет Московского университета. Всё у него шло превосходно, пока в один прекрасный день он не был арестован за помощь рабочим в печатании революционной литературы в казённой типографии в Малом Кисловском переулке. Потом агитацию развозили по московским вокзалам для отправки в университеты. К счастью для Пети, обвинение установлено не было, и дело передали на рассмотрение Особого совещания при министерстве внутренних дел. Петя не без оснований ожидал ссылки, но дали ему пять лет гласного надзора с проживанием в родительском имении с подпиской о невыезде из пределов Рязанской губернии.

* * *

Приехав на следующий день в Троицкое, Сергей Леонидович помянул свою Соловьёвку как скрипучую пролётку в сравнении с лакированной каретой. Соловьёвка была проста. В Троицком жизнь была поставлена совсем на другую ногу. Деревня утопала в разлапистых осокорях. Дома были добротные, многие сложены из кирпича и крыты тёсом. Господский дом – старый, большой, свежепокрашенный жёлтой охрой, с просторным балконом и белыми колоннами стоял на возвышенности прочно, неколебимо, точно ещё до «Положения». К дому вела дорога – «прешпект», обсаженная липами длинная аллея.

Троицкое в уезде славилось. Дед Петин ещё чудил по-старосветски: с властями знаться не желал, полиция к нему на двор не смела и носа показать – для всех непрошенных гостей держал он на цепях двух медведей и шесть охотничьих собак. Когда лакеи докладывали барину, что к главным воротам подъехал становой или исправник, отставной генерал-майор выпускал на двор по-особенному обученных собак: человека они не кусали, зато платье на нем рвали в клочья и пугали чуть не до смерти.

– Зрелище бедствий народных, – весело процитировал Петя, раскрывая объятия, – невыносимо, мой друг. Счастье умов благородных видеть довольство вокруг.

– От ликующих, праздно болтающих, – нашёлся Сергей Леонидович. – Вы руки в крови обагряете.

– А как же иначе? – жестко сказал Петя. – Они-то что с нами делают?

– Ну, одно зло рождает два новых, – отмахнулся устало Сергей Леонидович. – Так это просто, что говорить-то даже неудобно.

– Э, – резал воздух рукой Петя, – всё не то. Пойми ты: мы имеем дело с грубой, тупой силой. Её не разжалобить, не покорить. Она чужда благородства и всяких твоих высших соображений. Сила, которая понимает только другую силу.

– Знаю наперед, всё то, что ты мне скажешь, – досадливо поморщился Сергей Леонидович. – О том, как Христос выгнал торгующих в храме. Да и о том, что Христос, уча любви к ближнему и всепрощению, дал понять ученикам, что много ещё крови будет пролито до осуществления Царствия Божьего. Да, пожалуй, припомнишь то место из Матфея, где он прямо сказал: «Когда же услышите о войнах и смятениях, не ужасайтесь, ибо всему надлежит быть прежде".

– Ошибка непротивленцев злу, – возразил Петя, – состоит в том, что личным поучениям Христа они стараются придать характер общественный.

– Но общество и состоит как раз из личностей.

– Ну, – улыбнулся Петя, – что это я? Твоя личность известна. Ты, помнится, зайца убить не сумел.

– А, – рассмеялся тоже Сергей Леонидович, – помнишь. Только ведь не не сумел, а не посмел.

– Ничего, есть захочешь – убьёшь, – с какой-то пугающей уверенной злобой произнёс Петя.

– А я вот уже год в деревне и, знаешь, как на духу, не вижу я тут этой некрасовской тоски. И не верю я, что правда на небо улетела.

– Ну и что сделало ваше земство? – интересовался Петя с иронией, которая выводила из себя уравновешенного Сергея Леонидовича, ибо достижения были. Первым успешным его делом было подновление моста через речку Ягодновку, соединявшего Ягодное с Соловьёвкой. На сентябрьском собрании ему удалось провести смету, нанять тамбовскую артель, и ещё до первопутка мост был готов. Чего и скрывать, Сергей Леонидович чрезвычайно гордился этим, но сказал совсем иное.

– Да, если и раньше администрация противодействовала земским учреждениям, то она себе это позволяла урывками и исподтишка, а теперь она действует открыто и как бы во исполнение служебного долга.

– Но это же война самая настоящая!

– Это не война, а борьба, – возражал Сергей Леонидович, – и притом бескровная. В вашей войне победителей не будет, а в нашей борьбе победим, безусловно, мы. Да, это правда, что на десять наших отношений Министерство отвечает отказом, а то и вовсе ничего не отвечает. Но шаг за шагом мы движемся вперед. Где нет самоуправления, там всегда права человека останутся под угрозой, а человеческое достоинство будет попрано.

– Земская деятельность, во всех своих фазисах и видах, представляла и представляет множество пробелов, множество погрешностей – и это не могло быть иначе по причине крайне несовершенной организации земских учреждений. Вы шаг за шагом, а жизнь бежит саженными скачками. Вы как улитка, а жизнь как пантера.

Сергей Леонидович не соглашался:

– Ограничилось ли земство той тесной областью, в которую хотели заключить преобразовательную работу доктринеры самобытности – областью уезда, уездной реформы? Какая программа – либеральная или нелиберальная – нашла более отголосков в среде земства? Ответ здесь слишком ясен. Какую бы роль ни играли в земствах заезжие либералы, рядом с ними сидят же люди, знающие провинцию и не смотрящие на неё сквозь призму предвзятого мнения. Коллективные заявления таких людей – довольно верный барометр общественной атмосферы, во всяком случае куда более верный, чем единичные застольные речи. Если мысль о мелкой земской единице, управляемой высшим общественным слоем, нашла так мало защитников в губернских собраниях, переполненных представителями именно этого слоя, если всесословная самоуправляющаяся волость сделалась сейчас общей программой большинства земств и либеральной печати, если десять, или ещё более, губернских собраний высказались за такой, а не иной способ обсуждения общегосударственных вопросов, то не есть ли это вернейшее доказательства движения?

Слова его страстной тирады то и дело глохли в небесных раскатах, подвигавшихся все ближе. Гром широко уже гулял по тёмному небу, как татары по рязанщине, как подвыпивший приказчик, ошалевший от вседозволенности, натыкаясь на тучи и производя невыразимый грохот. Тёмно-синяя масса сбитых облаков захватила весь горизонт. Окрестности приняли неприятный, зловещий вид, как перед наступлением чего-то ужасного. Откуда-то пронеслась охапка соломы. Они поспешили к дому. Густая, белая пелена дождя быстро шла с северо-запад ровной полосой. Надвинулась такая туча, что в комнатах сделались сумерки. Ветер уже не дул, а рвал. Под его напором гнулись деревья и дрожали постройки. Несмотря на четыре часа дня темнота окутала землю так, что ничего нельзя было разглядеть в трёх саженях. Крыша дома грохотала, как будто на чердаке работала молотилка.

– Преставленье света, – проговорили они оба почти одновременно, и в то же мгновение резкая, злобная, безжалостная дробь града застучала в крышу, будто гигантский горох всё сыпали и сыпали на железный щит.

* * *

Непогода, захватившая юг Рязанщины во время встречи Урляпова и Сергея Леонидовича, наделала в уезде множество почти непоправимых дел. По поводу градобития в начале августа открылось чрезвычайное уездное земское собрание, и Сергей Леонидович в очередной раз отправился в Сапожок.

С обширной площади, покрытой навозными кучами, на которой располагался базар, доносились крики и брань торговок и подвыпивших крестьян. У подъезда собрания цокали копыта откормленных рысаков, шипели резиновыми дутыми шинами колеса пролёток. Гласные заходили в зало хмурые, недовольные, даже встревоженные, потому что и сами их достатки пострадали.

– Урожай, по сведениям волостных правлений, ожидается сам-три, – бросил Кульберг.

– Так то по сведениям волостных правлений, – раздались насмешливые возгласы.

По просьбе управы гласные отправились обозревать поля.

Но от урагана к тому времени не осталось и следа. Солнце, расплавленное в белый свинец, давило на землю невидимым прессом, под которым притихла и съежилась самая жизнь. Не слышно было ни шагов, ни стука колес. Все до городового включительно погрузились в сладкий послеобеденный сон. Немощёные улицы, укрощённые зноем, не издавали ни звука. Под окнами домиков дремали, придавленные зноем, вербы и рябины. В жёлто-голубом мареве плыли далекие пригорки, и ослепительные лучи, наслаждаясь своей властью, будто забавляясь, гроздьями рассыпались по сонным неторопливым водам Мокши.

В Ягодновской волости прошедшим градом было выбито триста десятин ржи, в Борецкой – все четыреста, в Алексеевке сто три различного хлеба, в Прилуцком семьдесят пять десятин ржи и восемьдесят две десятины овса. У общества крестьян села Напольное, инспектировать которое досталось Сергею Леонидовичу, дело, по слухам, обстояло и того хуже.

Завидев двух мужиков, топтавшихся у поля, Сергей Леонидович вышел из коляски и, выходя, слышал, как один из них сказал со вздохом:

– Ишь, ветер как прикатал! Не миновать за кресты браться.

Рожь лежала ничком, точно люди после побоища, и Сергею Леонидовичу невольно вспомнился образ из «Слова о полку Игореве»: «На Немизе снопы стелют головами, молотят чепи харалужными, на тоце живот кладут, веют душу от тела».

– Как это – "за кресты"? Что значит – "за кресты"? – подходя ближе, спросил он.

– За кресты? – удивлённо переспросил мужик. – Да очень просто: одну сумку через одно плечо, другую через другое, – вот и крест.

– Да, брат, – задумчиво отозвался его товарищ, – многим придётся, – да будет ли кому подавать?

Осмотрев поля, Сергей Леонидович свернул в село повидать доктора.

* * *

На удачу Шахов оказался дома. В Напольном он жил при врачебном пункте в квартире, которую земская управа нанимала для него в доме мещанки Прасковьи Фоминичны Рахманиной.

– Вот это кстати! – обрадовался доктор, освобождая для Сергея Леонидовича стул, заваленный какими-то бумагами.

– Куда же положить? – пробормотал доктор, растерянно стоя посреди комнаты с грудой этих бумаг в руках. – Ах, совершенно не хватает места!

Обе комнаты, которые отдавала доктору мещанка Рахманина, были буквально набиты разнообразными старинными предметами.

– А у меня радость! Вот, сегодня получил. – Он протянул Сергею Леонидовичу письмо.

"Милостивый государь

Гавриил Петрович! – прочитал Сергей Леонидович. – Рязанская учёная архивная Комиссия имеет честь уведомить, что в заседании 8 июня 1911 года Вы, милостивый государь, единогласно избраны в число членов-сотрудников Комиссии.

Товарищ председателя Ив. Проходцев".

Гаврила Петрович крикнул самовар и стал демонстрировать гостю предметы своей коллекции.

– Патриаршее Евангелие из церкви села Канино, перешло туда от князя Дадиана Мингрельского…

Осторожно перелистывая Евангелие, Сергей Леонидович, пропуская доктора, тащившего из соседней комнаты какие-то военные знамена, сделал шаг назад и натолкнулся на массивный деревянный столб.

– А это так называемый светец церковный, нечто вроде подсвечника, – пояснил Гаврила Петрович. – Вот сюда – видите? – вставлялась лучина вместо свечи. Кто теперь и помнит об этом?.. Личное знамя "Белого генерала", – продолжал перечислять свои сокровища Гаврила Петрович… – Он ведь наш, рязанский.

Сергей Леонидович был под впечатлением и только качал головой.

– А это уже турецкое знамя, взятое им под Плевной.

Коллекция Шахова поражала. Здесь были земельные планы уездов, выписки из писцовых книг, ржавые шпаги, несколько пистолетов эпохи 1812 года и даже средневековая кольчуга.

– А это откуда? – изумлённо спросил Сергей Леонидович, пробуя кольчугу на вес.

– От Лызловых, – сообщил доктор. – Вы представляете, какая древность?

– Вот люди-то были, – заметил Сергей Леонидович. – Этакую тяжесть на себе таскать. Да-с, "богатыри – не вы".

– Кстати, – осторожно проговорил доктор, – есть и у вас одна чрезвычайно интересная вещь.

– Неужели? – заинтересовался Сергей Леонидович.

– А карта залива Бока ди Катарро, венецианская гравюра, 1712 года.

Сергей Леонидович удивлённо поднял брови. Кабинет Павлуши всегда стоял под замком, кроме него и Гапы доступа туда быть никому не могло.

– Вы в недоумении, откуда мне известно? Да вот… когда брат-то ваш… Я тогда… Одним словом, я же тогда со следователем Мельчинским экспертизу делал. Осматривали все помещения.

Сергей Леонидович замешкался.

– Не примите за обиду, – как можно учтивее сказал он, – а с предметом этим я расстаться не готов. Это произведение иностранное, к вашей коллекции оно не подходит, а мне память.

– Помилуйте, да я и не настаиваю, – успокоил его доктор, но всё же немного расстроился отказом. – Что ж, я понимаю вас отлично: на такой вещи приятно остановить взгляд.

– Кстати и я вас спрошу уже, – спохватился Сергей Леонидович, услышав про экспертизу. – Не обнаружили ли вы тогда какой-либо записки? Мотивы брата мне, признаться, непонятны и до сих пор.

– Ничего, – отрицательно покачал головой доктор. – Сами мы все тут ничего не могли понять. Уж грешным делом думали, не женщина ли здесь замешана.

– Женщина? – с сомнением повторил Сергей Леонидович. – Кто его знает. – Он помолчал. – Возможно, какие-то денежные дела.

– Нет, – решительно возразил доктор. – Если б что-то было, с деньгами связанное, то уж непременно стало бы известно.

– Ну да что теперь гадать. Кто теперь скажет? – Давая понять, что этот вопрос себя исчерпал, он еще раз обвел глазами комнату, в которой они находились.

– Где же вы все это набрали?

– Хм, – усмехнулся Гаврила Петрович. – Да всё ведь езжу по помещикам, вот сейчас с князем Щетининым никак докончания не сведу. Архив у него беспримерный – да и чему удивляться – рюрикович. Акты есть рукописные семнадцатого еще столетия, а вот всё упрямится, не находит возможности передать их Комиссии хотя и во временное пользование, для копирования. Эдак дрожит над ними. Департаментом Герольдии некоторые переведены, но много осталось неразобранного. Да и у вас-то должно быть, – встрепенулся Гаврила Петрович.

– Право, не знаю, – искренне отвечал Сергей Леонидович. – Возможно, и есть что. Матушка-то знала, – вздохнул он. – Что же вы со всем этим богатством намереваетесь делать?

– Документы издаём по мере сил и средств, а для предметов материальной культуры я предполагаю создать музей.

– Музей? – присвистнул Сергей Леонидович.

– Здание нужно, а подходящего нет.

– Что же, управа денег не даёт?

– И управа не даёт, и дума Сапожковская не даёт, – сокрушённо выдохнул Гаврила Петрович. – Потом и персонал какой-никакой потребен. Сторожу платить. Да я их понять могу: какой там музей, баловство, когда по деревням хлеб с лебедой жуют.

Сергей Леонидович помрачнел.

– Да, – заметил он, – для меня это стало откровением. Оказывается, что мы страдаем хроническою болезнью – недоеданием.

Лицо доктора исказила страдальческая гримаса.

– Я вот врач, моё дело лечить, – сказал он. – Но приглядишься и понимаешь: не лечить надо его, а кормить.

Впрочем, разговор опять свернул на старину.

