Весна в четырнадцатом году наступила рано и споро. У подножий деревьев снег осел кругами, местами потаял, и показалась жухлая трава, распластанная по серой земле. Дни прибывали. Небо, ласково подсвеченное солнцем, покоило душу нежной голубизной.

С наступлением тепла, подобные перелётным птицам, явились Нарольские. Узнав об этом, к семи часам вечера Сергей Леонидович был уже в Несытине.

– Собираюсь за границу, – первым делом объявил он.

– И давно пора, – одобрительно сказал Александр Павлович.

Сергей Леонидович в общих чертах изложил цели своей поездки.

– Черногория – страна крошечная, в течение многих веков совсем изолированная и замкнутая. Связанная теперь с Европой, она является в своей первобытной простоте, без сословных перегородок, без оторванной от народной почвы интеллигенции, далеко заскакавшей вперёд от народа, и даже без писанного закона, потому что давным-давно заглохла здесь и память о том, что эта вотчина Черноевичей когда-то была частью великосербского государства и пользовалась Законником царя Душана. И вот явился Богишич и преобразовал глыбу обычая в современный гражданский кодекс. Его Законник был составлен для страны, где не было учёных судей, юристов, и где даже далеко не все судьи умели грамоте. Судите сами, в каких условиях он очутился, если не мог дать своему детищу название «гражданский», по той простой причине, что слово это в сербском языке означает ещё только жителя крепости! Законодатель брал только готовое и едва успевал намечать богатые формы, которые доставляла ему своя жизнь, само народное творчество в области права.

Екатерина Васильевна бросила на мужа ироничный, снисходительный взгляд, но он ей не ответил.

– То, о чём мы можем только догадываться, говоря о древних эпохах, случилось почти на наших глазах, а для учёного это просто подарок. Одним словом, я хочу это увидеть.

Александр Павлович слушал внимательно и вдумчиво.

– Дельно, – снова согласился он. – Мне кажется, я вас понимаю. Представители естественных наук в этом отношении находятся в куда более выигрышном положении. Химик волен ставить опыты, биолог – изучать наличную флору и фауну, ведь всё у них под рукой. А у нас и впрямь одни предположения. А тут вы как будто окунаетесь в атмосферу «Русской правды» и заглядываете в отдалённейшую старину родового быта, который известен нам лишь по глухим преданиям.

– И когда же думаете отправляться? – поинтересовалась Екатерина Васильевна.

– Когда? – растерянно переспросил Сергей Леонидович, который толком ещё и не думал об этом. – Да вот озимое посею, да и отправлюсь, – решил он. – А к концу сентября постараюсь быть уже обратно, чтобы на собрание поспеть… Поездом до Фиуме, а там до Антивари морем рукой подать.

– Ах, какой вы аккуратный, – покачав головой, насмешливо сказала Екатерина Васильевна. – Можно подумать, без вас тут не управятся.

– Ну, тут дело не в этом, – пояснил Сергей Леонидович. – А просто мы затеяли гимназию, и это дело во многом лежит на мне.

– Двумя месяцами здесь не обойдёшься, – покачал головой Александр Павлович.

– Будем считать это разведкой, – согласился Сергей Леонидович.

– Взгляните на сирень, – внезапно сказала Екатерина Васильевна, оборачивая свое прекрасное лицо в открытом окну. – Ещё вчера она была налита, полна жизненными соками, фиолетова, как… ну, я не знаю, смотреть было больно. А что же сегодня? Съёжилась, опала, посерела… – и лицо её омрачила неподдельная грусть. – Время наш враг, – добавила она и спросила немного капризно, но и озадаченно: – Как же нам его победить?

– Вы знаете, как, – тихо ответил Сергей Леонидович.

– По-прежнему верите в прогресс? Не переменили своего оптимизма? – добродушно поинтересовался Александр Павлович. – Признаться, мы поминали наш прошлогодний разговор.

– Доказательств сколько угодно, – заверил его Сергей Леонидович. – Как именно происходит отделение нравственности от религии особенно ясно видно на примере тех статей законодательства Передней Азии, которые… – внезапно для хозяев он запнулся и смутился, но под их выжидательными взглядами невозмутимо закончил: – …которые посвящены скотоложеству. "Если мужчина изнасилует быка, – гласит параграф одного лидийского кодекса, – то в наказание он должен умереть". Если не принять в расчёт того соображения, какое сакральное место в религиозных представлениях лидийцев занимал бык, то можно принять эти параграфы за выражение исключительно нравственных норм, между тем как здесь они выступают ещё как нормы религиозные. Это подтверждается тем, что совокупление с другими животными – например, с лошадью или мулом, не предусматривает наказания, но только ограничивает права преступника: делает для него невозможным становиться жрецом и запрещает ему появляться перед царём. В случае же с быком нравственной стороной является именно то, что царю оставлено право оставить преступника в живых. Нет сомнений, что право это царь осуществляет не по собственному желанию, но предварительно узнав волю Бога. Суд перед царскими дверями, которые считаются святилищем, указывает на это. Надо отметить, что в индуистских законах совокупление со священной коровой тоже наказывается строже, чем с прочими животными. В Исходе же один из стихов Закона говорит прямо: "Скотоложец должен быть предан смерти". – Сергей Леонидович поднялся со своего места и прошёлся по комнате, по-прежнему глядя себе под ноги. – Позволительно, конечно, допускать мысль, что статья обязана своим возникновением тем же самым соображениям, которыми руководствовались лидийцы, а именно, заботой о максимальной чистоте жертвоприношения, и можно и здесь, поэтому, предполагать одно лишь религиозное чувство, однако форма, в которой этот запрет вторично выражен в книге Левит, не оставляет сомнений в том, что перед нами моральная норма – скотоложество прямо названо здесь непотребством. Здесь уже, в отличие от лидийской статьи, религиозный аспект затемнён, и на первый план выступают соображения нравственности. Таким образом моральная норма становится нормой положительного права.

– Интересно, – сказала Екатерина Васильевна.

– Хорошо показывает разницу между обществом, управляющимся обычаем, и обществом, в котором общественная мораль взошла на более высокую ступень, одно место у Приска, – продолжил Сергей Леонидович уже с меньшим смущением. – Приск, адвокат, участвовавший в посольстве императора Феодосия к Атилле, рассказывает, что как-то раз посольству пришлось остановиться в одном селении, которым управляла одна из жён Бледы. Эта женщина послала Приску и его спутникам пищу и красивых женщин. Для соития, – покраснев, счёл нужным пояснить Сергей Леонидович. – Это по-скифски знак уважения. Ласково поблагодарив женщин за предложенную еду, Приск отказался от сношения с ними. "Мы остались в хижинах, – говорит он, – а на рассвете отправились на поиски вещей".

– Хм, – Александр Павлович издал какой-то неопределенный звук не то одобрения, не то осуждения.

– Вообще существует большой соблазн поставить в прямую связь возрастание нравственного чувства со смягчением нравов, а в этих последних усматривать вернейшие признаки либерализации общества, и беглый взгляд на видоизменения институтов как будто подтверждает это.

Ветхозаветные принципы "жизнь за жизнь, глаз за глаз, зуб за зуб, за руку – рука, за ногу – нога, ожог за ожог, рана за рану, ушиб за ушиб" находят непосредственные соответствия и в законах Хаммураби, и в других древних правовых сборниках, но здесь же содержатся и важные изменения, если вспомнить, что любое писанное законодательство опирается на предшествующую ему практику. Стоит сказать, что рассматривая доступные законодательства Передней Азии, ясно видишь неуклонное стремление законодателей к постепенному смягчению наказания, поражающее даже и в наши дни. "Если кто-нибудь свободный украдёт плуг, то собственник может его посадить на кол; так делали прежде; теперь он должен заплатить только шесть сиклей серебра, и тогда он будет свободен от вины". Абсолютно прав поэтому Йеллинек, когда остроумно замечает: "Законом развития выступает постоянное уменьшение меры наказания. Уголовное право, быть может, самое лучшее мерило культуры. Если история не сохранила бы нам от какого-нибудь народа ничего другого, кроме его уголовного права, мы в состоянии только по нему определить степень его моральной и интеллектуальной культуры".

– А как бы поступили вы? – спросила вдруг Екатерина Васильевна?

– Я? Относительно чего? – уточнил Сергей Леонидович. – О, я вовсе не кровожаден…

– Я не о том, – прервала его Екатерина Васильевна. – Как бы поступили вы, очутись вы на месте вашего Приска?

От такого поворота Сергей Леонидович настолько сконфузился, что застыл посредине комнаты как изваяние. Супруги словно пригвоздили его к месту в четыре глаза. Екатерина Васильевна наслаждалась его смущением и уже готова была произнести с назидательной грацией: "Дорогой мой, не надо бояться своих желаний", как вдруг на Сергея Леонидовича нашло озорство, и он опередил её:

– Что ж, я человек воспитанный и чту обычаи гостеприимства, – с достоинством отвечал он и церемонно поклонился.

Александр Павлович уставился на жену, та на мужа, и оба они разразились дружным хохотом. Екатерина Васильевна одарила гостя ласковым взглядом и погрозила ему пальчиком.

– Ай да так ти-тихоня! – еле выговорила она от смеха.

– Честное слово, – провозгласил Александр Павлович, – вы только что сокрушили мой мир! Если так пойдет, я тоже уверую в прогресс.

По дороге домой Сергей Леонидович клял себя за ту ловушку, которую сам себе смастерил.

* * *

Вернувшись домой, Сергей Леонидович уселся за работу, отдельные положения которой должны были послужить как бы отповедью Афтердингену о неизбежном наступлении равенства. Поездка в гости растравила в нём накопившиеся силы. В поле, выходящем к Паре, коростель завёл свою ленивую, монотонную песню, которая действует так успокоительно, навевая тихое, хорошее раздумье.

ПРАВО КАК СПРАВЕДЛИВОСТЬ

Нет такого нравственного отношения, – уверяет Соловьёв, – которое не могло бы быть правильно и общепонятно выражено в терминах правовых. Этот факт находится в самой близкой связи с понятиями справедливости, возмездия и наказания, ибо к понятию правды или справедливости, то есть к тому, что должно быть правильно в смысле этическом и что предписывается нравственным законом, сводятся и все добродетели.

Без сомнения, никто не возьмется оспаривать тот факт, что справедливость – это прежде всего понятие о должном. В наши дни понятие это неразрывно сопряжено с понятиями честности, прямоты, правды. Но на заре человеческой культуры самое справедливость понималась иначе. Не столь уж важно, что представление о справедливости древнейшего человека может отличаться от нашего: ведь вполне очевидно, что совесть приверженца суровой религии будет реагировать на неисполнение предписанного обряда, выполнение которого внушило бы ужас цивилизованному человеку, так же, как и наша совесть, когда мы видим неисполнение веления, которое кажется нам моральным. В конечном итоге в понятии справедливости всё обращено к тому высокому чувству в душах людей, которое говорит нам о необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свое время зло карается. Это чувство есть несомненная жажда бога и вера в него.

Поначалу устанавливать справедливость – не значит совершать интеллектуальную операцию, вызывающую раздумья или споры. В доисторическое время правосудие в смысле справедливости – это не морально-нравственная категория, а суд, произведенный таким лицом или лицами, за которыми признается безоговорочное право совершить это, а с другой стороны – это суд, содеянный согласно установленным правилам, то есть суд законный. Речь, таким образом, идет не о правде, а о легитимности. Таков в его исконном значении смысл понятия справедливость. Вот почему "Правда русская" – это не русская справедливость, как это может показаться современному сознанию, а только русское правосудие, хотя в некоторых памятниках нашей древней письменности слово правда имеет значение справедливости. "И небе в них правды, и встал род на род…", но, с другой стороны, говорит Олег в своём договоре с греками, что тот, кто преступить его, «погубитъ правду свою», то есть потеряет право защищать свой иск.

Бесспорно, что нравственная сторона слово "правда" в этом отрывке вторична, ближайший же смысл говорит о технической стороне права. Но с усложнением общественной жизни потребовалось специальное слово, где бы первенствовала именно нравственная сторона права, и такое слово – «справедливство» – впервые явилось в 16 веке, но укоренилось в языке и приобрело широкое употребление только в конце 17 века.

Иными словами, правда изначально не связана с понятиями об истине, а связана с понятиями формы – что сделано по правилам, то и истинно. Наш язык удержал еще вполне твердое воспоминание об этом. Справить свадьбу, справить тризну до сих пор значит совершить обряд согласно известному ритуалу. Править – чинить, устранять неисправности (Ряз.). Правый – здоровый, без физических недостатков (Правый – это вес здравый, вот и правый, Ряз.). Справиться – выздороветь, поправиться (Ряз.). Справный, который находится в хорошем состоянии, и т. д. В деревнях править Псалтирь – это значит читать. Все эти формы сохраняют нам древнейшее словоупотребление и уясняют его глубинный смысл. Отсюда суеверие, дожившее до наших дней: нельзя обрывать нитку на одежде на себе – ведь одежду, как и обувь, тоже справляют. Этический смысл выражения "честь честью" сводится прежде всего к тому, что нечто было содеяно по всем правилам. Индоевропейское yous, откуда выводят обычно латинское jus, означает состояние регулярности, нормальности, достигнутое по ритуальным правилам.

Словарь наш еще хранит воспоминание о том времени, когда над всем и всеми царил незыблемый порядок, и правом в собственном смысле слова являлось неукоснительное следование этому порядку. В высшей степени показательно сообщение Прокопия о персидском законе, запрещавшем становиться царём человеку, страдающему каким-либо физическим недостатком, которое удивительным образом находит соответствие в ирландской истории. Один из королей Эрина случайно лишился одного глаза и был вынужден передать трон своему племяннику именно вследствие этого несчастья. Правитель, воплощающий всё совершенство мира, не может вследствие этого обладать каким-либо телесным недостатком. Без сомнения, перед нами переживание очень раннего состояния первобытного сознания, когда всякое действие должно было быть ритуально совершенно, а объект жертвоприношения сам по себе не иметь изъяна. Подобного рода ритуальная целостность – условие, подразумеваемое всеми древними обществами. Мы уже имели случай раскрыть буквальный смысл индоевропейского глагола yous (которое родственно латинскому ius): "устанавливать согласно предписаниям, приводить в состояние, требуемое культом". Как жертвователь обязан сделать ритуально приемлемым то, что жертвуется, так и желающий восстановить справедливость не избавлен от несоблюдения ритуальной целостности. Иосиф Флавий рассказывает, как во время борьбы за власть над Иудейским царством Антигон откусил уши первосвященнику Гиркану, для того, чтобы он при каком-либо новом перевороте никогда больше не мог принять этот сан, ибо только беспорочные могут занять этот пост. Ещё в середине 18 века у нас в России сохранилось переживание этого принципа – кандидат на посвящение в сан священника "внутренней и внешней на теле своем болезни, которая бы препятствовала к священству, да не имеет". Где нет формы, или она искажена, не может быть и достоверного содержания, а не это ли и поныне остается одним из краеугольных принципов искусства? Не из тупого же упрямства многие предки наши во времена царя Петра предпочитали смерть лишению бороды, в которой они видели свои права на божественность, ибо с детства знали, что человек – образ Божий и видели иконы, которые представляли им Отца Небесного в виде старца с огромной бородой.

С понятием правды современный язык привык связывать представление о прямоте, честности, справедливости. Править – делать всю нужную работу; чинить, устранять неисправности. Воспоминание о полноте и неущербности ни в чём этого порядка – поправиться или выправить бумагу.

Предельный формализм современного судопроизводства есть не что иное как пережиток того времени, когда ритуал имел первенствующее значение, когда форма справедливости одновременно являлась ее существом. Гай в Институциях рассказывает о тяжбе, которую вёл один человек за свой виноградник. Все обстоятельства дела были ясны; и здравый смысл, и даже самый закон были всецело на его стороне. Но при произнесении судебной формулы несчастный вместо слова «виноградник» употребил слово «дерево», и проиграл процесс…Оспорить приговор низшей инстанции можно было на основании упрёков обиженной стороны в адрес судьи, что он судил не по суду, или дьяк записал не по суду, то есть если дело велось не так, как следовало, или записано не так, как велось. "Если заикающийся оговорится, – гласит один из параграфов "Саксонского зерцала", – он может себя поправить. Если он нанесет ущерб интересам того, чьим представителем он является, то тот вправе исправить это при помощи другого представителя" (ЗП,61,3).

До сих пор суд воспринимается как ритуал, мельчайшие нарушения которого влекут проволочку, а нередко и отказ в решениях по гражданским искам. Даже в том случае, когда дело абсолютно ясно, добиваются, чтобы внешняя сторона дела был соблюдена в подробностях. Рационализм здесь только кажущийся. Если строгое исполнение ритуала обеспечивает благополучие в самом широком смысле этого слова, то и успешное осуществление самого правосудия ставится в зависимость от точности и пышности процедуры. Достаточно указать на ту торжественную и сложную процедуру, о которой трактует древнейший из германских кодексов – Салический и которой должен был придерживаться каждый, кто желал наказать зло и отстоять правду. В этом пункте правда, как она понимается нами в смысле честности, прямоты и простоты вступает в противоречие с правдой как юридическим процессом установления истины. Это слепое следование букве, а порою и, так сказать, буквице закона, открывает несусветное количество путей ко всякого рода злоупотреблениям со стороны лиц, в руках которых сосредоточены средства правосудия.

Прогресс культуры во всех областях жизни общества сопровождается постоянным усилением значения и признания субъективной стороны в человеке. Таким образом с ростом культуры расширяется область субъективизма и вместе с тем личности, которая есть не что иное, как признанная правом субъективность. Так, Ахилл упрекает ахейцев, что у них "равная доля нерадивцу и рьяному в битве; Та ж и единая честь воздается и робким, и храбрым! Все здесь равно, умирает бездельный, иль сделавший много" (Ил., 9, 318–320). Понятно, что с развитием индивидуальности этот пережиток более древнего принципа равного распределения жизненных благ перестает соответствовать изменившемуся понятию о справедливости. По давно подмеченной закономерности, право всегда отстает от изменившихся запросов общества.

Но что же понимается под справедливостью в наши дни. Точнее даже так: как понимает ее современный нам культурный и образованный человек? Бентам говорит: "Справедливость. – Но что следует понимать под справедливостью?" Что такое счастье, мы все знаем, а насчет справедливости мы вечно спорим, прибавлял он. "Но каков бы ни был смысл слова "справедливость", какое иное право имеет она на уважение, если не потому, что что она есть средство достигнуть счастья?"

Первобытному обществу хорошо известна справедливость, но совершенно неизвестно счастье, и многие языки неразвитых народов даже не имеют слова для обозначения такого понятия, если, конечно, не понимать под счастьем порядка, а именно к поддержанию порядка, а не к достижению счастья, как полагал Спенсер и многие другие до него, заключалось стремление всех человеческих обществ. Показательно, что и наши крестьяне и посегодня понимают под счастьем, главным образом, не какое-то душевное блаженство, не состояние удовлетворения, а заменяют его значением судьбы.

Кроме того, в последнее время заметно у многих писателей стремление поставить тождество между справедливостью и равенством. В новое время такой взгляд идет, несомненно, от Руссо, однако Вольтер был ближе к той постановке вопроса, которой достигла современная наука о праве. "Все люди равны, – говорил он, – как люди, но не равны как члены общества". Савиньи пугало то невероятное влияние, которое идея равенства оказывает уже так давно и во всех направлениях в Европе. "Еще Монтескье, напоминает он, предупреждал об опасности злоупотребления этим влиянием". Правда или справедливость не есть равенство вообще, а только равенство в должном. "Не бесчествуй, чадо, богата и убога, а имей всех равных по единому", – напутствуют родители героя «Повести о Горе-Злочастии», в каковом произведении мы видим удивительный памятник, отразивший исторический перелом сознания.

Владимир Соловьёв удачно определяет справедливость как беспристрастие. Все люди равны в принципе, но как возможно представить себе положение, при котором окажутся равными их способности, характеры, сила воли и знание? Ещё Лукреций понимал, что все в соответствии с законами, определенными природой, сохраняют характеры, которые их различают (V, 923). Если последнее ещё можно как-то поправить признанием равенства возможностей, то осуществление их предоставлено поистине на волю случая.

Развитие римской юридической мысли в эпоху Антонинов подошло к пониманию того, что "omnes homines natura aequales sunt" (все люди по природе равны), однако при этом имело в виду, что "cuum cuique" (каждому свое), и юристы того времени не только не думали порицать социальных порядков, в силу которых гражданский закон расходился с идеальным типом закона, но и не верили, чтобы человеческое общество способно было принять состояние, вполне согласное с порядком природы. Казалось бы, и здесь оставался один шаг от сознания того, что все люди равны, до утверждения того, что все люди должны быть равны. Но римский ум не сделал этого шага, хотя и приблизился к нему. Юристы не реализовывали идею jus naturale, а сводили к ней практическое право. Историю не стоит, по-видимому, понимать как исключительно линейный процесс, но не следует забывать и того, что если многие общества, у которых нравственность не отделилась от религии, и право, таким образом, продолжало пониматься как смешение этих понятий, не смогли перейти к более развитой степени своего общественного бытия, то не сделали этого и римляне. Именно это подразумевает Гуго, когда в своей "Истории римского права" призывает "поразмыслить над тем, почему действия и установления римлян, по сути – таких же людей, как мы, столь часто резко отличались от наших". Но кто проникает в глубины истории религии, к корням веры, тот познает справедливость и истинность представлений, кажущихся столь парадоксальными и неприемлемыми современному сознанию.

Право начало свое движение в истории в такого рода законности, в которой моральное и собственно юридическое начало не различались. Не может быть даже сомнений, что после всего пережитого человечеством со времен американской, двух французских и одной русской революций наши понятие о справедливости уже не те, чем были в конце позапрошлого века, когда крепостное право и рабство не вызывали никакого протеста даже у многих из тех писателей, которые брались трактовать о нравственности и праве. Не вызывает сомнений и то, что одно не существует без другого. Однако очевидно, что полное их слияние попросту упраздняет право в его собственном смысле. Подобно тому как справедливость еще не представляет всей нравственности, так и право не исчерпывается висящим на воздухе законодательством. Но если смешать нравственное и юридическое, как это делали создатели древнейших кодексов, тогда право обратится в закон, а процессуальный суд – в трибунал. Именно поэтому юристу в истинном значении этого слова нет ни малейшего дела ни до идеального права, ни до идеальной нравственности.

Предполагаемый высший нравственный порядок жизни предназначен служить масштабом при обсуждении существующих положений, как еще сорок лет назад писал Аренс. И наконец Токвиль и Иеринг, два крупнейшие юриста своего времени, возводят справедливость в высший закон. Но справедливость и равенство еще далеко не одно и то же, как не одно и то же справедливость и закон. Не говоря уже о том, что человеческое неравенство начинается еще в утробе матери, мы даже в смерти не могли отыскать его, пока две тысячи лет назад Спаситель не подчинил справедливость милосердию, и только в нём и возможно обрести истинное равенство, ибо, как сказал апостол Иаков: милость превозносится над судом. Единственная же область земного человеческого бытия, где возможно равенство, есть право. Равным можно быть только в правах…

* * *

С приездом Нарольских жизнь уезда как всегда встрепенулась. Их гостеприимную дачу стремились посетить все, у кого ещё оставались силы на развлечения. Екатерина Васильевна за зиму обрела царственную стать и встретила Сергея Леонидовича, за исключением некоторых подробностей, как соимённая ей императрица встретила Потёмкина после Очакова.

– А у нас сегодня, между прочим, большой съезд, – сообщила она, склонив голову набок и лукаво глянув на Сергея Леонидовича, когда он в очередной раз прибыл в Несытино.

Не успела она сказать это, как появился Алянчиков и прильнул к её руке с нескрываемым благоговением. И опять Александр Иванович взирал на это с непонятным сладострастным умилением. Следом явились председатель уездного училищного совета Фонфаронов с супругой и инспектор народных училищ Сеславинский…

Игра была в разгаре, мужчины разгорячились, сняли сюртуки, как вдруг со двора послышался стук подъезжающих экипажей. Екатерина Васильевна вопросительно посмотрела на мужа.

– В самом деле, – удивился тот, глянув на часы, – кто бы это мог быть?

Через минуту недоумение разрешилось. Широким твердым шагом в комнату вошел сапожковский исправник Павлов со свитой из станового и стражников.

– Господа, – громогласно вопросил он, – на каком основании здесь происходит незаконная сходка? Предлагаю немедленно всем разойтись.

И хозяева, и гости в полном недоумении уставились на исправника, потом стали изумлённо переглядываться.

– Но, позвольте, – начал было Фонфаронов и озадаченно замолчал.

– А вы-то на каком основании врываетесь в дом среди ночи? – оправившись, спросил Александр Павлович. – Люди собрались здесь провести время, поиграть в карты.

Исправник бросил взгляд на стол, действительно заваленный картами и мелким серебром, но гнул своё:

– У нас совершенно точные сведения, что здесь имеет место незаконное противоправительственное собрание.

– Да Господь с вами, Иван Николаич, – сказал Алянчиков. – Уж нас-то вы знаете.

– Знаю или нет, – возразил Павлов, – к делу отношения не имеет.

– Ну как тут не вспомнить слова Гамбетты, – развёл руками Александр Павлович: – Те страны, которые у себя дома находятся в положении завоёванной страны, созрели для того, чтобы стать игрушкой соседей.

Одним словом, вечер был безвозвратно испорчен, карты забыты и все стали потихоньку разъезжаться.

– Простите, господа, – виновато оправдывался расстроенный Александр Павлович.

В конце концов из гостей остался только Сергей Леонидович.

Невольно вспомнилось Сергею Леонидовичу ничем не оправданное ночное вторжение в его жизнь ротмистра Муравьёва, о чём он и не замедлил поведать Нарольским.

– Самое опасное в бюрократизации, – заметил Александр Павлович, – это дегенерация самого правительства. Полностью бюрократизированное правительство склонно судорожно цепляться за однажды принятый порядок ведения правительственных дел, иными словами трактовать и новые дела, и непредвиденные проблемы по ранее установленным схемам. Таким образом, правительство оказывается в плену у административных методов, тех методов, которые действительно принадлежат к сути бюрократии, то есть административного аппарата. Тем самым правительство утрачивает свою собственную сущность, характеристику власти, ведущей страну сквозь всё новое, подчиняя себе неожиданности, а не отрицая их существование или отталкивая их от себя. Тенденция рассматривать государственные дела вообще с точки зрения борьбы с нигилизмом и терроризмом, представляет собой нечто ненормальное. В той мере, в какой сохранение спокойствия и порядка, а не решение положительных проблем государственной жизни, стало центральным пунктом, на котором сосредоточилось внимание правительства, при рассмотрении государственных дел стала преобладать точка зрения полицейская, то есть не политическая, а административная. Разумеется, порядок и покой – необходимые предпосылки для преследования каких бы то ни было государственных целей вообще. Но если сохранение их становится наивысшей целью и необходимость самодержавия обосновывается тем, что этот строй как никакой другой гарантирует покой и порядок, это признак вырождения государственного мышления.

* * *

– А вы знаете, – задумчиво промолвил Александр Павлович, когда обличительный монолог его иссяк, – кажется, я знаю средство установить имя доносчика.

Сергей Леонидович и Екатерина Васильевна переглянулись и выжидательно смотрели на него.

– Верите ли вы в спиритизм? – обратился Нарольский к Сергею Леонидовичу.

– В спиритизм? – такой вопрос поставил Сергея Леонидовича в тупик. – Ну, как сказать… Что-то я, конечно, слышал, отрицать не стану, да и глупо это… Что-то такое есть… Иногда, быть может, наши мускулы невольно подчинены желаемому решению задуманной нами мысли, а потому и получаются желаемые ответы.

– Быть может, и так, – вмешался Александр Павлович, – однако же нельзя не признать в спиритизме особенной, неведомой силы.

– Ох, не знаю, что вам и сказать, – с сомнением покачал головой Сергей Леонидович.

– Ну, тогда послушайте, что приключилось с моим отцом во время осады Севастополя, – предложил Александр Павлович, – а мой отец был скептик каких поискать. Отец некоторое время исправлял должность бригадного адъютанта, а посему имел в своём распоряжении несколько больше свободного времени, чем в строю, и встретив в Алексапольском полку товарища по гимназии барона Эльснера, занялся с ним спиритизмом. Оба они были в Севастополе первый раз в жизни, и о Южной, главной части города, не имели ни малейшего понятия. Полки их находились на Корабельной части, которая была отрезана от Южной небольшой бухтой у четвертого бастиона. В то время город был полон слухов о неприятельских шпионах, и так как это обстоятельство сильно интересовало моего отца и его товарища, потому самый первый вопрос был: правда ли, что в Севастополе много шпионов, и кто стоит во главе их? После нескольких сеансов, которые доставляли и неопределенные ответы, получилось в общем сведение, что действительно шпионов в городе много и во главе их стоит француз Жибьер, живущий в доме Дехтерева. На вопрос, где находится дом Дехтерева, получился ответ: на Большой Морской. Отец с Эльснером отправились на Южную сторону прямо в пять часов утра. Очутились на широкой улице: первый встреченный человек – баба, гнавшая пару коров. "Матушка! Где тут Большая Морская улица?" – "Эта самая и есть". – "А не знаете ли дом Дехтерева?" – "У самого четвёртого бастиона". Повторяю, отцу моему с товарищем, не бывшим никогда в Севастополе, это показалось удивительным. У четвёртого бастиона они нашли дом Дехтерева, но сильно уже разбитый вражескими снарядами, без крыши почти, в нём десяток солдат. Само собой, здесь шпион не мог жить. Дальнейшие сеансы обнаружили, что сам-то Дехтерев не живёт в своём доме, а живёт в доме полковника Бередаки на Екатерининской улице. Каково же было удивление отца, когда и впрямь нашлись и эта улица, и этот дом, на фронтоне которого уцелела вывеска с нарисованной офицерской фуражкой, и с надписью на голубом фоне золотыми буквами: "Заведение Дехтерева". Вошли. Встречает миловидный молодой человек, лет около тридцати, с маленькой бородкой, и предлагает свои услуги. Заказали фуражки, чтобы иметь предлог ходить туда и следить за предполагаемым шпионом. В следующих сеансах отец с Эльснером задались вопросом: не сам ли г-н Жибьер встречал их? И получили ответ утвердительный. На вопрос, почему он так хорошо говорит по-русски, получился ответ, что он обучался восемь лет в Петербурге в шляпочном заведении. Обо всём этом отец счёл своим долгом передать начальнику 11-й пехотной дивизии, генералу Павлову, кажется, – наморщил лоб Нарольский, – который доложил начальнику гарнизона Остен-Сакену, но Дмитрий Ерофеевич – что ж – посмеялся над Павловым, сказав что-то вроде следующего: "Как можно в такое время таким ребячествам верить?" Но что же дальше? – воскликнул Александр Павлович, вмиг перевоплощаясь в актера. – Строго в назначенный мастером день отец и Эльснер отправились на Южную сторону за фуражками, и, не доходя ещё до Екатерининской улицы, встретили своего молодца под конвоем пятнадцати солдат. "Кого ведёте, ребята?" – "Шпиона, ваше благородие". – "Где его поймали?" – "На шестом бастионе, ваше благородие". – "Куда же ведёте его?" – "Не могим знать". Что сталось с этим мсье Жибьером, отец не упомнил. Убедился лишь в том, что его труды не пропали даром.

– Ну так что? – спросил Нарольский после долгого молчания.

Приготовления не отняли много времени. Достали лист бумаги, нанесли на него алфавит, прописав его по окружности, а в центр поместили тарелку с четырьмя сургучными пятнышками, расположенными крестообразно.

– Чей же дух мы будем вызывать? – поинтересовалась у мужа Екатерина Васильевна.

Александр Павлович задумался и стал жевать губами. У всех здесь были умершие родственники.

– Знаете что, – сказал вдруг он, – а что, если мы попробуем поговорить с… Балмашёвым?

– Это с тем, кто убил Сипягина? – уточнила Екатерина Васильевна.

От такого предложения Сергея Леонидовича пробрала дрожь.

Стало так тихо, что было слышно, как тикают часы в жилетном кармане Александра Павловича.

Внезапно, хотя все будто бы и ожидали этого, тарелка двинулась и остановилась, сургучные пятнышки указали на буквы. Все озадаченно переглянулись. Погодя немного тарелка опять двинулась, приближаясь пятнышками то к той, то к другой букве, останавливаясь каждый раз, и таким образом составлялись слова.

– Боже мой, Криницкая! – воскликнул Сергей Леонидович. – Но это же смешно! Вы видели, – совершенно бесцеремонно тормошил он Александра Павловича, – тарелка написала "Криницкая"? Нет, вздор, не может быть, – сказал Сергей Леонидович уже сам себе.

– Кто это – Криницкая? – спросила Екатерина Васильевна.

– Жена секретаря земской управы нашего уезда.

– Но отчего вы полагаете, что ответ неверен? – спросил и Александр Павлович.

– Да оттого, – сказал Сергей Леонидович, – что эта женщина не создана для подобных дел. У неё на уме одни наряды, платья и развлечения.

– Да, – возразила Екатерина Васильевна, – но тарелка-то двигалась.

– Если она и двигается, – сказал Сергей Леонидович, – то этот кто-то просто забавляется с нами.

– Ну давайте спросим ещё что-нибудь, – предложил Александр Павлович, – что-нибудь такое, что было бы известно кому-нибудь из нас наверное.

– Скажите, когда застрелился мой брат? – громко, пугаясь собственного голоса, произнёс Сергей Леонидович.

Тарелка помедлила, потом всё-таки указала дату. Сергей Леонидович вздрогнул.

– Это правда, – помрачнев, сказал он.

– А давайте-ка узнаем, – игриво предложила Екатерина Васильевна, – век ли нашему Сергею Леонидовичу в холостяках ходить?

После вопроса тарелка двинулась, но если с первой буквой было все ясно, то следующая вызывала сомнения. Сургучное пятнышко останавливалось на пустом поле, как будто дух Балмашёва, если, конечно, это был всё-таки он, колебался, не зная, что выбрать: "м" или "н".

– Погодите, – какая буква вторая? – спросил Александр Павлович, подвигая лампу ближе к тарелке.

– Эм? – неуверенно предположил Сергей Леонидович.

Они стали приглядываться.

– Да нет же, – возразила Екатерина Васильевна. – "н".

– Что же получается?

– Снегурочка, – сказала Екатерина Васильевна и посмотрела на Сергея Леонидовича со значением, словно разгадала наконец его тайну.

Спросили опять, и опять тарелка начертало имя "Снегурочка", и опять споткнулась на второй букве.

– Н-да, – промолвил Александр Павлович, подперев кулаком подбородок. – Загадочно.

Екатерина Васильевна озорно глянула на Сергея Леонидовича.

Пока происходило осмысление полученного ответа и строились разного рода догадки о его скрытом смысле, не сразу заметили, что тарелка уже без всяких вопросов продолжает своё движение. Сургучные пятнышки безостановочно останавливались на буквах "с", "м", "е", "р", "т" и одно из них указывало на мягкий знак.

Екатерина Васильевна вскрикнула. Даже в полумраке Сергей Леонидович разглядел, как побелело ее лицо. В чертах его больше не было той жгучей, насмешливой страсти, опрокидывающей душу; глаза-стилеты больше не бросали губительные молнии, сжигающие сердца в пепел.

А тарелка все продолжала скользить по белому листу бумаги, как заведенная, и все слагало и слагало слово "смерть".

* * *

Жанну затянули её труды, и порой она даже ощущала азарт. Помимо безусловных адептов высказываемых ей суждений находилось, конечно, и немалое число противников. Ей писали, что вся цепь событий, берущая начало на Киевском майдане, преследует лишь одну цель, а именно сохранение личной власти одного-единственного человека, что с истинными интересами русского народа это никак не связано, что об этих интересах надо было думать ещё в 1992 году, когда русских резали в Чечне и в Средней Азии, что борьбу за национальные интересы надо было начинать тогда, когда бомбили Белград, или тогда, когда гибла подводная лодка «Курск». Да, тогда материальных сил было гораздо меньше, но правда была на нашей стороне, а правда, писали ей, способна творить чудеса.

С не меньшим жаром она опровергала эти нечистые мнения. Она писала, что у главы государства есть план, и нам, по нашей малости, не дано постигнуть всех его умопомрачительных пертурбаций, сложных извилин, тактических трещин, стратегических изломов, не забывая упомянуть, что Третий Рим, в принципе, пьёт "Мысхако", а однажды снизошла до того, что в самой решительной форме отказала в недостатках пресловутым полусладким "Коварству и любви" и "Исповеди грешницы", которыми их наделял развращённый вкус антипатриотического сознания. Однажды она даже скатилась, или вернее, воспарила, до того, что выбросила лозунг: "пейте пиво, господа", и новую марку Хамовнического пивзавода "Столовое", обращая главное внимание на форму бутылки, выставила как образец исторической преемственности с той императорской Россией, которая не смущалась вооружённой рукой отстаивать свои интересы как на суше, так и на море. Впрочем, тема алкоголя в блоге Жанны заняла вспомогательное значение и служила только сладким обрамлением более широких дум о судьбах родины. И как-то в горячке священной борьбы с инакомыслием Жанна поменяла название своего журнала. Отныне он назывался, как и новая водка, "Зимняя дорога", а это словосочетание как-никак принадлежало самому Пушкину. Надо вернуться к корням, заявила она, и пить напитки национальные. Таким образом, клеветникам России был дан достойный ответ. "UP-S" платило, как часы. Борис не звонил. Новых знакомств не было. Почему-то думала о Меркель, о её муже. Слушала злорадные вести из Иловайского котла в исполнении Андрея Кондрашова. Смотрела на "Youtube" ролики с участием донецких ополченцев и вполне искренне сочувствовала тем женщинам, которые назвались их подругами. Разглядывая изуродованные трупы, усеявшие Дикое поле, конечно, морщилась; ей даже не приходило в голову, что всё это и её рук дело. Однажды в порыве бесшабашного вдохновения позвонила Михаилу, но "абонент был недоступен". А он не перезвонил… Вспомнила, что номер одного приятного парня, с которым флиртовала на новогоднем корпоративе «UP-S», записан им самим на одном из листов концепции "Мне помог Путин". Там было ещё написано, что Путин подарил девочке Даше платье Золушки и поцеловал осетра, занесённого в «Красную книгу». Нашла папку. Сложила цифры номера в одну – она не понравилась, да ничего на самом деле и не хотелось. Сунула было папку в мусорное ведро, но передумала и положила обратно – на всякий случай…

Посылала матери деньги в Самару, но сама туда не ехала – только обещала. С интересом просматривала новую рубрику "Афиши" – "Наши потери", в которой выставлялись на продажу опустевшие рестораны и их замысловатый реквизит. В Черногории больше не бывала – увлеклась Италией. Подолгу сидела в кафе на Сан-Марко в Венеции, сочиняя отповеди национал-предателям. Размышляла о том, что ни фотоплёнка, ни видеосъёмка почему-то не способны передать истинный цвет венецианской воды. То, что происходило в такие минуты с Жанной, было сродни этой воде. То была не синяя безмятежность, усеянная золотистыми бликами солнца, – то был немного пасмурный, молочного цвета покой. В который раз Жанна задумалась над тем, почему запахи здесь не смешиваются, а существуют все разом и отдельно, ходя так широко и далеко проникая… Да и, в конце концов, разве сам Вагнер не умер здесь, на руках гондольера? Вагнер, Ницше… "Фашизм не пройдет", – с весёлым задором думала Жанна, и невольно спрашивала себя, шутка это или нет. Бесконечно покупала сумки, сумки, платья, снова сумки, снова юбки, снова платья, досадуя, что в Москве некуда их надеть.

Ветер потягивал гниющей лагуной. "Да он действительно гнилой, этот Запад", – изумлялась она таким удачным совпадением, но возвращаться домой не хотелось, и ехала в Тоскану.

В Москве, выходя в магазин, иногда обращала внимание на детскую площадку, останавливалась и подолгу смотрела на детей – этих неунывающих, неугомонных зверьков, с одинаковым восторгом приемлющих и снег, и ветер, и безобразную слякоть, воспетую Пастернаком, и раскалённый зной торопливого, как будто виноватого за самое себя лета. И тогда свинцовая тоска сжимала её душу, и ей казалось, что она потеряла в жизни что-то главное, что не зависит от линии фронта народных республик Донбасса, и теперь катится в пропасть, и не одна, а вместе со всей страной, которой управляли Борисы, но она гнала эту мысль, вымывала её всё более изощрёнными коктейлями. Она уже поняла, что если Борисы и знали в чём-то толк, то это в экстремальном вождении, а при скорости под двести километров в час любая мысль замирала, как крыса, на которую ведут охоту сотрудники санэпидемстанции.

* * *

Уже совсем поздно, а лучше сказать, рано вернулся от Нарольских Сергей Леонидович, и последняя сцена всё никак не шла у него из головы. Кому уготована эта смерть? И почему так перепугалась Екатерина Васильевна, словно бы ждала именно этого? И если смерть предстоит ему, он думал, что, может быть, это связано с его путешествием в Черногорию, где можно утонуть в море или сорваться с горной крутизны, да и вообще мало ли чего могло приключиться? Про Криницкую и о всей этой нелепости с исправником он совсем уже не думал.

Ему вдруг пришло в голову, что он никогда в жизни воочию ещё не видел ни моря, ни гор. Взгляд его остановился на огромном старом тополе, видном из окна. И вдруг вспомнился ему его старичок, московский фабрикант, оказавшийся его попутчиком на каникулах, и то, как тот толковал о скудости политических форм, изобретенных человечеством, о ничтожном их количестве. Точно так же и в природе, подумал Сергей Леонидович: горы, море, леса, поля, луга, болота – вот, пожалуй, и всё.

Наверное, как большинство из людей, живущих в данный момент, Сергей Леонидович почитал себя в конце времён и на вершине цивилизации. Многое из того, из чего слагалась жизнь, представлялось ему неизменным, достигнутым. Но это вступало в противоречие с его собственными изысканиями. Действительно, прогресс есть не что иное, как последовательное возникновение новых идей, но до какой ничтожной степени ограничено и их число? Не прав ли Мэн, предлагая вопрос, действительно ли новые идеи возникали с такой быстротой, какая приписывается им молвой и современной литературой? Конечно, нельзя сомневаться, что причины, неизвестные древнему миру, влияли на увеличение числа идей в современном обществе. Между ними указывают на непрерывное открытие новых фактов в области естествознания, на изобретения, изменяющие материальные условия жизни и новые виды социального устройства. Но не ограничена ли изобретательность человеческого ума более тесными естественными пределами, чем мы допускаем это в нашем сознании? И если значения и смысл правды, справедливости и самого права менялись в истории, то отчего не предположить того же для будущего? Вполне вероятно и даже закономерно, что через несколько столетий откроют много противоречий и в оставленных нами построениях и будут удивляться тому, что мы удовлетворялись ими. В том, что мы полагаем истинным зерном действительности, найдут ещё много твёрдой и грубой скорлупы и будут удивляться нашей близорукости и неумению отличать и выделять существенное. И что, в самом деле, тогда назовут добром, а что злом? И что, как спрашивает Афтердинген, будут значить эти новые правда и справедливость? Разве Моисеево законодательство подлежало пересмотру? Разве в самой мысли допускались тут реформы? Но явился на Иордане Иоанн и объявил, что не происхождение от Авраама, а праведные дела – вот мерила на том суде, чаянием которого жил еврейский народ… К тексту Уложения 1648 года выборные люди приложили свои руки, чтобы оно было нерушимо. Но пользуется ли Сенат хоть одной из его статей? Гарнак утверждает, что христианство является величиной, влияние которой не ограничивалось известной эпохой. Христос и апостолы были убеждены, что основанной ими религии предназначены в будущем ещё более глубокие откровения. Они уповали на тот дух, который будет вести людей к высшим ступеням ясности и разовьёт более великие силы.

Или ничего этого никогда не будет, и человечество обречено ходить по кругу, как мул на молотьбе? Но если истории суждено повторяться, как опасается Тэйлор, то нас ждут тёмные и неподвижные века. Вообразить себе всего этого Сергей Леонидович совершенно не был в состоянии. Он даже не поленился и отыскал то место из своих старых лекций Йеллинека, где как будто содержался ответ на этот вопрос.

"Лихорадочный пульс современной жизни не только действует утомляющим образом на душу, – прочитал он, – но и представляет больше соблазнов для сердца, чем простой быт живущего в идиллическом спокойствии населения. Большее развитие потребностей, возрастающая трудность борьбы за существование в обществе, более живое соприкосновение, в которое, особенно в больших городах, вступают между собою люди, порождают огромное количество поводов к преступлению. Поэтому современному человеку нужна большая степень способности к моральному сопротивлению, чем человеку низшей культурной ступени. С развитием цивилизации моральные требования становятся значительнее не только количественно, но и качественно. Поэтому следует остерегаться ставить повышающееся количество преступлений и заключать к понижению нравственности. Вернее вместе с Кантом утверждать, "что человеческий род в наше время в общем значительно продвинулся в моральном отношении в сравнении со всеми предыдущими эпохами, вперед, к лучшему (недолго длящиеся перерывы ничего не говорят против этого), и что возгласы о неудержимо усиливающемся его вырождении происходят именно потому, что когда человеческий род достигает более высокой степени моральности, он стремится еще дальше вперед, и его суждения о том, что есть, в сравнении с тем, что должно быть, а вместе с тем и наша самокритика, делаются более строгими, чем более ступеней нравственности мы уже достигли на протяжении всего ставшего нам известным хода истории".

