Пять из пяти

Уваров Александр Владимирович

Дамы и господа! Сегодня наш клуб приготовил для вас особое развлечение: кровавый цирк. Этим вечером на арене: расчленение заживо, сожжение, вбивание гвоздей в череп, утопление и четвертование, а так же акробатика, забавные зверюшки и клоунские репризы.

Никакой подделки, дамы и господа, никаких мошеннических трюков: самые настоящие опилки и самая что ни на есть подлинная кровь!

Спешите за билетами, дамы и господа!

Представление начинается!

 

Вступление. День восьмой

Он обрил себе голову в знак выздоровления.

Мутная лампочка облеплена мёртвыми, высохшими мухами — тени мух с раскинутыми лапами плывут по стене всякий раз, когда лампу качает сквозняк.

Карлик ходит по клетке — худой, лысый. Голова его блестит от крема, дешёвого крема после бритья. Пахнет парикмахерской.

За прутьями — шум.

Рыжего вырвало. Стоит ему разволноваться — и тошнота одолевает его, каждый раз доводя до долгой, мучительной рвоты.

Полуголые охранники бродят по коридору. Серые тела, массивные, бесформенные, оплывшие жиром торсы. Куда они годятся, наши сторожа?

Едва ли допустили бы их к охране более опасных узников. Тех, что могут напасть.

По мнению директора, мы — безопасны. Нас могут охранять и эти ожиревшие, еле ползающие по тёмным, пыльным коридорам лентяи.

Иногда, мне кажется, что они засыпают на ходу. Вот тот, лысоватый (или то плешь… больная кожа? волосы выпали от болезни?.. одному из негодяев года два назад кипятком плеснули на голову — принял участие в представлении… уж не этому ли?), с лицом, смятым в глубокие складки, с маленькими, белыми, неподвижными гвоздиками-глазками, с руками-брёвнами, с… Так вот он точно спит!

Идёт по коридору. Проходит мимо моей клетки. И замирает. Надолго. На пять минут, на семь, на десять. Иногда — на пятнадцать.

Из угла моего мне не видно его лица. Но я готов поклясться — он спит! Вот так — стоя. И абсолютно бесшумно. Без сопения, ворчания, и, уж понятно, без храпа.

А можно ли стоя храпеть? Сосед мой, Карлик (что болел, но выздоровел и ходит по клетке теперь счастливый и лысый… бритву у него не отобрали! по условиям контракта он продал свою жизнь вместе с бритвой) утверждает, что это вполне возможно. И он даже знает людей (нет, не из охранников… да охранники, пожалуй, и не люди вовсе), что могут заснуть стоя и потом (минут через двадцать) — захрапеть.

Карлик их видел, этих людей. А я — нет.

У охранника (лысоватого, толстого… да, чуть не забыл — у него ещё татуировка на левом плече — штурвал в венке канатов) постоянно торчат пассатижи из заднего кармана мешковатых, вечно измятых штанов. Интересно, зачем они ему?

Карлик сказал, что этими вот пассатижами охранник вырывает зубы.

«Не все артисты талантливы», — сказал Карлик.

И рассмеялся.

Он очень переживал, что так не ко времени заболел. Боялся, что в свой черёд не сможет принять участие в представлении. Его очередь — через два дня. Он — первый.

Теперь он весел, доволен собой. Он тщательно разучивает свою роль.

«Я понравлюсь зрителям!» — говорит он, и лицо его сияет от счастья.

Кстати, не я прозвал его Карликом. Не охранники. И не директор.

Он сам попросил себя так называть. Хотя, что он за карлик? Так, метра полтора ростом.

По-моему, вполне нормальный рост. Вовсе не карлик…

Или это — имя? Такое вот имя — Карлик?

Почему бы и нет. Разве мало странных имён на свете.

Или ему нравится быть карликом? Нравится, что называют его Карликом?

«Нежное звучание… Хорошее слово!» — сказал он как-то.

Рыжий… Он и в самом деле рыжий. Огненно-рыжий. Он говорит, что мучения рыжих нравятся зрителям. Он уже придумал пару трюков и, кажется, успел их обсудить со своим старшим партнёром, почтенным скульптором Николаем…

Да, к нему уже допустили скульптора. Выступление Рыжего — через день после того, как Повар обретёт бессмертие.