– Во время пахоты крестьяне находят монеты, целые клады. И, представьте себе, попадаются даже хана Узбека, – сказал Шахов. – Третьего дня получил от исправника письмо, что он выслал мне пятьдесят семь монет, отобранных приставом третьего стана у крестьянина в Чёрной речке, и ещё одиннадцать из деревни Глинищи.

– Ох, Гаврила Петрович, – с укоризной сказал Сергей Леонидович. – Хорошо ли так-то?

– Помилуйте, – обиделся доктор, – не себе же я всё это собираю. Для них же, для их же детей. В комиссию отсылаю. Да ведь там есть такие, которые чеканены Тохтамышем, рязанским князем Василием, а им-то всё одно – серебро, ну и ладно.

Всё же Сергей Леонидович с сомнением покачал головой.

– Вы уж посмотрите, – попросил на прощанье доктор. – Не сочтите за труд.

Вернувшись домой, Сергей Леонидович предпринял кое-какие розыски, но ничего стоящего на глаза ему не попалось. В столе у Павлуши разве нашел он наградной лист прадеда.

"Нашего флота капитану Казнакову

Во изъявление Высочайшаго благоволения Нашего к ревностной вашей службе и трудам во исполнении вам порученного Всемилостивейше пожаловали Мы вас кавалером ордена нашего Святыя Анны первого класса, коего знаки препровождая при сем к вам, повелеваем возложить на себя, надеясь при том, что вы впредь потщитесь заслужить большую Нашу милость.

Дан в Санкт-Петербурге генваря 29 1813 года

Александр".

Самих знаков, впрочем, не нашлось, и даже собственноручная царская подпись произвела малое впечатление на Сергея Леонидовича. Гораздо больше беспокоило его градобитие, но скоро выяснилось, что каким-то чудом буря Соловьёвку пощадила.

* * *

Через два дня собрание возобновилось. Доклад управы был выслушан гласными и многочисленной публикой, наполнившей залу собрания, в абсолютной тишине и с глубочайшим вниманием. Память о знаменитом девяносто первом годе жива была ещё у всех. Положение гласные нашли удручающим. По случаю всех этих экстраординарных сельскохозяйственных происшествий, отложив на время свои карты, пожаловал в собрание и Александр Павлович Нарольский.

Когда председательствующий князь Волконский попросил высказаться, одни ораторы предлагали не только закупать рожь до полного размера высчитанной потребности в прокормлении населения, но ещё и бороться с возможностью спекуляции цен на базарах в течении зимы. В этом случае ссылались на пример борьбы земства в девяносто первом году, которую вели на суммы благотворительного комитета. Мука на сельских базарах доходила тогда до одного рубля тридцати копеек за пуд. Земцы начали отправлять на эти базары муку, продавая её по девяносто копеек, и в базар расходилось от одного до двух вагонов, но даже такая малость вынудила частных торговцев продавать муку по цене управы. То же самое предлагалось устроить и нынче.

– Моё предложение заключается в том, – закончил гласный Кочуков, – что мы должны двинуть на закупку ржи все наличные средства уездных сумм теперь же. Заложим процентные бумаги нашего неприкосновенного капитала, присоединим к ним четыре тысячи неизрасходованных от ассигновки 15 июня, наконец – будем просить ссуды из губернаторского продовольственного фонда, из имперского, – везде, где можем взять. Будем действовать, и главное быстро!

– По-моему, – возразил гласный Карандеев, – это предложение создаёт такую сложную работу управе, которую она не осилит ни с теперешним, ни даже с увеличенным составом. Борьбу с повышением цен на базарах вести – и бесполезно, и невозможно, потому что мало иметь запасы – нужно уметь вовремя подвезти их, вовремя продать, найти людей для контроля и прочая и прочая. Всё это нам не по силам…

– Я утверждаю, что по силам. В девяносто первом году я продавал по одному и два пуда в одни руки и в несколько часов распродавал свыше тысячи пудов. Контроль самый простой и люди для него найдутся, – сказал Кочуков. – Я устанавливаю факт, что сейчас крестьяне ездят за мукой за сорок вёрст, потому что на месте её нельзя купить ни по какой цене. Отказываться от операции продажи прямо вредно: рты у спекуляторов раскрыты и они сдерут с населения двойную шкуру.

– А сколько надо приказчиков?.. Сколько уйдёт на перевозку?.. – раздались голоса. – Весь барыш уйдёт…

– У нас пропасть железных дорог по уезду, а подвозка со станций будет недорога потому, что работ сейчас уже нет: она обойдётся пустяки. Барышей же нам не надо.

Александр Павлович слушал прения гласных, переводя свои бархатные глаза с одного оратора на другого, и в них скапливалось недовольство. Наконец, он не выдержал:

– Послушайте, господа. Вот все говорят, что сложно да трудно. Да ведь на свете и всё трудно. Сложно – ещё не значит, что невозможно. Задача же управы и всех нас не та, чтобы бояться сложностей, а та, чтобы работать на пользу населения, хотя бы это стоило значительных хлопот. Теперь надо не опыты делать, а закупать хлеб на все средства. Цены идут крещендо. Кредит по деревням закрыт и мукой, и деньгами. 15-го июня князь Волконский убеждал собрание всеми соображениями, что выше 40 копеек рожь не будет. А она поднялась на 40 процентов! Говорят, что лучше сделать сначала подворные описи, а потом уж и давать ссуды тем, у кого ничего нет. Но, господа, согласитесь, что ведь крестьяне все бедны и описи эти нам ничего не докажут. Боятся, что нашу муку будут брать и богатые… Да Бог с ними! Пусть берут. Но будут ли они брать? Я утверждаю, что богатый не пойдёт на базар за одним-двумя пудами, которые отпускаются в одни руки. Пойдёт бедняк и средний крестьянин. А в неурожайные года средний мужик становится на линию бедняка. Если хотите, делайте описи, но в то же время не откладывайте и закупку хлеба. Вся чернозёмная Россия поражена неурожаем. Наплыва хлеба нам ждать неоткуда. Нам нужно бояться не понижения цен после наших закупок, а повышения, которое растёт систематически, из базара в базар.

– Я обращу внимание собрания, – вмешался гласный Любавский, – что пока что, а у многих крестьян ведь и сеять нечем, семян нет.

Положение было ясно, поэтому собрание долго не затянулось: кредит из губернского продовольственного капитала для выдачи ссуд крестьянам на обсеменение озимых полей в некоторых селениях был признан необходимым, и вечером в тот же день собрание было закрыто.

В перерыве Нарольский нашёл Сергея Леонидовича и зазвал к себе.

По дороге, заметно раздраженный происходившим в собрании, Александр Павлович разразился гневной речью:

– Ох, не в силах я в нескольких словах изложить мысли, накопившиеся за долгие годы деревенских наблюдений, но у меня неудержимо вырывается одна: нелепость, ерунда! Вся современная деревенская жизнь – и мужицкая, и помещичья – сплошная нелепость и беспросветная ерунда. Эти огромные расстояния без колесных дорог, прорезанные щегольскими железнодорожными насыпями; эти обглоданные дворцы-усадьбы возле соломенных конур, слепившихся в гигантские костры; эта жирная земля, не возвращающая семян; эти допотопные орудия, режущие лошадей; эти заморенные лошади и коровы на необъятных лугах; этот набожный, сильный телом народ, сто пятьдесят дней в году празднующий и пьянствующий; эти церкви, не улучшающие нравов; эти школы, не выучивающие грамоте; эти земства, сколоченные из случайных партий, друг друга ненавидящих; это уединение на унылом просторе полей; этот голод духовный, мало-помалу усугубляющийся голодом физическим; это общее, всех охватившее чувство вражды, эгоизма, страха и над всем носящийся, в порывах ветра приносимый с севера, с юга, с запада и с востока, стон русского пахаря: спасайся, кто может! – разве же это не нелепость, не ерунда, если вспомнить, что Россия – страна самодержавная и земледельческая, а русский человек набожен, способен и вынослив?! Когда корень подгнивает, несдобровать и пышным ветвям.

Неброские пейзажи, которые не то чтобы сменяли друг друга, а как бы тянулись, являя взору одну безотрадную картину, словно бы подкрепляли слова Нарольского. Он перехватил сочувственный взгляд своего спутника, и речь его полилась дальше.

– С детства меня уверяли, – вздохнул он и заговорил уже спокойней, – что высший идеал человечества – те крестьяне, среди которых я жил и которых знал сызмальства, а это казалось мне совершенно нелепым. С удивлением приходится убедиться в том, что за исключением отдельных голосов, не имевших непосредственного решающего значения, политики самых различных взглядов, от крайних реакционеров до самых ярых революционеров, как учёные и писатели разных направлений и руководимые разными, а часто самыми противоположными соображениями, все восторженно относятся к идее какого-то особого русского национального крестьянского права. Так называемое народничество нельзя ведь представлять, как узкую партийную революционную догму. Это было и остается весьма широкое и могучее духовное течение, которое только у экстремистов приобретало революционную заостренность. Обычно считают, и вполне обоснованно, что одна из причин революции – это разрыв между правительством, интеллигенцией и народом. Но как же забыть, что аграрная идеология российской интеллигенции, известная как народничество в широком смысле этого слова, на самом деле была и остаётся просто несколько отполированным вариантом крестьянского правового мировоззрения, в какой-то мере связанного с правительственными мероприятиями и основанного на тексте закона. Таким образом, как раз по тому вопросу, неудачное решение которого, вот увидите, таки свалит и разрушит Россию, правительство, общество и народ были и остаются вполне едины.

Сергей Леонидович, слушая все это, смотрел в спину Игната и гадал, как отзываются этакие речи в его простецкой бесхитростной душе. Впрочем, он допускал, что истинный смысл не доходит до сознания его человека, а распалённый Александр Павлович униматься и не собирался:

– У нас принято считать, что народ русский любит приходить на помощь ближним и чуть ли не готов снять с себя последнюю рубашку. Я уже говорил, что этот предрассудок основан на обычае народа подавать милостыню, и что это подавание милостыни вовсе не есть результат сильно в нём развитого чувства сострадания. Я пережил голоды 1891 и 1897 годов и с прискорбием должен сознаться, что чувство сострадания видел очень редко. Наоборот, всякий, имевший какие-либо запасы, только и думал, как бы воспользоваться окружающей нищетой, чтобы эти запасы приумножить. В 1891 году принято было удивляться, как русский народ устремился помогать голодающим. Деятельность отдельных выдающихся личностей, труд и материальные жертвы исключений вменялись в заслугу всему народу. Для меня цифры говорили другое. Я удивлялся скудости этих жертв. Неужели не могла Россия собрать больше какого-нибудь десятка миллионов рублей? Неужели стоило устройство всякой столовой превозносить как акт великого милосердия? То же равнодушие, ту же черствость я видел в холеру, в голод 1897 года. Столько же помог нам, как и русская милостыня, хлеб, присланный из Америки и Англии. Кружок квакеров прислал сотни тысяч рублей. Имя пастора иностранной церкви в Петербурге было во главе списка жертвователей. Сравним это с тем, как мы заплатили наш долг Англии во время голода в Индии. В нынешнем году печать сознала это: слышатся голоса, что жертв мало. Доходит до того, что чуть не поименно называют в газетах стариков, получивших в столовой кусок хлеба и кружку щей. Между тем, нужда известна и многими описана с достаточным красноречием. Крепкие нервы надо иметь, чтобы хладнокровно читать такие письма, как письмо Льва Львовича Толстого. Мы, пережившие 1891 и 1897 годы, можем понять, что делается теперь в Тамбове! Между тем, Петербург да Москва – вместо того, чтобы прислушиваться к стону исхудалых, голых детей, кричащих «мама, мама!» чтобы получить кусок лебедного хлеба, и к рыданиям матери их, убегающей, чтобы не слышать этих стонов, так как куска этого у неё нет – вместо этого заняты важным вопросом: изменник Дрейфус или нет. Если бы капля сострадания была у нас, мы бы не Дрейфусом занимались, а нашими братьями, – не славянскими братьями, а русскими, родными!

* * *

Супруги Нарольские обожали вист, и одним из постоянных партнёров являлся обычно Алянчиков. Отец его, самоучка, светлая и недюжинная личность, всю жизнь собирал книги и в конце концов составил библиотеку, способную померяться своими богатствами не только с губернскими, но, по некоторым отделам, и с императорскими публичными библиотеками. В собрание вошли почти все редкие книги, отмеченные в русской библиографии до 80-х годов прошлого столетия, и знатоки оценивали его в полмиллиона рублей. Кроме массы книг по всем отраслям знания, у Алянчикова имелись такие редкости, как «Сравнительный словарь всех языков и наречий, собранных десницею Высочайшей особы. Издание Палласа 1787 года», «Букварь Поликарпова 1701 г.», «Арифметика Магницкаго 1703 г.», «Лексикон славяно-русский Беренды 1653 года», первые издания сочинений Ломоносова и Тредиаковского, «профессора элоквенции, поче мудрости пиитической», рылеевские «Думы», и много древних книг по богословию и иконографии. Конечно, доктор Шахов прекрасно знал об этих сокровищах и не раз уже приступал к Алянчикову, чтобы побудить того пожертвовать что-нибудь в имеющийся к созданию музей, но Алянчиков всякий раз сбивал доктора с толку каким-нибудь посторонним замечанием, и серьёзного разговора не получалось. Например, он, перебивая доктора, говорил внезапно: «А знаете ли, Гаврила Петрович, признайтесь, ведь вы убеждены, что параллельные линии никогда не сходятся? А между тем это неверно». И начинал толковать о движении небесных светил, что-то чертил и объяснял, что пути этих светил, вначале параллельные, могут сходиться где-то в пространстве. Доктор в досаде плевался, а Никанор Кузьмич, довольный своей забавой, весело хохотал. Но и доктор был упрям и не отступался, и подобные сцены происходили при каждой почти их встрече в собрании или по случаю.

Необычайная учёность, казалось бы, давала Никанору Кузьмичу прочную защиту от мирских страстей, но однако же, к удивлению Сергея Леонидовича, чары Екатерины Васильевны имели ключи и к таким мудреным замкам человеческих сердец.

– Чужие жёны для нас отрада, – заметил как-то Александр Павлович ни к тому ни к сему и глянул на него своими клейкими глазами.

Вместо того, чтобы оскорбиться, Екатерина Васильевна ответила мужу таким же потаённым клейким взглядом, и Никанор Кузьмич принял это странное, неуместное, на взгляд Сергея Леонидовича, замечание, как должное, и только затаённо улыбнулся, словно хотел сказать: "и всё-таки они сходятся, эти светила, где-то в бесконечной дали космоса". В другое время Сергей Леонидович замечал, что Никанор Кузьмич оказывает Екатерине Васильевне совсем уже откровенные знаки внимания, и в растерянности переводил взгляд на Александра Павловича, но Александр Павлович поглядывал на все эти любезности из-под опущенных век, и в его бархатных глазах проступало какое-то не до конца объяснимое удовлетворение.

* * *

Жанна лежала на кровати и созерцала собственную наготу. Бориса оторвал неотложный телефонный звонок, и он вышел в соседнюю комнату. Истома проходила, разговор у Бориса затягивался. Ей нравился этот район Москвы – обитель вечного достатка с претензией на роскошь. Окно было занавешено, и лень было совершать движения, чтобы сдвинуть штору. Взгляд её остановился на трусиках «La Perla», лежавших на самом краю в позе разбившегося мотоциклиста. Она подцепила их своим аккуратным блестящим пальчиком, вытянула стройную ногу и стала медленно поднимать её до тех пор, пока трусики не повисли в воздухе. На тумбочке у кровати косо лежали какие-то бумаги, от нечего делать Жанна взяла сверху несколько листов, скреплённых степлером, и лениво просматривала их содержимое, не особенно вникая в суть. Заголовок, набранный жирным шрифтом, гласил:

ПУТИН – МИРОТВОРЕЦ

Ниже менее крупным шрифтом было напечатано: "Анализ ситуации и предполагаемая модель действий. Цель кампании.

