Сергей Леонидович стоял в холодной церкви и слушал отца Восторгова. Тот в полном облачении, возвышаясь на солее, монотонным голосом читал воззвание Высочайше утверждённого Комитета по сбору средств на храм-памятник русским воинам, павшим в битве народов под Лейпцигом.

– Сто лет тому назад народы Европы были объяты ужасом и смятением. Непобедимый завоеватель, император французов Наполеон I, потряс своими насилиями едва ли не весь мир, залил потоками крови цветущия страны Запада, низринул престолы владетелей, отнял у одних и отдал другим короны, и, наконец, с неисчислимыми полчищами двадцати покорённых народов вторгся в Россию, чтобы подчинить своей воле и нашу Отчизну и ея Великаго Царя.

Среди крестьян послышались скорбные вздохи, замелькали в воздухе свершающие крестное знамение руки.

– Много бедствий причинили на Руси незваные пришельцы, – продолжал отец Андрей, – много городов и селений разорили они, много жизней отняли; но, – взметнулся его голос, – "Господь царствует! Он судит народы по истине Своей!" Разбилась несметная сила о необъятно-могучую силу русскаго народа, предводимаго Царем православным, разбилась и растаяла на необозримых полях, в лесах дремучих, в реках широких, в неустанных боях. А сам Наполеон бежал из русской земли и снова собрал великую силу из трепетавших ещё перед ним народов, и никто на Западе не смел стать грудью против всё ещё страшнаго врага.

– Тогда вложил Господь в сердце Государя Александра Благословеннаго до конца сокрушить гордыню завоевателя и освободить угнетённые народы. Двинулись наши победоносные войска по пятам врага во главе с самим Царем: стали соединяться с ними ободренные поляки, немцы, австрийцы и шведы, стали совместно разить общаго врага. И завершилось геройское дело в немецкой земле у города Лейпцига великою битвою народов, как назвала её история. От четвертаго до седьмого октября 1813 года бились тут союзники с Наполеоном. Русские одушевляли всех. От стен сожжённой Москвы пришли они сюда, чтобы свершить Божий суд над тем, кто дерзнул осквернить великия московския народныя святыни. Не мог долее бороться Наполеон. Вскоре лишён он был своего престола и сослан на далёкий остров. Народы Европы вздохнули свободно и снова принялись за свой мирный труд, надолго прерванный многолетней борьбой.

Двадцать две тысячи русских героев сложили свои головы на полях Лейпцига. На чужой земле, вдали от Родины, нашли они себе вечный покой. Давно истлели их тела, сравнялись с землей высокия могилы, выветрились кресты на них. Пора было подумать русским людям о достойном памятнике братьям своим, за свободу народов, за славу Отчизны отдавшим жизни свои!

И вот с Высочайшаго соизволения, под почётным председательством Августейшаго Брата Государева, учреждён особый Комитет для сбора пожертвований по всей России и сооружения храма-памятника на костях двадцати двух тысяч русских храбрецов, павших в великой битве народов под Лейпцигом в 1813 году. Немного времени осталось до столетия битвы в октябре 1913 года, когда храм должен будет впервые открыть свои священныя двери. Надо спешить! Надо спешить тем более, что германцы собрали громадные средства и уже двенадцать лет строят там величественный памятник своим павшим братьям; другие народы озабочены тем же. Неужели же мы одни предадим забвению наших героев?

Некогда их, победителей, благословляли освобождённые народы. Ныне мы осеним их останки храмом святым. Да возносится в нём вечная молитва о них к Богу; да напомнит он народам Запада о великой жертве, принесенной Россией для прекращения губительной смуты; да скажет он ещё раз народам: – голос отца Андрея снова пошел на повышение, – "Господь царствует! потому тверда вселенная, не поколеблется! Он будет судить народы по правде"!

Русские добрые люди! Храм-памятник в средоточии Европы, на глазах просвещённых народов, должен отвечать величию подвига героев и славе нашей Отчизны. Для сего нужны немалыя средства. С благословения Святейшаго Синода Высочайше учреждённый Комитет обращается к вам с просьбой о жертве. Сегодня более чем когда-либо побоимся, чтобы, как говорит Святое Писание: "не явился кто либо перед Лицем Господним с пустыми руками, но каждый с даром в руке своей, смотря по благословению Господа Бога твоего, какое Он дал тебе".

Щедро жертвуйте, православные, на святое русское народное дело, и Господь-Щедродатель воздаст вам нескудно милостями своими. Аминь.

Пока звучали эти слова, Сергей Леонидович разглядывал паникадило Ле Дюра. Из головы не шла история, рассказанная намедни доктором Шаховым. Наталья Гобято – единственная на всю губернию вольнопрактикующая женщина врач, устроила в Морозовых Борках на средства свои и отца фельдшерский пункт, организовала аптекарское отделение, где была и асистентом и провизором, в любую погоду выезжала по бездорожью к больным, а когда появился тиф, дни и ночи ходила по избам, свалилась сама и отдала Богу душу.

Крестьяне, внимая отцу Восторгову, изредка перетаптывались с ноги на ногу, кое-кто украдкой вздыхал. Хлеба стали коротки зимой, и по всему выходило, что жертвовать на Храм-памятник было особенно не из чего.

* * *

Вторая зима в Соловьёвке оказалась для Сергея Леонидовича не в пример первой – тяжела. Под Юрьев день всю ночь со двора был слышен вой забившихся под сани собак. Сергей Леонидович вспомнил, как когда-то в детстве отец разбудил его среди ночи и на руках поднёс его к окну, чтобы он поглядел сквозь стекло в сад. «Видишь в саду рядом горят две свечки?» «Вижу!» «Это не свечки – это два волчьих глаза – бирюк».

Всё чаще он отлучался из дому в уезд по земским делам, а порою ехал туда и вовсе безо всякого дела. Улицы вдоль домов были засажены рябиной. Схваченные морозом, гроздья её всё же падали с веток и на белом снегу раздавленные ногами прохожих образовывали как бы кровавые пятна.

В собрании пахло кислыми щами и где-то на первом этаже стучали костяные бильярдные шары.

Иногда он забредал в маленькое зальце с нависшими потолками, где проводила свои собрания Городская Дума, и, усевшись на пустые скамьи для публики, бессмысленно взирал, как снуют секретари с синими и жёлтыми папками, как вокруг длинного стола, покрытого зелёным сукном, рассаживаются гласные и ждут, пока не займет председательское место под портретом Николая городской голова. Как-то раз Сергей Леонидович попал на доклад ревизионной комиссии. Доклад затрагивал все больные места городского хозяйства, указывался и выход из "затруднительных обстоятельств". Голова принимал доклад чересчур близко к своему "отеческому" сердцу и во время чтения кипятился, силясь доказать думе свою правоту. Ему возражали, его осаживали, дебаты разошлись горячие, и в зале стоял невообразимый шум расходившихся "отцов". Напрасно звонил председатель, призывая к порядку. Ревизионная комиссия находила, что принадлежащий городу кирпичный завод обходится слишком дорого, а потому предлагала либо продать его, либо сдать в аренду земству.

– Россия горит из года в год, так как выстроена вся из дерева, и весьма важно, господа, чтобы Дума снабжала население несгораемым строительным материалом хорошего качества, по доступной цене. Завод наш улучшается, дело налаживается, и снабжать население кирпичом будет делом государственным, а не только земским. Земство, не преследующее коммерческих целей, может регулировать цены на кирпич и выпускать его по более дешёвой цене.

В самый разгар прений в залу вошел запоздавший гласный в распахнутой енотовой дохе.

– Представьте, господа, – начал он, обходя вокруг стола и здороваясь с товарищами, – сегодня мы с Димой затравили… – голос его задрожал от волнения, а в зале воцарилась мёртвая тишина, – затравили сразу двух! – выговорил, наконец, он, любуясь эффектом. – Ма-атёрые!

Картина заседания сразу изменилась. В спёртом воздухе помещения раздался дружный выдох, гласные повскакали со своих мест. Посыпались возгласы:

– Как?! Где? Ловко! Поздравляем! Важно!

Разговор на охотничью тему сделался всеобщим, все наперебой расспрашивали счастливца, жестикулировали, смеялись. Доклад ревизионной комиссии был забыт, как будто его и не было.

– А помните, господа, – вопросил разгорячившийся счастливчик, – в девяносто восьмом году случай?

– Это какой? – раздались голоса. – Что такое? Напомните.

– А то, – сделал круглые глаза Павел Никанорович, – что урядник у нас был, Полозков такой.

– Помним, помним, – раздалось несколько голосов.

– А обычай был раньше на масленицу, на прощёный день, обычай был зятьям ездить к своим тёщам просить прощенья, ну, вот и поехал борецкий урядник в Назарьево на прощальные блины, а там всего-то четыре версты, да и угодил на волчью свадьбу. Только сани и остались с упряжью, платье его да один сапог.

– Было дело, – со вздохом подтвердил Дмитрий Иванович, со стуком опустив приклад ружья на дощатый пол.

– Н-да, в марте волки вообще не стесняются, – заметил ещё кто-то.

Но на столь печальной истории борецкого урядника заканчивать охотничий разговор никто не хотел. Ничего не оставалось, как перейти в собрание, чтобы то ли помянуть несчастного, то ли отметить нынешнюю удачу. Сергей Леонидович поплёлся за другими.

– Господа, – несколько раз начинал он, обращаясь к собранию, но весёлый гам голосов не давал ему закончить. Наконец с третьей попытки он овладел всеобщим вниманием.

– Господа, а у меня неприятность. Волчьи следы прямо во дворе.

– Ну, это дело обычное, – со знанием дела вмешался городской голова.

После нескольких распитых бутылок "Несравненной рябиновой" от Шустова в помещении воцарилось не совсем трезвое бахвальство, и герои сегодняшнего дня – Павел Никанорович и Дмитрий Иванович – Сергею Леонидовичу клятвенно обещались помощь.

– Я вашу Соловьёвку знаю, – уверенно сказал Павел Никанорович. – Это там, где Фитенгофы жили. Ягодное тож.

– Вот именно, – оживился Сергей Леонидович. – По соседству.

– Ну, тогда ждите. И чтоб водка была… – и Павел Никанорович потряс красным увесистым кулаком. – Мы их, гадёнышей…

* * *

В ожидании помощи знатных охотников Сергей Леонидович вернулся к своим занятиям.

"Безусловно прав Владимир Соловьёв, когда отмечает, что слово человеческое во всех языках непреложно свидетельствует о коренной внутренней связи между правом и нравственностью. На всех языках нравственные и юридические понятия выражаются словами или одинакими, или производимыми от одного корня. Русское "долг" и латинское debitum, право и правда, Recht и Gerechtigkeit, jus и justitia. Однако между этими значениями лежат века.

Понятие о личном уделе человеческом в языке и сознании связалось с частью (счастье-несчастье, злосчастье), оттуда же произошло и понятие чести. Сначала люди были счастливы или нет, считал профессор Потебня, не давая себе в этом никакого отчёта, то есть даже никак не называя этих состояний. "Новые понятия, – пишет г-н Ветухов, – вливались в формы старые, выработанные в языке путем долгого процесса установления в мире гармонии, связи, возможной цельности его частей на почве одухотворения всего сущего". (74) Таким образом, первоначальное и единственное значение слово счастье – качество человека, не обделённого равноправием, и только много позже слово это начинает означать состояние души.

Однако равноправие неотвратимо наделяло человека как правами, так и обязанностями, и это сочетание, которое уже в силу собственной амбивалентности несёт юридический смысл, породило новое понятие, лежащее в области нравственного. От понятия чести неотделимо представление о достоинстве.

Обычно достоинство связывают с достоянием, однако, как кажется, понятия эти находятся в обратной связи, ибо достоинство основано не на преобладании, а проистекает из равноправия. Праславянское *cъsтъ обычно связывают с авестийским в значении "мышление, понимание, намерение". Отсюда якобы – «чту», «чтить», «чтение». Но каким образом можно почтить кого-либо тогда, когда прочитать молитву невозможно по той причине, что отсутствует письменность? Прочитать (проговорить) заклинание, гимн, славословие? Действительно, пишет Лёббок, отличить простое обращение к умершему предку от молитвы уже совершенно невозможно, как отличить могущественного духа от полубога, но совершенно немыслимо, чтобы слово не сопровождалось делом, и это более надежный способ.

При повсеместных почитаниях огня в его-то сторону и направлялось почитание. В древнем мире существовало совсем мало вещей, которые бы оказались не под силу огню: но мог сожрать почти всё, кроме железа, которое сам же и создавал, и некоторых видов камней, но ведь и человек не питается камнями и железом. Отсюда – жертва – жерело – горло (сл. Преображенский). При зарождении же веры в предков, в славянских "дзядов", чем ещё можно было почтить их, как не пищей? Современной науке приходится решительно отвергнуть воззрение Плутарха, согласно которому богам угодны жертвы не чем-то дорогие им, а, напротив, ненавистные. Потребность войти в общение с божеством удовлетворялось едою, на которую оно приглашалось и от которой ему уделяли часть. Сербский язык, как кажется, ещё удержал эту смысловую связь: "частити" там значить и почитать, и угощать (сл. Лавровский). До сих пор крестьяне наши, достаток которых позволяет иметь богатую божницу с стеклянными дверцами и шторками, открывают эти пелены при молитве, чтобы она скорее дошла до Бога, и на время еды, когда хозяин приглашает богов откушать вместе со своей семьёй, – какой далёкий отголосок древности!

В прекрасной работе В.Шульце (Schulze 1892) подробно показано, что понятие честь у Гомера всегда сопряжено именно с долей добычи. Самый этот факт для нас здесь более важен, чем определение разницы между видами этой "чести", которую различают гомеровские герои сообразно своему общественному положению. Вот почему, когда куряне Всеволода волками скачут в поле, "ищущи себе чти", а князю славы, они ищут части добычи, участие в которой укрепит их достоинство, и только слава здесь, как кажется, выступает понятием, уже вполне свободным от материального – здесь она приближается к классическому римскому понятию – fama. А с течением времени и честь стала освобождаться от своей грубой материальной первоосновы: Гельмольд приводит характерный ответ саксов Генриху: "Хоть нас и мало числом, однако, жаждущие чести и заслуг, самой большой добычей мы считаем славу".

Тацит свидетельствует, что у германских общин было в обычае добровольно уделять вождям кое-что из своего скота и плодов земных, "и это, – пишет он далее, – понимаемое теми как дань уважения, служит также для удовлетворения их нужд (15). То же сообщает Константин Порфирородный относительно россов, спускающихся вниз по Днепру к морю: прибыв на остров св. Григория они, расположившись вкруг громадного векового дуба, оградив священное пространство воткнутыми в землю стрелами, приносят жертвы – "кусочки хлеба, мясо и что имеет каждый, как велит их обычай" (9). Согласно авестийскому и санскриту жертвовать это и значит хвалить, славить, превозносить, а это и есть различные формы почтения. Было бы напрасным трудом приводить здесь все бесчисленные свидетельства, собранные у Бастиана, Лёббока, Штернберга и других, которые показывают тот именно способ, которым проявлялось почитание у разных народов. Принцип тут один – совместное употребление пищи делает сотрапезников единосущными.

Нам представляется вероятным, что слово "честь" тоже восходит к "части", и, хотя этимологически это гадательно (см. Преображенский), через значения, которыми корень оброс в славянских языках (словенский, чешский, полабский) мы все же снова приходим к искомому понятию, ибо "считать", несомненно, тем или иным образом связано с понятием учёта, а, следовательно, и распределения. Действительно, уже описаны общества, членам которых совершенно незнакома ещё идея божества или, по крайней мере, она у них довольно смутна, однако экономическое их существование основано на учёте и распределении тех материальных благ, которые составляют их совместное имущество. (Наша доля точно так же означает одновременно и часть и участь, однако слово это – новейшего происхождения и, вероятнее всего, заимствовано из польского языка, куда проникло от немцев. Примечательно, что само слово доля в значении части прилагается по отношению к имуществу – «вступить в долю», – и почти исключительно всегда к земле.)

Первобытный человек не понимает нравственных отношений без материальной основы. Глагол «жрать» означал как священнодействие, то есть принесение жертвы, так и ритуальное поедание части её. Поедание требы делало участников обряда как бы сотрапезниками богов, а богов – сопричастными человеческому праздничному пиру. В иной форме никакое единение тогда и не было возможно. Вспомним, что когда в 988 году при введении христианства в Новгороде Добрыня сбросил Перунов идол в реку, а тот пристал было к берегу, один горшечник, заметивший это рано утром, когда вёз в город свои изделия, отринул шестом повергнутого кумира со словами: "Ты Перунище досыти еси ел и пил, а нынича поплови прочь!"

Таким образом, заключаем, что почтить – это уделить часть. Сначала эта часть уделяется духу предка или божеству, потом лицам, чем-либо выдающимся, и таким образом способ, которым выказывается уважение, переносится как качество на саму эту личность, и так рождается новое понятие, окрашенное безусловно этическим смыслом. "Почестные пиры" нашей древней письменности – это собрание равноправных, имеющих часть, долю, а "кладези многочестныя" – это священные места влаги, уже почтенные многими жертвами. Благочестие – это, конечно, набожность, и если одним из признаком её и доныне остается следование ритуалу, то в древности только этот признак один и имел значение. Однако, как полагает один известный богослов, всякое истинное благо даётся человечеству страданием праведных и чистых; иначе говоря, всякий истинный прогресс достигается в истории не словами, а делами, и именно делами жертв, жертв собственной жизнью. Мне думается, добавляет этот почтенный учёный, что как бы ни были для нас чужды всевозможные теории страдания, как искупления чужих грехов, всё же мы способны почувствовать непреходящую истинность и правду в словах Исайи: "Воистину, он понёс наши болезни и взял на себя наши скорби".

* * *

Нелегко было вывести из равновесия Сергея Леонидовича, но Гапе иногда это удавалось. Сцены эти походили одна на другую, как театральные постановки, не сходящие с подмостков. Именно в те редкие мгновения, когда мысль казалась столь ясной, когда представлялось возможным возвести её до порогов истины, являлась Гапа и жалостливо говорила:

– Вот опять видели его-то. Всё по двору ходит кажную ночь.

– Кто видел? – нахмурившись, отрывисто спрашивал Сергей Леонидович.

– Старчик видел, Хфедюшка.

– А где он сам? – уточнил как-то Сергей Леонидович, решительно вставая из-за стола.

– Так ушёл, – сказала Гапа, пристально на него глядя. – В Бавыкино.

Раздражённый донельзя, Сергей Леонидович вышел на двор. Гапа и Игнат уже ждали его.

– И где же следы? – нахмурив брови, как можно строже спросил он. – Ты видел? – обратился он к Игнату.

– Как будто видел, а как будто и нет, – неопределённо ответил тот и перевёл взгляд на Гапу.

Сергей Леонидович тоже укоризненно посмотрел на неё. Снежный покров был прошит, как стежками, следами птичьих лапок. Никаких других следов не было, если не считать протоптанных тропинок от усадебного дома к людской. Но Гапа упорствовала.

– То-то вот и есть! Толковал же Терентий, что колокол надо отлить… – тихо, но так, чтобы слова её достигали до слуха Сергея Леонидовича, причитала она. – А теперь вон что… А след-то разве они оставят? Это ж существа бестелесные, какие тут следы? Одно слово – навь.

– Матушка, ум-то при тебе? – спросил Сергей Леонидович, не церемонясь, что с ним случалось крайне редко.

– А то ж, – недовольно ответил Гапа.

На гумне стучала ручная молотилка завода Ланца. Сергей Леонидович отправился туда и опросил рабочих. Здесь он повторил свой вопрос.

– Не ума ли она решилась, а, братцы?

Но степенный мужик возразил ему вполне серьёзно:

– Она как следует вполне. Этого никак не заметно. Оне то есть совершенно при собственном уме.

Поговорив с рабочими ещё немного об умолоте, посмотрев зерно, в конце концов Сергей Леонидович явился в церковную слободку к отцу Восторгову.

– Эх, батюшка, ну что сказать? – почесал он бороду, выслушав Сергея Леонидовича. – У нас звонят-то как? За язык ведь дергают…

Сергей Леонидович отвёл его многозначительный взгляд и молча ждал продолжения.

– Самый звук уже молитва. У латинов-то не так…

– Я знаю, как у латинов, – отрезал он.

Объяснения Восторгова ещё больше запутали мысли Сергея Леонидовича, и он, не дождавшись самовара, попрощался. Ощутив, что день испорчен и работать он не сможет, в великой досаде он укатил в уезд, в собрание.

* * *

В собрании было пусто и по-зимнему серо, не стучали даже биллиардные шары. Он заглянул в управу, но застал там только сторожа Ивлея Пахомовича. Старик обычно или дремал, или читал Евангелие старинной печати.

– Смотри, Ивлей Пахомыч, от Гаврилы Петровича прячь – отберёт, – пошутил как-то Сергей Леонидович.

– Как отобрать? – возразил сторож густым, как мёд, голосом. – Сами мне пожаловали.

Он был старый туркестанский солдат и в молодости участвовал в Ахал-Текинской экспедиции под командованием самого Скобелева. В деревне был у него душевой надел, но, отслужив, он уступил его брату, с условием, чтобы племянники его, а их было двое, не делились, а сам, бессемейный, подался в сторожа. "А и ухи же ребята, – с гордостью поминал он племянников. – Вы, Сергей Леонидович, не поверите: на паре пахать выходят с одной сохой. Одна, значится, пасётся, на другой пашет, потом переменит их и опять пашет – и цельный день так-то. Только в обед и передохнет, да залогует мало-мало посреди упряжки».

Впрочем, с чего бы ни начинался разговор с Ивлеем Пахомовичем, он неизменно сворачивал на времена взятия Геок-тепе и "Белого" генерала.

– И попал я, этта, в Апшеронский полк. На Кавказе, значит. С месяц только там и пробыл, как поход к трухменам открылся. А это, значит, на том берегу моря Каспийского. А и там горы есть, а вышина в них такая, что впору хоть и Кавказу.

Скобелева он поминал с восхищением, а царя Александра – с благоговейным почтением. И Сергей Леонидович слушал его рассказы с неподдельным интересом.

– Мы-то ещё служили, – задумчиво приговаривал он, – перед Богом – грех жаловаться. Ну, иной раз и ткнут в рожу, а и ты не зевай. А то что прежде было – то да, не приведи Господь. Тогда солдата дубили так, что – жив-с, хорошо, а нет – Божья воля! Слышно, – сказал он без всякого перехода, – барина Троицкого в Ряжск свезли. А за что бы это?

Сергея Леонидовича такой вопрос застал совершенно врасплох.

– Есть такие люди на Руси, – сказал он, подумав, – которые недовольны теперешним начальством. Они говорят, что начальство наше не народное, что оно заботится только о богатых, а простой народ для него тьфу, и что нужно бы выбрать новое начальство, которое помогало бы и простым людям. Ну, а начальству такие разговоры не нравятся, вот оно и сажает таких людей за решётку.

Собрав бороду в кулак и опустив глаза, что означало высшую степень внимания, Ивлей выслушал эти слова, которые Сергей Леонидович подбирал так осторожно, как будто строил карточную пирамиду.

– А как апостол Павел говорит, что вся власть от Бога? – изумился Ивлей Пахомович. – А царь есть помазанник Божий.

– Не вся, – возразил Сергей Леонидович.

– А как же распознать?

– По делам их узнаете их.

После некоторого раздумья Ивлей проговорил:

– Как оно сказать? Оно-то правда, что вся земля у господ. Я так мню, что царь на что дан? Чтобы всех поравнять. А как поравнять? Землёю.

– Да ведь это земля чужая, – заметил Сергей Леонидович, чуть заметно улыбнувшись. – По закону.

– Ну так что же, что чужая? Ведь государь-то самодержавный, неограниченный. Видно, не хочет дворян обижать или они его опутали.

Я так сознаю, – понизив голос, сообщил Ивлей, – что царя Александра господа и убили, за то, значит, что землю дал. Александр-то захотел и отобрал, и хрестьянам дал. А нынешний, значит, господ боится… – Ивлей глянул на Сергея Леонидовича, чтобы понять, какое впечатление на того произвело открытие такой сокровенной тайны, но, не дождавшись ответа, вздохнул:

– А законы – это истинно говорите. Всё зло от них, вся неправда, это уж да… Да всё от Бога.

– Может, и нет Бога, – возражал Сергей Леонидович.

– Это вы пустое говорите, – расстраивался Ивлей. – Как же его нет, ты вот что послушай, – от чрезвычайного возбуждения он забылся и сказал Сергею Леонидовичу "ты" просто как пожилой человек более младшему. – Это уж случай был, когда в Бами пришли, ещё я в роте был. Там переходы от крепостцы до крепостцы – из глины все слеплены. А в степи и не думай вставать – ни воды, да ещё он наскочит, порубит. Уж они на шашках дерутся больно хорошо, иной раз и штыком не отобьёшься… Азиятец он что? Он скопом берет. Один он не дюжит… А уж, верно, второй день как глаз толком не смыкали. Шутка ли – по сорок верст в день, да жар такой, что кожа слазит. Идёшь будто в бреду каком. Песку по лодыжку, на себе пуда до полутора тащишь. Только и ждёшь, когда "стой" сыграют. А уж если ветерок какой подымется – совсем беда. Часов по пять песком в тебя сыплет, что и солнца не видеть… В Бами пришли. На землю попадали, ноги позадирали, лежим, и уж, кажется, и силы нет такой, чтоб подняла тебя. Хоть трухмен наскочи, хучь кто… Что ты станешь делать – фельдфебель велит на аванпост идтить. "Не в наряд мне", – говорю. – А он: "Поговори тут. Ведь так и приказано от батальонного, чтоб не по наряду, а из тех, кто посвежей". Ну, тогда уже нечего делать – нужа. Текинец ночью покоя не дает. Луна заходит рано, темень такая, хучь глаз коли. А они, черти, так подберутся, что и охнуть не успеешь, как горло перехватят. Больно уж ловкий народ. И по земле, точно змеи какие, ползают, а верхами если – так копыта у коней войлоком обмотают… Так вот, лежу, а дрёма долит, мочи нет. Ну и попутал нелёгкий заснуть. Ну я грешным часом и сомкнул вежды. Да так сладко – что вот хоть текинец наскочи, и то, видно, не проснулся бы. И сон-то снится мне какой – м-м-м. Будто в избе я, у себя в деревне. И матушка мне говорит-то вдруг: "Встань, Ивлей, заслонку проверь – угарно будто". А я сплю на лавке, так и вставать не хочется. Только отвернулся на другой бок, да и все. Что за притка? Ктой-то за плечо теребит. Смотрю: опять мать. "А ну встань с лавки!", – говорит, да таким голосом, как бы сказать, гневным, что никогда-то и не слыхал я от нее. Ну тут уж я встал – куда денешься? А получилось-то, – тут Ивлей Пахомович хитро улыбнулся, – что и взаправду встал. Ну, то ись, встал-то как будто в избе, а и с земли встал. И ничего понять-то не могу: где я, что? Небо черно, горит звездами, вот точно пшена кто насыпал, у нас-то и в августе эдак-то не бывает. И не успел глаз продрать – слышь, ударило чтой-то аккурат в то место, где до того тело мое находилось. Светить нельзя – текинец сейчас заметит. У него на это особый талан. Я лёг, отполз чуток, да рукою шарить, а там на том месте, где лежал-то я, в глине вот такая пуля. – Ивлей Пахомович для наглядности на вершок расставил большой и указательный пальцы правой руки и вознес эту пустоту на уровень глаз своего слушателя. – У них всё больше берданки наши были, ложе по-своему только переделывают, а у иных ружья-то старинные – навроде фальконеты, мултуки по-ихнему. Вот из такой фальконеты в меня и палил. А там, милый мой, одна пуля с полфунта станет. Видно, во сне я дёрнулся, потому ноги сводит, так, может, и звякнуло что, манерку по первости не обмотал, а он услышал… Так-то, барчук. А ты говоришь, – покачал головой Ивлей Пахомович, и глаза его повлажнели. – Вот ведь оно как… Матушка путь заступила. Материнская молитва – она всего короче до Господа достигает. Материны молитвы из дна-моря вынесут… А ты говоришь – нет его. – Он украдкой смахнул слезу со щеки нечистым обшлагом мундира. – Эх, вы, молодёжь!