Но сомнения оставались. Сергей Леонидович снова развернул письмо Афтердингена. «Должен ли я полагать, что Творец создал человека только для того, чтобы позволить ему до конца дней своих сражаться с той нищетой духа, которая нас окружает? Я не могу в это поверить: Господь уготовил европейским народам более прочное и более спокойное будущее. Я не знаю его замыслов, но я не перестану в это верить только потому, что не могу их постичь, и я предпочту, подобно Токвилю, усомниться в моих собственных умственных способностях, нежели в его справедливости».

И если прав Иеринг и история, повторяясь хоть тысячу раз, все равно приходила бы к настоящей точке, то как примирить это со свободой воли? И если свобода – конечный пункт истории и представляет собой только иное название справедливости, то что значит она сама? Может быть, это место, наподобие того, где во сне он встретился с умершим Йеллиником, или это состояние души, или это не пункт, а только вектор, указующий направление движения? И если все так или иначе обречены достичь его, то есть ли разница, какими путями туда добираться?

Промаявшись всеми этими вопросами до третьих петухов, Сергей Леонидович уснул как убитый. Поднялся он после полудня и долго, как с похмелья, пил чай на балконе. Давешние мысли ещё не остыли в нем. Солнце отвесно стояло над куртиной, и маргаритки из оранжевых на некоторое время превратились в белые. На них садились чёрные осы. Память у Сергея Леонидовича была отменная, и сейчас он уже знал, в каком сочинении искать ответ. Иоанна Златоустого у него не было, но он точно знал, что в библиотеке у Алянчикова он непременно есть.

Прошел Игнат.

– Бают, – неожиданно сказал он, оборотясь к балкону, – где-то там князя убили.

– Какого князя? – спросил Сергей Леонидович, подумавший поначалу, что эсерами убит кто-то из высшей администрации.

– Так австрийского, – уточнил Игнат. – Типа наследника ихнего, как вроде у нас Алексей.

– А-а, – сказал Сергей Леонидович, бросая салфетку. – Ты вот что, Игнат, ты закладывай, пожалуй.

– Далёко? – спросил Игнат.

– В уезд.

* * *

Алянчиков встретил Сергея Леонидовича в чрезвычайном возбуждении.

– Слышали, наверное, уже? – почти закричал он, размахивая газетами. – В Сараево-то?

– Что? А, что-то слышал, – поспешно отвечал Сергей Леонидович. – Я ведь вот по какому делу. Не посмотрите ли вы у себя в библиотеке сочинения Иоанна Златоустого. Если найдётся, я брать не стану. Если позволите, здесь посмотрю, – добавил он, зная, что Алянчиков, при всей своей щедрости в других отношениях, неохотно расстается со своими книгами.

Такой оборот озадачил Алянчикова.

– Что же посмотреть? – растерянно спросил он.

– Беседу Иоанна Златоустого на сто сорок второй псалом.

Алянчиков, положив газеты на стол перед Сергеем Леонидовичем, отправился выполнять поручение и отсутствовал довольно долго. В ожидании его Сергей Леонидович, погруженный в собственные мысли, бегло просмотрел газеты. Целиком поглощенный своими размышлениями, он никак не мог сообразить, каким образом австрийский престолонаследник очутился в Сараях.

"Страшная находка", – прочитал он первый попавшийся заголовок. "16 июня в лесу близ села Сараи, Сараевской волости, Сапожковского уезда, найдены человеческие кости и одежда, опознанная жительницею села Сараи Сапожковской мещанкой Егоровой за принадлежащую пропавшему без вести мужу ея Якову Тимофееву Егорову 50 лет. Егоров, по-видимому, убит. Кем, – неизвестно. Село Сараи отстоит от своего уездного города Сапожка в двадцати верстах".

– Экий вы сегодня, – недовольно проворчал Алянчиков, рассмотрев, что читает его гость, и буквально ткнул его в телеграфную заметку: "В Сараеве во время проезда из ратуши ранены эрцгерцог Франц-Фердинанд и его супруга, герцогиня Гогенберг. Убийца вскочил на подножку автомобиля и открыл стрельбу из браунинга, поразив сначала мужа, затем – его супругу. Оба скончались по перенесении в конак…"

– Вот как, – рассеянно произнес Сергей Леонидович, пробежавшись глазами по строкам телеграммы, и нетерпеливо обратился к принесённой книге.

"Так как Бог по одним и тем же законам управляет и настоящим и прошедшим, то величайшее утешение в настоящем – воспоминать о прошедшем". Спросив карандаш и бумагу, он выписал эти слова, пометив том и страницу.

– Разница вот в чём, – сказал Сергей Леонидович, церемонно возвращая Алянчикову тяжелый том с кожаными углами. – Она в том, каким именно образом мы двигаемся туда, куда нам назначено идти и куда мы никогда не придём. – Дорогой мой… – обратился он было к Алянчикову, но тот перебил.

– Дорогой мой, а ведь это война, – передразнил он и посмотрел на него задумчиво.

– Но зачем?.. Н-да, война, – глухо, как эхо, бессмысленно повторил за ним Сергей Леонидович, и сразу за тем, будто спохватившись: – Думаете?

На обратном пути за деревней Паники недалеко от тракта у купы ракит он увидел нескольких полициейских чинов, доктора и Ивана Ильича, что-то поочерёдно рассматривавших на земле. По всей видимости здесь было место, где обнаружили пропавшего без вести Егорова. Иван Ильич ещё издали узнал соловьёвскую запряжку и, болтая в руке фуражкой, вышел к обочине.

– Оказывается, – рассказывал Иван Ильич, – покушения-то было два. Сначала в автомобиль бросил бомбу какой-то типографский наборщик из Требинье, некто Габринович, но Фердинанду удалось отбросить её рукой, отчего она взорвалась уже назади. А на обратном пути ешё раз, но тут уже стреляли. Тоже серб, какой-то гимназист… Н-да, – задумчиво добавил он. – Теперь пойдёт потеха, как думаете?

Безучастные белыми перинами в голубом небе плыли куда-то облака. Под ними в потоке верхового ветра парила пустельга. Винтообразно спускаясь всё ниже, она села наконец на пригорок неподалеку и, казалось, со всей хищной своей прозорливостью силилась постичь, что такое стряслось в мире людей.

Сергей Леонидович ещё немного поговорил с Ахлёстышевым, поглядывая на место страшной находки. Добравшись до дома, он бросился к себе и торопливо записал:

"…Такая реальность вполне отвечает взгляду Йеллинека и нашего знаменитого философа Владимира Соловьёва, который говорит, что задача права вовсе не в том, чтобы лежащий во зле мир обратился в Царство Божие, а только в том, чтобы он до времени не превратился в ад. Но два величайших юридических мыслителя прошлого столетия отводили праву более почётную роль. Один из них, а именно Иеринг, выдвигает воззрение, согласно которому у права есть цель, а само оно обладает свойством в силу собственной своей природы производить нравственные ценности. Какова же эта цель? Другой поборник прогресса, Бентам, делает своим девизом известные слова Пристли: "Стремление к наибольшему счастью наибольшего числа людей".

Мы уже говорили в своём месте, что не существует образа истории, который мог бы быть выражен прямой линией: одновременно с кровной местью существует тяжба, рядом с обычаем властвует закон, рядом с законом – произвол, но долгое существование закона образует юридическую культуру. Правило, занесенное на скрижали закона, становится императивом. В этом и состоит направленное движение. Прогресс слагается из цивилизации и культуры. Цивилизация, как целое, шагает вперёд, культура приходит и уходит. История – это волны, набегающие на берег. И как бы далеко в море ни отступала отдельная волна, следующая увлажнит песок гораздо дальше первой, и та граница, которую положит она, уже не забудется и не смоется очередной волной.

Известное положение Второзакония, запрещающее наказывать сына за грехи отца и наоборот, безусловно, имело целью борьбу с остатками родовых культов. Нас не должно смущать, что, возведённое в часть Закона, на деле это положение не исполнялось. Ведь совершенно очевидно, что простое существование правовых новшеств вовсе ещё не гарантировало их широкого применения. Куда важнее то, что оно было сформулировано, а будучи сформулированным, укореняется в обиходе, религиозное происхождение его забывается и обретает самостоятельное бытие. Законы переходят по наследству, гласят известные стихи Гёте. (Es erben sich Gesetz und Recht), а Виндшейд говорит: "Существующее давно уже в силу давности представляется нам правом". Определенным государственным институтам свойственно определенное юридическое существо и поэтому создание положительной нормы неизбежно и даже против воли обычая не могло не оказать влияния на общественное сознание.

И не замечает ли сам профессор Ключевский, что цель потому и цель, что она не достигнута, ибо как скоро цель достигается, она перестает быть целью и превращается в факт? Прогресс мысли и общежития в том, что достигнутую цель она превращает в средство для дальнейшей цели. И не говорит ли апостол Павел, что устранение прежде бывшей заповеди бывает по причине её немощи и бесполезности, ибо закон ничего не довёл до совершенства; но вводится лучшая надежда, посредством которой мы приближаемся к Богу (Евр.)»

Сергей Леонидович оторвался от своих записей и перевел взгляд к окну. В уме его мелькнуло далёкое уже видение: ночь в начале лета, костерок, бессильный рассеять темноту, неожиданный вопрос мальчика Паньки, флёр цветущей черемухи. "Да, – решил он, – познание – это бесконечное приближение. Одна истина порождает другую… И никогда Ахиллес не догонит черепаху", – вспомнил он тут же слова Александра Павловича, и его приподнятое настроение неожиданно сменилось грустью.

Солнце играло в зелени сада, бликами перебирая листья. Ленивый ветер нехотя встряхивал деревья. Сергей Леонидович чувствовал невероятное облегчение. Теперь он знал, чем ответить Афтердингену. "Но зачем?" – снова возник вопрос, когда память его всецело обратилась к газетным сообщениям.

* * *

Никакой войны Сергей Леонидович не допускал. Документы его были давно готовы; утром он ездил в поля, а остальное время посвящал сборам, что оказалось занятием непривычным и утомительным. Вещей то казалось мало, то слишком, саки перекладывались, Гапа принимала здесь самое деятельное участие, и от того суета и бестолочь только возрастали.

Между тем краткие известия, помещаемые в "Искрах", поселяли и в его безмятежной душе некоторую тревогу. Например, 13 июля писали следующее:

"Мы уже сообщали подробно о погромах, совершённых в Сараеве над сербами после убийства эрцгерцога Франца-Фердинанда. Как известно, погромы приняли широкие размеры только благодаря бездействию полиции, давшей громилам полную волю. Даже венския газеты, воспроизводившие картины погромов, простодушно сообщали, что ни одно сербское торговое заведение, дом или квартира не осталось не разоренным. Множество туристов, преимущественно венгерцев, находившихся в это время в Сараеве, снимали "кодаками" место террористическаго акта, а также сцены сербских погромов. Теперь эти снимки попали в печать. Они лучше всякого печатного слова говорят о "культуртрегерстве" австрийцев, их властей и полиции. Разорённые сербы-коммерсанты обратились к венскому правительству с просьбой о возмещении понесённых убытков, основываясь на том, что им не была оказана защита властями и что военное положение, остановившее громил, было объявлено лишь после уничтожения имущества сербов. Как известно, убытки от погромов исчисляются в сумме свыше 20 млн. крон. В Сараеве на улицах установлены пулеметы".

Тут же были помещены фотографии с похорон российского посланника в Сербии Гартвига, на которые собрался весь Белград. Когда число пришедших проститься с послом превысило сто тысяч, полиция во избежание несчастных случаев была вынуждена перекрыть доступ на кладбище. Писали, что Гартвиг, узнав об эвакуации австрийского посольства, бросился туда и умер от сердечного приступа во время разговора со своим австрийским коллегой прямо на глазах его и его жены…

Как-то в середине июля Сергей Леонидович заглянул в кухню. На скамье, шедшей вдоль стены, сидел седой до желтизны старичок в ветхом коричневом армячишке, с холщовой латанной сумкой через впалую грудь, и, глядя куда-то сквозь Гапу, бормотал точно в забытьи:

– Немецкий царь свою рать на нас спосылать надумал. Собрал старого да малого, робкого да бравого: "Идите, люди немецкие, на Русь великую, воюйте, люди немецкие, вы, землю русскую, испейте, люди немецкие, вы, кровь горячую, умойтесь, люди немецкие, слезами бабьими, – заметив Сергея Леонидовича, Хфедюшка встал и поклонился, не прекращая говорить, – кормитесь, люди немецкие, хлебами трудными, оденьтесь, люди немецкие, мехами тёплыми, согрейтесь, люди немецкие, лесами тёмными…

Сергей Леонидович, терпеливо дослушав этот странный речитатив, притворил дверь и прошёл к себе. На колокольне раздался сторожевой звон, и унылые звуки редких ударов колокола, повиснув в воздухе на короткое мгновенье, истаивали в темноте.

А в деревне чей-то тенор вопрошал тоскливо, покорно, то выводя мелодию в гибкий чистый ивовый прут, то ненадолго сминая ее скороговоркой:

Что не тошно ль тебе, реченька, что не тошно ль тебе, быстрая, Со ледочками расставаючись, круты бережки подмываючи? Что не тошно ль тебе батюшка, что не тошно ль тебе матушка С своим детищем расставаючись, своего детища провожаючи? Провожаючи его в службу, в службу царскую-государскую? Чтой трудна служба царская, служба царская, государская?

* * *

В газетах писали, как при объявлении войны офицеры германского Генерального штаба чокались бокалами с шампанским прямо на тротуарах Унтер ден Линден, поздравляя друг друга с тем, что именно на их век выпала удача воплотить план Шлиффена в действительность. Союзники негодовали на выжженные бельгийские деревни, расправу над Динантом, а верхом возмущения стало известие о сожжении немцами городка Левен с его знаменитой библиотекой, включавшей уникальную коллекцию средневековых рукописей. Всё это, конечно, чрезвычайно будоражило мыслящую часть Сапожковского общества. Портреты Государя в присутственных местах были убраны точно иконы на Троицу берёзовыми ветвями и лентами национального флага. Часть «немыслящая» выразила свое отношение к событиям тем, что запасные просили в лавках на дорогу, громили винные погреба, отчего полиция сняла вывески и забила двери досками, объясняя страждущим, что всё вино вывезено в Рязань. Про немцев знали, главным образом, то, что они обезъяну выдумали. Стали приходить вести о первых боях, в которых полегла значительная часть гвардии.

Но когда "Русское слово" привело репортаж из занятого пруссаками Калиша, когда стали известны имена жертв той бойни в здании магистрата, где по приказанию коменданта генерала Прейскера собрались городские служащие, и президент города Буковинский, собрав с населения пятьдесят тысяч рублей, попытался вручить их немецким офицерам, был сбит с ног, подвергнут побоям и истязаниям, после чего лишился чувств и когда один из сторожей магистрата подложил ему под голову свое пальто, то был тут же расстрелян; когда губернский казначей Соколов, от которого Прейскер домогался вверенных его попечению средств, ответил, что сжёг деньги по приказанию министра финансов, в удостоверении чего предъявил телеграмму, тоже был расстрелян, как и пристав Костенко, кассир Пашкевич, стражник Лясота ещё с двумя своими товарищами; когда 2 августа "Рязанская жизнь" опубликовала рассказ калишского губернского медицинского инспектора г-на Икавитца, который живописал сожжение магистрата, православного собора, разрушение старинного костёла Святого Иосифа, больницы и множества частных зданий; когда 17 августа "Новое время" сообщило, что восьмидесятитысячный город полностью обезлюдел и после ареста мужичин немецкие солдаты ходили по нему с соломой и керосином, поджигая оставленные на попечение женщин и детей дома, нарочно открывая везде газовые рожки, когда добавляли, что начальник уезда Васильев, священник Семёновский, несколько ксендзов, раввин, председатель Окружного суда Зеланд, начальник тюрьмы Зарицкий, землевладелец Дейчман пропали без вести, а три богатых фабриканта с немецкими фамилиями умерли, не вынеся вымогательств, что сын владельца торгового заведения Берлинер был заколот штыками на глазах у отца, что такая же участь постигла мужа и жену Шадковских и домовладельца Банковского, когда, наконец, стало известно о разграблении и сожжении Ясногорского монастыря в Ченстохове, то Сергей Леонидович вполне дал себе отчёт, отчего умер Гартвиг.

Прочитывая новости с ужасом, Сергей Леонидович спрашивал себя, ужели существует где-то Гейдельберг, где находится сейчас Афтердинген, что думает обо всём этом, и в какой-то растерянности брал со стола его последнее письмо, но не читал, а просто держал в руках, бессмысленно глядя на аккуратные строчки с едва заметным налетом готической стилизации. И эта палеографическая грация казалась ему печальным прощанием с каким-то таким временем, которое то ли было, то ли нет, и которое они, скорее всего, выдумали.

* * *

Война повернула круто. Тотчас же по объявлении первой мобилизации Сапожковскою уездною земскою управою были сделаны все необходимые распоряжения о поставке во всём уезде свыше тысячи подвод для перевозки призываемых на сборный пункт, что и было осуществлено своевременно и точно. Один из членов управы отправлялся в действующую армию добровольцем. Еще 30 июля на всероссийском земском съезде в Москве было принято решение о создании Всероссийского земского союза. Сорок одна губерния примкнула к союзу, и он немедленно принялся за создание своих губернских и уездных комитетов.

Председатель управы Иван Иванович фон Кульберг, вернувшись со съезда, пребывал в сильном возбуждении и встретил Сергея Леонидовича у входа в здание управы.

– Ну-с, любезнейший Сергей Леонидович, – перешёл он к делу без околичностей, – настало время послужить. Требуется создать уездный комитет. Мы, управа, – продолжил фон Кульберг, – просим вас принять на себя эту обязанность.

– Собственно, я готов, – ответил Сергей Леонидович, и при произведённой баллотировке получил большинство шаров.

– Слышал, что война смешала ваши планы, – сочувственно сказал фон Кульберг.

– Пустое, Иван Иванович, – беспечно отвечал Сергей Леонидович, но беспечность эта была наигранной. – Война не навсегда же.

Пегая соловьёвская тройка в наборной сбруе стояла на виду. Игнат восседал на облучке как статуя, но развесил уши, чтобы, не теряя невозмутимости, насладиться теми восторгами, которые неизменно вызывала его упряжка. И до ушей его действительно доносились восхищенные возгласы зрителей:

– Жара нестерпимая, – слышались голоса. – Коренник хоро-ош.

– Новотомниковского завода, – отвечал кто-то густым, знающим басом. – Это ещё братец покойный выбирали…

В этой неожиданно охватившей всех лихорадке Сергей Леонидович немного растерялся. Поначалу казалось ему возможным вести дела самому, но когда избран был в управу, волей-неволей пришлось искать какого-никакого приказчика. А выбирать-то было и не из кого.

– Ныне время-то какое – и не приищешь, – сказал ему Терентий Скакунов. – Кто подходящие-то, те уж на фронте, а осталась-то одна неторопь.

Тогда Сергей Леонидович, поглощенный должностью, просто сдал почти всю пахотную землю в аренду крестьянам по одиннадцати рублей за десятину, что было ниже средней цены по губернии, чем вызвал неудовольствие уездного предводителя Николая Сергеевича Волконского и некоторых других землевладельцев, и даже однажды имел с князем по этому поводу неприятный разговор. Дед Сергея Леонидовича, поселившийся после Восточной войны в Соловьёвке, имел неудовольствия с отцом старого князя из-за того, что два года после эмансипации состоял мировым посредником и судил всё больше в пользу крестьян.

– Ронять цены, – строго молвил князь, – это ронять достоинство целого сословия.

– Какое теперь сословие, – только и вздохнул Сергей Леонидович. – Раньше-то, отец рассказывал, на уездное собрание по ста человек съезжались, а нынче что же: от силы десятка два, да и те с доверенностями.

– Так – уступка за уступкой, – недовольно заметил князь, – они овладеют нами. А между тем, молодой человек, на нас лежит священная обязанность обеспечить наши семейства и наше потомство.

– Male cepit, male dilabuntur (Злом приобретенное во зле погибает), – возразил Сергей Леонидович. Потомства у него не было, и он слегка покраснел, истолковав слова князя как тонкую издёвку. – Дело ли, когда полтора процента населения владеют третью всей земли? Чем же мы надеемся удержать её? Штыками, казачьими нагайками? Христиане мы или нет? Храмы у нас для чего стоят, для чего благовестят? Или слова Отцов церкви ничего уже не значат для нас? Василий Великий сказал: "Любящий ближнего как самого себя имеет не больше, чем ближний".

Князь, потирая левой рукой безупречно выбритый подбородок, молча взирал на Сергея Леонидовича из-под насупленных бровей. Сергей Леонидович нервничал и вертел головой, стёкла его очков то и дело ловили солнечный отблеск, и это неимоверно раздражало князя. "Точно филин", – с неприязнью думал он, двигая тонкими малокровными губами.

– Одному помещику, – и ваше сиятельство прекрасно знает, о ком я говорю, – опять блеснул очками Сергей Леонидович, – соседние крестьяне обрабатывают сорок десятин за одно лишь право пользоваться водопоем. Помещик заявляет в собрании, что это ложь и что крестьяне обрабатывают не сорок, а только тридцать десятин. Однако если даже это и так, что совершенно очевидно, что обработка хотя бы и тридцати десятин и право пользования водопоем – ценности далекие от равенства. Но что оказывается на самом деле? Десятины, обрабатываемые крестьянами – десятины сороковые, то есть по три тысячи двести сажен, а тридцать сороковых десятин равны сорока казённым. Скорее мы придем к революции, – возразил Сергей Леонидович, – если станем поощрять и дальше подобные непомерные аппетиты.

Расставшись с князем, Сергей Леонидович переживал сильное расстройство. Он вовсе не боялся женщин, однако считал себя непривлекательным, и пребывал в заблуждении, что смирился со своей долей. Никогда – ни в гимназии, ни в университете – не принимал он участие в балах. В то время как товарищи его, подобно красавцу Пете Урляпову, можно сказать, блистали, как молодые львы, Сергей Леонидович тихонько посиживал в уголку, от нечего делать спрягая латинские глаголы.

Покачиваясь в своей двуколке, он смотрел в сумеречные поля, и мало-помалу грусть овладела им. Добравшись домой уже затемно, он отворил Павлушин кабинет, устроился в кресле и стал смотреть сквозь окно в зачарованный сад.

Глухо, неохотно, словно из последних сил, подавали голоса последние кукушки. Над лугами собрался призрачный туман, обещая назавтра сухой безоблачный день.

И он опять ощутил всем своим существом то волшебное чувство причастности к непостижимой тайне жизни, которое, как родительская ласка, согревает душу и возвышает дух. Но вместе с тем его охватило утомление от тяжёлого дня. Он перебрался на диван, положил голову на валик и продолжал смотреть в ночь, пока незаметно для себя не погрузился в тихий, покойный сон.

Его разбудила иволга. Он перелетала с ветки на ветку под окнами кабинета, и своим стеклянным голосом словно приглашала поскорей сбросить сон и насладиться утром. Луга, покрытые росою, блестели под первыми лучами солнца. Туман летучей дымкой сходил с травы и растворялся в золотистом воздухе.

* * *

Осенью 1914 года губерния собрала изрядное количество тёплых вещей, валенок, рукавиц и романовских полушубков, и Сергей Леонидович, в качестве члена уездного комитета Земского союза уполномочен был в составе специальной делегации сопроводить груз в Галицию. В начале ноября царский поезд следовал через Рязань, и Иван Иванович Кульберг по должности отправился туда. Дождавшись обратно Кульберга, Сергей Леонидович тронулся в путь, добрался до Львова, где и передал посильное воспомоществование своей губернии в квартирмейстерскую часть 3-й армии. Генерал-квартирмейстер, однако, выразил пожелание, чтобы Сергей Леонидович лично сопроводил часть привезенного в штаб дивизии, ибо, по его словам, вид бодрого распорядительного тылового деятеля благотворно действует на воинский дух как офицеров, так и нижних чинов.

Тарнов, где располагался штаб дивизии, оказался чудесным польским городком с мощёными улицами, большими каменными трёхэтажными домами, гранитными тротуарами, прекрасными костёлами и обширным, роскошно устроенным кладбищем. В глаза бросались каменные брандмауэры и обилие щеголеватых штабных офицеров, оккупировавших цукерни.

Здесь нашли его два письма – первое от волостного старшины Пряхина, второе от Гапы. В первом Пряхин сообщал, что губернатор внезапно без объяснений, как то позволял ему закон, уволил учителя Воскобойникова по политической неблагонадёжности. На смену ему земство прислало новую учительницу из сирот-выпускниц Рязанского Епархиального училища.

Поскольку Воскобойников квартирой не пользовался, а проживал у сожительницы своей, купецкой вдовы, наследницы знаменитого некогда трактира "Центральная харчевня", то учительское жилище, включая треснувшую печь, пришло в негодное для проживания состояние, которое исправить в краткие сроки Пряхин по ряду причин находил затруднительным. "Не в сборню же её селить?" – вполне человеколюбиво и здравомысленно вопрошал он.

На предложение пустить в дом учительницу Сергей Леонидович ответил категорическим согласием, совершенно не подумав о том, что проживание в усадьбе, пусть и под разными крышами, двух молодых свободных людей разного пола может оказаться неудобным и непременно вызовет толки.

В свою очередь Гапа, заранее зная, каков будет ответ, просто уточняла, уместно ли просить что-либо за квартиру и стол или предоставить всё это безвозмездно. Разумеется, тут рассчитали без хозяина, и предоставить что-либо безвозмездно оказалось не больно-то просто. Ольга Донатовна Крахотина, была дочерью акцизного чиновника, и принадлежала к тому сравнительно новому общественному классу, именовавшемуся "третьим элементом". Отсюда брала начало её щепетильность, доставлявшая порою немало хлопот как окружающим, так и ей самой. Так или иначе, но она заняла две комнаты, в которых раньше обитал Порфирий Клавдиевич, и уже не замедлила внести за них плату – пятнадцать рублей в месяц, обещая и впредь отличаться подобной исправностью.

Поразмыслив, Сергей Леонидович в конце концов сообразил, что дело это состряпала Гапа. Призрак Павлуши преследовал её, и иметь в доме лишнюю живую душу было её чаянием.

* * *

Здесь же, в Тарнове, Сергей Леонидович нежданно-негаданно встретил Николая Траугота, – того самого приятеля своего Траугота, с которым учились когда-то в Казанском университете и до зари решали судьбы России. Несколько лет перед войной Траугот служил частным поверенным Харьковской судебной палаты, на войну, как оказалось, пошёл сам, не дожидаясь призыва.

– Начальник дивизии, – частил он жизнерадостной скороговоркой, – генерал де Витт, командир бригады генерал-майор фон Бюнтинг, командир полка Мирбах, командир эскадрона фон Гильбих, младший офицер корнет фон Розеншильд-Паулин, ну и я, конечно, прапорщик Траугот. Вот и поди угадай, какой нации эта дивизия?

– Да, действительно, – улыбнулся Сергей Леонидович. – Загадка.

День был солнечный, морозный, за ночь выпало много снега, и он бодро скрипел под ногами. У гимназии шумные дети облюбовали пригорок и катались с него на салазках. Афиши на тумбах сообщали, что сегодня " с дозволения пана коменданта" в пользу раненых даёт концерты пианист Константин Смирнов. Время от времени, с ровными интервалами небо и стёкла домов содрогались от разрывов, но, как казалось Сергею Леонидовичу, кроме него никто и не обращал на это сугубого внимания. Траугот поражал Сергей Леонидовича, оробевшего от прифронтовой обстановки. Друг его на войне вёл себя, точно в университетской аудитории.

– Это "Берта", – пояснял Траугот, – где-то там, – беспечно махнул он рукой в сторону реки. – С того берега бьёт. Поразительный народ немцы: обстрел начинают ровно в одиннадцать, после кофе, а к трём пополудни уже тишина. По ним хоть часы сверяй.

На Краковской, по которой они как раз проходили, на месте одного из домов громоздилась безобразная куча обломков, стёкла в соседних домах были выбиты.

– Вот, пожалуйста, – продемонстрировал Траугот даже с гордостью, будто это он сам управлял грозной "Бертой". – Да пошли же, – утянул он за рукав остолбеневшего Сергея Леонидовича и увлёк его в ближайшую цукерню, пространство которой было наполнено сухими щелчками бильярдных шаров, точно играющие забивали в свободное пространство дня какие-то неведомые единицы времени.

– Что в тылу? – жизнерадостно поинтересовался Траугот.

– У нас во время мобилизации запасные перепились и громили отрубщиков, – сказал ни селу ни к городу совсем потерявшийся Сергей Леонидович, с интересом разглядывая публику. Кто-то, к его удивлению, даже играл в шахматы. – Но что самое поразительное – заводилами были сельские старосты.

– Да, – задумчиво сказал Траугот, царственным мановением привлекая к себе внимание кёльнера, – русский народ частную собственность не принимает. Что бы это значило?

Но Сергей Леонидович и сам бы хотел знать, что это значит.

– Вообще, положа руку на сердце, я вполне согласен с сомнениями Савиньи, хоть это и не в моде сейчас, что законодательным путём можно достигнуть каких-либо улучшений в жизни. Стремления к лучшему могут только быть поддержаны законами, но не вызваны ими. Там, где эти стремления отсутствуют, всякая законодательная попытка вместо того, чтобы исправить зло, только усилит его. Те, кто верит, что всякое зло проистекает от отсутствия законов против него, заблуждаются. Когда общественное мнение приобретает определённое благоприятное направление, вот тогда законодательство может оказать ему мощную поддержку, но создать общественное мнение с помощью законодательства невозможно, во всяком случае так скоро, как надеются. И то, что затеял Столыпин, пользы не принесёт, – добавил он. – Мысль его понятна, но я в это не верю. В России всё плохо, в России община, следовательно, уничтожьте общину. И что же происходит? Отнюдь не созидательный процесс хуторского устройства и личной собственности, а происходит-то просто успешный процесс разрушения общины… Не двадцать лет нам нужно, а все двести. Да где ж их взять?

Траугот задумался, наблюдая за движениями русой польской девушки, обслуживавшей соседний столик. Девушка одну за одной снимала с подноса пузатые кружки с пивом и ставила их на стол так медленно и чинно, что стан её соблазнительно изгибался, и каждый раз она надолго оставалась в этом привлекательном положении.

– Нет, тут уже иначе надо считать, – сказал наконец он, очнувшись от чар. – Войну мы закончим скоро, в этом сомнений нет. Вся кавалерия уже на перевалах, вот-вот спустится на Венгерскую равнину. И сколько бы это ещё ни заняло, народ надо будет отблагодарить. И расплатиться с ним придётся землей. Нашей, – прибавил он многозначительно.

– Что ж, – неопределенно промолвил Сергей Леонидович.

– Кстати, – заметил Траугот, – сегодня немчики отличились – аэроплан сбросил бомбы и разбил выездной путь со станции. Хорошо, что вокзал цел остался. Так что пока не поправят, обратно не уедешь. Но мы славно устроились – поместье, всего версты четыре от городской черты… Ах, да! Вот ещё вспомнил! – Воскликнул вдруг он. – Есть у них там в стрелковом батальоне прапорщик Майер.

– Надеюсь, – строго сказал Сергей Леонидович, – фон Майер.

– О, безусловно, – заверил его Траугот.

И оба они расхохотались, как на пирушке в студенческие годы.

* * *

Польское поместье, где разместились сослуживцы Траугота, и впрямь оказалось чудным местечком, где всё так и дышало сквозь зимние покровы старой, сказочной Польшей, и даже снег и оголённые деревья не могли полностью скрыть те прелести, которые таило оно для своих обитателей в более романтические времена года. За полверсты от въезда в усадьбу дорога была обсажена старинными подстриженными вязами, на которых топорщились тонкие побеги.

Неглубокий снег, покрывавший двор, был разворочен колесами двуколок, зарядных ящиков, фурманок, изгваздан лошадиными копытами; но сам дом стоял нетронутым, только недовольно нахохлился под осевшим снегом да поглядывал настороженными окнами.

Над камином привлекали внимание бюсты Мицкевича и Сырокомли. Стены сплошь покрывали портреты, и среди них олеография Костюшко. В глубине массивных шкафов теснились старинные книги, переплетённые в толстую телячью кожу.

В хозяине Сергей Леонидович встретил образованного и мыслящего человека, хотя тот и показался ему несколько развязным. Впрочем, скоро стало ясно, что причиной тому война и нежданное нашествие непрошенных постояльцев. В поведении пана Оссолинского сквозило залихватское отчаяние на всё махнувшего рукой человека.

– Гуманизм итальянского характера пришёлся гораздо больше по вкусу нашим предкам, чем суровая экзальтация германцев, – разглагольствовал пан Оссолинский, не особенно заботясь, что мысли его обратят на себя должное внимание. – Немецкий гуманист – всегда наполовину теолог, итальянский – наполовину поэт. И к чему это привело? Разве только к тому, что польские послы, прибывшие в Париж в 1573 году звать к себе в короли Генриха Валуа, удивили французов роскошью и изяществом своих нарядов. А чем еще можно было удивить французов?

Сергей Леонидович приблизился к шкафам и попросил позволения рассмотреть книги. Между прочими нашлись здесь трагедии Софокла в переводе Гейнеке.

– О, Софокл, – с восхищением произнёс Сергей Леонидович, почтительно взвешивая на руке тяжёлый том. – Наши переводы не вполне удовлетворительны, а сам я приняться за такой труд не чувствую в себе способности.

Пан Оссолинский многозначительно усмехнулся.

– Да, Софокл. В политических и юридических идеях, вычитанных у древних, шляхта находила многое такое, что особенно приходилось ей по вкусу: фразы о пагубности тираний, о свободе и равенстве граждан льстили её стремлениям к вольностям и её ненависти к "можновладству", а учение римских юристов о рабстве санкционировало в её глазах гнёт, наложенный ею на хлопов. Это очень любопытная черта в истории политических идей нового времени: нигде в Европе демократическая республика, понятая в античном смысле, не была так популярна, как в польской шляхте, смотревшей на себя, как на настоящий "народ", который должен оберегать свое право на равенство от аристократических притязаний "можновладства", живя в то же время трудами рабов-хлопов. И на самом деле польская шляхетская Речь Посполитая нового времени явилась со всеми существенными признаками античной демократической республики с "народом" граждан и массой рабов, стоящей вне государства.

Подвалы пана казались неистощимыми – старое токайское лилось в изобилии, к которому так привык русский офицер. Поручик Светозаров присел к роялю, и пленительно-задумчивые мелодии Шопена мешались с разговором.

– Он обладает каким-то исключительным даром внушать веру в себя и любовь, – говорил кто-то хозяину о Великом князе Николе Николаевиче. – Его справедливость одинаково притягивает сердца и генералов, и солдат. Многочисленные рассказы про него, распространяющиеся среди русских солдат-крестьян, рисуют его легендарным героем, защитником Святой Руси от германизма и развращённости двора.

– Но как сказал! – воскликнул пан Оссолинский. – И он процитировал из обращения к полякам Главнокомандующего Великого князя Николая Николаевича: "Полтора века назад живое тело Польши было растерзано на куски, но не умерла душа её". Бардзо… бардзо… – от волнения он не мог подобрать родное слово, и закончил опять по-немецки.

– Можете быть уверены: – не слишком любезно бросил Светозаров через плечо, продолжая играть, – пока существует русская армия, никакой автономии вы не получите.

Пан Оссолинский пропустил его слова мимо ушей, хотя они и покраснели.

– Но почему молчит император Николай? – обратился он к Сергею Леонидовичу.

– По моему мнению, Государю следовало бы высказаться об этом определенно, – согласился Сергей Леонидович. – Не помню, кто-то сказал, что со времени раздела Польши Европа уже двести лет живет в состоянии смертного греха.

– Ха, – воскликнул Оссолинский. – Да что этот грех в сравнении с тем, что вы видите здесь?

– Да, – мрачно подтвердил Сергей Леонидович. – Не знаю. Этому названья нет.

– Есть, молодой человек, есть, – встрепенулся пан Оссолинский. – И название это – война. И она всегда была, есть и будет именно такой, какой она вам здесь предстала. Но никто и никогда не заставит меня поверить, что война – это природное состояние человечества. Пятьдесят один процент акций в этом предприятии, носящем название мир, принадлежит не войне, а покою и труду. Правят не мечом, а скипетром. – И повернул бледное лицо к своим шкафам, словно призывая в свидетели авторов всех этих фолиантов, весивших, как снаряды для легкой артиллерии.

Светозаров оставил инструмент и куда-то пропал. Ужин угас, и офицеры разбрелись по отведённым им местам. За столом остались только хозяин и Сергей Леонидович. Оссолинский, заложив ногу за ногу и прислонив подбородок к груди, задумчиво болтал в своем бокале золотистую жидкость. Изредка на коновязи начинала ржать и биться лошадь, и снова всё замирало.

– Да, Софокл, – задумчиво сказал пан Оссолинский. – Если бы не было Софокла, мы не имели бы права называться человечеством, и к нам бы не пришел Христос. Он говорил, что показывает человека не таким, каков он есть, а таким, каким он должен быть. Не первым ли из людей сказал он словами своей Антигоны: "Делить любовь – удел мой, не вражду".

– Ведь от любви (благосклонности) рождается любовь, – ответил Сергей Леонидович цитатой из "Аякса".

– Господа, ради Бога, – донёсся из соседней комнаты недовольный голос поручика Бухвостова, – вы мешаете спать.

* * *

Из Тарнова Сергей Леонидович ехал в офицерском вагоне, набитом, как тогда говорили, всякой военной «шелухой»: сёстрами милосердия, прапорщиками и земгусарами. Чтобы не связываться с цензурой, офицеры надавали ему писем. В попутчики ему Бог послал группу московских общественных деятелей, включая членов Государственной Думы Новикова, Шустова, Жемочкина и госпожу Лузину, которая членом не была. Зато наряд у неё был боевой: папаха с офицерской кокардой и длиннополый тулуп с красным крестом на нарукавной повязке.

Речи велись разные, и Сергея Леонидовича большей частью утомляли. Иной раз для услаждения слуха прибегали к граммофону. Заводил всегда эту хитроумную машину один серьёзного вида капитан, которому почему-то очень нравилась самая процедура пускания в ход этого перла создания американского изобретателя. Капитан был серьезен неизменно, и его лицо не меняло сурового выражения даже и тогда, когда так безвременно ушедшая г-жа Вяльцева, пластинки с записями которой нашлись у какого-то интенданта, веселила попутчиков неподражаемым тембром своего голоса. Серьёзный капитан тогда только крякал и вздыхал.

Раскалённая докрасна окопная печь дымила, но настроение у всех было приподнятое. Говорили, как и Траугот, что почти вся кавалерия ушла на перевалы и вот-вот выйдет на венгерскую равнину, поминали Самсонова, упрекали Ренненкампфа за то, что не подал помощи 2-й армии, ругали командира конного корпуса Хана Нахичеванского, конница которого жалась к пехоте и так и не пошла в рейд, а этого как раз и боялись всего больше в немецких штабах.

– Это оттого между ними вышло, – сказала вдруг совсем молоденькая миловидная сестра, – что когда они учились в училище и были юнкерами, оба полюбили одну девушку. Девушка отдала предпочтение Самсонову, вот Ренненкампф с тех пор его и невзлюбил… Да, это из-за любви.

Пожилой поседелый артиллерийский полковник при этих словах повернулся и сказал:

– Не мелите вздор, сестрица.

– Это так и есть, – опустив глаза, тихим мечтательным вздохом возразила сестра. – Мне тётя рассказывала.

Мерно стучали колеса, фыркал паровоз, на краткие мгновенья в окнах восставали остовы разрушенных станций и тут же снова тонули в ночи. Сергей Леонидович пристроился у грубо сколоченных ящиков. Когда вагон качнуло на стрелке, он больно ударился об острый угол одного из них, на котором в полутьме разобрал надпись: Тамбовская губерния, Кирсановский уезд, имение Вязники.

– А это что? – растерянно спросил он.

– А это у нас так, – с иронией откликнулась Лузина, – сюда подарки, отсюда гостинцы.

– Не ваше, господин полковник? – шутливо обратилась к полковнику обиженная сестра.

– Упаси Бог, сестрица, – недовольным баском ответил полковник. – У меня и имения-то нет. Как Михайловское окончил – уже на третьей войне, и, хвала Создателю, чужого к рукам ещё не прилипало. – Он неприязненно глянул на ящики. – Дрянь всякую возим, для неё место есть, а для боезапаса нет. А у меня приказ – не более одного снаряда в сутки. Это как? Не-ет, не иначе опять Россию продают где-то.

– Ничего, господин полковник, – весело переглянувшись с сестрой, успокоил молодой человек в земгусарском мундире, – во Львове отдохнёте.

Сергей Леонидович, привалившись к ящикам, едущим в Вязники, как раз читал первый в том году номер иллюстрированного еженедельника "Искры" под названием "Женщины-мародеры", где говорилось о жёнах немецких военнослужащих, приехавших к мужьям в занятый польский город и активно занимавшихся грабежом населения. Сергей Леонидович с интересом разглядывал фотографию этих самых немецких дам, со счастливыми улыбками демонстрировавших фотографу свои кухонные трофеи, и только сейчас обратил внимание, что "Искры" стали выходить на тонкой, легко рвущейся бумаге желтоватого цвета.

* * *

Начальную школу в Соловьёвке, то есть одноклассное трёхлетнее начальное училище, земство по приговору общества построило в 1878 году, а до этого для учебных нужд снимали крестьянскую избу. На постройку этого здания крестьяне занимали из земства пятьсот рублей долгосрочной беспроцентной ссуды из особого училищного фонда. Как построенное с пособием от земства, школьное здание было передано Управе, которая его застраховала и приняла на себя дальнейшее содержание. Так как Ягодное было селением государственных крестьян, то начальная школа существовала там еще до Великой реформы и содержалась самим обществом. При училище имелась библиотека, которая составилась новыми книгами на тридцать три рубля по завещанию первого преподавателя Закона Божия псаломщика Магнитского.

Когда-то и в Соловьёвке завёл школу Воин Фёдорович, занятия там вёл пономарь в церковной сторожке, но когда открылось земское училище в Ягодном, то все ученики отсюда перешли в училище, и даже тогдашний настоятель Преображенской церкви перешёл туда же Законоучителем, так как ягодновский священник по каким-то причинам не удовлетворял Епархиальному начальству.

Проезжая со станции мимо школьного здания, Сергей Леонидович только сейчас вспомнил о новой учительнице, хотел было остановиться, но пока раздумывал, Игнат уже унёс его далеко.

Впечатления, которые Сергей Леонидович вынес из своей поездки на фронт, сложились в его голове в одно убеждение, что такому невообразимому кошмару просто нет места на земле, да и быть его не может. Эти в ковтуны спутанные провода, поваленные телеграфные столбы, изломанные окопы, похожие на шрамы, уродующие земной лик, павшие лошади, воронки, на дне которых неподвижно стоят лужицы талого розового снега, издыхающие клячи, влекущие в неизвестность беженцев, вперемешку с синими колоннами австрийских пленных, санитарные фургоны, артиллерийские парки, серые гусеницы пехоты, ползущие навстречу смерти, тыловой львовский разгул, малолетние проститутки, бродящие целыми стадами… Но после Киева, когда он пересел на другую ветку, знакомый пейзаж понемногу возвращал душе утраченное равновесие. Ещё попадались на станциях эшелоны с запасными, из раскрытых теплушек которых порою долетала ухарская солдатская песня и тут же уносилась в заснеженные поля, и ему подумалось: "Уж лучше так!"

Но и дома, несмотря на мирные дымки над Соловьёвкой, вертикально стоявшие над трубами, как мреющие в утреннем тумане осиновые стволы, война подкинула забот, словно бы он привёз её с собой, на своих собственных плечах, как Горе-Злочастие. Съездив в управу с отчётом, он с удивлением обнаружил, что и здесь дел было уже не обобраться.

Как член уездного санитарного совета, Сергей Леонидович снабжал создаваемые лазареты аптечными материалами и перевязочными средствами, а с отдачей Брест-Литовска и других территорий Западного края потекли в губернию беженцы. По предварительным расчётам губернской управы должно было прийтись по девяти тысяч на уезд, но на деле выходило куда больше. Беженцы прибывали в таком количестве, что несколько семей Сергей Леонидович разместил даже у себя в усадьбе – в том самом "людском" флигеле, где раньше жили дворовые и где в отдельных помещениях жила Гапа и с недавних пор Ольга Донатовна.

Вернувшись, Сергей Леонидович днями напролет мотался по уезду, осматривая пустующие помещения, которые управа предполагала выкупить у владельцев для размещения беженцев, и эти занятия хотя бы отчасти способствовали ему обрести прежнее душевное состояние. Тогда же была получена телеграмма от Главковерха о постройке при уездной больнице бань и дезинфекционных камер, предназначавшихся для нужд армии, и квартирмейстер уже перевёл управе семьдесят тысяч рублей на расходы по этим работам. Часто Сергей Леонидович оставался ночевать в Сапожке у Алянчикова, и дома бывал наездами.