Показать массовой аудитории, что Владимир Путин – первый правитель России за последние два столетия, который не губил людей и не тратил ресурсы страны в бессмысленных войнах, но в то же время не разваливал страну, разбазаривая ее территории. Он сумел добиться всех внешнеполитических целей мирным путем, и при нем граждане России живут благополучно, как никогда (принципиальный момент: не только мир, но и благосостояние!)" Читая это, Жанна вспомнила соседку своей матери по Самаре, санитарку в больнице, которой в последний месяц начислили шесть тысяч рублей, а это было меньше прожиточного минимума, но обдумывать это не имело смысла, и она продолжила чтение.

«Информационный повод: 100-летие начала Первой мировой войны 1914-18 гг.»

Суть концепции сводилась к тому, что Путин смог покончить с сепаратизмом Чечни и военной авантюрой Грузии, не прибегая к тотальной мобилизации и избежав сотен тысяч жертв, а конфликты, в которых все же косвенно участвует Россия, при Путине оказываются для нее выгодными.

"Никогда еще государство не требовало от своих граждан так мало и не тратило столько сэкономленных от бессмысленных внешнеполитических авантюр средств на повышение уровня жизни россиян, который в настоящее время уже очевидно превысил советский. В настоящее время на каждого жителя России приходится в полтора раза больше жилья и в четыре раза больше автомобилей, чем к моменту распада СССР", – писал неизвестный автор.

Далее шли параграфы, где автор концепции начиная с Павла I разбирал многочисленные внешнеполитические ошибки царей и Генеральных секретарей. Некоторые особенно выразительные места и выражения были помечены зелёным маркером, и это, по всей видимости, была уже работа Бориса.

МЕРОПРИЯТИЯ

"Наиболее целесообразно не открывать отдельную кампанию, а встраивать ее в уже имеющиеся. Варианта тут два:

а) Сразу начать с готовящегося 100-летия Первой мировой войны. Тогда какой-то известный историк или поп-историк (например, Александр Бушков) выдает концепцию, а потом начинается ее обсуждение.

б) Использовать нынешнее обсуждение Единого учебника истории. Это позволяет сразу затронуть более широкую аудиторию и вовлечь в дискуссию уже "заведенных" участников обсуждения учебника. В этом случае концепцию выдают медийные фигуры (типа публициста Николая Старикова или даже министра культуры Владимира Мединского) и призывают вставить ее в учебник, подчеркивая, что это делается не для восхваления Путина, а для правильного понимания российской истории и воспитания школьников в правильном духе прагматизма и реализма".

РАСКРУТКА

а) В ответ на вброс концепции идет массовое возмущение разного рода евразийцев и державников в диапазоне от Александра Проханова до Александра Дугина, которые бурно возмутятся этой концепцией и станут говорить, что задача России спасать мир, осенять человечество великой идеей и нести прочий бред. Они будут выражать сожаление, что Путин еще не проникся и клясться, что обязательно проникнется.

б) С другой стороны вылезут либерасты, которые начнут требовать от России участия в борьбе за демократию во всем мире (в подобном ключе уже высказывались Чубайс, Новодворская, Латынина и др., а в программе каспаровско-немцовского движения "Солидарность" 2008 года был пункт о необходимости прямого военного сотрудничества России и НАТО). Эти будут клеймить Путина за цинизм и эгоизм, обещая, что когда они придут к власти, Россия будет миротворствовать по всему миру.

в) Сторонники прагматического курса поглумятся над теми и над другими, заявят, что благосостояние народа превыше всего. Они призовут оппонентов отвечать за свои слова, не ограничиваясь болтовней, и побыстрее отдать жизнь и благосостояние хоть за мировую революцию, хоть за православных братьев, хоть за права геев.

г) С особой позицией выступят объективно-нейтральные авторы, которые отметят, что Путин не идеал (и понаехало при нем много, и джигиты слишком вкусно живут, а надо бы русским поболее, и на Олимпиаде всякие Билаловы слишком нагрелись), но его оппоненты просто опасные идиоты.

Сторонникам концепции помимо прочего можно рекомендовать:

– Активное использование мемуаров участников войн, где есть соответствующие фрагменты, как, например, у Вересаева: "За что мы деремся, за что льем кровь? Ни я не понимаю, ни вы, ни тем более солдат. Как же при этом можно переносить все то, что солдат переносит?.. Объявите, что армия обращается в казачество маньчжурской области, что каждый получит здесь надел, – и солдаты обратятся в львов".

– Сравнить с Александром (миротворческий курс), с Екатериной (постепенный возврат в российскую сферу влияния Белоруссии и Украины и стремление заставить врагов бить друг друга), Сталиным (то же самое, плюс стремление максимально отбить деньги, вложенные в союзников).

Завершение кампании планировалось приурочить к годовщине начала Первой мировой войны и ее первых сражений на Восточном фронте летом-осенью 1914 года, используя открытие памятника ее участникам. Наиболее предпочтительным местом для установки памятника автору концепции виделся город Гусев Калиниградской области (до 1946 года Гумбиннен), в районе которого 20 августа 1914 года 1-я русская армия генерала Ренненкампфа нанесла поражение 8-й армии немцев и задвинула ее за Вислу. В заключении автор концепции рекомендовал открыть памятник с участием президентов России, Белоруссии и Украины как символ общей победы.

Наконец Борис вернулся, бросил хмурый взгляд на листы, которые увидел в руках у Жанны.

– Ну и как тебе? – с усмешкой поинтересовался он.

Жанна пожала обнажёнными плечами.

– Да ничего, – не очень уверенно сказала она. – Толково.

Среди массы исторических иллюстраций, которыми автор концепции подкреплял свои мысли, почему-то ей запомнилась та, где император Николай, спасший Австрию в 1849 году, по глупости сравнил себя с Яном Собесским, который тоже имел несчастье её спасти на горе своей Польше.

– Толково-то толково, – озадаченно сказал Борис, забрав у неё листы и засунув их под стопки других, – только уже не актуально.

Утром этого дня Совет Федерации поддержал предложение президента об использовании российских вооруженных сил за пределами страны. Борис взглянул на часы и нажал кнопку телевизионного дистанционного пульта. Дикторы новостной передачи, ёрзая на стульях и перебивая друг друга, взахлёб проклинали украинских фашистов, совершивших государственный переворот. Последствия его прилагались: пожилой дядька, пересыпая свою гневную речь матерной бранью, таскал за галстук прокурора какого-то западноукраинского города. Отряд русофилов вторгся в украинскую цивилизацию и требовал официальных подкреплений…

Борис снова щёлкнул пультом, присел на край кровати рядом с Жанной и задумчиво обвёл кончиком указательного пальца нежную припухлость её левой груди.

– А кто такой Ян Собеcский? – спросила Жанна.

– Да бес его знает, – ответил Борис, погружённый в свои мысли.

Когда тело его в последний раз содрогнулось, и он обмяк, издав какой-то детский, телячий всхлип, так не вязавшийся с его брутальным обличьем, она с отчаянной ясностью поняла, что жизнь её так дальше продолжаться не может и надо в ней что-то менять. "Миротворцы", – подумала она раздражённо и внезапно расхохоталась так ядовито, что Борис посмотрел на неё растерянно.

* * *

– Право как судьба? – с неподдельным интересом переспросил Александр Павлович. – Занятно.

– Пуля виноватого найдет, – сказал Сергей Леонидович. – Так, кажется, солдаты говорят. Да сам язык наш, – продолжил он, – свидетельствует за это лучше всяких книг. Он удержал еще в некоторых случаях смутное воспоминание о том, что на одной из древнейших ступеней развития судьба переживалась как справедливость. – Сергей Леонидович достал и раскрыл тетрадку, с которой не расставался уже очень давно и куда, словно в писаную торбу Владимира Даля, не уставал вносить то лепты, то перлы словесных сокровищ. "Ни судьбиной дождик пошел, на покос нельзя идтить" (Ряз.) – очень сильно, чрезмерно, выше обычной меры. "А тут уж начал матацца ни судом божиим", "У ней все не судом горело" и т. д. Вера в предопределение настолько сильна ещё в наших деревнях, что если фельдшер советует для здоровья в летние посты питаться молоком и яйцами, крестьяне протестуют, ссылаясь на долгожительство постившихся святых, а также на отца Иоанна Кронштадского, не велевшего какому-то больному съесть в пост скоромное, рекомендованное доктором. Все это обычно сопровождается присказкой: "Если Бог век не пресекёт, так завсегда оживёшь, а коли Бог велит умереть, так ничего не поделаешь, супротив Бога ничего не поделаешь". Так что, господа, жизнь и смерть человека, имеющего дело непосредственно с природой, слиты почти воедино.

Екатерина Васильевна, не беря участия в разговоре, молча раскладывала пасьянсы, но и её терпению подошел конец.

– Так вот для чего вы целые дни проводите с мужиками, – заметила она. – А мы-то думали, что вы ищете удовольствий.

– Удовольствий? – повторил за ней Сергей Леонидович и в изумлении тронул себя за очки.

– Услад, – уточнила Екатерина Васильевна и пронзила его своим колючим взглядом. – Среди пейзанок.

От смущения и даже некоторой обиды лицо Сергея Леонидовича пошло красными пятнами.

– Моё удовольствие одно, – недовольно возразил он, – послужить науке.

Александр Павлович прикрыл веки, как бы давая знать жене, что она переступает границы.

– Отчего вы не женитесь? – уже более серьёзно поинтересовалась она.

– Право, я и не думал об этом, – отвечал Сергей Леонидович так простодушно, что это не оставляло никаких сомнений в его искренности.

Александр Павлович решил положить конец такому двусмысленному разговору и взглянул на жену с некоторой укоризной.

– Ну, что же, господа, – предложил он, – еще один робер?

– Пожалуй, – задумчиво согласился Сергей Леонидович, хотя больше всего на свете в эту минуту ему хотелось немедленно сесть за своё письмо. Неожиданный допрос внёс в его сознание некоторое смятение, потому что он действительно и сам не знал, как отвечать на такие вопросы, которые и вправду ещё не возникали перед ним. За игрой поэтому он следил рассеянно и проиграл немного больше, чем обычно.

– В одном из своих сочинений Мэн даже говорит, что вообще не представляет себе, как могло бы развиваться человеческое общество, в котором люди были исключительно родичами и рабами, не допусти они в свои установления юридических фикций, – сказал Сергей Леонидович своим партнёрам. – В первобытные времена, говорит он, человек был всегда родственником, рабом или врагом другого человека, и та дружба, та привязанность, сами по себе, не могли создать никакой связи между людьми. Если подобные чувства и существовали, они должны были привести к такому положению, которые были известны при тогдашнем состоянии мысли. В этом случае между равными устанавливалось бы предполагаемое или фиктивное родство. – Видите ли, – отбросил карты Сергей Леонидович, – Мэн – это, бесспорно, ум выдающийся, это провидец. Но мне кажется, что он недостаточно значения придавал развитию человеческих чувств. Его анализы блестящи, но в силу указанного мной обстоятельства суховаты. Однако мотивы этих фикций в его представлении всегда носят утилитарные причины. Вот он говорит о результатах той умственной бедности в эпоху, когда общество находится на той стадии развития, которую мы рассматриваем. В то время отношения между людьми слагались под влиянием родства. Основным принципом являлось мнение, что все люди, не соединенные с известным лицом узами крови, должны быть или его неприятелями, или его рабами. Мало-помалу сама жизнь доказала неверность такого мнения, так как люди, не связанные между собою кровным родством, становились в близкие отношения друг с другом ради обоюдного спокойствия, взаимных уступок или взаимных выгод. Однако же вслед затем не возникали никакие новые идеи, которые могли бы вполне соответствовать таким новым отношениям, и для выражения этих отношений не было придумано никаких новых терминов. Но дело же не в том, придуманы или не придуманы новые термины, а в том, что меняется их значение. При той неодолимой патриархальной власти, о которой нам столь убедительно рассказывает г-н Ефименко, слова нашего древнейшего летописца, дающего характеристику славянским племенам, представляются совершенно в ином виде, чем их толковали до настоящего времени. Игрища "межу селы", на которых " умыкаху жены собе, с неюже кто свещашеся", – это и была, если угодно, юридическая фикция, где свободные взгляды и душевные и физические симпатии людей только и могли найти свое воплощение в непререкаемых условиях родового патриархального быта.

– Но в таком случае, – подавляя смех, пробудился Алянчиков, – можно выдвинуть и такой необоримый постулат: судьба как право.

– Ну, ещё бы, – кивнул Сергей Леонидович. – «Аще рождение, то не закон, аще закон, то не рождение».

– И кто тогда посмеет судить? – поинтересовался Алянчиков.

Екатерина Васильевна задержала на нём долгий, исполненный самых серьёзных размышлений взгляд, а Александр Павлович нахмурился и прилежно делал вид, что соринка на рукаве его сюртука имеет для него в данный момент времени предельное значение бытия.

– Много ли сговоров соблюдается у нас, – продолжал между тем Сергей Леонидович, – когда родители обручают детей, которым закон не дозволяет ещё сочетаться узами? Почему путаются? В тех селах, где ещё крепко держатся обычая женить и выдавать насильно, молодые люди сходятся нарочно, чтобы закрепить свое намерение жениться. Но чем иным может быть объяснено такое намерение, как не симпатией? Что это, если не протест против патриархальной власти? Отец и мать легче соглашаются на выбор своего сына, если он скажет им, что между ним и его избранницей уже есть грех. Для чего иного и существуют "улицы?" Летописец увидел бы в этом признак дикости. Но как же иначе можно объяснить обычай умыкания?

– Быть может, он никогда не любил? – пошутила Екатерина Васильевна.

– Кто, – вмешался с улыбкой Александр Павлович, – Мэн или летописец?

– Уж этого я не знаю, – ответил Сергей Леонидович за Екатерину Васильевну вполне серьёзно, – но посудите сами. Фикция ли это? Для того времени, о котором мы говорим, безусловно, да. Но юридическая ли это фикция – вот в чем вопрос. Мир держится патриархальной властью, а должен держаться на любви и совести. Он так задуман. Откуда возникло само понятие любви? Из чего развилось? Возможно ли, что чувство любви врождено человеку? А если это так, то придется допустить, что врождено также и чувство справедливости, и совесть, без которого это чувство не могло бы найти себе применения. На это пока нет ответа. Хотя, сказать кстати, – задумался Сергей Леонидович, – Максим Ковалевский приводит постановление англо-саксонского короля Канута, которым тот запрещает принуждать девушку или женщину брать в мужья того или иного мужчину помимо её воли.

– Хм, – издал Александр Павлович неопределённый звук. – Король-то был просвещённым человеком.

– Да и среди легенд, – припомнил вдруг Сергей Леонидович, – собранных в Кашгаре нашим известным санскритологов Минаевым, есть кое-что к нашему разговору. «Семь свадеб сыграл отец Жираужа, из рода Бханара, своему сыну Кулуве, но ни одна жена не была мила его сердцу».

– Очень может быть, – подал голос Никанор Кузьмич, – что понятие о справедливости действительно врождено человеку, но человечеству потребовались тысячелетия, прежде чем идея справедливости нашла своё место в законодательстве, в Декларации прав человека и гражданина.