Рассказ сторожа произвел впечатление на Сергея Леонидовича, и в особенности убедили и растрогали его неожиданные слезы этого рассудительного пожилого человека. Сергей Леонидович постарался и своей памяти отыскать что-либо подобное, но вспомнилось только, как в детстве боялся темноты и, когда его укладывали спать, просил Александру Николаевну не уходить сразу и посидеть с ним, да подумал ещё, что с тем, кто не верит в чудеса, они и не случаются.

– Как же он неправду попускает, яко благ и человеколюбец? – всё же наконец проговорил он тихо и печально.

– А по грехам-то нашим, батюшка! – горячо зашептал Ивлей Пахомович, будто только и ждал этого вопрошания.

– Ну вот у вас-то, Пахомыч, какие грехи?

Ивлей удивлённо вскинул глаза на Сергея Леонидовича.

– Значит, есть, – убежденно отвечал он. – Как же не быть им? Человек ить я, не скотинка. Это скотинка безвинно терпит. Вот иду на службу давеча – ломовики, поганцы. Пудов семьдесят на неё нагрузил. Это же и при сухом пути тяжко, а ныне-то развезло дороги как, ноги не вытянешь, а то сапог оставишь. И вот бедная в яму попала – ну куда ж ей вывезти? А этот и лупит её, и лупит – детина здоровенный. Устыдил я его, а он мне: "Че ей соделаица – неразумная тварь". – Ивлей только махнул рукой.

– Опять же сказать, урядник знакомый говорил, в Ряжске-то полна коробочка, и не то чтобы по напраслине какой. И всё-то одно и то же: тот свечной ящик в церкви сломал, девятнадцать рублей денег взял да полбутылки красного вина, тут же и выпил, этот костыли на чугунке подёргал, тут солдатка с любовником сошлась, а муж вернулся со службы, так в бане его квасом с мышьяком отравила. А то повесили в том году троих: ночью в дом забрались к одному, сто рублёв денег взяли. А дочь его кузнечными клещами убили. И все парни молодые – старшому и двадцатцати четырёх нет… Прямо озверение на людей нашло, не помнят Бога. Что ты будешь делать? Вот и получается, что без строгости нельзя, надо нас, дураков, учить, – без учёбы вишь что стало!

* * *

В Соловьёвку Сергей Леонидович вернулся поздно. У Гапы свет не горел, и Сергей Леонидович встретил это обстоятельство с облегчением.

– Ты-то хоть не дури, – бросил он Игнату и прямо пошёл к себе, зажёг лампу и возрастающий огонь плавно вывел из мрака стопку исписанных листов. Чтобы собраться с мыслями, он поднял верхний лист, перевернул его и прочёл: "Безрассудный! То, что ты сеешь, не оживёт, если не умрёт", – положил его обратно, прошёлся по комнате туда-сюда, пару секунд полюбовался оранжевым гребнем огня в стеклянной колбе, присел наконец к столу и вывел твёрдой рукой: "Другая сторона чести – это благородство. Благородство в буквальном значении – это факт рождения от таких родителей, которые имеют свою "часть" в общем и тем самым обладают всей широтой прав, предлагаемых данным обществом. Для полноправия требовалось рождение "свободное", "сведомое", то есть всем известное и такое, которое с трудом бы могло быть поставлено под сомнение. (Ср. наше – «знать»). Ведь отчество – это честь по отцу. В наше время бастард уже не поражается в правах, но должно разуметь такой период в прошлом, когда именно неявное происхождение лишало части, доли. Вот почему в тех малороссийских песнях, которые приводит Потебня, уже не мифологическое существо или состояние природы в момент обретения доли выступают поручителем наличия или отсутствия её, а ответственность за это прямо возлагается на саму мать: "Уродила мене мати в зеленой дуброве, та не дала мени ни щастя ни доли, тильки дала стан тоненький, та чорные брови", или: "Сама не знаю, чом доленьки не маю: прокляла мене мати малою дитиною" и т. д. Пояснение находим у Эйке: "Говорят, что никакой ребёнок для своей матери не может быть рождённым не по праву: это не так. Женщина может иметь правомерного ребёнка, свободно рождённого, крепостного и рождённого не по праву". "Если свободная шеффенского сословия женщина возьмёт в мужья биргельда или ландзасса и будет иметь от него детей, то они не будут равного с ней происхождения по возмещению и вергельду". Законнорожденный и свободнорожденный ребёнок сохраняет военный щит и получает наследство отца, а также и матери, если он равного с ней происхождения или высшего.

Несколько мест из Рязанской Кормчей хранят отзвук этого раннего словоупотребления. Здесь "благородный" и "свободный" употреблены в отношении к правильному браку если и не в качестве синонимов, то во всяком случае поставлены рядом: " и браку яко же свободных и благородных бывати" (КР 1284, 315 г). Думается, что выражение "честной муж" куда более древнее, нежели "честной крест", хотя словосочетания "отецкий сын", "отецкая дочь" всего лишь указывают на тот способ, каким муж изначально становился "честным". Добропорядочность как набор нравственных качеств прочно связывается в людском сознании с правильным происхождением. Для автора "Саксонского зерцала" честь и права суть одно и то же (sin echt und sin recht). Честь – неотъемлемое условие равноправия. Лишение права ведет к лишению чести, и наоборот. Кого осуждает суд, тот становится обесчещенным (erenlos) и лишенным прав (rechtelos). Немецкое слово die Ehre (eyde, eide), должное означать честь, почёт, почесть, имеет и значение "невинность", точно так же как в русском языке честность образовано от слова честь. Автор "Саксонского зерцала" называет свободнорожденного аdel (eidel) kint.

Прокопий Кесарийский в своей знаменитой характеристике славян говорит, что как антов, так и склавинов издревле звали «спорами», «как раз из-за того, думаю, – добавляет Прокопий, – что они населяют страну, разбросанно расположив свои жилища». Прокопий «явно осознаёт, что данный этникон является негреческим, нуждающимся в объяснениях». В условном выражении: «Ай да и конь у тебя, самому царю в пору» соответствие по времени переходит в соответствие по качеству. «Втапоры» – известнейшее былинное выражение. О времени говорят и выражения «вечернею порой», «ненастною порой». Спора, как и век, соединяет значения «временного отрезка» и «силы». Эти замечания позволяют коснуться интересного вопроса, не получившего удовлетворительного объяснения в научной литературе. Разгадку названия предпринимали начиная с Шафарика, который ближе всех подошёл к разгадке. Исходя из славянской этимологии, он полагает, правда, что «споры» может значить «многочисленные». Но значение плодовитости, вообще присущее этому корню, сюда не подходит. В областных говорах сохраняется значение, в котором соединяются понятия времени и годности: пора – энергия, мощь, сила: молода пора в ём ходит, порато – очень (порато иссь хоцю.) По нашему мнению, споры – это самоназвание, выражающее амбивалентность времени и качества, которые мыслятся взаимозависимыми. Если выразить его значение современным русским языком, то получится, что споры – правильно рождённые, и оттого годные к жизни, вошедшие в пору. Нет надобности напоминать, что быть правильно рождённым в родовом обществе значило быть свободным. Именно с таким самоназванием является на историческую арену германское племя франков. Согласно с новейшими исследованиями, имя это означает «мужественный». Но в понятиях того времени мужеством могли обладать только свободнорождённые. «Горизонт мысли узок», – справедливо говорит профессор Потебня.

Рассуждения эти вступают в согласие с существующей теорией, согласно которой в древности преобладали нарицательные этимологии стран и народов. Если эта теория верна, то первоначальное значение имени Germanus есть "истинный", "подлинный", "настоящий" (как франки – мужественные, лангобарды – длиннобородые и так дальше), а для обозначения чести в "Саксонском зерцале" используется несколько слов: die echte (Es ist manic rechtelos, der nicht tn ist echtelos (1,51)), die eyde/eide (mit sinem eide) и die ehre (erenlos und rechtelos, то есть опороченные и лишённые прав), которое в современном немецком языке закрепилось в значениях "честь", "почёт", "почесть", но и "невинность". Какое из них старше, судить не берёмся, но очевидно, что оба они, обозначая равноправие, обладают столько же правовым, сколько и нравственным значением.

Связь с определённой местностью высоко ценилась в древних обществах и уже давала в них некоторое право на уважение. Более того – владелец земли, то есть «части», обязывался самим фактом своего рождения к отправлению правосудия (шеффены – в суде графа), (ландзассы в суде гографа.) Лишённые прав по приговору лишаются и земельной собственности, которая переходит к королю, и наследники лишенных прав (sin recht) могут вернуть наследство путем специальной юридической процедуры. Где человек ищет право, там он должен участвовать в правосудии и помогать ему.

Обратим внимание, что ещё во времена царя Ивана при так называемом повальном обыске, то есть опросе сторонних свидетелей, для окончания судебного дела количество свидетелей из числа крестьян всегда требовалось большее, чем свидетелей – детей боярских. Следовательно, в человеке худородном предполагалось меньше честности, чем в благородном. Слово благородного в суде до самых последних времён весило больше, чем свидетельство человека, стоящего ниже на социальной лестнице. «Раба в свидетели не призывать», – прямо предписывает статья «Русской правды» ХIII века. Закуп «Русской правды» допускался к свидетельству на суде лишь «в малой тяжи, по нужи», и не только из того практического соображения, что, будучи холопски зависимым от своего господина, не осмелился бы обличать его. Плата за бесчестье крестьянина, согласно Судебнику 1497, года равнялась одному рублю и была в пятьдесят раз меньше, чем вознаграждение, например, купцам, и даже в пять раз меньше установленной для «боярских добрых людей», то есть обыкновенных слуг. Мэн пишет, что свидетельское показание землевладельца при компургации или других юридических процессах часто имело больше веса, чем показания нескольких низших лиц, взятые в сложности. Кажется, Софоклу знакомо такое положение вещей, при котором свободному прослыть лжецом – тяжёлая обида и, кажется, об это ещё помнит "Саксонское зерцало". Таким образом, заключаем, что с происхождением уже на самых ранних ступенях сопрягаются вполне известные нравственные признаки, в которых можно уже распознать юридические черты. Так благородство впервые сопрягается с нравственностью, иными словами, термин, обозначавший сначала исключительно факт социальных отношений, приобретает некое новое значение, лежащее уже в нравственной области. Слово же не просто свободного, а вдобавок и знатного, весило ещё больше. Говоря образным языком Даниила Заточника, «чьи ризы светлы, тех и речи честны». Человеку свободному и благородному не пристало лгать, иначе факт его рождения обесценивается, что ведёт к потере чести. Становится понятным, почему установление фактов в древнем судопроизводстве изначально основывалось на устном свидетельстве, то есть на свободном слове. Однако, говорит Софокл устами Деяниры: "И рабской речи удачу Бог дарует…" (Сколько прошло веков, прежде чем Бентам и Милль провозгласили, что "каждый должен считаться за одного и никто не должен считаться за нескольких?)

Во всяком случае стремление личности к самоутверждению и к полнейшему высвобождению из первобытного единства родовой жизни предстает фактом всеобщим и несомненным. А потому и право, как необходимая форма человеческого общежития, вытекая первоначально из глубины родового духа, с течением времени неизбежно должно было испытать влияние обособленной личности, и правовые отношения должны были стать в известной степени выражением личной воли и мысли.

В "Brehon Law", свидетельствует Мэн, как и в других юридических системах древнего мира, корпоративная ответственность племен, колен и семей заступает место той ответственности за преступления и даже до некоторой степени тех гражданских обязанностей, которые, при новейших учреждениях, должны падать только на индивидуума. Но эта ответственность могла быть устранена, если обществу посредством насилия или убеждений, удавалось заставить того из своих членов, который отличался буйным мстительным нравом, удалиться из его среды. Конечно, древнейшие из судов носили лишь третейский характер и постановления их носили характер только лишь нравственных обязательств, особенно относительно договоров и владения, однако отказ следовать такому обязательству и влёк за собой объявление человека вне закона. Цезарь утверждает, что у галльских кельтов всякий неподчинившийся решению суда, считался отверженным, и на это смотрели как на самое тяжёлое наказание. Цезарь говорит, что друиды верили в бессмертие души и сообразно с этим могли учить, что любое деяние, неправомочное в глазах общества, влечёт за собой наказание в будущей жизни. Брамин, основываясь на той же системе взглядов, имел возможность объявлять, что последствием неповиновения и небрежности будет целый ряд бесконечных мук и унижений, ирландский бригон мог утверждать, что всякий начальник, допустивший отклонение от полезного обычая, будет причиной неблагоприятной погоды в своей стране.

Потеря чести, или своей "части" влекло насильственное удаление из своей среды нарушителя мира, этого древненемецкого "vagus", которого народный эпос сравнивал с блуждающим, нигде не находящим себе приюта волком и которому в этом отношении вполне отвечает кавказский абрек. Люлье, несколько лет проживший среди горцев Западного Кавказа, свидетельствует, что смертная казнь назначается по суду в таких случаях, когда лицо, уже несколько раз нарушившее присягу и установленные правила, считается неисправимым. Так как община и родственники виновного отвечают за него и уплачивают часть налагаемой на него пени, а в случае его несостоятельности платят и всю сполна, то, когда тяжесть подобных регулярных и значительных издержек делается наконец невыносимой, преступника объявляют исключенным из общины, лишенным покровительства законов и всяких прав. Если он не успеет тотчас после объявления скрыться бегством, то схватывается, заковывается в кандалы, привязывается к дереву и убивается из огнестрельного оружия. Однако никто из своих (по крови) не поднимает на него руки: смертельный выстрел обыкновенно заставляют сделать какого-нибудь раба. Чаще же такого преступника бросают в воду, привязав на шею камень. Отсюда и пошло название психядзъ, означающее слово в слово – «брошенный в воду».

Но не один лишь грубый деликт приводил к бесчестию, то есть к утере прав. Тацит свидетельствует, что среди германцев бросить щит в сражении – величайший позор, и подвергнувшемуся такому бесчестию возбраняется присутствовать на священнодействиях и появляться в народном собрании, «и многие, сохранив жизнь в войнах, покончили со своим бесславием, накинув на себя петлю» (6). "Кто изобличён в воровстве или исключён как дезертир из имперской службы, того по приговору лишают чести, но не жизни" – говорит «Саксонское зерцало» десять столетий спустя.

Сергей Леонидович прикусил кончик самопишущей ручки. Какая-то мысль забрезжила в нём при написании этих слов, да так и потухла, не успев разгореться и осветить себя, и он продолжал писать:

"Первобытный мыслитель представлял явления по образу и подобию человеческого ума и человеческих чувств, и узнавал он что-нибудь об этих способностях и чувствах именно от наблюдения над самим собой и другими людьми. Поначалу человек руководится внешней полезностью того или иного образа действий, – для того, чтобы кто-либо мог заслужить название доброго и добродетельного, все его склонности и привязанности, настроение его ума и его душевное настроение должны соответствовать благу его вида или системы, то есть того общества, к которому он принадлежит и которого составляет часть. Обычай, привычка жить по-старому, боязнь перемен и косность мышления играют главную роль в сохранении установившихся правил общежития. Но случайные отклонения всегда возможны, и внутренняя гармония человеческой души может быть нарушена каким-либо событием, происшествием, отчего возникнет чувство неудовлетворения. Так в области нравственного проявляется совесть, или понятие о том, что внешняя форма справедливости расходится с её сущностью, и то, что Мэн в области права называет юридическими фикциями.

Здесь вспоминается известное объяснение Фейербахом различия между наклонностями и долгом и значение этого различия в этике. Наклонности и сознание долга часто противоречат друг другу, но из этого ещё не следует, что они неизбежно взаимообразно враждебны. Скорее, напротив, всякое нравственное воспитание стремится устранить эту противоположность, и даже тогда, когда человек рискует собой во имя того, что он считает своим долгом совершить, он чувствует, что требуемое действие может привести к физическому самоуничтожению, то бездействие, несомненно, представит нравственное самоуничтожение…"

И снова он почувствовал, что какая-то мысль настойчиво просится к нему в сознание, однако утренний рассказ сторожа как будто преграждал ей путь. Под впечатлением разговора с Ивлеем Пахомовичем, Сергей Леонидович накинул доху, вышел на крыльцо и придирчиво оглядел двор. Тишина звенела в ушах, как бывает только в ясные морозные зимние ночи…

Ему снился заиндевевший лес, покрытые сивым инеем деревья, и какой-то седой старик с непокрытой растрёпанной головой, в распахнутом овчинном полушубке, который, точно великан, шествовал по земле, перешагивая замершие перелески, словно пучки травы, ломая своими тяжелыми ногами в поршнях аршинный лёд на реках, точно лёгкую хрустальную корку, которой утренники затягивают лужи. Сергей Леонидович смотрел на старика снизу вверх, и доха на нём тоже была распахнута, но мороз не студил, а напротив, согревал его горячими стальными иглами. И вот уже этот старик был он сам, и в руке его горела толстая свеча, и искры, отлетающие в необозримое пространство ночи от огонька этой свечи, взлетали высоко в тёмное небо и становились как звёзды.

* * *

А впрочем, дни шли за днями, но помощь, заявленная Павлом Никанорычем и Дмитрием Ивановичем, так и не являлась. За это время волки совсем обнаглели, и как-то утром Игнат сообщил хозяину, что ночью они выманили одну из двух собак, живших в Соловьёвском дворе – Черныша. Черныш и Аляска жили в «людском» доме. Сначала волк выманил со двора Черныша, который по неопытности высунул голову из подворотни – волк его ухватил за морду и уволок. Аляска оказалась хитрее: напуганная участью Черныша, она долго не вылезала со двора, но и волк был терпелив.

В разгар этих событий как-то утром Сергею Леонидовичу сообщили, что его хочет видеть ягодновский мужик.

– Вот, отработать пришел, – сказал мужик, снимая шапку, когда Сергей Леонидович появился на крыльце.

– Да ты разве одалживался? – удивился Сергей Леонидович. Мужик казался ему незнаком.

– Да было дело, – усмехнулся мужик. – Ай ты меня, барин, не угадаешь?

И только после этих слов Сергей Леонидович с изумлением узнал того самого порубщика, которого он спас от холодной.

– Да работать-то нечего, – растерянно сказал Сергей Леонидович. – А что пришёл, спаси Бог.

Мужик, меж тем, с интересом и со знанием дела рассматривал следы крови на снегу.

– А не ты ли, парень, с алексеевским барином в Агласово за дупелями ходил? – спросил у мужика проходивший по двору Игнат.

– Я самый и есть, – слегка поклонился мужик.

– А с волками часом не ведаешься?

– А то, – усмехнулся мужик. – С волками первое дело. Всю повадку их знаю.

– Повадился к нам, – сокрушённо сказал Игнат. – Я один его не возьму… А то подмогнёшь?

– Отчего же, – пожал плечами мужик и оправил кушак.

И Осип, как звали мужика, повёл Сергея Леонидовича и Игната в сад, показывать по следам, как хитрят волки, где у них была засада, где ходил волк, обязанность которого состояла в том, чтобы выманивать собак, и всё твердил:

– Я волчью повадку знаю. Беспременно ещё придут. Уж если одну утащили, ещё придут.

– Что ж делать будем? – спросил Игнат.

– А на капкан его возьмем, – ответил Осип.

Слова эти заставили Сергея Леонидовича невольно оглядеться. Окрестность казалась абсолютно безжизненной, ветви деревьев покрывал толстый слой инея, дома едва выплывали из белёсого промозглого тумана, и всё сущее в унылой покорности застыло в белом мутном безмолвии.

– А скушно, поди, в деревне-то зимою? – добродушно усмехнувшись, запросто обратился вдруг Осип к Сергею Леонидовичу, будто прочитал его мысли.

Сергей Леонидович только пожал плечами, но подавленный его вид служил лучшим ответом.

– Ничего, барин, не робей, – подбодрил Осип. – Вон уже и декабря двенадцатое число. После Спиридона хоть на воробьиный скок да прибудет дня.

До них донёсся тонкий голос дьякона Зефирова, обходившего дворы со взятым из церкви образом и праздничным тропарем. Завидев дьякона, Осип неожиданно сказал:

– Наши-то старики сильно попа уважают и любят, потому он их сторону держит. Уважай их да не перечь им. А того не разберёт поп, – что старики народ тёмный, неграмотный… А мы… слава Богу! Например, я, не к хвале сказать, прошел курс наук, получил свидетельство, сам не хуже понимаю, что и как. А тут меня, как малого ребенка, попрекают… Эх, сказал бы словечко, – улыбнулся он Сергею Леонидовичу, – да волчок недалечко…

Сергей Леонидович был так поглощен своими мыслями, что не поинтересовался спросить, какое именно неудовольствие вышло между Восторговым и Осипом.

* * *

Сергей Леонидович смотрел на тушу волка, видел его приоткрытые жёлтые, нехорошие глаза, чёрный провал пасти в обрамлении алой каёмки губ, и какое-то неприятное, непонятное ему самому чувство шевелилось в нём.

– Этта, в другорядь не заявится, – удовлетворенно сказал Осип, свёртывая цигарку, и носком своего вяленого сапога поддел волчью морду, подержал секунды две на весу и отпустил обратно на снег. И отчего-то этот жест охотника показался неуместным и вызвал в Сергее Леонидовиче неприятные чувства. Он вспоминал Гапу и гнал от себя нелепую мысль, что волк – это не волк вовсе, а кто-то другой лежит на снегу.

Все эти ощущения и впечатления вкупе с неполадками в работе закрутили его в какой-то непонятный водоворот психической неурядицы. До поры его летучий, весёлый ум вызволял из душевного уныния, но и он явил свою немощь.

Сергей Леонидович был недоволен собой. Он понимал, что ему не вполне удается различить формально-юридическую точку зрения от социально-политической и историко-философской, как это блестяще удавалось Иерингу, и это чрезвычайно удручало его. А между тем Зоммер находил в воззрениях Иеринга больше теоретической болтовни, чем здравых рассуждений. А ведь это сказал Зоммер… Чувствуя, что обессилел мыслью, он отложил работу и взад-вперед заходил по комнате. "Глупый, глупый, недотепа, – бормотал он, – смешной, слабый человек".

Он почувствовал себя маленьким, жалким и беспомощным, каким чувствовал себя иногда в детстве, когда долго не видел мать. Глаза его остановились на подоконнике с потрескавшейся краской, он принялся разглядывать обстановку, переводя глаза с предмета на предмет, точно только сейчас их увидел, и они разом явились ему ясно, в своей истинной сущности. Он вдруг заметил, что ковёр сильно вытерт, на большом турецком диване побурела обивка, в углу у потолка отстают обои, и все эти детали, на самом деле отлично ему известные, только подчеркнули немощь его сознания. "Где же совершенство?" – в недоумении спросил он себя. "Это оно и есть", – сказал он, приблизившись к стылому окну.

И внезапно он ощутил, как длинна, безотрадна эта зимняя ночь, как веет от неё безбрежным океаном холода и отчаяния, как стынет в унынии мысль, как безотчётный страх проникает в душу, вспомнились опять жёлтые глаза убитого волка, со дна которых поднималась угроза, словно он был не мёртвый, а только на время подчинившийся пуле, неумолимой власти свинца, но втайне продолжает жить, тщательно, не спеша приготовляя месть, как снадобье, и им овладела непреодолимая потребность увидать живого человека, услышать звук человеческой речи…

Сергей Леонидович надел доху и вышел из дому. Мертвенно-оцепенелая тишина давила мир, только на деревне кричали петухи. В чёрном небе ёжились звёзды. Снег под его сапогами скрипел так оглушительно, что казалось, хрусткий этот звук разносится на много верст вокруг.

Он прошёл по аллее, вышел за тумбы, обозначавшие въезд в усадьбу, и пошёл по деревенской улице. Кое-где в избах уже началось движение житейских забот, кое-где из труб поднимался дым, хотя и неприметный впотьмах, но дающий о себе знать по вылетающим вместе с ним искрам. Тускло светилось оконце в избе Прасковьи Чибисовой, бывшей кормилицей его отца. Весной в пятьдесят четвертом году в начале Восточной войны дед оказался в Одессе. Жена его, Елизавета Федоровна, в девичестве Лукоянова, была на сносях и ожидала первенца. Но когда флот союзников десятого апреля начал обстрел города и в гавани загорелись девять купеческих судов, Елизавета Федоровна родила мёртвого мальчика. Отца Сергея Леонидовича она родила спустя несколько лет и благополучно, но с Одесской бомбардировки молоко у неё пропало, и пришлось брать кормилицу.

Прасковья жила со вдовым сыном, который на зиму отлучался на заработки в Москву. На плетне лежали воротники снега. Сергей Леонидович пробрался по протоптанной в снегу тропинке, настолько узкой, что ноги заступали, путались, и в нескольких местах ему с трудом удавалось сохранить равновесие. Постояв немного, постучался в покрытую инеем дверь.

– А-а, вон кто, – разглядела Прасковья. – Случилось что ль чего?

Сергей Леонидович только вздохнул.

– Посижу я у вас, – сказал он и присел на низенькую скамеечку, уставив глаза в самопрялку.

– А чего ж, то и посиди, – разрешила Прасковья, повязала платок и присела к прялке.

Горела коптилка. От слабого, еле мерцающего пламени в избу нашло столько удушливого чада, что сидевшая за прялкой Прасковья казалась как в тумане, но Сергею Леонидовичу сделалось тепло и покойно. Хозяйка, очевидно, и не удивилась вовсе его приходу, и продолжала прерванную работу. Тень Прасковьи лежала на обтёсанных бревнах стены и от неё такой же тенью пролегала тонкая линия, обозначавшая движущуюся нить. Он бездумно глядел, как невозмутимо вращается годами сбитое колесо, и спокойствие постепенно возвращалось к нему. Хоровод безостановочных мыслей, изнуривший его мозг, замедлял свое движение и распадался на части, как будто люди, водившие его, размыкали руки и удалялись прочь… Профессор Коркунов утверждает… профессор Сергеевич никак не объясняет… г-н Ковалевский придает излишнее значение… У Муромцева мы не находим ответа… Меркель говорит… Иеринг замечает… Да, профессор Дювернуа, профессор Дювернуа… Что считает профессор Дювернуа? Профессор Дювернуа считает… Нельзя не согласиться… Надо отвергнуть… В высшей степени показательно… Пухта обращает внимание… Придется признать… Пухта… Что за фамилия у немца? Что-то пушистое, рассыпчатое, как снег на плетне… Неспешно вращалось колесо, мягко стрекотала втулка, и все эти обрывки мыслей оно будто затягивало своим мерным движением, уносило в пространство и прятало во времени. Как заворожённый, смотрел он на прядущуюся нить, и она в эти минуты действительно была самой жизнью, уводящей в бесконечность… И в некую секунду Сергей Леонидович ощутил себя маленьким мальчиком, сыном своих отца и матери, и чувство к ним было – покорность, и ещё ласку какого-то высшего существа, отец и мать которому были только посредники. И от всего этого он испытал смирение такой чистой, всепоглощающей силы, какого ещё не испытывал никогда в своей недолгой жизни, и где-то в глубине его существа проступили внутренние слезы. На краткий миг он постиг, что зло и добро не определяют суть жизни, что существуют какие-то высшие, неизвестные ещё понятия, осознал бессилие ума охватить взаимосвязи сущего, где на долю человека достается только малая толика его, но и эту малость невозможно привести в согласие с целым без мучительных и изнурительных усилий, но теперь мысль эта не внушала уныния, а была озарена тихим счастьем, как отблеск благословенной зори…

Голос Прасковьи донёсся до него издалека, из какого-то иного мира, к которому он еще принадлежал и куда неминуемо было возвращение.