Как ни был поглощен Сергей Леонидович всеми этими заботами, но внезапное воспоминание о том, что в усадьбе находится молодая и, как утверждали, привлекательная женщина, смущало его мысли. Шла молва, что у ней жениха убили на фронте.

Однажды сизым неуютным утром он увидел в окно, как Ольга Донатовна выходит из "людской" и идёт в школу. На ней был надет драповый жакет, голова поверх шапочки повязана платком из козьего пуха, на ногах жёлтые валенки; тропинка до проездной дороги не была протоптана, и она то и дело проваливалась чуть не по колено в нетронутый снег. Место для школы когда-то выбрали между селом и выгоном, рядом с кладбищем и старым ободранным зданием кабака, над входом в который красовалась сильная по содержанию надпись: "Распивочно и на вынос". Дорога туда Сергею Леонидовичу была хорошо знакома, и была она долга и трудна, и он мысленно сопровождал свою постоялицу, отлично представляя себе каждый её шаг и каждое препятствие, с которым придётся столкнуться.

Подглядывать за Ольгой Донатовной вошло у него в привычку. Однажды за этим занятием застала его Гапа.

– Что смотреть-то без толку? Девица хоть и не вашим кровям чета, а ещё такую поискать, – проворчала она осторожно. – Ты за наследством не гонись. К наследству иной раз такое прилагается, что и денег не схочешь… Сами с достатком.

Сергей Леонидович повернулся к Гапе с удивлённым, если не разгневанным лицом.

– Словно бирюк какой, – тихо проговорила Гапа, опустив голову. Об Ольге Донатовне Гапа знала уже всё, что стоило знать. Знала и то, что отец её в 1899 году после инспекции одного подозрительного спиртового завода был отравлен мышьяком прямо за обедом у управляющего.

"Бирюк, – повторил про себя Сергей Леонидович. – Ну и что ж? Значит, так", – вздохнул он и отошёл от окна.

– А как же жених-то? – не удержался и всё-таки спросил он. – Все говорят, у ней жених на фронте.

– А, – махнула Гапа своей пухлой рукой, – пустое говорите. – И понизив голос до шёпота, она прошелестела ему в самое ухо: – Нету жениха никакого. Брат у ней, такая же сиротка.

От этих слов тёплая волна пробежалась по телу Сергея Леонидовича.

– Вы ступайте, Агафья Капитоновна, ступайте, – вдруг с несвойственной ему резкостью сказал он Гапе, хотя в душе был готов расцеловать её за такое обнадеживающее всезнайство.

Тем же вечером он сам пошёл к Игнату.

– Ты вот что, Игнат, – смущаясь, заговорил он, – тут у нас учительница… эта… Ольга Донатовна… Так вот что я думаю. Не далековато ли ходить ей до школы? Ведь это версты три.

– До школы-то? – сказал Игнат. – Три и есть.

– Ну так, видишь, братец, каково это, да по снегу, а то в распутицу, не солдат ведь она – женщина, как-то это не того… – он сбивался и путался, но Игнат, кажется, и сам смекнул, к чему клонится дело.

– Знамо, не порядок, – согласился он. – Ай мне лошадку сложно в санки запрячь? Хучь Лебёдушку, а?

– Да, Лебёдушка свезёт, – обрадовался Сергей Леонидович. – Ну и ты, братец, не сочти за труд.

– Бог труды любит, – степенно ответил Игнат и даже приосанился. – У Бога-то, известно, любой труд зачтётся. А наше дело возить.

– Ну и славно, – промолвил Сергей Леонидович, и почувствовал, что растрогался. Ему захотелось как-то отблагодарить Игната, но он отдавал себе отчёт, что исполнить это невозможно, потому что всё, что ни делал этот человек, он делал в полном согласии с собственным миропониманием. "Дашь ему денег – он нищим раздаст", – мелькнула мысль. Игнат просто жил, и был в этой своей жизни совершенно, абсолютно свободен. И Сергей Леонидович, уходя к себе, посмотрел на Игната с уважением и даже с завистью.

* * *

22 мая 1915 года русские войска оставили Перемышль, а спустя сутки пришло известие, что везут убитого при обороне его генерал-майора Леонида Николаевича Гобято, брата Наташи, сына владельца Морозовых Борков покойного уже уездного члена Рязанского Окружного суда Николая Константиновича. Сейчас всем уже было известно, что Леонид Николаевич во время осады Порт-Артура изобрёл первый в мире миномёт.

Моршанский сборный пункт прислал кавалерийский взвод. Спешившись, драгуны построились на перроне. Гроб, который помещался в вагоне на лафете, предстояло спустить на землю. Но то ли гроб был тяжёл, то ли вагон высок, но солдаты эскорта, под командованием бригадного адъютанта поручика Кучкели, возились с этим действием, которое как-никак предполагало хоть какую-то сакральность, на редкость бестолково.

Сергей Леонидович, глядя на их неуклюжие движения, едва сдержал в себе порыв принять эту ношу на себя, как он делал это в страдную пору, когда нежданно-негаданно обнаружил в себе сноровку и хватку хлебороба.

Рядом с ним стоял земский статистик Старицын. Он был уже призван, и через несколько дней ему предстояло отправляться в действующую армию.

– А помните, как похвалялись-то, – саркастически произнёс тот, – через две недели будем в Берлине. Сухомлиновскую-то статью помните в "Биржевых ведомостях"? "Мы – готовы". А дело вон как пошло. Тут как бы своего не отдать, – высказал он это столь убежденно, что Сергей Леонидович бросил тревожный взгляд на окрестные поля и ещё один – на Старицына. Тот стоял прямо, неподвижно, как скульптура, глядя прямо перед собой, и в этом странном взгляде его, одновременно и проницающим нечто, что ускользало от прочих, и погруженном в себя, Сергей Леонидович узрел что-то не от мира сего.

Почти все присутствующие, приноравливая шаг к шествию, потянулись за гробом. На всем тридцативёрстном пути процессию сопровождала масса народа.

Крестьяне Морозовых Борков встретили процессию в поле за селом, сняли гроб с лафета, подняли его на плечи и понесли, взбивая лаптями и сапогами шлейф чернозёмной пыли.

– В пятом году у них, у Гобято, весь лес свели, как ещё самих не сожгли, а теперь на руках несут, – негромко заметил секретарь управы Криницкий. – Непостижимо всё это, Сергей Леонидович. Я русский народ отказываюсь понимать.

Этот мрачный вестник войны навевал грустные мысли, но и без Гобято настроение у всех было подавленное.

Как будто сдача крепости Перемышля с 135 тысячным гарнизоном и блестящая победа у Сарыкамыша на Кавказском театре давали полную моральную компенсацию за тактические неудачи в Восточной Пруссии, особенно за поражение 10-й армии во втором сражении у Мазурских озер, окончившемся окружением 20-го корпуса в Августовских лесах. Но эти напряжённейшие бои заставили войска израсходовать последние запасы огнестрельных припасов, и все чувствовали, что армии вплотную подошли к катастрофе, которая становилась неминуемой. Угнетали и беженцы из западных, занятых германцами областей, которые уже появились в губернии.

– Устроенное Ставкой великое переселение народов влечёт Россию в бездну, – обронил как-то фон Кульберг, – к революции и гибели.

В середине августа Игнат привез с почты из Алексеевки письмо от Траугота. "Пехоте, осыпаемой снарядами противника, наша артиллерия не помогает, – писал он. – Приказ командира корпуса не расходовать более 3–5 снарядов на орудие в день. Немцы вспахивают поля сражений градом металла и ровняют с землёй всякие окопы и сооружения, просто заваливая их защитников. Они тратят металл, мы – человеческую жизнь. Они идут вперёд, окрылённые успехом и потому дерзают, мы – лишь отбиваемся и отходим, и то ценою тяжких потерь. Три поколения полегли на галицийских полях, и за пять месяцев не было сделано ничего, чтобы закрепить за собою приобретённые с такими огромными жертвами места. Армия, насколько мы можем судить, ожидает какого-то события, которое должно повернуть войну в нашу пользу. Один слух, самый якобы достоверный, сменяется другим. По последней версии, к нам перевозится японская армия, и тогда война решится одним ударом. Многие уже видели японцев в тылу. Массовая галлюцинация. При императрицах и в эпоху Александра Благословенного при равном числе всё побеждали, а сейчас превосходство наше в людях – факт несомненный, а сплошь неудачи. Очевидно, у Германии есть что-то ещё, чего у нас нет. Что – не знаю".

* * *

Как-то ближе к вечеру, когда Сергей Леонидович вернулся из Сапожка, Гапа доложила ему, что его хочет видеть Ольга Донатовна.

В иную пору Сергей Леонидович и растерялся бы, но сейчас он был переполнен земскими заботами, а потому по-деловому велел просить в гостиную, как будто прибыл какой-нибудь управляющий соседским имением или посланец управы.

Ольга Донатовна впервые переступила порог казнаковского дома и с любопытством посматривала по сторонам, хотя изо всех сил следила за проявлениями своих чувств.

– Агафья Капитоновна сказала, что у вас имеется карта мира, – пояснила Ольга Донатовна цель своего визита.

– Карта? – удивился Сергей Леонидович. – Какая карта?

– Та самая, – вмешалась Гапа, которая подслушивала за неприкрытой дверью, – которую покойница маменька купили в пятом году.

Речь шла о карте, по которой Александра Николаевна следила скорбный путь Третьей эскадры Тихого океана.

– И что же? – спросил Сергей Леонидович, подойдя к дверям и плотно соединив их створки, что заставило Гапу резко отпрянуть.

– Если она вам не нужна, то не могли бы вы передать её школе, хотя бы на время.

– О, непременно, – воскликнул Сергей Леонидович. – Только вот где же она? – И он опять подошел к дверям и на этот раз широко их распахнул.

– Свёрнутая за буфетом стоит, – подсказала Гапа, которая была тут как тут. – Как, значит, про Павла Леонидовича известие пришло, так и стала она без надобности.

Действительно, карта нашлась именно в том месте, на которое указала Гапа.

Получив карту, Ольга Донатовна собралась было идти к себе.

– Но, может быть, чаю? – спохватился Сергей Леонидович. – Экой я, право, – попенял он себе. – Вы уж, пожалуйста, садитесь, а меня извините. В комитете дел пропасть, а в голове каша.

Положение дел в школе Ольга Донатовна нашла безобразным. И при её предшественнике Воскобойникове, ещё до войны, школа пустела уже в марте: открывались весенние работы, требовались "погонычи" боронить, выводились гусята и нуждались в пастушках, матери уходили в огороды, и не с кем было оставить малышей. Воскобойникова всё это не слишком тревожило: он или охотился, или играл в карты с местным писарем.

Сейчас же наборы опустошили Соловьёвку, изъяв из неё почти всех взрослых мужиков. Рабочие руки стали на вес золота, и детей старшего возраста перестали пускать в школу. Ольга Донатовна ходила по дворам, уговаривала, но мольбы её оставались гласом вопиющего. Но даже не это тревожило её больше всего.

– Знания удовлетворительны только по Закону Божию, – жаловалась она Сергею Леонидовичу. – По русскому языку собственно экзаменовать было нечего: в среднем отделении читают кое-как только некоторые, большинство же разбирают только звуки. А в младшем отделении читать и совсем не умеют, равным образом не умеют рассказывать прочитанное. Что же касается грамматических бесед, то о них лучше умолчу. Арифметика – ниже критики. Не говоря уже про младшее отделение, многие ученики из старшего отделения написать числа не умеют. – И возмущенно спрашивала: – Чем занимался здесь мой предшественник Воскобойников?

"Чем только не занимался", – подумал Сергей Леонидович, но вслух этого не сказал, а только чуть заметно усмехнулся.

– Отпускается земством на учебные пособия по сорок копеек на ученика. А только "Практический курс правописания Н.Я.Некрасова" – пятнадцать копеек.

– Ну, Некрасов-то уже старина седая.

– Так ведь и его нет, – вздохнула Ольга Донатовна.

Ольга Донатовна, выглядевшая непозволительно хрупкой для русской деревни, показала недюжинный характер. Несколько месяцев учительства нисколько не утомили её, а просто дали более ясный и спокойный взгляд на положение дел.

– На детей, как и на прочих членов семьи, они смотрят с точки зрения пользы, которую из них извлекут. Лица, окончившие курс и получившие свидетельство, через четыре, а то и три года делаются полуграмотными. "Нуждается в наших ребятах, – говорят, – за каждого денежки получает". Они и представить не могут, чтобы кто-нибудь для их пользы хотел бы трудиться.

Однако сказанное крестьянами не обижало её, не удручало, а только расстраивало, и эта твердость в сочетании с незлобивостью вызывала в Сергее Леонидовиче восхищение. В этих неприятных вещах она видела исключительно трудности, которые непременно надо преодолеть.

Переговорив, оба они открыли удивительное единомыслие. В образе мыслей Ольги Донатовны сразу обнаруживалось то освободительное народолюбие, характерное для разночинной интеллигенции недавней эпохи. Роста она была небольшого, очень живая и подвижная, чем составляла разительную противоположность несколько медлительным, не по годам степенным манерам Сергея Леонидовича. Она имела немного выпуклый лоб, серые с прозеленью глаза, которыми глядела строго, но Сергей Леонидович быстро сумел почувствовать, что строгость эта напускная и вызвана должностью, и относится вовсе не к ученикам, в чём он имел возможность убедиться, а к окружающим лицам вроде него. Милыми веснушками были забрызганы её щёки, отчего вовсе не Ольгой Донатовной, а просто Оленькой хотелось называть её, но, конечно, Сергей Леонидович не мог позволить себе такой вольности.

Слушая укоризны Оленьки, Сергей Леонидович остро ощущал и долю своей вины за такое плачевное положение дел.

– И ещё, – говорила Оленька, – надобно организовать на месте хоть какое питание. У меня в обед все едят, а один мальчик ничего не ест. Сходила к его отцу, а он мне: "Дать ему мало – голоден, дать много – не столько сам съест, сколько собакам скормит, а нынче хлеба-то не накупишься!" Что прикажете делать с такими вот? Вот в петербургском уезде – там почти во всех школах даровая пища.

– Ну, в петербургском уезде, – ухмыльнулся Сергей Леонидович. – Вон куда заехали.

– Вы земский деятель – добейтесь, – почти приказывала Оленька, и Сергей Леонидович вдруг понял, что готов теперь добиваться чего угодно и от этого открытия даже взмок.

* * *

Сколько ни старался Сергей Леонидович соблюдать приличия, как они ему представлялись, а всё-таки в две недели раз нет-нет да и изыскивал повод заглянуть к Ольге Донатовне.

Однажды он застал её в слезах. Не зная, чему приписать это расстройство, Сергей Леонидович растерянно моргал глазами.

– У меня совершенно, ну просто совершенно нет никакой дисциплины. Они просто смеются надо мной. То ли дело в Алексеевке у госпожи Ротовой.

Госпожа Ротова вот уже девять лет состояла учительницей в Алексеевском училище, и инспектор народных училищ участка Сеславинский неизменно ставил её в пример. Принадлежа к обеспеченной дворянской семье, окончив курс восьмиклассной женской прогимназии, она пошла в сельские учительницы по призванию. Несколько раз Оленька специально ездила в Алексеевку присутствовать на уроках госпожи Ротовой и жадно подмечала каждую деталь преподавания. Все мальчики в её школе были острижены, в чистом платье, с умытыми лицами и руками, к посетителям относились не с дикой робостью, как в Ягодном, а с любезной вежливостью.

Сергей Леонидович в душе слегка подтрунивал над обожествлением Оленькой госпожи Ротовой, но деятельность этой дамы, чей прадед, по слухам, водил дружбу с поэтом Козловым, и в нём самом вызывала почтение.

– Так что же стряслось? – осмелился наконец узнать Сергей Леонидович.

– Да всё этот Хвостов, – утирая слезы, рассказала Оленька. – Я ему велю показать, где находится Мыс Доброй Надежды, а он тычет пальцем в стену. И остальные ему вторят – сговорились, чтобы мучить меня.

Сергей Леонидович, кажется, начал кое-что понимать.

– И что же они говорят? – улыбнулся он.

– Говорят, это такая деревня.

– Именно, – рассмеялся Сергей Леонидович. – Хвостов этот совершенно прав и не имел намерения издеваться над вами. Это вы недостаточно изучили ещё нашу окрестность. Тут в четырёх верстах деревня есть, так и называется – Мыс Доброй Надежды. То ли дед мой, то ли прадед – точно и сам не знаю – водворил на той земле какого-то отслужившего матроса, своего вестового. Сначала был хуторок, а теперь вот деревенька. Да и то сказать – почитай лет сто прошло.

Оленька слушала его с радостным удивлением.

– Ах, до чего я мнительная, несообразительная, – сокрушалась она. – Подобное немыслимо было бы в училище у госпожи Ротовой.

И в который раз Сергей Леонидович испытал стыд, что не должным образом был знаком с историей своего рода. Другое дело Павлуша – тот мог назвать до одного те корабли, на которых служили и прадед, и дед, и досконально знал историю всех морских кампаний, которые вёл российский флот со времени своего основания, а он, Сергей Леонидович только и помнил семейное предание, что какой-то далекий их предок выехал из Золотой Орды к Великому князю Московскому Василию Тёмному.

Вернувшись к себе, Сергей Леонидович, призвав на помощь Гапу, ещё раз предпринял поиски каких-либо следов прошлого, но только зря потратил силы. Таких документов, которые по словам доктора Шахова, сохранились у князя Щетинина, может быть, и не было вовсе. От Гапы в этом деле проку он не дождался: с изумительной точностью она знала, где и сколько имеется постельного белья, какая есть посуда и сколько из неё битой, сколько и чего хранится в погребе, помнила даже какую-то особую рюмку, которую ещё в девятьсот первом году разбил Леонид Воинович, будучи под хмельком, но то, о чём толковал ей Сергей Леонидович, она не понимала. "Мне в господские дела не входить", – отмахивалась она своими полными руками. За весенним обещанием нагрянул он и в церковную слободку.

Отец Восторгов как назло уехал в консисторию, и налицо был только диакон Зефиров. Зефиров был нетрезв и словоохотлив, а посему откровенен. О просьбе Сергея Леонидовича он знал и сообщил по секрету, что книгу Восторгов найти не смог.

– Метрические книги вообще ведутся очень неаккуратно. То недосуг бывает священнику, а то и просто лень сделать запись, – так по целым месяцам и не пишет метрик. Да у нас ещё что! В иных приходах за целый год сразу метрики составляют по черновым записям на клочках бумаги. В многолюдных приходах их вообще раз в полгода сводят. Ведёт это к пропускам, в именах путаница.

Потом Зефиров пустился в рассуждения о количестве проданных свечей, поведал о том, что прибыль с них утаивается, как и количество огарков, так как деньги от продажи свечей причт обязан сдавать в Синод на содержание духовно-учебных заведений.

– Лишь бы указываемая сумма была не меньше прошлогодней, – закончил он.

Вернувшись не солоно хлебавши, Сергей Леонидович поднимался в мезонин, забирался на чердак, но там, кроме поломанной, давно вышедшей из строя мебели, покрытой пылью и паутиной, тоже ничего стоящего не обнаружил.

Утомившись, он умылся и вошел в кабинет Павлуши. В глазах у него стояло трогательное, мокрое от слёз лицо Ольги Донатовны, и ни о чем другом думать он не хотел.

Невесомая прозрачно-бледная луна парила высоко в небе и точно царствовала, не встречая на своем горнем пути ничего подобного себе, и даже лёгкие облачка, порой набегавшие на неё, казались драгоценными паволоками, которые она примеривает и отбрасывает одну за другой за негодностью.

* * *

Как-то в середине февраля Сергей Леонидович просматривал «Искры». «Искры» выходили по воскресеньям, и в каждом номере в рубрике «Павшие на поле славы» помещались фотографические портреты офицеров, погибших в боях, правда с опозданием и без какой-либо системы. Прочитав заметку «Адвокаты на позициях», где сообщалось, что московский присяжный поверенный Малянтович, окончивший, кроме юридического факультета, ещё и ветеринарный институт, работает на фронте в качестве полкового ветеринарного врача, а член Думы от Калужской губернии присяжный поверенный Новосильцев командует батареей, посмотрев на парад в царский день в Могилеве и на орудия, отбитые у турок на Кавказе, Сергей Леонидович перевёл взгляд на изображения павших и меланхолично скользил глазами по фотографическим портретам, мельком взглядывая на подписи: «Капитан Рафаил Васильевич Богданович пал в бою 7 авг. под Гумбиненом. Участник русск. – яп. войны. Образование получил в витебской дух. семинарии и киевской военном уч.»; «Прапорщик Алексей Алексеевич Громашев, 20 лет, убит 17-го декабря во время штыковой атаки. Оконч. пензенскую гимн.»; «Подпоручик одного из Сибирский стрелковых полков Константин Дионисьевич Козловский убит в бою с германцами в ночь на 18-е сент. Оконч. в 1914 году Александровское военное уч.»; «Адъютант одного из пехотных полков подпоручик Владимир Павлович Азбелев, 22 г., убит 11 ноября под Ловичем; похоронен в г. Сохачеве. Оконч. ломжинскую гимназию и военно-топографическое уч.»; «16-го января пал геройской смертью в Галиции елисаветпольский вице-губернатор, камер-юнкер полковник Владимир Ильич Лодыженский, 33 л. Оконч. моск. кадетский корп., Николаевское кавал. уч. и юридич. академию»; «22 января на восточно-прусском фронте, сраженный шрапнелью, пал геройской смертью, идя в атаку, москвич, ротмистр Федор Евгеньевич Висс, 43 л. Оконч. тверское кавалерийское училище»; «В ночь на 6-е ноября в ночной атаке на германском фронте убит прапорщик Владимир Петрович Кулебякин, 27 л., Оконч. 10-ю моск. гимн. и физ. – матем. фак.»

Не верилось, что этих людей уже нет в живых, что они остались только на фотографиях. И тут на него словно глянула со страницы Ольга Донатовна, так что Сергей Леонидович вздрогнул и даже несколько отпрянул от газетного листа. "Крахотин Владимир Донатович, прапорщик артиллерии, 21 год. Смертельно ранен шрапнельным осколком в голову под Лодзью в ночь на 8-ноября. Оконч. скопинское реальное уч.".

Время от времени он поглядывал в окно, снежинки неприкаянно льнули к стеклу, словно просились в тёплые комнаты.

Он накинул доху, и, черпая сапогами неубранный снег, побрел к людской. Окно, за которым помещалась Оленька, светилось тусклым светом. Он постучал.

– Вы? – удивилась Оленька, и быстрым взглядом окинула комнату: всё ли прибрано, все ли в порядке?

На столе стояла керосиновая лампа и лежала стопка ученических тетрадей.

С виноватым видом, держа в руке приложение, явился он перед Ольгой Донатовной.

– Ольга Донатовна, – начал, запинаясь, Сергей Леонидович, – я знаю… ваш брат… – Он помолчал. – Верно, вы хотели бы знать, отчего я не на фронте? Поверьте, мне самому тяжко переносить подобное положение. Однако есть причины… увы… Я не солдат, Ольга Донатовна. Нелегко мужчине признаваться в таком.

Оленька отвернула лицо.

– Я полагаю, – негромко сказала она, – что не вправе судить об этом. Полагаю, что если такой человек, как вы….

– Какой? – робко спросил Сергей Леонидович.

– Замечательный, – собравшись с духом, продолжила Оленька. – Если такой замечательный человек не в армии, то этому есть уважительная причина. А знать её мне нужды нет.

Вечером Сергей Леонидович пробрался в кабинет Павлуши, смотрел в окно на засыпанные снегом яблони и думал: "Замечательный. Она сказала – замечательный. Чем же уж такой замечательный? Милая. Она не судит меня".

* * *

Стоял весёлый морозный солнечный день. На реке пилили лёд для погребов и оттуда доносились жужжание пилы и крики рабочих. Вереницы крестьянских саней, на которые крюками грузили голубые глыбы льда, со скрипом взбирались на высокий берег. Вдоволь налюбовавшись на эту картину, Сергей Леонидович раздумывал, куда податься, но ноги сами понесли его вниз вдоль по Купеческой. «Везде мне слышен тайный глас давно затерянного счастья», – крутилась у него в голове откуда-то всплывшая строка, и он, захваченный лёгкостью и неутомимостью собственного шага, ощущал такое счастье, которое сложно было чем-либо возмутить. Кто даёт это обещание жизни, счастья? – размышлял он, размашисто шагая по мостовой, и, как мальчишка, наступал ногами на комки снега, с удовольствием прислушиваясь к ядрёному хрусту, с которым они рассыпались под подошвами сапог.

Иван Ильич Ахлёстышев давно уж был на фронте, и его заместил престарелый отставник "времен Очакова и покоренья Крыма" с постоянно сонно-равнодушным выражением полного, помятого возрастом лица, по фамилии Палицын. Стоя на крыльце управы, он беседовал с инспектором народных училищ Сеславинским.

– Слыхали, наверное, что новый военный министр сказал? – увидав Сергея Леонидовича, с усмешкой спросил его Сеславинский.

– Это Поливанов-то?

– "Уповаю, – говорит, – на пространства непроходимые, на грязь невылазную и на милость угодника Николая Мирликийского, покровителя Святой Руси".

– Н-да, – проскрипел голос старик Палицын, – значит совсем плохо дело. Это как, помнится, Куропаткина на Дальний Восток провожали. Столько надавали образов, что остряки гадали: каким же образом победит он японца?

Около полудня вместе с санитарной комиссией управы Сергей Леонидович, как член её, осматривал только что устроенный лазарет. Пахло карболкой, и Сергей Леонидович уже привык к этому особенному запаху. В осмотре ему ассистировал важный молодой медик в студенческой фуражке, доброволец, отбывающий здесь военную службу.

До слуха Сергея Леонидовича дошёл обрывок разговора, видимо, начатого еще до появления комиссии. Приподнявшись на локте, солдат тихо говорил своему соседу, лежавшему плашмя и закатившему глаза под белый потолок палаты.

– Выдумки, говорю, выдумки вражьи. А то всё душа да душа. А душа в теле хороша. А хорошо тело – повсегда при деле… Значит, работай, округ себя смотри и об земном пекись. А то душа да душа, а сами ровно свиньи…

На ходу Сергей Леонидович обернулся и встретился глазами с говорившим солдатом. Лицо того было серьёзно, даже сурово, но по зрачкам перебегали искры добродушной иронии…

Видимо, до того необычное выражение держалось на лице Сергея Леонидовича, что даже молодец в лавке, пока отвешивал чай, и то поглядывал на него с встревоженным любопытством. Так и читалось в его глазах: "Неужто Берлин взяли?"

Сеславинский, с которым снова столкнулись на улице, предлагал пообедать в собрании, но Сергей Леонидович, сославшись на дела, поспешил домой. Он опасался, что в клубе это ощущение счастья, столь властно, столь неожиданно завладевшее им, истает, растворится в табачном дыме, погрязнет в мелких разговорах, что засаленные карты, которые будут шлёпаться о стол, надают ему пощёчин…

Легко бежала тройка по накатанному большаку. Весело пел колокольчик. Расплавленное закатное золото медленно стекало по чистому небу, оставляя за собой прозелень, сквозь которую гляделись сумерки. За широкой, плотной спиной Игната то и дело мелькало солнце, наливающееся обычным зимой свекольным цветом.

Выйдя из саней, Сергей Леонидович направился было к дому, но вспомнил про чай и повернул к людской.

На столе у Гапы дымился самовар. Сама она не спеша и вдумчиво готовилась к чайной церемонии.

– У Подугольникова брали? – строго спросила она.

– Как наказывали, – улыбнулся Сергей Леонидович. – Первого разбора. Взял уж сразу полтора фунта.

Гапа одобрительно кивнула.

– Известно, только у него и надо, – как-то нараспев сказала она. – У него без обмана – настоящий китайский, не окрашен и без примеси. Выпейте чашечку-то с дороги, – предложила Гапа, оглянувшись и видя, что Сергей Леонидович не уходит. – Иль в дом принесть?

– С удовольствием, – согласился Сергей Леонидович, подвигая себе табуретку.

Он поднёс чашку к губам, пар бросился ему в лицо и стекла его очков тут же запотели.

– Тьфу ты! – весёлым голосом воскликнул он. Приподнятое настроение не оставляло его, и он решился на вопрос, который давно его занимал.

– А вы отчего не замужем, Агафья Капитоновна?

От такого вопроса обычно бойкая и находчивая Гапа даже растерялась.

– Всё-то хочешь знать, голубок, – сказала она ему, как в детстве. – Ты лучше знай книжки свои.

– А всё же? – настаивал Сергей Леонидович, дивясь своей решительности. Утреннее солнце бродило в нём, как вино.

Гапа смущённо потупила глаза и стала теребить конец своей шали.

– Ах, давнишнее дело, стоит ли и поминать, – с надсадным вздохом сказала она, уставив глаза в календарь, с которого грозно смотрел на врагов Лазарь Сочица. – Был и у меня дружечка, память ему вечная. В земледельческом училище курс проходил. А тут войну турку объявили… Ну и убили турки дружечку моего. Пуля-то, говорят, она не выбирает. Под Плевной. И где она, эта Плевна? – подперев щёку тыльной стороной руки, задумчиво проговорила Гапа. – Уж так любила, так мне мил был, что я и смотреть-то ни на кого не могла. А то ведь и сватались после. И купецкий сын засылал… Эх, дружечка ты мой… Иные в монастырь идут, а я из дома ушла, места искала, да так через людей до матушки твоей и дошла. Вот так и осталась… Обожди.

Она неожиданно тяжело поднялась со стула, вышла из комнаты и отсутствовала довольно долго, а вернулась с какой-то газетой. То был номер "Рязанских губернских ведомостей" ещё за 1878 год, где был помещён список нижним чинам, уроженцам губернии, убитым и без вести пропавшим в 1877 году, в деле под Шипкой под городом Плевной, и среди них – 35-го пехотного брянского генерал-адъютанта князя Горчакова полка рядовой Гавриил Смычагин, из крестьян, Рязанской губернии, Ряжского уезда, села Васильевки.

Гапа, заложив руку под передник, следила за движением глаз Сергея Леонидовича, и только заметила, что он дошёл до этих строк и прочёл их, отняла от него газету, так же бережно сложила её в осьмушку и увязала в тряпицу.

– От так, – сказала она. – И в газете пропечатали.

Сергей Леонидович погрустнел и молча наблюдал за её движениями, но Гапа быстро оправилась и заговорила обычным своим голосом, уже никак не выдававшим сердечного волнения.

– Батюшка твой тоже в море ходил против турка тогда, спас его Создатель. А как войне конец – тут-то с матушкой с вашей они и обвенчались. Вот то свадьба была так свадьба! Пол-губернии съехалось. Даже этот самый главный адмирал, который в японскую сгиб, как его, Макаров – и тот был… А свататься-то сватались, – снова вернулась она к своему, и голос её опять дрогнул.

Сергей Леонидович вздохнул, они помолчали, и Гапа уже весело сказала:

– А здесь какие же женихи? Ты вот, разве что, один остался.

Сергей Леонидович долго ещё сидел в кухне; Гапа бесцельно бродила, берясь то за одно, то за другое. Было видно, что воспоминания вывели её из обычного насмешливого равновесия.

– А свататься-то сватались… – тихо приговаривала она себе под нос, не глядя на Сергея Леонидовича.

* * *

Нетерпение его исполнилось весной, когда разлив подступил к самому дому. Воздух был светел и чист, как промытое стекло. На берёзах сделали надрезы, и они истекали соком, будто липкой белой кровью весенней земли. Грачи завладели кронами и там в пустой вышине пережидали талицу.

Выпадали редкие дни, когда земство отпускало, и Сергей Леонидович возвращался к своим трудам. Он усаживался за стол, с удовольствием раскладывал журналы, слова на бумагу наносил неторопливо, и с удовольствием прислушивался к тому лёгкому касанию, с которым ходило перо по бумаге. Где-то в углу ожил сверчок, и его скрип уже несколько дней вносил в работу Сергея Леонидовича уют и умиротворение.

«Соглашение, заключенное между Богом и сынами Израилевыми, скреплялось договором, а силу этому последнему придавал тот ритуал, которым он сопровождался. Жертвоприношения, приносившиеся при этом, делятся на жертвы всесожжения, когда приносимое животное сжигается целиком, и на жертвы пиршественные, при которых на жертвеннике сжигается лишь жир и некоторые внутренние органы, предназначенные Богу, а остальное съедается участниками обряда во время пиршества, и в этом последнем можно видеть прообраз тех наших народных трапез, как и вообще всякого рода братчин, которые случаются на праздники и сопровождают заключение договора и служат символом единения. Таков, например, обычай крестьянских женщин после завивания венков угощаться совместно яичницей и кумиться.

Вообще, представление о единстве и неделимости как главных условиях сакральности – одно из краеугольных в мире древних правоотношений. Среди предписаний, даваемых Богом Моисею относительно постройки Скинии, Бог особенно обращает внимание Моисея на то, чтобы изваяния херувимов непременно были неотделимы от навершия, ветви, чашечки и лепестки светильника должны составлять единое целое с его стволом, жертвенники – с рогами, а эфод первосвященника с поддерживающим его поясом. Подобная дотошность может вызвать изумление, однако, чтобы оно прошло, достаточно вспомнить, что раздельность деталей священного предмета лишала бы его подлинной святости.

Обратным образом, непосредственное прикосновение к преступнику мыслится как осквернение взыскующего, и Бог рекомендует свершить казнь побитием камнями или стрелой (19:13), то есть путем максимально возможного разъединения между наказуемым и его палачом. До каких крайностей может дойти это представление, пишет Мэн, упоминая и ту нелепую в наших глазах, но и одновременно трагичную причину, в силу которой раненый сипой предпочтет умереть от лихорадки, нежели напиться из рук своего сослуживца, принадлежащего к низшей касте, и которая вызвала столь памятное англичанам восстание наемных войск… Вильгельм Завоеватель, сходя с корабля на берег Англии, не удержался в волне и упал на песок, но не растерялся, а раскинул руки как можно шире и крикнул застывшему в суеверном ужасе войску: "Смотрите, я обнимаю эту землю!" Как это напоминает обязательное условие римского права при приобретении прав собственности на ценную вещь налагать на неё руку".

Он перебеливал один особенно сложный, никак не дававшийся ему период, когда постучалась Гапа с докладом, что его желает видеть Ольга Донатовна.

– О, Боже, – растерялся Сергей Леонидович, наскоро застёгивая ворот сорочки. – Ну, проси же, проси.

Он вышел было к ней в гостиную, но потом пригласил в комнату, и сознание того, что она окажется в святая святых, в самом интимном уголке его обитания кружила ему голову. Оленька переступила порог, чуть улыбаясь, держа что-то за спиной, потом предъявила это что-то как сюрприз и торжествующим голосом произнесла:

– Полюбуйтесь-ка!

На листе плотной серой бумаги угольком был сделан набросок, Оленька была схвачена вполоборота несколькими лёгкими, уверенными штрихами.

– Ах, какая прелесть! – невольно воскликнул Сергей Леонидович. – Какая точность рисунка! Какое изящество! Кто автор этого чуда?

– Не поверите, – улыбнулась Оленька, – один наш ученик из третьего отделения. Филатов Саша.

– Несомненный талант, – приговорил Сергей Леонидович, продолжая разглядывать портрет. Особенно удачен получился очерк причёски. – Ему надобно учиться.

– Собственно, с тем я и пришла, – сказала Оленька. – У них в семье три брата, он четвёртый, да еёе две сестры, мать умерла, один отец. Нельзя ли просить земство о воспомоществовании на учёбу?

– Непременно, Ольга Донатовна, в ближайшем же собрании я подниму этот вопрос. – Сергею Леонидовичу очень хотелось оставить этот портрет у себя, но он так и не решился просить об этом.

Оленька бросила взгляд на письменный стол, на котором в беспорядке лежали бумаги и одна на другой лежали книги с немецкими и английскими названиями, утыканные закладками.

– Уж не стихи ли вы пишете? – улыбнулась она.

– О, нет, – с каким-то даже облегчением не то проговорил, не то простонал Сергей Леонидович. – Брат Павлуша был охотник до стихов, – добавил он, и мимолётная тень омрачила его лицо. – Я… Признаться, я работаю над статьей, которую предполагаю предложить «Журналу Министерства юстиции». По правде говоря, не вполне она ещё и готова. Пока это всего лишь несколько наблюдений, размышлений, которые я пытаюсь свести в нечто целое, придать, так сказать, форму. – Последние слова он произнес на подъёме и обратил взгляд в сторону, точно отвечая неким воображаемым лицам, которые могли бы или и в самом деле когда-то пытались оспорить эту простую истину.

– Было бы интересно узнать, – сказала Ольга Донатовна, – чему посвящён ваш труд.

– Ну, быть может, это слишком специально, – потупившись, уклончиво заметил Сергей Леонидович. Этого вопроса он отчего-то боялся.

– Вы считаете меня неспособной постичь ваши умозаключения? – немного оскорбилась Оленька.

– О, нет, опять же нет, – испугался Сергей Леонидович, – я только озабочен тем, как доходчивей вскрыть самую суть этой моей работы.

– Какое же название вы ей дадите?

– Символизм в праве, – ещё пуще смутившись, отвечал Сергей Леонидович. Несколько секунд он соображал, теребя свою русую бородку, потом взгляд его упал на свежий номер "Рязанского вестника", лежавшего между бумаг. Протянув газету Оленьке, он решительно сказал:

– Читайте здесь.

– Вот это? "Поцелуй и пощёчина"? – уточнила Оленька.

– Да, именно. Это не займет много времени.

– "Поцелуй и пощёчина", – повторила Оленька название газетной корреспонденции, и, бросив на Сергея Леонидовича молниеносный взгляд, значение которого сложно было угадать, начала читать: "Вчера, во время вечерней прогулки по Лебедянской улице, некий г. Г. со своей супругою подвергся публичному оскорблению чести как своей, так и супруги. Четверо из местных хулиганов, судя по их наружному виду, не в трезвом состоянии, встретили молодую чету между Гоголевской и Троицкой улиц и, когда подошли к супругам, то один из них очутился подле жены г. Г, молодой и красивой женщины. Нежданно раздался звучный поцелуй, от которого невольная соблазнительница вскрикнула, отшатнувшись назад, а хулиган-ловелас тут же получил сильную пощечину от возмущенного супруга, от которой едва устоял на ногах. Злосчастный ловелас, ослепленный исполнением своего желания, счел и эту пощечину за небольшое несчастье, так как ответил, не смутясь: – А я, все-таки, ее поцеловал! После этого хулиганы поспешили скрыться, разразившись громким аккордом самодовольного смеха".

– Что это значит? – озадаченно спросила Оленька, закончив чтение.

– Мы разберём это незначительное происшествие с точки зрения философии права, – поспешил успокоить её Сергей Леонидович. – Отбросим бытовую сторону этого случая. Зададимся вопросом: какую скрытую цель преследовал хулиган-ловелас? Сорвать поцелуй? В чём же состояло его удовольствие? Прямо сказать, – Сергей Леонидович помялся, – удовольствие сомнительное… Главные слова здесь это вот эти: "А я, все-таки, ее поцеловал".

Оленька впала в ещё большую растерянность и, видя это, Сергей Леонидович поспешил продолжить:

– Видите ли, эскимос, как сообщает Франклин, облизывает данный ему подарок в знак приобретения права собственности. Подобный же обычай путешественник Пари встречал у западной границы Баффинова залива. Местные жители только после облизывания предмета считали его окончательно приобретенным. Этот обычай заслуживает внимания в том смысле, что открывает перед нами завесу того отдаленного прошлого, о котором никаких исторических данных сохраниться не могло. В то время собственностью какого-либо индивидуума считалось только то, что он поглощал. Единственные предметы, которые тогда человек мог назвать своими, были именно те, которые он потреблял для собственного существования. Всем известно, что грудной ребенок относится ко всем предметам, на которых останавливается его внимание, только с точки зрения материнской груди – он всё тащит в рот. Для него это первый и единственный способ их распознавания. Очевидно, приблизительно с такой же точки зрения рассматривали предметы внешнего мира люди на очень ранней стадии культуры. Они считали своим только тот предмет, который они потребляли. Но коль скоро они приобрели способность усваивать и другие предметы, не служившие для потребления, по отношению к ним они производили те же действия, какие они производили бы по отношению к предмету потребляемому, то есть они брали его в рот, облизывали языком. Собственно, происхождение поцелуя именно таково. Таким образом, хулиган-ловелас символически овладел этой женщиной, что и являлось истинной его целью и что прекрасно подтверждает его дальнейшее поведение. Духовные функции нуждаются в телесном бытии, и таковое им сообщают символические действия во всех случаях, когда возникают или прекращаются правовые отношения. Что изучение символов играет громадную важность, видно из слов известного юриста Тролона, который говорит, что на ранних ступенях развития и до очень недавнего времени человек всё, что было в нём отвлеченного и духовного, переводил в телесные формы и право было ничем иным, как непрерывной аллегорией. Словом, первобытный человек не понимает нравственных отношений без материальной основы.

Оленька слушала, не отводя от Сергея Леонидовича задумчивого взгляда, а он продолжал как ни в чём не бывало.

– Символическое обозначение правообладания мы рассмотрели, теперь перейдем к договору. Если признать договор за самую раннюю форму собственно правовых отношений, то надо признать и то, что в ранние эпохи договоры, заключаемые людьми между собою, составляли, конечно, известный способ их единения, если не навсегда, то по крайней мере на данный случай или на известный период времени. Поэтому-то заключение договоров и в более ранние эпохи, и в более поздние сопровождаются символическими действиями, обозначающими единение. Конечно, в более раннем периоде самое единение свершалось через посредство символа, так как без него единение не могло произойти, то есть самый договор не существовал без символического действия, последствием которого он только и являлся. – Произнося все это, Сергей Леонидович нет-нет да и поглядывал на портрет Оленьки, который она положила на стол поверх его бумаг. – Скрепление договора заменяется у крестьян различными символическими действиями, имеющими у них полную юридическую силу. Контрагенты ударяют друг друга по рукам, которые разнимает посторонний в качестве свидетеля, или схватываются правыми руками в локтях, или – если предмет договора – вещь, передают её из полы в полу, затем молятся вместе Богу, пьют могарыч или литки. После свершения этих действий акт договора считается заключенным и юридические последствия, вытекающие из него, вступившими в свою силу, независимо от каких бы то ни было формальных условий, обозначенных на бумаге, в каком-либо документе. На нарушение условий договора, после рукобитья или божбы, осмеливаются немногие из крестьян. И можно заключить, поэтому, что символические действия, с помощью которых в крестьянском населении заключаются договоры, проникнуты тем же самым началом, которым проникнуты символы заключения союзов и единения у первобытных народов: конрагенты кладут руки, соединяются руками, то есть единение их для данной определённой договором цели совершается не только нравственно, но и физически, они составляют как бы одно тело, неразъединяемое, и только внешняя сила удара, наносимого свидетелем, может их разъединить, причем от нанесённого удара происходит только физическое разъединение, но нравственное единение, бывшее последствием соединения физического, уже не уничтожается до уничтожения самого предмета договора, – заключил Сергей Леонидович и отчего-то покраснел.

Сердце его сжалось от страха, и он стал смотреть в окно, как будто знакомый пейзаж, все эти стволы и переплетения веток могли поддержать его равновесие.

– Таким образом, – нашёл он силы добавить ещё заплетающимся уже языком, – подобные случаи есть только частное применение общего положения, что умственная или нравственная связь должна выражаться в форме физической, что всё то, что сознается умом, должно быть переведено на язык природы.

Ольга Донатовна опустила глаза. Они помолчали.

Сергей Леонидович первым нашёлся загладить эту не вполне ловкую паузу.

– Ольга Донатовна… – прервал он это напряжённое молчание надтреснутым голосом и немного приблизился к ней. – С некоторых пор высшим блаженством для меня стало находиться в вашем обществе. Я скажу неумело…

От волнения он снял пенсне и вертел в пальцах левой руки, и без очков лицо его словно открылось, как если бы обнажилась сама душа. Обводья глаз немного краснели, а сами глаза без стёкол утеряли свою обычную цепкость и глядели немного беспомощно.

Оленька смотрела на него изумлённо, широко раскрытыми глазами. "Так вон он какой", – думала она.

– Я согласна, – тихо молвила Оленька и ещё тише добавила: – если всё это не шутка.

– Помилуйте, – столь же тихо возразил Сергей Леонидович, взял её доверчивую руку в свои две и отчаянно, неловко приложился дрожащими губами к белой коже, сквозь которую проступали нежные голубые жилки.

* * *

Понемногу под неярким солнцем апреля просыхала земля, и по утрам над ней витал голубой пар. На Фоминой неделе Сергей Леонидович выехал в поля. В белесоватой синеве купались жаворонки. Ошеломлённый последними событиями, Сергей Леонидович забывал править. Лёгкую бричку подкидывало, лошадь выбирала дорогу по собственному вкусу. Так невзначай наехал он на полосу Антипа Грахова. Антип был первым, кто вернулся с фронта в Соловьёвку. Осколок пробил ему сухожилие, и левая рука его стала сохнуть.