– Существует общий закон, говорит Токвиль, – сказал Сергей Леонидович, – созданный или по крайней мере признанный не только большинством того или иного народа, но большинством всего человечества. Таким законом является справедливость. Справедливость ограничивает права каждого народа. Самым прекрасным понятием после общего понятия о добродетели является понятие о правах. Точнее говоря, оба эти понятия соприкасаются: права – это не что иное, как добродетели, перенесенные в политическую жизнь. Именно понятие о правах позволило людям определить, что есть вседозволенность и произвол. Оно помогает им быть независимыми без высокомерия и подчиняться, не унижаясь. Подчиняясь насилию, человек сгибается и унижается. Если же он подчиняется праву распоряжаться, которое он признает за себе подобным, он в каком-то смысле даже возвышается над тем, кто им распоряжается. Не может быть ни великих людей, не наделенных добродетелями, ни великих народов, не уважающих прав. При отсутствии прав едва ли можно говорить о существовании общества. Разве можно назвать обществом группу разумных существ, если их единство основано только на силе? Разве можно признать за верное, что один лишь инстинкт правит нашими семьями? Отсюда сама собой вытекает мысль о том, что правовые принципы представляют собой власть, которая формирует характер и даже духовное существо человека.

– Так вы, стало быть, полагаете, что нравы мягчают? – поинтересовался Александр Павлович.

– Несомненно, – с убеждением ответил Сергей Леонидович. – Первенец человеческий заменяется первенцем от скота, отнятая жизнь выкупается, не требуя более отнятия другой жизни, увечье не воспроизводится, а находит удовлетворение в известном денежном эквиваленте, и так дальше, прекращается убийство детей и стариков, на арене гладиаторов заменяют возницы, и в этих заменах, которые все шире захватывают законодательный свод, ясно проступает тот же символизм, который сопровождает заключение договоров.

Пресловутая Patria Potestas, как институт древнейшего общества, так долго стоявшая несокрушимой преградой для развития личных прав, ослабевает: неограниченное право телесного наказания обращается в право переноса домашних проступков на рассмотрение гражданского магистрата, привилегия распоряжаться супружествами мало-помалу переходит к условному veto, право продажи детей на деле уничтожается, и самое усыновление, почти утратив свое древнее значение в преобразованной системе Юстиниана, не может свершаться более помимо согласия усыновляемого. Короче сказать, мы приходим к началу развития тех идей, которые наконец получили господство в современном мире и в которых, с известными оговорками, можно видеть становление гражданской свободы. Помимо нормального процесса обмена, когда одна вещь дается в обмен на другую, появляются слова для обозначения другого вида обмена – кругооборота благодеяний и признательности, когда нечто отдается безвозмездно, предлагается в знак благодарности; бескорыстие вступило в борьбу за исконные права проявлений человеческого духа. Злом стало не только, скажем, нашествие саранчи или недород, но и все то, что препятствует свободному проявлению этого духа. Понятия добра и зла как бы поднялись на новые ступени смысла, всё более укрепляясь в роли категорического императива. Люди начали выискивать разницу между честными и нечестными действиями, а не просто рассматривать их как моральные предписания божества или унаследованной, проверенный временем обычай. Да что там далеко ходить – ещё двести лет назад брат мой по Уставу Петра Великого был бы казнён, а сейчас оправдан. Раньше-то вон на лубок сажали, а сейчас как говорят? «Без старого пня огнище сиротеет».

– Да, это верно, – склонил свою породистую голову Александр Павлович. – Раньше жён неверных побивали камнями, а ныне даже церковного покаяния не полагается, так что иные ветреницы и удержу не знают.

– А иные мужья, – подхватила Екатерина Васильевна в тон мужу, – даже поощряют их к этому. Чтобы потрафить своим извращённым фантазиям.

На этот раз Алянчиков слегка нахмурился и принялся покачивать ногой, которая была заложена за другую.

– Несомненно также и то, – закончил свою мысль Сергей Леонидович, – что при суровой борьбе за существование или при развитии грабительских инстинктов, которые по временам усиливаются у отдельных племен и народов, нравственное чувство легко может притупляться. И оно могло бы действительно заглохнуть, если бы в самом строении человека, а также и большинства наиболее развитых животных не было особой способности, кроме чувства стадности, – особого строя мышления, которое поддерживает и усиливает влияние общественности. Это влияние состоит в понятии о справедливости.

– А вот насчёт детей, – заметил Алянчиков, – это сомнительно. В прошлом году у нас в Окружном суде было два таких дела – одна солдатка перед возвращением мужа утопила ребёнка в пруду, другая, замужняя, отравила спичками. А сколько таких случаев остается нераскрытыми? В Борце вон чуть не год находят мёртвеньких, да только редко дознаются, чьи они. Вам ли не знать, насколько крестьяне не любят всякой дознаний и уголовщины. Если что и знают, то предпочитают помалкивать. Круговую поруку отменили, а тень-то осталась.

– Ну, если почти целый год питаться постною пищей? А ведь иные-то разве в скоромные дни щи свои молоком прибелят.

– Да пустое, – возразил Александр Павлович, – крайне редко убивают из-за нужды. Стыда снести не могут.

– В этом и есть прогресс, – сказал Сергей Леонидович. – Если древние убивали из нужды, то теперь от мук совести.

– Хорош прогресс! – воскликнула Екатерина Васильевна и посмотрела на Сергея Леонидовича как-то недоброжелательно.

– Ну это всё же дело частное, – заключил Алянчиков. – Воспитательный дом-то в Москве всё же стоит. Да и у нас вон в Сапожке приют. Там стыду и место.

* * *

Московская зима тринадцатого года уже ничем не напоминала предыдущую. Волны гнева улеглись, и улицы снова поглотило коловращение упорядоченного заботами и довольством бытия. Циклоны, вольно окутывающие земной шар, донесли из Нового Света новую моду под названием «lumberjack». Жеманную женственность хипстеров сменила нарочитая брутальность. По какой-то загадочной причине многие молодые мужчины за океаном ощутили безотчётную тоску по своей идентичности. Они вдруг увидели себя простыми, прямыми и грубоватыми парнями в бородах отцов-основателей и в домотканых рубахах с винчестером на коленях и с топором в ногах, точно им и впрямь предстояло тяжёлым мужским трудом расчищать девственные дебри то ли непроходимых лесов, то ли демократического правления.

Дровосеки в изобилии появились и на московских улицах, но их нарочито ухоженные бороды, каждый волосок которых был на особом ценнике у столичных парикмахеров, здесь напоминали скорее мудрых императоров Антонинов и их не менее утончённых собеседников. Но на чужой почве форма эта означала ни первого и ни второго. В полной мере пользуясь преимуществами цивилизации, влитые в строй до миллиметра, молодые люди с завитыми бородами как бы отделяли себя и от неё, и от него, сторонились обоих, и в Грише Сабурове эта символичная ложь порождала брезгливое недоумение.

Гриша продолжал жить своей несуществующей жизнью, и чем чаще встречал не в меру ухоженных бородатых молодых людей, живших в своих планшетах, тем больше в нём укреплялось чувство, что он и впрямь забрёл

за край света, за пределы ойкумены, передвинуть границы которой ещё предстоит какому-то новому Колумбу.

Однажды поздним вечером он, покуривая, смотрел с балкона на проистекающее внизу движение и вдруг увидел, как идущие по двору юноша с девушкой остановились у занесённой снегом машины. На автомобильном капоте юноша начертал загадочные знаки. В том, что означали эти знаки, у Гриши сомнений не было. Пара ушла и скрылась из глаз, легко унеся своё чувство, а Гриша, как заворожённый, засунув в рот вторую непредусмотренную сигарету, продолжал рассматривать изогнутые линии.

Много лет назад сам Гриша, без усов и без бороды, которых, он, впрочем, никогда и не носил, возвращался с вечеринки, точнее, провожал девушку, которая была ему мила. По меркам города жили они далеко друг от друга, но Гришу совершенно не заботило, каким образом предстоит ему добираться до родного очага. Он знал, что каждое усилие в этом направлении будет только прибавлять к тому счастью, которое им владело. В уснувшем дворе, осенённом притихшими тополями, под снегом дремали машины. На капоте одной из них он, сняв перчатку, написал слова, которые стеснялся произнести, и выражение её лица хранилось у него в памяти, точно скрижаль: удовлетворение было лишь флёром польщённого чувства, только скрывавшее настоящее его значение – спокойной уверенности в том, что бороздки на снежном полотнище выразили саму истину, как бы её ни понимать. Частицы редкого снегопада только усиливали это впечатление. Он знал, что он не попрощается с ней у подъезда, что они войдут туда вместе и, не в силах оторваться друг от друга, будут долго сидеть на ступеньках, обшаривая блуждающими глазами слипшиеся лица, охваченные возбуждённым румянцем, в котором, как и в шальных взглядах, чувствовалась тревога, как будто в их душах таилось предуложенное знание о том, что судьба не на их стороне. В глазах её он видел не одно лишь море, и даже не океан. Там, казалось ему, таилось само средостение его жизни, и этими долгими, длинными, бесконечными взглядами он словно бы сантиметр за сантиметром вытягивал волшебную ленту бытия. Она была настолько прекрасна, что останавливала время, и являло собою одно лишь начало и его продолжения; некая прерывистость этих пленительных образов, конечно, присутствовала, но не существовало даже намёка на какой-то конец.

Уже много лет назад, даже ещё до того, как он ощутил себя мёртвым, она уехала за границу, в те земли, о которых он имел довольно смутное представление, несмотря на то что неплохо знал их историю, задолго до его рождения описанную словами сведущих людей, и знал язык этих людей, и он, полный сил, решимости и чувства, не сумел ей в этом помешать.

Отрывочные известия о её жизни изредка доходили до него, и он совершенно серьёзно гадал о том, как это было возможно видеть море в её медовых глазах, потому что ему приходилось видеть море; он видел его под ярким солнцем и ощущал его прозрачно-голубую влекущую глубину. Но он видел его и другим, в иных широтах, как тяжело ворочающуюся свинцовую массу, но ведь и мёд был густым. Под действием этой причины долгое время он полагал, что лелеет в своём сердце некое понятие об идеале, но порой ему снились сны, которые воздействовали на его существо гораздо могущественней, чем сама явь, точнее, то, что от неё ещё осталось. События и действия, наполнявшие эти сны, были нелепы и нелогичны, или, быть может, напротив, исполнены глубокого смысла, но власти их разгадать у него не имелось. Каким-то чудодейственным образом она присутствовала там, как неотъемлемая часть, как обязательное условие его подлинной жизни, и эта призрачная жизнь, которую они вели во снах, переживалась подлинней, чем то, что обычно следовало за пробуждением. Словно бы кто-то настойчиво стремился подать сигнал из другого измерения, как будто разведчики, засланные на землю, пытались установить связь посредством сигнала портативных раций, и эти упрямые точки-тире, столь немудрёные сами по себе, будто ткали величественный по сложности рисунок настоящей жизни, проистекающей в неведомых мирах. Случалось, что он пробуждался одною силою неподдельного чувства, заключённого в них, и какие-то горючие слёзы, во сне понимаемые как фантом, при переходе из одного состояния в другое, продолжались неподдельным рыданием, и невольно возникал вопрос: что же такое на самом деле то, что люди называют между собой любовью?

* * *

Только одни эти сны примиряли его сознание с фактом его существования.

Как и положено мертвецу, Гриша шёл к метро размеренно и неторопливо. Грязную и тёмную синеву вечера пятнал чистый свет фонарей, закусочных и автомобилей, которые, притормаживая, зажмуривали красные глаза. На пути ко входу вертикальным жёлтым прямоугольником стояла палатка, где готовили шаурму. Чуть поодаль, сидя на картонной коробке, неизвестно как выносившей его вес, восседал сорокалетний мужчина с гитарой в руках, и пел песню из его, Гришиной, настоящей жизни. Одет он был не слишком опрятно, зато гитара была чудо – «настоящая гурда». «Мой друг художник и поэт, – пел уличный бард, – в дождливый вечер на стекле мою любовь нарисовал, открыв мне чудо на земле…» Исполнял он непривычно истово, в его манере не было той сдержанной грусти, светлого смирения, которым пленял оригинал, но звучал как будто вызов судьбе, шуму города, течению времени, забвению; лицо его было красно то ли от натуги, то ли от вина, правой ногой в заношенном ковбойском сапоге он отбивал такт, и в какой-то момент ему удалось пересилить размеренную суматоху, – всё это вместе заставило Гришу остановиться и подумать о том, что этот человек, возможно, мёртв, как и он сам.

Гриша положил в вельветовую бейсболку, брошенную у его ног, мелкую купюру, и, распрямляясь, столкнулся взглядом с молодой женщиной, сделавшей то же самое. С немым изумлением он увидел эти медовые глаза, в которых плескалось море и стоял чуть колеблющийся эфир вселенной. Доставая деньги, в обычном сумбуре женской сумки владелица её заодно с кошельком зацепила какой-то ламинированный пропуск, и он выпал на нечистый асфальт, испещрённый плевками, пятнами соусов, серыми бляхами раздавленных жевательных резинок. Гриша машинально поднял его, и глаза его машинально скользнули по глянцевой поверхности, по которой бесцеремонно проехался свет фары проползавшей мимо машины. «Жанна…» – это было всё, что ненароком успел захватить его взгляд.

Она поблагодарила, убрала документ и удалилась, не оглянувшись, а он, остолбенев, безвольно смотрел, как она снова покидает его жизнь…

На следующий день точно в это время Гриша обнаружил себя на «Баррикадной» возле палатки с шаурмой. Его нелепая надежда не оправдалась: не было ни музыканта, ни Жанны. Он долго топтался подле палатки, невольно наблюдая подробности приготовления шаурмы. В двух шагах какие-то студенты, о чём-то весело и беззаботно смеясь, пили пиво, отхлёбывая из бутылок. Мимо в обе стороны текли потоки людей, широко разлившиеся с окончанием рабочего времени.

Он ехал домой в набитом вагоне, и тело его болтало вместе с ним. В нём нарастало давным-давно забытое чувство, и ему до боли хотелось, как насекомому в янтаре, на столетия, на целую вечность затаиться в этих снова явленных глазах. В конце-то концов Жанна означало всего лишь Иоанна, а в этих буквах уже проглядывала вечность.

Его болтало вместе с вагоном, а в нём самом болталась мысль: любовь или судьба тысячелетиями тягаются между собой?..

Из сквера, на который выходило окно квартиры, негромко доносилась хоровая песня. Узбекские рабочие коммунальной службы, в оранжевых безрукавках, сидели на холодной земле кругом. Быть может, их песня была о судьбе, а, может, о любви, а вполне вероятно, о чём-то совсем ином, например, о быстрой горной речке, в которой вода на перекатах то завивается в косу, то распускается на плёсах серебристым полотном, или об обиде, нанесённой могущественным и бессердечным богачём бедному и бесправному человеку, – её мотив и интонация предполагали всё это и ещё многое другое…

* * *

Журнал «Большие деньги» пал одной из первых жертв геополитики, явившей себя изумлённому миру в формах, которые политические мудрецы почитали канувшими в вечность. О «Больших деньгах» можно было сказать, что то была плата, точнее лепта, за Крым, ибо истинная цена ещё не определилась. Денег явно поубавилось. Галя Карандина ещё держалась за свою «Энотеку», но отдавала себе отчёт, что с исчезновением пармезана теряет актуальность и бордо. По поводу неожиданных политических перемен она высказалась скорее не с морально-правовой, а с культурологической точки зрения: если Петербург это окно в Европу, то Крым, сказала Галя, это наша калитка в античность, в великую цивилизацию Средиземноморья, а Гале можно было верить.