– Годы, должно, подходят, – тихо, добродушно посмеялась Прасковья, скручивая порванную нить, и Сергей Леонидович с предельно серьёзным выражением лица, как если бы решал какую-нибудь трудную умственную задачу, следил за быстрыми движениями её коричневых пальцев…

И опять клубилась кудель, куда-то в бесконечность текла с неё ворсистая нить; ему захотелось стать этим колесом, спицей этого колеса, затеряться в веках, в тысячелетиях. Глаза его заволокло туманом, и не хотелось непроизвольным движением век возвращать зрению привычную резкость.

– Слышно, волк ходил, волка взяли, – опять донёсся до него голос Прасковьи.

– Взяли, – устало сказал Сергей Леонидович. – А всё равно собак подрал.

– А то ж, – сказала она, и вдруг усмехнулась. – Это так тятьку твоего пугали, бирюком. Вот, говорю, придёт бирюк, заберёт тебя. А кто такой бирюк? Бог знат. Волк и есть бирюк. Старики так-то судили. – Она остановила прялку, тяжело поднялась с табуретки и поднесла ему что-то от печки. – Нат-кось, оржаных вечор напекла. Не осуди, родимый, на большем, что уж случилось. И то сказать, – улыбнулась она ещё шире, – у Агафьи чать с голоду не опухнешь.

Сергей Леонидович послушно взял ржаную лепешку и стал жевать её, не чувствуя вкуса. Методологические категории опять овладели его мыслью. Но в глубине души он сознавал, что именно это разграничение и затмевает дорогу к истине, что разграничение это роняет само значение мысли, и что истиной, выражаясь терминологией его работы, может быть только слово опившегося хаомой провидца. Им владело чувство, что только что он постиг нечто такое, что снова делает разум его ясным, способным постигать, понимать, и именно поэтому он понимал, что это нечто не может быть выражено человеческой речью. Не находилось слов для описания этого состояния. Лишь несколько старых чувство вынесло на поверхность сознания. "Да, всё так, – думал он в невесомом блаженстве, – всё это именно так. Свобода это только другое название справедливости, только другое название справедливости".

* * *

Сергей Леонидович ехал на земской тройке, подняв воротник шинели, и в голове его вертелись давнишние слова Нарольского: «Ерунда! Все нелепость, ерунда». Еще в 1902 году министр внутренних дел внёс на рассмотрение губернского собрания вопрос о недопущении к земским выборам лиц, за которыми числится недоимка в размере более половины оклада. Собрание решило этот вопрос отрицательно, мотивируя это тем, что и теперь многие не являются на избирательные собрания, а при недопущении недоимщиков выборы в дворянской курии и совсем могут не состояться. Каждое своё выступление Сергей Леонидович неизменно заканчивал словами: «И всё-таки я считаю, что оплату мирских повинностей, лежащих исключительно на крестьянах, разложить и на имущества, принадлежащие дворянам, купцам, мещанам и почётным гражданам».

На сентябрьском собрании Сергею Леонидовичу удалось убедить составить ходатайство, чтобы старшие нотариусы не утверждали крепостных актов до уплаты недоимки земских сборов, числящихся на продаваемом имуществе.

И вот только что ему стало известно, что в губернском собрании, проходившем в эти самые дни, ходатайство было отклонено из тех видов, что старшие нотариусы будут требовать уплаты и других сборов, а это очень стеснит продавцов имений и будет задерживать совершение сделок.

Неудачи в этом вопросе буквально удручали Сергея Леонидовича. На ум опять пришла трагическая история Наташи Гобято. "Да что же это за люди?", – раздосадованно недоумевал он. – Сами идут к пропасти, и нас за собой тянут". И он ощущал себя заложником этого эгоистического тупоумия. И вспомнилось ему тут кстати, как зашёл зачем-то к Гапе на Филиппово что ли заговенье, и застал старчика Хфедюшку, и слышал ненароком обывок его бормотаний: "Стенька – это мука мирская. Это кара Божья – Стенька-то. Он придёт, придёт… Он по рукам разбирать будет… Ему нельзя не прийти".

Юрисконсульт уездной земской управы частный поверенный Попов, по поручению управы, подал в Окружном суде иски к тридцати пяти крестьянским обществам на сумму в сорок тысяч рублей. Задолженность земству на такую сумму образовалась отчасти от невозврата ссуд, отпущенных земством на постройку школ, отчасти от неуплаты существовавшего до прошлого года подворного тридцатикопеечного налога на их содержание.

Даром приглашённый в управу податной инспектор обращал внимание собрания на исключительную бедность крестьянских обществ и постигший их неурожай и призвал к рассрочке платежей – большинство гласных высказались за иск. За Соловьёвкой числилось без малого две тысячи рублей…

Да и вообще чувствовалось какое-то равнодушие, падение энергии. Доклады, в кратких извлечениях подготовительных комиссий, и даже сметные ассигновки, едва выслушивались и утверждались почти без обсуждения, лишь бы поскорее отделаться и уехать.

А власть словно глумилась над здравым смыслом, чем еще более добавляла уныния в земскую среду. Недавно управа доложила губернскому собранию, с какими трудностями ей приходится вести издание "Земского сборника". Местная цензура запрещала печатать статьи, помещённые в земских изданиях других губерний, не допускала помещения в Сборнике извлечений из напечатанных докладов своему же губернскому собранию, сообщения, взятые из земских и общих периодических изданий, вычеркивались, и наконец апофеозом этого безумия стал случай, когда сообщение официального характера, помещенное в "Правительственном Вестнике", не разрешено было для Сборника.

Проехали по мосту через Ягодновку, и показалась Соловьёвка – заметённая снегом, заставленная одоньями, будто росшая из земли. На кладушках и соломенных крышах улеглись перины снега. Сергей Леонидович смотрел на деревню, будто видел её впервые, словно только сейчас открылась ему убогость, серость и безысходность той жизни, которую десятилетиями вели её обитатели. За редкость здесь было встретить двойную звязь. Кое-где в избяных окошках робко мерцали тусклые огоньки. "Боже мой! – с тоскою думал Сергей Леонидович. – Боже мой".

Замкнувшись в кабинете Павлуши, Сергей Леонидович тупо смотрел в стену. Работа его застоялась. Некоторые книги по его предмету, выписанные и полученные ещё летом, так и лежали неразрезанными.

На столе горела привернутая лампа, и Сергей Леонидович держался глазами за маленький жёлтый лепесток керосинового пламени. Он вспоминал Гейдельберг, широкий, покрытый лесом холм над городом, на котором высится замок герцога Баденского, который в праздничные дни элегантно подсвечивался электрическим светом. Сергей Леонидович вспоминал, как в ночной тишине тысячи студентов с зажжёнными факелами длинной вереницей медленно двигались по улицам, блики их факелов падали на быстрые воды Неккара, сердито бурлящего под каменными сводами Старого моста, как на площади перед университетом горой сбрасывали факелы, огненный столб поднимался к небу, а студенты, окружив объединенное пламя плотным кольцом, пели средневековый студенческий гимн Gaudeamus igitur, а потом не всегда пристойные песни Шеффеля. Он оторвался от своих видений и перевёл взгляд за окно. Беспросветная белёсая темень будто давила на стекло, чтобы заполнить собою и это маленькое обжитое пространство. Ввернув лампу больше, он приблизился к карте Боко ди Катарро и стал её разглядывать. Итальянская надпись рождала призрак Европы. Снова привернув лампу, он опять уставился в окно. Не верилось, что где-то там, за этими снегами, за этими равнинами лежат ярко освещённые города, кипит умственная жизнь, гремят с университетских кафедр витии. Накануне он получил открытку от Нарольских из Пизы. Он долго любовался ею, этой оберткой якобы иной жизни, а потом, в порыве злого вдохновения написал на свободном её месте юношеское Павлушино стихотворение: "Ночь… поля… луна сияет, нет жилья кругом. Только белый снег сверкает синим огоньком… С побелевшими ветвями, словно в царстве грез, старый лес трясет кудрями сосен и берез… А вдали полоска света сквозь ночной туман: то блестит огнями где-то город-великан… Так и кажется порою, что среди огней он поспорит красотою с красотой полей…"

Спустя несколько дней, встретив Рождество в обществе отца Андрея Восторгова и жены его Василисы Ниловны, дьякона Зефирова и Гапы, он уехал в Москву, а оттуда, осмотрев несколько частных картинных галерей – Солодовникова, Боткина, Цветкова, – которые были в таком распространении у московских меценатов, да пообедав разок у знаменитого Тестова, порывшись в библиотеке Румянцевского музея, отправился в Петербург.

* * *

Лановичи, гостеприимством которых пришлось воспользоваться Сергею Леонидовичу, сменили адрес и уже не жили на Почтамтской улице, а занимали просторную квартиру на Фонтанке в доме Гречишникова, и чуть не насильно перевезли к себе его несложные пожитки из номерa «Hоtel Dеmouth», где он было остановился. Горькие чувства от скоропостижной смерти Александры Николаевны несколько заслонили несчастье с Павлушей, однако даже то небольшое время, утекшее после этих грустных и тревожных для чуткого сердца событий, уже позволяло вести общение, не сверяясь постоянно с правилами приличий.

Детей в семье не прибавилось, их по-прежнему было двое, хотя детьми они оставались лишь в отношении своих родителей. Сын Лановича, Михаил Константинович, тремя годами старше Сергея Леонидовича, несколько лет тому окончив училище Правоведения, служил в Русско-Азиатском банке, но по каким-то своим причинам не спешил покинуть отчий дом, а младшая Лиза, которую покойный Павлуша знал еще гимназисткой, превратилась в очаровательную, умненькую восемнадцатилетнюю девушку, слушательницу Бестужевских курсов. Сергея Леонидовича принимали отлично, интересовались им вполне искренне, словно угадывая, что он прибыл оттуда, где, возможно, вызревало решение их общей судьбы. Всех интересовало положение дел в деревне.

– Сейчас много пишут, что деревня уже не та, какою мы привыкли её себе представлять: грязную, невежественную, суеверную. Уверяют, что она сдвинулась с той мёртвой точки, на которой столько веков стояла, – бодро говорил Михаил Константинович, а Сергей Леонидович глядел на него исподлобья.

– Деревня, говорят, двинулась к просвещению? – усмехнулся он к удивлению Михаила Константиновича. – Да никуда она не двинулась: стоит себе, как и раньше стояла, и больше ничего. Тащат её к просвещению, изо всех сил тащат – это правда. Случайно соберутся несколько человек в уезде, понимающих значение культурной жизни для народа и достаточно влиятельных, чтобы убедить остальных, и двигается дело народного образования. Попадёт в гласные купивший землю в уезде известный доктор: собрание его слушает, и медицина развивается. Но уж лучше так, чем никак, – добавил он и легонько хлопнул ладонью по столу.

Все это были отнюдь неглупые, культурные люди, но они как бы тонули в окружающем их море предвзятостей и предрассудков той среды, недостатки которой несколько лет назад отчасти верно указали авторы "Вех".

– Как там поживает Михаил Павлович? – поинтересовался Константин Николаевич.

– Ремизов? – уточнил Сергей Леонидович.

– Все в кисее своих грёз о старомосковском тереме? – съязвил Михаил Константинович.

Сергей Леонидович благоразумно промолчал.

– Да, нечего греха таить, – сказал Константин Николаевич, – после Цусимского съезда мы расстались едва не противниками. Но правда осталась за нами. Мы получили парламент.

Это заявление Сергей Леонидович тоже оставил без реплик.

– Михаил Павлович жив и здоров, – только и молвил он.

– Вот и славно, – обрадовался Константин Николаевич. – Тогда и мы ещё поживём, – и с этими словами потрепал свежую Лизину щёчку, от которой ласки, Лиза, как взрослая девушка, всё-таки увернулась.

– Абсентеизм в губернских земских собраниях – тема весьма старая, но давно о ней не говорили так много, как в последнее время, – обратился он опять к Сергею Леонидовичу. – Число гласных, участвовавших в только что окончившейся сессии губернских собраний, до того было невелико, что некоторые собрания вообще не могли состояться за отсутствием законного комплекта, другие должны были разойтись, не окончив своих занятий.

Сергей Леонидович отлично понял, куда клонит Константин Николаевич.

– Я не стану, конечно же, оправдывать наших земцев, – заговорил Сергей Леонидович как бы нехотя, – не стану перечислять слишком хорошо известных причин, извиняющих, до некоторой степени, их охлаждения к делу. Я обращу внимание лишь на один факт, обыкновенно упускаемый из виду присяжными обвинителями земства. На глазах у всех происходит только одна, да и то не самая важная часть земской работы: столичная печать следит за одними только губернскими собраниями, редко и мимоходом обращая внимание на деятельность уездных земств. Между тем, в уездных собраниях абсентеизм развит гораздо меньше, чем в губернских; дело доводится здесь, большей частью, до конца, невозможность открыть собрание или необходимость закрыть его встречаются сравнительно редко. Доля обязательной работы, принадлежащая губернскому земству, не так велика и не так близка к жизни, деятельность его – скорее организационная. Одна из самых важных функций губернского земства – это ходатайство перед правительством о местных пользах и нуждах, часто совпадающими с пользами и нуждами государственными. Понятно, что степень энергии земства в исполнении этой функции не может быть всегда одинакова; понятно, с другой стороны, что вынужденное ограничение её не может не влиять на интерес к земскому делу, а значит и на посещение губернских земских собраний. Огульные приговоры над земством, произносимые в виду земского абсентеизма, не имеют никакого смысла. Нужно не знать или не хотеть знать провинциальной жизни, чтобы восклицать: "весь наш земский багаж состоял пока из быстро охлаждающегося энтузиазма, подправленного кое-какими обрывками известных доктрин и теорий, газетными статьями и совершенным незнанием своего народа". "Земство ничего не делает и никуда не годится," – вывод крайне несправедливый и односторонний. Если мы ожидаем много от широкой земской реформы, то именно потому, что даже в нынешнем своем виде, несмотря на ошибочную избирательную систему, несмотря на неправильное устройство и всяческие преграды, земство сумело сделаться и остаться одним из главных факторов русской общественной жизни. Как бы то ни было, говоря об земском абсентеизме, необходимо делать различие между губернскими и уездными собраниями, необходимо помнить, что последние продолжают и теперь свою скромную, малозаметную, но в высшей степени полезную работу.

– Вопрос вот в чём – сможем ли мы подняться из современного упадка? – сказал Константин Николаевич. – Русские – народ не работящий, а героический. Для современных дел нужна в особенности работа, упорная, такая, какую проделала Пруссия после Йены. Способны ли на неё? Едва ли.

– Но не забудем, – добавил Сергей Леонидович, – что тут речь идёт о стране, в которой, ещё в начале позапрошлого столетия, мельник, на угрозу короля Фридриха сломать его мельницу, отвечал: "В Берлине есть судьи". А у нас в то же самое время император Павел мог сказать: "У меня вельможа тот, на кого я смотрю и пока я на него смотрю".

– Кстати, – перебил его Михаил Константинович, – царя видал?

– Царя? – изумлённо переспросил Сергей Леонидович и тут же по лукавым выражениям лиц понял, в чём тут подвох. Сойдя с поезда и выйдя из Николаевского вокзала, он и в самом деле увидел царя. На Знаменской площади лицом к вокзалу на постаменте из гангутского красного гранита Александр III, в парадной генеральской форме периода его правления, в сапогах, шароварах и папахе, кулаком правой руки упираясь в бедро, левой натягивал поводья могучего коня. Памятник окружала овальная ограда в виде двух чугунных полос на столбиках. Сергей Леонидович даже прочитал накладную надпись, которая помещалась на его передней грани: "Императору Александру III – державному основателю Великого Сибирского пути". Но сейчас он задумался, что сказать, понравился ли ему памятник, или нет.

Воспользовавшись его сомнениями, Ланович-старший высказал своё мнение:

– По-моему, очень неудачно. Какой-то мужик сидит на каком-то слоне. Сила выражена, но Александр, несмотря на его ошибки, любил Россию, был человек с душой, любил историю, а тут какая-то глупая туша.

– Как бы то ни было, в Москве он смотрелся бы уместней, – заметил Михаил Константинович.

– Возможно, – не стал спорить Сергей Леонидович, – но смысл здесь в том, чтобы памятник стоял у начальной станции Сибирской железной дороги, сооруженной по его предначертанию. Хотя да, в Москве бы он пришёлся кстати.

– Вот именно, – эти ваши грёзы о старомосковском тереме, – опять подпустил шпильку Михаил Константинович.

– Беда моя, а может быть и счастье, – признался Сергей Леонидович, – что я не могу придавать вопросу народного представительства того решающего значения, какое приписывают ему как противники, так и сторонники конституционного строя. Я не разделяю ни мистического страха, который испытывают перед конституцией, ни слепой веры её сторонников. С точки зрения исторической в просвещенном абсолютизме куда больше либерализма, чем в революционной диктатуре. К тому же, никакое устройство не может уничтожить без следа слабости и недостатки человеческой природы. В России было зерно, из которого самотеком росла конституция. Это было местное самоуправление, земство. Оно ведало те же общие нужды, что и государство. Оно было принудительной организацией, но осуществляло принцип народоправства. Стоило постепенно развить это начало к низу и к верху, и конституция пришла бы сама собой. Но реформы 60-х годов завершились не свободным решением царя, а настойчивой борьбой народа. Всего ли народа, и гарантирует ли такое происхождение конституции её прочность?

– Ты не хочешь понять… – поморщился было Михаил Константинович.

– Нет, отчего же, – перебил его Сергей Леонидович, – я понимаю. Что я, "Освобождение" не читал, что ли? Гимназистом ещё читал. Что ни статья – то просто утопия. А подписи-то какие – всё "Земцы" да "Старые земцы".

– Ну, уж ты хватил. "Освобождение" – орган земства.

– Знаю я ваше земство, – отрезал Сергей Леонидович. – Все Штутгардское да Шафгаузенское. Видел гласных его в Гейдельберге.

На лице Михаила Константиновича появилась снисходительная улыбка,

– Вы через земство Думу получили, а теперь земство вам больше не нужно. Что там уездишко какой-то – вам бы государством управлять. Из-за штатов Морского штаба царя за бороду таскать.

– Положим, здесь ты передёргиваешь, – в свою очередь перебил Михаил Константинович, – когда говоришь, что земством воспользовались.

– Положим, что и так, – не стал спорить Сергей Леонидович. – Мы здесь не историю освободительного движения пишем. Я общую мысль выражаю. Ведь за политической свободой как за самодовлеющей целью нет ни социальной программы, ни правовых начал. Так вот. Свобода там слова, печати. Понимаю. Не понимаю только, к чему послужит свобода печати, чего печатать, когда народ читать не умеет. А свобода слова, кстати, у него имеется. Там, где мы смолчим по трусости по своей, мужик не постесняется – он говорит, что думает, что в кабаке, что в церкви, да и перед начальством не сробеет. А земство учит: "аз, буки, веди, глагол", земство лечит, земство строит, а это, честное слово, скучно, там вековая тишина.

– А по мне так действительно глупая туша, – сказал вдруг Михаил Константинович. – С него-то всё это и началось: это насильственное обрусение, эта "Россия для русских". Отчего всё русское отныне становится пугалом? Девизом новой России может быть только один: Россия для россиян, хорошее, старинное слово, нами почти забытое. Нацию рождает не кровь, а право гражданства.

– Magna Romа, Rоma magna? – усмехнулся Сергей Леонидович. – Вы давно из Нарбонской Галлии? Не тогда ли кончился Рим, когда право гражданства получили толпы германцев и своими лесными атавистическими понятиями затопили цивилизацию? И то было великое римское право, которым западный мир и по сей день стоит, а у нас который год всесословную волость не могут ввести.

– Но вы же, как юрист, – Лиза вступилась за брата, – не станете, наверное, отрицать, что прежде всего разрешение крестьянского вопроса лежит в юридической плоскости. Мне кажется, не может быть сомнений, что со времени освобождения крестьян пятьдесят лет назад крестьянская среда уже достаточно прониклась началами общегражданского права, обычаи, если они и существовали, забыты.

– Обычаями как раз всё и держится, – возразил Сергей Леонидович. – Правит атавизм.

Константин Николаевич решил положить конец спору и решительно выступил за атавизм:

– Атавизм – это неизбежное бремя любого общества, это не только явление природы, но также, и даже в большей степени явление социальное. Ибо общество, чтобы оно вообще могло существовать, должно, по необходимости состоять из разнородных элементов, которые с таким же основанием могут быть рассмотрены, как принадлежащие к различным эпохам, потому что человек, стоящий ниже в интеллектуальном смысле представляет, в сравнении с выше его стоящим в этом отношении, давно пережитое последним время.

– Это так, – согласился Сергей Леонидович, – но правовой порядок, который действует в обществе, всегда есть некая середина между порядком желательным с точки зрения передовых членов общества, и порядком, соответствующим стремлениям и желаниям членов его, оставшихся позади по своему умственному и нравственному развитию. Когда это расстояние переступает известные границы, тогда полное единообразие права нарушается, и общество распадается на слои, из которых каждый обладает в той или иной мере своим собственным правом. Часто бывает, что руководящее большинство издаёт законы, на полное проведение которых в жизнь не хватает достаточной силы. Вот в каком трагическом противоречии мы живем!

– А как же твой любимый Йеллинек с его свободой меньшинства? – ехидно вставил Михаил Константинович.

– Сегодня одно меньшинство, завтра другое – а право-то одно. Парадокс, – развёл руками Сергей Леонидович.

* * *

22 февраля Сергея Леонидовича ждала поистине бесценная находка. В Императорской Публичной библиотеке он напал на книгу, за которой безуспешно охотился с тех пор, как уехал из Гейдельберга и где только успел пролистать её. Книга принадлежала перу немецкого юриста Адольфа Вагнера, вышла в 1876 в году в Лейпциге весьма малым тиражом и стала библиографической редкостью даже в самой Германии. В своей Allgemeine oder theoretishe Volkswirthchaftslehre (Всеобщее или теоретическое народоведение) Вагнер убедительно доказал неосновательность всех теорий, стремящихся вывести собственность из понятия и сущности человеческой личности. Он показал, что это учреждение является не абсолютной, а историко-экономической категорией, и не вытекает из якобы вечной человеческой природы. Книга эта должна была послужить подспорьем Сергею Леонидовичу в написании очерка «Право как собственность».

Сергей Леонидович возвращался к Лановичам, столь поглощённый выпавшей ему удачей, что не вдруг обратил внимание на неожиданные странности в одеяниях горожан. По дороге в порыве воодушевления он зашел к Елисееву и купил там конфект для Лизы. Реальность, имевшая довольно необычные черты, доходила до его сознания, как по Сведенборгу постепенно доходит до умершего человека сознание, что его таки постигла смерть. Навстречу ему попался гимназист в шинели нараспашку, книжки за поясом, руки в карманах, на фуражке ржаные колосья, по обеим сторонам шинели пуговицы украшены колосьями. Сергей Леонидович проводил разбитного гимназиста долгим взглядом, а когда отвернул голову, увидел прямо перед собой молодую даму, у которой колосья торчали из муфты. Приглядевшись, Сергей Леонидович сообразил, что все, идущие ему навстречу, несли, так сказать, на себе, маленькие букетики ржаных колосьев. Некоторые держали их в руках, у дам они были приколоты к воротникам и манто, у мужчин – торчали из петлиц пальто и шинелей. На перекрёстках, под фонарями, у дверей в магазины стояли молодые люди обоих полов с железными кружками для пожертвований. У лавки восточных ковров Ибрагимбекова он и сам положил в такую кружку бумажный рубль и получил от улыбающейся очаровательной девушки букетик ржи, пристроил его кое-как на воротник пальто, и когда он вошел в трамвай, уже ничем не отличался от большинства его пассажиров.

У Лановичей, между тем, Сергей Леонидович застал общество. Когда заняли свои места за столом, горничная в накрахмаленном фартуке собрала у всех присутствующих букетики ржи со вплетенными туда засушенными васильками и составила общий букет, который, ко всеобщему удовольствию, поместили в саксонской вазе в середине стола. Только Лиза не захотела расстаться со своим букетиком, и он по-прежнему красовался у неё на левой стороне груди.

– Вообразите, собрали 200 тысяч рублей, – торжественно объявила она, целый день занимавшаяся подсчётом денег в Обществе грамотности. – Все средства направлены князю Львову.

– Абсурд, – раздражённо заметил Константин Николаевич. – Мы кормим Европу, а дома колоски собираем.

– Да чему удивляться? – отозвался Сергей Леонидович. – Вывозим ведь не от избытка. Народ питается плохо, восполняя нехватку хлеба всякими суррогатами. Вывозят всё больше крупные экономии. А мужик-то хлеба не продаёт, а если и продаст, так на хозяйство и потратит. Питаясь всю жизнь одним хлебом, да и то не вволю, он постепенно из поколения в поколение слабеет. Недаром военное ведомство решило принимать на службу солдат, даже если они не выходят размером в груди. У нас так мне говорили: "Что же это за порядки? Всё крестьянство покупает хлеб, а его везут мимо нас к немцу. Цена хлебу дорогая, не подступиться, что ни на есть лучший хлеб на вино пережигают, а от него-то, проклятого, всякое зло идёт". А у нас газеты радуются – заграницей недород, хлеб будет дорог. А хлеб дорог – значит, мясо дёшево. А отчего оно дёшево? А оттого, что как неурожай, так мужик скотину забивает и сбывает на базаре за нипочём, чтобы только хлеба купить. А скотины нет – нет навоза, удобрять нечем. Ну, и так далее.

– Что ж, пока существует община, всё это будет продолжаться, – вставил слово Михаил Константинович и шутливо погрозил пальцем. – А всё эти ваши грёзы о старомосковском тереме.

Сергей Леонидович покачал головой.

– Миша, – сказал он, – община не исчезнет. Можно, конечно, упразднить её росчерком пера, но от этого возникнет такая смута, что не приведи Господь. Правосознание народа таково, что в голове его не укладывается, как это можно купить землю только для себя, без передачи её обществу. Земля может быть исключительно общинной собственностью – так думает мужик. Как, я спрашиваю, возможно вытравить это понятие? Сколько времени на это понадобится?