– Ну, ты-ы! – покрикивал он на лошадь, отвыкшую за зиму от пашни. – Бороздой держи!

– Здравствуй, Антип! – крикнул Сергей Леонидович, останавливая свою. – Что, метать вышел?

– И наше вам, – отозвался Антип. – Пока пашу, а там что Бог даст, – сказал он Сергею Леонидовичу и задумчиво посмотрел на свою искалеченную руку. – Дохтур говорит, без руки буду. А землица в самый раз – и грому Господь дал, и лес одевается. – Антип набрал здоровой рукой горсть земли, крепко сжал её, и, распустив кулак, ссыпал землю себе под ноги. Земля рассыпалась легко. – Поспела, – приговорил он.

– Ну, что на фронте? – спросил Сергей Леонидович, тоже с хозяйским интересом поглядывая на продольные борозды метки.

Антип задумался, опустил глаза, а снова подняв их, устремил взгляд куда-то мимо Сергея Леонидовича, на купол Преображенской церкви.

– Немца победить нельзя, – с твёрдой убеждённостью сказал наконец этот могучий, повидавший виды человек. – Так ломит, что просто мочи нет. Ево-то соломой не осилишь. Ево-то разве так учат, как нас? Пущай там война или не война, немцы сызмальства до всего приучены, что да как. И ладится у них не по нашему. Не, немец не провоюется.

От церкви донёсся малиновый благовест, нежный, как сам апрель, и жаворонки, как бы отвечая ему, залились ещё сильнее.

– Я не только человека – курицу не мог зарезать, – сказал Антип. – А теперича насмотрелся. По ночам спать нельзя – всё бомбы кажутся. Думаешь до того – голова гудит. Почём я знаю, может, сотню али больше душ загубил? Грех аль нет? А как грех? Вон, батюшка говорит, мол, ты человек маленький, с тебя спросу нет. А чтой-то я сумневаюсь… На том свете начальство вперёд не пустишь… А правду бают, что царица с попом живёт? – спросил вдруг он.

На такой неожиданный вопрос Сергей Леонидович не нашелся, что ответить, и Антип расценил его молчание как согласие с его словами и, поджав губы, потряс подбородком.

– Вишь оно как, – задумчиво сказал он.

* * *

Был май, осокори и ольха над рекой Парой оделись зелёным каракулем. Соловьи не давали спать. Жизнь, скованная долгих шесть месяцев, словно торопилась наверстать упущенное. Займище ожило цветами. Каждая ночь, преисполненная звуками тайной работы, бросками выталкивала жизнь, и каждым новым утром трава смотрелась выше, листья полновесней и ветви столетних тополей уже пенились клейким серебром. Калина и черёмуха оделись в свои белые свадебные наряды.

Никогда не жила Оленька так счастливо, как в то лето 1916 года. Где-то шла война, люди убивали людей, а здесь лето катилось соломенным колесом. Ей казалось, что каждый народившийся цветок красуется только для неё, для неё восходит солнце и кованый месяц серебрит наливающиеся травы только потому, что она, Оленька, живёт, хочет жить. Дом утопал в сирени, потом зацвели кусты жасмина, разливая вокруг себя свой тонкий волшебный аромат…

Начало лета выдалось столь сухим, что грозило погубить урожай: на нивах не было видно ни одного стебелька. В конце мая, когда Восторгов вышел на первое богомолье от бездождья. Сергей Леонидович со стариками сопровождал его: жутко показалось ему в поле, рожь – до времени желта – поникла, и даже птицы смолкли. Озими местами выгорели, а яровые посевы мало чем отличались от пастбищных выгонов. Палящий жар у лона земли будто с издёвкой показывал сожжённые пустыни. Спустя неделю над полями вновь взвились церковные стяги. Над поникшими серыми нивами потёк дегтярной бас диакона Зефирова: "Илья словом дождь держит на земли и паки словом с небеси низводит, – тем же молим Тя: того молитвами, Щедре, посли дожди водныя земли с небесе". Едва разнеслись первые слова молитвы, все опустились на колени, и Сергей Леонидович, помедлив, сделал то же самое. Под зноем лучей синею струйкой бежал фимиам, глухой, тоскливый рёв скота вторил нестройной молитве жалкой кучки людей. Икону Казанской Божьей Матери из Преображенской церкви поднимали по всей волости.

Небеса оставались безжалостны и сини, их давила нагая пустота; в мертвящем душном зное замечалось лишь одно движенье: это студенистым маревом дрожала даль. Но после второго июня откуда что взялось. Пошли проливные дожди, и овёс вышел полный, чистый и светлый, как серебро.

Оленька ходила по ягоды с соловьёвскими девушками, садилась в траву и, закинув голову, подолгу глядела, как в голубом небе неторопливо плывут кипенно-белые облака…

Сергей Леонидович по-прежнему хлопотал в комитете, носился по уезду, по-прежнему воскресными вечерами просматривал "Искры" и однажды глаза его споткнулись о следующее извещение: "Поручик Николай Людвигович Траугот, убит во время Луцкого прорыва. Оконч. юридич. фак. Казанского университета. Прап. запаса".

– Ох, Коля… – только и вымолвил Сергей Леонидович и почувствовал, как тошнота поднимается к горлу.

* * *

Венчал их отец Андрей Восторгов в Преображенской церкви. Так неожиданно пожелала Оленька. Вольнодумец Сергей Леонидович несказанно удивился, но нимало не прекословил. «Где ты, Гай, там и я, Гайя», – мысленно произнес Сергей Леонидович римскую брачную формулу. Всё в этом обряде было просто и ясно и впервые за долгие годы не вызывало в нём ни малейшего раздражения.

Оленька льнула к нему, как повитель к забору, но по временам взглядывала на него настороженно, испуганно, будто ждала через него беды для себя. Сергея Леонидовича смущали эти взгляды, в природе которых хорошенько он не мог себе дать отчёт. Относил он их в простоте своей к сомнениям в своей мужской верности, но как на сей счет был абсолютно спокоен, то и мыслям этим дальнейшего развития не давал. В отличие от покойника Павлуши мистическая сторона жизни оставалась прикровенна для него, и он, хотя и подозревал о её существовании, туда не совался.

Между тем наступала пора покоса, а рабочих рук было не сыскать. Земское собрание постановило начиная с 20 июня просить воинское начальство об отпуске до тысячи нижних чинов для уборки лугов, расположенных вблизи реки Пары, но воинское начальство сочло район слишком удалённым от расквартирования запасных частей, и нижних чинов давать не хотело, а советовало привлечь военнопленных, которых в уезде скопилось уже под тысячу. Здесь встретилось новое неожиданное затруднение: управление Сызрано-Вяземской железной дороги самым решительным образом требовало от воинского начальства и земских управ, чтобы немцы, австрийцы и мадьяры не допускались на работы, расположенные ближе пятнадцати вёрст от линии дороги, и чтобы в экономии, находящиеся по близости от линии железной дороги, во избежание могущих быть недоразумений, назначать военнопленных славянского происхождения.

Но хорутане, словенцы, чехи и прочие славяне были разобраны, и воинское начальство всё-таки выделило солдат на том условии, чтобы фураж был отдан квартирмейстерам по сниженной цене. Солдаты срезали луга споро и деловито, но не было уже в этих действиях той поэзии, которая всегда так пленяла Сергея Леонидовича в покосе…

Подошло жнитво. Погода держалась ведренная, по ночам луна острила рога и подтягивала брюхо. Сергей Леонидович начал было приискивать по волости подённых баб, но беженки-белорусцы неожиданно вызвались на эту работу. Жнитво называлось у них обжинками. С рассветом вышли они в поле, предводимые высокой, худой и немного горбатой старухой, одетой в суровый домотканый сарафан без рукавов, жали, вязали снопы и составляли из них ляшки. Работая, то и дело заводили они песни, которые подхватывались дружно. В отличие от тех песен, которые пели в Соловьёвке – немного заунывных, печальных, – то были песни мелодичные, радостные, но без визгливого веселья, и в то же время от них веяло какой-то седой стариной.

– Вышла хмара, вышла хмара, шой до того сива, спородила молода дивчина хоро-хорошего сына. Спородила, положила в зеленой дуброве… Треба було, моя мамцю, личкой не красыты, треба було, моя мамцю, доленьку вделити". То сын матери каже, – пояснила старуха Оленьке. – Надо было не лицо красивое, а долю вделить хорошую.

– А это зачем оставили? – спросила Оленька, указав на несжатую прядь.

– А то Волосу на бородку, – ответила старуха, перекручивая колосья в жгут своими изломанными пальцами и загибая его к земле. – Чтоб земля не забувала, шо ей опять родыть.

"Волосу на бородку", – повторяла в уме Оленька, в немом счастье смотрела на поля, уставленные жёлтыми копнами, и с радостным волнением ощущала под сердцем робкое биение ещё одной жизни.

* * *

Морозы ударили в самом начале ноября. Снег ещё не выпал, но столбик термометра падал уже до 13 градусов по Реомюру, так что колеса примерзали к осям. Река Пара стала и покрылась толстым льдом. Скотина разгуливала ещё по полям, пощипывая старую, увядшую травку, и кое-где только что раскустившиеся зеленя озимых посевов.

Недели через две выпал наконец снег, запрягали уж в сани, однако зима опять обманула – на Юрьев день резко потеплело, пошли дожди, снег сошёл, и езда стала ни на санях, ни на телегах. Лёд на Паре посинел, как перед половодьем, в воздухе повис густой туман, повсюду блестели лужи и озерца. Барабанная дробь дождя устало, словно нехотя била в железную крышу дома, точно слуга, вынужденный выполнять несуразное повеление своего хозяина. Издевался морозец: то прихватывал гололедицей, а то отпускал, и опять всё текло, как весной.

Несмотря на ту полноту жизни, которая спеленала его, как младенца, Сергей Леонидович ещё находил время закончить свой труд. На столе у него царил небывалый дотоле беспорядок. Собственные его записи были перемешаны со служебными документами, среди которых завалялось меню от Донона. И он опять разглядывал алые маки, размышляя, какое скрытое отношение могли они иметь к рождению Михаила Константиновича, и едва ли не впервые в жизни задался вопросом, а может ли нечто существовать само по себе, без причины, излучая лишь следствия, и от этих мыслей повеяло таинственностью, которая служит жизни лучшей из приправ. "Остаток, ни из чего невыводимый", – вспомнились ему слова Нарольского, и он обратился к своим записям, но тут вспомнилось и прочее, и едва перед глазами вставали лица Екатерины Васильевны и Алянчикова, его разбирал неудержимый, глупый смех, и строчки прыгали у него в глазах: "Не хвались ты, молодец, своим счастием, не хвастай своим богатеством, – бывали люди у меня, Горя, и мудряя тебя и досужее, – и я их, Горе, перемудрило: учинилося им злочастие великое: до смерти со мной боролися, во злом злочастии позорилися – не могли у меня, Горя, уехати – а сами они во гроб вселилися, от меня накрепко землей накрылися, босоты и наготы они избыли, и я от них, Горе, миновалося, а Злочастие на их в могиле осталося". Спрашивается, что же осталось в могиле? Остаток, ни из чего невыводимый?" Он смеялся легко, весело, беспечно, и, судя по всему, сочувствовал досужести Горя. Немного успокоившись, он всё-таки овладел собой, выбросил из головы всё лишнее и писал так:

"Римская теория естественного права отразилась на всей истории права. Эта знаменитая теория в действительности слагается из двух элементов, для одного из которых послужило основанием раннее, греческое по происхождению, представление об известном порядке и однообразии в физической природе, для другого – раннее римское представление об известном порядке и однообразии в тех наблюдениях, которые касаются человеческого рода.

Коль скоро человеческому сознанию присуще понимание, а может быть, и атавистическое воспоминание о том времени, когда право, нравственность и религия были нераздельны, как особый общественный институт, то люди всегда считали себя вправе критиковать положительные установления с нравственной точки зрения".

Лист закончился, он взял было следующий, но то оказалась копия постановления губернского земского собрания, разосланная в уездные управы циркуляром: "В случае, – говорилось там, – если в каких-либо уездах находится избыток военно-пленных, за окончанием ли срока работ или вследствие отказа от них работодателей, таких пленных не должны возвращать военному начальству, а о числе их сообщать губернатору для распределения их по тем уездам, где будет ощущаться надобность в рабочих". Не тратя времени на поиски чистого листа, Сергей Леонидович перевернул циркуляр и продолжил свой набросок на его изнанке:

"Таким образом, эти два важнейших завоевания человеческого духа и разума соединяются воедино, хотя в разные периоды своего существования они и обнаруживают стремление обособиться друг от друга, и то главным образом не столько сами по себе, сколько под пером тех или иных писателей, тем не менее они именно в силу собственной природы никогда не выпускают друг друга из поля своего зрения. Даже Гроций, при всей ясности его мысли, не смог, как кажется, установить непререкаемое отличие между правом естественным и божественным.

С другой стороны, праву всегда присущи известные свойства, наделяющие его неизбежными несовершенствами. Эта разница между теоретическим идеалом и активной стороной действительной жизни и будет, в нашем понимании, ни из чего невыводимым остатком. На опасность смешивать в праве рационализм и религиозный идеализм указал Христиан Томазиус. "Но только не думай, – говорит он, – что естественный и положительный, божественный и человеческий законы суть разновидности, имеющие одну и ту же природу: естественный и божественный закон принадлежит скорее к советам, нежели к предписаниям, человеческим же законом в собственном смысле называется только норма, предписанная высшей властью".

Новейшие поборники положительного права усматривают обоснование и оправдание положительного права в самом факте его существования, и действительно, внешняя обязательность действующих норм является для юриста непреложным фактом, не нуждающимся ни в какой дальнейшей легитимизации. Некоторые находят, что в силу указанных причин положительное право не нуждается в нравственном оправдании. Чувства и воображение, ещё сравнительно недавно столь тесно связанные с религиозными верованиями, обращаются к философии и положительной нравственности, которая сама должна управлять человеческими действиями. Условиями этому должно служить ясное, необоримое, не подверженное никаким сторонним соображением стремление к правовому чувству, положительная нравственность мыслится как единственная опора правопорядку. Сила разумная и способная к самоодолению, утверждает Иеринг, становится источником права. Таким путём в общественную жизнь привносится этика. Но как мы старались показать, положительное право само произросло из религиозного понимания мира, где моральный момент очень долго преобладал над формально-юридическим. "Конечно, – пишет Бергбом, – человечество должно сохранять веру, что есть нечто высшее, чем формально-обязательное право; не следует только думать, что это высшее также было правом".

Но что сказать, если люди, которые безусловно уважают закон и не замедлили бы в определенных обстоятельствах применить к себе его формально-юридическую норму, люди, обладающие светлым умом и самыми последними достижениями культуры, вёе же усматривают как бы некую пропасть не только между законом и его применением, но даже между законом и предустановлением, что в сознании их эти два элемента неизбежно связываются, с той лишь разницей, что теперь нравственность не стремится более обособиться от породившего её религиозного взгляда на мир, а, напротив, ищет в таком взгляде себе опоры и начал собственного обоснования? И как быть с тем, что даже представители того направления, которое получило название нового славянофильства, ставят если не единственным, то главнейшим условием существования верховной власти её нравственную состоятельность, а один из видных его представителей прямо признает за народом право восстания против правительства, если действия последнего не сообразуются с принципами нравственности, – точка зрения, сближающая новых славянофилов с кругом понятий общественного договора и едва ли даже возможная у их предшественников? И что сказать, если крайние выразители этого понимания прямо упраздняют право, как это делает граф Толстой в своем наделавшем недавно столько шуму "Письме студенту о праве", где он прямо утверждает право единственно возможное: "этот тот высший, очень простой, ясный и доступный всем закон, вложенный в душу всех людей, как свободных и разумных существ, не имеющий ничего общего с предписаниями людей, называемыми правами и законами?"

Биндинг отваживается на весьма смелое рассуждение, что в области нравственности нет безусловно обязывающий норм и что должны быть противоправные поступки, которые могут быть нравственными. То же мнение высказывал и Владимир Соловьёв в "Оправдании добра". У Островского в "Горячем сердце" один из персонажей говорит: "Так вот, друзья любезные, как хотите, судить ли мне вас по закону, или по душе, как мне Бог на сердце положит?" Иными словами, в конечном итоге целью правосудия является установление истины, но парадокс в том, что справедливость при этом может и не восторжествовать.

От нас по большей части скрыты те переломные моменты, имевшие место в самой глубокой древности, когда новые условия заставляют поступать согласно с ними, входя в конфликт с общепринятыми воззрениями. Однако среди того, что уже доступно нашему обозрению, содержатся поистине бесценные для истории человеческих мыслей и чувств. В "Антигоне" Софокла мы имеем такой образец, и конечно же, наш главный интерес к этой трагедии обращен прежде всего не к собственно исторической достоверности показанных здесь событий, но как к выражению того состояния общества, подверженного воздействию тех нравственных и метафизических понятий, которое мог показать великий художник, прекрасно с ними знакомый. Конфликт власти и совести, закона и любви не был изображаем раньше в поэзии. Как известно, нерв этого произведения составляет то извечное противополагание положительному закону "предвечных начал, вложенными богами в сердце человека". На первый взгляд конфликт этот может быть понят как неоправданное расширение смысла естественного права, но если вспомнить слова Иеринга о том, что когда чьё-либо право подвергается обидному презрению и попирается ногами, дело идёт не только о предмете этого права, но и о его собственной личности, вспомнить его утверждение, что сила права покоится на чувстве, – положения, составляющие саму душу его учения, – то все становится на свои места.

Все эти соображения наводят на мысль, что право само по себе далеко ещё не чувствует себя той единственной силой, способной самодовлеть. Ибо не даром сказал Галатам апостол Павел: если бы дан был закон, могущий животворить, то подлинно праведность была бы от закона. Усилия современных мыслителей создать этику на почве монизма не увенчались успехом. Им не суждено успеха и в будущем. Бесспорно, прав апостол Павел, объявляя Христа концом закона, но он и не думал тем самым упразднять его. Толстой же во имя Евангелия отнял у права всякое право на существование. Но такое отрицание совершенно чуждо евангелическому духу, и лучше всего свидетельствует за это то место Нового Завета, когда Христос отказался выступить судьей в распре о наследстве. Ибо иначе надлежало бы выйти из мира сего. "По естественному ходу вещей, который от добрых слов не может измениться, отвергать принудительный закон, ссылаясь на благодатную силу Провидения, долженствующую удерживать и вразумлять злодеев, есть не более как кощунство: нечестиво возлагать на Божество то, что может быть сделано хорошей полицией", – говорит Владимир Соловьёв.

Сложно не согласиться с утверждением Меркеля о том, что общая воля государства должна во всех своих функциях иметь дело с общим интересом, а не с индивидуальным интересом, как таковым. Последний принципиально занимает ёе лишь постольку, поскольку совпадает со всеобщим интересом. Поскольку имеет место последнее, считает себя оскорбленным в лице индивидуума и общество. Впрочем, эту истину знал уже Руссо, когда объявил всякое повреждение, причиненное индивидууму после заключения общественного договора, за нападение на общество. Но вот чего не объяснил Руссо, так это того, каким образом можно установить, что правящая власть действительно выражает общую волю? Это понимал уже Токвиль. Государство, писал он, являет собой нечто вроде группы народных избранников, обязанных представлять интересы всего общества и осуществлять основной его закон – справедливость. Должны ли люди, представляющие общество, быть более могущественными, чем само общество, закон которого они проводят в жизнь? Верховная власть в обществе всегда должна опираться на какие-то определённые принципы, однако если при этом она не встречает на своем пути никаких препятствий, которые могли бы сдержать ее действия и дать ей возможность умерить свои порывы, то свобода подвергается серьезной опасности. Всевластие само по себе дурно и опасно. Оно не по силам никакому человеку. Оно не опасно только Богу, поскольку его мудрость и справедливость не уступают его всемогуществу. На земле нет такой власти, как бы уважаема она ни была и каким бы священным правом ни обладала, которой можно было бы позволить действовать без всякого контроля или повелевать, не встречая никакого сопротивления. "Отказываясь повиноваться несправедливому закону, – пишет Токвиль, – я отнюдь не отрицаю право большинства управлять обществом, просто в этом случае я признаю верховенство общечеловеческих законов над законами какого-либо народа".

Иеринг характеризовал задачу своего последнего сочинения "Цель в праве" как установление субстанциональной идеи справедливости и нравственности, стоящих в качестве высшего начала над чисто формальными моментами юридической логики, и раскрытие этой идеи в отдельных положениях и институтах. Определяя в восьмой главе первого тома понятия произвола и справедливости, Иеринг настаивает на возможности применения их к характеристике законов. "Мы говорим не только о произвольных решениях судьи и произвольных актах правительства, пользуясь при этом для своих суждений масштабом положительного права, но также и о произвольных законах. В последнем случае понятие произвола имеет характер не юридический, ибо законодательная власть стоит над законом и каждый акт её в юридическом смысле вполне легален, а нравственный. Дело в том, что законодатель нравственно обязан пользоваться принадлежащими ему полномочиями в интересах общества. Его право есть вместе с тем и обязанность; для него также существуют известные требования и нормы, которые вытекают из его задачи и которые он обязан уважать. Мы применяем название произвольных определений к таким законам, в которых законодатель стал, по нашему мнению, в противоречие с общими принципами права. В этом же смысле мы употребляем выражение "несправедливый". Ясно, что Иеринг безоговорочно устанавливает здесь идею нравственной критики права. В другом месте Иеринг выводит заключение о невозможности обойтись в жизни одним законом и о необходимости пользоваться в отдельных случаях указаниями высшей справедливости, которую он ставит выше закона, чтобы привести наказание в соответствие с чувством права.

Не следует ли из этого, что суверенитет общей воли надо понимать не как суверенитет решений коллектива, а как суверенитет категорического императива? Вот тот остаток, которому Бергбом отказывает называться именем права, но без которого само право не может существовать и превращается в зияющие пустоты, куда рискует провалиться каждый, кто будет иметь неосторожность ступить на те эфемерные подмостки, которыми они прикрыты. "Если не принципы этики, – пишет Йеллинек, – а суверенная общая воля составляет последний базис права, то оно рискует пасть до степени безотчётного произвола, ибо общая воля может объявить правом самое бессмысленное и безнравственное, и история знает примеры этого: если камни государственного фундамента правовых норм не покоятся на нравственной почве, то рано или поздно рушится все здание, украшенное завитками юридических хитросплетений".

* * *

По условию с доктором Шаховым при первых же признаках Оленьку следовало доставить во врачебный пункт села Напольное, как самый близкий к Соловьёвке. Сам же Шахов по условиям военного времени остался единственным врачом в уезде, и второго числа целый день провёл в Сапожковском уездном воинском присутствии, где освидетельствовал мобилизованных.

Схватки начались в ночь на первое марта и продолжались весь следующий день. Получив через нарочного извещение о том, что роды начались, Шахов с ним же, набросив три рубля, отправил в Напольное фельдшерице Борисовой указание готовиться к встрече, присовокупив, что сам выезжает при первой возможности.

Крытый возок был давно уж готов во дворе Соловьёвки. Погода стояла ясная, но после прошедшего снегопада дорога была нечищена, и Игнат устроил запряжку в одну лошадь, что по старинному называли "гусем". В корень в оглобли на длинных верёвочных постромках он поставил Бояна, потом пристегнул Лисичку, а совсем впереди шёл Бахарь.

Перед самым уже выездом в воздухе потянуло сыростью. Игнат вдохнул полной грудью, глянул на дубы, в ветвях которых попрятались вороны.

– Выходит на то, – сказал он Сергею Леонидовичу, – как будто сильная метелица закрутит.

– Бог даст, успеем, – озабоченно ответил Сергей Леонидович.

Завозжав, Игнат развязал пояс, покрепче запахнулся в суконный армяк поверх полушубка, потуже подпоясал свой богатырский стан, и осторожно вывел упряжку из усадьбы. Передняя лошадь, боясь утонуть в сувоях снега, упрямо угадывала бойный путь, и до пересечения с большой дорогой добежали бойко, но на многопроезжей лошади стали сбиваться, и пришлось перепрягать их обыкновенным порядком. На подъездах к Напольному дорогу занесло, и только тяжкий колокольный звон указывал направление…

Сергей Леонидович то садился на медицинский табурет, обитый нечистой клеёнкой, то, не высидев и десятка секунд, распрямлялся, как пружина, и снова нервно топтал скрипучие половицы. Внезапно, как-то разом, всю его голову сдавило точно обручем.

В трубах выл ветер, и ему невольно вспоминались слова Гапы, что бури и вихри происходят исключительно потому, что кто-либо повесился, удушился или утопился, и душа такого человека, устремляясь из тела, производит страшную непогоду. Любую непогоду Гапа приписывала Павлуше, но, думал сейчас Сергей Леонидович, Павлуша давно улетел, однако получалось, что покидал тело снова и снова – какое-то бесконечное количество раз, счёт которым вести было бесполезно. Так его сознание и балансировало между этими двумя соображениями, и он продолжал свершать по комнате, служившей приёмным покоем, свои бессмысленные телодвижения, пока не услышал, наконец, из прихожей знакомый голос доктора.

– Ну наконец-то! – бросился Сергей Леонидович к Шахову.

– Кура! Не приведи бог… Чуть было не застрял в снегу, – вскричал доктор, спешно разоблачаясь и торопливо подходя к рукомойнику.

Оказалось, что кровотечение началось ещё в дороге, и Борисова бессильна была его остновить, потому что ребёнок шёл не совсем правильно.

Сергей Леонидович, отупевший от боли, маялся под дверью. Жизнь не выказала благосклонности к себе самой, обманула обещания, и когда Шахов за какой-либо надобностью выскакивал из операционной, то избегал встречаться взглядом с Сергеем Леонидовичем…

– Я был здесь совершенно бессилен, – отводя глаза, объявил Шахов. – Да и любой на моём месте… Вы меня простите, если можете…

Сергей Леонидович до такой степени был уничтожен случившимся, что из его сознания напрочь исчезло понимание того, что всё-таки то была не операция, а роды, и что есть ещё что-то такое, о чём нужно немедленно узнать, но вот что именно, в голове его как будто отсекло.

– А ребёнок? – сообразив в конце концов, спросил он упавшим голосом. – Должен же быть ребёнок.

– А ребёнок жив, – выдохнул Шахов. – Девочка.

* * *

Обратно ехали двумя тройками. Шахов счёл нужным присутствовать при похоронах. Моросило, и снег, ещё пышный вчера, с каждой секундой тяжелел влагой. Едва рассвело, но день так и не начался и весь так и прошёл сумерками.

В кухню, где собралось соловьёвское общество, прибыл отец Андрей Восторгов и, покашляв в кулак, выговорил с неловкой многозначительностью, и как-то почувствовалось, что относится это не до Оленьки, а ещё до чего-то другого:

– Вот уж истинно, господа, беда одна не ходит.

Сергей Леонидович взглянул на него пустыми глазами.

– Пишут, будто Государь отрёкся. Революция.

– Не вовремя, – хмуро заметил доктор, умывая руки над тазом, который держала перед ним Гапа, и можно было понять, что замечание это относится равным образом и к отречению, и к этой преждевременной, необъяснимой смерти, вокруг которой витали сейчас все мысли обитателей Соловьёвки.

Шахов только закончил осматривать девочку и к своему удовлетворению нашел её совершенно здоровой. Девочку нарекли Ольгой, тут же окрестили, а в кормилицы Гапа ещё до родов, на всякий случай, приглядела молодую сноху Скакуновых из соловьёвских, ещё кормившую своего собственного мальчика.

Оленька лежала в Рождественской церкви. Поскольку Фолифор оказался и сам при смерти, из деревни пришли две старушки, и, сменяя друг друга, читали над телом Псалтырь. Сергей Леонидович ничего не понимал и не соображал. Он то входил в церковный полумрак, где горели редкие свечи, бросая слабые отблески на венцы люстры Ле Дюра, слуха его достигал шелест произносимых молитв, но разобрать ничего он не мог, то выходил в такой же сумрак природы, и только видел, как стая ворон, сгоняемая поднимавшимся мокрым ветром, снималась с одной берёзы и, надсадно каркая, устраивалась на другой.

* * *

Месяца не прошло со смерти Оленьки, как подошла уже страстная. И всё шло заведенным порядком – в полдень второго апреля явился отец Андрей Восторгов с богоносцами. По всей волости прошли митинги, устроенные сельскими учителями, Ягодное не стало исключением. В конце митинга на здание волостного правления водрузили красное знамя с надписью «Земля и Воля».

Сергей Леонидович, что называется, не успел опомниться. Он бродил по дому со "скорбным листом" в руках и никак не мог решить, куда его пристроить. Время от времени он заглядывал в него, будто ожидал увидеть, что буквы и слова там чудесным образом переменились, но всё было то же самое. Даже Игнат как-то почернел, богатырские плечи его опали, и он при любой возможности заходил в церковь. Гапа, чуть только выпадала свободная минута, бежала к маленькой Оленьке и что-то они там с Евдосьюшкой колдовали.

Он тоже осторожно, будто стесняясь неизвестно чего, приближался к колыбельке, в которой морщился розовый комочек, робко туда заглядывал, оттуда брёл на могилку жены, благо идти было пятьдесят сажен, ровно до Преображенской церкви, и там с тем же недоумением, с которым смотрел на дочь, вперивал взгляд в начавший проседать могильный холмик своей Оленьки. На могильном камне Сергей Леонидович повелел выбить слова из 1-й Книги Царств: «Вкушая, вкусих мало мёду и се аз умираю».

И казалось ему, что родилась и жила так недолго Оленька, чтобы подарить жизнь другой Оленьке – и больше ничего.

Неизвестно, как отразилась бы смерть Оленьки на Сергее Леонидовиче, но развернувшиеся события, как ни был придавлен он горем, несколько отвлекали его. Долгое время он действовал механически. Когда Андрей Восторгов читал в Преображенской церкви обращение Временного правительства к гражданам России, взгляд Сергея Леонидовича был прикован к тому месту, где они стояли во время венчания, – такой же сон, морок, как и тот, который рассказывал Восторгов:

– Граждане Российского государства! Свершилось великое. Могучим порывом русского народа низвергнут старый порядок. Родилась новая свободная Россия. Великий переворот завершает долгие годы борьбы. Актом 17 октября 1905 года, под давлением пробудившихся народных сил, России обещаны были конституционные свободы. Однако обещания эти не были исполнены. Выразительница народных надежд, первая Государственная дума, была распущена. Вторую думу постигла та же участь, и, бессильное победить волю народную, правительство решилось актом 3 июня 1907 года отнять у населения часть предоставленных ему прав на участие в законодательной деятельности. В течение долгих девяти лет у народа отнимались пядь за пядью все завоёванные им права…

Видение Оленьки стало до того нестерпимым, что Сергей Леонидович не смог дольше находиться здесь. Последнее, что он услышал, было это:

– В минуту освобождения народного вся страна с благоговейною признательностью вспоминает тех, кто в борьбе за свои политические и религиозные убеждения пал жертвою мстительной старой власти, и Временное правительство сочтёт радостным долгом вернуть с почётом из мест ссылки и заточения всех страдальцев за благо родины…

* * *

В Рязани, как, впрочем, и в других губерниях, власть подхватил так называемый Комитет общественной безопасности, в должности комиссаров которых, как правило, Временное правительство утверждало председателей земских губернских и уездных управ. Иван Иванович Фон Кульберг, потрясённый отречением Государя, от этой чести отказался, и место его занял один из членов управы – а именно Алянчиков. Он был призван в феврале шестнадцатого, но пороху так и не понюхал, потому что был назначен в запасной батальон 284-го пехотного полка, называвшегося ещё «Венгровским», имевшим до войны стоянку в Варшаве.

Произошедшие события словно бы подменили его. Он больше не ловил мух, не рассуждал о том, где могут сойтись параллельные прямые, а с неожиданной, небывалой энергией брался за любое дело, которое раньше считал недостойным своего внимания. Его знаменитые чуть не на всю губернию белые рысаки носили его, словно птицы, по волостным правлениям и жилым ещё усадьбам. Он искренне старался вникнуть в любое дело.

– Мы можем почитать себя счастливейшими людьми, – возбуждённо толковал он Сергею Леонидовичу, и в порывах обуревавших его чувств настолько забывался, что даже теребил его за рукав, – поколение наше попало в наисчастливейший период русской истории… Князь Львов – умница! Он доведёт Россию до Учредительного собрания. Именно нам, слышите, выпало жить в это великое время!

С одной стороны, была доля правды в словах Алянчикова; газеты захлёбывались восторгом, донося до читателей порывы этого неожиданного для всех небывалого времени и освобожденного труда. Однако здесь, в глуши, бытовые явления совершенно расходились с тем смутным, отвлечённым представлением о новой жизни, который долгие годы владел воображением и умами интеллигенции. Известия со всех сторон приходили нехорошие: там свезли сено, предназначенное для армии, в соседней Торбеевке свели лес, тут разорили пчельник, а у Урляповых с неизвестной целью просто начали рубить фруктовые сады. Последнее своей бессмысленностью особенно скверно подействовало на Сергея Леонидовича. Он бросился к Алянчикову, но тот только развёл руками:

– У меня три милиционера на весь уезд, – сказал он. – Что я могу с ними сделать? А тут ещё эти Советы. Везде лезут, отменяют решения центральной власти.

Обязанности местной полиции отправляли одновременно нотариус Чегодаев-Соконский и присяжный поверенный Колдовский. Нотариус, подобно Алянчикову, развил невиданную деятельность, проводя большую часть служебного времени в полицмейстерской пролётке, переносясь на паре буланых лошадок с одной базарной площади на другую, оттуда на бойни, и так далее, но обыватель продолжал видеть в нём больше милого собеседника, чем начальника милиции. В полицейском участке дело на первых порах настолько плохо спорилось, что пришлось просить уволенных приставов взять на себя инструкторскую работу, и они скоро вернулись на участки уже в должности инструкторов. И начальник милиции и участковые комиссары под конец с нетерпением ждали момента, когда новый закон об организации милиции даст им преемников в лице постоянных служащих, и кажется, без сожаления вернулись к привычным своим занятиям.

Отец Андрей Восторгов, которого отречение поначалу повергло в суеверный трепет, тоже переживал сложные чувства.

– Церковь исторгнута из плена, – торжественно, со слезой сказал он как-то Сергею Леонидовичу. – Впервые со времен царя Петра будет избран патриарх. Как вы об этом понимаете?

Но Сергей Леонидович определённо уже ничего не понимал. Никогда он не был восторженным поклонником династии и в особенности последнего императора, но та лёгкость, с которой от него все отвернулись, начиная с придворных и кончая духовными, ставила его в тупик и в конечном итоге пугала. Откуда взялось такое презрение к традиции, он понять не мог. Проглядел.

* * *

В первые же дни по возникновении Комитета в Сапожке были арестованы начальник сыскного отделения Сычёв и бывший жандармский ротмистр Муравьёв, ставший к этому времени уже подполковником. Пристав Залесский и Сычёв по распоряжению Комитета вскоре были отпущены, что же касается подполковника Муравьёва, то, в виду острого раздражения против него, комитет постановил подробное расследование его деятельности, а до окончания его содержать при военной гауптвахте. Следствие вёл лично прапорщик Алянчиков, ибо формы он не снимал. Перечисляя своих негласных сотрудников, Муравьёв расшифровал их фамилии, скрытые в его бумагах под различными кличками. Оказалось, что Муравьёв времени не терял и привлёк к сотрудничеству таких интересных лиц, как жену популярного в губернии перводумца-эмигранта, молоденькую курсистку, не так давно вышедшую замуж за студента, почтальона, воровавшего для Муравьёва письма, и даже заводского рабочего. Но настоящим потрясением для Алянчикова, а вместе с ним и для Сергея Леонидовича, было то, что под кличкой «Красивая» с Муравьёвым вступила в сотрудничество жена секретаря уездной земской управы Криницкого.

Криницкий был человек средних лет, благородного образа мыслей и вполне либеральных взглядов.

Когда Алянчиков сообщил ему об этом, тот потребовал чуть ли не дуэли. Состоялась очная ставка, в ходе которой Криницкая всё отрицала, но подполковник Муравьёв смог напомнить такие подробности, которые не оставили сомнений даже у простодушного Сергей Леонидовича.

– Припомните, господин Казнаков, мы навещали вас зимой одиннадцатого года. А ведь ничего-то у нас против вас не было, только вот донос этой дамы о том, что вы храните запрещённую литературу. Уж не помню, что там было. Кажется, "За веру царя и отечество" и "Хитрая механика"?

– Не верьте ему, господа, – подала Криницкая страдальческий голос, – вам ли не знать, как эти субъекты умеют запутывать честных людей.

– Позвольте напомнить ещё один эпизод, – не обращая внимания на Криницкую, – не без удовлетворения продолжил Муравьёв. – Как-то перед войной незаконное собрание. В Несытине, у Нарольских.

Это поставило точку.

Криницкая, казалось, готова была расплакаться. Подполковник Муравьёв, хотя и не мог не чувствовать своего щекотливого положения, казалось, наслаждался пороками человеческими, которые он извлекал на свет с ловкостью фокусника.

Алянчиков и Сергей Леонидович переглянулись в немом изумлении.

– В голове не укладывается, – сказал Алянчиков, когда они оказались на улице, – из-за склянки заграничных духов, цена которым десять рублей.

Не сразу и вспомнил Сергей Леонидович спиритический сеанс летом четырнадцатого года у Нарольских, а когда вспомнил, то застыл как вкопанный.

– Чёрт возьми, – сказал он.

– Что? – спросил Алянчиков.

– Да, видите ли… – начал Сергей Леонидович, но потом решительно себя пресёк: – Нет, пустое. «Всё равно не поверит», – подумал он.

Как-то раз Сергей Леонидович – это было уже в июле – столкнулся с Криницкой на Соборной площади. Он смотрел на неё из-под своих очков без какой бы то ни было неприязни, а только с чуть брезгливым любопытством.

– Да для чего же вы это делали? – только и спросил он.

– Ах, помилуйте! – сказала она недовольным тоном. – Надо же было что-то говорить! Не могла же я брать деньги просто так! – Грациозно приподняв юбку, помахивая зонтиком, она обошла Сергея Леонидовича, и, покачивая бедрами, свернула в магазин готового платья братьев Александровых.

Закончив расследование, Комитет нашёл финансовую отчётность Муравьёва в порядке, за исключением некоторых незначительных шероховатостей, и предложил ему как можно скорее оставить пределы уезда для явки во фронтовую воинскую часть.

* * *

Давно уже наступила настоящая весна, зяблики, горихвостки, овсянки, полыновки полноправно завладели землёй, а Нарольские, словно чувствуя неладное, не появлялись, и где они поигрывали своими плутовскими глазами, оставалось неизвестным. Проезжая иногда мимо Несытина, Сергей Леонидович поглядывал на пустые, уснувшие окна наполовину заколоченного дома, и какие-то нехорошие предчувствия ворочались у него в душе. Пожалуй, впервые в жизни его не радовала весна, а было даже как-то не по себе от этой равнодушной, жестокой ко всем без разбору жизни.

По подписному листу Сергей Леонидович пожертвовал пятьдесят рублей в пользу списка № 5 в адрес Рязанского губернского комитета эсеровской партии. Многие мечты его как будто сбывались, но радости не приносили. В Козловском уезде ввели всеобщее начальное образование, примеру козловцев вскоре последовали в Кирсанове и Липецке. Все ждали осени – в сентябре и октябре должны были наконец-то состояться выборы в волостные земства.

Алянчиков, желавший править уездом самолично, воевал со всеми, особенно с советом, образовавшимся в Сапожке. В совете верховодили два солдата, только что вернувшиеся с Кавказского фронта. Один был местный, второй из Тамбовской губернии. Видно, ему показалось, что возвращение к земле – занятие куда более скучное и неблагодарное, чем беспрерывные заседания и чувство почти безграничной власти. 17 мая совет принял решение, что уездный комиссар должен считаться с постановлениями совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, как с главной и авторитетной организацией в уезде, и точно и беспрекословно проводить их в жизнь. Но и постановления этого совета на первых порах носили довольно странный и противоречивый характер. Например, когда помещик Щербов не выполнил решение совета о передаче излишней земли крестьянам, его официально предупредили, что он будет арестован; и в то же самое время принял меры против крестьян села Прилуцкого, которые захватили скот и луговые угодья, принадлежавшие помещику Забугину, даже выслав туда для водворения порядка крохотную воинскую команду. Для реквизиции излишков хлеба по деревням рассылались вооружённые солдаты, оставляя пуд на едока, а совет между тем выражал полное доверие Временному правительству в его деятельности совместно с советом рабочих и солдатских депутатов, поминал в своих резолюциях Ленина, выказывая порицание и недоверие ему и его соратникам, и заявлял, что их деятельность направлена против народных интересов. В то же время уездный комитет общественного спасения признал наконец правильным и необходимым для дела революции взыскание волостного сбора с местных землевладельцев. Сергей Леонидович, который ещё входил, как заслуженный земец, в этот комитет, мог, наконец, торжествовать победу, но вместо этого он ощутил тревогу. Слишком ясно он видел, что интеллигенция, которая теперь правила, не могла предложить ничего путного взамен того, что она разрушила. Всё чаще посещала его мысль, что свершилось что-то ужасное, – такое, которое уже не поправить ни словами, ни речами деятелей новой власти.

– Вычеркнуть из Псалмов Давида все строчки, в которых содержится слово "царь" – это как? – спросил он как-то отца Восторгова, но тот только неопределённо покачал головой, давая понять, что по малости своей к этой затее непричастен.

Как-то на глаза попался ему новогодний от первого января пятнадцатого года номер "Нового времени" со статьей Меньшикова "ДОЛЖНЫ ПОБЕДИТЬ". "Первая мысль в новом году, первый порыв сердца – да здравствует наша великая армия, завоёвывающая народу жизнь и честь! – пробежался он глазами по первым строкам. – Да ниспошлет Господь благословение на мученический подвиг наших сыновей и братьев! На долю их выпало перевернуть ещё одну тяжкую страницу истории и вписать на ней новые бессмертные слова. Новые и вечно старые, пока народ растёт под солнцем. И в 1914 году – уж не знаю, каком от сотворения мира, – народ русский боролся и побеждал. Страшную борьбу эту он перенёс и на следующий год с надеждой победить. Мало сказать: с надеждой – с глубочайшей уверенностью победить, если, конечно, нас не оставит милость Божия и не случится чего-нибудь нежданного-негаданного, вроде татарского обвала семьсот лет назад. Но теперь таких слишком крупных неприятностей ожидать трудно. Человечество довольно плотно связано паром и электричеством, все основные процессы в нем наперечёт известны, все действующие силы учтены, и, собственно, ничего трагического врасплох произойти не может".

Сергей Леонидович отшвырнул газету в досаде, – то ли на Родзянко, то ли на речистого публициста, то ли на самого себя.

* * *

Известия о Петроградских событиях конца октября оставили деревню в полнейшем спокойствии и даже равнодушии. Хотя в Рязани и утвердился военно-революционный комитет, в Соловьёвке жизнь шла ровно такая, как и месяц назад. Власть принадлежала сельскому сходу. Разве что перестало приходить «Новое время», закрытое новой властью.

– Это ненадолго, – уверенно присудил Алянчиков, и события как будто не опровергали его слов. 12 ноября, как и было положено ещё Временным правительством, прошли выборы в Учредительное собрание, и об этом все заинтересованные лица получали известия со страниц регулярно выходивших газет, в том числе и не закрытого ещё "Русского слова". Однако слухи носились самые неопределенные, и как-то раз Сергей Леонидович лично собрался съездить в уезд узнать, что и к чему. В управе царило полное уныние. Криницкий смотрел виновато, но Сергей Леонидович первым протянул ему руку. Казалось, никто и понятия не имел, что теперь будет и что надо предпринимать в сложившихся обстоятельствах. По улицам дул холодный ветер, было грязно так, что сапоги вязли в раскисшем чернозёме. Доктор Шахов, взяв Сергея Леонидовича под руку, отвёл в сторону, как заговорищка.

– А ведь у меня для вас поручение, – сообщил доктор, понизив голос и осторожно поведя глазами вокруг. – В Рязани собирается съезд деятелей самоуправления. Подгадать надо так, чтобы тринадцатого быть там. Городская дума ещё, как будто, в полномочиях, власть не сдает. Может, что и выйдет путного.

Сергей Леонидович молчал.

– Так поедете вы?

– Поеду, – сказал Сергей Леонидович. – Надо же что-то делать, в самом деле. А вы разве не едете?

Доктор устало отмахнулся.

– Да куда же я от своих лишаёв да от скарлатины? Что ни день – везут и везут. Рук не хватает…

Съезд представителей губернских городов и земств, созванный по инициативе Рязанской городской думы в середине декабря прошёл без происшествий, но и без толку. Много возмущались и говорили, но дальше речей дело не шло. Только и отложились в памяти Сергея Леонидовича слова, произнесённые кем-то из бесчисленных ораторов: "Ввиду переживаемых событий, когда отсутствует власть в стране и остались почти единственными законными органами её городские и земские самоуправления, в высшей степени было бы желательно, чтобы они свою деятельность так или иначе координировали и находились в контакте".