Жанна тоже ощутила ветер перемен. Первое время выручали сбережения, но когда они иссякли, выяснилось, что реклама в её популярном блоге не приносит требуемого дохода, на что она, его владелица, обремененная солидной зарплатой, до сих пор как-то не обращала особенного внимания. И Жанна загрустила. Перебрав все варианты дальнейшего существования, она пришла к выводу, что не остается ничего другого, как просить помощи у Бориса.

Борис, с которым они не виделись довольно давно, показался ей ещё загадочней, чем во время их знакомства в земле Баден-Вюртемберг. По-прежнему подтянутый, теперь он выглядел намного неприступней. За это время он успел побывать депутатом Государственной думы 6 – го созыва от правящей партии, а теперь занимал пост заместителя руководителя внутренней политики администрации Президента.

Они встретились в пятницу вечером в небольшом ресторане грузинской кухни недалеко от станции метро "Кропоткинская". Был месяц май, в ресторанном дворике цвёл каштан, а стены украшали наивные полотна какого-то очередного псевдо-Пиросмани – этот невинный бич московских грузинских ресторанов. Борис отдал предпочтение лобио, кофе по-турецки и опальной минеральной воде "Боржоми". Настало такое время, говорил он как будто походя, которого долго ждали. Кто ждал, он не уточнил. Битва за умы – вот что ему казалось главным в настоящий момент. Зачем рислинг, божеле и прочий сильванер, когда Крым имеет тысячелетнюю культуру виноделия. Почему бы не начать с этого? Постепенно надо переформатировать блог, но сделать это исподволь, тонко, чтобы приучить подписчиков к новому мышлению. Этим устранятся подозрения в политической предвзятости, и можно будет беспрепятственно высказываться по поводу грядущих событий, а события, по его словам, предстояли грозные. В конце концов, пошутил он на прощанье, ведь истина действительно в вине.

Жанна была готова к тому, что после встречи последует интимная часть, но ничего такого не случилось. Борис расплатился, дружески поцеловал её в щёчку и даже не предложил её подвезти, сославшись на дела. Это было ново. Домой она добиралась на метро, неприязненно поглядывая на пахучих гастарбайтеров. Ею владели противоречивые чувства: с одной стороны, она добилась даже большего, чем рассчитывала, с другой, равнодушие к ней Бориса нехорошо щекотало её самолюбие. Если бы Борис повез её к себе, как бывало раньше, если бы на худой конец они поехали бы в отель "Подушкин", да даже если бы он просто заперся бы с ней в уборной, она бы чувствовала себя увереннее. Но вышло так, как вышло, и это новое заставило её подобраться.

Работать ей предстояло через некое пиар-агентство, которое само отнюдь не нуждалось ни в какой рекламе, а скорее её сторонилось.

* * *

– Любовь, любовь, – с незлобивым раздражением воскликнул Урляпов. – Да что такое твоя любовь? Можно любить мать, отца, словом, родных, можно сострадать, можно сознательно разделить несчастье, можно, наконец, не любить себя, и не есть ли именно это высшая форма любви, доступная нам, людям? Совершенно прав Прудон, когда говорит, что суть справедливости – уважение к ближнему. Уважай ближнего, как самого себя, даже если ты не можешь его любить.

– Любовь к ближнему, – заметил ему Сергей Леонидович, – это единственно возможное в нашем мире проявление любви к Богу.

Они прогуливались по полевой дороге. Бледная, бурая осень была свидетельницей их разговора. У овражка бабы расстилали лён в длинные и правильные ряды.

– Но как было правительству сотрудничать с Думой, наполненной социал-демократами, эсерами и трудовиками, главнейшее требование которых было уничтожение именно этого правительства? – через несколько шагов спросил Сергей Леонидович.

– Так ведь и не надо сотрудничать.

– А как же? Так вот взять да все и снести? – с сомнением спросил Сергей Леонидович.

– Подчистую, – кивнул головой Урляпов. – Народ – богатырь. Только освободи его, свали с него эти камни, сорви эти путы – он сам найдёт свои пути.

– Да найдёт непременно, – с жаром согласился Сергей Леонидович. – Оно правда, что изменение старых форм по требованиям нового содержания должно произойти, но это делается не вдруг, а веками, и никто ведь не разрывает почку или бутон цветка, чтобы поскорее увидеть цветок или полный лист. Столь же неуместно и насильственное вторжение в глубочайшие таинственные процессы духа человеческого. Их можно наблюдать, изучать, поучаться, но отнюдь не разрушать и извращать, если не имеется в виду их гибель. Я верю столь же твёрдо в истину этого мира, как и в истину его старой культуры. Можно признавать мессианскую роль труженика, нового героя, которому суждено спасти мир. Но ведь даже теоретики социализма приурочивают эти события к тому времени, когда культурно-экономическое развитие человечества позволит это. Ваш же призыв к чёрному переделу представляет собой не что иное, как отказ от самого принципа прогресса и возврат к первобытному варварству и хаосу.

– Их право естественное, оно основано на справедливости, и потому оно выше всех других прав.

– Естественное право, – не сдавался Сергей Леонидович, – это право дышать.

Урляпов рассмеялся и всеми легкими вдохнул прохладный осенний воздух. Он замедлил шаг и обвёл взглядом окрестность. Осокори по над рекой ещё держали порыжевшие листья в перламутровом воздухе. Лужи свинцовыми заплатами лежали на влажном черноземе дороги.

– Хорошо! – бодро сказал Урляпов. – Люблю осень. Этот грустный запах увядания. Сколько в нем самоотречения.

– А я утверждаю, – твёрдо, даже как-то зло сказал Сергей Леонидович, – что народ не готов к тому, к чему вы его готовите. Наука права признает соответствие государственных форм культурному уровню населения. Наука может признавать, что прогресс идет в направлении демократии. Но она знает, что это бывает, когда страна и народ готовы её воспринять на деле. Русский народ? – усмехнулся Сергей Леонидович не без горечи. – Да, он долготерпелив. Но когда терпение его кончается, он сносит всё. Да, он непритязателен. Но если дорвётся, то заведёт золотые горшки. Да, он набожен. Но если ему на ум взбредёт, на сердце ляжет, он возьмет приступом небо и не затруднится обращаться с Богом без всяких посредников. "Ты народ, да не тот: править Русью призван только черный народ! То по старой системе всяк равен, а по новой – лишь он полноправен". Этого ты хочешь?

– В таком случае, – не замедлил ответом Урляпов, – ещё меньше готов он к тому, к чему готовите его вы. На Руси свобод не было – а вот воля была. И законности не было. А правда была. Право на землю так глубоко сидит в нашем мужике, что он нелегко может от него отказаться. Это убеждение мужика видно ещё в легкости, с которой совершаются у них переделы. Даже те, которым передел невыгоден, дают на него согласие. Редкий случай видимого бескорыстия нашего мужика! Значит, уж очень глубоко убеждён он, что земля не его, а мирская.

– Всё это так, но как быть с невежеством? Или признать, что бескорыстие равно невежеству? Оканчивают скудный курс школ от силы двенадцать процентов. Остальных родители берут из второй и даже из первой группы, когда они едва научились писать и кое-как разобрались с цифрами. И такому народу вы собираетесь вручить власть?

– Этот народ не глупее нас с тобой, – сказал Урляпов. – Хоть и читать не умеет.

– Ах, Петя! – воскликнул Сергей Леонидович в сердцах. – Ну ты сам подумай: непременным условием тайны выборов является поголовная грамотность населения. Но если не все выборщики способны самостоятельно заполнить свой избирательный бюллетень, то ни о какой тайне не может быть и речи. Следовательно, при распространённом в России уровне грамотности приходится выбирать либо всеобщее, либо тайное, но совместить эти два признака в современной России совершенно невозможно. Так что вы уж и выбирайте что-то одно.

* * *

С бывшим агрономом Валерием Михайловичем Островерховым Вячеслава познакомил Николай Капитонович.

– Был бы дождь, был бы гром, на кой черт нужен агроном? – так не совсем обычно представился Валерий Михайлович.

Им предстояло ехать в поля.

– А то смотри, – предложил Валерий Михайлович, – может на моей телеге-то поскачем? – И на вопросительный взгляд Вячеслава подвёл его к сараю.

В холодке стояло нечто, накрытое брезентовым тентом. Валерий Михайлович привычным движением сбросил брезент, и открылся мотоцикл с коляской.

– "Урал"? – восхищённо спросил Вячеслав. – На ходу?

– А то, – с гордостью отвечал Валерий Михайлович. – Это ещё в семьдесят седьмом покупал. Постановление тогда вышло Совмина о стимулировании перехода специалистов сельского хозяйства на работу в качестве руководителей отделений, в общем, в среднее звено производства в колхозах и совхозах. Так без очереди и взял… Я сюда в шестьдесят девятом приехал, за полгода до сева. Ну, понятно, сразу к председателю. Я ему про почвенную карту и севооборот, а он молчит и улыбается. Такие-то времена были.

Вдоволь налюбовавшись на раритет, решили всё же ехать на машине Вячеслава, потому что пространства пред ними лежали немалые. Валерий Михайлович как-то преобразился.

– Карты полей, – похлопав ладонью по планшетке, пояснил он.

Валерий Михайлович вышел на пенсию с развалом колхоза. Он давно уже ничего не понимал в этой новой жизни, да, откровенно говоря, и отчаялся что-либо понять. Он не питал к Вячеславу никакой враждебности как к законному владельцу этих угодий, но просто приглядывался к нему.

– Помню, – ничего не значащим голосом обронил он, – как ездили тут, всё паи скупали.

– Я не скупал, – с полуслова понял его Вячеслав.

– Да, – как бы не расслышав его, но тоже всё сразу поняв, продолжал агроном, – а давали-то что? Двести долларов за гектар. Эх, что там двести. Это хорошо еще, если двести, а то ведь и за бутылку отдавали…

Некоторое время ехали молча.

– Да хоть здесь останови, – предложил Валерий Михайлович.

Они вышли из машины.

– Ну, сам смотри: все ивняком да берёзой пошло. Чтобы освоить это, надо тут перепахать два раза – это как минимум, ничего не сеять, потому что сорняк, корни. Это по сути целина, которую надо поднимать. Один год – в лучшем порядочке – два. Надо его очистить, сделать парами, прежде чем начать его обрабатывать. Теперь считай – на один гектар – это примерно три с половиной, четыре тысячи рублей. Мы за полями сейчас смотрим меньше, чем за Сочи. Теперь солярка – надо пройтись мощным дискатором три раза в один год, два раза в другой, чтоб ты мог начать сеять. А по-хорошему ещё бы год пропарить. Брать-то можно без удобрений двадцать центнеров с гектара – это ж чернозём. Главное, чтоб себестоимость не выходила из трёх рублей за килограмм зерна. Это если зерно. Дизельное топливо, опять же, должно стоить не больше двенадцати рублей, чтобы войти хоть в какую-то рентабельность.

– А сколько трактор стоит?

– Наш отечественный – два миллиона двести тысяч.

Вячеслав молча покивал.

– Вон в Москве всю зиму орали, что свободы мало, – сказал, прищурившись, агроном. – Да вот сюда приезжай – тут тебе этой свободы.

Вячеслав удивлённо на него покосился, и от Валерия Михайловича это не укрылось.

– Вот свобода, – мотнул он головой в сторону поля, – настоящая. Первой пробы. Бери да паши. Паши да сей.

– Дело ведь не в том, что никто этого не понимает, а в том, что невыгодно, – возразил Вячеслав.

Валерий Михайлович посмотрел прямо перед собой.

– За что её любить-то, эту власть? Тут ты прав, – неожиданно для Вячеслава сказал он. – Только у нас в России это всегда так – или с деньгами, но без земли, или на земле, но без денег. А ждать, когда кто-то тарифы опустит да жизнь небесную нам тут наладит, нечего. Не дождёмся.

Вячеслав понимал справедливость его слов. И он смотрел на эту землю, которая олицетворяла свободу, была ключом к ней, и страх перед ней поднимался у него внутри. Она лежала сонная, безучастная к своей собственной участи, точно спала пьяная, и словно бы ей самой было всё равно, вспашут ли её, заколосится ли она житом, или и будет так валяться, выпуская из себя сорняки….

* * *

Доставив домой Валерия Михайловича и вернувшись в Соловьёвку, Вячеслав приготовил себе чаю и, сев на веранде, как-то отрешённо смотрел на пар, поднимавшийся из чашки в неостывший еще июльский воздух. Пар хотя и тянулся вверх, движения его в этом направлении были прихотливы.

Поездка в поля открыла перед ним такую прорву совершенно неизвестных ему обстоятельств, что он чувствовал даже не усталость, а какое-то похожее на неё отупение.

Сумерки пришли как избавление. Из потемневшей массы деревьев, слитых в одно, выступила верхушка колокольни, перечеркнув тонкую, но густую полосу заката. Не было ни сил, ни желания больше ни о чем думать, ни любоваться этой таинственной минутой, и Вячеслав отправился спать.

В доме пахло полынью. Некоторое время он провёл в сознании, но наконец мысли его стали путаться. Валерий Михайлович стал уже не Валерий Михайлович, а какой-то незнакомый, но в то же время очень близкий человек, и во сне Вячеслав удивлялся, кто же это и откуда он так хорошо ему знаком. Они снова были в поле, но теперь на нём не было видно ни ракитки, а всё его пространство занимал папоротник, доходивший до пояса. Они бродили в его зарослях, и Вячеслав понял, что они заняты поисками чего-то очень важного. Постепенно то тут, то там появлялись из темноты ещё более темные древесные стволы, и вот уже получалось, что это не поле, а лес. Вячеслав никак не мог понять, что же они ищут, но одновременно понимал, что они ищут какое-то слово. Но как же слово можно искать в папоротнике, не мог взять он в толк, но продолжал искать и уже как будто допускал, что слово вполне способно пребывать в траве. Наконец Валерий Михайлович, который не был Валерием Михайловичем, склонился над кустом папоротника, раздвинул его перистые листья, и, заглядывая ему через плечо, Вячеслав увидел как бы крохотный бутончик какого-то красного цветка. Он понял, что они наконец нашли, что искали – цветок этот и был словом. Спустя немного времени Валерий Михайлович легонько дунул на него, и цветок распустился огненными язычками, словно был и не цветком вовсе, а непотухшим угольком. Непонятно как уголёк оказался в руках у Вячеслава, и он почему-то знал, что в карман его класть нельзя, потому что уголёк прожжёт ткань и упадёт на землю сухой былинкой, и чтобы этого не случилось, нужно было положить его в рот. И Вячеслав положил его в рот, и вместо ожога ощутил вкус имбиря и удовлетворение от того, что цветок помещён в надежное место, и никто теперь не увидит его и до него не доберётся.