– Пример забавный ты нам привёл, – сказал Михаил Константинович, – а вот не в том ли дело, что сохранение такого обычного крестьянского права и всегда служило, да и теперь продолжает служить, чего уж греха таить, если вчитаться в столыпинский закон, лишь прикрытием стремления правительства ограничить право крестьян распоряжаться своей собственностью?

– Ни закон, ни правительство, – возразил Сергей Леонидович, – не могут иметь в виду стеснять предприимчивость отдельных крестьян – сдерживать их приобретательную способность. Но тот же закон и то же правительство обязаны наблюдать за тем, чтобы эти предприимчивость и способность не развивались за счёт такого источника, который имеет особое, обширное, общегосударственное значение – служить основой существования народных масс. Последние заключают в своей среде множество слабых элементов, не имеющих достаточной силы и прочности, чтобы устоять против натиска на них людей, одарённых большей энергией, а иногда и большей неразборчивостью в средствах к достижению намеченной ими цели.

Лиза поглядывала на него с интересом. Но вместе с тем за общим выражением семейного доброжелательства в её красивых серо-голубых чуть миндалевидных глазах мерцали искорки желания праведной юности подловить на чём-нибудь этого необычного гостя, который, как ей казалось с небольшой высоты своего возраста, разыгрывал здесь нелицеприятную, недостойную бывшего студента роль. Ей казалось, что гость защищает правительство, но отец её отлично понял, что именно защищает Сергей Леонидович.

– Сергей, – сказал он внушительно, – позволь напомнить тебе: от народного до простонародного – только один шаг, и в обратную сторону этот шаг не сделать. Не оступиться бы. Раз мерилом всего являются тайники народного духа, а всё не-простонародное есть только помеха, эти тайники должны находиться именно у простонародья. А значит – ему и карты в руки. Юрист ты или нет, в конце-то концов. Всё, что мы знаем относительно истории юридических учреждений, неотвратимо приводит к выводу, что любой существенный прогресс в цивилизации возможен только тогда, когда поземельная собственность распределена уже по группам по меньшей мере настолько же мелким, как семья.

Сергей Леонидович согласно покачал головой. Проницательность Константина Николаевича покорила его. Эти люди были близки ему, но странным образом одновременно и чужды. С изумлением он замечал, что в Петербурге он проповедует в стиле Урляпова, с которым так ожесточенно спорил у себя дома. Силясь осмыслить это парадокс, он заходил в тупик. Он знал за собой эту пугающую готовность пренебречь всеми институциональными перегородками, отделяющими одного человека от другого, и чувствовал, что тот же Урляпов даже в самом своем бунте всегда останется Дубровским, а он непременно переобуется в лапти, и это в одно и то же время забавляло его, но и беспокоило.

– Здесь не может быть сомнений, – ещё ниже склонился над прибором Сергей Леонидович, – только вот…

– Сергей Леонидович, – вмешалась Лиза, – из чего так переживать? Не украли же вы всё то, что вам принадлежит. Ваши предки за заслуги владеют этим по праву, за кровь свою получили они это.

– Елизавета Константиновна, – вздохнул Сергей Леонидович, и сам не заметив, как в руке у него оказалась массивная сервировочная вилка, четыре зубца которой походили на беспощадные зубы морского хищника, – ведь все мы тут не воры. Только и там не воры. Они ведь с нашими-то предками такую же кровь проливали, а вот как получилось – одним всё, а другим хлебушко пушной.

Елизавета беспомощно оглядела сидящих за столом в поисках поддержки. Тут Сергей Леонидович очень некстати вспомнил про конфекты, но Лиза с негодованием отпихнула от себя бонбоньерку.

– Фи, как это гадко – лакомиться в дни народных бедствий! – воскликнула она. – Особенно в такой день.

Сергей Леонидович поджал губы в досаде на себя, но и на эту наивность.

– Так ведь народные бедствия ежедневны, – сказал он, – но это не мешает вам лакомиться в другие дни.

Прекрасные глаза Лизы заволокло слезами, но Сергей Леонидович уже не мог унять свое раздражение.

– Ну так давайте из солидарности сменим сегодня меню, – усмехнувшись, предложил он. – За рецептом дело не станет. Я дам. Тем более он проще пареной репы. Берем несколько неотвеянной ржи, перемалываем прямо с мякиной, и – voila – получаем пушной хлебушко. Глотать, правда, тяжеловато, зато на вкус ничего – совсем как обыкновенный хлеб.

– Довольно! – остановила его Лиза.

– Ах, Лиза, – несколько раздраженно прервал её отец. – Не то ты говоришь.

Лиза метнула на отца быстрый, как молния, взгляд, в котором смешивалась и досада на свою запальчивость, и досада на отца, указанная ей не очень деликатно.

– Но наша совесть страдает, – отвернув лицо в сторону, сказала она.

– То-то и гнетёт меня, поверьте, – поднял на неё глаза Сергей Леонидович, и в них можно было различить подлинную муку, и Лиза считала её.

– Пушной, – мне казалось, – неуверенно проговорила она, – это лучший. Так, во всяком случае, это звучит… Пушистый… – ещё тише сказала она.

– Да, готовится из неотвеянной ржи – вот и пушной, – развеял её недоумение Сергей Леонидович, – а то есть ещё добавочки, из лебеды, например, или из льняной мякины, или из дерева гнилого, – тоже, доложу вам, у Бореля не подадут ни за какие деньги.

– Ах, Сергей Леонидович, – недовольно, капризно возвысила голос Лиза. – Экой вы мастер делать всем неудовольствие. – Она сорвала с груди букетик колосьев и бросила его на свою тарелку.

Ланович-старший чуть откинул корпус, выпятил и поднял нижнюю губу и, благодушно уставившись на Сергея Леонидовича своими голубыми навыкате глазами, словно хотел сказать: "Ну, что тут поделаешь! Кипит молодая кровь!"

* * *

"Г-н Чудновский сообщает нам, – писал Сергей Леонидович, – что уголовный закон радикально и, так сказать, принципиально расходится с обычным воззрением народа в основном отношении к преступлению и преступнику: в то время как уголовный закон в преступнике видит «злую волю», сознательно стремящуюся нанести вред целому обществу и отдельным его членам, обычное мировоззрение видит в преступнике главным образом «несчастного», жертву несчастно сложившихся обстоятельств. Первый исходит из того, что общество не только вправе, но и обязано карать преступника, отомстить ему за содеянное им преступление, народ же в своём обычно-правовом мировоззрении полагает, что общество должно и вправе ставить преступника в такое положение, чтобы сделать его безвредным для общества и при этом не столько карать его, сколько исправлять и наставлять. Подход с позиций нравственности к рассмотрению разного рода правонарушений характерен для крестьянской судебной практики». Общия юридическия воззрения народной массы, поэтому, до сих пор смешиваются с краеугольными принципами древнего права, как оно нам известно.

"С точки зрения юриста-криминалиста многое нравственное может быть преступным, и не всё, что преступно, должно быть безнравственным; с точки зрения обычно-правовых понятий народа, всё преступное обязательно безнравственно; всё, что нравственно, не может быть преступно".

Нет сомнения в том, что право и нравственность и по сию пору шествуют рука об руку, однако там, где право обычное не приведено в согласие с государственным законодательством, там, где положительное право будет подменяться Высшей правдой, люди не станут дожидаться Божьего суда, а впадут в соблазн устроить его сами. "По отношению к славянским общинам, – писал Мэн более тридцати лет назад, – освобождение крестьян в европейской России послужило стимулом для новых исследований. Мы уже знаем, с гораздо большей достоверностью, чем прежде, что в древнейших областях российской империи земля, с незапамятных времен была распределена между группами мнимых родственников, живших вместе в земледельческих сельских общинах, которые имели свою собственную организацию и самоуправление. Со времени великой реформы настоящего царствования коллективные права этих общин, равно как и права их членов по отношению друг к другу, уже не заслоняются и не ограничиваются привилегиями главного собственника – помещика. Мы имеем теперь доказательства, что и наиболее отдаленные славянские общины в существенных чертах устроены по тому же образцу; и западный мир, когда-нибудь, без сомнения, должен будет испытать на себе влияние того факта, что политические идеи такой огромной массы людей, так же, как и идеи, касающиеся собственности, неразрывно связаны с понятиями о взаимной семейной зависимости, о коллективной собственности и о естественном подчинении патриархальной власти".

Сергей Леонидович припомнил тут слова Мережковского, которые читал в седьмом ещё году. "Всей Европе, а не только какой-нибудь отдельной её нации, – писал тот, – придётся рано или поздно иметь дело с русской революцией. Ибо невозможно теперь уже определить то, что происходит в России: есть ли это только изменение политической формы, или прыжок в неизвестное, разрыв со всеми существующими формами…"

И в ушах у него опять зазвучало скрипучее бормотание Хфедюшки: "Он придёт… Он – мука мирская… Ему нельзя не прийти".

В эркере напротив, отдёрнув занавеску, показалась нарядная барышня, быстро глянула в окно и снова скрылась в ярко освещённых покоях. Сергей Леонидович вздохнул и обратился к своим запискам.

"Здесь нам опять придётся обратиться к самому проницательному из исследователей русской народной жизни – Глебу Успенскому, – продолжил он. – "Природа, – пишет Глеб Успенский, – вкореняет в сознание человека идею о необходимости безусловного повиновения, и эта идея является как нечто неизбежное, неотвратимое, как нечто такое, чего нельзя ни понять, ни объяснить, против чего немыслимо протестовать. Спрашивается, может ли Иван Ермолаевич, получающий знания непосредственно от природы, иметь хотя малейшую тень сомнений в неизбежности самой абсолютнейшей, самой прихотливой, а главное, ничем не объяснимой власти?.. Построенная на таком прочном, а главное, невыдуманном основании, как веления самой природы, миросозерцание имярек, создавшее на основании этих велений стройную систему семейных отношений, последовательно, без выдумок и хитросплетений, проводит их в отношениях общественных. На основании сельскохозяйственных идеалов деревенский человек ценится во всех своих общественных и частных отношениях; на них построены отношения юридические, а опытом, вытекающим из них, объясняются и оправдываются и высшие государственные порядки."

"Естественный коммунизм" первичных земледельческих групп иногда в последние годы описывался, преимущественно русскими писателями, в виде раннего проявления самых развитых и резких демократических теорий, – пишет Мэн. – По моему мнению, нельзя представить себе более ошибочного взгляда на этот вопрос. Если только вообще могут быть употребляемы такие выражения, как аристократический и демократический, то мне представляется весьма вероятным, что изменение и частое распадение сельских общин везде обусловливалось, по большей части, успешною борьбой демократии против аристократии. Объяснение сравнительно резкого отклонения русских сельских общин от того типа, который, как можно предположить, представляло их первичное состояние, следует, по моему мнению, искать в древнем русском обычае колонизации, благодаря которому массы людей постоянно должны были покидать прежние жилища, чтобы поселиться где-нибудь в необъятных пустынях…"

* * *

Работу его прервал Михаил Константинович, пригласивший к столу.

Лановичи держали большой, обеспеченный и открытый дом, хотя жили в квартире, а домом называли эту квартиру в старосветском смысле. Редкий вечер не обходился без ужина с гостями. Сергей Леонидович, сам того не чая, окунулся в самую гущу передовой жизни, которую с условной оговоркой можно было назвать жизнью полусвета. Возвращаясь после своих занятий, нередко он заставал в столовой целое общество, и неизменно делался на некоторое время центром всеобщего внимания. Впрочем, за обсуждением Думских новостей о нём скоро забывали.

То являлся какой-нибудь знаменитый профессор – преподаватель курсов Герье, то известный адвокат посвящал коллег в подробности текущего процесса, к которому было приковано внимание общества, то Лиза являлась в сопровождении провожатого – как правило это были студенты, но однажды она пришла с морским офицером, – дальним родственником по матери.

Мичман Плеске пребывал в благородном негодовании. Ему показалось, или и в самом деле так было, что на Невском он встретил бывшего адмирала Небогатова, преспокойно делавшего покупки. Заключенные в Петропавловской крепости бывшие генерал Стессель, адмирал Небогатов и офицеры сдавшихся неприятелю судов были освобождены по амнистии почти три года назад, когда правительство пришло к выводу, что острота политического положения в стране миновала и дело о Цусиме уже можно предать забвению.

Происшествие с Плеске подало повод к разговорам о делах уже минувших. Константин Николаевич никак не мог себе объяснить, почему Рожественский, моряк чрезвычайно опытный, полез в Цусиму, а не обошел Японию с востока через Лаперузов пролив, и мичман задавался тем же вопросом. Сергей Леонидович, хотя и совершенно не был специалистом в морской тактике, всё же помнил, интересуясь делом брата, некоторые весьма дельные рассуждения в печати, авторы которых убедительно доказывали, что и этого Рожественский сделать не мог. Но он, слушая мичмана, хранил угрюмое молчание, изредка поглядывая на Лизу.

– "Новое время" писало… – решился было он прервать свое молчание, как его возмущенным вопросом осадила Лиза:

– Как?! – возмутилась она. – Вы читаете "Новое время"? Но там же Буренин!

Сергей Леонидович пожал плечами.

– Но живете же вы в России, – не растерялся он, – а ведь здесь – проклятый царизм.

– Здесь не социалисты-революционеры, – недовольно напомнил Михаил Константинович.

– Полноте. На полдороги всё это уже не остановится. – Сергей Леонидович только махнул рукой.

– Боже, Царя храни, – не то в шутку, не то всерьёз промурлыкал Михаил Константинович.

– Вы, должно быть, полагаете, что в деревнях люди слабоумны? – сухо сказал Сергей Леонидович. – Что бы вам ни вздумалось им сказать, всё сойдет!..

Но мичман, преисполненный высших чувств, довольно простодушно предотвратил назревающий спор между сторонниками чистого парламентаризма в лице хозяев и земства в лице Сергея Леонидовича.

– Особенно возмутителен "Петербургский листок", постоянно пичкавший публику житья-бытья в крепости Небогатова и Стесселя, – кипятился Плеске. – На каждое Рождество, видите ли, к ним пускали массу знакомых. Да ещё, бестии, – добавил он, имея в виду журналистов, – меню прилагать не стеснялись.

– Что ж, – попытался успокоить его Михаил Константинович, – достаточно в нашей жизни суровостей. Амнистия – это проявление милосердия.

– Амнистия не может распространяться на высших начальников, – запальчиво произнёс Плеске.

– Не хочу говорить о Стесселе, – вмешался Константин Николаевич, – но всё же, надо отдать справедливость Небогатову. Он спас от бессмысленной гибели две тысячи человек, и сейчас платит за это осуждением и позором.

– Я слышала, – вставила Лиза, отламывая изящной десертной ложечкой розовый кусочек клубничного суфле, – что большинство матросов с небогатовских кораблей не умели плавать.

Но Плеске пропустил её слова мимо ушей и продолжил:

– Верно сказала княгиня Одоевская: Небогатов спас две тысячи жизней и погубил две тысячи честей.

Услышав это, Сергей Леонидович так громко стукнул прибором, что взоры всех невольно обратились к нему.

– Две тысячи чертей, – пробормотал он в своё извинение, но никто не улыбнулся. Мичман Плеске, оглядев лица, сообразил, что допустил какую-то бестактность, и мучительно гадал, какую именно.

Михаил Константинович, опустив глаза, то скручивал, то раскручивал в пальцах конец льняной салфетки. Лиза покраснела и повернулась на стуле чуть боком.

– Мой старший брат имел несчастье совершить этот злосчастный поход в отряде адмирала Небогатова, – развеял Сергей Леонидович тягостное молчание.

– Вот как, – тихо произнёс всё понявший Плеске. – Изволит служить? – осторожно поинтересовался он.

– Брата уже нет в живых, – ответил Сергей Леонидович, и не успели слова эти слететь у него с языка, как его наконец озарило, словно бы сам брат тихо шепнул ему в это мгновенье с несвойственной ему ласковостью: "Ну же, Сережа. Это же так просто".

"О, я воистину глупец!", – воскликнул мысленно Сергей Леонидович, вспомнил свой разговор с доктором Шаховым о причинах этой загадочной смерти, толки о долгах, о какой-то мифической женщине… "Воистину близорукий крот!" – обозвал он себя. Он обвёл сидевших за столом каким-то бессмысленным для них, совершенно погружённым в себя взглядом. Глаза его задержались на Михаиле Константиновиче.

– Дай, пожалуйста, папиросу, – охриплым внезапно голосом спросил он.

– Ты не куришь, по-моему, – удивился тот и не очень уверенно протянул Сергею Леонидовичу раскрытый портсигар.

– Всё случается когда-нибудь в первый раз, – сказал Сергей Леонидович, прокашлявшись и с непривычки слишком глубоко засовывая кончик папиросы в точёный лепесток пламени поднесенной Михаилом спички. – Да не всегда удачно, – закашлялся он и неумело затушил папиросу, прижегши угловатую фарфоровую лилию модной пепельницы.

* * *

Петербург при наличии средств, и даже при их отсутствии не позволял сидеть на месте. Обнаружилось, что Лановичи – настоящие меломаны. Часто в их доме случались известные музыканты, и Лановичи неизменно воздавали по заслугам их искусству. А то и сами, дождавшись наконец вейек – баснословно дешёвых финских извозчиков, по заведённому в старину обычаю наводнявших столицу на Масленой, – ехали кататься или в оперу. То они мчались в Русское музыкальное общество на вечер Цезаря Кюи, то «в камерном собрании» слушали пение Кедрова и Философовой, на следующий день – пианиста-виртуоза Сливинского, ещё через день в общественном музыкальном собрании «чудную», как выразилась Лиза, «Фантазию» Рахманинова для двух роялей, спустя несколько дней – вечер памяти Грига, потом Рубинштейна – и так без конца. Сергей Леонидович, как человек культурный, поначалу всецело разделял увлечения своих хозяев, но исподволь стал тяготиться этой обязанностью, повинностью каждый вечер проводить среди пленительных мелодий, и только «Снегурочка» неожиданно для него самого примирила его с миром музыки.

Снегурочку давали в Консерватории. Декорации Васнецова были прекрасны, юная Косаковская, исполнявшая партию Снегурочки – трогательна до слёз. Когда закончилось представление, и Сергей Леонидович, в ожидании, пока извозчик подаст к подъезду, дышал морозом, мечтательная ласка Петербургской зимы наконец коснулась его, и воспоминание об этом прикосновении, точно шрам, грозило остаться навсегда. Петербург был городом, который рано или поздно внушает к себе страсть, и горе тому, кто не имеет средств поддерживать этот холодный огонь.

Невский, Миллионная, Большая Морская, – роскошь этого города подавляла его. Петербург будоражил Сергея Леонидовича, и он, человек довольно спокойный относительно всего, что не касалось до его науки, вдыхая воздух коварного северного соблазна, с тревогой чувствовал, что этот великолепный город нарушает привычный строй его души. Немецкие города, в которых пришлось побывать ему, тоже поначалу возмущали его внутренность, но как-то на другой лад. Провинциальная немецкая жизнь пришлась Сергею Леонидовичу по душе по своему размеренному темпу и скромности, что находилось в полном согласии со внутренним его строем. Однако Петербург, этот бесстрастный город-сфинкс, с персями из прохладного гранита, который и пугал и притягивал одновременно, был способен внушить ему страсть, холодный огонь которой мог поглотить его целиком, и в этом смутно проглядывало какое-то понятие о некоем изощрённом грехе.

И он признался себе, что тоже хочет любви, и он уже любил, только сам не знал, кого. Женские образы теснились в его воображении, наплывая один на другой, – то были какие-то смутные видения встреченных им в последние дни женщин, то Лиза Ланович, то сама Косаковская, то лукавая г-жа Нарольская, а то даже являлась жена члена уездной управы Криницкая, и это уже было совсем чёрт знает что.

* * *

Уже март был в исходе, когда Михаил Константинович вздумал отметить своё рождение у Донона, да ещё в значительной компании. Сергей Леонидович немного запаздывал с той своей работой, которую наметил себе до отъезда в Соловьёвку, и главным образом из-за хлебосольных традиций семейства Лановичей, но тут случай был такой, что манкировать было неуместно.

Карты меню Михаил Константинович заказал у знаменитого декоратора Эрнста Липгарта. Приглашённые, в большинстве своем, принадлежали к юридическим кругам, и среди них оказались даже два присяжных поверенных, защищавших в шестом году офицеров Небогатовского отряда – Волькенштейн и Квашнин-Самарин. Узнав, кем приходится Сергей Леонидович Павлуше, они буквально вцепились в него.

– Ведь он единственный из младших офицеров признал себя виновным. И я решительно утверждаю, что ни с какой точки зрения таковым он не являлся, – всё твердил Волькенштейн.

– Брат судил себя своим судом, – сдержанно отозвался Сергей Леонидович. Он всё ещё корил себя за свою близорукость, а точнее, был ею ошеломлён. "Да уж, Фейербах", – с горькой иронией подумал он в этот момент, и вспомнил, как ещё месяц назад писал собственной рукой: «Безрассудный! То, что ты сеешь, не оживёт, если не умрёт».

– Да, конечно, Павел Леонидович имел свое понятие о чести, – согласился Квашнин-Самарин.

Сергей Леонидович провел рукой по волосам.

– Павел Леонидович, – как можно мягче возразил он, подавляя в себе раздражение, – имел понятие о чести. Своё, – он выделил голосом это слово, – имели все остальные.

– Возможно, вы и правы. Но как же, в самом деле, было и поступить? Не хочу показаться жестоким, но если бы присутствовавшие на суде офицеры, в мужестве которых я по-прежнему ничуть не сомневаюсь, видели бы в адмирале Небогатове виновника их позора и бедствий, то они нашли бы выход для своей чести по отношению к нему и по отношению к себе, а они присутствовали в суде все до одного.

– Да, именно, все до одного, – глухо повторил за своим собеседником Сергей Леонидович.

– Сказал же Северин: "Что ж, если считаете себя опозоренными – стреляйтесь".

– Кто это – Северин? – спросил Сергей Леонидович.

– Лейтенант, – пояснил Волькенштейн. – Флаг-офицер Небогатова…

– Знаете, сейчас я вижу ясно, что в защите нуждался только ваш брат, да и то от себя самого.

– Он один искупил этот общий грех. Может быть, – пугаясь собственных слов, выговорил Сергей Леонидович, – в этом и заключается высшая честь?

– Возможно, – задумчиво ответил Квашнин-Самарин.

– Ибо если бы мы судили себя сами, то не были бы судимы.

Вмешался депутат Государственной думы от кадет Александр Фёдорович Бабянский.

– Плохо дело, – заметил он, – когда в вопросах чести приходится вступать в объяснения. Плохо дело, если в вопросах чести что-нибудь начинает становиться неясным. Ибо вопросы чести тем и отличаются от всяких других, что они должны быть ясны для каждого без всяких объяснений.

– Я помню, – сказал Квашнин-Самарин, – как часто обвинение ссылалось на Устав Петра Великого. Но господа, минуло добрых два столетия, изменились понятия и самые нравы…

– Позвольте, я поясню, – перехватил слово Волькенштейн, пожелав дать понятие о сути разговора тем из гостей, которым процесс был знаком по слухам да из печати. – Ссылаться на артикул Петра Великого теперь нельзя. За эту несвоевременную ссылку он чего доброго прошелся бы по нашим спинам своею дубинкой. Он был ведь гений, и живи он теперь, разве не понял бы он всех современных условий техники и требований военно-морского боя? Да за отсылку подобного флота он стёр бы с лица земли всю Либаву, чтобы и памяти о ней не осталось! Нет, Петр Великий не послал бы свою эскадру на неминуемую гибель в Цусиму. Он остановил бы её вовремя, особенно после Порт-Артура, он бы переродил бы её до высоты современных требований и держал бы её до конца войны в запасе, как боевой козырь для почётного мира. А нам достало газетной шумихи господина Кладо и компании для бесповоротного решения вопроса первостатейной государственной важности, как посылка тысяч людей и миллионных броненосцев на бесполезную гибель и смерть! Кажется, довольно было уже в эту войну бесполезных жертв, радовавших нас лишь мимолетно взятием сопки с деревом, чтобы уже при исходе войны, когда бесполезность её результатов стала вполне очевидной, ценить каждую жизнь на вес золота, – как то велят и закон, и разум, и совесть.

Большие тёмные абажуры затеняли лица и освещали только руки и поданные яства. Освещение было так устроено, что уже трудно было различить, кто сидит за соседним столом.

Между тем Александр Фёдорович Бабянский, человек тактичный, заметив, что Сергею Леонидовичу нелегко уже даётся этот разговор, поспешил переменить его.

– Мы слышали, – обратился он к Сергею Леонидовичу, – что вы заняты написанием весьма интересной работы.

– Да, пишу, – отвечал Сергей Леонидович, хмуро глянув на подмигнувшего ему Михаила Константиновича. – Но, как и всегда, едва речь заходила о его изысканиях, Сергей Леонидович преображался. – Тема моей работы: «Представление о судьбе как источник права».

– И какие же связи вы здесь усматриваете?

– Относительно эпохи, история которой известна только по фрагментам источников, вряд ли кто возьмётся утверждать, что нашёл единственно верное решение. Я далёк от такого представления. Если мне удалось показать, что наряду с существовавшими точками зрения возможен иной взгляд на вещи, то я сделал достаточно. Материалов не то что бы мало, – их просто нет. А вопросов множество. Считать ли ритуальное убийство правовым актом? Например, убийство женщины в случае её приближения к дому «мужского союза»? Какое слово при этом произносилось? Считать ли его термином права? Считать ли обряд частью права? Для представителя так называемой юриспруденции всё это не составляет предмета. Для историка права, напротив, – это волшебный ключ к истокам человеческого сознания… А связь вот какая: когда кокон судьбы распускается и в жизнь допускается элемент случайности, то это требует уже иных правовых норм. Возникновение положительного права столько же результат хозяйственного прогресса, сколько и изменения понятий.

– Да только это не про нас, – засмеялся Михаил Константинович. – У нас связь всё та же: лежень лежит, а Бог для него долю держит. Ах, до чего же это по-русски!

– Да-с, народец у нас ленив, – бросил из темноты Анучин.

Это замечание, вскользь брошенное человеком, никогда не бывавшем в деревне, возмутило Сергея Леонидовича.

– Я другого мнения. Досадно и горько слышать самоуверенные утверждения о его лени, когда знаешь, что он, измученный, напрягает последние силы свои и своей лошаденки, чтобы дотянуть до нови, не оставивши своей полосы непаханной. Вот я, положим, человек праздный… – продолжил было Сергей Леонидович, но его прервали протестующими возгласами.

– Это вы-то? – раздались сразу несколько голосов.

– Именно, – утвердительно кивнул Сергей Леонидович. – Позвольте, я растолкую. Вот живу я в деревне, случается, засиживаюсь над работою своей до вторых петухов. На часах три. Я только спать иду, а в деревне уже встали, уже прядут, уже ткут. Я, когда обстоятельства позволяют, просплю до обеда, а крестьянин-то всё работает, всё чего-то делает, и так до темноты. Где же здесь лень?

– Вы делаете культурную работу, приносящую пользу обществу, а крестьянин, по самому малому счёту, занят простым воспроизводством, – возразил Квашнин-Самарин.

– Как на это посмотреть, – не согласился Сергей Леонидович. – Его-то труд мне понятен, а вот мой ему не только не понятен, но и надобности у него в нём нет.

– У него нет, – справедливо возразил Волькенштейн, – а ребёнок его выучится, и у него появится.