Из окна кухмистерской, куда он зашёл пообедать в ожидании поезда, было видно, как громили винный склад.

Молоденький безусый прапорщик, почти мальчишка, потерянно метался между солдатами, приговаривая: "Да что ж вы это делаете, братцы! Это ж всё казённое! Под суд пойдёте". – Шашка путалась у него в ногах, в полах шинели.

Сергей Леонидович, покончив с обедом, вышел из заведения, остановился рядом с прапорщиком и даже сделал робкую попытку вмешаться.

– Ах, оставьте! – раздражённо сказал прапорщик. – Разве вы не видите, что их уже ничем не остановишь. Я телеграфировал в Москву, да толку нет. Там, говорят, и ещё похуже. Аж в цистернах тонут.

Дрожащими руками прапорщик достал папиросу, неумело закурил и зло вымолвил:

– Ах, эта глупая, фальшивая, полицейская трезвость. Она имела только один результат – непреодолимую жадность напиться.

Двое пожилых солдат, довольно степенного вида по сравнению с остальными, сидели на приступке какой-то лавки, окна которой были предусмотрительно заколочены досками, и отхлебывали из фляжки, передавая её друг другу. Сергей Леонидович, проходя мимо, невольно слышал их разговор:

– Вот бывало на позиции, или в мокроту, сырость, как хотелось выпить, – говорил один. – Не напиться, нет, зачем? Дай, как прежде, чарочку, да я тебе пятнадцать окопов возьму. Эх, и на что эту глупую трезвость ввели? Русскому человеку и не пить. Ведь в прежние войны пили и побеждали, а вот тебе и трезвая война, во как закончили. От трезвости и революция пошла. А сколько добра перевели! Бывало займём какое местечко, или имение, сейчас к погребу караул. И давай выливать. Дорогие вина, мёд в пруды спускали. Да, напиться бы не мешало. Душу отвести. – И он опять взялся за фляжку.

– Во всю! – зарычал его товарищ. – Всё время сосало.

Мимо них к складу тянулись обыватели, главным образом, старики и бабы, неся в руках кто ведро, кто чайник. Навстречу Сергею Леонидовичу попалась низкорослая баба, закутанная в жёлтый платок, ступавшая как утка, тяжело переваливаясь с ноги на ногу. Она так же тяжело дышала, поминутно останавливалась, чтобы утереть лоб. Лежавший на дороге солдат в чёрной от грязи шинели сделал слабую, беспомощную попытку схватиться за её ведро.

– Не лезь, чёрт, – заорала баба и, тяжело занеся ногу, переступила через солдата, словно через бревно.

* * *

Стало известно, что Учредительное собрание разогнано, а мирная демонстрация в его защиту расстреляна латышами. В похоронах жертв расстрела, проходивших 9 января, в годовщину «Кровавого воскресенья», участвовали сотни тысяч людей. Но то было хоть и страшно, да ещё далеко. Но вот повеяло могильным холодком и в провинции. «Рязанский вестник» перепечатал статью тульского «Голоса народа», где описывалось драматическое событие в гимназии Боровиковой. В день ученического бала, пока дети веселились на втором этаже, родители ожидали их внизу. Неожиданно появившиеся красногвардейцы потребовали от офицеров, находившихся в числе родителей, снять офицерские погоны. После отказа выполнить это требование выстрелами в упор был сражён делопроизводитель оружейного завода Егоров.

Вскоре в Сапожке появились балтийские матросы. Явившись в здание земской управы, они втащили туда пулемёт, опечатали архив, а Криницкого вышвырнули вон.

По волостям стали разъезжаться комиссары новой власти, хотя и с весьма смутными полномочиями. И вот первый в губернии съезд рабочих депутатов положил наконец предел этой неопределённости: первое его постановление было о прекращении деятельности земств и городского самоуправления. Сергей Леонидович, оставшись не у дел, волей-неволей замкнулся в Соловьёвке.

* * *

С потерей земли Сергей Леонидович давно смирился, и когда подошла пора с ней расстаться, держался стоически. Земельный комитет, возникший ещё в апреле, в конце лета уведомил его, что земля его должна поступить в пользу общества и быть развёрстана между безземельными. «Поскольку земля Божья, – стояло в резолюции, – то и трава, которая на ней произрастает, тоже должна считаться общественной».

Можно даже сказать, он заранее простился с ней, но с домом, где знакома с детства каждая половица, с двором и садом, в которых был известен каждый вершок, не представлял, как расстаться. По уезду уже поползли слухи, что крестьяне, как они это называли, "разбирают" дома, оставленные хозяевами, и одной из первых жертв стал дом Нарольских в Несытине. По слухам, многие из остававшихся землевладельцев бежали в столицы, но он, Сергей Леонидович, здесь родился и пока никуда бежать не собирался.

Когда в ягодновское волостное правление пожаловал наконец комиссар, на сходе, созванном для окончательного решения земельного вопроса, интересы Сергея Леонидовича, кроме него самого, вызвался представлять Игнат.

Сход проходил в помещении школы. Кисло пахло мокрой овчиной. Расстёгнутые полушубки парили. Сидели и на скамьях, и на самих партах.

– Лошадков я не отдам, – твёрдо заявил Игнат.

Среди собравшихся поднялся недовольный гул.

– Твои они, что ля, – передразнил Игната Шароватов. – Ишь какой: не отда-ам.

– Да и не твои, – сказал Игнат. – Я при их столько лет.

Скакунов, как церковный староста, имел в миру вес, и, хотя и ворчали некоторые, мол, известно, барское дитя дочку его сосёт, кое-как смог утихомирить общество. Игнат одержал верх. Как ни падки были крестьяне до скотинушки, Сергея Леонидовича они любили за тихий и кроткий нрав, за скромную жизнь и до времени удовольствовались одной лишь землёй. Сход оставил дом за его законным владельцем, а из земли выделил три десятины пахотной и десятину под покос.

– Ишь чего – лошадков захотел, – долго ещё остывал возмущённый и возбуждённый Игнат, перебирая сбрую дрожащими от волнения руками. – А ты их мыл, ты за ими ухаживал? Ты по ночам к им выходил? Ишь чего захотел – лошадков.

* * *

Но за коровами и лошадьми всё-таки явились на следующий день после сельского схода.

– Так что извиняйте, граждане, – смущённо вымолвил Антип Грахов, пряча глаза. Рука его, как и предрекали доктора, действительно ещё усохла и левый рукав тулупа словно был пуст.

Игнат, тяжело ступая, пошёл было за вилами, но Сергей Леонидович догнал его и насилу успокоил. Упряжку увели, осталась одна Лебёдушка, и Сергей Леонидович видел в открытые двери конюшни, как Игнат обнимал её шею и что-то говорил на ухо.

С Рождества в службах господствовал комитет бедноты, но в жилую часть дома члены его не появлялись, предоставляя Гапе и Сергею Леонидовичу вести привычный образ жизни. Гапа стряпала да прибирала, а он в своей зелёной бекеше, подбитой лисьим мехом, днями бесцельно слонялся по дому, будто прощаясь с ним, а в сумерках забредал в кабинет Павлуши. Теперь окончательно стало ясно, что та тревога, которую испытывал он осенью, имела под собой все основания. Произошедшее со страной казалось ему очень похожим и близким к тому, что случилось с ним и с Оленькой. Всего лишь несколько месяцев упоения, и вот надвинулось затмение, чернота которого превосходит всё виданное прежде. Болтуны, говоруны, искатели личных выгод, краснобай Керенский, испоганили и порушили дело, которому отдано в поколениях столько сил, и теперь Сергей Леонидович допускал мысль, что зря, ой зря, на беду всеобщую отрёкся царь Николай. "Не вовремя, – вспоминалось ему замечание доктора, – не вовремя", и повторялось в голове, как будто это ухал филин. Как-то он открыл наугад лежавший под рукой томик Фофанова и прочел первые попавшиеся на глаза строки:

Звёзды ясные, звёзды прекрасные Нашептали цветам сказки чудные. Лепестки улыбнулись атласные, Задрожали листы изумрудные…

Он закрыл книжку с невеселой усмешкой и долго, в оцепенении, смотрел через отпотевшее окно в сад, где задумчиво плакала оттепель, не спеша роняя с мокрых деревьев в ноздреватый снег спелые голубые капли.

* * *

Зачастили снегопады. Сергей Леонидович нашёл себе занятие – вооружившись фанерной лопатой, чистил двор, расчищал дорожки к погребу и к крыльцу. Исчез, как его и не бывало, и «Рязанский вестник» и отныне Сергей Леонидович имел самое смутное представление о том, что творится за пределами видимого мира. Через день заглядывал доктор, но сидел неподолгу. Он-то и приносил разные слухи: главным образом они касались разоружения помещиков, обысков и реквизиций, чем занималась рассылаемые по уезду из Сапожка полномочные команды новой власти.

– Что же Алянчиков? – поинтересовался Сергей Леонидович.

– Арестован. На требования постановления об аресте и составления протокола приехавший большевистский следователь написал, что… – доктор запнулся, – вымолвить-то нелепо, – пояснил он, – обвиняется "в злоупотреблении свободой совести и слова"! Да, партии будущего повинны во многом таком, в чём справедливо винят прошлое… Вот тебе и свобода! На что она нам была дана? Чтобы одурманиться и впасть в ешё большее рабство. Когда большевикам нужно было силой солдатских штыков и ценой солдатских жизней захватить власть, Учредительное собрание было для них святыней. Ныне, когда власть ими захвачена, они топчут в грязь саму его идею.

Шахов, меж тем, рассказал историю знакомого помещика.

– Сперва забрали всё – до кур и запаса солонины. Из этого запаса назначили ему и старухе няне, кажется, по четыре фунта. На рабочих-военнопленных не отпустили ничего. Взяли всё, только дом оставили с домашним хламом. Но теперь углубление остановилось. Третьего дня приходил сельский комитет и объявил, что ему назначены две коровы и две лошади. И на том спасибо. Хлеба оставили сто двадцать пудов и право жить в доме.

И днём и ночью в окнах стояла завеса косо идущего снега. Из Соловьёвки порывы ветра доносили собачий брех.

Но после Нового года погода стала. День ото дня крепчал мороз, словно приуготовляясь к Крещению. Стало сухо, солнце раскладывало на снегу фиолетовые тени и таскало их за собой по искрящейся белой парче. Аметистами меркли короткие сумерки, на иссиня-чистом студёном небе поёживались колкие звёзды.

"И теперь в эти дни многотрудные, – приговаривал мысленно Сергей Леонидович, с усилием поддевая на лопату снег, – в эти тёмные ночи ненастные, отдаю я вам, звёзды прекрасные, ваши сказки задумчиво-чудные".

* * *

Как-то в январе пришельцы заявились и в Соловьёвку. С ночи сыпал мелкий сухой снег, мела метелица, и Сергея Леонидовича они застали с лопатой в руках. Сложив на черенке локти, он с лёгкой тревогой, но и с любопытством наблюдал, как от церкви по аллее, увязая в глубоком снегу, идут в усадьбу незнакомые люди. Из известных лиц оказались помощник волостного писаря Семенников и гласный земства Фролов. Увидев его, Сергей Леонидович остолбенел.

– Вы? – только и спросил он.

– Как видите, – хмуро отвечал тот.

Руководил этой компанией пожилой, видно сверхсрочник, довольно благообразный матрос балтийского флота. В поведении его вопреки ожиданиям не было ни капли развязности, в отличие от тех матросов, которых Сергею Леонидовичу довелось уже повидать в Сапожке.

– Вы хозяин? – спросил он и объявил. – Мы уполномочены осмотреть дом.

Кем уполномочены, Сергей Леонидович даже не стал интересоваться. Он молча провёл их в переднюю.

– Кем вы приходитесь капитану второго ранга Павлу Леонидовичу Казнакову?

– Это мой родной брат, – ответил Сергей Леонидович.

В руках у матроса появилась помятая, истрёпанная бумага. Он довольно долго, чуть шевеля губами, вел прокуренный палец по листу сверху вниз, пока, наконец, лист не кончился.

– Брата нет в живых, – сообщил Сергей Леонидович. – Он умер давно – в десятом году.

Матрос вопросительно скосился на Семенникова. Тот кивком подтвердил слова Сергея Леонидовича.

– Тогда и говорить не об чем, – отрезал матрос, складывая вчетверо свою бумагу, и добавил загадочно: – Нету тут такого.

Прибывшие разбрелись по дому, с любопытством разглядывая нехитрый быт соловьёвской усадьбы и совершенно по-хозяйски приглядываясь к обратившим на себя внимание предметам. Но исподволь на лицах их изобразились разочарование и недоумение: вероятно, они ожидали, что попадут в пещеру Али-Бабы и опасались ослепнуть от сияния роскоши. А вид Евдокии Скакуновой, кормящей малютку Оленьку, и вовсе привёл их в замешательство. Заглянули и в исторический сундук, но, увидев ворох бумаг, оставили.

– Что это у вас за список? – осмелился поинтересоваться Сергей Леонидович.

– Это, – благодушно ответил матрос, – такой, вашество, список, где все те прописаны ихние благородия, которые в 1906 году через военно-полевые суды наших братов вешали, кто в Морском суде когда находился, особенно в пятом и двенадцатом годах, и там нашего брата под расстрел и на каторгу затеняли.

– Брат служил на броненосце, участвовал в Цусимском сражении, – сообщил Сергей Леонидович с достоинством, но сообщение на матроса впечатления не произвело.

– Все служили, – резонно заметил он.

Из оружия в доме нашлось только старое тульское ружьецо Гольтекова, с которым охотился отец Сергея Леонидовича, но из кабинета Павлуши забрали его старый герцовский бинокль. – Генералов снять! – приказал матрос, указывая на портреты предков. – Генеральское время прошло.

– Да тут нет генералов, – искренне недоумевая, заметил Сергей Леонидович.

– Вон погоны-то какие, – возразил матрос, – точно булки.

– Это эполеты капитана первого ранга, – пояснил Сергей Леонидович, – какие положены были по форме в половине прошлого столетия… Это вот мой дед, а это прадед.

– Всё одно их благородия. А их нынче не полагается.

– И карту сымай, – распорядился вдруг молчавший до этого мужчина в драповом пальто на вате, ещё раз заглянувший в Павлушин кабинет.

Кто-то отправился выполнять поручение. Вынесли гравюру Бока Которской бухты. Сама по себе большой ценности она, конечно, не представляла, но рама с претензией на роскошь и внушительные размеры изображения имели, конечно, некоторое аллегорическое сходство с генеральскими эполетами.

– Куда же её? – растерянно спросил Сергей Леонидович.

– Найдём куда, – ответил матрос. – Пусть трудовой народ любуется, представление о дальних странах заимеет.

Сергей Леонидович пожал плечами. Страха он не чувствовал, только растерянность. Когда вслед за мужскими стали было снимать и женские портреты, – тут уж не выдержал даже Фролов.

– Нет, – решительно приказал он, – уж это вы не троньте. Да и карта ни к чему.

И его почему-то послушались, и возражать не стал даже матрос, который по всем признакам был здесь за главного. Один из сопровождавших матроса с любопытством приблизил к гравюре попорченное оспой лицо.

– Это где ж? – спросил он.

– В Адриатике, в Далмации, на черногорском берегу, – пояснил Сергей Леонидович, и, подумав, уточнил: – Там, где Кроация.

– Вот мир большой, – с восхищением сказал небольшой мужичок в солдатской шинели. – Посмотреть ба.

Гравюру оставили, но забрали столовое серебро. Хотели взять и кое-что из посуды, но Гапа, что называется, взялась в бока.

– Ты, тётка, вот что, – беззлобно сказал матрос, – ты не буди мою революционную совесть, не буди.

– Совесть у него, – в тон ему ответила Гапа. – Совесть твою мыши под лавкой доедают.

Матрос на дерзости Гапы не реагировал и сохранял добродушное спокойствие, все остальные тоже хранили невозмутимость, готовую обернуться в ту или иную сторону, в зависимости от реакции своего вожака.

– Цыть, говорю тебе, – с деланой строгостью возвысил голос матрос, – а то ответишь по закону революционного времени!

– На бабу закона нет, – не замедлила Гапа ответом.

– Вот у вас, у баб, язык подвешен, – одобрительно сказал матрос. – Иди к нам в Совет. Всех эсеров позатыкаешь. А то уж больно они говорить мастера.

После этих слов на лицах компании появились осторожные улыбки.

Перед тем, как сдать серебро, Гапа сделала предметам придирчивый смотр. Когда пересчитывала чайные ложки, гримаса ужаса исказила её лицо.

Ещё раз она пересчитала ложки.

– Одиннадцать, – скорбно сказала Гапа. – А должна-то быть дюжина.

– Ах, Агафья Капитоновна, – ответил в досаде Сергей Леонидович, – да пускай, пускай себе ложку эту.

Члены обысковой команды стали бросать друг на друга подозрительные взгляды, но в итоге удовольствовались тем, что есть.

Но Гапа долго ещё не могла успокоиться даже после ухода этого сброда и, коря себя за рассеянность, всё искала запропастившуюся ложку. "Вот дура-то старая", – бормотала она в совершенной растерянности, и Сергею Леонидовичу пришлось прибегнуть к своей барской власти, чтобы положить конец этим причитаниям.

* * *

Только на следующий день, немного оправившись, Сергей Леонидович нашёл в себе силы войти в кабинет Павлуши. Однако разгром оказался не так страшен, каким представлялся: зияла пустотой стена на том месте, где висел акварельный портрет молодого Воина Фёдоровича, да крышка старинного сундука с коваными углами так и стояла открытой, а его содержимое в беспорядке валялось на полу вперемешку с несколькими книжками «Морского сборника», вынутыми из шкафа.

Сколько он себя помнил, в сундук складывалась и здесь хоронилась под спудом всякая писчая всячина, сопровождавшая жизнь семьи, и сейчас он только удивлялся, как это ему не пришло на ум заглянуть сюда, когда он исполнял просьбу доктора Шахова.

Не спеша Сергей Леонидович принялся исследовать документы, журнальные подшивки и отдельные листы непонятного пока назначения. Среди разнообразной бумажной рухляди попались несколько выпусков "Стрекозы" и даже листок герценовского "Колокола", нашёлся древний рукописный месяцеслов на 1792 года несколько выпусков "Инвалида" и "Художественного листка" Василия Тимма, и среди них один из самых знаменитых, где гроб с Нахимовым, осенённый простреленным кормовым флагом с корабля "Императрица Мария", на котором адмирал находился в Синопском сражении, окружает толпа удрученных горем севастопольцев. Здесь же Сергей Леонидович обнаружил даже свое гимназическое сочинение на тему "О проявлении нравственного начала в истории". Глаза его остановились на фразе: "Это лишний раз доказывает, что историю невозможно рассматривать как цепочку причинно-следственных связей исключительно социально-экономического характера".

Среди старых писем внимание его привлекло одно. Посмотрев бумагу на свет, Сергей Леонидович разглядел на ней водяные знаки 1827 года, а обратившись непосредственно к написанному, прочитал следующее:

"Милостивый государь,

Федор Евстафьевич.

Примите, почтеннейший соплаватель, мое сердечное приветствие и мои искренние желания о вашем возможном благоденствии. Как имею я случай вести журнал «Отечественные записки», придав оному журналу направление преимущественно историческое, полагаю главное свое устремление в открытии разных российских достопамятностей, не исключая и свидетельств лиц, поставленных по обстоятельствам их службы в положение очевидцев таких дел, которые могли бы послужить к умножению славы Отечества нашего. А как притом незабвенный начальник наш снова призван на службу и принял в командование Балтийский флот, не за излишнее считаю воскресить в памяти некоторые из достижений его, коих и мы были сотрудниками. Того более, что и страны, какие послужили поприщем для столь славных дел, по их отдаленности, не могли еще сделаться вполне известными. Катарская область, о которой в публике не имеется ни малейшего правильного понятия, а в литературе никаких почти указаний насчет общественного положения и условий быта, равно как и сопредельные с ней страны, никак неизвестны в империи нашей, а между тем правильное описание их доставило бы неоценимую пользу как науке, так и обществу, возбудив в нем здоровое любопытство к Далмации, населенной единокровным нам славянским племенем. С другой стороны, всем нам памятные грозные обстоятельства последующих лет как бы несколько заслонили значение событий, в коих под начальством адмирала Дмитрия Николаевича Сенявина взяли мы участие и которых память нам неизменна.

Тщу себя надеждой, что сельское уединение поможет вспомянуть Вам такие подробности, которые, по тесном Вашем сношении с некоторыми лицами, никому другому и не могут быть известны, дабы представить читателю наиполнейшую картину о минувшем и направить мысли его к будущему.

Осмелюсь просить облечь воспоминания Ваши в ту форму, какую изберете Вы наиболее для себя удобной, не стесняясь какими-либо особыми предустановлениями, единственно руководствуясь стремлением послужить на пользу потомству.

Адресуйте Ваш ответ в Санкт-Петербург, доходный дом Фролова, Караванная улица, 18.

Примите уверения, милостивый государь, в глубочайшем к вам почтении и за всем тем остаюсь Вашего Высокоблагородия преданный слуга

Статский Советник Свиньин".

Попалась ему и казённая бумага – плотный желтоватый лист, измятый, точно сморщенная кожа на старческом лице, обглоданный по краям временем, и он не без удивления прочел то, что было написано на нём побуревшими чернилами:

"Прикомандированному к вверенной мне эскадре мичману Фёдору Евстафьевичу Казнакову – православнаго вероисповедания, двадцати четырех лет от роду, холостому, разрешено вступить в первый законный брак с дочерью бокезского дворянина Марко Цевича, девицею Цевич, греческо-кафолической веры, родившейся 1-го апреля 1788 года, если к этому браку не встретится препятствий со стороны духовнаго ведомства.

Дмитрий Сенявин.

Вице-Адмирал Краснаго флага, Главнокомандующий морскими и сухопутными силами в Средиземном море.

Корабль Селафаил в Боко ди Катаро 15 октября 1806 года".

* * *

Сергей Леонидович перебрал ещё несколько содержимого и к своему несказанному удивлению напал на рукопись, по всем признакам именно ту, которая являлась ответом на запрос статского советника Свиньина. Почему она оказалась здесь, а не в редакции «Отечественных записок», теперь было уже не дознаться. Во всяком случае, Сергей Леонидович никогда даже и не слышал о её существовании.

«Приступая к настоящим запискам, считаю долгом своим предуведомить читателя, что писаны они отнюдь не литератором, а отставным флота капитаном, посему лишены обычных прелестей словесности. Делаю это с тем, чтобы пробудить в почтеннейшей публике снисхождение к погрешностям, которыя неизбежно найдут здесь место, а себе присвоить надежду, что недостаток слога искуплен будет новизной сведений, ибо, насколько могу судить, занятие нами в царствование блаженной памяти Императора Александра Катаррской провинции и удержании ея в некотором продолжении времени не токмо неизвестно, но даже неизвестно вполне местоположение областей и характер народов, их населяющих…» – прочитал Сергей Леонидович, не без труда разбирая почерк, но шум в прихожей отвлёк его.

* * *

– Слыхали новость? – звонким, морозным голосом вопросил доктор с порога и сам будто внёс в жарко натопленный дом несколько невидимых кубических кусков льда. – Деятельность Рязанской городской думы таки прекращена! Чувствую, и нас ждёт что-то подобное. Повинности и подати граждане не желают платить. Больницы и школы предположено закрыть.

При встречах с доктором, с которым они особенно сблизились после смерти Оленьки, Сергей Леонидович и он теперь обменивались исключительно мрачными новостями, словно играли в некую игру, главное правило которой было как можно сильнее поразить соперника.

– Так и я, мой дорогой, не с пустыми руками, – с деланной бодростью отвечал Сергей Леонидович, помахивая зажатым в руке "Голосом труда". – Вот, полюбопытствуйте, – продолжил он, разворачивая газету, – так называемый декрет Совнаркома. Тут об отделении церкви от государства. Правильная, в общем, мысль. Но вы послушайте, что дальше: вот обращает на себя внимание пункт пятый. "Свободное исполнение религиозных обрядов обеспечивается постольку, поскольку они не нарушают общественного порядка и не сопровождаются посягательством на права граждан и Советской Республики. Местные власти имеют право принимать все необходимые меры для обеспечения в этих случаях общественного порядка и безопасности".

– Помилуйте, они же сами себе могилу роют, да ещё какую. Держу пари, что ещё парочка таких умных в кавычках деяний, – и кубарем полетят эти Совнаркомы.

– Полетят Совнаркомы? Вы это серьёзно? Говорят, что большевики нашли себе опору в латышах и китайцах. Но если даже большевики будут свергнуты, неужели мы попадем сразу в царствие небесное? Не проклятый ли максимализм русской души призвал их к власти? Не ему ли обязаны они своим триумфом? Думаю, что власть всякой иной партии окажется в нынешних условиях не многим лучше, а то и хуже этих самых большевиков. Первобытный хаос разлился по России теперь слишком широко, чтобы мы могли спастись какими-либо партиями. Не доказали ли все эти партии самым наглядным образом в эпоху печальной памяти Временного правительства свое скудоумие и бездарность, прекраснодушие, полную неспособность разобраться в простейших государственных вопросах?

Гаврила Петрович, смущённый гневной тирадой Сергея Леонидовича, которого ему никогда ещё не доводилось видеть столь распалённым, поспешил сменить тему.

– Слышал я, распотрошили тут вас? – спросил он, озираясь вокруг, пытаясь углядеть изменения в хорошо знакомом ему интерьере.

– Было дело, – вздохнул Сергей Леонидович. – Ну, да ладно. Хорошо то, что самого оставили, а не в… музей.

– Знаете, – задумчиво проговорил он, отворачиваясь к окну, – мне кажется, я в состоянии наконец выразить словами, что с нами произошло. Понять это в некотором роде мне помогла моя работа, ну да не о том сейчас речь.

Доктор с интересом обратил взгляд на Сергея Леонидовича.

– Формула "За Веру, Царя и Отечество" была для русских народных масс, да и не только народных, своего рода политическим обрядом. А для того, чтобы понять, какую громадную роль в психологии этих масс мог играть обряд, нужно только вспомнить первенствующее положение, которое занимал тот же обряд в области религиозных чувств. Это ярко проглядывало в истории наших религиозных движений. Последние затрагивали массы только тогда, когда затрагивался обряд. Никто не задавал основного вопроса: "Веруешь ли в силу крестного знамения?", но предавали друг друга анафеме и даже на кострах жгли за то, кто как крестится – двумя перстами или тремя, кто как имя Божье пишет – через одну "И" или через две. Это громадное значение обряда для русских народных масс, несомненно, явилось следствием нашего родства с Востоком. Это – мистицизм, выявляющийся в малокультурной среде, ибо нужно понять, что при мистическом складе души в обряде видят нечто большее, чем внешнюю форму: за обрядом предполагается нечто более глубокое, человеческим разумом непостигаемое, в обряд верят. Только тогда, когда эта вера в данный обряд будет разбита, он теряет свою силу и лопается, как мыльный пузырь. Душа малокультурного, но склонного к мистицизму народа переживает тогда кризис и ищет новый обряд, в который он сможет опять поверить. В почитании обряда и выразилась главным образом религиозность русского крестьянина. В почитании своего рода политического обряда выразилось его политическое миросозерцание. Оттого и произошел такой резкий перелом, и в этом и была сущность революции – существовавший политический обряд русских народных масс был окончательно разбит.

Доктор молчал, обдумывая услышанное.

– Но вот чего я совершенно не могу себе объяснить, – продолжил Сергей Леонидович, – так это того, что сейчас-то происходит? Кучка проходимцев берёт власть и вещает от имени всей страны… Если уж говорить, исходя из предпосылок, которыми все мы были свидетелями, а не из настоящего нелепейшего положения вещей, власть по праву должна принадлежать вам. Ведь вы же эсер?

Доктор вздохнул и покивал головой.

– Я всегда об этом догадывался, хотя вы и не посвящали меня в подробности своей политической деятельности. Но ваши выступления в собраниях слишком явно выдавали вас.

Доктор понуро молчал. Подойдя к окну, он ногтём соскребал со стекла распушившиеся перья инея.

– Ведь в советах в этих у вас большинство. Мне это известно. Так в чём же дело? Я вот тут подсчитал: список номер один – эсеры получили 410 мест, а список номер пять – большевики – только 175 мест. 86 мест получили депутаты от национальных окраин, кадеты – 17, ну и так дальше. Всего голосовало сорок пять миллионов, что составляет около шестидесяти процентов от занесённых в списки. За большевиков – только одиннадцать миллионов. Это значит, что семьдесят семь процентов избирателей выступили против большевиков, но они, тем не менее, у власти. Что же правит миром? Злоба, тупая сила, которой некому остановить. – И он с грустью подумал, что будь жив Павлуша, он бы хорошо знал, как поступить в этих мрачных обстоятельствах. – И нигде не слышно, чтобы организовывалась хоть какая-то сила, чтобы дать отпор. Ведь ваша организация столько лет держала в страхе всю официальную Россию, ваши товарищи десятками отправляли в мир иной губернаторов, министров, жандармских чинов, "истинно русских людей". А сейчас-то что?

– Вы же непротивленец, – удивлённо заметил доктор.

– Не важно, кто я, каких я принципов, – резко возразил Сергей Леонидович. – Я сейчас рассуждаю не с точки зрения своих взглядов, а просто со стороны.

Доктор поднял на Сергея Леонидовича печальные глаза и признался:

– Дело в том, что я и сам ничего не понимаю. Но мы ещё можем побороться, – возразил он, однако выражение его лица говорило о полной неуверенности в этой своей реплике. – Есть ещё здоровые силы, есть партии…

– Партии, – с горькой усмешкой перебил его Сергей Леонидович. – Из кого состояли эти партии? Из ничтожеств, возомнивших в припадке буйного помешательства, что они проделают русскую революцию подобно Мирабо и Лафайету? Все они – от буржуазных до социалистических – овладели воображением невежественного народа обманом и льстивыми речами. Во всяком случае, твёрдо можно быть уверенным лишь в одном: не людям партий, которые только и сумели разрушить Россию, удастся её воссоздать…

Шахов продолжал молчать, и Сергей Леонидович, сообразив, что недостойно разошёлся, провёл рукой по волосам, как бы приглаживая свой гнев.

– Знаете, доктор, – примирительно сказал он, – я никогда не сочувствовал кадетам. Что-то мне виделось в них нечистоплотное. Помню, в октябре пятого года мы с товарищем попали на митинг этой партии. Слова там звучали правильные, но они захотели всего и сразу. Давали посулы, в осуществление которых и сами не верили. И вот теперь, я понимаю отчётливо, что то полудикое, полузвериное состояние, в каком простой русский народ встретил революцию, служит лучшим доказательством отрицательной работы для народа интеллигенции. Да и была ли у нас до сих пор та интеллигенция культурно-европейского типа, которая при монархически-бюрократических порядках могла бы работать надлежащим образом для нашего простонародья? У нас под интеллигенцией отчего-то стали понимать чиновников, духовенство, помещиков, словом, все те привилегированные классы, которые поднялись над народом и заправляли его судьбами. Внешний лоск, поверхностное образование и воспитание, известное положение в обществе дали право массе лиц кичиться своей интеллигентностью и свысока смотреть на простой народ.

– Ну, разве уж и так? – не слишком уверенно, упавшим голосом возразил Шахов.

– Ах, милейший Гаврило Петрович! Да, кстати, – решительно сказал Сергей Леонидович. – Забирайте портреты да и гравюру заодно. У вас вернее она сохранится. Сдаётся мне, что это только начало и не в последний раз приходили они сюда. Пусть хоть что-то уцелеет.

Вдвоём с доктором они сняли карту со стены, бережно укутали в старую шаль и обмотали бечевой. Потом сняли портреты – их было семь – и, призвав на помощь Гапу, пеленали их, как грудных детей, в байковые пелёнки. Еще Сергей Леонидович передал доктору обнаруженную в сундуке поместную грамоту на земельную дачу, жалованную Екатериной его пращуру секунд-майору Алексею Терентьевичу Сойникову за отличие в десанте на остров Метелинос в Архипелаге в 1771 году, и копию плана Генерального межевания, который, надо было думать, в настоящих политических обстоятельствах утерял уже всякое юридическое значение.

* * *

Проводив Шахова, Сергей Леонидович вернулся в кабинет, передвинул кресло ближе к окну и продолжил читать:

"Предпринятые мною записки имели планом – обнять всю деятельность флота во время Средиземноморской экспедиции, однако же время, не щадящее нашей памяти, а также и отсутствие под рукою в деревенской глуши многих нужнейших документов, мало-помалу убедили в неисполнимости этой задачи. Поэтому, полагаясь на память, коей свойство есть по прошествии лет затруднять обстоятельность повествования, постараюсь связать в нечто единое тот калейдоскоп мыслей и впечатлений, который находится еще всецело в моей власти. Желая придать описанию похода более живой и интересный характер, я, насколько возможно, старался скрасить сухость описания военных действий бытовыми сценами туземной жизни, историческими очерками и приведением некоторых любопытных сведений касательно нравов и обычаев жителей подлежащих стран.

Не сочтет читатель нескромностью мое желание сказать несколько слов и о себе, ибо такое краткое объяснение облегчит понимание и связь дальнейших изложенных здесь событий. Прибавьте к этому, что я был почти еще юноша, и что все, связанное с юношеством, особенно дорого каждому.

Четырнадцати лет был я отвезен отцом в Морской корпус. В те времена более состоятельныя родители старались определять отпрысков своих в Сухопутный кадетский корпус, открывавший им лучшую карьеру, тогда как беднейшие записывали своих детей в Морской, требовавший менее расходов впоследствии. Во владении родителей моих находилось в Тверской губернии сельцо Корыстино, но никак не оправдывало своего названия, а как с бедных сих поселян, там обретавшихся, по доброй совести взять было нечего, то отец мой жил на собственное свое жалованье, и, таким образом, пути мои определились как бы естественным положением вещей.

Императрицей Екатериной было заведено посылать ежегодно несколько молодых людей в Англию. Одни предназначались для занятий на верфях, другие для службы в военном флоте; таким путем надеялись тогда получать искусных строителей и знающих офицеров. В 1801 году я, будучи уж гардемарином, с разрешения Государя Императора поступил волонтером в англинский флот.

На корабле "Помпей", которым командовал тогда известный впоследствии адмирал Сидней Смит, ходил и даже к Мадагаскару. Поелику англичане стяжали славу первых в свете мореходцев, считаю себя обязанным сказать хотя несколько слов об знаменитом флоте их. Вооружение, как и наружность новейших наших кораблей не много уступает им, но прочностью постройки не можем с ними равняться. У нас строят из сырого леса, чего у них не бывает, оттого корабли их служат двадцать лет, наши же приходят в негодность уже на восьмой год. Сколько я могу судить, как бы ни хороши были корабли их, однако же уступают кораблям шведской работы, особенно же по чертежам Шапмана, а в нашем флоте таких кораблей, взятых в войнах, достигает около трети. Управление парусов в тихое время не хуже их, но в крепкий ветер они искуснее, и причина простая – по составу экипажа. Матросы в Англии набираются с купеческих кораблей, а наши берутся от сохи, и из таких губерний часто попадаются, где нет порядочной реки, не то что моря. Трудно отрицать нерасположение наших соотечественников к морского рода деятельности, однако и впадать в крайности, которыя позволил себе русский посланник в Англии граф Воронцов, сказавший адмиралу Чичагову, будто бы последний мичман англицкого флота знает поболее нашего адмирала, значило бы грешить против истины. Английские моряки, хотя и прекрасныя практики, не обладают вообще теоретическими познаниями и только благодаря одному лишь опыту вырабатывают основные правила. Внешней, доведенной до крайности чистоте на наших кораблях, столь утомляющий служителей, на своих они не придают никакого значения. Граф Чернышев вызвал множество их в нашу службу, без строго разбора об их опыте, полагая, верно, что всякий англичанин есть уже искусный моряк, а ведь многие из них пришли прямо с торговых кораблей. Они наполнили наш флот и какую пользу принесли без сведений, без воспитания, – отняли только дорогу лучшим офицерам. После и увидели ошибку, но поправить ее было уже поздно. Им не давали хороших кораблей, но они с терпением все ж таки оставались во флоте.

Однако же наружный вид американских военных судов, механизм оснастки, прочность и даже чистота много преимуществуют над англинскими. Кажется, недалеко то время, когда повелители морей найдут опасных соперников в американцах.

Исполнив свое волонтёрство, я был произведен в мичмана и переведён сразу на Черноморский флот в 44 морской экипаж, командиром которого состоял тогда капитан первого ранга Развозов. Он же принял в командование и только что спущенный фрегат "Пегас". Вскоре я был назначен ревизором на этот фрегат, который имел назначение – идти к Абхазским берегам. Надо сказать, что это были трудные плавания, но в то же время то была и хорошая школа для нашего Черноморского флота – приходилось крейсировать у открытых Кавказских берегов, что очень скоро сослужило добрую службу в Адриатическом море.

Дабы представить читателю наиполнейшую картину событий, коим был свидетелем, имею в предмете показать связь обстоятельств, к оным приведших.

В 1797 году Бонапарт захватил Ионические острова, полагая их важнейшим для себя приобретением, чем целая Италия, ибо острова эти по своему географическому положению есть ключ ее и врата Греции.

Когда же Суворов выгнал французов из Италии, в недолгом после этого времени адмирал Ушаков, начальствуя над объединенным русским и турецким флотом, вошед с флотом в Архипелаг и прибыв к Корфе, окружил ее кораблями и сильною бомбардировкою принудил французский гарнизон сдаться на власть, изгнал французов из Неаполя и Рима, и в 1801 году на Амьенском конгрессе республика из семи соединенных греческих островов признана под покровительством России и Турции. Последняя имеет один лишь титул, вся же власть в руках России.

Близость же к республике оной народа, нам искони преданнаго, а именно черногорцев, возбуждало некоторыя виды на то, чтобы ещё более упрочить положение наше в этих краях. Ещё Император Павел благоволил писать митрополиту черногорскому Петру Негошу в следующих выражениях: "Впрочем, тем менее можете вы теперь подвержены быть какой-либо опасности и потому еще, что флот наш, обретающийся ныне в Средиземном море для действия против народа, покушающегося истреблять везде законныя правления и, что еще больше, ищущего вредить вере христианской, не оставит в нужде всякую дать вам помощь".

Приняв республику семи соединенных островов под особое благопризрение, Император Александр почел за нужное при тогдашнем положении дел в Европе усугубить средства для обеспечения ея пределов. Поелику же республика сия по приморскому местоположению своему не может надежнее ограждаема быть как единственно, так сказать, под щитом морских сил, оставалось на Корфе морское ополчение наше, вверенное капитан-командорам Грейгу и Сорокину. А как притом знатные приуготовления, чинимыя в разных пунктах Италии, и готовность флота Тулонского к отплытию утверждали доходившие сведения о видах Бонапарта на Ионические острова и области турецкие со стороны Адриатического моря, принято было в подкрепление малого корпуса войск наших и эскадр, там обретавшихся, отправить с Балтийского моря дивизию из пяти кораблей и фрегата, кроме того двенадцать батальонов инфантерии под начальством вице-адмирала Сенявина с назначением онаго Главнокомандующим всеми морскими и сухопутными силами в Средиземном море.

Благополучно приведя эскадру свою в Корфу и сообразив обстоятельства, для исполнения видов наших в тех странах, адмирал получил счастливое наитие занять Боко ди Катарро, которая область, можно сказать, есть преддверие черногорское, и тем отклонить близкое соседство французов от Корфы.

По тесном моем сношении с некоторыми лицами, мне сии обстоятельства более известны, и вот как это содеялось.

В 1797 году по Кампо-Формийскому трактату, коим уничтожена Венецианская республика и разделена между Францией и Австрий, Бока ди Катарро достался последней. В 1804 году Наполеон вздумал занять Черногорию, для чего был назначен осьмнадцатитысячный корпус, который должен был выйти на берег в Будуа. Французские агенты уверяли жителей, что на то есть воля Императора Всероссийскаго, но когда славяне узнали от посланного к ним в звании доверенной особы генерал-лейтенанта Ивелича, ризанского уроженца, что такового согласия Государь Император отнюдь не давал, немедленно вооружились, что и отвратило до времени Бонапартовы замыслы. После Пресбургского мира открылся истинный характер и политика Наполеона. Удача и необыкновенная дерзость поставили его выше всех прав. Очарованный победами, более не знал он меры своему честолюбию. Возмущая спокойствие Европы, уже не искал благовидных причин к притеснению какой-либо державы, и особенно находил удовольствие самыми наглыми требованиями унижать достоинство империи Австрийской. Срок передачи области от австрийцев к французам был определен до 29 января. Уже шебека "Азард" под французским флагом вошла в залив под самую крепость Кастель-Нуово.

Бокезцы пребывали в мрачном унынии и послали к соседям своим черногорцам. Черногорский Митрополит Петр Петрович Негош созвал в Цетинье скупштину, где и решено было отправить в помощь бокезцам две тысячи ратников во главе с самим владыкой. Не одна преданность России, а польза общая и частная были причиной сего удивительного единодушия, ибо французское господство значило для бокезцев прекращение морской торговли, коей по бесплодию земли только они и живут. Австрийское правительство, по одному сомнению в приверженности к России, притесняло знатнейших граждан. В одной России видели граждане избавление от бед. Многие бокезцы, служившие в нашей службе, более других желали сей перемены. Особенно коммунитатов Ризанского граф Савва Ивелич и Кастель-Нуовскаго граф Георгий Воинович. Не родственник ли того Марко Ивановича, который в царствование Екатерины командовал первым черноморским кораблем, а затем и всем Черноморским флотом? Они-то и призвали народ к оружию.

Майор Милетич с письмом от нашей поверенной особы в Черногории статского советника Санковского на корабле бокезского капитана Йоко Црногорчевича вышел на Корфу. В прежнее служение свое на Средиземном море, адмирал знал о преданности Славянских народов бокезцев и в особенности черногорцев, которыя находились под покровительством России и вот уже 97 лет почитали себя подданными Российскаго престола, и потому, не имея никаких наставлений, а руководствуясь одной лишь выгодой минуты, решился занятием Катарро утвердить за собою господство на Адриатическом море. Получив известие сие от Санковскаго, адмирал не медля повелел капитану Белли с фрегатом "Михаил", показаться на высоте Боко ди Катарро и, в случае готовности бокезцев не признавать французской власти, обещать покровительство. Это был тот самый Григорий Григорьевич Белли, который при взятии Неаполя в 1799 году с пятьюстами матросами устрашил десятитысячный французский гарнизон. Узнав об этом, император Павел заметил: "Белли меня удивил. Ну да и я его удивлю", и пожаловал Анну 1-й степени, а ведь Григорий Григорьевич был тогда в чине капитан-лейтенанта.

Ненастною ночью лейтенант Сытин с пятью гребными судами взял французскую шебеку абордажем, да так нечаянно, что французы, коих было шестьдесят человек, не успели сделать даже хотя и единого выстрела ни из одной из шестнадцати своих пушек. В Кастель-Нуово и Эспаньоле подняли российское знамя. Не только купеческие суда, но и шлюпки украсились белыми с голубым Андреевским крестом флагами. Все восемь крепостей без пролития крови были оставлены цесарскими гарнизонами, у монастыря Савино Митрополит благословил знамена, предназначенныя для крепостей и вручил их капитанам коммунитатов под восклицания десяти тысяч собравшегося народа: да здравствует царь наш белый Александр! Да веки поживет наш Александр!

Шагом этим Сенявин переносил театр войны с Корфу в самое сердце Далмации, приобретя область, которая представляла для войск наших превосходную военную позицию и заручившись помощью двенадцати тысяч храбрых приморских и черногорских оруженосцев. Вот что может сделать умный патриот-начальник, каков был наш Дмитрий Николаевич.

Вице-адмирал 15 марта прибыл лично в Катарро и удостоверился в преданности жителей и в готовности их с оружием в руках защищать свои вольности. Как утверждали лица, бывшие при сем, в трое суток Дмитрий Николаевич, можно сказать, очаровал народ. Доступность и ласковость его сделались притчей, и черногорцы нарочно приходили с гор, чтобы своими глазами увидать своего освободителя; прихожая его дома всегда была полна ими. За неимением патентов адмирал выдавал шхиперам за подписью своею и печатью виды, кои были бы достаточны для беспрепятственного плавания при встрече с нашими или английскими вооруженными судами. Немедленно по получении их тридцать бокезских судов, вооруженных от восьми до двадцати пушек, под российским военным флагом вышли из залива в Адриатическое море для блокады неприятельских портов, что по недостатку при флоте малых судов служило нам большим подспорьем.

Как уже имел я случай предуведомить читателя, во время всех этих событий я находился на Черном море, которое еще только предстояло сделаться Русским озером, а до той поры у нас, моряков, попросту именовалось "морской Сибирью". Служить здесь за честь принимали весьма немногие, большинство же службой если и не тяготилось, то во всяком случае не оставляло мыслей о Балтике, как о колыбели нашего флота, ставшей роскошной его резиденцией.