Но сквозь это удовлетворение проступило и всё нарастало недоумение: надо было сказать слово, а для этого требовалось открыть рот, но если его открыть, цветок-слово непременно бы выпал, и как тогда удержать его, было опять непонятно… Картина преобразилась, и вот они уже оказались в совсем другом лесу, точнее, в лесозащитной посадке, и сидели у костра, горевшего между двумя рядами стройных берез. Была ночь, и отблески пламени окрашивали нежную белую берёзовую кожу розовым цветом. Вместо Валерия Михайловича, который не был Валерием Михайловичем, сон делил с ним теперь какой-то другой человек, но тоже как будто знакомый, и они что-то говорили друг другу, и Вячеслав рассказывал, как они искали слово и нашли его, и знал это слово, и произносил его, только не мог сообразить, что это за слово. Потом он уже не сидел, а лежал недалеко от костра на подсохшей траве, и свет открытого огня метался вокруг, как слепой, ощупывал стволы деревьев, и проникал под его смеженные веки. Ещё через какое-то время ему показалось, что он лежит слишком близко от костра и захотел отодвинуться, и в этот момент подробности сна вдруг сделались до того осязаемыми, что он открыл глаза и увидел, что комната полна странным светом, и что сквозь окна откуда-то снаружи в дом проникают багряные всполохи и пятнают стены. Первой его мыслью было, что это горит печка, но тут же он сообразил, что сейчас лето и печки он не топил. Мгновенно вынырнув в реальность, он молниеносно, как по тревоге, оделся и поспешно вышел на крыльцо.

Обглоданная ветрами церковная колокольня чёрным остовом надвинулась на Вячеслава. Необычная подсветка преобразила её мрачным торжеством. В ней как будто проявилось прежнее достоинство. Убогая нищенка, она вдруг восстала в грозном величии своей души, которой давно никто не чаял в ней, и явила её, облачённую в траур, и показала, что она страждет. В голых её пролетах стояло оранжевое зарево. Это чуть дальше горел усадебный дом.

* * *

15 октября 1911 года в Ягодновском волостном правлении разбирали почту. Внимание волостного старшины обратила на себя бандероль, адресованная крестьянину Троицкого общества Букрееву Демьяну Мироновичу. Волостной старшина через урядника послал за полицейским начальником 1-го участка Сапожковского уезда. Вскрыв бандероль, тот обнаружил там агитационные материалы Московского Центрального комитета «партии крестьян» к предстоящим выборам в IV-ю Государственную думу.

Уездным исправником было назначено следствие. В ходе дознания Букреев показал, что по уговору с поднадзорным Петром Урляповым, из дворян, проживающим в имении своей матери Троицком, должен был по получении бандероли тайно передать её последнему, за что со стороны Урляпова было ему обещано вознаграждение в пять рублей.

Того же числа незадолго до полуночи в комнату Пети Урляпова вбежала испуганная горничная.

– Пётр Николаевич, там пришли какие-то, много, в погонах, с оружьями, вас спрашивают.

Внутренность дома наполнилась громким звуком шагов, издаваемых восемью парами ног. Жандармский ротмистр, два жандармских унтер-офицера, становой пристав, а с ним два стражника и двое понятых заполнили помещение.

– По распоряжению моего начальства я прибыл произвести у вас обыск, – увидев перед собой Урляпова, объявил ротмистр.

– А представитель прокурорского надзора? – напомнил Урляпов.

– Обыск будет происходить без участия прокурорского надзора, – сухо отрезал ротмистр.

Ротмистр, усевшись за стол, просматривал книги, которые доставал и передавал ему унтер-офицер. Становой осматривал конторку. Урляпов стал между ними, внимательно следя за руками обоих. Наконец ротмистр заметил это и обиженно спросил:

– Вы, значит, думаете, что мы можем подбросить вам что-нибудь?

Урляпов промолчал.

– Напрасно, – заметил ротмистр. – То, что нам нужно, мы уже и так имеем. Хм, хм. Качаровский, "Русская община", Новиков, "Кому должна принадлежать власть над народом?" Ты смотри, и Лавров, и Ткачёв тут. Ах, прелестно. Должен заметить, господин Урляпов, у вас прекрасный вкус.

По роду своей деятельности ротмистру отлично была знакома подобная литература.

– Что ж старьё-то одно, – спросил он. – Новенького ничего разве нет?

– Чем богаты, – хмуро ответил Урляпов. – Эти книги изданы легально и куплены мной в Рязани, на Московской улице в магазине Суворина.

– А я, господин Урляпов, не про книги, – сказал ротмистр, – а про агитационные листки, адресованные крестьянину Букрееву, а предназначенные вам.

Урляпов вспыхнул. Хотя он и ждал чего-то подобного, такой поворот сбил его.

– Запираться бесполезно, – предупредил ротмистр. – Известно ли вам, что деятельность данной партии в Москве запрещена губернатором?

– Находясь под гласным надзором, не имею возможности следить за постановлениями московских властей.

– А надо бы, – заметил ротмистр, – если уж политикой занимаетесь.

Урляпов каждую неделю отмечался в полиции, и от станового пристава фамилия ротмистра была ему известна.

– Из каких же это вы Муравьёвых будете? – иронично, но дружелюбно, спросил Урляпов. – Из тех, которых вешают, или из тех, которые вешают?

– Ну, это вы зря, – искренне расстроился ротмистр, но мгновенно овладев собой, отчетливо проговорил: – Из тех я Муравьёвых, которые, как муравьи, дом свой созидают, а не ищут разрушить его. – Ротмситр встал из-за стола и прошёлся по комнате. – Чего вам не хватает? Всё дано вам от рождения. Ну, инородцев ещё могу понять – у них свой интерес. А вам-то что, дворянину столбовому?

– Мне-то дано, а вот вы поглядите, как народ живет. Большинство домов топится по-чёрному. А сами дома? Есть такие, что площадь их не более 36 квадратных аршин. А семьи-то по шесть, семь человек. Ведь и помыслить нам с вами невозможно, как там всем разместиться получается. А ведь аэропланы уже в небо запускаем. А топят навозом – на солому денег нет. А она-то и не сказать бы что больно дорога: воз соломы – пятьдесят копеечек, а хворосту и того меньше.

– Вот и делитесь с народом, – воодушевился ротмистр. Чем-то слова Урляпова взяли его за живое. – Несите ближнему рубаху свою. А то ведь, небось, сами-то кушать хорошо изволите. И идол ваш граф Толстой котлетку себе не забывал подкладывать. И белье себе не у модисток заказывал. Да и вы-то, гляжу, ногти не щепкой чистите, – ротмистр повертел в руках набор инструментов "Золинген" в изящном кожаном чехольчике. – А вы думали, ткали ему на кроснах три бабы.

– Откуда вам это известно? – недоверчиво усмехнулся Урляпов.

– Мы всё знаем, – заверил его ротмистр и небрежно откинул крышку портсигара. – Как ни религиозен наш народ, но Христовой любви в нём мало. Вот её прививайте ему да закон ему толкуйте. А то у нас до сих пор ещё большинство не знает, что, если генерал ударит мужика, то мировой судья взыщет с него, как с образованного человека, строже, чем с мужика. Напротив, большинство думает, что если генерал ударит мужика, так ему ничего не будет, а если мужик ударит генерала, то его в Сибирь сошлют. – Ротмистр разгорячился до того, что положил обратно в портсигар вынутую было папироску и с силой захлопнул его крышку. – Земство нам на что дано? Ну, право, куда ж вы ломите-то без оглядки? Шею сломите и себе и стаду своему. Всё делается, медленно, но делается. Вот я пока в небольших чинах. Но ведь, спросите меня, хочу я стать превосходительством?

Урляпов растерянно молчал. "Вам видней", – хотел было сказать он, но его собеседник упредил его.

– Конечно хочу, – выразительно, придвинув лицо к лицу Урляпова, ответил ротмистр на свой риторический вопрос. – Но я же не скаковая лошадь, чтоб барьеры брать, я человек разумный, время и прилежание доставят мне то, чего я желаю.

– А там и помирать пора, – тихо заметил Урляпов.

Ротмистр задумался, сразу не нашелся, что возразить, и, сощурив глаза, вдруг заявил:

– А я вот имею способ добиться от вас признания.

Урляпов глянул на него вопросительно.

– Селёдкой велю накормить, а пить-то и не дам.

Лицо Урляпова подернулось презрительным гневом. Заметив это, ротмистр торопливо проговорил примиряющим тоном:

– Ну шучу, шучу.

Разбуженная шумом, из своей половины появилась Петина мать Варвара Андреевна, в чепце и пеньюаре.

– Петя, что опять? – заламывая руки, простонала она. – Господа, что здесь происходит? Зачем вы здесь, в моём доме?

– Сударыня, – поднимаясь на ноги и сводя каблуки сапог, учтиво ответил ротмистр, – мы только исполняем свой служебный долг.

Варвара Андреевна тут же все поняла.

– Негодяй! – бросила она сыну, опустилась на стул и зарыдала. Горничная, взяв под руку, увела её.

Сцена эта заставила ротмистра поджать губы, и он начал составлять протокол, что ничего предосудительного при обыске не оказалось. Тем не менее Урляпову предложили собираться.

Хотя тюрьма имелась и в Сапожке, Урляпова повезли сразу в Ряжск. На станции Вёрда Муравьёв, как офицер, прошел в вагон второго класса, а Урляпов в сопровождении двух рослых унтер-офицеров проследовал в третий.

Петя сидел на лавке между двумя жандармами. Напротив развалился приказчик в непременной чуйке, и девица, по виду сельская учительница. Кондуктор давно потушил большой огонь, и только под потолком в фонарях тускло коптили свечи. Полутьма пахла вареными яйцами и смазными сапогами. В глубине вагона слышались приглушённые голоса. Где-то под дощатым полом ритмично стучали колеса. Девица, поджав ноги в полуботиках, время от времени робко поглядывала на жандармов, на Урляпова, а приказчик спал, закинув затылок на спинку лавки, приоткрыв рот и чуть похрапывая, излучая острый запах чеснока.

Урляпов, сложив руки на груди, выставив вперед голову, покачивался в такт движению поезда и, чувствуя, как перекатывается внутри него сила молодой жизни, с нарастающей злобой думал: «ни в сон, ни в чох».

– Самое первое средствие от лихорадки-то спички фосфорные… – доносился до него хрипловатый, прерываемый кашлем, мужской голос из соседнего отделения. – Да сложно достать их, теперь всё больше шведки эти… а то серничков-то полкоробка, а то и весь, головки счистить, в теплой воде развести – как рукой и сымет. Ну, зажжет, могёт быть, потошнит малость, и все…

"Ничего, – думал Петя, и душу его умащало сознание, что он страдает за други своя. – Это ещё ничего".

* * *

Сдав задержанного начальнику тюрьмы под расписку, ротмистр Муравьёв вернулся на вокзал. После обмена мнениями с Урляповым ротмистр ощущал в себе непонятное раздражение. В буфете первого класса он выпил одну за одной две рюмки водки, закусил ветчиной с хреном, поколебавшись, потребовал у сонного служителя третью. Отец ротмистра происходил из мещан, обучался в Рыльском уездном училище, в службу вступил канцеляристом Щигровского уездного суда и после тридцати с лишним лет буквально горбом высидел чин коллежского асессора, что позволило ему передать дворянство сыновьям. Старший брат ротмистра Муравьёва смог жениться на достаточной девушке и уже несколько лет служил по земству в Орловской губернии председателем уездной управы. «Собственно говоря, – писал он брату в последнем письме, – движение или брожение продолжается, но оно спряталось вглубь деревни – наружу не выступает: идёт какая-то работа, которая прорывается время от времени в различных безобразиях. У нас на волостном сходе был составлен приговор о запрещении волостным должностным лицам исполнять законно возложенные на них обязанности относительно землевладельцев впредь до принятия последними участия в мирских сборах. Офицеры N-ского полка, который стоит у нас, не стесняются в обществе рассказами о том, как подчуют своих подчиненных „персиками“. И как не приходит в голову этим господам, что их морда слеплена из той самой глины, что и солдатская, и что если солдат об этом догадается, то нехорошо будет. Упаси нас Боже от войны».

На перроне гулял ветер; на дальнем конце платформы виднелась красная форменная фуражка начальника станции, который рассматривал что-то на рельсах. Ротмистр, громко щёлкнув крышкой портсигара, достал папиросу и закурил, с наслаждением вдыхая горький табачный дым и выпуская клубы его в холодный и тоже горький воздух октября. Пахло шпалами, дёгтем, углём. На той стороне путей свет фонарей выхватывал из ночного мрака тесовые стены станционных построек и облетевшие деревья, которые нелепо топорщились изломанными ветвями. От выпитой водки раздражение его улеглось. "Чудаки", – уже несколько более умиротворённо подумал он. Тут только у себя за спиной услышал он какое-то бормотание. Вглядевшись, ротмистр заметил притулившуюся на скамье фигуру. Сухонький старичок в коричневом армяке сидел, выпрямив спину и прикрыв острые колени кистями рук. "Странный", как тут же определил ротмистр, бормотал что-то неразборчивое. "Пресвятая Богородица, и заступница, и помощница, заступи и помоли за нас грешных. Стану я помолясь, стану я перекрестясь, выйду из ворот в ворота, в густые поля, в зеленые луга, в океанские моря. В океанском море красная девица, Мать Пресвятая Богородица Богу молилась – за нас грешных трудилась, шёлкову нитку внимала, ковер вышивала", – разобрал ротмистр из пятого в десятое. Его поразили глаза "странного" – ясные, как роса, излучающие какой-то потусторонний свет, видный даже в темноте.

Порывшись в кармане, ротмистр подал ему двугривенный.

* * *

В Ряжской тюрьме, куда поместили Урляпова, свободной камеры для него не оказалось, а так как было запрещено содержать вместе политических с уголовными, то начальник тюрьмы распорядился очистить для Урляпова четырёхместную. Помещение было тесное, в толстой дубовой двери было прорезано запирающееся квадратное отверстие, чтобы подавать через него пищу, и продолговатый глазок со стеклом, закрывающийся с наружной стороны маленькою заслонкою. Позже Урляпов узнал, что глазок этот заключенные звали «иудой». Через этот глазок надзиратель в любое время мог видеть, что делает заключенный. Заслонка поднималась часто, чему предшествовал звук скрипящих сапог.

Ещё со стороны камеры была железная решётка из толстых прутьев. После вечерней поверки старшой – так звали старшего надзирателя – замыкал все железные двери.

Всю ночь под потолком горела электрическая лампочка, и спать при свете с непривычки было мучением, к тому же тюфяк и подушка были набиты соломой. Но тягостней всего для Пети оказалось каждодневное принудительное безделье. Лежать днём не разрешалось, и целый день он должен был или сидеть на стуле, или ходить взад и вперед по камере. Дни шли за днями, а никто, даже начальник тюрьмы, к Урляпову не заглядывал. Старшой по вечерам быстро закрывал железную дверь и убегал дальше по коридору, не говоря ни слова. Единственным развлечением для Урляпова состояло в чтении параграфов труда Сергея Леонидовича, что вместе с некоторыми дозволенными съестными припасами он ему доставил.

Дважды приезжал ротмистр Муравьёв и добивался, чтобы Урляпов назвал человека, приславшего посылку, снова грозил накормить его селёдкой, но так и не выполнил своего обещания. Урляпов и изустно, и письменно повторял легенду, заготовленную еще до ареста. Увидав исписанные листы, Муравьёв взял один наугад, прочитал полстраницы, покачал головой и положил обратно.

* * *

В переднюю тянуло грустной осенней влагой. Нет-нет да и заносился в дом на обуви отживший, прелый лист. Дрова, подносимые к печам, пахли сыростью. Осеннее время Сергей Леонидович находил особенно подходящим для трудов письменных. Рано спускавшаяся темнота ничуть не удручала его, а, напротив, сосредотачивала. Мир сужался до того небольшого пространства, которое охватывал свет настольной лампы под зелёным абажуром, и в этом круге света мысль чувствовала себя куда свободней, чем на солнечных просторах лета.

Было уже о полночь, но Сергей Леонидович ещё и не думал ложиться. Особенно он предпочитал ночную работу, когда исчезает, девается куда-то, пропадает весь концерт дневных звуков, который, прекрасный как часть мира, требует от восприимчивой души особенного внимания, тем самым рассеивая сознание, потребное для иных целей.