Подали котлеты "марешаль" из рябчиков с трюфелями.

– Труд без любви, тут и спорить нечего, это тупик, – согласился Сергей Леонидович. – В восхвалении труда есть очень много пустословия и лицемерия. Три четверти человеческого труда нельзя назвать иначе, нежели отупляющей тратой силы. Труд сам по себе, поскольку он не более как труд, вселяет в нас отвращение. И это справедливо.

– Ну поведай нам, пожалуй, в чём, по-твоему, корень бед? – попросил Михаил Константинович и запросто облокотился о столешницу. Сергей Леонидович вздохнул.

– Общие жалобы на неустройство деревни, на бедность мужика, на его дикость, на плохое сельское и волостное начальство, на кулаков, – сказал он, – всё это имеет один корень: это – столетняя привычка к подтягиванию без малейшей самодеятельности со стороны мужиков. Происходит это – с одной стороны, вследствие крайней невежественности их, с другой – вследствие приобретённого за сотни лет убеждения, что его дело решается не по непреложному закону, а по произволу начальства, будь то староста, старшина, земский, исправник, губернатор. Школа, – школа серьезная, повсеместная, обязательная, быть может, которая даст нам со временем поколения, способные к самодеятельности, и вера в закон, а, следовательно, взгляд на начальника, как на строжайшего блюстителя этого закона, – вот те единственные воспитательные для народа средства, которые могут быть плодотворны. Ведь не виноват же он в этом невежестве, в этой бедности, происходящей от того же невежества? Мы, – законодатели, администраторы, воспитатели, судьи его, – мы, богатые, учёные, мы забыли Спасителеву заповедь «любите друг друга», – мы, которые не хотим близко подойти к нему и изучить его, которые только думаем о том, чтобы он не забывался по отношению к нам, и которые в душе не соболезнуем ему, не жалеем его, а презираем его… Поражаешься переменой, которая замечается через три года учения, – да какого! чуть не шестимесячного, с пропусками, без приготовления уроков! Что бы вышло из этого народа, если бы его учили и воспитывали?

Лакеи-татары, как тени, бесшумно сновали между столиками.

– А в общем, – признал Сергей Леонидович, – просто руки опускаются.

– И всё-таки, можно полагать, Столыпин нашел средство. За истекший со времени освобождения крестьян период крестьянская среда постепенно прониклась началами общегражданского права, обычаи, если они и существовали, забыты.

– Не знаю, что он там нашел, – буркнул Сергей Леонидович себе под нос. – Крестьяне плохо понимают смысл этого закона. Они приходят в некоторое недоумение, а отнюдь не в энтузиазм. Я, по крайней мере, это категорически констатирую. Я не сомневаюсь, что закон исходит не из подлинной потребности, а из теоретических соображений. Несомненно, что этот новый принцип проводится во имя доктрины, что будто бы личная собственность всё спасёт, что нужно создать в противовес нашему невежественному, тёмному, анархическому крестьянину-общиннику – сытого консервативного просвещенного буржуа. Вот этот буржуа и должен спасти Россию…

А потом сказал уже громче:

– Мне кажется, что покойный премьер вошел в противоречие со всем строем русской жизни. Община делиться не желает. Скажу вам и более: Столыпин недооценил социального элемента. Столыпинское законодательство зародилось в искусственной атмосфере давнего интеллигентского спора об общине, возникло оно на основании слишком теоретических предпосылок, вдобавок, в значительной мере сомнительных. Сам Столыпин считал свое дело ставкою на сильных, точно не замечая, что именно-то сильным община наша отнюдь не страшна. Она не исключала, а, напротив, в высшей степени содействовала самой беззастенчивой капиталистической эксплуотации. Сама – паразит, она предоставляет великолепную почву для развития худших форм капиталистического паразитизма. С этой точки зрения всё Столыпинское законодательство есть скорее ставка на слабых, а не на сильных. Поставить крепко на ноги наше крестьянское земледелие препятствует не только община, но помехою тут служит и весь кастовый, обособленный строй крестьянства и особая психология этого феодального строя. При его неизменности последняя, вне всякого сомнения, проявит себя и на Столыпинских отрубах и хуторах.

– Но невозможно же сидеть и ждать, сложа руки, пока народ исполнится гражданственности.

– А этого можно и не дождаться, – сказал Сергей Леонидович. – Я убеждён, что слияние юридических обычаев народа с государственным законодательством должно идти осторожно и постепенно. Если допустить, что обычное право, рождённое ведь не просто так, а вековым опытом, просто исчезнет под административным давлением законодательства, то противодействие может оказаться равным силе самого действия. Важно, чтобы сами законы вобрали в себя народную практику.

Михаил Константинович, покручивая в пальцах мундштук из слоновой кости, смотрел на Сергея Леонидовича, точно на малое дитя.

– Но это страшный тормоз для всякой цивилизации, – выразил своё мнение Волькенштейн. – Есть естественное право, общее всем нациям, всем народам…

– Ах, эти наши пресловутые естественные и международные права, которые всегда рассматривают человека с абстрактной точки зрения, – воздел руки Сергей Леонидович. – Всё истинное, говорит Гегель, имеет свойство претворятся в действительное. А в истории, между тем, не существует ни абсолютной необходимости, ни полной, безусловной свободы. Об этом, собственно, и речь.

– Я человек западной культуры, – вмешался Александр Фёдорович Бабянский, – но я был учеником знаменитого профессора Кавелина в восьмидесятых годах. Это тоже человек западный, но я помню его поучения в этом отношении. Он говорил: "Господа, берегите общину, помните – это вековой институт"".

– Положить конец недоразумениям всего лучше, перенеся вопрос на почву частной собственности, всем общей и понятной, – подал голос Анучин.

– Это вам он понятен на этой почве, – усмехнулся Сергей Леонидович, – но общим его отнюдь не назовёшь. Наверное, неправильно было бы объяснять процесс уничтожения общины только давлением местных органов управления, но этот процесс происходит под безусловным давлением агитации, которой я сам был свидетелем и которую иначе как бессовестной, назвать нельзя. И поэтому я предрекаю, что подобный характер в направлении перехода к частной собственности заставляет ожидать весьма скорой реакции на это положение в деревне, и что маятник непременно качнётся в обратную сторону. Знаешь, – остановив глаза на младшем Лановиче, сказал Сергей Леонидович, – я уже в деревне третий год, и скажу так: деревня будет всё далее и далее дифференцироваться, и в одну сторону будут стекаться представители умственности, которые всё безграничнее будут господствовать над отлагающимися по другую сторону рабами физического труда, глубже и глубже уходящими в мелкие, развращающие заботы о куске насущного хлеба. Это, по-моему, логически неизбежный конец нашей крестьянской общины в существующей её форме, и избежать этого печального конца можно только перейдя от общинного владения объектом труда – землёю – к общественной форме самого труда.

Последние слова были так ни с чем несообразны в этом кругу, что все молча воззрились на него.

– Эка вы хватили, – цокнул языком Анучин. – Нужно быть слепым или намеренно закрывать себе глаза, чтобы отождествлять либерализм, как это делается слишком часто, с служением имущему классу, с защитой экономических привилегий.

– Положим, в теории это так. А в жизни-то выходит иначе. Что дала эта Конституция? Только новые раздоры – и больше ничего. Стало у Ивана больше земли? Нет. Пошло помещичье землевладение в гору? Тоже нет. Утихомирились жандармы? И здесь нет. Так что же это, как не пустая игрушка, удовлетворяющая мечтам наших подражателей? Земство – вот истинная и национальная школа самоуправления.

– Конечно же, – не без ехидства вставил Волькенштейн, – под управлением дворянства.

– А что же делать, – развёл руками Сергей Леонидович, – коль так сложилось исторически? Если на Западе типом свободного гражданина, по которому равнялись все остальные в общественном процессе уравнения и освобождения, был горожанин, то у нас аналогичную роль играла фигура дворянина. Ведь это первое сословие в России, у которого появились гражданская свободы и гражданские права.

– Зато теперь подавляющее число граждан являются горожанами, – сострил Анучин.

– Да, в настоящее время дворянство преобладает в земствах, – продолжил Сергей Леонидович, согласно кивнув, – но, господа, дворяне разные. В конце концов без дворянства не было бы и самого земства, а из него ведь и вырос наш парламент.

– Эк вы защищаете сословный строй, – заметил Волькеншиейн, который будто и не слыхал предыдущих слов Сергея Леонидовича.

– Вовсе нет. Кто, как не дворянство, повсеместно в земствах ставит вопрос о всесословной волости? И вообще, защитники конституции забывают, что человеческий характер заключается не в собственности, а в личности.

– Нет уж, позвольте. Есть общие законы, и действие их не минует нас.

– Да уж пусть не минует, – согласился Сергей Леонидович, – да только если в самом народе, в его крови и нервах, сидит существо инертное, склонное подчиняться и слепо доверять, то что ж говорить о дальнейшем развитии политической свободы? – Сергей Леонидович перевёл дух. – Да и вообще, господа, всё не то. Всё не то, господа, всё не то, – в запальчивости он даже замахал руками. – Всё, мне кажется, гораздо проще. Если бы стало только возможным привлечь в деревню интеллигентных лиц на должность писарей, переворот в крестьянской жизни вышел бы огромный. Для этого нет надобности заводить всесословные волости и церковно-приходские школы – нужно только дать возможность интеллигенции стать в непосредственное общение с сельскими массами. Думаю, что все остальные способы управления народом были испробованы – и в результате получилась ужасающая картина обнищания, разнузданности и бессердечия. В отдельных случаях корень зла тоже везде замечается или в дикости человека, или в неопределенности его обязанностей, или неогражденности прав. Естественный вывод для меня один: просветите народ, дайте ему закон, поставьте закон над начальством, а не начальство над законом. Вот ввели опять выборность мировых судей. В нашей камере судья обращается к крестьянам на «вы», и уже это одно изменяет дух и характер заседаний. Ещё раз скажу: только при самом широком и свободном доступе света можно надеяться, что наша деревня наконец прозреет и тёмные силы отойдут в область преданий, а пока этого нет, вряд ли можно быть уверенным, что печальные времена пугачёвщины не повторятся.

* * *

Ужин у Донона грозил перейти уже в завтрак. Уже отдали должное и «Монополю», и «Силлери гран муссе». Сергей Леонидович распалился и словно строчил из пулемета:

– А Морелле, который открыто требовал равенства имуществ? А Мабли, который доказал, что одно только политическое равенство без экономического будет неполным и что при сохранении частной собственности равенство будет пустым звуком? А Кондорсе, заявлявший, что всякое богатство есть узурпация? А Бриссо, утверждавший, что частная собственность есть преступление против природы?

– Но как вы, юрист, можете проповедовать подобные вещи? – возмущался Волькенштейн.

– Да ведь я их не проповедую, – возражал Сергей Леонидович. – Я только говорю то, на что мне, как наблюдателю, указывают факты. А они говорят мне, что будущее вполне способно поставить нас лицом к лицу с новыми формами общежития.

– Вы, кажется, землевладелец? – вмешался больше молчавший дотоле Анучин. – Так отдайте её, эту вашу землю. Никто же не может воспрепятствовать вам распорядиться своей собственностью, как считаете по истине. Яко наг, яко благ.

Сергей Леонидович вспомнил, как спьяну "жаловал" соловьёвских крестьян "в вечность", и ему стало стыдно.

– Надо бы отдать, – сказал он и покраснел, – но пока я не допишу диссертацию и не добуду места в университете, сделать я это не могу. Хоть и стыдно в этом признаваться, но это так.

Присутствующие отдали должное откровенности Сергея Леонидовича и даже предложили за него тост.

– И всё же с собственностью вы хватили, – примирительно сказал Александр Фёдорович. – Надо ли доказывать, что принципы, которыми вдохновлялась русская революция, и цели, к которым она направляла, не только не одинаковы с принципами и целями Французской революции, но и прямо противоположны? Это обнаруживается особенно ясно в отношении обеих Революций к собственности. Последняя является краеугольным камнем Французской революции, её главнейшей действенной силой и результатом. Напротив, русская революция направлена на полное её отрицание. В связи с этим глубочайшим различием реального действия обеих революций находится и другое, заключающееся в области их общих идей. Так, вся полнота активной силы Декларации прав была заключена в принципе политической и гражданской свободы. Равенство Французской революции было не столько фундаментальной идеей социального переустройства, сколько способом атаки, который казался полезным для разрушения исторических препон свободного развития человека и его индивидуальной деятельности. Другими словами, равенство там было лишь средством, а истинной целью была свобода. Совершенно иначе сложилась идеология и психология нашей революции и вообще всего русского либерализма. Действительной целью их всегда было равенство, полное и всеобщее: пусть даже равенство голодной смерти, но лишь бы равенство! А свобода, освобождение были для русской революции лишь одним из средств достижения этой цели. В сущности, русская революция никогда не принимала свободу за самостоятельную цель развития. Она никогда не дорожила ею. Можно даже сказать, что русская революция понимала свободу столь же мало, как и русская реакция.

– Всё это оттого происходит, – заметил Сергей Леонидович, – что у нас те, кто называет себя либералами – в душе самые настоящие радикалы, а те, кто сочувствует радикалам – в душе либералы.

– И всё же путь наш западный, – сказал Михаил Константинович. – Когда рассматриваешь портреты деятелей нашего прошлого или даже просто фамильные портреты, то поражаешься прежде всего тем, какие у этих людей были не-русские лица! Это были меньше всего богоискатели – это были люди, давно нашедшие своего Бога и вполне уверенные в нём. Воли не может быть без ясности, и у них был как бы врожденный вкус к ясности, к точности. Они жили более рассудком, чем чувством. Высшие классы всегда заражают низшие – и в плохом и в хорошем, то есть до некоторой степени сообщают всему обществу свою физиономию. Аристократия и создает народ – по своему образу и подобию, разумеется, если и она сама жива, если в ней самой не угасла творческая энергия. Кто помнит, каким был русский крестьянин ещё в семидесятых годах прошлого века, тот не усомнится в том, что, оставаясь русскими, мы были более европейцами, чем сейчас, в эпоху этой пресловутой самобытности.

Каким был русский крестьянин в семидесятых годах прошлого столетия Сергей Леонидович, конечно, помнить не мог, но ему показалось, что он уже слышал нечто подобное, и даже вспомнил где именно: у себя дома от ротмистра Муравьёва, когда тот во время своего неожиданного визита в Соловьёвку разглядывал фамильные портреты.

– Да, воля и ясность, – безукоризненно выговаривая слова, повторил Михаил Константинович. – И символ этого – прямоугольник, прямые, горделивые линии Empire. Между тем Толстому наш национальный характер виделся каким-то кругом.

– Так ведь и земля, говорят, круглая, – вставил со смешком Александр Фёдорович.

– Здесь я скорее соглашусь с Толстым, хотя тут и заключен известный парадокс, – сказал Сергей Леонидович и улыбнувшись, пояснил: – как представить себе повозку с прямоугольными колесами? Как это у нас говорят: "спиться с кругу" – значит, выйти из жизни. Ведь что представляет собой наш, так сказать, круг земной? Это и есть жизнь, это, если угодно, вечный хоровод. Круговорот нашей природы ни с чем не сравним. Длинная осень… Осень умиротворяет, осень смиряет. Она как бы подготавливает душу к мысли о неизбежной смерти. Ноябрьские ночи – что может быть тоскливее, что ещё так угнетает душу? И что только не мерещится в этой могильной темени?.. И вдруг – снежная белизна, солнечное сияние на этом сказочном покрове, алмазные искры. И узнаешь тогда, что есть жизнь после смерти, только она другая… Но вот поднимаются вьюги, день, и без того короткий, съеживается ещё сильнее. И опять испытание, – кажется, что нет этому конца и края. Зима – терпение, и синей зимней ночью крошечный огонёк в крестьянской избе, когда баба прядёт или ткёт, – символ надежды. И, наверное, эта надежда единственная, которая неизбежно сбывается. Всё всегда бывает лишь переходным явлением к весне. Иной раз кое-где и снег не сошёл, а деревья уже одеваются цветом. Представление о воскресении дано нам, как немногим ещё народам, в непосредственном переживании…

– Вовсе нет, – возразил Квашнин-Самарин. – Скорее дело обстоит так, что европейское колесо катится по ровному накатанному шоссе, а наше, родное, перепадает из ухаба в ухаб, словно квадратное, а видится нам это каким-то необыкновенным кругом земным.

Возражение это было встречено сочувственным смехом, и на него Сергей Леонидович не нашёлся уже, что возразить, и тоже посмеялся вместе со всеми.

– Что ни говори, у нас у всех в крови болезненная тяга к народу, – примирительно сказал Волькенштейн. – Но вы забыли лето. Что же оно?

– Лето – страда, а она требует от человека приложения всех его сил. Оно коротко у нас, лето, а надо исполнить то, что предназначено на земле человеку.

– Человеку понять это проще, – заметил Анучин, – чем целому народу. А чего хочет, чего желает этот тысячелетний народ, который, однако, остаётся дитём? Какими предчувствиями живет эта страна без настоящей цивилизации, без настоящей традиции, даже без настоящих дорог и без памяти, которая, однако же создала одну из величайших литератур мира?

– Вся беда в том, – не преминул провести свою излюбленную мысль Михаил Константинович, – что Россия отвернулась от Запада к Востоку, от духа старой Европы, преемника античной и христианской цивилизации, и двинулась к самобытности. Еще недавно у нас были императоры, а теперь цари. Да, ещё наши деды были европейцами, а мы просто русские, не понимающие собственной национальной цели.

И здесь Сергей Леонидович, вконец осоловевший, счёл долгом сказать своё слово, хотя язык уже едва слушался его.

– Национальной целью может быть только осуществление заложенной в страну судьбы, к каковой цели и должны быть направлены усилия каждого, а в особенности тех классов и групп, которые составляют мозг страны. Я скажу так, как говорил покойный Соловьёв: "Волей-неволей должны мы обратиться к патриотизму размышляющему и тревожному. Безотчётный и беззаботно-счастливый оптимизм патриотов ликующих, помимо его умственной и нравственной скудости, теряет под собой фактическую почву на наших глазах. На вопрос: что будет с Россией через сто лет – нельзя нам отвечать с той определённостью, которая выражается в цифре 400 миллионов жителей. Но неужели нам ничего неизвестно о будущности России? Мы можем, конечно, вместе с Гегелем сказать, что с нею будет то, что угодно Богу. Но не лицемерие ли это – останавливаться на общем указании неисповедимой для нас воли Божией, – указания, из которого ничего не следует и которое ни к чему нас не обязывает? Разве мы не знаем ещё и того, что именно угодно Богу от нас, от России? Если ещё и не знаем, то это наша вина, и от нас зависит её исправить, – наверное узнать, чего хочет от нас Бог. Ведь не прихоть и не произвол над нами, и есть у нас разум и совесть, чтобы познать высшую волю, и вот настоящая, единственная задача для размышляющего патриотизма".

Когда, наконец, вышли на улицу, город обнаруживал первые попытки пробуждения. Среди величественных зданий, дворцов и соборов день нарождался грозно. У грани домов небо уже пылало, зажжённое близким, но ещё невидимым солнцем. Горящее золото поднималось всё выше и выше, захватывая и расплавляя клочки неподвижно застывших лиловатых облаков. Небо быстро светлело и нежно зеленело. Одна Нева была ещё мрачно темна, но и её черная поверхность местами уже отливала синевой редких сапфиров. Сергей Леонидович смотрел на стройный ряд дворцов, на плывущие по реке льдины, и у него кружилась голова.

И он ощутил потребность бежать отсюда без оглядки.

* * *

Жанна решила не мудрить и без обиняков последовала рекомендации Бориса. Начала она с того, что открыла читателям красное вино «Бастардо», найдя его букет богаче, чем некоторые самые изысканные композиции знаменитых вин Франции. Следующим постом она рассказала об Инкермановском винном заводе, но этот метод быстро устарел, ибо события, о которых пророчил Борис, развивались стремительно. Пятая колонна, или, как теперь называли её представителей – национал-предатели, ещё барахталась в ворохе своих заблуждений. На один из дней был согласован митинг в поддержку узников Болотной. И, хотя явилось туда всего-то человек тридцать, блогосфера не осталась равнодушной к этому мероприятию. Некий чрезвычайно известный блогер, не мудрствуя лукаво, просто процитировал пассаж Кропоткина из его книги «Речи бунтовщика»:

"Покуда у нас будет оставаться каста людей, живущих в праздности под тем предлогом, что они нужны для управления нами, – эти праздные люди всегда будут источником нравственной заразы в обществе. Человек праздный, вечно ищущий новых наслаждений и у которого чувство солидарности с другими людьми убито самими условиями его жизни – такой человек всегда будет склонен к самой грубой нравственности: он неизбежно будет опошлять всё, до чего прикоснется. Со своим туго набитым кошелём и своими грубыми инстинктами он будет развращать женщину и ребёнка; он развратит искусство, театр, печать – он уже это сделал; он продаст свою родину врагу, продаст её защитников; и так как он слишком трусоват, чтобы избивать кого-либо, то в тот день, когда бунтующий народ заставит его дрожать за кошель – единственный источник его наслаждений, – он пошлет наёмщиков избивать лучших людей своей родины".

Едва появился этот пост, как ей уже позвонил Паша из пиар-агентства "UP-S" и заказал отповедь.

И она написала.

Назвав несколько известных фамилий, она спросила, точно ли это лучшие люди своей родины? Но если это так, то где были эти лучшие люди в девяностые, когда пенсионеры и учителя ходили по помойным бакам, когда двадцать человек в мгновение ока поделили между собой всё то, что было создано трудом всех? Почему молчали, когда разнообразные шавки из СМИ неизвестного роду-племени изо дня в день, из года в год плевали в душу ветеранам? По какой причине лучшие люди сочли верхом либеральной справедливости, что олигарх должен иметь миллиарды, а ограбленный им старик должен перебиваться с хлеба на воду. Не оттого ли, вопрошала Жанна, что лучших людей в любую погоду замечают в лучших ресторанах столицы? Не оттого ли, что лучших людей так охотно привечают иностранные послы? Югославия, Ирак, Грузия, Ливия, Сирия. Кто же следующий, спрашивала Жанна. Неужели острова Фиджи?

Дождавшись комментариев и просмотрев их, Жанна поняла, что попала в цель. Раздались, правда, возражения, что обладатели названных ею фамилий не составляют и доли процента в протестном движении, что никто из протестующих не признаёт их своими вождями, что молодежь не несёт ответственности за грехи девяностых, но эти редкие искры разума тонули в мощном хоре негодования. Против названных ей фамилий возразить было нечего. "Отличная работа, – подумала она. – За такое и деньги брать стыдно". Но, конечно, как всегда взяла.

* * *

Зимние месяцы, что Сергей Леонидович провёл в Петербурге, несколько оживили его, но открыли в нём странное, угнетающее раздвоение. Работа его двинулась вперёд, но люди озадачили. Чем-то они напомнили ему его университетского товарища Траугота, но Траугот, как неуклюже, но довольно точно подумалось Сергею Леонидовичу, был истинный либерал, в котором человеческое неизменно брало верх над догмой, который думал более душой и при определенных обстоятельствах не остановился бы сжечь все то, чему поклонялся, и поклониться тому, что сжигал. По рождению, воспитанию и образованию Сергей Леонидович, безусловно, принадлежал к этому миру, однако не меньше связей образовалось у него и с деревней, с её вечным дремучим существованием. Многое из её поистине загадочной жизни он не мог объяснить умом, но в то же время чувствовал, что постигает это неким шестым чувством, впрочем, и природа этого чувства не поддавалась никакому анализу и сколько-нибудь внятным формулировкам.

На память ему приходили заклады, которые ягодновскими и соловьёвскими бабами нашиваются на рукава и подолы белых шерстяных шушпанов. Приходилось лишь удивляться массой вкуса, художественного чутья и верности основной теме, строгости и выдержанности стиля, соединенной с поражающей жизнерадостностью общего колорита. И Сергей Леонидович признавался себе, что если бы удалось ему в своей работе соблюсти такие же принципы, он почитал бы себя счастливейшим человеком. Но в то же время он знал, что делаются эти чудеса при трещащей в светце лучине, поставленной над лоханью, а то при свете маленькой керосиновой лампочки, которую называют коптилкой и которая напускает в крошечную избу столько удушливой копоти, что сидящие за гребнями бабы едва видят друг друга.

И вот филолог-классик, который не простит, если Архилоха перепутают с Вакхилидом, берётся решать, как лучше управляться крестьянину, которого он и видал-то единственно в образе водовоза или уличного разносчика всевозможной снеди; прокурор-законник судит о том, что община несомненно вредна и подлежит уничтожению с такой легкостью, как будто пишет отчёт в палату… И в другой раз он принялся обдумывать то поистине странное противоречие, по которому он, Сергей Леонидович, перед своими петербургскими знакомыми поневоле защищал взгляды, похожие на те, что двигали Урляповым, и которые сам он в других обстоятельствах оспаривал с ожесточением. С удивлением он констатировал, что тому он говорил одно, в столице – совершенно противоположное, выдвигая мнения вопреки тому, что писал, и что самое удивительное, всё каким-то непостижимым образом являлось правдой… "Ездил ни по что, привез ничего", – такой итог подвёл он своей поездке в столицу. – "Ах, как прав был Пушкин, когда сказал, что в России правительство всегда было впереди народа", – подумал он ещё.

Обратно из Петербурга Сергей Леонидович ехал на Севастопольском, совершавшем всю эту дистанцию днем. Слегка ударяясь спиной о мягкий, обитый красным бархатом валик дивана, Сергей Леонидович с унылым выражением лица смотрел в окно идущего поезда. Странная и неожиданная картина между двумя многолюдными и богатейшими столицами представилась ему – то была настоящая пустыня. Болота, пустоши, словно обгорелые рады, изредка только в бурых лугах за тощим кустарником мелькала деревушка с серенькими избами, безотрадное какое-то безлюдье. "Вот же, мягкий диван в вагоне, зеркальные стекла, тонкая столярная отделка, изящные сеточки на чугунных красивых ручках, элегантные станции с чистыми буфетами и сервированными столиками, прислуга во фраках, – меланхолично думал Сергей Леонидович, – а отойди полверсты от станции – серая дичь". Ничтожное количество пашни, а остальное все пустоши, поросшие кустарником. Тянущийся на сотни верст мир вырубов, погарей, мелких зарослей… То же самое, наверное, видели и Герберштейн, и Олеарий, и другие западные путешественники столетия назад, во время своих странствий по России.

Обо всём этом с грустью и недоумением размышлял Сергей Леонидович в дороге, и когда в Туле пересел он на свою ветку, добрался до Ряжска и вышел на Муравлянском разъезде, когда Игнат покатил его по мягкой, упругой дороге, отливающей синевой, когда взору его открылись легко дышащие в прозрачном весеннем воздухе коричневые поля, уже распаханные под яровые, он ощутил умиротворение и покой.