В мае Наполеон, дабы вознаградить себя за потерю Катарро и удержав Браунау, принудил австрийцев закрыть порты Триест и Фиуме для российских и английских кораблей. Узнав об этом, адмирал с кораблями "Селафаилом", "Св. Петром", "Москвою" и фрегатом "Венусом" ушел к Триесту выручить купеческие наши суда и провесть их мимо Истрии, где французы, как донесли бокезские корсеры, усилили свою гребную флотилию.

Понеже ранее железо, парусину и такелаж закупали в Триесте, Неаполе и Венеции, то оснащаться флоту нашему оказалось негде. Однако же, предвидя таковую возможность, еще ранее того вызвали из Черного моря фрегат, два брига и десять наемных судов, а в августе – еще одиннадцать. В середине марта прибыл в Николаев фрегат "Кильдюин", отряженный адмиралом для сообщения с Черноморскими нашими портами и маркизом де Траверзе.

Отряд наш составился из нового фрегата "Пегас", бригов "Орфей" и "Орест" и нескольких транспортов, названий которых уже не упомню. Линейные корабли на случай осложнений с турками оставались в местах приписки, но много офицеров с них, перейдя на транспорты, выразили желание принять участие в нашей экспедиции. Эскадра сия должна была доставить в Катарро много разных припасов такелажа, парусины, и людей на место выбылых разных чинов. Помню, как Развозов на походе сделал мне замечание, что моя "десятка" плохо выкрашена.

У Лемноса положили якорь, чтобы свезти на берег коллежскаго асессора Козена. Лемнос известен тем, что во время Пелопонесской войны служил предметом раздора между афинянами и спартиотами. Съехав на берег, принимаемы были и обедали у нашего консула Ласкари. В Архипелаге консулы российские поголовно почти подданныя иностранцы, но жена у него природная русская. Оригинально было видеть в экзотической обстановке типическую журфиксную даму, тип которой являла наша консульша, и слушать от нея жалобы на то, что Солоны, Периклы и Демосфены, изумлявшие свет, перевелись, и нынешние обитатели Греции в уничижении рабства не являют даже тени былого величия. И вправду здешние греки, столь долго жившия с турками, приняли их обыкновения и едва ли не самый образ мыслей.

Налившись водой, пустились мы в Эгейское море, но дальше Лемноса тихие ветры замедляли наше плавание, и только третьего мая вступили мы в Архипелаг. Цветущие берега Аттики возбуждали мысли и переносили воображение в эпохи древности. Мы подошли к мысу Матапану, на оконечности котораго, как утверждали, сохранялись еще руины святилища Посейдонова. Два течения сходятся от Дарданелл и Адриатики и встречаются здесь, действуя попеременно то в ту, то в другую сторону. Отсюда Морейския берега кажутся унылыми и пустынными. Словно в золотистой дымке проплыл невдалеке остров Цитера, называемый ныне Цериго, где увидела свет прекрасная Елена, красота которой послужила причиною самой известной из всех войн, которые только знал мир, и вот уже с праваго борту белел домами своими Пилос, обитель славнаго Нестора. Смотря на сии достопамятныя в истории места, представлялись мыслям развалины древняго великолепия Греции, взирая на них только издали, невозможно было не сожалеть, что проходишь мимо.

Адмирал Николай Иванович Сенявин, отец Дмитрия Николаевича, создавая Черноморский флот, давал кораблям названия "Гектор", "Парис", "Троил", и все в таком духе, и как тут не припомнить вещия слова императрицы Екатерины, которая написала адмиралу: "Троянской истории имена, кои дал Сенявин кораблям, им построенным, показывает, что у него в голове твердо есть повидаться с теми местами, где оная производилась". Судьба мореходца такова, что предначертанное отцом возложила она на сына…

В то время, как адмирал находился в Триесте, генерал Лористон, перешед через турецкую границу, мая пятнадцатого дня занял Новую Рагузу и, уничтожив древние ея вольности, следующим днем объявил именем Бонапарта, что не прежде независимость и неутралитет Рагузской республики будет признан, пока российские войска не оставят Катарро и Корфу и пока флот наш не удалится от берегов Далмации. Понеже адмирал и не был в мыслях следовать дерзкому сему ультиматуму, то Лористон объявил Рагузу присоединенной ко Франции. Не умею сказать, чем генерал Лористон склонил рагузинцев на свою сторону. Это тот Лористон, бывший товарищ Наполеона в артиллерийской школе, который перед нашествием в Россию занимал в Санкт-Петербурге должность посла, а во время отступления Великой армии из пределов наших командовал ариергардом и приезжал для переговоров к Кутузову в Тарутинский лагерь.

Когда мы обогнули Паксо, сильный ветер развел волнение, и корабли, идучи брейдевинд, качались подобно легким челнокам. Идучи к Корфу при северном ветре держали мы на северную оконечность его, для того, что в Ионическом море течение вместе с ветром стремится или в Адриатическое море, или к югу вдоль берегов Мореи. Возвышенные горы Албании, в древности Эпира, касаясь до небес, были у нас вправе, влеве – прекрасный остров Корфа. Плавание из Чёрного моря до Корфы считая под парусами, совершили мы в четырнадцать дней. Главнокомандующим оставлен был здесь контр-адмирал Грейг с кораблем "Ретвизаном" и фрегатом "Автроилом". Мы лихо обрезали корму адмиральскому кораблю, и прошли по правому борту, неистово галдя "Ура!" Все наши суда в знак вступления под начальство Сенявина спустили белый флаг и подняли красный. Не могу описать всеобщую радость при виде Черноморских наших кораблей. Первый день пребывания в Корфе провели мы во взаимных посещениях, шлюпки беспрестанно переезжали с корабля на корабль, всякий спешил видеть товарища, друг и брата. Смело сказать можно, что никогда еще не бывало в Средиземном море столь большого флота российскаго и что Российский флаг преимуществовал здесь над всеми прочими. Радость, надежда сразиться с французами была общая на всем флоте. Молодость не думала об опасностях, а токмо о славе отечества.

Не простираясь до садов Армидиных, стоит сказать хотя несколько слов о том, насколько важно в отношении политическом было наше пребывание здесь.

Кому из читателей истории Петра Великого не известен его заздравный кубок, который должны были пить до дна в его столах; а он вмещал в себе не одну бутылку венгерскаго вина. Тогда введены, за круговою чашею, вместо прежних молитвенных возгласов, тосты по образцу Европейских. Первым был «призвание милости Божией», а вторым благоденствия семейству Ивана Михайловича Головина, то есть флота. Последний тост Петр почитал столь важным, что обещал шуту своему Лакосту сто тысяч рублей, еслиб когда-нибудь случилось пропустить этот заветный кубок.

Пётр Великий, взяв в соображение выгоды торговли и для достижения наилучшего ея развития учредив флот, собственной рукой начертал военный морской герб. Двуглавый орел держит в клювах и лапах своих карты четырех морей, кои суть: Балтийское, Белое, Азовское и Каспийское. Человеку даже и неискушенному ясно становится, что обладание сими морями еще далеко до господства подлинного. Первые два имеют короткую навигацию, третье, без обладания морем Черным, остается озером, последнее же суть настоящее озеро и не имеет сообщения с мировым океаном. Поэтому великий преобразователь наш имел намерение приобресть где-нибудь в южных широтах порт, дабы мореходцы российские возможность имели навыки свои совершенствовать во всякое время года. Как Даниель Вильстер из шведской перешел в русскую службу, то рассказал императору, что корсеры мадагаскарские искали покровительства шведского короля Карла, для чего корсерский "адмирал" Морган ездил даже в Швецию. Но понеже по смерти короля Карла то пресеклось, то Пётр Великий предложил протекцию свою "королю Мадагаскарскому", для чего осенью 1723 года посылаем был отряд кораблей к Мадагаскару, но по встреченным в Балтийском море ветрам принужден был возвернуться в Ревель, а за смертью императора дело это приостановилось. Екатерина в тех же видах признала уместным посылать ежегодно в Средиземное море эскадру, что служило одновременно к упражнению моряков и к ознакомлению их с чужими краями. В тех же видах, что и великий ея предшественник, вела она переговоры с венецианами о покупке острова Итаки, родины Улисса, а с королем Неаполитанским – Лампедузы и Линозы. Цель ея заключалась в том, чтобы иметь промежуточный пункт между Балтийским и Черными морями, куда бы могли приставать для отдыха русския корабли, но по разным неблагоприятным обстоятельствам столь же мало в том преуспела.

Ныне же намерение сих выдающихся монархов сбылось. Корфа представляет почти русский город, большая часть жителей понимает русский язык, а молодые порядочно уже говорят по-русски. Итальянцы и греки составляют население его. Товарищи мои, видавшие Неаполь и Мессину, утверждают, что местный театр по сравнению с прочими италианскими театрами далеко хуже, мне же он представил зрелище сколь любопытное, толико же и удивительное: балет, составленный из лучших италианских танцоров, показался мне превосходным, первый танцор и прекрасная Гаэтани летали на сцене. В опере речитатив наскучил не одному мне, ибо на сцену горстями летели орехи, что служит здесь знаком неодобрения, и бедные актеры приведены были сим возмущением в столь жалкий вид, что нельзя было не брать участие в страдальцах. Впрочем, по незнанию языка я мало имел удовольствия, для сего решился как можно скорее выучиться по италиански.

Мая шестнадцатого дня, покончив с разгрузкой некоторых материалов, получили мы от контр-адмирала Грейга приказ выступить в Катарро. Лёгкие ветры, в полдень дующие с моря, а в полночь с берега, постоянно нам благоприятствовали. Седоглавые исполины древняго Эпира точно парили в бездонной пропасти небес. С праваго борту оставили мы Акрокеравнския горы. В глубине их лежит славное во всей Греции Додонское святилище со священным дубом. По указаниям древних писателей, старые женщины, называемыя голубицами, толковали как указания бога шелест его ветвей и журчание ручья, вытекающаго из его корня, и сам Геракл в свое время получил здесь божье слово.

К немалому нашему удивлению, пришлось нам удостовериться, что французы происками своими и золотом побудили Али-пашу предоставить им бухты свои для укрытия кораблей и устройства батарей. У Превеза две канонирские лодки, вышедшие оттуда, на безобидном расстоянии сделали несколько выстрелов на воздух. По мелководью мы не могли приблизиться на решительную дистанцию, а как лодки вошли в устье реки Луры, то барказ спускать было поздно. Место это замечательно тем, что в семи верстах от бухты лежат останки Никополиса, построенного императором Августом в память битвы при Акциуме, положившей конец римской республике и давшей начало римской империи.

Того же дня к вечеру при осмотре двух австрийских шебек нашли, что они нагружены были деньгами, а по бумагам и по показанию шхипера видно было, что они вышли из Венеции, почему и взяли их в приз. Нашлось на них тридцать пять тысяч флоринов. По прибытии в Кастель-Нуово призовая комиссия, учрежденная там адмиралом, суда и груз нашла справедливым призом.

Море было бело как снег, синий пар носился над албанскими горами, коих снежныя вершины превышали течение облаков. Попутный ветер соответствовал нашему нетерпению и только у Страды Бианки изменил нам, почему обнаружили себя на высоте Антивари и только к утру спустились ко входу в Боко ди Катарро. Вход открывается уже почти подошедши к самому месту. Почти на рассвете положили якорь на рейде Кастель-Нуово. Ветер был хороший, брамсельный, и мы стали на якорь с расхода, то есть, не уменьшая хода, сразу, молодецки убрав все паруса. Тут нашли мы корабль "Параскевию" под флагом капитан-командора Сорокина, "Азию", фрегат "Михаил", шхуну "Экспедисьон" и шебеку "Азард", прочие корабли были в разных крейсерствах. Высокия горы, укрытые сумрачными облаками, представились моему взору. Рейд здешний закрыт ими отовсюду, и по их огромности корабли едва приметны. Входы чисты и удобны даже для стопушечных кораблей.

Залив Боко ди Катарро есть наилучший в свете, границы, его замыкающие, могут по праву названы быть почти неприступными как для турок, так и для французов, так что невеликого числа регулярных войск наших и помощи воинственных черногорцев будет достаточно для отражения любого, пусть и многочисленного, неприятеля. При всем этом участь Катарро зависит от того, кто повелевает морем. Без флота ни взять, ни удержать ее невозможно. Как Корфа, так и Бока ди Катарро для торговли Черного моря необходимы. Область эта столь богато одарена природой, достанет сказать, что растения оранжерей Европы являются здесь обычными полевыми цветами и плоды поспевают два раза в год. Однако же жители оной имеют довольно причин к своему удовлетворению единственно в красоте природы, ибо узкая полоса берега при бесплодности гор не дает достаточно места для прокормления, потому приморцы благосостояние свое полагают в морской торговле.

Я стоял вахту с четвертого часа и, хотя и был в капоте, в самом веселом расположении духа с нетерпением ожидал восхождения солнца, чтобы взглянуть на предметы, совершенно новые. По мере того, как восходило солнце, проступали очертания гор, воздух свежел, и скоро явились виду и прочия прелести, которыя столько поражали зрение и говорили чувствам, что я не мог свести с них глаз.

Поутру, желая воспользоваться свободным от должности временем, на шлюпке с несколькими товарищами пустились мы в глубь залива, имея в предмете осмотреть самый Котор, лежащий в самой южной оконечности залива. Эта часть являет собой озеро, а сказать точнее, представляет как бы каменную чашу, наполненную водой, ибо место это представляет собой узкий проход и в древности от неприятельских флотов перегораживалось цепью, подобно Золотому Рогу в Константинополе, отчего имеет название Ле Катене, или, по славянски, Вериги. Отмели с обеих сторон обозначены бакенами и вехами. Скалы тут возрастают в вышине своей неимоверно, и, мнится, крутизнами своими подпирают самое небеса. Гиганты сии лишены какой-либо иной растительности, и токмо местами растут по ним кривые можжевеловые деревья и розмарин, род дикого лавра. Поверхность воды светла, как зеркало.

Горы местами напоминают Тавриду. Высочайшая среди всех, Ловчен, возносит свою острую, покрытую вечным снегом вершину под самые облака, и мы, чтобы насмотреться на это прелестное место, приказали матросам перестать гресть. Давно не видав снегу, с великим удовольствием смотрел я на его белизну. Пользуясь случаем, помощью октана измерили мы высоту Ловчена и нашли ее 2 версты 14 сажен.

Я не видал еще ужаснее и прелестнее сего места. Большие камни, оторванныя от кремнистых вершин, видны по склонам, но у морского берега взор наслаждается приятной зеленью садов. Домы сложены из дикого тесаного камня, стены иных покрыты плющом и миртом, кровли сделаны из красной черепицы, – словом, по наружности это венециянская провинция. Перед каждым почти домом поделаны молы – каменныя площадки, служащие для защиты от ветров малых лодок. Устройство сие весьма удобно в том отношении, что гребные суда не надо было вытаскивать на берег, а можно оставлять их на дреках. Церкви ставят по высоким местам, и то тут, то там на неприступных крутизнах виднеются они, также из простого камня сложенные и самой простой наружности. Фиговыя деревья, разведения не имеющие, ниже какого-либо присмотра, растут по всему берегу, точно сорняки, плоды же приносят превосходнейшие.

Тартаны с наклоненными вперед мачтами, пинки с высокими кормами, прекрасной наружности полаки с мачтой из одного цельного дерева, шебеки с треугольными парусами, требаки, барказы, лежавшие на якорях тут и там, разнообразием форм своих приятным образом поражают зрение. Всего, мне говорили, бокезцы исчисляют свой флот в четыреста судов, что всего на двести меньше, чем у их соперников рагузцев.

Город при подошве горы, а вернее сказать, отвесной почти скалы, которая, как показалось мне, гораздо круче Гибралтарской, совсем невелик: в десять минут можно обойти его весь. На главной площади устроен Кофейный дом, назваемый Casino, где собирается лучшее общество, но чашечка кофе, рюмка розоли да трубка табаку – вот все, чем можно здесь угоститься. Сколько я мог заметить, по неудобности дорог лошадей здесь не держат, заменяя их ослами и лошаками, Телег нет, и грузы перевозят вьюками, зато жители избавлены от неприятного стука фур и карет. Жителей, включая переселившихся итальянских семейств, считается до четырех тысяч. Считается в городе семнадцать церквей и одна греческая Евангелиста Луки. В церквах для стариков по сторонам сделаны род кресел, в которых не сидеть, но прислониться можно. Еще до изобретения пороха венециане взяли город штурмом. Ограбив оный, они забрали из соборной католической церкви и увезли с собою почитаемые народом мощи святого Трифона. Нынешние грабители Европы, заняв Рим и Лоретту, брали одно только золото – вот так нравы переменяются! Наряды горожан напоминают более италианския: ходят тут в башмаках, в шёлковых чулках, иные в париках, иные в короткополых шляпах, женский же пол более отдаёт долг стыдливости. Редко увидишь здесь коленкоровое платье, но и черное тафтяное, чей вид изрядно надоел нам в Архипелаге, тоже. У южных ворот под арками подъемного моста обширным жерлом шумит ключ.

Два батальона Витебскаго полку под командою генерал-майора Пушкина еще в марте заняли сию крепость, над которой на высоте в шестьсот футов от горизонта воды угнездился замок Сан Джованни. При подъёме туда в одном месте выглажена часть стены, на коей путешественники подписывают свои имена, между коими надписями обнаружил я выражение некоего остроумца, сделанное по французски: "Имена дураков повсюду находятся". С высоты замка "Пегас" наш, оставленный у Катарро для поддержания сообщений между генералом Пушкиным и адмиралом, казался детскою игрушкой равно как и красные черепичныя крыши домов.

Я был рад доставшейся вахте до полуночи. Настолько хороша была ночь, что со шканец сойти не хотелось. Лодки, оснащенные огнями, идут попарно поперек залива, рыба, сходясь на свет фонарей, сама идет в руки рыболовцев, которые бьют ее острогой, – зрелище доселе мною не виданное. Неведомые ароматы поочередно навевало с берега, и разнообразныя растения, услаждая обоняние, даже в темноте обольщали взор. Встречая прелестную природу в полном цвете разнообразия и богатства, испытываешь сладкое томление. Такие минуты неизбежно увлекают душу от земных попечений и обращают ее к размышлениям о жизни будущей. Матросы, сидя у снастей, вели беседы про свои походы, другие, находясь на верху мачт, тихими голосами попевали протяжные песни. Как ни чудесна была ночь в прекрасной чужой земле, переносился мыслью я в любезное отечество и гадал, сколь долго пребуду еще с ним в разлуке. Песни матросов навеяли грусть, и я поминал свое Корыстино, где увидел свет и где наслаждался я счастливейшей порою детства…"

* * *

Тишину в доме нарушал только молодой, чуть надтреснутый голос Евдосьюшки, доносившийся из комнаты, где она нянчилась с Оленькой.

Ой, люлю, люлю, люлю, люлю, Живёт барин на краю, Живёт барин на краю, Он не беден, не богат, он не беден, не богат, У него много ребят, у него много ребят, Все по лавочкам сидят, все по лавочкам сидят, Кашу масляну едят, кашу масляну едят, Ой, люлю, люлю, люлю… Каша масляная, Ложка крашеная, Масло льется, ложка гнётся Душа радуется. Баю, баю, баю, бай, Поскорее вырастай, Во лесок ты пойдёшь, Папе ягод наберёшь.

Сергей Леонидович некоторое время прислушивался к колыбельной, потом всё затихло, опять заковыляли часы, и он продолжил чтение:

"После изгнания торговых судов наших из Триеста, убедившись, что на соблюдение прав со стороны неприятеля вперед располагать не можно, адмирал тотчас поспешил в Кастель-Нуово и приказал капитан-командору Сорокину с отрядом выйти в море для поиску над неприятелем. Приморцы же и черногорцы, соединившись, только и ждали случая проучить извечных своих противников рагузинцев.

О бокезцах и черногорцах считаю нужным дать некоторое понятие. По справедливости можно утвердить, что первые много упредили в просвещении соседей своих, одного с ними происхождения, Славян. В древности жители Боко ди Катарро составляли независимую республику, но по бессилию своему перед турками, добровольно передались венецианам. По близости Италии, коснулась и на них венецианская образованность. Католические семейства посылают отпрысков своих в итальянские университеты, те же бокезцы, кои придерживаются греческой веры, находят выгоды просвещения в отменной грамотности священников своих, так что все они, даже самого посредственного состояния, по частым торговым сношениям с итальянцами свободно говорят италианским языком. В образе жизни умеренны, воздержанны, к роскоши имеют пристрастие умеренное, и те даже, которые занимаются торговлей, крайне благоразумны в расходах. Тот, кто бороздит море, вступает в союз со счастьем, и он жнет, не сея, ибо море есть поле надежды. Так говорят здесь.

Флот бокезский считает в себе около четерехсот кораблей разных типов, но все же уступает в этом смысле Рагузинскому, которых кораблей имеют там более шести сотен. В видах выгоды торговли многие из их владельцев объединены в братства. Точное число их мне не назвали, однако ж наибольшею известностью пользуются два из них – братство Гримау и братство Грбаль. Корабли сии посещают торговые города на Средиземном и Черном морях, и значительная торговля Леванта чрез них обращается, и иные простирают свою торговлю до Лиссабона. Моряки и торговцы бокезские, случается, уезжают и в Россию, всего более в прибрежныя области от устья Днестра до Кавказа. Избирая для поселения крупныя города вроде Таганрога и Мариуполя, занимаются преимущественно торговлей зерном на английском рынке, а в Одессе, мне сказывали, имеется колония выходцев из всех областей Боки Которской, а некто Пётр Трипкович из Доброты держит там торговый дом, один из крупнейших.

Черногорцы же главное свое обыкновение полагают в войне, которую почитают вернейшим залогом своей вольности. Всякий черногорец за стыд и срам почитает возвернуться из сражения без вражеской головы. Такой варварский обычай ужаснул французов, особенно после дела под Рагузой при взятии горы Баргарт, когда оказался обезглавленным взятый в плен генерал Дельгог, хотя адмирал и обещал по червонцу за каждого пленного, приведеннаго к нему живым. Впрочем, мне говорили, что сам Митрополит-владыка держит в своем дворце в Цетинье голову Махмут-паши Бушатлийского в воспоминание о битве у Крусима в 1796 году. Сия малая область представляет собой образ правления без печатных уставов. Обычай заменяет закон. Управляются они Митрополитом, воспитанным в России и исповедующим греческую веру. Он главный служитель Божий и одновременно управитель по гражданским делам, так что можно сказать, что управляются черногорцы более властью духовной. Воля его почитается законом, и черногорцы слепо ему повинуются. Они боятся одного его взора и, исполняя его приказание, говорят: "тако Владыка заповеда". Не остаток ли это того древнего состояния, при котором власть достигалась не военными заслугами, а живым обращением с высшими силами? Наш старший офицер Станислав Станиславович Верницкий сказал мне кстати, что у поляков первое значение слова "князь" – священник, и только уже потом гражданский управитель.

Еще император Павел пожаловал владыку кавалером ордена Андрея Первозваннаго и положил выдавать ежегодно из русской казны тысячу червонцев в год, что и доныне наследниками его выполняется неукоснительно.

Титло, принадлежащее у черногорцев сельским начальникам, есть князь, однако больше напоминает он нашего сельскаго старосту. Образ внутренняго гражданскаго правления сходствует совершенно с древним. Патриархи или отцы семейств имеют полную власть над домочадцами.

Положение Черной горы, или Monte Negro, есть совершенно неприступное. Кремнистая цепь с висящими скалами на каждом шагу представляют трудные дефилеи и служат залогом черногорской вольности. С побережьем сообщения происходят тропами, которые улитками вьются по диким скатам. Расположившись на вершинах гор, воины черногорские переговариваются, подражая крику разных зверей и птиц, передавая, таким образом, о всех действиях неприятеля. Лежа за каменьями в своих ущельях, они могут истребить множество неосторожного неприятеля, прежде чем сообразит он, откуда стреляют, и сия горсть людей, в вертепах непроходимых гор, не страшится ни наказания, ни мщения. Звуками подают они друг другу сигналы, и непривычный слух не отличит крика от возгласа черногорца. Черногория единственная земля в Европе, в которой нет городов, ибо к Цетинье, которое считается столицей и где имеет пребывания Митрополит, приложимо более звание простого селения.

Приморцы, или бокезцы, разделяются между собою на восемь общин, коммунитатами у них называющихся. Православная партия держит верх в коммунитатах Ризанском и Кастель-Нуовском, хотя в последнем многие граждане также потомки италианские и испанские, как есть таковые в Столиво, Которе и Персано. Последние два вместе с Добротой и Перасто суть католические партизаны. Смуглый цвет лица жителей говорит за то, что славяне смешались уже здесь с италианцами и являют тип южного европейца. Впрочем, верно сие по отношению католических коммунитатов. Жители Будуа, Луштицы и черногорцы представляют чистый славянский тип.

Отчего произошло такое разделение, толкуют розно, и истины не удалось мне дознаться. Сие-то разделение веры приводит к тому, что каждый желающий имеет надежду найти в Боко ди Катарро свою партию. По этой причине французы не остановились сыграть, так сказать, на струнах исповедания, и на одном из судов, пришедших на Катарский рейд из Триеста, открыт был пассажир, оказавшийся неприятельским шпионом, имея при себе несколько писем в католические коммунитаты Перасто и Катарро. Не менее того, по справедливости сказать должно, мы имеем большую и лучшую. Однако ж, как при австрийцах греческая вера была в утеснении, почему статский советник Санковский, предупреждая дальнейшие взаимные неудовольствия, 13 июня 1806 года издал манифест, которым провозглашалось равенство обоих исповеданий, а за всякое оскорбление веры полагалось наказание. Такими своевременными мерами г-н Санковский привлек на свою сторону католическое население. Справедливости ради сказать должно, что большинство католических коммунитатов не держат открыто ни нашу, ни французскую сторону, а печалятся о Венеции, и сам я созерцал картину, писанную местным художником, которая изображала скорбь жителей Боки при получении ими известия о том, что Венецианская республика более не существует.

Как приморцы, так и черногорцы изъясняются наречием, настолько похожим на наше, что повторишь дважды или трижды – и будешь понят, попросишь повторить сказанное без спешки – и поймешь сам. Между тем, и самого посредственного состояния сносно изъясняются венецианским по италиански.

В Перасто, как исстари называют его граждане – citta fedelissima e valorosa (город верный и отважный) – в доме, точнее сказать, во дворце, хранится столетней давности картина, писанная неизвестным художником. Как бокезцы и жители Перасто в особенности славились морскими своими умениями и хитростями, то Великий Пётр попросил у венецианского дожа прислать на обучение неких боярских недорослей в Перасто, где имел пребывание знаменитый шкипер Марко Мартинович. Картина эта представляет собою групповой портрет, где за столом восседает сам Мартинович, перед картой и астролябией, а молодые московиты в боярских одеждах стоят рядом и как бы почтительно окружают его. Фигур, если мне помнится, на картине сей изображено пятеро, но на верхнем поле латинская надпись поясняет зрителю смысл картины, и снабжена довольно длинным списком, двумя столбцами написанным, имен этих первых российских гардемаринов. Из фамилий, написанных красками латинскими буквами, запомнились мне следующие: Борис Иванович Куракин, Яков Иванович Лобанов, князья Петр, Дмитрий и Федор Голицины, Григорий и Михайло Хилковы, Андрей Иванович Репнин, Абрам Федорович Лопухин (брат царицы), Владимир Шереметев, Иван Ржевский, Михайло Ртищев, Никита Ланович, Григорий Бутурлин и Михайло Матюшкин.

Для сих отроков вооружено было судно, на котором крейсировали они в Адриатическом море, чтобы обучаться вместе теории и практике. Мартинович написал род поэмы, где описывает случаи, встретившиеся во время этих плаваний, и шутливо рассказывает, как некоторых из них укачало и как другие пленились разнообразием предметов. Сие творение напечатано в Венеции на Славянском языке.

Россия, почитаясь ныне второю морскою державою, имеет одно Черное море способное для плавания круглый год, Балтийское же открыто бывает только пять месяцев. Поэтому Бока ди Катарро и в другом отношении доставляет важнейшия выгоды…"

* * *

"Все почти офицеры наши уже «на экваторе», но, благодаря Бога, жизнь здесь не дорога. Публичные увеселения здесь неизвестны, и временем только приезжают в Катарро труппы странствующих актеров. Никакого развлечения, ни театра, ниже боскета. Мы принимали посещения и гостей, которые часто оставались обедать. В воскресенье к обедне приехали почти все шхиперы. Балов здесь не делают, ибо чистота нравов стыдится и тени разврата, хотя шитые наши мундиры и обращали на себя внимание той половины человечества, которая дарует нам жизнь.

Апельсины поспели в таком изобилии, что и матросы сделались уже прихотливы.

Однако же дни покойныя беспрестанно сменялись тревогами. После 20 ноября 1805 года, дня злополучного Аустерлицкаго сражения, австрийцы обязывались передать французам всю Далмацию, и она была постепенно занимаема генералом Мармонтом, и как французы из Италии в Далмацию через австрийские владения переходили беспрепятственно и каждой почти день умножали свою силу, то адмирал взял такие меры, что перевез с Корфы батальон 13-го егерский полка имени шефа его князя Вяземского. Сухопутные силы наши в Средиземном море простирались до тринадцати тысяч человек, полков мушкетерских: Козловского, Куринского, Витебского и Колыванского, 13-го и 14го егерских, входивших в 15-у дивизию, которая служила под предводительством Суворова в Турции, Польше и Италии. Сибирский Гренадерский полк, коего шефом состоял, если помню верно, генерал-майор Анреп, увел с собой в Россию прежний Главнокомандующий генерал-аншеф Ласси. Заняв Боко ди Катарро, адмирал послал бриг возвернуть войска, с генералом Ласси ушедшие, но того уже не застали в Константинополе.

Капитан Развозов получил повеление выйти на Корфу за егерями вместе с фрегатом "Михаил". Ввечеру, взяв осторожности, вступили под паруса, имея в выгоду свою усилившийся ветр, шли полным ветром, и как капитаны имели причины поспешать, то не смотря на пасмурность, неслись мы между камней и мелких островов, лежащих на пути нашем. Ночью прошли между островами Иссою и Лезино, утром же открылась длинная гряда островов, составляющих Далматский Архипелаг. Гораздо уже за полдень у острова Сан Пьетро усмотрели мы дымы словно бы от выстрелов и услыхали пушечный гром.

Хотя ветер наполнял только верхние паруса, всё же фрегат делал семь миль по часу, и скоро мы рассмотрели требаку под нашим флагом, которая отбивалась от галеры под флагом нового Италианского королевства. С "Михаила" стрелять было не из чего, потому что пушки были сняты с него под перевозку войск, и все это время он оставался немым наблюдателем. Уже ядра наши начали доставать: одно попало в мачту, другое в корму, но перешед полосу ветра и вошед в тишину, фрегат стал на месте неподвижен. Обогнув мыс, галера зашла в залив, где по причине мелководья мы не могли ее атаковать, а по причине батарей, защищающих гавань, не могли также взять ее шлюпками и абордажем. С правого борта спустили ялик, вышли на судно, и, тонкою веревкой притянув канат и прикрепивши его к носу, тем требаку спасли. На ней оказалось двенадцать человек бокезцев и тринадцатый шхипер. Пять из них имели поранения. Их взяли на фрегат и отдали на руки лекарю. По осмотре судна нашли его в удовлетворительном состоянии, почему капитан приказал отлить из онаго воду и исправить мачты и паруса.

Бокезцы не хотели верить своему спасению и все спрашивали, точно ли мы русские. Когда уверили их в этом, то шхипер успокоил остальных словами: "Не страшитесь братико то су наши мошкови". Он отличался от своих товарищей малиновой фуфайкой и богатым оружием, украшенным насечкой, перламутром и каменьями в азиатском вкусе. Шхипер рассказал, что требака снаряжена на свой счёт гражданином которского коммунитата Марко Цевичем и занимала свой пост на линии конвоя, учрежденного для безопасности торговли от Катарро до Константинополя и далее до Одессы. Он поцеловал мне руку, другие прикасались к полам короткого мундира. Широкие греческие шаровары спускались до половины икр. Фуфайки их с дутыми серебряными пуговицами, выложенныя позументами и снурками, украшены были сверх того медными и серебряными бляхами, кои служат им защитою наподобие лат. Серпообразные ятаганы, пистолеты и длинные ружья составляли их вооружение, и на некоторых заметил я патронныя сумки на образец албанских. На головах у них красныя шапочки, надетыя немного набок, волосы они выбривают, оставляя на маковке длинный клок, и как не вспомнить тут было Святослава и праотцев наших.

Шхипер довольно знал по италиански, в Венеции он часто посещал театр и декламировал мне Метастазиевы стихи, толкуя значения слов. Устранив неисправности, бокезцы отвалили и прокричали "e viva nostri!", салютовав из всех своих ружей. Мы выпалили из фалконета и прокричали "Ура!".

Забрав с Корфы два батальтона 14-го егерскаго полка под начальством командира его полковника Книпера, коему предстояло комендантство в Кастель-Нуово, тронулись мы в обратный путь. На следующий день вышли из Кастель-Нуово и, подошед к самому Катарро, шлюпками стали перевозить на берег инфантерию. Глубина у самых стен Катарро семь сажен, грунт везде ил. Мужественный вид наших гренадер в простреленных касках с надписью "С нами Бог" вызывал в жителях изумление и восхищение.

Тем временем генерал Лористон сделал войсками своими движение и укрепился на высотах. 1-го июня со всего флота отправлены были гребные суда для перевозу черногорцев из Катарро в Кастель-Нуово. Во главе приморских ратников стал ризанский уроженец граф Савва Ивелич, а вместе с черногорцами всеми вместе предводительствовал сам Митрополит. Еще 22 мая соединился с ним майор Забелин с четырьмя ротами Витебскагу полку, и принудил неприятеля оставить Старую Рагузу.

Сенявин, прибыв из Триеста двадцать седьмого мая, обще с Митрополитом принял намерение простирать поражение дальше. Князю Вяземскому, прибывшему с адмиралом, поручено было начальство над регулярными войсками. "Пегас" в составе судов капитан-командора Сорокина выступил к Новой Рагузе, дабы с моря содействовать войскам нашим в овладении оной. В сражении пятого июня, которое наблюдали мы с кораблей как бы на театре, молодецким штурмом, длившимся от второго часа пополудни до восьми часов вечера, была взята неприступная укрепленная Лористоном гора Баргарт и волею Всевышняго показались там российские знамена. Горсти людей наших пришлось здесь сражаться не столько с искусством французским укреплять позиции и выбирать места для батарей, но и с самой природой, ибо неприступныя скаты, по которым, соревнуя в доблести, восходили под огнем солдаты и черногорцы, ужасали взоры наши. Блистательное мужество малого сего отряда приобрело новый лавр непобедимой нашей пехоте.

Шестого числа перед светом высажен был десант на остров Санто Марко. Командор повел флот мимо крепости на картечный выстрел и показал сигнал стать на шпринг, то есть поставить корабли на якорь таким образом, чтобы с помощью канатов могли они обращаться на все стороны. Свернутый сигнал начать бой был виден на стенге "Параскевии". Мы смотрели во все глаза, когда он будет развернут, ожидая того с нетерпением. В этом пункте, однако же, по неприступности позиции мы не преуспели, без особых, впрочем, потерь. Войска во всем порядке, не будучи преследуемы неприятелем, сели на гребныя суда и возвратились на корабли. Адмирал, заметив, что остров не представлял удобнаго места для построения батареи противу города, и как неприятель усилился сикурсом, и стреляя из города навесными выстрелами, начал вредить корабли наши, решился оставить предприятия свои противу Санто Марко, и обложив город кораблями с моря, а с берега войсками, отрезав ему воду и подвоз съестных припасов, ожидал успеха от сей блокады. Дважды адмирал предлагал капитуляцию, но Лористон не хотел сдаться, а склонял переговоры к тому, чтобы нам оставить Катарро, а он оставит Рагузскую республику.

Верить ли, что доброе дело не остается без вознаграждения? Цевич, владелец спасенной нами требаки, сам прибыл на "Пегас" и в самых любезных выражениях выказал нам свою благодарность, взяв слово с капитана и офицеров быть гостями в доме его в Катарро. В короткое время сделался я у него почти домашним.

В нём виден был навык такого человека, который много видел, много читал, много размышлял о пользах, страстях и слабостях человеческого сердца. Пращур Цевича погиб в битве при Лепанто, в коей соединенный христианский флот положил предел своеволию турецкому и варварийскому и в коей, как утверждают, славный автор "Дона Кишота" получил ранение, и Цевич тем более имеет причин гордиться этим, что род Бизанти, один из которых именем Иероним командовал которской галерой "Святой Трифон", уже пресёкся. В дому своем, весьма обширном, о два этажа, не держал он ни слуг, ни служанок. Старшая его дочь отправляла все должности и расторопностью своей меня удивляла, успевала к обеду как можно лучше нарядиться, будучи весьма пригожа, находила время уделять мне часть своего внимания.

Согласно одному из пунктов условия с Венецией, "если Республика не окажется в силах защищать область, то народ властен тогда остаться независимым". Вот почему, пояснил Цевич, Венский двор принужден был, утвердив прежние права народа, принять область на тех же условиях, на которых она принадлежала Венеции. По той же причине бокезцы не желали признать подчиниться Римскому императору, которому были несправедливо отданы Кампо-Формийским трактатом.

Интересовался я, что сие означает, что каждый второй дом здесь украшен пышным гербом. Венецианское правительство, объяснил он, давало титло графа местным князьям, и отсюда пошло такое количество графов Бокезских, непомерностью своею имея соперников в одной лишь Грузии. Хотя многие князья эти, особливо в коммунитатах греческого исповедания, не более чем наши деревенския старосты. Так как при получении титла князья уплачивали по двадцать пять талеров, то не остановились передать звание сие своим детям. Самое древнее дворянство именно то, которое не имеет сиятельных титулов, ибо последние раздавались венецианами уже в новейшие времена. Впрочем, звания сии не доставляют особых преимуществ, и последний из простого народа пользуется такими же правами, что и первые дворяне, и если личныя достоинства то позволяют, может быть избран капитаном коммунитата, что нередко и случается.

Кстати, спросил он меня однажды, верно ли говорят, будто бы Государь помышляет даровать России представительное правление. Я отвечал, что по скромному моему положению не могу входить в виды Государя, но что ежели такое произойдет, то станет величайшим благом для моей родины, хотя и добавил, что нет сомнения в том, что момент, когда народ, до этого не имевший политических прав, получает их, – это потрясение, часто необходимое, но всегда опасное. Можно без преувеличения сказать: искусство жить свободным способно творить чудеса, но в то же время нет ничего труднее, чем учиться жить свободным. С деспотизмом дело обстоит иначе. Он нередко представляется средством от всех перенесенных страданий, опорой законных прав, поддержкой угнетенных, основой порядка. Народы забываются в обстановке временного благополучия, которое он порождает, а пробуждаются они уже в жалком состоянии.

Но как осуществить это, спросил Цевич, если большая часть населения империи лишена гражданского существования? Долгое существование государственной формы, менее совершенной, чем либеральное государство, часто доказывает, что в стране или в народе еще нет нужных условий для перехода к либеральной системе и к гражданскому общественному порядку, а такие условия или предпосылки невозможно создать действием насильственным. В природе мы видим, что тихое и постепенное течение времени дает жизнь, рост и зрелость всему; крутые же и быстрые события производят разрушения. Народу, пребывавшему века без сознания гражданской свободы, даровать ее изречением на то воли властителя – возможно, но невозможно даровать законоположением знание пользоваться ею во благо себе и обществу. Я возразил на это, что по моему мнению сначала нужно освободить крестьян, и только затем установить конституционные законы, то есть политическую свободу. Таков должен быть настоящий порядок вещей. Хотя права гражданские и могут существовать без прав политических, однако бытие их в сем положении не может быть твердо.

Как же, однако, достичь этого, когда половина населения находится в состоянии полного рабства, пока основные законы и право вообще не упорядочены, пока законодательная власть не отделена от власти исполнительной, пока не существует независимого законодательного института, опирающегося на общественное мнение и пока недостаточный уровень просвещения как раз и препятствует возникновению онаго?

Цевич высказал мнение, что все виды государственного устройства вообще имеют лишь относительную ценность. Иной раз выгоднее предпочесть просвещенный абсолютизм тиранической деспотии. К такому выводу привел его опыт длительного существования его маленькой родины под властью Венецианской республики. Так может и прав Наполеон, когда сказал, что свобода – это хороший гражданский свод законов. Гражданская свобода может быть вполне достаточно обеспечена, если она установлена ясными и прочными законами, а также если у нее есть корни в навыках и традициях народа. К политической свободе мы не могли стремиться, добавил он, однако гражданской свободой мы пользовались вполне. Мы добились замены бюрократической администрации самоуправлением, и это издревле завещанное право столетиями служило нам обеспечением прав. Взгляните на Францию, сказал он мне, с которой ведете вы борьбу. Все внешние формы закона как будто соблюдены, но ими облечено правление самодержавное, даже деспотическое. Все установления в этой стране так соображены, что во мнении народном они кажутся действующими, но никогда не действуют на самом деле. Сословие, представляющее силу законодательную, на самом деле в совершеннейшем подчинении у Наполеона. Сила исполнительная так учреждена, что она по выражению закона состоит в ответственности, в действительности совершенно независима. Судам даны все преимущества видимой свободы, но она связана такими учреждениями, что в существе своем навсегда подпала под власть императора. Поэтому во всяком благоустроенном государстве должны быть начала законодательства положительные, постоянные, неподвижные, с коими бы все другие законы могли быть соображены.

Но как же случилось, спросил он, что в российской империи только ничтожная часть жителей пользуется плодами цивилизации? По правде говоря, добавил он, мой ум не может понять того, что кто-нибудь должен быть в собственности у другого.

Некогда, отвечал я, вся земля считалась собственностью или царя, или всего государства. Но императрица Екатерина отменила для дворян обязательность службы, забыв при этом или не захотев и крестьян вернуть в прежнее независимое состояние, да еще и признала за дворянами право собственности на землю. Но теперь, сказал я, по прошествии столь длинной череды лет, дворянство считает землю своею собственностью, в то время как крестьяне прекрасно помнят, чья на самом деле эта земля, и с неменьшим на то основанием почитают ее своею.

Вообще, заметил он мне, выслушав меня, мне кажется, когда-то давным-давно, в такие далекие времена, о которых мы и понятия не имеем, по нужде ли, или с умыслом, но была совершена ошибка, и только чтобы дать возможность исправить ее, Спаситель претерпел за род людской, потому что в чем еще может заключаться Божественный Промысел, как не в том, чтобы доставить как можно больше счастья как можно большему числу представителей рода людского? Естественное право отрицает всякие привилегии уже по одному тому, что оно связано с самой древней и с самой обоснованной изо всех возможных привилегий: а именно, привилегией быть человеком. Вполне возможно, добавил собеседник мой, что в мироздании существуют и другие миры, подобные нашему, и так же подвластные великому Богу. Звёздное небо, распростёртое над нами, с далёкими или близкими мерцающими звездами являло как бы соблазнительную иллюстрацию к этим словам. По хорутанскому поверью, которое распространено и в этих краях, всякий человек, как только является на свет, получает на небе свою звезду, а на земле свою рожаницу, которая предсказывает его судьбу. Я обратил лицо к небу, и невольно рождалась мысль о том, что и каждый человек является таким таинственным, непознанным universo, – одним из тех миров, о которых только что было сказано. Суждён ли он к добру или ко злу? Что предопределено свершить ему? Во всяком случае, заключил Цевич, до тех пор, пока в мире остается нечто непознанное, мир принадлежит Богу.

Удивило меня то, что при столь очевидном просвещении разума, Цевич разделяет суеверия своих соотечественников. Верят они в особых духов-хранителей, то ли духов самого человека, то ли духов дома, то есть по-нашему домового. Каждый человек имеет своего ведосоня, особенно тот, который родился в рубашке. Часто ведосони эти вступают в схватки между собою, и если кто из них будет убит, то и человек умрёт во сне. Прибрежные жители говорят, что ведосони прилетают с итальянского берега и дерутся с туземными. Причина, по которой бокельские ведосони дерутся с италианскими, Цевич разъяснил так: "Оваки духови (Вjедосонье) по планини извальуjу дрвета те се ньима биjу измежу себе, па коjи надвладаjу, они род от льетине привуку на свою земльу; они и онако (и без этого, и без цели) ломе горе и вальаjу велико каменье. (Эти духи вырывают деревья, растущие на горных склонах, и используют их стволы как орудия в схватках между собою, и считается, что те из них, кто одерживает победу, обеспечивает плодородие охраняемым ими людям, а кроме того без всякой цели обрушают с гор огромные камни.)

Между тем вернулся с Корфы "Селафаил" с главным командиром Сенявиным, и на другой же день я был приглашен к адмиральскому столу, но не расслыхав назначенного времени, опоздал на целый час – и все меня ждали. Я был очень сконфужен и, в полной мере имея вид рыцаря плачевнаго образа, на следующий день, надев виц-мундир, пошел извиняться. Известная близость моя к адмиралу объяснялась тем, что он, служа еще на Азовской флотилии, отлично знал моего отца, и они даже считались товарищи. Обед был хороший, вкусный и разнообразный, а вино – неизбежная марсала. Разговоры велись служебные. Говорили, конечно, только старшие. Старые лейтенанты вступали в разговоры и даже спорили иногда с адмиралом, а мы, молодые мичмана, молчали и слушали. Адмирал ласково обратился ко мне, желая знать, как поживает мой отец, но что мог я отвечать толковаго, когда покинул Корыстино в самом юном возрасте?