ПРАВО КАК СВОБОДА

Способность человека определять свою волю разумом, а действия волей, Дробиш называет его личной свободой, которая может быть названа также детерменизмом, но это внутренний детерменизм, а не внешний, исключающий, конечно, всякое самоопределение. На сознании свободы покоятся все великие исторические подвиги, все победы познающего разума, все создания художественного гения, оно – самый могучий рычаг всего человеческого развития, и потому бесспорно правы те, кто рассматривает историю, как дело свободы.

Йеллинек говорит: "Атомистический взгляд на государство и общество задает вопрос об основаниях, по которым может оправдываться принуждение против первоначально мыслящейся неограниченною индивидуальности. Социальная наука, напротив, ставит вопрос о мере свободы, которую общество может признать за тесно соединенным с ним индивидуумом. И благодаря этому она находится в полном согласии с историей. Ибо свобода составляет не начальный, а конечный пункт истории".

Пока право существовало в форме устного непререкаемого повеления, оно, главным образом, осуществлялось как запрет. Но наступает момент, когда в обществе появляется потребность в праве. Общество в силу своей природы стремится к порядку и определенности. "На первый взгляд это примитивное состояние, – пишет Иеринг, – в котором пребывало некогда каждое право и остатки которого встречаются и поныне в виде права обычного, обладает единством и гармонией, которые придают ему кажущееся совершенство. Сохраняя единство с субъективным правовым чувством общества и с жизненными условиями, из которых оно возникает, обычное право движется и изменяется вместе с жизнью. При этом остается единым и все правосознание, так как решения берутся здесь не из отдельных параграфов, которые могут оказаться противоречивыми, а из всей полноты целостного созерцания права. Но именно это сплошное единство, это мирное согласие и есть признаки несовершенства: прогресс права состоит в разрушении этого естественного согласия. Соблазнительное единство первобытного права сопровождается неизбежным свойством неопределенности, отрешение от которой достигается посредством законодательства. Право утрачивает при этом свою подвижность, но зато оно приобретает качества гораздо более ценные: определенность и твердость. Оно достигает самостоятельного и обособленного состояния, при котором устраняются колебания субъектвиного чувства и водворяется равномерность решений". Вот почему, в глазах Иеринга, переход от обычая к закону составляет огромный шаг вперед.

С появлением кодексов ситуация меняется: запрет, как табу, нарушение которого прямо и безоговорочно ведёт к гибели его нарушителя, в них не исчезает полностью, но уступает место статьям положительного права. Устами закона общество говорит своим членам, чего делать нельзя и что произойдёт, если кто-то всё же решится его преступить. Такая постановка вопроса как бы признает в человеке наличие свобдной воли, признает за ним право на преступление и оставляет ему выбор. Как бы то ни было, само положительное право дается только тем, кто в состоянии его нарушить, заключает наш знаменитый философ Владимир Соловьёв. Ещё апостол Павел говорил помощнику своему Тимофею, что закон положен не для праведных, но для беззаконных и непокоривых, нечестивых и грешников. Добро, как таковое, должно быть безусловно свободно. Это вне вопроса. Вопрос только в свободе зла; мы утверждаем свободу и за ним, но только с некоторыми ограничениями, которые требуются разумом.

Это наше рассуждение входит в согласие с позднейшими взглядами Иеринга, высказанными им незадолго до прекращения им научной деятельности. Право, таким образом, предполагает свободу, а следовательно, и возможность злоупотребления ею. Принуждать человека к доброму, разумному не столько потому есть прегрешение против его назначения, что таким образом ему преграждается выбор противоположного, сколько потому, что у него отнимается возможность делать добро по собственному побуждению…

* * *

Когда явился ротмистр Муравьёв в сопровождении стражников, прокурора и оробевшего Игната, открывавшего въезд, Сергей Леонидович искал одно нужное ему место в последней книге Иеринга «Цель в праве», а именно то, где знаменитый немецкий юрист определяет право как обеспечение условий жизни общества в форме принуждения, и чрезвычайно досадовал на себя, что не удосужился сделать закладку.

Если с ротмистром Сергей Леонидович уже имел возможность видеться в Ряжской тюрьме, куда он привозил своему опальному другу кое-что почитать, то прокурора он видел впервые – то был какой-то из новых.

– Чему обязан, господа, – поинтересовался Сергей Леонидович, всё ещё не отрывая взгляд от страниц, которые он нетерпеливо перелистывал, – столь приятной неожиданностью?

В эту самую секунду часы "Буре" стали бить полночь и все участники сцены, точно это был колокольный звон, благоговейно дождались его окончания.

– Мы намерены произвести у вас обыск, – объявил ротмистр, хмуро оглядывая помещение. Если в октябре в Троицком ротмистр был, что называется, в своей тарелке и твёрдо знал, что делает, то на этот раз чувствовалось, что действует он как бы нехотя и поневоле.

– И ордер у вас есть? – поинтересовался Сергей Леонидович, с досадой захлопнув книгу и перехватив цепкий взгляд ротмистра, который тот бросил на обложку.

– Против вас, ротмистр, я не могу питать неудовольствия, – сказал Сергей Леонидович. – Вы получили такое ничтожное образование, что едва понимаете, что творите. Но вы, милостивый государь, – обратился он к прокурору, – вы знаете, какую роль играете во всём этом. Вы получили университетское образование. Вы знаете закон, и знаете, что попираете сами закон, какой он ни есть, и прикрываете вашим присутствием беззаконие.

– Вы позволите? – спросил ротмистр и взял со стола "Борьбу за право".

– Иеринг разве под запретом? – спросил Сергей Леонидович.

– По-моему, – заметил ротмистр вместо ответа, – это лучшая отповедь непротивленству.

– Вы читали Иеринга? – изумился Сергей Леонидович.

– Почему нет? – пожал плечами ротмистр. – По долгу моей службы мне приходится читать много такого, что как нельзя кстати восполняет пробелы в моём ничтожном образовании.

Теперь уже настала очередь смущаться Сергею Леонидовичу – ротмистр ловко вернул ему слово.

– Прошу простить меня, господин ротмистр, я выразился неоправданно резко.

– Пустое, – миролюбиво поморщился ротмистр, оглядывая книжную полку. – Я привык. О, – внезапно воскликнул он, точно встретил хорошего знакомого, – и Кропоткин здесь! Ну и как вам "Взаимная помощь"?

В простодушии своем Сергей Леонидович на минуту совершенно забылся и оживлённо заговорил:

– Сложно переоценить её значение для истории правообразования. Я вот по милости её автора вынужден уточнить некоторые свои представления относительно возникновения права. То, что он говорит о Дарвине, о Гексли – это удивительно. Понятия о добродетели и пороке суть понятия зоологические, а не только человеческие. Мы, правоведы, признаться, совершенно упустили это из виду. Надо сказать, что теперь едва ли убедительны протесты профессора Коркунова против биологических основ права. Тут, может быть, более точен Прудон, когда утверждает, что правовое чувство прирождено человеку…

– Прудон? – переспросил ротмистр, дотоле терпеливо внимавший Сергею Леонидовичу.

Голос ротмистра привёл Сергея Леонидовича к чувству реальности.

– Итак, господа, – опомнился он, – что же, собственно, привело вас сюда?

Ротмистр, заложив руки за спину, склонив голову к подбородку, прошёлся по комнате.

– Должен вам сообщить, что мне, как и вам, не слишком приятна наша встреча в столь поздний час. Всё дело в том, что мы располагаем сведениями, согласно которым вы храните запрещённую литературу.

Сергей Леонидович смотрел на него в изумлении, и даже сбросил очки.

– … и наша служебная обязанность, – продолжил ротмистр, не дав Сергею Леонидовичу открыть рта, – проверить их справедливость. Сами понимаете, – прибавил ротмистр, – что я не могу назвать вам лица, которое сообщило нам о нарушении вами закона.

– Но-о, – недоумевал Сергей Леонидович, – может быть то, что я навещал в тюрьме Петра Урляпова… Так это законом не запрещено.

– О, нет, – ротмистр приподнял руку, согнутую в локте, как римский магистрат, – речь идёт о другом.

– Это для вас интереса не может представлять, даю вам честное слово, – поспешно проговорил Сергей Леонидович, когда рука ротмистра коснулась его записей.

– Хорошо, хорошо, – согласился Муравьев, – этого мы касаться не будем. Но только что это?

– Видите ли, – Сергей Леонидович несколько смутился и бросил недовольный взгляд на прокурора, – это наброски к моей магистерской диссертации.

– Вот как, – рассеянно заметил ротмистр, небрежно перебирая исписанные бумажные листы. – И в глуши, оказывается, можно послужить науке.

– Да вы скажите прямо, что ищете, – предложил Сергей Леонидович, раздражаясь, – может, и искать-то не придётся. Самолично вам и вручу.

– Этого мы не можем вам сказать, – отрезал ротмистр, и Сергей Леонидович наконец понял, что искать будут то, что найдётся.

Тем временем ротмистр остановился перед портретами, украшавшими гостиную.

– Ах, – с чувством сказал он, – до чего люблю я эти вот старые портреты. Люди двенадцатого года. Да полноте, думаю иногда я, русские ли они?

Взгляд его задержался на портрете Павлуши. Портрет этот был выполнен по просьбе Александры Николаевны сразу после производства Павлуши в лейтенанты художником Киприком и отослан ей в Соловьёвку.

– Какое лицо! – не скрывая восхищения, заметил наконец Муравьёв. – Оно как будто из прошлого.

– Это мой старший брат, – с неохотой пояснил Сергей Леонидович. – Во время последней войны попал в плен… Сейчас его уже нет в живых, – добавил он, но вдаваться в дальнейшие подробности счёл теперь неуместным.

– Злой, видать, рок повел Россию на Восток, – отозвался ротмистр. – Знаете, никак не покидает мысль, что не случись эта проклятая война, не бывать в России конституции.

Сергей Леонидович, насупившись, наблюдал за ним.

– Напрасно вы думаете, господин Казнаков, что я говорю с вами ex officio, – насладившись портретами, обернулся к нему ротмистр. – Есть у Кропоткина ещё одно любопытное сочинение – "Речи бунтовщика". Не читали?

– Не приходилось, – сухо ответил Сергей Леонидович.

– Жаль, – огорчился ротмистр так искренне, что Сергей Леонидович тоже испытал досаду.

– Позвольте спросить вас, – усмехнулся он, – как же вы отправляете свою службу с подобными мыслями?

– Вас это удивляет? Впрочем, это справедливо. Господин Казнаков, я человек ответственный. С другой стороны, мне тоже интересна жизнь. Да и читать я умею – отчего же не узнать, что думают другие? Вот и стараюсь понять, чего вы хотите.

Сергей Леонидович развел руками.

– Вы, верно, принимаете меня за революционера, – сказал он, – а между тем, это не так. Говорю это не из желания оправдаться, а единственно из любви к ясности, без которой не может быть учёного.

– Знаете, – продолжал ротмистр как бы между прочим, – я часто задумываюсь над декабристами. Меня изумляет и, если позволите, трогает, их наивная мечтательность. Кто бы пошел за ними и надолго ли? Внешние обстоятельства благоприятствовали их попытке, но насколько всё это было поверхностно и беспочвенно. Думать о перемене образа правления в момент наибольшей крепости монархии, осиянной вдобавок блистательными победами.

– Не скажите, – возразил Сергей Леонидович, бросив взгляд на портрет прадеда. – Мне часто кажется, что наш народ не верит ни во что, кроме своего первобытного хаоса. Стоит только сорвать якоря, и он с наслаждением сметёт с лица земли всю культуру и все то, что имеет до неё хоть малейшее значение. В том числе, и нас с вами.

Ротмистр отбросил свою игру и взглянул на Сергея Леонидовича задумчиво.

В половине четвёртого утра составлен был протокол, что ничего предосудительного при обыске не обнаружилось.

* * *

Неожиданное вторжение властей предержащих произвело на Сергея Леонидовича самое отвратительное впечатление. На душе было мерзко, в полном согласии с учением Иеринга. Он, оспаривавший представления Иеринга относительно источников права, совершенно соглашался с его положениями, высказанными в этой книге, и даже шёл ещё дальше и с горечью признавался себе, что права человека существуют лишь постольку, поскольку он готов защищать их с оружием в руках.

Несколько раз Сергей Леонидович садился за прерванную работу, но мысли его путались и дело не шло. Он выходил из-за стола и шагал по комнате туда-сюда, пытаясь сообразить, что же могло послужить поводом к этому странному визиту, но объяснения не находил. Его холодный разум исследователя отметил, конечно, что разыгравшаяся сцена как нельзя лучше иллюстрировала то преткновение права, которое выражалось в извечном отставании законодательства от потребностей жизни. В стране уже несколько лет действовала Государственная Дума, а иные сочинения, страстно указывающее на средства к укреплению этого положения, находились под запретом. Но это открытие нисколько не добавляло успокоения, а служило лишь предметом горькой иронии. "Всё у нас так, – рассуждал он, – появится книга, пьеса на сцене, картина – и тысячи её уже читали и смотрели, и вдруг запрет. Что это?" И на этот вопрос ответа не было…

Но понемногу возмущение его улеглось, волнение успокоилось, мысли обрели ясность, и вторжение полиции привело его разум к совершенно неожиданным и несвоевременным открытиям. Он уселся за стол и написал заглавие:

ПРАВО КАК СОВЕСТЬ

Нам приходилось уже говорить о том, что на первых порах религия, нравственность и право слиты воедино, как единственно возможная форма миропонимания. Но когда говорят, что два или три юридические понятия в древности сливались в одно, то это не значит, чтобы одно из этих совместных понятий не могло быть старее других или, что в то время, когда другие слагались, оно не могло господствовать над ними или иметь преимущества. Главный вопрос, возникающий перед нами, состоит в том, чтобы из этих трех понятий вычленить именно то, которое являлось тем самым эмбрионом, из которого другие два получили свое начало.

В последнее время утвердилось мнение, что понятие права выработалось в обществе из наблюдений над природой. Это, конечно, бесспорно, но только в пределах эпох, связанных с земледелием. Прудон самым решительным образом отрицал эту связь. Итак, что же дисциплинирует людей? Природа, дающая им пропитание. "В элементарных человеческих группах, пишет Мэн, представляемых людьми арийской расы, ничто не является более однообразным, чем рутинные сельские обычаи. И хотя за порогом каждого жилища люди слепо повинуются обычаю, установленному с незапамятных времен, и весьма правдоподобно, что люди того времени могли представить себе порядок только в правильной смене естественных явлений, – дня и ночи, лета и зимы, а не в словах и действиях тех лиц, которые по отношению к ним обладали принудительной силой".

Но не представляется ли дело так, что есть вечная природа и есть отдельный от неё человек, словно некий посторонний пришелец, один за другим перенимающий её уроки и переносящий усвоенное в свою жизнь? Но человек и сам является частью природы, а, следовательно, её основополагающие принципы присущи ему от начала, и стремление к порядку, которое он замечает в ней и которое на длительный период времени становится его учителем, заложено в нем изначально. Нам сообщают о примитивных племенах, в которых едва брезжит религиозное чувство, но которые, вопреки этому, ведут вполне упорядоченную жизнь. «Следует признать, – пишет Морган, – что и дикари обладают моралью, хотя бы и весьма низкого типа: ибо не могло быть такого времени в истории человечества, когда бы не существовало принципа морали». Ни в одном обществе, сколь бы ни было оно первобытно и отдалено от нашего времени, взаимоотношения его членов не свободны от ограничений, налагаемых сложной сетью обычаев. Однако есть такие обычаи, под которые трудно подвести какое-либо рациональное основание и которые, поэтому, могут рассматриваться аналогично рудиментарным органам в биологии. Недавно одним американским исследователем была даже выдвинута мысль о том, что даже на ранней стадии палеолита действия человеческих существ в очень существенной степени должны были регулироваться некими правилами, в пользу чего свидетельствуют довольно резко ограниченные типы изделий и те выводы касательно верований и установлений, которые можно извлечь из наблюдения над ними.