Не находил он достаточных чувств в своей душе, чтобы выразить удовлетворение, когда пегая тройка выехала на большак, залитый светом полной луны. Мысли, беспокоившие его дорогой, отлетели, как призраки: как всё это казалось суетно, безразлично перед этой могучей однообразной равниной, с её бледными, спящими деревушками, с её корявыми ветлами, заросшими ряской прудами, даже с её убогими церковками. Вот луга, трава на которых отчего-то не поднимается выше двух вершков, вот перепаханное прошлогоднее жниво, вот серая деревенька с белой часовенкой и дрожащим мостиком через заросшую осокой канаву, вот церковь на горе и заброшенная усадьба Фитенгофов с остовом недостроенного флигеля, вот низкорослый перелесок, от которого веет душистой прохладой, вот ещё деревня и пруд, кругом него ветла и луговина с зелёными кочками, вот ряды осокорей шеренгой стоят вдоль тощей Ягодновки, а вот уже на синем небе громоздится церковь Преображения, риги, спящие избы, поворот у старой изломанной березы, и отсюда начинается уже своя земля. Лошади бегут шибче, бодрей; справа, со стороны леса и сырой лощины наползает ночная свежесть – влажный душистый полулесной запах. Дорога подбегает под самые деревья, и их тени падают на лошадей. А вот и Соловьёвка – акации, белый каменный забор с нависшими старыми серебристыми тополями, ворота башенками, густой, тёмный двор и милый серый дом, залитый луной и утопающий в душистых липовых ветвях. Неизвестно с чего, дорогой ему взбрели странные мысли: он думал о том, какой на вкус должна быть луна. Бывало, что она походила на ломоть дыни, и, следовательно, вкус её должен быть сладким, а случалась она бледна и холодна, и тогда вкус её должен был быть похож на вкус квашенной капусты; странные сомнения эти нападали на него, и он укреплялся в уверенности, что истинно сладким может быть только солнце.

Когда он разбирал вещи, ему попалась карта меню от Донона, захваченная на память. Он долго не выпускал её из рук. Это была по-настоящему изящная работа. На толстом картоне-бристоль с цветным обрезом Липгарт нарисовал маки, склоняющие свои головки и образующие тем самым вверху карты изящную арку. "Волован "Тулиз Финасвер"", "Шарлот Помпадур", – прочёл он французские названия. Что должны были знаменовать эти маки, Сергей Леонидович так и не решил, и допустил, что единственно красоту.

Первым делом он потребовал у Гапы мочёных яблок и задумчиво жевал их, с удовольствием чувствуя на губах нежные, покорные их теплу льдинки. Она принесла их целую чашку. Он разглядывал их червоточины, любовался оттенками зелёного и жёлтого и невыразимой смесью этих двух цветов, гладил подушечкой пальцев образовавшиеся за долгую зиму на некоторых бочках морщины и с той же задумчивой радостью гладил упругие, скреплённые холодом полукружия. Сама плоть антоновских яблок всё еще была пропитана морозом, он студил об неё зубы и она скрипела, напоминая сухой снег, осень с волками, насмешницу Лизу, и вообще всё то, что прошло и что надо было забыть.

* * *

Вода в Паре кипела от переполнявшей её буйной жизни, и самый воздух захлебывался от восторга. Сергей Леонидович ощущал, как это немыслимое неистовство жизни передается ему и наполняет всё его существо новыми, свежими силами. Всё ему казалось весело, всё возможно. Казалось, здесь небо вело с влажною землёю горнюю беседу, и приглашало стать тому свидетелем. И опять по ночам он забирался от комаров в кабинет Павлуши и оттуда смотрел в зачарованный луною сад.

Как-то ночью – дело было перед самым светом – он проснулся и вышел из дому. Ещё купол неба довлел синей своей темнотою, ещё блистали звезды, ещё пошедшая на убыль луна, точно ломоть тыквы, низко висела над чёрным окоёмом приречных ветел и ольхи, но к востоку уже проявилась светлая прозелень. Всё вокруг было полно звуков: птицы и птахи заливались на все голоса, невидимые соловьи рассыпали замысловатые трели, казалось, над самой его головой; кукушки отовсюду бросали в ночь свои глухие монотонные звуки и в конце концов звонко захлёбывались собственными голосами. Всё живое, полное сил наперебой спешило заявить о своём существовании, всё стрекотало, хлюпало, хохотало, свиристело, и жизнь, казалось, в своём избытке переливается через край самой себя. Картина, вернее симфония этих ликующих звуков, так захватила его, что он, поплотнее запахнув халат, долго стоял, позабыв обо всём, и биение его собственного сердца точно так же радостно, неутомимо добавляло свою толику в этот многоголосный хор бытия. Восторг жизни пронизал его, по телу шёл озноб, будто оно было подключено к сокровенным токам земли…

И засыпая, он опять думал о том же, о чем думал дорогой: ему вспоминался голый, неуютный путь из Петербурга в Москву, то взлетал как птица голос Фортунатовой или, может быть, всё-таки Философовой, – все эти имена столичных знаменитостей путались у него в сонной голове, – то вдруг опять возникал совершенно уже неотвязный вопрос, кто же, действительно, сказал эту фразу, Пиндар или Теофраст, но уже и сама фраза расплылась в сонном видении… Так ничего и не придумав, он заснул. Снилось ему сначала, что он Пан, с волосатыми ногами, берёт на своей свирели неслыханные лады, и нимфы поспешно сбегают с пригорков, чтобы прильнуть к его естеству, а потом снился уголок в Гейдельберге, как он восходит по "тропе философов", так называемой Philosophenweg, мимо старых каштанов, и выходит на вершину Святой горы, на чистое, залитое особенным мягким светом пространство, и там встречает Йеллинека, который тоже стоит в этом свете, точно такой, каким видел его Сергей Леонидович в последний раз, и он, Йеллинек, говорит ему не открывая рта, сомкнутыми губами: "Море – путь Божий, всемирный, неразградимый". И Сергей Леонидович недоумевал во сне, отчего профессор говорит такими странными словами…

Яркое, солнечное утро занялось по всему горизонту. От реки поднималась свежесть, туман слоями залегал над пойменным лугом. От края и до края небо было светло и чисто, и розовое солнце ласкало верхушки деревьев. Солнечные лучи осторожно проникали в сад, во двор, занимая всё новые и новые пространства и сообщая траве, ветвям деревьев такую радость жизни, что она непременно передавалась и человеческой душе. Так Бог любил свое творение, и так твари его доверчиво, радостно, бездумно отвечали ему.

Сергей Леонидович, за своими обычными утренними делами не мог отделаться от того, чему он ночью невольно стал свидетелем. Природа неистовствовала, но она и священнодействовала, и некоторое время Сергей Леонидович размышлял, обязательным ли условием священнодействия является неистовство. Он вспоминал и снова ощущал в себе силы, которые требовали исхода, как тогда, в Гейдельберге, после лекции того французского студента – Боже мой, он уже позабыл его имя, – о философии Гюйо. За этими мыслями его и застал Напольновский доктор Гаврила Петрович Шахов, который, едва прослышав о прибытии Сергея Леонидовича, тотчас поспешил к нему.

– Голубчик, – приложил к груди руки Гаврила Петрович. – Некому, совсем некому. Всякой швали понаберется, и конец делу!

– Слуга покорный, – отвечал хозяин, но, когда в первых числах июня подошло время выборов на следующее трёхлетие, удивляясь самому себе, опять выставил в гласные свою кандидатуру, и опять прошёл он и по запискам, да ещё наклали ему белых шаров, да ещё больше, чем в первый раз.

* * *

В начале 1913 года в Сапожковскую земскую управу поступил запрос Министерства внутренних дел, чем бы хотело Сапожковское земство отметить грядущий пятидесятилетний юбилей создания земских учреждений. Собравшееся чрезвычайное земское собрание постановило ассигновать сорок тысяч рублей, а как и чем ознаменовать юбилей, решить на собрании очередном. Для выработки предложений была составлена комиссия из восьми человек, куда вошли и доктор Шахов с Сергеем Леонидовичем.

Игнат занедужил, и чтобы Сергею Леонидовичу добраться в собрание, управа прислала свою тройку. Правил ей кучер Алексей, который, как было известно решительно всем, не имел привычки ездить тихо. Он садился на облучок как-то боком, по-особенному, как он сам говорил, "для крепости", подхватывал вожжи и пускал лошадей полным ходом, не очень приноравливаясь при этом к качествам дороги.

Пришлось испытать такую езду и Сергею Леонидовичу. Коренник чесал полной иноходью, а сытые и красивые пристяжные, свившись в кольцо, махали за ним полным галопом, и вздымаемый копытами снег хлестал ездоку в лицо. Холодный ветер свистел в ушах, а возница, изредка весело оглядываясь, походил на ученика самого Феба, только твердью ему служила земля, усыпанная звездной крошкой.

Вёрсты под лёгкими вожжами Алексея летели, точно минуты блаженства, или как беспорядочные мысли, но вот у безымянной подтаявшей деревушки с лохматыми крышами домов, они поравнялись с кучкой детей, возившихся возле снежной бабы, составленной из трёх положенных друг на друга комов скатанного снега. Эта фигурка какими-то неуловимыми признаками обозначала свой пол – с первого взгляда было ясно, что дети слепили нечто такое, к чему подходил только женский род.

Увидав эту, в сущности, такую обычную сценку, Сергей Леонидович попросил Алексея остановить сани, что тот сделал с величайшей неохотой.

– Это кого же вы слепили? – спросил Сергей Леонидович, отбрасывая полость и выбираясь на снег.

Дети, хихикая, заложив руки за спины, сгрудились в сторону, внимательно наблюдая за действиями Сергея Леонидовича.

– А то ты не знаешь, – подал наконец голос один мальчик побойчей, белоголовый, с красным пятном во всю щёку.

– Откуда ж мне знать? – деланно изумился Сергей Леонидович. – Ну, Снеговик, я полагаю.

– У Снеговика нос морковкой, – возразил мальчик, – а это – Снегурка.

– Кто ж такая эта Снегурка?

– Кто-кто, – сказал мальчик, недоверчиво глянув на Сергея Леонидовича, и помедлив, всё-таки начал рассказывать: – Жили-были дед с бабкой, а детей им Господь не дал, а им страсть как хотелось. Вот взяли они да слепили себе из снега девочку, а она и ожила, и стала жить с ими, навроде как дочка.

– А весной-то она не растаяла? – озабоченно спросил Сергей Леонидович.

– Да вроде та не растаяла, – неуверенно сказал мальчик.

– А ваша растает аль нет?

Девочки опять захихикали, прикрывая рты концами платков, а мальчик, как бы взаправду раздумывая над вопросом Сергея Леонидовича, деловито обошел снеговую фигуру.

– Та не, – с досадой сказал он, – растаить.

Сергей Леонидович, понурившись, пошёл к саням.

Алексей с насмешливой улыбкой следил его приближение, в нетерпении потирая рукавицами вожжи.

– Поехали уж, пра, ай не царевна, – сказал он Сергею Леонидовичу, но тот не ответил.

Проектов было внесено четыре: мужская восьмилетняя гимназия от Шахова, Земской банк от гласного Константина Константиновича Шиловского, покупка двухсот десятин земли в экономии Кристи с последующим устройством на них земского хозяйства, и от гласного Карандеева – приват-доцента Московского университета – поступило предложение устроить школы повышенного типа. Против последнего сразу восстал представитель Министерства Народного просвещения Опочинин, но вопрос стоял третьим по счёту, и пришлось в первую очередь рассмотреть возможность земского хозяйства и земского банка.

В земстве тогда было 18 дворян, 8 крестьян, 6 купцов, протоиерей и лесничий. Голосовать в бюджетной комисии имели право только одиннадцать человек, а в собрании – все перечисленные гласные. Первым обсуждалось предложение управы о покупке в селе Жолобовых Борках двухсот десятин для устройства земского хозяйства, до какового был большой любитель хозяйничать секретарь управы Криницкий, хозяйствование которого в уезде уже давно набило оскомину гласным собрания. На замечания некоторых из них, что земское хозяйство может быть и в убыток, Криницкий сказал, что если так и случится, то можно будет отдавать мужикам по двадцати рублей на посев.

– Дорогой мой, в память ознаменования 19 февраля драть с крестьян такую сумму как-то неприлично, – заметил гласный Любавский.

Возражение возымело действие, и большинством управы проект был отвергнут.

Учреждение Земского банка для воспомоществования землевладельцам "на рабочую пору" для найма сезонных рабочих совещание расценило как банк не для крестьян, а скорее для помещиков, так как займы в рабочую пору нужны помещикам, ибо крестьяне снимают урожай своими руками. Оставались школы повышенного типа и гимназия. На вопрос одного из гласных, что представляют собой школы повышенного типа, Карандеев сказал, что этот вопрос пока изучается, Опочинин же заметил, что курс в них будет четырёхлетний, то есть всего на один год больше существующего.

– С грабельками в руках крестьянин родись, с грабельками же и в гроб ложись, – сказал он, и сам сражённый своим каламбуром, затрясся тучным телом от довольного смеха. – Одно плохо, – напомнил он, вдоволь насмеявшись: – пресловутое это "в порядке очереди".

* * *

В вечернем заседании Сергей Леонидович, как и всегда, внёс предложение просить распоряжения губернатора, чтобы полиция взыскивала земские сборы наравне с казенными. Но по мере того, как проступали основные мысли, председатель собрания всё более и более хмурился, с выражением досады на своем красивом тонком лице перекладывал без всякой цели лежавшие перед ним бумаги и вообще всем своим видом давал понять, что Сергей Леонидович сильно уклонился, заговорился и делает какую-то бестактность. Было поздно, душно, все утомились и проголодались, с первого этажа, из клуба, потягивало запахами кухни, но Сергей Леонидович в этом вопросе проявил своё обычное упрямство:

– Уездные земства, – напомнил он, – с пустовавшими по нескольку месяцев кассами, поставлены в отчаянное положение. Они не могут выплачивать жалованье служащим и выполнять другие свои обязанности, в то время как за дворянами числится в недоимке десятки тысяч рублей. Права без обязанности не бывает, – заключил он свою речь.

– Спасибо, господин Казнаков, – сказал Волконский ледяным тоном, – что вы напомнили нам о наших правах. Однако я полагаю, что этот вопрос в настоящее время обсуждению не подлежит.

Некоторые гласные с облегчением встретили эти слова, но оказались и такие, которые поддержали Сергея Леонидовича.

– Господа, – заметил гласный Любавский, – мы все время откладываем этот вопрос, а между тем, положа руку на сердце, совершенно невозможно отыскать причин, по которым вопрос этот не может быть решён в русле элементарной справедливости…

Больше всех противился обсуждению гласный Фролов. Это был мелкий дворянчик, проводивший время главным образом таскаясь с ружьем по пустошам. Брат его в пятом году состоял под следствием по делу об убийстве землевладельца Терского и его матери, но в Окружном суде был оправдан присяжными заседателями, что в своё время, как помнил Сергей Леонидович, чрезвычайно возмутило Александру Николаевну, следившую за всеми подробностями этого дела.

Слова попросил Пётр Андреевич Любавский, владевший в уезде тысячью десятин. Где-то когда-то в молодые годы он служил и даже имел чин титулярного советника, однако нимало не походил на обладателя этого скромного чина из широко известной песни, и связи его с иными генеральскими дочерями по причине упомянутых десятин носили характер совершенно обратный тому, который по мысли её создателей являл тут предмет печальной неизбежности. Манеры его и барственный вид создали удивительную тишину, а гласные от крестьян смотрели на него прямо с обожанием, так что казалось, готовы вот прямо сейчас поступиться вольностью и добровольно вступить в крепостное состояние.

– Гласный Фролов сказал тут, – начал Пётр Андреевич, – что мы можем отказаться от обсуждения вопроса, когда одумаемся. Но мы не дети, и я полагаю, что все мы, приходя сюда, не решаем никакого пустяка, не подумавши о нём прежде. О настоящем же вопросе мы думали много. Гласный Фролов воспитан не в тех же чувствах, в каких воспитаны мы. Он, очевидно, воспитан в чувствах русского мужика, которого хватают за ворот и таскают, причем он не протестует, так как знает, что всякий протест бесполезен. Мы воспитаны в иных чувствах и считаем себя обязанными протестовать. В настоящую минуту председатель вышел из пределов своей власти, и я имею основание думать, что, руководясь точным смыслом закона, мы обязаны протестовать против его беззаконных действий. Если председатель поступает против закона, то мы обязаны, уважая закон, не подчиняться его распоряжению. А посему я перехожу к обсуждению вопроса по существу.

– Я приглашаю вас не приступать к обсуждению, – настаивал князь.

– То есть вы лишаете меня права голоса? – удивлённо удостоверился Пётр Андреевич.

Такой вопрос, поставленный прямо, ненадолго сбил Волконского.

– Нет… Но я не нахожу возможным.

– Что же это значит? Вы у меня отнимаете слово?

– Да, я буду вынужден отнять слово, – уже оправившись, твёрдо объявил председатель.

– В таком случае мы подадим жалобу в Сенат, – заверил Любавский.

– Как угодно, – сухо отозвался Волконский.

Сергей Леонидович вернулся в Соловьёвку раздражённый. Дома он опять вспоминал прошлую зиму в Петербурге, оперу в Консерватории, Косаковскую и Лизу Ланович. Принялся было за свои занятия, но настроения не нашёл. "Растаить", – звучал у него в ушах раздосадованный приговор мальчика. "Нет, – подумал он, – не бывает, видно, чудес", и, к удивлению Гапы, послонявшись по пустому дому, спать отправился необыкновенно рано.

* * *

Ко времени очередного присоединения Крыма Гриша Сабуров как-то приноровился, привык к своей смерти. Многое из происходящего он перестал воспринимать как своё, как-то душевно отупел.

Если тому кораблю, который выплыл на церемонии закрытия Олимпиады и было суждено пойти ко дну, то он предпочитал разделить его судьбу, не принимая близко к сердцу те подробности, которыми это будет сопровождаться.

Как-то апрельским вечером Гриша возвращался от одного из своих учеников. Мальчик жил в отдалённом районе, которыми в последние два десятилетия обросла Москва, и чтобы добраться до метро, Грише долго пришлось ждать автобуса. Снег уже сошёл, деревья стояли ещё голые, в углы между асфальтом и бордюрами ветер намёл горки песка, сверху земля была суха, но из тёмной глубины, сквозь слой серой пыли, поднимался волнующий запах, рождённый незримыми источниками шевельнувшейся во сне жизни.

Дома он оказался поздно. В автобусе вместе с ним ехал молодой киргиз, рюкзак которого был увешан георгиевскими ленточками, как новогодняя ёлка искусственным дождём. То ли так рьяно он доказывал свою приверженность русскому миру, то ли просто ленточки служили оберегом на случай этнического конфликта. Вспоминая истового и предусмотрительного киргиза, Гриша приготовил себе кофе и включил компьютер, чтобы по привычке посмотреть заголовки новостей. Делал он это всё реже и реже; он давно уже не пользовался своей страничкой на Facebook.

Была Страстная пятница, и новости, главным образом, были посвящены боям за Славянск. Страстная пятница, бои за Славянск, – эти слова казались ему адским оксюмороном… И Гриша только гадал, что на всё это сказал бы его дед, до самой смерти носивший в груди осколок немецкой мины, полученный на Зееловских высотах. А ещё он думал, – и это было ещё важнее, – что сказал бы ему он…

* * *

Около половины второго ночи раздался дверной звонок. На пороге стоял врач скорой помощи – молоденький остроносый паренёк в синем комбинезоне с болтающимся на тощей груди стереоскопом.

– Вы не поможете больного к машине спустить? – тяжело дыша, попросил он. Говор у него был не московский. Жидкие льняные волосы в беспорядке липли к вспотевшему лбу. Врач пребывал в трогательном отчаянии, которое при других обстоятельствах могло показаться забавным.

Гриша быстро надел обувь, прикрыв дверь, последовал за врачом вниз по лестнице. На площадке пятого этажа косо стояли носилки, рядом стояла женщина – соседка с шестого этажа, которую Гриша знал в лицо и с которой здоровался при встрече, но имени её не знал.

– Хотели сами, да не смогли, – виновато пояснила она. – В лифт пробовали – не помещаемся. – Она держалась со спокойной грустью, с достойным смирением перед неизбежностью жизни.

– Во всём подъезде ни одного мужчины, – сказал врач, по-прежнему тяжело дыша, – подумать только.

– Все на дачах, – предположил Гриша.

– Да нет, – возразил врач с досадой, – все дома. Даже не открывает никто. Я все этажи обежал.

Только сейчас Гриша наконец разглядел, кто лежал на носилках. Оказалось, что это была закутанная в серый платок из козьего пуха крохотная старушка. Волосы у неё на голове были даже не седыми, а уже просто серыми, мягкими и тонкими, неотличимыми от козьего пуха её платка. Она сохраняла сознание и молча смотрела глазами попавшего в силок зверька. Тело было до того миниатюрно, что вес его почти равнялся весу самих носилок, но врач то и дело просил передохнуть.

– Ой, не могу, остановитесь, пожалуйста, – начинал он причитать через каждый пролёт тонким голосом. Видимо, он и впрямь был совсем слабосильным или и сам чем-нибудь болел. Гриша послушно останавливался, стараясь не смотреть в глаза старушке, но когда опять брался за носилки, то поневоле снова с ними встречался – с глазками-бусинками маленького напуганного мышонка…

Было прохладно, и соседка Лена под накинутой кофтой прижала к груди скрещённые руки. Некоторое время они молча стояли, провожая взглядом удаляющуюся карету, которую водитель аккуратно вёл по узкому двору вдоль других припаркованных автомобилей. Водитель включил мигалку, и она разбрасывала на все стороны красные и синие кляксы. Сплетения ветвей тенями проползли по белой краске корпуса, алым огоньком загорелся поворотник, и карета, помедлив, скрылась за следующим домом.

– Спасибо вам, – поблагодарила Лена так проникновенно, что Гриша испытал неловкость.

– Ну, что вы, – поморщился он как от зубной боли. – Это мама ваша? – спросил он, и Лена покивала, продолжая смотреть в ту сторону, куда уехала карета «скорой». Маму Гриша видел впервые. Она никогда не бывала во дворе, и он даже не мог себе представить, что в той квартире живёт ещё кто-то, кроме самой Лены. Мужа у неё не было.

– Это уже третий раз за месяц, – пояснила она. – Пропала память.

Лена вышла у себя на шестом, а он поехал выше. Его немного удивило, что Лена не стала сопровождать маму, но, видимо, у неё были на то причины.

Он уселся было за компьютер, но никак не мог отвязаться от этой сцены: как они возились втроём в пустом подъезде, как в пустом безлюдном дворе стояла машина. Всё это время его не оставляло ощущение, что они одни в целом мире, и сирые, убогие, немощные всё же продолжают делать то, что от века делали их предки. Впервые за долгое время он как будто ощутил общность с другими людьми, пусть она и проявилась при не слишком весёлых обстоятельствах…

Он старался не думать о Лене, каково ей сейчас там, у себя дома. И он опять отчётливо увидел себя во времени, в этом самом времени, которого не признавал, от которого бежал в смерть.

Выйдя на балкон, он закурил, оглядывая безветренное пространство. Ночь с пятницы на субботу была на удивление тиха. «Пятница-развратница», – так любил он говорить когда-то. Одинокий фонарь, выгнув тонкую стальную шею, добросовестно изливал свет на детскую площадку, скамейки которой сегодня не были заняты ни шумно выпивающей молодёжью, ни несчастной девушкой, посредством смартфона часами решающей сложные проблемы личной жизни. Даже окон в соседних домах светилось меньше, чем обычно в этот час. «Я Харон», – подумал Гриша, но без иронии. Это был тот невероятный случай, когда в шутке не содержалось и самой малой её доли… А потом вдруг опять уловил этот нарастающий запах апреля, и ощутил, как в нём самом, пока ещё робко, сокровенно, шевельнулась знакомая ему жизнь.

* * *

Стояло самое хорошее время в деревне, от первой пахоты до начала жатвы, в народе называемое «междупарьем». После Фоминой стала собираться «улица», от вечерней до утренней зари доносились звуки песен, слышались взрывы молодого смеха, сиплые звуки жалейки. Минутами Сергея Леонидовича брала настоящая зависть перед чужим весельем, и его тоже тянуло туда, в гурьбу оживлённой, беззаботной молодёжи.

Подошло рождение Сергея Леонидовича, и он с грустью думал о том, что миновалось то счастливое время, когда день этот был для него самым главным праздником, средоточием целого года. Отныне для Сергея Леонидовича осталось одно воспоминание, а то особенное удовольствие, которым был отмечен этот день, было теперь для него навсегда потерянно… Вот наступало утро давно ожидаемого дня. Ещё чуть свет. Сергей Леонидович проснулся и торопит свою няню, чтобы его новое платье было выглажено, шёлковый поясок расправлен, словом, чтобы всё-всё было готово. Вот он умылся, прочёл молитву, которой его учили, оделся и с нетерпением ждёт, когда можно будет идти к маме. "Маменька встала! Пожалуйте в спальню!" – приглашает комнатная девушка Луша, и он шагает впереди неё с замиранием сердца. Мама ещё сидит на постели, Серёжа целует у неё руку. Нет в этот день уроков французского, немецкого, этот день безраздельно принадлежит ему, он свободен, волен делать, чего пожелает душа. Целый день он имеет право гулять, бегать, где вздумается, ему поданы разные подарки, лакомства, и часа через два за маленьким столом он угощает Гапу и горничную Лушу, и вечером, ложась спать, думает, скоро ли придет опять этот чудесный день – день рождения? Как будто бы весь год он и жил только для этого дня…

Но вот прошло много лет с тех пор, и уже его не занимала ни одна из тогдашних радостей. Ничто даже не напоминало того, что окружало прежде. Мама и отец, к которым с таким почтением и страхом, нежностью, входил он по утрам, уже покоятся в могиле. Брата тоже нет на свете…

Он стоял в гостиной, внимательно рассматривая украшавшие её портреты, и память растравляли слова о них ротмистра Муравьёва. Конечно, до него доходило бытовавшее в семье предание, будто прабабка его – из южных славян, из какого-то знатного адриатического семейства, перебравшегося в Новороссию после отдачи Боки Которской французам по Тильзитскому миру, и даже существовали чайные ложки с выдавленными на ручках гербами, которыми Сергей Леонидович ежедневно пользовался, но кто она была по крови – хорватка ли, сербка, итальянка или испанка, православная или католичка, ничего этого он почему-то и не знал, а теперь и спросить было не у кого, и Сергей Леонидович горько пенял себе за лень и безразличие. Он ещё раз глянул на прабабку, на прадеда, и только сейчас с удивлением заметил, до какой степени Павлуша на него походил. "Ты помнишь? В нашей бухте сонной спала зеленая вода, когда кильватерной колонной вошли военные суда…" – прошептал он первые строки только что напечатанного стихотворения Блока, и образ брата явился ему с необыкновенной отчетливостью.

Не поленился он тут же навестить отца Восторгова и вытребовать с него обещание представить метрику о рождении его деда Воина Фёдоровича.

Вернувшись из церковной слободки, Сергей Леонидович снова глянул на портреты, а затем долго вглядывался в зеркало, пытаясь найти на своем лице отображение достоинства, которым были отмечены черты этих двух его родственников. Но чем пристальней вглядывался Сергей Леонидович в своё круглое, полноватое лицо, возвращённое ему зеркалом, тем менее он чувствовал себя способным отыскать в нём хоть тень благородства. Облик свой казался ему унылым, взгляд невыразительным, а жидкая бородка, обрамлявшая мягкий подбородок, и вовсе делала его похожим на дьячка.