Сколько я мог заметить, Дмитрий Николаевич был англоманом, получал "Times", читал постоянно английские газеты. Он высоко ставил английский флот и хвалил английских моряков за то, что они занимаются своим делом, при чем ворчал на русских моряков, которые, выйдя из морского корпуса недоучками, забрасывают по большей части свои учебныя книги и морскою службой совсем не занимаются, зная все, кроме службы. Это суждение, конечно, могли мы признать за верное только до известных пределов. Англичане платили адмиралу, как говорится, той же монетой, и сложно назвать хоть одного иноземного флотоводца, к которому уважение простиралось бы в английском флоте до подобных пределов.

Заботливость Сенявина о матросах доходила до педантизма: ни за что не позволялось, например, потребовать матроса во время отдыха, или посылать на берег шлюпку без особой надобности. Были мелкие суда, на которых совсем не употреблялись леньки – тонкие бичевки, которыми телесно наказывали матросов, и, зная это, адмирал смотрел сквозь пальцы. Никогда власть свою он не употреблял во зло и боялся быть несправедливым.

Сию минуту мне пришла единственная мысль улучшения благосостояния матросов. Я вообразил, что я – экипажный командир, что я, тотчас по принятии экипажа, собираю всех моих матросов и объявляю им: "Ребята! Зная ваши недостатки, я пришел поговорить с вами о перемене, которая навечно улучшит благосостояние ваше. Вот в чем дело. Согласны ли вы отделять от вашего жалованья по несколько копеек и собранную сумму вверить моему распоряжению? Во-первых, я увеличиваю ее присоединением моих денег в вашу же пользу. Во-вторых, я пущу этот капитал в оборот, сделаю какое-нибудь заведение, в котором торговлю вверю искустнейшим из вас, так что лет через пять наша сумма возрастет до огромного капитала, части которого будут употребляться на ваши надобности. Многие из вас нуждаются в деньгах для помощи своим семействам или для родных, но, к несчастью, вы не можете помочь им. Теперь же вы получите эти деньги с доказательствами вашей надобности и с некоторыми условиями. Потом, вы знаете неудобства помещения в госпиталях. Здесь же вы найдете все удобства. Вы верно видели много примеров, что матросы, выходя в отставку, не имеют чем жить. Но тут вас будут содержать на счет капитала, а вы будете поддерживать торговлю. Наконец, ежели кто из вас будет раскаиваться в том, что положил свои деньги, то ему немедленно выдадут их с большими процентами. (Вчера, перебирая старые бумаги, я нашел тетрадь моих записок 1802 года, когда я был еще гардемарином, в кампании, на фрегате "Церера"). Деньги у матросов водились, так называемые "масляные", и некоторые, уходя в отставку, уносили с собою по нескольку сот рублей. О "масляных" деньгах существует в русском флоте такое предание: Петр Великий не раз вкушал пищу моряков и, вероятно, кушал ее изрядно, почему и размер порции, для матросского обихода, тоже определил изрядный, хотя чаю казенного тогда еще не полагалось. При этом он завещал, что матрос, по трудности своей службы, должен быть сыт. Кто из его, Петра, преемников, увеличит матросскую порцию, якобы завещал он, – да поможет ему Бог, а кто оную порцию убавит – да отсохнут у того руки.

Этой провизии было так много, что излишек возвращался в казну, а людям выдавалось деньгами. И эти деньги бывали немалые, так что за год плаванья на корабле получалось иногда по нескольку сот рублей.

* * *

Говорить о жарах, здесь бывающих, было бы повторить уже многими сказанное. Камни раскаляются от солнечного жара, и жители, имеющие мызы на плесе Теодо или на южном берегу, предпочитают в сильные жары перемещаться под спасительную сень деревьев. Зимою же и ранней весной льют без передышки дожди, и такой силы, что низвергаются потоки, мрачные тучи заволакивают небо, созерцание непогоды производит угрюмость в душе, но лишь стоит выглянуть солнцу, тотчас пейзаж меняется, наполняясь лаской и негой для человеков.

Цевич не раз уже приглашал посетить его мызу, стоявшую по левую руку от Котора между селениями Персано и Столиво. Как день был свободный, решил я воспользоваться случаем и провести его dolce-far-niente (в сладкой праздности). Торная дорога вела туда берегом, однакож путь по воде показался уместнее, да он и почти всегда предпочитается здесь сухопутному. Погрузившись в шлюпку, в полчаса были мы на месте, и еще с воды Цевич указал на дом свой, крыша коего выступала из зелени роскошных дерев.

Оный стоял на покате зелёнаго холма, покрытого древними дубами и шелковицами, в ветвях которых ворковали горлицы. Чудесное миндальное дерево осеняло часть двора, устроенного на манер патио. Цветущия камелии и рододендроны украшали его, а сад был засажен черешневыми деревьями, коих стволы оплетал дикий виноград.

Уголок сей соединял приятную простоту сельской жизни с изяществом цивилизации. Мебель была грушевого дерева наобразец английской. По стенам развешано было богатое и разнообразное оружие. Хозяин объяснил, что постоянное ожидание нападения со стороны воинственных черногорцев заставили его держать такие осторожности. Но как по занятии нами провинции Катаррской, черногорцы и приморцы как бы слились в один народ, то и прекратились беспрестанныя между ними стычки.

Здесь снова имел я случай видеть дочь Цевича. С еще большей граций и непринужденностью, нежели впервые, она подала кофе и трубку табаку, а после потчевала ликерами и плодами, только что снятыми с дерева.

Селение Столиво занимает берег залива напротив Перасто. Гора, нависающая над ним, сплошь покрыта масличными деревьями, откуда объясняют и само название, будто бы значащее Сто олив. На искусно устроенных террасах, уступами спускающихся к берегу, стоят эти удивительныя деревья, столь славные из древности. Выше, куда взор едва достигает, горы покрыты кривыми можжевеловыми кустами и розмарином, родом дикого лавра. Домы утопают в зелени миндальных, шелковичных и померанцевых дерев. Лимонныя и апельсинныя деревья сплошь покрыты плодами, и необычайно яркий цвет их в листве представлял глазам прекрасное смешение красок. Мне казалось, что я попал в сказочный мир, восславленный поэтами. Самый воздух этих мест был напоен каким-то невероятным дурманом, заставляющим человека жить одним лишь только настоящим и беспечно забывать о будущем.

Масличныя деревья служат главным залогом семейственнаго счастья тем приморцам, кои не ищут морского промысла. Утверждают, что обычай этот пришел из Рагузы, где существовал закон, по которому юноша не имел права жениться, покуда не считал в полном своем обладании пятидесяти маслин. Однако и на островах Архипелага, как я имел случай увериться ранее того, приданое невест и вообще богатство считается числом сих дерев, как у нас по душам. Каждое дерево кругом дает по червонцу в год доходу. Оливковое дерево из всех других есть конечно полезнейшее произведение. Оно возрождается от своего корня и потому почитается вечным. Оно не требует почти никакого за собою призора, и, тогда как рушатся царства, славные грады обращаются в прах, остаются в прошедшем деяния доблестных мужей, одна природа пребывает неизменной и древо это вместе с оной как бы торжествует над временем и разделяет с ним бесконечность.

Оливки, продающиеся у нас в банках, суть не созревший плод. Масло, выжимаемое из созревших маслин, по неумению иди небрежному приготовлению, называется у нас деревянным, в отличие от Прованского, которое из того же плода с большим старанием и искусством выжимается. Употребление деревянного масла во всей южной Европе столь велико, что на поварнях почти не употребляется коровье.

Мёд обязан своему высшему качеству и аромату дикому тимьяну и другим ароматическим цветам гор, над которыми кормятся пчелы.

Приятность местоположения, свежесть воздуха, а еще более любопытство поощрили нас идти в гору. Не в далеком расстоянии от дома на живописной лужайке под молодым буком стояла церковь святого Василия. Стены ея покрыты были древней греческой росписью, и священник уверял меня, что строена она в четырнадцатом столетии. Краски грубые, но яркие, в особенности сочетание синего и красного цветов, производят сильное впечатление. Священники здешние имеют мало доверия к церковным книгам, печатанным в Вене или Буде, и Вуко Петрович, показав мне святцы, допытывался у меня, точно ли они Киевской печати. Я подарил священнику медный складень. У входа расположена могильная плита, на коей резцом каменотеса высечено изображение: одна рука сжимает масличную ветвь, другая меч. Это герб братства Гримау, пояснил мне мой хозяин, нечто вроде религиозно-торгового ордена, члены котораго к тому же единокровны. К дому возвернулись иной дорогой, шириною в сажень, искусно мощёной камнем. Дорога шла прелестной каштановой рощей. Стволы у каштанов в три обхвата. Матрос мой не поленился набрать их целый мешок и по вкусу нашел походящими на горох.

К нашему возвращению Милица переменила наряд. На сей раз явилась она в простом белом платье, один солитер в серьгах, цветок на груди, а ноги, обутые в сандалии, перевязаны были цветными лентами. Опустив глаза долу, дрожащим, но весьма нежным голосом, начала она романс Vieni o nice! Amato bene, аккомпанируя себе на гитаре. Меж тем солнце упадало за гряду дальних гор, выстилая парчою скалистыя утесы. Чистые звуки колоколов поплыли над спокойной водой. Все предметы вокруг нечувствительно переменились. Сотни звезд, зажегшись на небе, колеблющимися отражениями усеяли черную воду залива. Благоухание плодовитых дерев наполняло грудь живительным блаженством, устремляя душу к неведомому и как бы убеждало, что счастье имоверно. Разговор вели мы каждый своим языком, а в случаях затруднительных обращались к италианскому, несколько слов были записаны у меня на листке, но жесты и взгляды дополняли то, о чём бессильны были поведать уста. Как сказали бы здесь: "Сусрела нас добрая среча и господин Бог". Ибо то, что мы называем судьбой, здесь называют сречей, то есть встречей, случаем. Корабельный монах наш, родом из Малороссии, сказал мне, что и в их краях поверие сие сильно, почему и малое водосвятие свершается там не перваго августа на мокрый Спас, как в наших великорусских губерниях, а в праздник Сретения Господня, что монах объясняет языческим еще обычаем кропить заговорной водою от лихого глаза при "усретении", под которым понимают недобрую встречу. Но и у нас, если вспомнить прошедший век, в ходу выражение "попасть в случай", и разница в том, что у нас означает оно необыкновенную удачу, но ни в коем разумении никакое несчастье. Но не забыли ли мы своего прошлаго – иначе отчего и у нас на первый Спас купают в воде лошадей?

Как бы в некоем дурмане возвернулся я на корабль, сошел на кубрик и до самой вахты без света пролежал в своей каюте. Мысли мои туманились, уступая разгоравшемуся чувству. Древния считали, что любовь насылается богами, и безрассудно было бы мне тягаться с Эротом, который державной своею прихотью правит сердцами самих небожителей, но не имел я сил рассуждать о природе сего чувства. Просить ее руки – таковыя помышления полностью владели мною. Как расположение отца, так и дочери казались мне весьма благоприятными. Но как находился я в службе, для осуществления моего намерения требовалось дозволение старшаго начальника.

Развозов кроме службы знать ничего не желал постороннего. То и дело он говорил, что необходимо, чтобы матросы и офицеры были постоянно заняты, что праздность на судне не допускается и что, ежели на корабле все работы идут хорошо, то нужно придумать новые (хоть перетаскивать орудия с одного борта на другой) – лишь бы люди не сидели сложа руки. Офицеры, по его мнению, тоже должны быть постоянно занятыми: если у них есть свободное время, то пусть занимаются с матросами учением грамоты, или пишут за них письма на родину. "Например, – поучал он, – для чего мичману жалованье? Разве только затем, чтобы лучше выкрасить и отделать вверенную ему шлюпку, или, при удачной шлюпочной гонке, дать гребцам по чарке водки. Иначе офицер от праздности или будет пьянствовать, или станет картежником и развратником. Бери пример с нашего старшего офицера Верницкого. Он – вечно начеку, и днем, и ночью. А заметь, что Станислав Станиславович окончил курс в офицерских классах, знаком с иностранными языками. Теперь посмотри-ка на него! Как он знает матросские работы! Он может указать каждому матросу, как и что сделать, знает, сколько и какой работы матрос может исполнить".

Как говорил я уже, благоволение ко мне адмирала объяснялось приятельскими отношениями к моему отцу, с которыми его связывали узы дружбы со времен нежнейшей юности, да еще и тем обстоятельствам, что я, окончив корпус, имевший все связи для того, чтобы устроиться на Балтике, выбрал Чёрное море, твёрдо решив не хватать чинов по родству и протекциям. За всем тем я часто был приглашаем к адмиральскому обеду, и во время этой кампании мне часто приходилось бывать за адмиральским столом у Сенявина. Вот почему и решился я, минуя Развозова, просить о деле своем прямо самого адмирала.

Но и адмирал не уступал Развозову в твёрдости мнений, так что я очутился как бы между Сциллой и Харибдой. Хотя Сенявин и был женат, но всегда восставал против того, чтобы молодые офицеры женились. Бывало, если какой мичман увлечется и вздумает жениться, его старались отправить в дальнее плаванье для того, чтобы любовь эта выветрилась. Не без трепета, поэтому, ждал я разговора с адмиралом, и едва ли не сильнее волновался, чем при объяснении с предметом моей привязанности. "Женатый офицер – не служака", – не раз говорил при мне адмирал. И вот в продолжении таких-то вступлений мне предстояло изложить суть своего дела. Признаюсь, несколько раз в продолжении бесед наших я малодушно мешкал своим намерением, но неожиданности войны побуждали меня к решительности. Гораздо после уже того призвал я свою решимость изложить суть своей просьбы.

Как-то мы сидели после ужина с Дмитрием Николаевичем, и я рассказывал ему эту идею. Конечно, он нашёл в ней много прекрасного, но заметил, что чем мы моложе, тем в нас более добра и самоотвержения, чем более стареем – тем делаемся хуже. Поэтому, будем раньше готовиться к этой ужасной, все убивающей старости, не будем разбрасывать свои силы по пустому, говоря: "Живи, пока живётся! Придет время, когда оне понадобятся. Поверь, Федор Евстафьевич, что это так!".

Но я попал к нему в счастливую минуту. "Знаю наперёд, чем закончится дело, – со смехом сказал мне адмирал. – Сейчас отец известит тебя о том, что хозяйство разстроено, что без тебя он как без рук, что для успокоения его нервов требуются внуки. Ему надобен помощник, и согласно всем законам он имеет право потребовать тебя".

Слушая своего начальника, не без удивления, но и с какой-то скрытой радостью обнаружил я вдруг, что Милица сделалась постоянным предметом моих помышлений. Наконец я прямо сказал себе, что мне будет весьма трудно расстаться с нею; думал я даже, что без нея я просто не буду счастлив.

"Хочешь, я приведу тот самый план, по которому ты намереваешься строить свою жизнь? Ты думаешь с чином капитан-лейтенанта выйти в отставку и отправиться путешествовать, желательно пешком, года на три или четыре. Потом воротиться на родину, быть владельцем "Богданчиков", или как там оно у вас называется, жениться – ежели судьба приведет, а не то посвятить себя сестрам и начать тихую, обворожительную жизнь. Днём – какие-нибудь занятия в поле, например, самому обрабатывать сад или заниматься ремеслом, а вечером – общее чтение или беседа около огонька, в кругу друзей; иногда поездка в город; хорошая библиотека. И как бы хорош был этот мир!.. На крестьян ты бы обращал внимание самое полное, все бы отдавал им, чтобы только они были довольны; постепенно приучал бы их быть людьми свободными, а не рабами. И потом, по выслуге известного числа лет, например пяти, ты бы освободил лучших из них. И так кругом тебя составилось бы новое общество людей, родных тебе во всем, которые были бы счастливее тебя. Дети их также учились бы вместе с твоими. О, чудныя мечты! Но какой благородный гений поможет тебе привести их в исполнение?"

Я молчал, изрядно озадаченный. Право, стоило бы адмиралу прибавить, что я видел себя в грубом платье, по вечерам читал Цицерона, Платона или Гомера, и что пища моя будет самая простая: молоко, хлеб и немного овощей и фруктов, а труды и досуги мои будет разделять верная подруга, существо столь же кроткое, сколь и прелестное, и от смущения я бы сгорел. Осталось мне только и объявить, что затем-то я и явился. От изумления адмирал долго не мог выговорить ни слова, а только смотрел на меня, как если бы в первый раз увидел. "Ты не шутишь?" – только и спросил он. Я отвечал словами, которыя подтвердили мое намерение, и прибавил, что не для того окончил корпус, чтобы, не повидав толком службы, не почувствовав моря, запереться в деревне и облачиться в халат. Видимо, красноречие моё, усиленное смущением, убедили адмирала, и он, смеясь, дал своё согласие, поражённый, как мне показалось, этим поворотом не менее меня…

В недолгом после сего времени бокезский корсер Лазарь Жуанович привез известие, что на Рагузском берегу напротив острова Курцолы три тысячи австрийских солдат под командой фельдмарщала-лейтенанта графа Беллергарда, по соизволению Государя Императора, идут принять Катарро для передачи оной области французам. Новость сия распространилась по заливу с быстротой молнии. От надворнаго советника Скрипицына, прибывшего из Триеста, узнано было, что князь Шварценберг, в надежде вернуть Браунау, ездил в Санкт-Петербург исходотайствовать возвращение Катарро, и видимо, поколебал Государя. Известно, что дипломатики во всяком почти случае имеют свои виды и чаще мешают военным людям, чем действуют с ними согласно.

Сей же час капитаны коммунитатов явились в Катарро и молили генерала Пушкина опровергнуть сей слух. Уже некоторыя семейства отплыли в Корфу, а иныя выразили желание переселиться в Одессу, где рассчитывали обрести новое отечество. Адмирал, не имея никакого известия о происшествиях на матерой земле, оказался в наитруднейшем положении, но как и всегда и повсюду, сей доблестный начальник, столь же страшный неприятелю, сколько искушенный в делах политических, отыскал выход. Несколько именитейших граждан во главе с архимандритом Вукотичем посланы были им к Государю Имератору, надеясь на Его милосердие или на перемену в обстоятельствах политики.

Заключенный Убрием мир побудил англичан вернуться в Мессину. Уже наемные журналисты старались всех уверить, что Катарро сдана, и "Монитер" обманул англичан, которыя покинули Калабрию мщению французов, а Неаполитанский двор почитал себя уже оставленным Россиею, как наконец 26 августа фельдъегерь привез Высочайшее повеление от 31 июля о всемерном продолжении боевых действий, и если Катарро сдана, то взять обратно и занять все позиции, которыя до мира, подписаннаго Убрием, войска наши имели, и на другой день часть флота и все корсеры отправлись в море, имея повеление брать неприятельския суда и даже в местах, отдаленных от Рагузы.

После перемирия Убриева, которого по счастию Государь Император не утвердил, главнокомандующий французскими силами в Далмации генерал Мармонт приступил к занятым нами крепостям, в числе войск, втрое сильнейших против наших, но он худо знал Сенявина, которого ум и деятельность стоили главной силы. По заключении мира французы, почитая уже себя хозяевами Боки, стали ставить батареи на мысе Остро при самом входе в Катаррский залив, однако же сентября седьмого дня корабль "Святой Петр" с фрегатом "Венус" сбили десятипушечную батарею, а граф Воинович прогнал от границы значительную колонну неприятельских войск. Капитан-командор Сорокин послан был забрать войска от Рагузы. Свезя войска в Кастель-Нуово и крепость Эспаньолу, флот в тот же день снова вышел для притеснения неприятеля на море. В Катарро и Ризано было оставлено только три роты, ибо жители сами вызвались защищать их. "Азия" соединенно с кораблем "Еленой", фрегатом "Автроилем" и бригом "Летуном" под командованием капитана Белли крейсировал у берегов Истрии, блокируя Венецию, откуда ожидали неприятелю сикурса. Капитан-командор Сорокин блокировал порты Рагузы, расположась так, что сообщения оных с Далмацией совершенно прекратились. "Пегасу" достался пост от Будуа до Молонты. 12 сентября фрегат не допустил два неприятельския судна, шедшия с провизиею к Остро, а следующего дня на рассвете увидели бриг, по вооружению похожий на военной, с фрегата выпалили из пушки, подняли флаг и требовали, чтобы бриг подошел для переговора. Оный не подымая флага спустился по ветру, но мы, поставя брамсели, скоро его догнали. Бриг лег в дрейф, поднял австрийский флаг, а как по бумагам его оказалось, что он идет из Меледо в Фиуме, оба порта неприятельския и давно объявлены в блокаду, то мне поручено вместе с другим призом отвести его в Кастель-Нуово и сдать в призовую комиссию. Здесь видел несколько французских штаб и обер-офицеров инженерных и артиллерийских, посланных в Боснию и Албанию для укрепления некоторых там мест и перехваченных бокезскими корсерами. По отобранным у них планам открылось, что и во время мира Убриева не оставлял Наполеон злых умыслов своих противу России.

Пришед несколько дней спустя в Casino, узнал из газет очередное возмутительное преступление Бонапартово. В Браунау был казнен по его велению нюрнбергский книгоиздатель Пальм. Весною он переслал в Аугсбург, как полагают, написанную профессором Иелином брошюру, которая сильно нападала на образ действий Наполеона в Баварии. Книга была перехвачена французами и вызвала негодование Наполеона. Он приказал чрезвычайному военному суду в Браунау в двадцать четыре часа приговорить Пальма к расстрелянию за распространение заведомо оскорбительных для Франции книг, что и было исполнено 25 августа. Город, в коем имело место сие злодеяние, как говорил я уже, Бонапарт удерживал в счет Катарро, тогда обещая передать его австрийскому Императору, когда войска наши оставят Катарро и сдадут его генералу Мармонту.

Как 20 сентября ожидали прибытия новых войск из Корфы, Митрополит, когда собралось достаточное число черногорцев и приморцев, потеснил было неприятеля с сухого пути, но открыли, что неприятель очень усилился, а пленныя показали, что прибыли еще два полка из Далмации. Мармонт овладел главной квартирой Митрополита на реке Лютой и оттеснил к крепостям, то же и ризанотов с графом Саввой Ивеличем. 19 числа сражение разгорелось на всех пунктах, и уже Мармонт был от крепости в трех верстах. Статский советник Санковский получил повеление адмирала выслать в Кастель-Нуово из глубины области всех готовых к тому приморцев. Три французския колонны двинулись под стены, но картечный огонь с корабля "Ярослав", канонирских лодок и барказов рассеяли их. Матросы, выходя на шканцы, смотрели, искали предлога сойти в палубу и там в печальном молчании клали земныя поклоны у образа, но, благодаря Бога, французы были отражены с приметною потерею, и получил ранение генерал Молитор, будущий маршал, начинавший службу свою еще под началом грознаго Моро, коего Наполеон, завидуя его славе, обрек на изгнание. Мармонт оставил лагерь свой столь поспешно, что бросил семь пушек и даже раненых своих.

Силы, которыми располагал адмирал в Боке, были достаточны для того, чтобы утвердиться там и удерживать ее, получая подкрепления с Черной горы, но совершенно недостаточны были для борьбы за всю Далмацию, включая Рагузу и многочисленные острова. От министра нашего с Корфы графа Моцениго получилось известие, что отряд кораблей под начальством капитана-командора Игнатьева в половине августа вышел из Ревеля нам в помощь, пять кораблей, среди них "Рафаил" и "Твёрдый", фрегат "Лёгкий", корвет "Флора" и шлюп "Шпицберген" входили в состав его, однако по дальности расстояния балтийские корабли наши не могли быть ожидаемы ранее Рождества.

Мармонт, после неудачнаго покушения взять Кастель-Нуово, расположился лагерем у Рагузы и силою флота лишен был всякаго сообщения с моря. Никакое вспоможение не доходило до французов из отечества. Воспользовавшись тем, что неприятель ничего не предпринимал, адмирал предложил, не возможно ли будет овладеть островом Курцало. Занятие онаго служила нам в ту выгоду, что корабли, имея здесь пристанище, могли во всякое время блокировать порты всей Далмации.

Двадцать шестого ноября повел он самолично к Курцало корабли "Селафаил","Елену","Ярослав", фрегат "Пегас", два транспорта и пять бокезских корсеров. Крепость лежит на мысу. Город, полагают, построен Диоклетианом, что весьма вероятно, понеже император сей происходил родом из места, называемого Диоклеей, рядом с коим местом находится Подгорица.

Тут впервые пришлось мне побывать в десанте. В десант отряжены были батальон егерей, две роты морских солдат под командою 2-го Морскаго полку полковника Буаселя, матросы и сто человек искуснейших стрелков черногорских. Завидя эскадру, крепость первая открыла огонь по "Селафаилу". Корабли ответствовали с совершенною исправностью, так что редкое ядро не причиняло вреда неприятелю. Черногорцы храбро бросились и, сбив французских волтижеров, очистили место регулярным войскам. Тяжёлый мушкетон, служивший мне оружием, дал мне понятие о службе инфантерии, которой многия молодыя моряки не воздают должнаго. Выслав вперед охотников под командой подпоручика Воейкова и поручика Рененкампфа, колоны наши под барабанный бой скорым шагом двинулись на скаты, заросшия колючим кустарником. Суда, поставленныя адмиралом противу монастыря Санто Бьяджио, где был устроен неприятельский редут, помогали нам картечными выстрелами. Мы с матросами и гардемарином втащили на высоту два горных орудия, коими по немногих удачных выстрелах подбили у неприятельских пушек станки. Был среди нас один офицер, Авенир Ивков, человек необыкновенных правил, набожный и трудолюбивый. В первой бомбардировке он командовал своей батареей. Обходя орудия, он говорил у каждого из них речь: "Ребята! Вы здесь у орудия, как перед престолом Божьим! Вы должны отбросить все неудовольствия друг к другу, все простить, потому что, как знать, каждую минуту вы будете убиты. Но Бог милостив, может быть, вы останетесь живы. Помните постоянно, что вы должны стрелять метко, но щадить людей. Мы не должны убивать людей, а только уничтожать то орудие, которым действуют они против нас". Какие возвышенныя чувства и какой язык среди кровопролитной и варварской войны!

Сражение сие отличалось чрезвычайным ожесточением, и многия товарищи мои, остававшиеся в продолжении онаго простыми зрителями, на фрегате встретили меня, как воскресшаго из мертвых. Всем нижним чинам за взятие острова Курцало Государь Император соизволил пожаловать по рублю на человека.

По взятии Курцало фрегат получил повеление сменить у Катарро "Михаила", и для меня не могло быть известия лутше. Избежав толиких опасностей, я лелеял надежду скорее увидеть ту, которая завладела моим сердцем…

* * *

В поисках продолжения Сергей Леонидович ещё раз исследовал содержимое сундука. Среди разбросанных в беспорядке бумаг нашлось письмо Павлуши, помеченное февралем 1901 года. «Неаполь мне страшно понравился. Из всех посещённых до сих пор городов, это, безусловно, лучший, хотя вид на него с моря ничего особенного не представляет. Неприятно в нём только огромное количество попрошаек, пристающих на каждом шагу. Классические лаццарони, по-моему, много б выиграли, если бы ходили в своих национальных костюмах, а не носили невозможные пиджаки, в которых они ничем не отличаются от кронштадтских и петербургских босяков. Знаменитую музыкальность свою неаполитанцы проявили перед нами вовсю. Целый день и чуть не всю ночь у борта бродячие музыканты распевали нам из лодок свои знаменитые песенки. Надо отдать им справедливость, исполняли они недурно…»

Часы пробили три. В избах деревни замерцали огоньки – там жизнь уже началась. Сергей Леонидович стоял посреди кабинета, держа этот лист бумаги двумя пальцами за уголок. Подойдя к лампе, он пробовал читать дальше, но буквы расплывались в глазах фиолетовыми кляксами.

Слёзы душили его.

* * *

«…Меж тем слухи о разрыве нашем с турками становились все более настойчивыми. В случае, если война была бы объявлена, адмирал должен был атаковать Дарданеллы, а Черноморский флот Босфор. Адмирал спрашивал и у Развозова, и у Верницкаго, и у меня даже, может ли Черноморский флот рассчитывать иметь успех по сему плану? Я отвечал со всем праводушием, что флот ныне не вполне соответствует своему назначению, и что бы ни говорил маркиз де Траверсе, поиск на Босфор он сделать будет не в состоянии. Черноморский флот пребывал как бы в полном и безмятежном усыплении. Флот перестал плавать, корабли гнили в гаванях, и даже деятельность портов едва была заметна. „Но если запрут нам проливы, то войска и эскадра останутся здесь в самом затруднительном положении“, – заметил адмирал. Стали уже получаться известия, что греческим судам запрещено было употреблять на судах своих русский флаг, и это ускорило исполнение моего счастия.

Венчание проходило в центре Катарро в церкви св. Луки, построенной, кажется, еще в двенадцатом веке. В Катарро религиозные конфессии уживаются настолько мирно, что в церкви этой действуют два алтаря – один нашей веры, другой – римско-кафолической, и службы служатся по обоим обрядам. Сам адмирал вызвался быть моим посаженным отцом. Какой подарок нам, дозволение именовать выдающегося человека нежнейшим прозвищем, которыя только даются между людей! Память о нем я храню всю свою жизнь, которую посвятил заботе доказать, насколько я превзойду заповедь, повелевающую нам чтить отца своего…

При выходе нашем из церкви крепость, по приказанию Губернатора генерал-майора Пушкина, дала один выстрел. Уже и не знал я, какими словами описать отцу эту честь, которую я снискал, нисколько ее не заслуживая. Жена моя, тронутая этими благодеяниями, не умела сдержать слез…

Малое число войск наших, отдаленность от отечества, откуда не было надежды скоро получить помощь, не позволяли предпринять что-либо значительное, сбережение сил для защиты провинции было лучшим средством, но как в Далмации искра возмущения тлелась под пеплом, то и французы опасались напасть на нас, и как война в Пруссии уже началась, то оба войска оставались в бездействии, ожидая решения участи юга от событий на севере.

Таким-то образом империя Российская учинилась полным хозяином в области, и всё это не благодаря силе, а исключительно по обоюдному устремлению двух ветвей славянского племени. Милосердие и кротость правления нашего было в совершенной противуположности соседа нашего Наполеона и привели к тому, что впоследствии времени и до сей поры французское владычество местными писателями прямо названо оккупацией, тогда как пребывание наше зовут российскою управою, и потому так есть, что то по взаимному согласию содеялось. Но могли ли мы знать тогда, что неудачи нашего оружия в Пруссии, которые суждено было завершить Тильзитским миром, положат конец славной эпопее Сенявина в Далмации, и Катарро перейдет в руки столь ненавидимого нами неприятеля?

Уже тогда у митрополита Черногорскаго Петра I Петровича Негоша вызревал план о передаче всех народов того края, греческую веру исповедующих, в подданство российского императора. С изложением сего плана готовился выехать в Россию архимандрит Симеон Ивкович, снабженный двумя посланиями как к самому Государю, так и рекомендательными письмами к министру иностранных дел князю Адаму Чарторыйскому. Предполагалось, что по низложении всемирнаго врага (Наполеона) соединить воедино провинции: Черногорскую, с присовокуплением к ней трех городов албанских Подгорицы, Спужа и Жабляка, Боку ди Катарро, Герцеговину, Рагузу и Далмацию, соединение сие утвердить на вечные времена одним общим наименованием сих областей Славено-сербскаго царства с присоединением титула Славено-сербскаго царя к августейшему титулу Императора Всероссийскаго. Для управления же сим царством назначить президента из природных россиян. Общее желание народа было такое, чтобы вице-президентом и товарищем управляющаго наименовать черногорскаго митрополита и по примеру митрополита карловицкаго, что в Венгрии, украсить его титулом князя Российскаго и чином действительнаго тайнаго советника. Столицей сего царства и местопребыванием президента и его товарища назначить Рагузу, яко средоточие пяти областей. В митрополии Славено-сербскаго царства под нынешним митрополитом поставить трех архиереев: в Далмации в городе Заре, в Герцеговине в городе Требинье и третьего в Катарро, который будет наместником митрополита. В сих трех городах учинить по семинарии или школе. Словом, народы сии желали сохранить на вечныя времена свою веру и вольность под покровительством Российскаго престола.

Как ныне уже известно, по тогдашним условиям этого не могло случиться, что и подтверждают слова императора Александра, который сказал: "Так как обстоятельства не позволяют еще заняться устроением этого края, – писал он министр Импертору, – то я по предмету сему заготовил ответное от себя письмо к черногорскому митрополиту", очевидно, отвергавшее обширные проекты владыки. Но мы, конечно, ничего этого знать тогда отнюдь не могли, и заглядывали в будущее с совершенною верою в то, что прекрасные сии области отойдут в наше подданство, и Россия приобретет столь удобную во всех отношениях базу для флота в самой, можно сказать, сердцевине Средиземноморья. В стихах "Освобождение Европы" Карамзин пишет, что у царя должно быть войско и оружие для того, чтобы защищать от внутренних и внешних врагов то, что Бог ему доверил. Но царь не смеет никогда желать чужих земель, чужих областей, ибо царь живет не для войны, а он защитник мира. И не знаменательно ли, что сей незабвенный Государь в 1816 году высказался за всеобщее разоружение?

Во втором письме к Императору митрополит представлял об особых трудах статскаго советника Санковскаго, прося о нём, чтобы был он оставлен полномочным Его Величества до новаго в том крае учреждения и испрашивая для него в награду чин камергера и орден св. Владимира. Тут же обращалось внимание Государя и на заслуги вице адмирала Сенявина.

Слухи, доходившие до нас о войне в Пруссии, были не совсем приятные, и как Европа, можно сказать, горела в огне сражений, к вящему успеху предприятия другим путем отправлен был ранее Ивковича отец Митко Булич из Цетинскаго монастыря, снабженный такими же письмами к министру иностранных дел Чарторыйскому, и доставить его в Россию было велено адмиралом командиру "Пегаса" Развозову. Он же, в свою очередь, препоручен был Развозовым моим неусыпным заботам и попечительству.

Итак, нам предстояло неожиданное возвращение к черноморским нашим берегам, и адмирал, под влиянием усиливающихся слухов о войне с Турцией, торопил с отплытием. Налившись водою и забрав увечных из лазарета, устроеннаго при монастыре св. Саввы, мы готовы были отправиться по первому сигналу. С нами шел бриг "Орест", а "Пилад" адмирал счел за нужное оставить в распоряжении капитан-командора Боратынскаго, которому намерен был передать главное начальство над Катаррской областью.

Я, как старший мичман, получил вахту лейтенанта Салморана, который сделан был командиром корвета "Версона", переделанного из призового судна. Мне досталось сниматься с якоря из Кастель-Нуово, но, Благодаря Бога, скоро я привык. Два раза выходили с якорного места и за крепкими ветрами возвращались. Тучи сомкнулись вокруг нас, и фрегат дрожал и колебался. Стояли мы в такой грозе, каковой никогда дотоле и после не приходилось мне видеть: весь гористый берег был в огне от молний, которыя ударялись в скалы, это точное изображение войны Титанов. Вода близ берега не волновалась, а кипела. Небывалой силы ветер, срывая воду с поверхности моря, нёс её прозрачной пеленой, и часто брызги достигали на высоту в пять сажен. Полил дождь такой силы, что вода не успевала стекать за борт. Но через час все успокоилось, восточный ветер поднял черныя облака подобно завесе, и солнце явилось в полном блеске.

Далее в море ветер смягчается, почему мы и старались отойти от берегов, хотя парусов нести было невозможно.

Лоцман, указывая на вершины гор, покрытые колеблющимися облаками, представлял, что Бора еще продолжается и мы подвергнем себя опасности, если пойдем далее. Дым, покрывающий вершины гор, есть верный признак начала Боры. Дует она всегда от северо-востока и длится до двух недель.

Но капитан торопился пройти проливы и дорожил каждою минутой, положась на то, что в море ветр был тих и небо ясно, приказал взять у марселей рифы, спуститься на фордевинд и идти на Корфу. За островом Оссеро, в проливе противу горы Кальдаро, нашел столь сильный шквал, что фрегат привело к ветру и положило его на бок. Мачты затрещали, в кают-компании попадали столы и мебели, отчаянный голос лейтенанта: право на борт! люди наверх! перепугал до смерти наших пассажиров. Одни закрыли лица руками, другие пожелали исповедаться и причаститься. Сложно передать состояние жены моей – оторванная от родины, в неизвестности о близких, во власти стихии, от которой отделяла её одна трещавшая переборка, – но, казалось, она одна, доверя себя Всевышнему, сохраняла невозмутимое спокойствие. Не говоря ни слова несколько времени смотрели мы друг на друга, и снова бросился я наверх.

Мы почитали себя счастливыми, что успели убрать паруса. Один по одному мы поднимали штормовые стаксели, но их рвало как лист бумаги и уносило на воздух. Ветер ревел так сильно, что и в трёх саженях не слышно было громкаго голоса, хотя говорили по ветру. Меж тем фрегат без парусов летел неведомо куда близ крутого берега, подводный камень казался уже под носом. Вопли лоцмана, суета офицеров, в зрительныя трубы ищущих препятствия, охриплый голос командующего лейтенанта и смущенный вид капитана, не знавшего, куда править фрегат, представляли вид положения самого отчаянного…"

* * *

На этих словах безотчётное внутреннее ощущение побудило Сергея Леонидовича оторваться от рукописи и взглянуть на окно. За стеклом, изукрашенным пальмовыми узорами инея, виднелся человек. Сергей Леонидович в испуге отпрянул, но в этот момент человек осторожно, тихо постучал по стеклу согнутым средним пальцем. «Нет, разбойники так не стучат», – подумал Сергей Леонидович, глядя на незнакомца. Голова его была укутана башлыком, так что от лица оставались только глаза, и глаза эти не были чужими. «Да неужели!», – думал он, пока торопливо шёл в переднюю. – «Да быть не может!»

Он рывком распахнул двери, и в переднюю ввалился Петя Урляпов.

– Да как же ты собак обошёл? – изумился Сергей Леонидович, с лязгом задвигая кованый засов парадной двери, приделанный Игнатом.

– Слово знаю, – сказал Петя, оглядывая помещение. – Как там у меня? – спросил он. По-видимому, он уже знал, что мать его умерла.

– Сад срубили, – вздохнул Сергей Леонидович. – Да что же ты…

– Нельзя мне туда, – жестко отрезал Петя.

– Ах, ну конечно, – сообразил Сергей Леонидович.

– Есть хочу – мочи нет, – заметил Петя, продолжая блуждать взглядом по гостиной. Светлым пятном на стенах выделялись те места, где висели портреты. Пока Сергей Леонидович возился у буфета, Петя подсел к печке и положил ладони на белые изразцы.

– Я зиму раньше любил, – задумчиво сказал он. – Ох, как любил. А теперь боюсь её.

Гапа, вызванная Сергеем Леонидовичем, внесла самовар.

– Никак Пётр Николаевич, – вглядевшись в Петю, настороженно сказала Гапа.

– Здравствуй, Агафья, – поздоровался Петя. – Признала, – удовлетворённо добавил он.

Самовар шипел и брызгался.

– В столицах наше дело проиграно, – рассказывал Петя, жадно заглатывая пищу. – Солдатня идёт за ними. В советах чуть что поднимают галдёж.

Петина история напоминала Одиссею. Сосланный в Туруханский край, он умудрился бежать оттуда, очутился в Европе, при начале мировой войны поступил волонтёром во французскую армию, был серьёзно ранен и только его богатырское здоровье позволило ему оправиться. После русской революции он добрался до Петрограда, был избран членом Учредительного собрания, после его разгона бежал в Рязань, но большевики уже перешли в наступление.

– В центральных губерниях только в Туле городская дума не отдала власть, – торопливо закусывая рассказывал Петя. – Там наши еще держатся – Буланже, Бригадиров. Председателем там Восленский. Странно это, когда город, наполненный рабочими, не признаёт партии, которая взялась представлять их интересы. Нет, – задумался он, отрываясь от еды, – тут что-то другое. В Рязани берут всех – эсдеков, трудовиков – всех!

– Управу закрыли, – скорбно сообщил Сергей Леонидович.

– Ещё бы! – воскликнул Петя. – Говори спасибо, что жив пока сидишь.

Заплакал ребёнок.

– У тебя, я смотрю, тоже целая жизнь прошла, – сказал Петя, заглядывая в люльку. Никакого удивления не выразилось на его усталом лице.

Сергей Леонидович ничего на это не отвечал.

Петя уснул, точно умер, едва перебравшись на диван.

Пока он спал, Сергей Леонидович, взбудораженный появлением Урляпова и его рассказами, бесцельно бродил по дому и сам прилёг только под утро.

* * *

Утопая в снегу, до Муравлянского разъезда добрались за час. В станционном доме было тепло, гудела литая печь, служащий в форменной шинели пытался засунуть под стекло лист с расписанием.

– Вы что, милейший, нас морочите? – недовольно сказал ему Петя, глянув на расписание. – До четырнадцатого разве поездов не будет? – На мгновенье в нём колыхнулась радостная мысль, что наконец-то началось, что это Викжель устроил стачку, но служащий тут же погасил эту надежду.

– Да это не я морочу. Это Совнарком мудрит. – Он достал газету, сложил её и показал место: – Вот здесь читайте.

– "Декрет о введении в Российской республике западно-европейского календаря, – прочитал Сергей Леонидович и озадаченно оглянулся на Петю, который заглядывал ему через плечо. – В целях установления в России одинакового почти со всеми культурными народами исчисления времени, Совет Народных Комиссаров постановляет ввести по истечении января месяца сего года в гражданский обиход новый календарь".

– Брр, – сказал Петя и приложил крепкое русское ругательство.

До Тулы добрались утром первого февраля, которое отныне приказано было считать четырнадцатым.

– Эк мы шагаем в новую жизнь, – попытался сострить Петя. – Бойко бежим. Приятно осознавать, что хоть таким образом теперь мы шагаем в ногу с Европой. То двести лет догнать не могли, а тут две-то без малого недели.

На тульском вокзале толкались расхристанные солдаты, пол был усеян шелухой от семечек, хотя буфет работал. В первом классе столы покрывали не первой свежести скатерти. На всём лежала какая-то в одночасье появившаяся печать неряшливости.

В здание городской думы доступ был свободный, но вдоль улицы и на углах здания топтались красногвардейцы с косо нашитыми на папахи красными лентами. Лица у них были землистые, глаза бессмысленные.

– Чёрт знает что такое, – проворчал Сергей Леонидович, покосившись на красногвардейцев, – точно жандармы при старом режиме.

– Эти ещё похуже будут, – сказал Петя. – То было самодержавие, а стало штыкодержавие.

Знаменитые тульские "Черныши" – «Чернышевская гостиница», была занята под революционный комитет, и у входа даже стояли два пулемёта, точно львы, караулящие парадную дома, претендующего на родословную. Гостиница "Петербургская", традиционно служившая пристанищем всех левых сил, напротив, оказывала прежние услуги как ни в чём не бывало, и при ней даже работал ресторан, где на столиках были разложены отпечатанные на ротаторе объявления от местной епархии об имеющем состояться назавтра крестном ходе. Здесь к некоторому удивлению им даже подали "Клерет" – крымское южнобережное полусухое, гордость ресторанов с репутацией.

– Расстреляют, как в Петрограде, – покачал головой Петя.

– Это крестный-то ход? – даже хохотнул Сергей Леонидович. – Не посмеют! В январе запрещали же они митинги и шествия в защиту Учредительного собрания, а вот поди ж ты – пять тысяч человек не испугались их пулемётов и высказали в Рязани свое мнение. И здесь не посмеют. – Голубые глаза его из-под стекол пенсне метали весёлые молнии. – Я ведь, Петя, – с несвойственным ему жаром начал было Сергей Леонидович, но тут же махнул рукой, – да что говорить… Если Он есть, то верно уж Он простит меня в своем величии, а только я не верю. Но из принципа, слышишь ты, из великого принципа свободы долгом своим почту участвовать. Да кто ж они такие, что запретить могут свободное волеизъявление душ? Я не верю, что это безумие продлится сколько-нибудь длительное время. Самому смешно. Да думал ли я в Гейдельберге, куда от всего этого убежал, что по Туле крестным ходом ходить буду?

Петя промолчал и только выразительно посмотрел на него, ибо сам имел полное право сказать о себе примерно то же самое.

* * *

После Петя ушел в думу совещаться с Восленским, а Сергей Леонидович отправил телеграмму в Соловьёвку и пошёл бродить по городу. На Вознесенской попалась ему маленькая церковка, судя по наружности семнадцатого века постройки. Сергей Леонидович вспомнил, что должно быть по старому предпразднество Сретения. Сквозь калитку под низенькой аркой он прошел на двор, поскользнулся на паперти.