Рыжий шептался со старшим партнёром, размахивал руками (на время консультаций цепи снимают; после открытия сезона, а, может, уже и завтра их снимут вовсе), втолковывал ему что-то. Почтенный скульптор поначалу, похоже, идей его не принимал, но Рыжий был настойчив и через пару часов убедил Николая в своей правоте.

Николай (с сомнениями и возражениями) принял-таки его поправки в сценарий. И лишь попросил Рыжего перед самым уходом:

«Ты уж не подведи меня, партнёр. Сам понимаешь — вживую работаем, дублей не будет».

«А как же! — радостно воскликнул Рыжий. — Не извольте беспокоится, почтенный мастер! Тело моё подарит вам такую славу, такую!.. Перфоманс будет — отпад! Высший класс!»

И после ухода почтенного скульптора Рыжий всё никак не мог успокоиться: бегал по клетке, трясся, орал что-то несуразное, плевался в ползавших по коридору охранников. На него и цепи-то никак не могли надеть. Пришлось охранникам, побив слегка Рыжего (вообще-то, после консультаций охранники бить артистов не имеют права, но тут Рыжий такое творил, что старший надзиратель отвернулся и позволил охранникам поработать немного дубинками), затащить его в дальний угол, у душевых кабинок, и поливать ледяной водой из шланга.

Тогда только Рыжий успокоился и покорно протянул руки под сталь оков. Заклепали его тогда на совесть — он еле ползает по клетке. Цепи ему навесили тройные. Когда он ползает, волоча за собой звенящую сталь — оглохнуть можно.

Но Рыжий теперь почти не ползает. Или притомился уже, или бережёт силы для представления.

Ещё есть одна женщина. Да, в нашей группе — одна. Мало стало артисток, сейчас на эту сцену больше мужчины идут. Особенность жанра, что поделать…

Её зовут Вероника. Конечно, тоже не настоящее имя… А у кого из нас настоящее? Одни сценические псевдонимы.

Ей лет тридцать, вроде бы… Точно не определишь. Вроде она ещё молода и сохранила прежнюю красоту (о, когда она, безусловно, была очень, очень красива!). Но что-то случилось у неё… Какая-то история. Она резала вены, её спасли. Теперь здесь — служит искусству.

Да, конечно. Артист не должен иметь шрамов. Отметин. Ссадины, синяки, кровоподтёки — не в счёт (иначе как бы развлекались охранники?). Но шрамы не приветствуются. То — артисты.

Артисткам — можно. Я уже говорил — женщин мало. Им многое прощается.

Итого — трое.

Четвёртый — Повар. Он действительно когда-то был поваром. Ему нравится (точнее, нравилось) готовить. Теперь и он — артист. Он сказал по секрету Рыжему (а разве рыжий удержит секрет дольше одной минуты?), что хочет применить свои познания в кулинарном ремесле для своего выступления. И собирается подбросить пару замечательных идей своему старшему партнёру.

«Мастер сам до такого не додумается! Никогда! Я сделаю его суперпопулярным! Он обязательно попросит сохранить мою голову в формалине! Такого прежде не было, честь мне будет невиданная! Правду говорю, поверьте мне. А второй, это очень выигрышный номер. Первого забывают, на последнего и не смотрят, второго только помнят.»

Рыжий после этих слов Повара совсем извёлся. Его даже стало рвать (не сразу — часа через полтора). И тогда-то совсем свихнулся на своём выступлении, на великих своих идеях. Его голова, верно, тоже захотела в формалин.

Мечты, мечты…

Пятый — я. Хорёк.

Брожу по камере в серо-жёлтой артистической робе.

Моё выступление ещё не скоро. По правде сказать, я выступаю последним. Так что есть у нас время…

Да, пятеро. Обычная практика — пять человек в труппе. Или в группе?

Здесь принято говорить: «в группе».

Один сезон — пять выступлений. Это проверено на практике — пять выступлений, не больше. А то мы надоедим публике…

Вы знаете, какая у нас щедрая публика? Какие деньги она платит за наши выступления… Нет, не нам. Конечно, не нам. А зачем нам деньги? Мы и так счастливы.