Но вдруг ему вспомнился день, когда по окончании страды он за какой-то надобностью влетел в дом, мельком столкнулся со своим отражением в зеркале, и даже невольно задержался – так поразило его собственное лицо, пускай и некрасивое, но не омрачённое ни упреками совести, ни сомнениями, а отмеченное только спокойным сознанием выполненной работы, и именно это и придавало облику его то самое достоинство, которое способно одинаково проявляться на физиономиях совершенно разного склада.

Мысль о поездке в Черногорию тлела в нём давно. "Как там дальше?" – спросил он себя и глянул на страницу "Русской мысли". "Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран – и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман!" Эти строки словно влили в него порцию бодрости, как будто он хватил вина. "Право, что за увалень", – подумал он о себе с ласковой укоризной: "Итак, решено. Еду".

* * *

На следующий день он энергично принялся разбирать шкаф в поисках второго номера «Вестника Европы» из 1889 года, где помещена была статья Спасовича «Черногория и имущественный законник Богишича». Отыскав его, он прошёл в кабинет Павлуши, устроился поудобней и погрузился в чтение:

"Бока Которска – узкий, извилистый залив, врезывающийся в материк подобно исполинской букве М. Вход в него от Punta d`Ostro, по берегам Castelnuovo, Perasto, Risano, а над ним высится совсем ныне истребленная австрийцами за гайдучество жителей кровавой памяти Кривошия. Тотчас после входа в залив, сзади за ближайшими скалами обрисовываются мрачныя скалы Черной горы, по которой побежала вверх белыми, узкими, ломанными в зигзаги полосками выкованная в скалах дорога из Котора (или Cattaro) чрез Негош в Цетинье в 42 километра. В наиболее удаленном от открытаго моря и, так сказать, запрятанном углу залива притаился Котор и, ползя по крутым склонам, выдвинул в высь острыми зубцами свои стены и форты. Это поселение занимает местность нездоровую, неудобную, расположенную в темной щели; оно вонючее, грязное, со всех сторон запертое и огражденное, и без всякого притока свежего воздуха. Солнце показывается здесь часом позже, чем в других местах той же страны, и закатывается часом раньше. Город военный и торговый и наполовину черногорский. Сюда таскают горцы плоды своей тощей земли: огороднические продукты и овощи, здесь сбывают они свой скот и домашнюю птицу. Путь совершают напрямик по страшным кручам, по едва заметным тропинкам. Даже почтальон черногорскаго князя шествует ежедневно по этим стезям, а не по зигзагам высеченной в скалах красивой дороги, сооруженной для удобной езды в экипажах. Дорога эта выстроена по соглашению Черногории и Австрии, которой граница немного не доходит до перевала чрез хребет подъема. За перевалом дорога опускается на дно с незапамятных времен погасшего кратера к селению Негош, а потом подымается опять по диким камням, засыпанным ими пустырям и достигает красивой площадки между горами, на которой построен город или варош Цетинье. Нет слов, способных выразить величие вида, открывающегося с перевала на Котор и море. Колоссальныя скалы высятся, перерезанныя извилинами залива; дорога которская скрещивается с дорогою от Будвы, проходящей по превосходно возделанным пашням и садам, на краю моря. Далее видишь только две смежныя синевы: небо и море, делимыя линею горизонта, столь далеко отстоящею, что под нею плывут гряды белых облаков, точно стаи купающихся в море лебедей.

В начале пятидесятых годов Черногория не прикасалась вовсе к морю и считала не более 150.000 жителей. Ныне в пределах, начертанных берлинским трактатом 1878 года, прибавились к ней с севера Никшич и Пива с горою Дормитором, с юга Гусинье и Подгорица, половина озера Скутари, морские гавани Антивари и Дульциньо. Число населения почти удвоилось, но оно все-таки не доходит до 300.000, то есть равняется населению европейскаго города средней величины. Постоянного войска в Черногории нет, но в случае войны все взрослыя мужчины обязаны нести военную службу. Ополчение может составить зараз от 30 до 40 тысяч ратников. Рядом с княжьим конаком, в Цетинье помещается большое здание, называемое бильярда, служившее резиденциею бывшему владыке-князю Петру II. В этом здании, спланированном, кстати, нашим русским архитектором, помещаются ныне все министерства, весьма малые по своему составу, потому что иное из них состоит из двух лиц, министра и секретаря, не более. Здесь живут и перяники, или телохранители князя. В военном министерстве развешены на стенах народные трофеи, а в особом магазине расставлены на козлах 20.000 превосходных скорострельных ружей, заряжающихся с казенной части и обстреливающих, как мне говорили, пространство в три километра. Ружья эти раздаются только тогда, когда черногорцы собираются в поход, и сдаются в магазин обратно после кампании. – Вас удивит, конечно, – сказал мне секретарь военного министра, обводивший меня по трофейному музею, – почему здесь нет оружия, а только окровавленные лохмотья от платьев и ордена; мы не развешиваем оружия, оно тотчас идет в дележ, и каждый черногорец имеет собственное вооружение, а не казенное. Вооружены все – даже и духовные. Еще и в наши дни случалось, что духовные бывали военными министрами (поп Илья Пламенац). В цетинском монастыре, где покоятся останки убитаго 12 августа 1860 года князя Данилы и Мирка, отца нынешнего князя Николая, нас принимал архимандрит Митрофан (нынешний митрополит), о котором нам сказывали, что он храбрый юнак, доставивший однажды победу своим землякам в битве с арбанештами, или албанцами, на которых он кинулся с крестом и саблею, увлекая за собой черногорцев. Черногория поражает посетителя не только отсутствием постоянного войска, но и всего того, чем каждое европейское правительство обличает на каждом шагу и в каждом месте свое присутствие и попечение. Куча пирамидально наваленных камней возле дороги – вот единственный знак государственной границы. Никакой при этом пограничной стражи, таможни, даже простой полиции, хотя путешественник, у котораго никто не спросит паспорта, может безопасно исходить или изъездить верхом всю страну от края и до края вдоль и поперек. Князь экономничает и жалеет денег на устройство монетного двора: и по всей Черногории обращается австрийская мелочь серебра и бумажки. Страна делилась прежде на нахии, теперь на капетанства; каждым из них правит поставленный князем капетан, он же и судья в маловажных делах. Для важнейших имеется пять или шесть коллегиальных окружных судов и один великий или верховный суд в Цетинье. Часто тяжущиеся прибегают к третейскому разбирательству самого князя. При отсутствии закона писанного невозможно строгое разграничение суда уголовного от гражданского. В уголовном праве произошла недавно, почти на наших глазах (при князе Даниле), та капитальная перемена, что отменена кровная месть, не уступавшая корсиканской вендетте и имевшая то последствие, что целые роды погибали в междуусобных войнах. Месть исчезла со своими спутниками, вирами и окупами, и место ея заняли смертная казнь и тюрьма. Существует проект гражданского уложения, составленный профессором Новороссийского университета Богишичем, который хотя уже и рассмотрен, но еще не получил санкции. Одновременно с отменой кровной мести и с строгим, со времени князя Данилы, преследованием воровства совершилось преображение общества, война перестала быть нормальным состоянием, и общество перешло из разбойническаго военнаго быта в быт земледельческий и промышленный. Государство, бывшее за полвека назад теократиею и управляемое владыками, сделалось теперь до такой степени светским, что митрополит не входит в состав княжескаго державнаго совета. Духовенству подведомственны только бракоразводные дела. Образ правления самодержавный, правительство обладает большою силою, но мало есть стран, где бы до такой степени считались с желаниями и настроениями населения. По всякому важнейшему вопросу князь совещается с державным советом из воевод и министров. Споры запутанные, затрогивающие коренные юридические вопросы, князь затрудняется решать и отсылает стороны к великому суду.

Князь имеет отношения не только с сановниками; он сообщается постоянно и притом патриархальнейшим образом со всем своим народом, чему способствует сама внешняя обстановка его скромнаго двухэтажнаго дворца или конака в столичном граде или вароше Цетинье, считающем не более 1.500 жителей. Полянка, среди которой построен город, окружена горами; из них самая высокая – Ловчен, на которой похоронен последний владыка-государь Петр II – монах, воин и поэт. Город не обнесен стенами, он имеет вид длинной улицы, пересеченной немногими короткими поперечными и несколькими незастроенными еще площадями. На одной из них видны развалины церкви и остатки кладбища. Церковь эту выстроил в 1484 году основатель города Иван Черноевич, владетель горной Зеты, поселившийся в этих высях, уходя от турок. Сад княжеского конака примыкает к развалинам этой древней церкви. За теми же развалинами, у подошвы горы, красуется монастырь в итальянском вкусе – с аркадами, а за ним на возвышении башня с конусообразным верхом, на которой до 1850 года торчали на кольях отсеченныя головы турецкия. Княгиня Даринка, жена князя Данила, выпросила у мужа приказание снять и похоронить эти ужасные трофеи. Конак выходит одною из своих сторон на открытую площадку, среди которой широко раскинул ветви, густо покрытые листвою, древний вяз, пень котораго кругом окопан и выложен камнем. Эта площадка тоже что форум или агора; весь день толкается здесь народ, сходятся и беседуют сановники о политических новостях, останавливаются просители, пришедшие хлопотать в судах или министерствах, здесь ждут приказаний княжеские перяники, сидя на скамьях или забавляясь киданьем тяжелых каменных шаров. Сам князь является нередко, садится под сенью вяза на каменном сиденье, беседует или судит, словом, действует как святой Людовик французский под историческим дубом в Венсене. Не бывало примера, чтобы князь, отправляясь за границу или возвращаясь, или решившись на какое-либо политическое действие, не открыл своих намерений или не сообщил достигнутых результатов таким примитивным способом народу, окружающему его толпами со всех сторон. В числе перяников я увидел одного в красной феске. Мне сказали, что это бег из новоприсоединенного Никшича, который попросился на службу к князю, несмотря не то, что он магометанин. Я удивился, но мне заметили, что князь не делает между подданными никакого различия по вероисповеданию.

Несомненно, что Черногория наиболее обязана своими теперешними успехами и значением способностям, энергическому характеру и необыкновенному уму своего государя. Князь и народ не раз испытали превратности судьбы. Всего тяжелее им пришелся 1862 год, когда в самом Цетинье Омер-паша предписывал горцам условия мира, почти уничтожившие независимость страны. С тех пор не только потерянное было возвращено и наверстано, но владения распространены, закруглены и примыкают теперь к самому морю. Предстоят заботы, как восстановить разоренный до основания Антивари, как обуздать албанцев, как держать баланс точно на натянутом канате между различными внешними влияниями, между Веною и Петербургом. Средства князя весьма скромны; главный ресурс его казны это субсидии, охотно и с давних времен уплачиваемые обеими великими христианскими державами за испытанную готовность черногорцев к войне с турками. Князь воспитывает дочерей в Петербурге, но, говорят, намерен отдать своего сына на воспитание в Вену. Австрия для Черногории опаснее турок. Поводом к постоянным неудовольствиям служит присутствие на черногорской территории выходцев из Босны, Далмации и Герцеговины, которым не может отказать Черногория в гостеприимстве с силу своих вековых преданий насчет свободы убежища. Никогда не забуду двух дней, проведенных в Цетинье. Не мог я вдоволь насытиться и легким горным воздухом, и свободою большею, нежели где бы то ни было, похожею на ту, какую ощущаешь в Швейцарии…"

* * *

Весной побережье Боки Которской особенно прекрасно: жара ещё не томит, до начала курортного сезона ещё далеко, и только красные лакированные лодки меланхолично, наискосок пересекают залив. Большие круизные лайнеры ещё не подходят к Котору, туристы встречаются единицами, и содержатели ресторанчиков выходят на воздух из пустых помещений и просто стоят, созерцая текущую жизнь.

По сравнению с прошлым своим приездом Михаил нашёл некоторые изменения. Дом на первой линии был достроен, одет, как в доспех, жёлтым мрамором, и у него даже появилось название: "Villa lav". Сначала по созвучию с английским слово "lav" ассоциировалось с любовью, но когда Михаил справился в словаре, выяснилось, что lav это всего лишь лев.

Людка чувствовала себя так, словно огромный лучезарный и бесконечно приветливый мир распахнулся ей. Самые изысканные ароматы диковинных и невиданных цветущих растений неожиданно налетали и обволакивали, суля нескончаемую эдемскую ласку. Каждый новый день был непохож на предыдущий: хребты то мрели в золотистой дымке, то реяли розовыми облаками, то закутывались в белый туман, или ложились ничком, согревая воду своими отражениям, а то на вершины их наползали тучи, свешивая подолы на серые склоны в зелёной щетине можжевельника, и тогда казалось, что над гигантскими стенами натянуто посконное полотнище, наглухо скрывающее небо.

Горы дремали у тихой воды. Дома, прикорнувшие у их подножий на узкой полоске возделанной земли, казались белыми пятнами. Вода, влекомая сокровенными течениями, то покрывалась рябью, то стлалась зеркалом. Солнце, опережая время, заливало светом, или, прихорашиваясь, медлило за гребнями, и ранним утром их будил крик рыбака. "Рибе-е, рибе-рибе-е", – нараспев кричал он в окна сонных домов, бредя вдоль берега со своим уловом, и беспечным голосом своим уподоблялся птице, славящей нарождающийся день…

Дом, местонахождение которого никак не удавалось установить по фотографиям, сейчас отыскался удивительно легко, словно только их и ждал.

Вспомнив о церкви о за домом, о которой упоминал его маленький племянник, Михаил повлёк Людку в гору. Подниматься пришлось недолго – каких-нибудь пять минут. Осенённая дубами с замшелыми стволами, пористыми маслинами, лавровишней и ольхой, на склоне стояла крохотная однокорпусная базилика с апсидой, сложенная из обтёсанных камней и покрытая черепицей. Это простое сооружение строгих пропорций привело Михаила с Людкой в восторг. Дверь оказалась заперта, но через узкое, как бойница, боковое окошко кое-как можно было разглядеть покрывающие стены византийскую роспись.

Слева от входа лежала поеденная временем надгробная плита, под которую уходил как бы небольшой лаз сантиметров сорок шириной, проделанный, скорее всего, каким-то зверем. Опустившись на колени и заглянув туда, Михаил разглядел жёлтые человеческие кости. Собрав вокруг несколько камней, он заложил дыру, и только тогда бросил взгляд на поверхность надгробия. На нём он различил всё тот же знакомый ему рисунок, украшавший герб и ложку.

Они пошли по тропе, уводившей в направлении Прчани, и через пятьсот метров начался спуск. Здесь-то, когда в просветах прибрежных построек синими кусками завиднелась вода, они неожиданно и вышли к нему.

Тропинка, огибая величественные дубы, никак не хотела кончаться и будто вела в самую небесную синь. Они остановились на террасе, уставленной сизыми оливковыми деревьями. Их гладкие, пористые, витые, жилистые стволы, словно заплетенные в косы, наклонно стояли, растрепав седые гривы. Среди них росло абрикосовое дерево в нежном цвету своих белых чуть помятых листьев. Вид, открывшийся с высоты, завораживал и не позволял отвести взгляд.

К склону поражающего воображение хребта прилепился чистенький старинный Пераст, вздымая острые колокольни своих церквей. На голубой воде, как необычные корабли, навечно положившие здесь якорь, лежали островки. Кобальт воды, чёрная зелень кипарисов, светло-жёлтый камень строений, будто напитавшийся солнцем, горы в дымке рассеянных его лучей, – всё это представляло взору удивительное смешение красок.

Людка внезапно заплакала.

– Просто, – глотая слезы, призналась она, – я никогда не думала, что увижу такую красоту. Зачем люди воюют, когда есть такая красота?

– За неё они и воюют. Чтобы обладать ею.

И тут некая сила, неизмеримо более могущественная, чем влечение, которое они испытывали сейчас друг к другу и которое, казалось, невозможно было разорвать ничем разумным, толкнула их друг от друга. Они лежали, даже не касаясь частями тела, но связь их, на какое-то время перестав быть плотской, стала ещё крепче в чувственности. И всё, что было потом, не имело никакого привычного значения.

* * *

Дом стоял под огромными дубами. По его стенам, сложённым из тесаного камня, пластался плющ. Две боковые лестницы, изящно соединенные небольшой площадкой с балюстрадой, вели на второй этаж. Дворик был забран невысокой каменной оградой, а в середине его круглой купой стояло, как поджавшая ногу цапля, лимонное дерево, сплошь усыпанное яркими плодами.

– Ну, собственно, вот, – только и сказал Михаил и уселся на ограду. – Нашли.

Солнце нежилось на яркой зелёной траве двора, и только сдержанное в этот обеденный час пение птиц нарушало тишину.

Людка, осторожно приблизившись к стене, разглядывала герб. Сомнений не было: стрела готова была лететь, рука держала маслиновую ветвь, а внизу полукружием было начертано имя владельца – Marko Cevich.

– Ну что, – спросил Михаил тоном сдерживаемой гордости, – наш?

– Наш, – сказала она.

– Вот бы и нам восстановить в Соловьёвке усадьбу, – неожиданно для неё сказал Михаил.

Людка рассмеялась настолько непринуждённо, что всё вокруг встрепенулось, самый дом, пока звучал её смех, сказался живым, и в этом уединённом уголке, погружённом в сладкую дрёму минувшего, будто скользнули тени прошлого. Но Михаил даже обиделся.

– Что же тут смешного? – сказал он расстроенно. – Они могут, а мы не сможем? Понемногу, постепенно. Москва не сразу строилась. У нас просто натура такая – взять да и сделать всё разом дня за три. Вон церкви обыденные в один день по обету строили, а сейчас так офисы строят. А они тут по камешку, не спеша. Вчера развалина стояла – сегодня, глядишь, уже сказка. И всё незаметно.

В словах его был резон, потому что побережье стряхнуло с себя сон безвременья и стало прихорашиваться, как будто твёрдо решив вернуть себе прежние добротность и изящество. Всё подновлялось, фасады старинных домов покрывались строительными лесами, с пальм состригали засохшие побеги, разбивали цветники.

От дома уходить не хотелось, но солнце, скользнув по ершистому гребню, покатилось по противоположному склону хребта, и прохлада погнала их вниз. По узкому каменному проходу, устроенному для стока вод, они спустились на дорогу. Берег образовывал здесь правильно очерченную отмель, которая заканчивалась мысом, на котором стоял чёрно-белый маячок, и называлась Markov rt, то есть мыс Марко. По дороге домой им встретился Лука.

У каменной стены стоял согбенный старичок и возился с собакой. Одет он был в синий вылинявший халат, подпоясанный простой бечёвкой, из-под которого выглядывала овчинная жилетка. Сложно было поверить, что этот не совсем опрятный человек, как уверял Ваня, один из крупнейших землевладельцев в Которской бухте. Общая стоимость участков, которыми он владел, приближалась к десяти миллионам долларов, но сам Лука будто бы жил в ином мире. В то время, когда на любом пригодном для того клочке земли в лихорадочной спешке возводились курортные строения и доходные апартаменты, он всю свою землю завещал местной церкви, и являлся на улице, то есть на дороге, в окружении безродных собак, сбегавшихся под сень его крова, казалось, со всего побережья.

– Догги, на! Догги, на! – покрикивал старичок и с добрым удовлетворением наблюдал за тем, как собака заглатывает куски белого хлеба.

К удивлению Михаила Лука его узнал.

– А, стариjи брат, – сказал он, присмотревшись мутными, но цепкими глазами, имея в виду, что Михаил – старший брат Тани.

От Луки удалось дознаться, что дом давно уже представляет собой вымороченную собственность на балансе общины Котор. С каких пор стоит он пустой, Лука не помнил, а ему шел восемьдесят четвертый год. О том, какой именно Марко дал название мысу, Лука тоже не знал.

– То старинско време, древня доба. То jа не вем.

Присмотревшись к старым домам, к тому, с каким терпением их восстанавливают, как выбивают покрытые грибком швы между камнями и заделывают свежим чуть желтоватым раствором извести, Людка больше не смеялась над Михаилом, хотя, конечно, и ничуть не верила в его затею.

Как-то вечером подал свой рык и загадочный lav. Безжизненная дотоле вилла подала признаки жизни. С террасы им было видно, как двор осветился огнями, и над гладкой водой залива взмыл голос Михаила Круга: "Только для тебя я сделал первую наколку…"

* * *

Вечером поехали в Тиват, до некоторого времени известный главным образом по расположенному здесь аэропорту. Небольшой прибрежный городок, застроенный серенькими домами социалистической эры, завлекал туристов одинокой гостиницей «Palma», резиденцией стареющих англичанок, но за последнее время он чудесным образом преобразился и утверждали, что не без участия мутных российских капиталов. Набережную удлинили в три раза, привели в порядок косматые пальмы, починили мостовые, возвели пятизвёздочный отель, а под его окнами оборудовали марину, ставшую самой большой на Адриатике и получившей пышное название Porto Montenegro. Вдоль набережной протянулся ряд новеньких зданий, отчего-то напоминающих архитектуру лужковской Москвы, но фешенебельные кафе, модные магазины и конторы недвижимости сглаживали это впечатление. Пожилые англичанки ещё хранили верность «Пальме», но уже не так выделялись в потоках новых туристов.

В один из таких ресторанчиков, где суетилась свора проворных, летучих, услужливых официантов, что для неторопливой Черногории было в диковинку, где не крутила слух загадочная балканская музыка, а звучали хиты мировых исполнителей, и заглянули Михаил с Людкой. В этой атмосфере безмятежного начинало казаться, что название Тиватская Ривьера вполне оправдывает себя. Здесь вкушала отдых состоятельная публика. Кто были эти люди – яхтенные капитаны, смотрители многомиллионных яхт, или же сами их владельцы со своими верными подругами, сказать было сложно.

На какую-то долю секунды Михаилу почудилось, что он видит Жанну, и он напрягся, но профессиональная память на лица вывела его из затруднения. Когда девушка открыла рот для приветствия, он уже знал, что это Рита Зайцева, в девичестве Ашихмина, свадьбу которой он снимал по просьбе своего шурина три года назад.

Он встал и представил её Людке. Она с благосклонной улыбкой переводила взгляд с Михаила на Людку. Такое стояние становилось неудобным. Столик у них был на двоих, а Зайцевы занимали четырехместный. Её муж со своего места делал призывные знаки рукой, и Михаил с Людкой перебрались к ним.

– Ну что ж, – сказал Михаил, – рад видеть вас такими же красивыми, как и на свадьбе.

На этот дежурный комплимент Рита ответила ослепительной улыбкой.

– Не так уж много времени прошло, – сказал Денис, – чтобы мы сильно изменились. Вас-то мы узнали сразу.

– Это делает вам честь, – учтиво заметил Михаил. – Мы, фотографы, видим всех, но сами обычно остаемся незамеченными.

– Вы здесь на яхте? – поинтересовался Денис.

– У сестры здесь дом, – сказал Михаил.

– Но это же здорово! – воскликнула Рита и в порыве энтузиазма даже обернулась к мужу, который уверенным кивком головы подтвердил её убеждение.

– Живёте здесь постоянно? – спросил он. – Или просто бываете?

– Иногда, – ответил Михаил загадочно, так что можно было подумать, что заботы состоятельного человека требуют время от времени отдавать дань и прочей недвижимости, разбросанной по миру.

Солнце, помедлив в широких окнах, покатилось куда-то за яхты, за Биелу, за Герцог-Нови – в ядранские пучины. Выяснилось, что яхта Зайцевых направляется в Крым.

– А там и до Киева рукой подать, – пошутил Денис. – Порогов-то теперь нет.

Михаилу очень не хотелось касаться политических событий, но это, как он уже хорошо знал, было неизбежно, как закон тяготения.

– Всё это так, – сказал он, выслушав все аргументы за присоединение полуострова и экспансию русского мира, – но посудите: у нас было двадцать лет, чтобы решить этот вопрос. Купить, обменять на газ, затеять судебный процесс. Зачем же мы поступили так подло, что на нас ополчился весь мир?

Денис в раздумье посмотрел на Михаила. Ему тоже не хотелось ссориться в такой обстановке, в такой чудесный вечер, когда лёгкая волна лижет борт его моторной яхты, носящей имя жены, когда кровь нежит шардоне, а слух хриплым голосом ласкает сама Трэси Чэпмэн.

– Никто ничего просто так бы не отдал, – веско, намеренно членораздельно сказал он. – Путин всё сделал правильно.

– Путин сделал это исключительно для себя, чтобы завоевать побольше популярности и подольше оставаться у власти. Сам по себе Крым ему не нужен.

– А кто, если не он? – задал Денис вопрос, ставший уже сакраментальным.

– Да хоть бы и ты, – нашелся Михаил, и это несколько разрядило обстановку. Всё же Денис был немного польщён.

– Жаль, – сказал Михаил. – Он мог бы остаться в памяти одним из самых великих правителей России. Может быть, ни у кого до него не было таких потрясающих экономических возможностей в течении такого долгого времени.

– Он сделал много, – возразил Денис.

– Что ж, давайте судить по результатам. Вот Черногория, где мы сейчас находимся. В её нынешних границах и вообще как субъект международного права она создана кровью русских солдат. Спрашивается, и с кем же она теперь? Про Украину с Белоруссией я даже говорить не буду. Это что, далёкие заморские колонии? С кем они? Или вот ещё: правительство вопит во всё горло, что не хватает инженеров. Но в Союзе их был избыток. Куда же они подевались? Говорят, он прекратил войну в Чечне. Формально это так. Но при этом он тут же вооружил её до зубов. Интересно, для чего? Не в этом ли заключается этот никому неведомый «план Путина», о котором нам твердили все эти годы?.. Такого рода наблюдений на тысячу и одну ночь хватит – Шахерезадой станешь.

– Похоже, – с изумлённым смешком прервала их Рита, – мне принесли воду из-под крана.

Денис посмотрел на бутылочку, потом поймал взгляд официанта. Тот подскочил с услужливой улыбкой. На безупречном английском Денис попросил его заменить воду. Официант побледнел так, что Людка испугалась. Даже не думая отрицать подвох, суливший ему два евро, он покорно бросился исполнять требование Дениса.

– К чему скандал? – обратился Денис к жене, и та добродушно кивнула.

Трэси Чэпмэн сменил Армстронг, и мир тем вечером в этом месте был действительно удивителен и восхитителен.

– Ну что сказать – даже не Хорватия, – заметил Денис, когда официант подскочил с новой бутылочкой, откупорил её на глазах у всей компании и благоговейно наполнил чистый бокал. – Не были в Дубровнике?

– Пока нет, – вложив в свой голос максимум досады, сказал Михаил.

– Но это нонсенс, – сказала Рита. – Обязательно съездите. – И обратилась к мужу немного капризно, но весьма безаппеляционно. – Милый, в это место мы больше не придём.

– А ещё в НАТО они хотят, – презрительно процедил Денис. – Конечно, дорогая.

– Вот это правильно, – рассмеялся Михаил. – А вот скажите, чего они больше боятся – нас или мусульман?

– А кого больше боимся мы – Америку или Кадырова? Я это к тому, что можно ведь бояться и нескольких вещей.

Михаил оценил этот пас. Миросозерцание Дениса явно было на порядки выше, чем соседа "lav"-а.

– Да, – сказал Михаил, когда они с Людкой шли к автомобильной стоянке по старинному парку, разбитому ещё при австрийцах, – вот как у нас. Крым наш, но плаваем мы по Адриатике. На Донбассе народная республика, но правят ей олигархи. Бизнес у нас в Челябинске, но живём мы за границей. Мы люди мира, – вскинул он руки. – Но вот вопрос: есть ли ещё на карте этого мира такая страна – Россия?