Священник читал с амвона послание патриарха Тихона. Было душно под толстыми старинными сводами, от недостатка кислорода свечи шипели, искрились и гасли. Из таинственной темноты на Сергея Леонидовича упали со стен примученные взгляды святых. Нимбы колебались в свете горящий свечей, словно лежали не в воздухе, а в неглубокой воде, которую лениво трогает ветер.

– …Ныне же к вам, употребляющим власть на преследование ближних, истребление невинных, простираем мы наши слова утешения: обратитесь не к разрушению, а к устроению порядка и законности, дайте народу желанный и заслуженный отдых от междуусобной брани. А иначе, взыщется от вас всякая кровь праведная, вами проливаемая, и от меча погибните вы, взявшие меч…

В облике священника, в его голосе, даже не слишком выразительном, не было ничего необычного, сверхъестественного, но слова, исходящие от него, не метались в беспорядке, биясь о сводчатые стены, не цеплялись одно за другое, не догоняли друг друга, а текли упорядоченной чередой и ложились точно пули в середину мишени, и это рождало уверенность, что истина, доступная человеческому разумению, полная мощи и жизни, всё ещё царит над всяким прогрессом, и тот, кто возвестил её, ещё никому не уступил своего места.

В душном полумраке Сергей Леонидович то и дело забывался, и на послание патриарха накладывались собственные мысли. Вопросы, исполненные неизъяснимой горечи, обступили его как обступают колонны с коринфскими капителями здание античного храма… Где мудрец? Где книжник? Где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие? "Господи, – вздохнул Сергей Леонидович, – не изгладь имени моего из книги жизни".

"Неужели Ты не был?", – с суеверным ужасом подумал Сергей Леонидович, и в то же мгновение понял, что верил всегда не в абстрактную высшую силу, не в какое-то безликое божество, а в этого худого, измождённого страданием человека, о котором прокуратор Иудеи сказал: "Его никто не видел смеющимся". Зачем же, для чего тогда все?

Озноб прошёл по всему его телу. Он испуганно оглянулся. Как жалки показались ему эти молящиеся люди. Как жалок, ничтожен показался себе он.

* * *

Гапа вернулась из Ряжска, куда ездила к захворавшей старухе-тётке, сразу после Сретенья. Сергея Леонидовича не было, не было и Игната. Заметало так, что, как говорится, хоть три дня не еcть, да c печки не лезть.

Евдосьюшка с Лукой и Оленькой спали в доме, а в людской через двор пили чай. За столом, крытым камчатной скатерьтью, Гапа сидела с Анисьей Спиридоновной, женою дьякона Зефирова. Обе они были в ватных корсетках, чай пили вприкуску, по-купечески с блюдечка. Анисья хвасталась, что муж привез ей из города отрез люстрина на кофточку, а Гапа рассказывала, как заходил намедни старчик Хфедюшка к Скакуновым, и говорил чудное: будто не будут больше скоро мужики по полоскам своим сеять, а землю будут пахать железными машинами. Ещё рассказывала Гапа своей приятельнице сон, который привиделся старчику Хфедюшке. Видел Хфедюшка зайца, и хотела того зайца взять сова, но заяц пошёл под небеса, а сова в его место села.

– Мудрено, – Анисья Спиридоновна оторвала лицо от блюдца.

– И вот как старчик рассудил: заяц тот белый – это Правда, а сова – Кривда. Значится, Правда на небо улетела, а Кривда осталась… Уж так складно растолковал, уж так складно.

– А то оно разве и не так? – согласилась Анисья. – Царя вон скинули, а на что?

Стёкла дрожали, когда ветер швырял в них россыпи сухого острого снега.

Прислушиваясь к непогоде, выпили ещё стакана по четыре. Хотя её и ждали, Гапа забыла прикрыть ставни, а теперь боялась выйти на улицу в метель. Мерные удары в большой колокол Преображенской колокольни указывали направление тем путникам, какие могли оказаться поблизости.

– Ослобони Создатель, – приговаривала при каждом порыве Анисья Спиридоновна и мелко крестилась. – А и вкусна водица, – похвалила она.

– Ономнясь лудили, – похрустывая сахаром на крепких зубах, ответила Гапа.

– Уф, ну, кажись, напилась, – помотала головою гостья. – Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его, – пробормотала она скороговоркой и поставила стакан на блюдце вверх дном. – А то ещё сказку старчик сказывал, – напомнила Анисья Спиридоновна. – Вишь, где-то, когда-то жил человек богатый. На свете божьевом и не было такого – все его знали. Он, вишь, был заводчик, что чугуны-то делают. Только Господь не даровал ему сыновей, а была одна дочь. Вишь, Бог-то не равняет нас – кому даст, а кому и нет… – Ух, заметаить, – покосилась она на окно, когда ветер словно горстью швырнул в стекло снега.

– Колокольчик как будто, – прислушалась Гапа.

У самовара замолчали, так что стало слышно, как скребётся за половицей мышь, да ещё капля, долго копившаяся у носика, оглушительно сорвалась на медный поднос. И действительно, откуда-то из снежной мути словно бы донеслось тусклое, печальное звяканье. Но ветер наваливался с новой силой и тут же сметал этот хилый примерещившийся звук, и долго ещё оставалось непонятно, обман ли это слуха, не то и вправду кто-то правит путь по занесённой дороге.

Наконец стало очевидно, что к дому подвигаются сани. Снаружи он был окутан метелью, светились лишь два окна в людской, наполовину завешенные зелёной тафтой. Окна Павлушиного кабинета чёрными прямоугольниками бесстрашно, или, лучше сказать бесстрастно смотрели прямо в непогоду.

Дверь выдохнула, и на пороге показался Игнат. Усы и борода его заиндевели, были сивыми, полушубок, туго перетянутый кушаком, за который был засунут кнут, сплошь покрывала изморозь.

– А обтряхать-то не надо, штоль? – поворачивая на стуле свое крупное тело, недовольно бросила Гапа, хотя Игнат яростно стучал валенками в плетёный половик.

– Куды отряхать-то, – хмуро буркнул он. – Не до отряханиев тута… Барина вон привез.

Голос его был как загустевший мед.

– Чтой-то? – вступила в разговор встревожившаяся Анисья Спиридоновна.

Игнат стянул рукавицы, скинул шапку и, покосясь на самовар, медленно перекрестил лоб.

– Стало быть, убили.

Обе женщины, прикрыв рты одинаковым движением кистей рук и коротко переглянувшись, с тупым ужасом смотрели на Игната.

– Стало быть, в Туле, на крестном ходе, – густым своим голосом сказал Игнат. – Большаки эти и красные гвардейцы стали стрелять с ружей да с пулемётов. Вот и нам прилетело. Да не в бровь, а в глаз… Народу страсть там собралось – многие тыщи. Так они детишков побили, самого владыку изранили, как рука поднялась. С ума народ свернул.

Торопливо накинув шубейки, бабы вышли за Игнатом на двор. Лебёдушка, смежив накрашенные инеем глаза, смирно стояла в хомуте, поджав левую переднюю ногу. На санях под запорошенной полстью на соломе лежал покойник. На носке его изящного ялового сапога, который высовывался из-под полсти, наросла горка снега. Сбоку возвышалась скрюченная фигура, сплошь засыпанная снегом.

– Матерь Божья, Царица Небесная, – выдохнула Анисья Спиридоновна, мелко крестясь.

– Вон Пётр Николаич, – указал Игнат на засыпанную снегом фигуру, – они-то лутше знают, тоже там были… Не замёрз ли? – озабоченно пробормотал он и потормошил фигуру за плечо.

– В сенцы-то внести… – нерешительно сказала Гапа.

– Распрягусь сейчас, – сказал Игнат, – внесём… Полежит, теперь-то уж чаго. Потом и снесём, хотя и в сенцы чтоля, – а то я двадцать вёрст дал, с Вёрды и не чаял, ай доедем, ай пропадём. Дорогу другой раз терял! Вешки все посшибало. Щас, милая, щас.

И он принялся распрягать озябшую лошадь. Гапа вынесла ему стакан кипятку.

Урляпов встал с саней, кое-как стряхнул с себя снег и прямиком прошёл на кухню. Там он сел на лавку, куда обычно садился Хфедюшка, и ошалело глядел на своё отражение, светлым пятном расплывшееся на сверкающем боку самовара.

* * *

Отпели Сергея Леонидовича и положили здесь же в ограде рядом с его Оленькой. После собрались помянуть. Гапа сварила кутьи, напекла блинов и достала в деревне сивухи. Отец Андрей пожаловал из старых запасов, и загуляли по столу зеленоватого отлива бутылки настоящих довоенных николаевских четвертей, запаянные сверху красным сургучом с гербовыми печатями. Астраханские сельди-ратники наполняли гостиную тяжким солёным духом.

И только когда младенец за стенкой подавал голос, за столом воцарялось испуганное молчание, и молодуха Евдокия Скакунова выходила туда. Все в эти минуты вспоминали о ребёнке, и всем приходило недоумение, как с ним теперь быть. Доктор Гаврила Петрович вызывался писать в Рязань в Епархиальное училище, не найдётся ли у Ольги Донатовны какой-нибудь родни.

Урляпов с мрачным выражением своего красивого лица просматривал свежие газеты, добытые доктором. Газета эсеров "Земля и воля" сообщала, что из расставленных на Соборной площади пулемётов сначала стреляли поверх голов движущейся процессии, но, видя непреклонность шествующих, красногвардейцы и матросы открыли винтовочный огонь непосредственно по толпе, в результате чего имелись многочисленные, до семидесяти человек, убитые и раненые. Авторы статьи заявляли о необходимости провести расследование и вынести для успокоения взволнованной совести народной – моральное осуждение виновникам, ибо свершить что-то большее при данных условиях находили невозможным. "Среди убитых – член Сапожковской уездной земской управы Сергей Леонидович Казнаков, соловьёвский помещик", – добавляли авторы.

– А это вот "Голос труда", орган Советов красноармейский и рабочих депутатов города Рязани, бывший "Рязанский вестник", – сообщил Шахов Урляпову. "Голос труда" сообщал жителям, что «в городе Туле 15-го сего года была подавлена попытка антисоветского мятежа под видом крестного хода». Расстрел его участников объяснялся необходимостью установить порядок в ответ на наглость попов, осмелившихся нарушить решение Военно-революционного комитета о запрещении крестного хода.

"Вот тебе и исторгнулись из плена", – угрюмо думал Андрей Восторгов, припоминая свои слова, сказанные им весной покойнику Сергею Леонидовичу.

* * *

А утром явился в волостное правление старик Терентий Скакунов, церковный староста Преображенской церкви. Мороз пунцово обложил его щёки.

– Добро ли поживаешь, Парфён Семёнович? – приветствовал он сторожа.

– Бог грехам терпит, – сдержанно отвечал тот.

Обмахнув валенки стоявшим в углу веником, Скакунов прошёл в присутственную комнату волостного правления. Писарь сидел за большим столом, и то и дело утирал загривок фуляровым платком.

– К вашей милости с просьбицей, уж потрудитесь…

Писарь выслушал Скакунова с интересом.

– А на кой тебе? – лениво спросил он. – Не кормилец, а лишний рот. И земли не будет при переделе на неё, и замуж выйдет – только корми её. Про закон-то новый слыхал? Закон вывела новая власть, чтобы все метрические книги с приходов свозили в волостные правления. Теперь все записи у попов отобрали, все здесь делаться будет: кто родился, кто там умер, женился, али ещё чего…

Скакунов растерянно молчал.

– Ты как хочешь, батюшка, а сироту в люди выпускать – не божье дело. Дитя не в разуме ещё. Ты уж сделай милость, впиши в посемейную книгу. А я уж вашу милость поблагодарю чем ни на есть, пшенца, али еще чем.

– Не божье дело, – проворчал писарь. – А метрику-то куда денешь? – недовольно спросил он. – Запись-то, поди, уж сделана.

– Так… – Скакунов словно споткнулся о несообразительность писаря. – Другую запись сделаем.

Из волостного правления Скакунов направился в церковную слободку к Восторгову.

Услыхав, зачем пришёл Скакунов, отец Андрей только покосился на него.

– С ума ты спятил, Терентий Иванович, – гневно проговорил он.

Скакунов полез за пазуху, но отец с негодованием отвёл его руку с развернутой тряпицей, на которой медленно начинали распрямляться туго свёрнутые купюры.

– Ты уж придумай, батюшка, – бормотал Скакунов, проворно набрасывая друг на дружку углы своей тряпицы и так же проворно закладывая её обратно за пазуху полушубка. – Время идёт смутное, все против господ, а ить она, как-никак, господского роду. Здесь-то она своим молоком вспоена, а к кому попадёт? Куда отдать-то? Властей-то нет. Каждому до себя только. А наша Евдоська уж такую к ней имеет приязнь, что и Луку, мнится, меньше жалеет…

Долго отец Андрей трепал себя за бороду, глядел в перекрестье окна, видел ворону, одиноко сидевшую на голой, тонко изломанной ветке сливы. Вспомнилась ему ни к тому ни к сему глупая забава, которой предавались в бурсе. Кто-нибудь подхватывал небольшой камень, или кирпичный осколок и с криком «На кого Бог пошлёт!» неожиданно для всех подбрасывал его в воздух саженей на пять. Мальчишки с хохотом разбегались, и, заняв безопасное положение, следили за приземлением камня, примеряя к себе силу удара. Как-то раз Андрей зазевался, и камень попался ему.

Отец Андрей вздохнул, поднял к голове пухлые руки и разложил на стороны редкие волосы. Безымянным пальцем правой руки он принялся ощупывать себе голову повыше лба, пока подушечка не легла на едва ощутимое уплотнение шрама. Тот далёкий день представился ему в столь ясных подробностях, будто это было только вчера. Весеннее солнце упиралось в кровавую стену какого-то лабаза, в искрящихся влажным бисером проталинах криво стояли одуванчики, и жизнь казалась бесконечностью.

Он снова уставился в окно, в студёную мартовскую муть и вздохнул ещё раз.

* * *

Участковый Саранов, стараясь ступать на траву, поглядывая на мокрые свои ботинки, запачканные чёрной землей, шёл к зарослям дикой яблони, из которых торчали обугленные стропила. Ущерб, который нанес усадьбе огонь, оказался невелик – главным образом потому, что гореть там было уже почти нечему. За те полчаса, пока из Сараев не подъехала пожарная машина, огонь облизал стены и стал спадать.

Несколько минут он постоял, поглядел на разрушения, соображая, что же именно хотел от него начальник районного управления внутренних дел полковник Акиньшин, когда позвонил уже почти ночью: "Ну, что, отличники, мать вашу так. Там у тебя усадьба сгорела. Там что, жил кто-то? Таджики не жили? Замыкание, или что ты думаешь?" – "Подожгли, – уверенно доложил Саранов. – Там и проводки-то нет, от электричества здание отключено". – "Н-да, – задумался как будто Акиньшин. – Кому она сдалась? А может, мальчишки картошку пекли?" – "Да не, товарищ полковник, кто ж там печь будет, в такой помойке. Да и дождя-то не было, – усомнился было Саранов, как Акиньшин тут же его прервал: "Я и сам думаю, что нет. Ты там подумай, с владельцем поговори. Так-то всё нормально у тебя?" – "Так точно, товарищ полковник», – бодро ответил Саранов. – "Ну добренько. А ты с владельцем-то поговори, поговори" – "А что?" – насторожился Саранов. – "Он же сам и обратился". – "Обратился, – передразнил полковник. – Конечно, обратился. Куда ж ему ещё обращаться? К шерифу Нью-Джерси, что ли? – усмехнулся он. – Да может он её застраховал, а теперь страховку получить хочет. Сам же говоришь, что халупа. Ты пощупай-ка его, пощупай".

Каждое слово и каждую интонацию этого разговора Саранов запомнил очень хорошо, и получалось так, что полковник прямо указал на виновника поджога. Некоторое время он гадал, какие для этого были у полковника причины и основания, но потом плюнул. Конечно, он сомневался, что Гольянову на руку это происшествие, прежде всего потому, что ничего особенно и не сгорело, и если даже признать за сгоревшим какую-то ценность, то затраты Гольянова только увеличились.

Чужих Саранов не любил, а особенно богатых москвичей. Всё в Гольянове раздражало старшего лейтенанта. Московская жизнь была далека от него, и он туда не стремился, но его злило, когда она, эта жизнь, вызывавшая в нём сложное чувство, начинала выходить из своих берегов. Зачем такие люди приходят сюда, он не мог понять. Он видел единственное объяснение этому – всё хотят под себя подмять.

Вячеслава он нашёл в доме Михаила. После вопроса о страховке, которой, естественно, не было, очень скоро Вячеслав сообразил, куда Саранов клонит дело.

– Постойте, – прервал его он. – К чему этот разговор? Вы меня, что ли, подозреваете?

– Я никого не подозреваю, – хмуро буркнул Саранов, – я произвожу дознание. Вы владелец.

– Какой же у меня может быть мотив? – удивился Вячеслав.

– Да хоть такой: уничтожить, чтоб не восстанавливать.

– Едва ли из-за какой-то копоти на стенах усадьбу вычеркнут из реестра памятников, – заметил Вячеслав, да и хорошо это понимал Саранов; сказать ему было, в сущности, нечего, но он недоверчиво покачал головой.

– Да для чего же мне это надо, – возмущённо воскликнул Вячеслав, – своё же жечь? Это бумага может сгореть без остатка, а тут-то что сгорело? Три балки, которые всё равно пришлось бы менять? Были кирпичи красные, стали чёрные. Ну, вы сами подумайте!

Эта встреча, смысл которой он отлично понял, буквально взбесила Вячеслава. В нём закипало упрямство. "Нет, ребята, – злорадно думал он, – вы не угадали".

Со своей стороны Саранов не думал больше о мотивах, которые побудили его начальника заподозрить Вячеслава, а думал только о том, какие мотивы могли быть у этого последнего, чтобы совершить этот поджог.

* * *

Вопреки ожиданиям Тани и Вани, продать дом в Черногории оказалось делом непростым. Окрыленные бумом второй половины двухтысячных годов, черногорцы застроили почти всё, что только можно было застроить, но эти многочисленные апартаменты стояли пустыми, а на каждом третьем доме побережья висел баннер: «For sale» или «Продается». Конкуренция оказалась велика: старая югославская дача, хотя и имела свои достоинства и стояла в отличном, лакомом месте, всё же в глазах потенциальных покупателей уступала новеньким коттеджам с затенёнными стеклами.

Таня с детьми и Ириной Александровной провели лето в Столиве, и мастер по маникюру в Которском салоне пожаловалась ей, что за всё время, что она работает здесь, лето тринадцатого года в смысле курортных доходов выдалось самым неудачным. Мысль об Испании ещё не оставляла её, а средств не хватало: Ванины прибытки поубавились.

Тем не менее время от времени объявлялись какие-то торговцы недвижимостью, клиенты которых, не довольствуясь информацией в сети, желали видеть дом в подробностях.

– Кого бы и правда найти, кто бы пожил там сейчас? – задумалась Таня, когда брат заехал к ней за какой-то надобностью.

– Не знаю, – буркнул Михаил. – У меня дела.

– Дела, – фыркнула Таня, презрительно скосив на него глаза. – Можно подумать. – Потом поинтересовалась ехидным голосом:

– Свадьба-то будет?

– Посмотрим, – ответил Михаил и подмигнул сестре.

Он шёл по бульвару, наступая на мокрые листья; по обе стороны деревьев две жирные автомобильные змеи медленно расползались по своим норам. Та особая грусть, которая налетает неизвестно откуда в начале осени, сладко ворочалась в грудной клетке. "Посмотрим", – думал он, но мысли мешались. О том, что в усадьбе случился пожар, ему рассказал вернувшийся в Москву Вячеслав. Они зашли в "Скромное обаяние буржуазии" и провели там около двух часов. Вячеслав рассказал про Сидельникова, Федюшина и Саранова. "Да, может, продал бы, в самом деле", – заметил ему Михаил, но Вячеслав только отрицательно покачал головой. В глазах его стояло упрямство. Он хотел объяснить Михаилу, почему он не хочет этого сделать, но понял, что говорить придётся очень долго. Ему бы слинять куда-нибудь, думал Михаил, пока, чего доброго, подписку о невыезде не возьмут.

И только дома эта мысль взорвалась в нем, как будто лопнула электрическая лампочка. Он позвонил сестре.

– Я, кажется, знаю одного человека, – сказал он, – который согласился бы пожить там. Причем, возможно, неопределённо долгое время.

– Это кстати, – обрадовалась Таня. – А то мы с Ваней уже голову сломали. Ну не летать же туда раз в неделю? А что за человек? Надежный? Я его знаю? Не алкоголик? Не сожжёт там всё? Друг твой, или кто?

– Не алкоголик, – рассмеялся Михаил и, подзуживая сестру, добавил: – но девок водить будет.

– Да ты видел этих девок? – уничижительно спросила Таня.

– В общем, завтра заеду за ключами, – предупредил Михаил.

Собственно, ни Сидельников, ни тем более Федюшин не желали Вячеславу никакого непосредственного зла. Участь его им вообще была безразлична. Но им нужна была земля, которой он владел. Давать ход делу о поджоге они не собирались, так как хотели решить вопрос по-хорошему и понимали, что с подследственным дела не сделаешь.

Но когда Вячеслав пропал и адвокат Шипилов не мог более до него дозвониться, они занервничали. Предложить больше, чем они уже предложили, они не могли – напротив, ожидали, что Вячеслав намёк понял и согласится и на меньшую сумму – лишь бы отделаться. Время шло, а они никак не могли решить, как им быть дальше: ждать поправок к закону о земле или устроить так, чтобы Гольянова объявили в федеральный розыск.

* * *

С начала октября в Бока Которской бухте по ночам залегает туман. Когда светает, кажется, что огромное непромокаемое облако спустилось, чтобы отдохнуть на тихой воде от небесных странствий.

Вячеслав не спеша изучал дом и думал, что всё-таки это куда лучше, чем коротать дни в гараже у Александра Карловича. Ковёр с олимпийской символикой тридцатилетней давности вызвал в нём странное ощущение какой-то некончающейся жизни. Внизу синим карандашом по белой краске дверного косяка друг над другом были нанесены чёрточки и цифры, видимо, отметки роста кого-то из детей.

Во дворике росли фиговые деревья, и Вячеслав ел мягкие плоды инжира, похожие на зелёные капли, прямо с веток. Изредка с померанцев, растущих во дворе у Луки, срывались апельсины и шлёпались о камни двора, словно теннисные мячи.

Маленький Хюндай, вопреки опасениям Татьяны, завёлся сразу, но на первом этаже, служившем гаражом, нашлись велосипеды, и это в понимании Вячеслава было лучшим открытием. С просторной террасы второго этажа, над которой нависали обремёненные плодами ветви лимонного дерева, открывался прекрасный вид на залив и на рыжий хребет противоположного берега, вершину которого венчало небольшое укрепление эпохи австрийского владычества.

На противоположном берегу в самые подножия серых скал вцепился крохотный поселок. В это время года темнело уже рано. Фонари с того берега выпускали свои разноцветные отражения, словно щупальца. В хорошую погоду они пересекали залив, и их неопределённые оконечности, переливаясь на ленивой волне, легонько трогали молы Столива.

По утрам Вячеслав, оседлав один из велосипедов, тихо катил по извилистой узкой дороге, разглядывая местную жизнь. Вечнозелёные дворы были забрызганы тёмно-розовыми цветами богомилы, которые росли буйными неправильными гроздьями.

Автомобили попадались редко, а прохожие и того реже. Разве что возле торгового павильона на Markov rt на потёртых пластмассовых ящиках из-под пива сидели немолодые мужчины. Время от времени их разговор умолкал, они отхлёбывали из своих массивных бутылок, бессмысленно надзирая за течением времени, и смотрели мутными глазами на серую стену котловины, как будто ожидали, что она разломится, расступится и взору их предстанет бесконечный простор, освобождающий и приемлющий их блуждающую мысль, обречённую скитаться в каменной чаше.

К этому времени Вячеслав выучил только два слова, обеспечивающих минимум обиходного этикета. "Хвала", – говорил он с ударением на первом слоге, принимая покупку. "Приятно! Молимо!", – неожиданно громко, гортанно отвечали ему продавщицы. Потом прибавилось третье, когда своими резкими, грубыми, точно прокуренными голосами пожилые официантки в кафе около Богородичного храма задавали извечный вопрос: "Изволите?"

Темнело рано, и начинало давить безлюдье. Рассказы Михаила о местных обитателях были ещё свежи в его памяти. С шикарной виллой подмосковного льва справа соседствовал мол, принадлежавший Луке. Под защитой каменной стенки в мелкой заводи болталась старая белая лодка.

В нескольких метрах от виллы «lav» напротив старого Лукиного дома сохранилась небольшая часовня, возраст которой насчитывал несколько столетий – каплица в полтора метра высотой. Муницпальные власти поставили указатель, и любой желающий мог осмотреть церковь Trojstva.

* * *

Бранко ещё не уехал в Белград, наслаждался последними погожими днями, собирал хурму, и в лице Вячеслава нашёл такого же терпеливого слушателя, как Таня и Ваня. Ему нравилось говорить по-русски, и он рассказывал Вячеславу много интересного, словно бы чувствуя, что он здесь человек случайный и надолго не задержится. Так, кстати, стала известна и история Лукиного богатства.

Соседкой Бранко по переулку была Данка. Хотя число прожитых ею лет приближалось уже к шестидесяти, она носила легинсы, а гриву огненно-рыжих волос украшала заколками кислотных цветов. Местные мужчины за глаза с добродушной усмешкой называли ее «српской царицей». Работа у неё не переводилась: то нужно было привезти дрова, то их поколоть, то подстричь забор из кустарника, и мужчины ходили к ней, как на барщину.

В далёком 63-м году у её отца нашли туберкулёз. Врачи настоятельно рекомендовали ему сменить место жительства и указали на Столив, как на самое подходящее место, где испарения моря встречаются с ароматами гор, превращая воздух в целительный эфир. Отец внял их совету и сторговал у общины Котора полосу земли длиной метров восемьсот и глубиной – двести. Кусок побережья обошёлся ему в сущие гроши, но никто не мог взять в толк, зачем нужны ему одному все эти пустынные угодья. Однако отец Данки жил будущим. Он просто не мог поверить, что этот уголок земли, как будто специально созданный для отдохновения и поэтических грёз, так и останется в забвении и запустении. Год шёл за годом, а в Боку приезжали всё те же белградцы, жители Ниша и Нового Сада. Отчаявшись увидеть свою мечту воплотившейся, отец Данки в конце концов уступил отцу Луки половину своей земли за крепкую морскую лодку. Когда же Югославию охватили этнические конфликты, казалось, о туристическом рае можно было забыть…

Предвидение Данкиного отца стало сбываться с 2005 года, когда сам он уже не мог этого видеть. Время показало, что мыслил он здраво. В очередной раз Боку открыли то ли англичане, то ли русские, и в померанцевых садиках Муо, Прчани и Столива повисли флаги Соединенного королевства. Русские флагов не вешали, а брали числом и платили не торгуясь. По подсчетам Бранко, из трёхсот домов Столива сорок уже принадлежали русским, а ещё столько же представителям разных европейских стран. Кому-то из этих русских залив напоминал Абхазию, кому-то Крым, и счастливая особенность его была та, что он и впрямь был способен напомнить и то, и другое.

Данка поживала, покусывая отцовскую собственность, наслаждаясь целебным воздухом и видом плодов насаженного отцом мандаринового сада, наливавшихся к декабрю оранжевыми мячиками.

И если Данка разменяла отцовскую собственность на булавки, то Лука хранил верность своей земле. Отцы их давно перебрались в мир иной, и каким-то забывшимся ныне образом старая лодка, столь щедро наделившая Луку, снова перешла в его юрисдикцию, и эту белую лодку можно было видеть ещё и теперь в мелкой заводи у защитного мола. Не однажды риэлторы подступали к несговорчивому старику, однако отступали ни с чем, и едва ли не лучшие куски побережья продолжали радовать взоры туземцев и гостей своей почти тропической зеленью.

От Бранко Вячеслав узнал стоимость местной земли. На первых трёх линиях, примыкающих к морю и снабженных коммуникациями, один квадратный метр стоил пятьсот евро, выше в горы – двести. Совершив нехитрый подсчёт, Вячеслав обнаружил, что от продажи его земли получается сумма, примерно равная той цене, которую назначили за дом Таня и Ваня. Некоторое время эта мысль занимала его, и он прохаживался до дому, словно примеривая его к себе и своей жизни. На первом этаже он снова остановил взгляд на дверном косяке с отметками Мишиного роста. Грусть низошла на него. Он представил, как свершится, наконец, купля, и новые хозяева затеют бесцеремонный ремонт и эти трогательные пометки растущей жизни исчезнут, как исчезнет и воспоминание о ней…

* * *

Лука был набожен, и крохотная церковь Тройства была ему дорога. Не то чтобы Лука уповал на особенно религиозные чувства туристов, но решил обустроить этот принадлежащий ему уголок таким образом, чтобы удобно было всем – и верующим, и неверующим, и тем, кто остановится тут ради церкви, и тем, кто придёт сюда вкусить прелестей природы.

С помощью вечно улыбающегося стройного поджарого серба он приводил подходы к ней в порядок. Требовалось расчистить и замостить площадку для нескольких автомобилей, обнести её каменной стенкой, укрепить глиняный трёхметровый склон, обложив его тёсаными камнями, вмонтировать в бетон ямки для клумб, куда Лука намеревался перенести камелии и розы из своего верхнего сада.

Ежедневно наблюдая возню Луки и его помощника, как-то раз Вячеслав спросил у Бранко, зачем Луке всё это. Бранко терпеливо объяснил, что Лука совершенно бескорыстный человек, что ему это доставляет радость, он стар и сознаёт, что жить ему уже недолго, и считает своим долгом оставить людям нечто прекрасное. Всё это Бранко объяснил вежливо и терпеливо, вот только в глазах у него читалось недоумение, и Вячеслав тут же понял, что это был глупый вопрос, даже просто недостойный, и он ужаснулся, до какой степени исковеркана его душа, что позволяет разуму формулировать такие вопросы.

* * *

Тёмно-оранжевый отблеск заката ложился на вершины гор. Иногда поднималась волна, и свет южных звёзд переливался под ветром, отчего созвездия казались драгоценными ожерельями, в беспорядке разбросанными на тёмном бархате. При небольшом ветерке ветви пальм тёрлись друг о друга, и получался такой звук, как будто под тяжестью чьего-то тела скрипел кожаный диван. В ветвях старого дуба отчаянно чихала сонька. С наступлением темноты от берегов в глубь залива устремлялись лодки, оснащённые яркими фонарями – светом их рыбаки приманивали осьминогов. Жёлтые фонари неслышно скользили по тихой хрустальной глади воды. Оживали невидимые церкви. Звуки колоколов и фонари лодок блуждали в заливе.

Как-то утром туман сплошь заволок Боку, так что не было даже видно крыш первой линии, и какой-то заблудившийся пароход в течение часа гудел обиженным басом, оповещая всех о своём затруднении.

К полудню туман рассеялся, и Вячеслав вышел за дом, на гору, поднялся до крохотной древней церквушки, от которой тропа крутыми зигзагами и дальше одолевала склон, оставляя по сторонам старые высохшие маслины и дубы, увитые горным хмелем. Вокруг каждого такого дерева стоял гул от работающих пчёл. Потом потянулся каменистый траверз, поросший ромашками и лавандой; с уступов его прибрежные жилища с красными черепичными крышами казались детскими игрушками, которые огибала коричневая кайма мелководья. Ещё выше розовые нежные крокусы точно передавали эстафету жизни каким-то другим цветам, названия которых Вячеслав не знал.

Наконец показалась красная черепица старинного пустого дома, потом открылись и остальные, расположенные на разных уровнях – одни заброшенные, с провалившимися крышами, сплошь увитые горным хмелем, другие ещё держались, вцепившись в склон и наглухо закрывшись ставнями от людского любопытства.

Следы жизнедеятельности были разбросаны повсюду, но сами люди не показывались, и возникало сомнение, а есть ли они вообще. Но кто-то, несомненно, здесь обитал: как-то вечером с прибрежной дороги Вячеслав видел на горе под колокольней жёлтый огонек – единственный на всё селение. Средь домов попадались гранатовые деревья, на ветвях которых висели круглые багровеющие шары, похожие на новогодние украшения, хурма, усыпанная весёлыми оранжевыми плодами, разлапистый инжир.

И вдруг над самой головой Вячеслава оглушительно ударил колокол. И от этого проявления жизни в мёртвом, брошенном месте стало жутко. Оправившись от неожиданности, Вячеслав поднял лицо в надежде увидеть того, кто управляет колоколом, но сверху больше не последовало ни звука, и только ослепительно улыбаясь, сияющее солнце, такое близкое, выглядывало из-за серого навершия колокольни. Вячеслав подошёл к церковному входу. Полинявшие деревянные двери выглядели так, как будто последний раз их отворяли много лет назад – когда-то в прошлом, ставшем уже преданием. Выше церковной площадки склон обвивали террасы, на которых серебрились маслиновые деревья.

По одной из них Вячеслав и перебрался собственно на улицу, искусно мощёную всё тем же тёсаным камнем. Горный Столив оказался каменным лабиринтом, упиравшимся то в приземистую часовню, то в искусно выложенную стену террасы.

В иных местах обрушившиеся стены грудами белых камней заваливали проход. Улица вывела к каменной стене, на которой была высечена надпись, почти не требовавшая перевода: "Gustjerna opctinska grajena u godinu 1877". В углублении, на том месте, где когда-то был богородичный образ, стояла помятая, покрытая давней копотью лампадка и лежали несколько засохших маслиновых ветвей.

Дорога вниз представляла собой ступени, местами высеченные прямо в породе, местами выложенные обработанным камнем. Слева по склону пластались гигантские каштаны, и роща эта тоже по-видимому была делом рук человеческих.

У самого начала подъёма расположилось небольшое кладбище с приземистой часовенкой. Одна из могил стояла открытой. Чёрная отполированная крышка чуть поодаль прислонилась к каменной ограде. На ней было высечено имя владельца и указаны годы жизни – Лука Лукович 1931– 20…

Была ещё короткая надпись, но Вячеслав не смог её перевести и понять. Он только понял, что Лука не вчера помыслил о смерти…

* * *

К вечеру острую вершину Ловчена властно закрыла тёмная туча, из-за хребта повалили плотные облака, и ветер расшвыривал их над заливом, как тюки мокрого хлопка. Между домами второй линии была видна стена виллы Лав. Стена освещалась фонарём, и чёрные тени пальмовых ветвей бахромой метались по жёлтому мрамору.

Верхняя граница гор совершенно слилась с небом в неразделимую чёрную массу, и только яркие, злые огни напротив, подобрав и заострив свои отражения, сверкали холодным светом. Гремело море, ветер рвал пальмовые космы, и весь этот грозный шум покрывали звуки колоколов, звонивших с разных концов залива, но в этой кромешной темноте источник звука был неопределим. Гигантская скальная чаша словно бы наполнилась ужасом, и Вячеславу казалось, что он в чистилище. Ему хотелось бежать, сломя голову, куда угодно, но как завороженный, он стоял на открытом балконе, точно моряк на капитанском мостике, жадно вглядываясь в бурю и невольно думая о том, что именно такими должны были быть декорации, при которых Элохим заключал с Моисеем свой Завет.

Тучи вязкой массой скапливались в каменной котловине, будто в ней, как в гигантской чаше, кто-то месил непогоду, и утром залив казался снежной равниной, охваченной позёмкой, а пальмы – всего лишь видением помрачённого сознания.

Вечером удавалось поймать в скайпе Наташу, а по ночам, если приходил сон, ему снились заросшие поля – эта земля, такая простая и такая прихотливая, которая никак не давалась в руки. В самолёте в газете, предложенной стюардессой, он прочитал, среди прочего, что Россия следует рекомендациям Организации экономического сотрудничества и развития и сокращает субсидии сельскому хозяйству. Сами эти слова, поставленные рядом, "развитие" и "сокращает", гляделись каким-то недоразумением. Аналитики Организации утверждали, что предоставление государственных субсидий – расточительная политика, которая искажает цены на сырьё и ведёт к перепроизводству зерна и молока. Субсидии мешают фермерам правильно реагировать на сигналы рынка и внедрять инновации. Этим экспертам вторили другие – из Международного энергетического агентства. Субсидии – главный враг экономики, заявляли они. Доля сельского хозяйства в российском ВВП с девяносто пятого года сократилась с семи до четырёх процентов, а число занятых в нём – с шестнадцати до восьми. Судя по приведенным цифрам, Россия находилась в тренде мировых тенденций, и это вызывало у Вячеслава бессильную злобу.

"Да чем же такой Сидельников хуже, чем я? Только тем, что он – это Сидельников, а я это я. Более того, он даже и лучше, потому что он умеет обработать землю, а я не умею, и если раньше она должна была служить для меня средством наживы, то теперь она служит мне для нелепого самоутверждения, но тем, чем она должна быть, в моих руках она не становится". "Для этого надо любить крестьянскую работу, а я разве могу любить её? Откуда ж мне её любить? Ну, положим, не любить, а хоть понимать надо. А что понимаю я?"

Влага овладела всем вокруг. В сырой тишине электронные часы неумолимо отщёлкивали своё, отщипывая от его жизни и от жизни многих других. Он почти бредил в эпицентре непрекращающейся бури: солнце, которое било в колокол в Горном Столиве, казалось ему золотистым плодом, который можно запросто сорвать с неба, или погладить по щеке… И совершенно непонятно отчего, Вячеславу вдруг пришла в голову простая мысль: удовольствия не накапливаются. Их не вспоминаешь перед лицом смерти, а Вячеславу казалось, что он чувствует смерть. Накапливаются только страдания, говорило солнце и снова ударяло в колокол.

Он спал и просыпался под монотонный шум дождя, стараясь вспомнить, кто и что хотел передать ему нечто очень важное – то ли в сновидении, то ли наяву. С гор, свиваясь в жгуты, струились потоки воды, и даже когда небо наконец умолкло, убывающая вода ещё долго сбегала по бетонной улочке плоской прозрачной лентой.

* * *

Когда наконец просветлело, Вячеслав почувствовал себя как будто заново рождённым. Снова в заливе появились фонари ловцов на осьминогов, и прибрежные огни распустили по воде свои отражения.

На берегу хрипло хохотали чайки, и тянуло солёным воздухом. По ночам туман теперь залегал пластами, накрывая узенькую жилую полосу залива, и фонари расплывались мутными пятнами, не в силах проникнуть своими жалами сквозь его пелену.

По утрам карабкающееся по горам солнце забрасывало в залив пелены света, и широко стелилась покрытое рябью пространство. Иногда в самой середине его садилась на воду чайка и сидела долго, и тогда Вячеславу казалось, что перед ним как будто текла гигантская река, поигрывая серебряной чешуей, а потом поворачивала вспять, а птица крохотным белым комочком так и оставалась неподвижна, потому что в этом просторе было безразлично, куда плыть и бессмысленно искать направления, и из этого пространства исход был один – только в небо.

Вячеслав подолгу смотрел на это белое пятно, словно затерявшееся в необъятном мире, и сострадал ему, и в размышления его снизу вторгался иногда хриплый голос Луки, по-старчески сварливо, не зло, отчитывавшего кого-то из своих четвероногих питомцев, но что именно там происходило, скрывала завеса лип и апельсиновых деревьев. И тогда Вячеславу представлялись свои русские деревенские старики – глупые, не способные за себя постоять, кругом обманутые, в том числе и самими собой, и от мысли, что их единственное богатство – земля, путем разных нечистых манипуляций сосредоточилась в конце концов в его руках, принадлежала теперь ему одному, вызывала в нём стыд и страдание.

За всё это время покупатели приезжали всего дважды: в первый раз это была пара немолодых людей в сопровождении местного риэлтора. Дом они осмотрели с интересом, но сразу сказали, что имели в виду что-то более поместительное и комфортное. Ещё приезжал молодой человек с фотоаппаратом, который обснимал буквально каждый уголок. По его словам, его московский клиент ищет дом именно в Столиве или в соседней Прчани.

Больше никто не появлялся. Дело уже бесповоротно повернуло на зиму. Папоротник в горах порыжел; листья инжира вяли, чернели и валились с ветвей; лопнувшие гранаты выставили свои багряные внутренности. Стало холодать. Оранжевый погон заката ложился на плече Ловчена, и луна взмывала в холодное небо прохладным камнем. Большие круизные корабли больше не показывались в заливе, и только редкие яхты, оставляя за собою пенную борозду, ещё легонько вспахивали зеленоватую гладь.

Горький дымок буковых дров поплыл на Столивом.

* * *

Едва распогодилось, Лука со своим улыбчивым помощником продолжили работу. За то время, что Вячеслав провёл здесь, склон обрёл уже совершенно иные черты, благоустроенными террасами спускаясь к молу.

С интересом Вячеслав наблюдал за тем, как работают с камнем, как выстраивается стенка, как бесформенные глыбы обретают форму, ладно прилегая друг к другу, как сыплется под железным тесалом серая крошка.

– Добрый дан, – поздоровался он однажды и предложил свою помощь. Но Лука с работником вежливо её отклонили. Вячеслав испытал было досаду, но она тут же прошла, едва он понял, что они абсолютно правы и что в такой работе он не столько бы помог, сколько создал бы помех.

Он смотрел на Луку, присевшего на каменной стенке, на его фиолетовый халат, застиранный до белизны, на обрывок верёвки, опоясывающий чресла, на его сутулую спину, – такую идеальную согбенность чаще видишь на карикатурах, а не в жизни, – на нос, кажущийся огромным на осунувшемся и высохшем лице, видел его помутневшие от старости глаза, исходящее из них спокойное достоинство, и любовался этой такой простой и ясной со стороны жизнью, за безмятежностью которой проглядывало величие.

И вдруг такая же простая и ясная мысль явилась ему – и одновременно сознание того, что если он не последует ей, то запутается ещё больше, и тогда уже окончательно потеряет остаток своей жизни. Даже то сравнительно немногое, что предлагали за землю Сидельников с Федюшиным, взять теперь казалось ему невозможным, кощунственным.

* * *

Холодное солнце, раздвинув тяжёлые шторы облаков, отстранённо смотрело в грязные окна нотариальной конторы.

– Передать, – подчеркнул Вячеслав.

Такой скорый, а главное, необыкновенный исход их дела не на шутку озадачил Сидельникова с Федюшиным. Поначалу они приписали уступчивость Вячеслава страху, который нагнало на него дознание, однако во время процедуры подписания акта купли-продажи он держался настолько уверенно, спокойно и невозмутимо, что они оба смутно чувствовали здесь нечто иное, им непонятное. Гольянов имел вид человека, совершающего какую-то очень выгодную для себя операцию. Несколько раз в день они говорили по телефону, пытаясь найти подвох, тем более, что Акиньшин сообщил, что никаких действий не предпринимал, так как не получал никаких на этот счёт распоряжений. Ещё сильней поразило их единственное условие, поставленное Вячеславом – он оставлял за собой только ту землю, которая прилегала к усадьбе и к остову Преображенской церкви, что в общей сложности составляло чуть больше двух гектар. Условие они приняли, но Сидельников измучил служащих кадастровой палаты, требуя от них во что бы то ни стало отыскать какой-нибудь подвох. Однако и чиновники только разводили руками: подозрения были напрасны – по всем статям земля была чиста и документы на неё оформлены грамотно.

Юридически процедура передачи законодательством не предусматривалась, поэтому всё равно пришлось составлять стандартный договор купли-продажи. Землю по предложению Вячеслава оценили в один рубль. Межевание провели быстро. До последней минуты Сидельникова терзала мысль, что как-то его обманывают, и когда Вячеслав поставил свою подпись на договоре, Сидельников извлек из бумажника рублевую монету, даже выбрал поновее, и настоял, чтобы Вячеслав принял её на глазах нотариуса и Федюшина. Но Вячеслав и не думал отказываться от рубля. Он взял монету, подержал её на ладони, как бы взвешивая, и опустил в карман джинсов.

Из Сараев Вячеслав поехал сразу в Москву. Он вёл машину и вспоминал, какие деревья растут на его земле. Чувство одиночества, терзавшее его в последние месяцы, уступило место целительному умиротворению. Никого не было вокруг, но теперь им владела неизвестно откуда появившаяся, неизвестно кем навеянная убеждённость, что он не один. Он совершенно не представлял себе, что ему делать с усадьбой, с разрушенной церковью, но отчего-то твёрдо знал, что выход найдётся, как будто кто-то, кто управлял бурей в Боке, обещал ему это.

Он ехал на закат; из-под свинцовой ширмы показалось солнце. Огромным багряным шаром нависало оно над горизонтом по левую руку от трассы. По мере того, как оно опускалось в груду сизых облаков, поджидавших его у земли, оно становилось всё больше и наливалось густой краской, и теперь, казалось, уже собственная тяжесть влекла его вниз.

Вся эта земля, несущаяся за стёклами, была ещё его – распаханная и нераспаханная, возделанная и невозделанная, заросшая костырём, со всеми своими реками, ручьями, зарывшимися в ржавую осоку, с этими голыми перелесками, с поломанной заморозками травой.

И когда он остановился заправить машину и шагал затекшими ногами к кассе, то с усмешкой подумал: "А что? У меня уже два рубля".