Где нет закона, говорит апостол Павел, там нет и преступления. Но этика первее закона. Что же есть её источник? Сам же Павел открывает его. Еще одно средство познания греха – это совесть. "Ибо, говорит он, когда язычники, не имеющие закона, по природе законное делают, то, не имея закона, они сами себе закон: они показывают, что дело закона у них написано в сердцах, о чем свидетельствуют совесть их и мысли их, то обвиняющие, то оправдывающие одна другую".

Насколько я могу судить, среди юристов о совести как об основе нравственного порядка первым заговорил Сперанский. Совесть, говорит он, всегда "правдива". Она никогда не может назвать плохим то, что признается хорошим, и наоборот, найти хорошим то, что признается плохим. Поэтому суждение совести – это "правда". Однако совесть вместе с разумом может ошибаться, потому что разум способен ввести ее в заблуждение в распознавании добра и зла, и прежде всего на путях намеренного искания полезного. Поэтому совесть должна опираться на две силы и в них получать подкрепление: первая сила это религия, вторая – положительное право, или, как обозначает его Сперанский – "общежительное законодательство".

Но первобытное общество изначально этично. Позволительно весьма сомневаться, может ли найти свое место понятие возмездия, неразрывное с понятием награды и наказания, в системе, которая предписывает исполнение нравственного веления только из уважения к закону.

Стоит сказать, что никогда никакая форма насилия не была способом обнаружения истины. "Саксонское зерцало" заставляют предположить, что священная присяга была более ранней формой обнаружения истины, чем ордалии, или иные известные нам формы Суда Божьего. Пытка как способ добычи фактов есть изобретение более поздних эпох. "Саксонское зерцало" где отразились пережитки глубокой старины, ясно показывает очередность судебных доказательств: присяга на реликвиях (sweren, geweren uffen heiligen), ордалия (wazzer urteil), поединок (kamphe).

Все это наводит на мысли, что доверие к человеческому слову является основой древнего правового порядка. "Если пришелец из чужой земли будет утверждать, что он свободный, – гласит одна из статей "Саксонского зерцала", – то его следует считать свободным, поскольку это не может быть опровергнуто свидетелями". По древнему германскому праву право на присягу давалось единожды: лишенные прав за кражу или грабеж уже не могли очищать себя присягой. Презумпция, которую часто выдают за достижение новейшего времени, таким образом, лежала в основе древнего правосознания.

Гельмольд из Босау, оставивший нам описание нравов и обычаев растворившихся в германской расе полабских славян, говорит, что "клятву они приносят с большой неохотой, опасаясь навлечь на себя гнев богов, ибо клятва у славян равносильна ее нарушению". Люди клянутся высшим, и клятва во удостоверение их оканчивает всякий спор их. (Евр.) То же и в Исходе: Если спорное дело останется без свидетелей, то "клятва перед Господом да будет между ними обоими в том, что взявший не простер руки своей на собственность ближнего своего.

Становится понятен смысл новозаветного запрета: "Не клянись вовсе: ни небом, потому что оно престол Божий; ни землею, потому что оно подножие ног его… ни головою твоею не клянись, потому что не можешь ни единого волоска сделать белым или черным" (Нагорная проповедь, Мтф. 5: 34–36). Иосиф Флавий сообщает о ессеях, что "всякое произнесенное ими слово имеет больше веса, чем клятва, так как они считают потерянным человеком того, которому верят только тогда, когда он призывает имя Бога". Вот почему апостол Иаков наставляет братьев во Христе: "Прежде всего не клянитесь ни небом, ни землею, и никакою другою клятвою, но да будет у вас: "да, да" и "нет, нет"".

Леонтий Яковлевич Люлье, несколько лет проживший непосредственно среди черкесских племен, обитающих в местах, прилегающих к восточному берегу Черного моря, приводит любопытный рассказ о правовых мерах, которыми в горах поддерживается общественный порядок. "От безначалия и своеволия, от постоянной тревоги и смятений, господствующих в горах, а еще более от положительного недостатка в повиновении общественным властям и вообще при отсутствии администрации, которая пользовалась бы уважением, терпит, конечно, более всего частная собственность. Нередко беспорядки доходят до того, что делаются невыносимыми, тогда прибегают к чрезвычайной мере, носящей название эбертаареуо, в переводе – «повальная присяга». Почетные старшины всех общин и родов, составляющих племя, делают общий сбор и отправляются в те места, где беспорядков больше, с целью обойти дома людей подозрительного поведения.

Выставляется коран, привешенный на палке, воткнутой в землю и, в силу того, что предпринимаемая мера касается пользы общественной, начинается повальная присяга всего населения. Каждый присягает отдельно и формулою клятвы обязывается "указать всех, какие ему только известны, виновников беспорядка, сознаться вслух в своих собственных преступлениях против установленных правил и обещаться исполнять правила эти на будущее время ненарушимо".

Мера эта, подчеркивает Люлье, оказывалась слишком действительною в отношении людей совестливых; не раз бывали в этих случаях примеры полной откровенности, тем более удивительной и необыкновенной, что за эту откровенность сознавшийся подвергался пеням за все свои преступления, которые без того навсегда могли остаться неизвестными. Впрочем, многие при приближении старшин уходят из дома и скрываются. Есть и такие, которые не затрудняются присягать ложно, вопреки всем уликам и подозрениям и объявляют на присяге, что ни в чем невиновны, хотя и принадлежат к числу людей, известных своим дурным поведением. Однако всякий поступающий таким образом, покрывает себя в общественном мнении несмываемым пятном осуждения и приобретает прозвище таапсе, клятвопреступника, или слово в слово – «обманщика перед Богом».

То же и у черногорцев: вера у них так сильна, что в случае правонарушения, когда прибегают к посредничеству священника, после третьего провозглашения большая часть виновных падает на колени и признается. Кроме публичного покаяния не налагается на них никакого наказания; но общественным мнением лишается он уважения, его избегают как язвы и даже собственное семейство теряет к нему доверенность. Преступник, утратив честь, впадает в уныние, и обыкновенно сам себя убивает, или оставляет дом и отечество.

Во всяком случае, сообщает нам г-н Люлье, нельзя не удивляться, каким образом эти общества посреди постоянных столкновений между собою, при непрерывных внутренних раздорах, отстаивали свое существование. Мало того, в массе большинства всегда можно было замечать стремление к порядку. Без всякого сомнения причиной того и другого было господство старинных обычаев. Переходя из уст в уста, будучи при каждом случае приводимы к слову, применяемы к делу и обращаясь таким образом в кровь и сок своего населения, которое есть свидетель и судья поступков каждой отдельной личности, эти обычаи становятся могущественней всяких законов.

И как тут не вспомнить ответ Неоптолема Одиссею: "Не создан я природой, чтоб к выгоде стезей кривой стремиться". с. 219 Я совершенно согласен с Иерингом в том, – быстро писал Сергей Леонидович, – что только та власть моральна, которая является правовой властью, и принуждение, к которому она прибегает, есть именно правовое принуждение, удовлетворяющее нравственным целям, что нет права там, где имеет место односторонняя норма, то есть закон, обязательный лишь для одной стороны общества, но категорически отрицаю его теорию происхождения права, согласно которой основа прогресса – эгоизм, условие – борьба, а обеспечение – государственное принуждение. Помнится, Иеринг предостерегал Савиньи, что на долю его теории остаётся одно лишь доисторическое время, относительно которого у нас нет никаких достоверных сведений. Вопреки сомнениям Иеринга, мы имеем возможность проникнуть в казалось бы непроглядные глубины исторического развития и заглянуть дальше самого обычая, который считается истоком права. Здесь мы вступаем в такую область, где уже бессильно языкознание, где мы можем опереться лишь на шаткие умозаключения.

Недавно князь Кропоткин (обратил наше внимание) сделал ценное указание на те поистине сокровища мысли, содержащиеся в труде Дарвина "Происхождение человека" и которые не принимались доселе в расчёт теоретиками права, за исключением, пожалуй, одного Гуго Гроция, задолго до Дарвина признавшего инстинкт зачатком права.

Новейшая философская доктрина сделала из наблюдений Дарвина и других естествоиспытателей выводы, более согласные с воззрениями Савиньи, чем его позднейших критиков. "Право, – пишет Владимир Соловьёв, – возникает фактически в истории человечества наряду с другими проявлениями общечеловеческой жизни, каковы язык, религия, художество и т. д. Все эти формы, в которых живет и действует душа человечества, и без которых немыслим человек, как такой, очевидно, не могут иметь своего исторического начала в сознательной и произвольной деятельности отдельных лиц, не могут быть произведениями рефлексии, все они являются сперва как непосредственное выражение инстинктивного родового разума, действующего в народных массах; для индивидуального же разума эти духовные образования являются первоначально не как добытые или придуманные им, а как ему данные.

Если общежительные животные несомненно повинуются некоторым нормам своего общежития, а при нарушении их (в крайне редких случаях) со стороны отдельных особей, виновные вызывают против себя соответственную реакцию и подвергаются истреблению, то само собой разумеется, что и человеческая общественность в самых первых своих начатках уже обладала объективно определенными, хотя и субъективно-безотчетными правовыми нормами".

Нравственность, пишет Арнольд, это поздняя абстракция, к появлению которой прежняя жизнь народов не представляла еще поводов. Но действительно ли это так? Нравы повсюду первоначально заключают в себе нравственность: считается, что она является понятием, возникшим позже, чтобы отличить, в виде самостоятельной области, внутренний склад души от права. Однако есть убедительные свидетельства, что первобытной этике знакомо деление поступков на непреложные и только желательные, и эти первые, такие как ряд племенных обрядов религиозного характера, возведены в ранг строжайшего закона, неисполнение которого навлекает несчастье на род или племя, а потому нарушение его немыслимо и прямо-таки почти невозможно. Как свидетельствует г-н Штернберг, у дикарей существует непреложное, и только желательное. Первое, освящённое обычаем, неминуемо влечёт правовое вмешательство, второе может служить лишь к общественному осуждению или одобрению и является тем зачатком, из которого развилось представление о нравственности.

Доказывая логическую возможность обязывать себя одной лишь собственной волей, Йеллинек ссылается на родственную праву область этики, где человек однажды принятым свободным решением связывает свою волю в будущем. Вообще, между правом и моралью, по мнению Йеллинека, нет резкого принципиального различия. Правовой порядок есть не что иное, как минимум требований общественной этики, и в последнем своем основании зиждется не на принуждении, а на свободном признании нравственной его необходимости. Большинство юридических обязанностей исполняется добровольно. Международное право и значительная часть государственного обеспечены против возможных нарушений со стороны органов государственной власти исключительно нравственными гарантиями".

Таким образом, право предстает перед нами универсальным институтом. Нравы самого примитивного коллектива суть проявления его этики в действиях. Не право рождено религией, а, возможно, сама она берет свои истоки из права.

Всё это ещё раз наводит на мысль, что сила и право понятия противоположные. Они усиливают друг друга, если действуют совместно, в одном и том же направлении, но совпадение их далеко не всегда оказывается постоянным: часто они оказываются враждующими стихиями. Но право и правовой строй, основывающийся исключительно на силе, на фактической власти и её применении, не имеет нравственной ценности, а, следовательно, является произволом, не освященным Божественным благословением…

После всего написанного Сергей Леонидович ощущал к ротмистру Муравьёву нечто вроде благодарности. «Как парадоксальна жизнь, как она непредсказуема», – умиротворённо думал он, чувствуя приближение сна, и скоро место этих ясных слов заступили загадочные и противоречивые образы, которые плавной чередой сменяли друг друга и чей смысл был уже непостижим…

* * *

Между тем, в лесной даче Казнаковых случилась ещё одна порубка, но на этот раз порубщика не нашли.

– Вы это вот что, – предложил Терентий Скакунов, – надо бы лесок ваш заповедать?

– Заповедать? – изумился Сергей Леонидович. – Это как же – заповедать?

– Заповедать как? Это если поп с молитвой округ обойдет, то считай, всё, заповедан лес. Можно на пять лет, можно на десять, да хоть на двадцать.

На следующий день на заре подняли из церкви образа и хоругви, дождались ягодновских однодворцев, которым предстояло нести образа по обету, взяли своего соловьёвского старосту Авдея, и выехали к роще.

Утро выдалось морозное, чистое: крыши и поля были покрыты тончайшим инеем. Над рекой густо дымился бело-синий туман, но на высотах и равнинах воздух был прозрачен, как эфир, неразличимый человеческим взглядом.

Отец Восторгов затянул "Слава в вышних Богу", и процессия потянулась вдоль полуобнаженной опушки. Сергей Леонидович шёл со всеми. "Видели бы меня сейчас Нарольские!", – с улыбкой подумал он. Обойдя рощу, отец Восторгов прочитал короткую молитву и объявил, что лес заповедан.

– И что же теперь? – с недоверием спросил Сергей Леонидович.

– Теперь? Теперь после такого дела хоть прутик срубить считается тяжким грехом.

– Ну а если найдется какой отчаянный?

– А то уже его дело, если отчаянный какой попадется, что Бога не боится, – ответил Скакунов. – Его и Богово. Нам в него не вступать.

Погода стояла тихая, смирная, как будто природа прислушивалась к чему-то дальнему, а может быть, вслушивалась в саму себя. Древесные стволы были покрыты испариной; густой рыжий покров павших листьев прикрывал землю, и только кое-где зеленели пучки не высохшей за лето травы, прикрытые от солнца лесной сенью. Пахло перестоявшимся листом, той приятной прелью, которая придает осенним дням неизъяснимое очарование.

В небольшой ложбинке под кустом калины притаилась проща – та самая, где некогда Хфедюшке явилась Пречистая. Бьющий из-под земли родник был заботливо убран в потемневший дубовый сруб, и только сверху кем-то недавно были подбиты окладные бревнышки. Вода была неподвижна и черна, и Сергей Леонидович даже опустил туда руку, чтобы ощутить внутренние её токи. Внезапно его охватила грусть. Он провел ладонью по скользким изнутри бревнам, вынул руку и долго смотрел, как успокаивается потревоженная вода, чтобы опять погрузиться в свой таинственный сон. Измятое отражение его лица колебалось на колеблющейся глади, и он подумал, что пусть неизвестное останется неизвестным, в чём и заключается его великая мудрость…

На изломанном суку вяза сидел ворон, и казалось, вглядывался в синеватую даль. Но Сергею Леонидовичу было ясно, что не просто так сидит здесь эта птица; он, этот ворон, знает всё, что и где происходит, на многие вёрсты кругом. Порукой тому его возраст. Сколько ему лет? Наверное, он куда старше и самого Сергея Леонидовича, и всех находящихся на опушке леса.

И мысль о том, что есть кто-то, кто везде летает, всюду поспевает, всё сверху прозревает, всё знает, возвещает зарю, как-то возвеселила душу Сергея Леонидовича. Грусть слетела с него как палый лист. Он поглядывал на ворона одновременно и с симпатией, и с некоторой почтительной опаской. Важная птица чувствовала это и делала вид, что не обращает на дела дольние никакого внимания.