Там, где дорога круто поворачивает к Котору, на смотровой площадке Михаил остановил машину, они вышли и некоторое время смотрели на подсвеченные островки, на цепочку огней Пераста, следили за крохотными точками фар автомобилей, объезжающих бухту или медленно вползающих на перевал, ведущий в Никшич, и казалось, что кто-то чертит косую линию на чёрной горе лазерной указкой.

Здесь было самое узкое место Боки, называемое Вериги. Когда-то во времена войн с турками его даже перегораживали цепью, как константинопольский Золотой Рог. Сразу за ограждением мигал зелёный маячок, и Михаил помнил, что три года назад жалкие остатки церкви пятнадцатого века с пустыми пластиковыми бутылками вокруг вызывали сожаление. Теперь стены были почищены, швы побелены, на крышу были наложены тонкие сланцевые плиты, отсвет маячка весело подмигивал на новеньком металлическом кресте, и из вертикально стоящих, плотно пригнанных друг к другу камней была устроена дорожка-лесенка, зигзагами спускающаяся к самой воде.

– Как бы и нам так, – вернулся Михаил к своему замыслу.

– Деньги-то где взять? – спросила Людка.

– Поглядим, – сказал Михаил и притянул её к себе.

– Куда смотреть-то будешь? – улыбнулась Людка и бережно, как ребёнка, поцеловала его в щеку.

– Да в воду, – сказал Михаил. – В воду погляжу.

* * *

Отношение по поводу гимназии было послано без проволочек, однако, как и предрекал Опочинин, в апреле из министерства получился ответ, что открытие мужской гимназии в городе Сапожке «отложено до порядка очереди». Что такое эта очередь, все отлично знали.

– Как же нам устроить это дело? – гадал Сергей Леонидович, горой стоявший за гимназию.

– А вот как, – вдруг придумал Шахов. – Вы ведь графиню Шувалову знаете?

– Я лично незнаком, но матушка, кажется, знавала её, – припомнил Сергей Леонидович.

– Вот и отлично, – потёр руки Шахов. – Она сейчас в Петербурге, при её-то влиянии ей ничего не стоит переговорить с министром Кассо… Сделаем так: поезжайте к её управляющему Скорбу, введите его в курс дела, он человек с пониманием, попросите его отправить ей письмо – вам это, всё-таки, будет сподручней.

Иван Алексеевич Скорб, управляющий экономией графини, был внуком обрусевшего немца, но кроме фамилии ничто иное не выдавало в нем его происхождение. Дед его юношей угодил в армию Наполеона, при вторжении её в Россию попал в плен и был увезен одним русским офицером в Тамбовскую губернию. Здесь он принял православие, женился на дворовой девушке и приписался в тамбовские мещане.

Просьбу Сергея Леонидовича снестись с графиней, у которой пользовался абсолютным доверием, Иван Алексеевич принял сочувственно.

– Скажу вам откровенно, – заявил он, – только образование спасёт Россию. Это волшебный ключ, открывающий любые двери. Мария Александровна обладает подлинно государственным кругозором. Ручаюсь, что она не останется равнодушной к вашему начинанию.

Желая вывести разговор из формального русла, Сергей Леонидович помимо прочих мелочей, обычных всякой непринужденной беседе, вскользь упомянул о Гейдельберге.

– Вообразите, – воскликнул вдруг Скорб с чувством, – я ни разу ещё не покидал пределов России! Ни разу не был в Германии! А вы, говорите, были в Германии? И долго ли?

– О, совсем недолго, – отвечал Сергей Леонидович. – Всего-навсего три месяца. Предполагал остаться и ещё, но тут… смерть брата…

Лицо управляющего приняло соответствущее выражение.

– Да, – проговорил он тихо, – это печальная история.

Сергей Леонидович отвёл глаза.

– Иван Алексеевич, так мы можем надеяться? – уточнил он.

* * *

В ожидании ответа от графини Сергей Леонидович перебирал свои записи.

На столе перед ним лежало письмо от Афтердингена, которое Сергей Леонидович прочёл уже раза четыре.

"Ты говоришь, – писал его немецкий друг, – что человеческое общество, как соединение нравственных существ, не может быть только природным организмом, а является ещё непременно организмом духовным, тогда и его развитие, то есть история, не может быть только простым органическим процессом, а необходимо есть также психологически и нравственно свободный, то есть ряд личных сознательных и ответственных действий. Прекрасно! Вижу, ты не забыл нашего старика Кнаппа. Так, интерес рода – исходный пункт в нравственном процессе. Но вот в чём вопрос: куда окончательно ведёт этот духовно-исторический процесс, выделяющий личность из рода, есть ли он только отрицательный переход к восстановлению первобытной родовой солидарности, но более широкой и более совершенной, или же первобытное, таинственное единство родовой жизни должно совсем исчезнуть и уступить место чисто рациональным отношениям?

Вчера в Обществе врачей и естествоиспытателей слушал речь Эстера. Смысл, вкратце, таков: наука – совершенно необходимое условие цивилизованной человеческой жизни. Но вот прогресс – что это такое, в чём он заключается? Конечно, он даёт возможность лучше жить, в смысле комфорта, значительному числу людей, вообще жить, существовать. Где раньше могли существовать десять человек, теперь могут существовать сто. Но что в итоге? Эти десять человек, которые превратились в сто, стали ли они лучше? Стали ли лучше двадцать миллионов немцев, сто миллионов русских? Имел ли место прогресс в области нравственных отношений? И вообще, имеет ли этическая сторона вопроса решающее значение? Уменьшилось ли количество преступлений или оно выросло? Содержит ли в себе прогресс добродетель и альтруизм? И если значения и смысл правды, справедливости и самого права менялись в истории, то отчего не предположить того же для будущего? И что тогда назовут добром, а что злом? И что будут значить эти новые правда и справедливость? Наука о нравственных побуждениях далеко ещё не сложилась, ведь ещё не кончилась история, хотя Гегель и имел неосторожность её закончить. В сущности, можно даже сказать, что этого никогда не будет, так как новые стремления и новые силы, создаваемые новыми условиями жизни, всегда придется принимать в соображение по мере дальнейшего развития человечества.

Гёте обмолвился однажды: "Человечество постоянно движется вперёд, а человек постоянно остается тем же". Вспомни Гюйо: человечество – это большое ленивое тело. Но, может быть, всё-таки прав Тюрго: человеческий род, переходя постепенно от покоя к деятельности, хотя медленными шагами, но неизменно шествует ко всё большему совершенству, заключающемуся в искренности мысли, кротости нравов и справедливости законов.

Высшая нравственная цель для человека – это познание истины, или, если хочешь, распознавание замысла Творца. Любовь к истине уже составляет добрую половину всякого нравственного учения. С этой точки зрения вся история человечества направлена к этому. Все великие революции – не что иное, как стремление к справедливости путем силы. Правда, революционные средства, то есть насилие, временно брало верх над старым порядком, но неизменно успокаивалось, как море после шторма, и приходило к новому, более высокому порядку, и каждая революция, во что бы она ни выражалась впоследствии, всё-таки вносила в общественную жизнь некоторую новую долю справедливости. Допустимо следующее утверждение, сказал кто-то из великих ушедшего столетия: если вы столкнулись с ложью, подавляющей вас и пытающейся господствовать над вами, вы обязаны уничтожить её. Надо только хорошенько обдумать, в каком состоянии духа вы станете это делать: очень важно, чтобы это были не ненависть или себялюбивое и безрассудное применение насилия, важно, чтобы это было благородное, святое горение, обязательно связанное с милосердием. Так уж устроен наш мир, говорит ещё он, что живут в нём одновременно нерушимая надежда на лучшее будущее и нерушимое стремление сохранить всё, как было раньше, вечно спорят друг с другом новаторство и консерватизм, попеременно беря верх в этом споре. Меж тем как то демоническое, что таится в каждом из нас, только и ждёт, чтобы хоть раз в тысячу лет вырваться наружу!

Во всяком случае несомненно одно: цивилизация достигла такого уровня, что никогда больше народы не возьмутся массово за оружие. Невозможно вообразить себе нового Наполеона. Уже не появится такой человек, который, следуя стопами тирана Галлии, стремился бы к бессмертию чередой радостных побед, при помощи насилия и обмана. А если бы такой человек появился, то конец ему придет ещё скорее, чем Наполеону, который правил не скипетром, а мечом, и был, следовательно, просто коронованным палачом, под торжествующей насильственной властью которого грубели чувства и сердца. Второй Наполеон погибнет ещё скорее, потому что теперь народы знают, о чём идет речь.

Постепенное установление равенства есть предначертанная свыше неизбежность. Этот процесс отмечен следующими основными признаками: он носит всемирный, долговременный характер и с каждым днём всё менее и менее зависит от воли людей; все события, как и все люди, способствуют его развитию. Благоразумно ли считать, что столь далеко зашедший социальный процесс может быть приостановлен усилиями одного поколения? Неужели кто-то полагает, что, уничтожив феодальную систему и победив королей, демократия отступит перед буржуазией и богачами? Остановится ли она теперь, когда она стала столь могучей, а её противники столь слабы? Мы живём в эпоху великой демократической революции; все её замечают, но далеко не все оценивают сходным образом. Одни считают её модным новшеством, и, рассматривая как случайность, ещё надеются остановить, тогда как другие полагают, что она неодолима, поскольку представляется им в виде непрерывного, самого древнего и постоянного из всех известных в истории процессов.

Человек с благодарностью принимает дары прогресса, но не может не видеть, что то, что называлось сегодня прогрессом, уже завтра превращается в нечто механическое и оставляет его равнодушным. Он чувствует, что его внутренняя жизнь не изменяется всем этим. Всего лишь на мгновение нам кажется, будто пришло что-то новое и действительно сняло с нас бремя, но является сознание, что внешний ход вещей ничего не даёт его внутреннему миру, если таковой вообще у него имеется. Он вынужден признать, что стоит на том же самом месте, и вынужден искать тех же самых сил, каких искали и его предки.

Итак, куда же мы идем и идем ли? Никто не может сказать, ибо нам уже не с чем сравнивать нашу современность: условия существования людей в христианских нациях в настоящее время стали более равными, чем они бывали когда-либо в какой-либо стране мира. Поэтому уже достигнутая нами ступень величия не даёт возможности предвидеть то, что ещё может свершиться. Богу вовсе не нужно возвышать свой собственный глас, чтобы мы обнаружили верные приметы его воли. Для этого нам достаточно наблюдать за привычными природными процессами и устанавливать постоянно действующую тенденцию развития событий. Даже не слыша гласа Творца, я знаю, что звёзды движутся в небесном пространстве по тем орбитам, которые были начертаны его перстом. Если долговременное наблюдение и непредвзятые размышления привели в настоящее время людей к признанию того, что прошлое и будущее нашей истории в равной мере определяются постепенным, последовательным наступлением равенства, одно это открытие уже придаёт данному процессу священный характер событий, предопределенных волей верховного Владыки. Желание сдержать развитие демократии, следовательно, представляется борьбой против самого Господа, и народам не остаётся ничего другого, кроме как приспосабливаться к тому общественному устройству, которое навязывается им Провидением.

Должен ли я полагать, что Творец создал человека только для того, чтобы позволить ему до конца дней своих сражаться с той нищетой духа, которая нас окружает? Я не могу в это поверить: Господь уготовил европейским народам более прочное и более спокойное будущее. Я не знаю его замыслов, но я не перестану в это верить только потому, что не могу их постичь, и я предпочту, подобно Токвилю, усомниться в моих собственных умственных способностях, нежели в его справедливости.

Быть может, удивлю тебя, если на прощанье сообщу, что нежданно я обрёл семейное счастье. Кто она? Ах, не задавай этого вопроса: это ангел! Мысль о том, что мне предстоит стать отцом, необычайно забавляет меня – ведь сам я ещё дитя…

* * *

Около середины мая стало известно о приезде Нарольских, и как-то поутру нарочный от них привёз приглашение. Записка была написана рукою Екатерины Васильевны. Имя на рисовой бумаге источало волнующий аромат изысканных духов, и, вдохнув этот запах, Сергей Леонидович почувствовал головокружение: запах вмещал в себя всё, что может быть в мире волнующего и что наскоро представило ему воображение: сады Семирамиды, сладострастная персидская миниатюра, гранаты хотанского ковра, рюмка хереса…

– Невесту-то не сыскали? – встретила его Екатерина Васильевна своим обычным уже вопросом. Алянчиков, сидевший на диване рядом с ней, беззлобно усмехнулся.

– Такой, как вы, нет, а другой не надо, – коротко и ясно отвечал Сергей Леонидович. – Сыграйте-ка что-нибудь из "Снегурочки" Римского-Корсакова, – с неожиданной для себя развязностью попросил он Екатерину Васильевну, и она послушно села за рояль.

Когда Екатерина Васильевна исполнила увертюру и отняла от клавиш свои точёные руки, Сергей Леонидович решительно сказал:

– Не сыскал.

Нарольские переглянулись, Алянчиков с деланой рассеянностью глядел в окно.

– О, – воскликнула Екатерина Васильевна, – тут что-то особенное. Что-то тут да не так.

Сергей Леонидович, подавленный этой прозорливостью, потупил очи, и, чтобы избавиться от непонятного ему разговора, наконец, под лёгкую минуту, посмеиваясь, рассказал про заповеданный лес. Вопреки его опасениям, Нарольские встретили его рассказ об этой операции не только без какой-либо насмешки, но с полнейшим сочувствием.

– Дорогой мой, – сказал Александр Павлович, – я, хотя и закончил Императорское училище правоведения, далёк уже от этих дел, однако, знаете ли, иногда поглядываю за новинками. И вот к чему я пришел: не бывает права без этики. А эта последняя имеет безусловно религиозное происхождение. Право, согласно такому воззрению, относится к нравственности, как часть к целому, как фундамент к зданию. Насколько мне известно, это недавно возникшее воззрение, но оно уже завоевывает себе немало сторонников. Поглядите, как делят землю наши крестьяне: в хозяйственном отношении это деление во многом неудобно, но по совести и по праву оно справедливо в высшей степени. А что ещё важнее, оно представляет собой настоящую церемонию. Но что же мы видим теперь? Мистический авторитет просто свергнут и изгнан, и престол истого разума утверждён без всякого сопротивления. Чувства и воображение, ещё недавно безраздельно связанные с религиозными верованиями, обращаются к философии и положительной нравственности, которая сама должна управлять человеческими действиями. Но вот центральный вопрос: способна ли она к этому?

– Но это удивительно, – воскликнул Сергей Леонидович. – Ведь вы сейчас сказали именно то, что я пытаюсь провести в своей диссертации.

– Ну-с, и отлично, – улыбнулся Нарольский. – Когда двум неглупым людям независимо друг от друга приходит в голову одна и та же мысль, значит, чего-то она да стоит. А теперь прошу за стол, – деловито сказал он, распечатывая карточную колоду.

Но сыграли всего один робер. Завязавшийся случаем разговор по-видимому заинтересовал всех, так что собравшиеся оставили карты.

– То же самое скажу о судьбе. Вам ли мне говорить, – Александр Павлович глянул на Сергея Леонидовича, – что поначалу судьба понималась и покорно принималась как неотвратимая сила. Не вы ли сами в прошлом году развивали именно этот взгляд? Общее развитие идей дало повод к более свободному пониманию идеи судьбы.

– Что ж, это верно, – подумав, согласился Сергей Леонидович. – Формула судьбы начинает видоизменяться. Если раньше существа, ведающие судьбой, персонифицировались, то с появлением понятия о верховном и, главное, единственном существе, персонифицируется уже сама судьба. Прекрасно это колебание видно в "Беовульфе". Автор как будто и сам не знает, то ли "Судьба-владычица" сама вершит людские жребии, то ли она уже во власти иного сюзерена. Отныне это "Создатель, Повелитель Времени", он же и "Судеб Владыка". И управляет ими единовластно, посредники больше не нужны. Вот такой здесь переход.

– Именно, – кивнул Александр Павлович. – Но в наши-то дни, когда ниспровергают Бога… А ведь недалеко то время, когда провозгласят: человек хозяин своей судьбы. – Александр Павлович тонко засмеялся, не размыкая губ и поочерёдно оглядывая сидевших за столом. – Однако остаётся всё же некий безличный остаток, действующий с фатальной необходимостью, всё тот же неотвратимый рок. Но если так, то что постигло того несчастного курьера, который имел неосторожность находиться рядом с Сипягиным? Парки ему судьбу, что ли, наткали? На роду ему было написано? Нет. Это был рок. Неотвратимый, не из чего невыводимый. А ведает про то Бог проведом своим, – несколько злорадно произнёс он, и подмигнул своей жене.

– Вот хоть бы взять и наше царство-государство, – продолжил Александр Павлович. – К чему стремятся думцы? Ведь ясно как белый день. Они хотят власть взять на себя, царь им мешает. Но выйдет ли из этого что-то путное? Сомневаюсь, очень сомневаюсь. Он тоже такой же остаток, не выводимый ни из чего. Вообще неограниченное самодержавие ни в коем случае не означает ничем не ограниченного произвола. Самодержец изначально понимается в смысле внешней независимости, а вовсе не внутреннего полновластия. Внешняя независимость не подразумевает, а сейчас уже тем более, той полноты политической власти, тех государственных полномочий, которые не допускали бы разделения власти государем с какими-либо другими внутренними политическими силами.

Сергей Леонидович подлил себе чаю.

– Человек слаб. Нельзя его оставлять наедине с собой, – сказал Александр Павлович и, грозно сдвинув брови, выразительно посмотрел на свою жену.

Екатерина Васильевна несколько смутилась и опустила глаза, но что ещё более поразило Сергея Леонидовича, так это то, что и Алянчиков потупил очи, отвернул лицо и стал теребить угол гобеленовой скатерти.

– Вы ведь, верно, Хфедюшку этого знаете? – насладившись этой картиной, обратился Александр Павлович к Сергею Леонидовичу. – Ну вот этого блаженного, что бродит тут по волости и кликушествует?

– Ну как же не знать, – сказал Сергей Леонидович весело, потому что старчик Хфедюшка вызывал в нём безотчётную симпатию. – Он у нас частый гость.

Все помолчали.

– Так вот, сударь, – возгласил Александр Павлович, – доложу я вам, ведь такие как он и есть олицетворенная улика. Око Божье.

– Без дополнительной юрисдикции, – и снова с притворной грозой глянул на супругу и на Никанора Кузьмича, но они уже оправились, глаза Екатерины Васильевны снова бросали дерзкие молнии, а Никанор Кузьмич, оставив скатерть, смотрел молодцом, – без дополнительной юрисдикции все дела человеческие обречены утонуть в гордыне и самолюбовании. Отсюда понятен этот загадочный феномен, когда при любом деле наличествует нечто, остаток, ни из чего невыводимый.

– Если позволите, – подал голос Никанор Кузьмич. – Я вот давеча смолчал, а должен всё же заметить, что и сам Кант так и не смог найти объяснения происхождения нравственного закона. В сущности, он отказался от решения этого вопроса, вынужден был признаться, что он совершенно не в силах найти в человеке источник уважения к нравственному закону, признав непостижимость этой способности, указывающей на божественное происхождение. Сама эта непостижимость, по его мнению, должна поднять дух человека до энтузиазма и дать ему силу идти на всевозможные жертвы, которые потребует от него уважение к своему долгу. Вместе с тем Кант также показал, что для обоснования нравственности недостаточно и одного только чувства симпатии или сочувствия. Как бы высоко ни было развито в человеке чувство симпатии к другим, тем не менее в жизни бывают минуты, когда это высоконравственное чувство вступает в противоречие, хотя бы и краткое, с другими стремлениями нашей натуры: человек вынужден решать, как ему следует поступить в данном случае, причём в человеке в эту минуту громко говорит нравственное сознание. Коренной вопрос этики и заключается в том, при помощи какой же способности человек разрешает эти столкновения двух влечений и почему решение, которое мы называем нравственным, даёт человеку внутреннее удовлетворение и одобряется другими людьми? В этом и заключается главный вопрос всего учения о нравственности, и на этот вопрос Кант не дал ответа. Он только указал на внутреннюю борьбу в душе человека и признал, что в этой борьбе решающую роль играет разум, а не чувство. Но и такое указание не есть ещё решение вопроса, так как вслед за ним встает новый вопрос: "Почему же наш разум решает так, а не иначе?" Сказать, что при столкновении двух влечений разум руководится полезностью нравственного, Кант справедливо отказался. Конечно, соображения о пользе нравственных поступков для человеческого рода имели большое значение в выработке наших нравственных понятий, но кроме этого в нравственных поступках остаётся ещё нечто, не объяснимое ни привычкой, ни соображениями о пользе или вреде для человека. И это "нечто" мы обязаны объяснить. Но ведь ещё нужно объяснить, почему мы чувствуем именно такую удовлетворенность от совершения нравственного поступка, подобно тому как при объяснении влияния на нас известных сочетаний звуков и аккордов нужно было доказать, почему такие-то сочетания физически приятны для нашего слуха, а такие-то неприятны, – на этих словах Алянчиков обратил свой взор на Екатерину Васильевну, – почему такие-то сочетания размеров и линий в архитектуре ласкают наш глаз, а такие-то словно бы даже отвращают его от себя.

Екатерина Васильевна одарила Алянчикова таким взглядом, в котором можно было утонуть, а Александр Павлович глубоко задумался.

– Кстати сказать, – начал было он как бы через силу, отчего лицо его стало непроницаемым, обратившись к Сергею Леонидовичу, – ваш брат…

– Я понимаю, – поспешно упредил его Сергей Леонидович и, чтобы сгладить эту едва не состоявшуюся неловкость, улыбнулся тихой, светлой, всепроникающей, всепрощающей улыбкой, которая так к нему шла. – Только это и объясняет божественное в природе.

Александр Павлович удовлетворённо кивнул.

– То есть можно предположить, что чем меньше будет становиться это самое ни из чего невыводимое, – продолжил Сергей Леонидович, – тем ближе человек будет приближаться к Богу. А там…

– А там, – подхватил Александр Павлович, – и сам захочет им стать. Да только вы апорию Зенона про Ахиллеса и черепаху помните?

– Ну конечно, – сказал Сергей Леонидович.

– Вот и хорошо, – мягко, вкрадчиво заметил Александр Павлович. – Поэтому того, что вы предположили, никогда не случится. Никогда Ахиллес не догонит черепаху.

– Никогда! – вдруг выкрикнул он и перевёл глаза, загоревшиеся гневом, с жены на Алянчикова.

От этой никем неожиданной, не вызванной никакой очевидной причиной вспышки все оторопели. Екатерина Васильевна и Никанор Кузьмич побелели как полотно и будто окаменели, а Сергей Леонидович выпустил из пальцев ручку чайной чашки, и она, хоть и не треснула, но резко, неприятно для слуха стукнула о блюдце.

Повисла тишина, которая непременно требовала хоть какого-то разрешения.

– Как знать, – робко сказал Сергей Леонидович, – быть может это не Ахиллес гонится за черепахой, а человек идёт к самому себе.

– А страшно не станет? – скосил на него свои красивые бархатные глаза Александр Павлович. Благодушие вернулось к нему, и он, как будто не меньше других изумляясь своей вспышке, недоуменно смотрел на салфетку, точно забыл, что это такое и вот теперь мучительно старался вспомнить.

* * *

В первых числах июня получилось письмо от графини Шуваловой, в котором она сообщала, что переговорила с министром Кассо о гимназии и что министр заверил её своим словом решить искомое дело положительно.

По случаю грядущего юбилея гласные прибыли почти в полном составе – из тридцати четырех налицо было тридцать три. Шахов кратко доложил собранию решения, принятые совещанием и предъявил журнал Совещания за подписями всех членов комиссии.

Председатель собрания, уездный предводитель князь Волконский предложил гласным высказаться.

– Господа, – начал Сергей Леонидович. – Провидение судило мне родиться в сравнительно обеспеченной семье. Но сделало ли это из меня человека само по себе? Университет дал мне всё то, что он мог дать: он расширил мои умственные горизонты, ввёл меня в новые, дотоле неведомые области знания, внушил мне искреннюю любовь к науке, научил меня серьезному к ней отношению, наконец, раскрыл мне даже нравственное её значение для души человека. Учение и труд – вот лучшая награда, которая дарует природа человеку за его короткое появление на земле. Этим бескорыстным даром надо умело пользоваться и благодарить за него, ибо этот дар чудесен, он выше всех званий и сословий, потому что истинное счастье человека на земле – в познании его окружающего.

Слово попросил гласный Шахов.

– Гласный Карандеев относит себя к партии народной свободы. Из его выступления, однако, вполне очевидно, что под народом он понимает только избранную его часть, удовлетворяющую всем нам известному цензу. Грош цена такому либерализму, который отказывает слабым в праве на образование. Если крестьянина освободили на нищенский надел в "четвертачок", то это тем более не освобождение, а без образования к чему он приложит свои способности, если он тёмный человек? В общем, в память 19 февраля крестьянские дети забыты не будут.

Алянчиков, вопреки обыкновению, в этот раз спустился с небес на землю и сказал коротко, но исчерпывающе:

– Если и впрямь весь народ никогда не будет талантлив и никогда – высокоразвит, зато доступное ему хотя бы маленькое образование откроет множество скрытых теперь талантов и блестящих способностей к образованию.

Слово взял Карандеев. Он говорил о том, что истинный талант сумеет преодолеть тернистый путь от рассыльного в мелочной лавке к университетской кафедре, и слово "судьба" служило стержнем его точки зрения.

Кульберг перебил его с места:

– Помнится, в "Московских ведомостях" у Каткова люди, именовавшие себя патриотами своего отечества, в передовой статье, оправдывавшей стеснения школьного дела, писали примерно так: "Если бы всем им, то есть пятидесяти тысячам учащихся, оканчивать курс и поступать в университеты, то число лиц с высшим образованием возросло бы до двадцати пяти тысяч. Но зачем бы могло потребоваться такое страшное приращение?"

– Очевидно, что незачем, – бросил фразу Волконский.

Их взгляды встретились, точно это фехтовальщики скрестили оружие.

После него опять высказался Сергей Леонидович:

– Господа, – начал Сергей Леонидович, – что касается до гимназии. Лишь она, господа, открывая перед крестьянством дверь в университет, к высшему образованию, даёт крестьянству все права полноправного гражданина и доступ ко всякой работе, к которой он обнаружит способности. Закончить хочу заявлением, что в Московском учебном округе и в Министерстве Народного просвещения все подготовлено. Вот, господа, письмо ко мне от графини Шуваловой, где содержится обещание министра внести Сапожковскую мужскую гимназию в смету с первого же января наступающего года.

Гласный Перелешин сообщил, что город выделяет участок земли, сорок тысяч кирпичей, обязуется на пятьсот рублей ежегодного пособия и выдаёт ещё тысячу на оборудование физического кабинета. Для общежития было предположено приобрести большой дом Пошивалина.

Крепостники, как называли их по старинке, были недовольны, но при голосовании из тридцати двух шаров направо положили двадцать четыре, налево только восемь.

– Гласный Шахов! – обратился к Гавриле Петровичу председатель собрания князь Волконский со всей возможной любезностью проигравшей стороны. – В вашу гимназию будут ли приниматься лица других сословий?

Гаврила Петрович склонил голову и любезно ответил:

– Ваше сиятельство! Над дверьми гимназии давайте сделаем надпись: "Свет Христов просвещает всех!"