Многим ли дана честь выйти на сцену Белого клуба? Закрытого клуба…

Молчу. Молчу.

Итак, Рыжий скоро открывает сезон.

Удачи тебе, Рыжий!

Капала вода из крана. Карлик вечно до конца не закручивает кран.

Директор (да, сегодня к нам заходил сам директор Белого клуба!) сделал сегодня ему замечание. Прямо во время торжественной встречи с актёрами…

Да, именно так и сказал:

«Уважаемый партнёр Карлик! Если бы вам платили жалование, то я непременно вычел бы у вас стоимость попусту потраченной воды. Охранники доложили мне, что из вашей камеры постоянно доносится звук падающих капель. Возможно, вы напряжённо готовитесь к представлению и, будучи человеком искусства, служителем, так сказать, Мельпомены, не обращаете внимания на такие мелочи, как экономия воды и бережное отношение к водопроводной технике, которая вверена, хоть и временно, вашему попечению. Однако я, как человек, отвечающий за эффективную и бесперебойную работу доверенного моего управлению клуба, вынужден сделать вам замечание и попросить впредь…»

Далее он очень долго распространялся о том, что некоторые артисты, коим выпала честь выступать на столь престижной сцене, перед избранной публикой, тонкими ценителями изысканных театральных постановок и гениальных тело-инсталляций… В общем, артисты эти… Директор долго подбирал подходящее слово.

Секретарь подсказал шёпотом (но почему-то так, что услышали все артисты, свита директора, приглашённые скульпторы, певцы, музыканты, пара акробатов, что стояли у самой двери, и даже, кажется, половина наших тугоухих охранников): «Звёздная!»

— Что? — переспросил директор.

И, отмахнувшись от секретаря с его надоедливыми подсказками, продолжил:

— Заболевают, в общем, и начинают вести себя непотребно. Бывает даже — во время представления автографы публике раздают! Каково?

— Правильно! — поддержал директора скульптор Андрон (тот, что будет выступать с Карликом… не самый лучший старший партнёр достался Карлику!). — Я вот в прошлый раз на крючья одного подвешивал. Подвешиваю — а он, зараза, зрителям открытки какие-то подписывает. Нет, вы только представьте! Висит на крюках, верёвка через блоки перекинута, я его тяну, он, подлец такой, верещит как резаный (хотя он и не резаный вовсе, а всего лишь крюками проткнутый!) — и при том ещё автографы раздаёт направо и налево. Ведь бывают же негодяи!

— Заткнитесь, пожалуйста, — сделал ему замечание секретарь. — Директор ещё не закончил.

И то верно! Чего это скульптор самого директора клуба прерывает? Тоже мне, нашёл, о чём рассказывать! Да таких историй любой скульптор, что хоть пару сезонов в клубе отработал, может… Может пару и припомнить! Да, пару и припомнить, потому что за один сезон скульптор один раз и выступает. Но уж раз в сезон что-то подобное происходит. Я вот с уверенностью могу сказать, что на каждом представлении что-то подобное происходит. Мы ведь вживую работаем.

Игра наша на сцене непредсказуема. Тем и прекрасна! Каждый раз, когда артист Белого клуба выходит на сцену — вступает он в особое пространство, пространство свободы, творчества без границ и запретов, игры большей, чем жизнь, игры более реальной, чем сама жизнь.

Жизнь может обмануть. Наша игра — никогда. И вот…

Впрочем, я отвлёкся. Мы ещё поговорим с Карликом… О чём? Нет, позже, позже!

Итак, директор сделал замечание Карлику. И позволил охранникам слегка поколачивать забывчивого артиста, чтобы привить ему такие полезные качества характера как собранность, внимательность, вежливость (в особенности по отношению к начальству… Карлик и в самом деле часто дерзит в ответ на безусловно справедливые замечания руководства!), а так же бережное отношение к чужой собственности.

Карлик выслушал господина директора, вежливо поблагодарил его за полезные советы и наставления. Потом встал (да, во время встречи нам разрешили сидеть на стульях, а не как обычно в наших камерах-клетках — на полу), повернулся задом к господину директору, снял штаны и согнулся в глубоком поклоне.

Вероника стал визжать, Рыжего опять вырвало (прямо Повару на спину… а нечего было в первый ряд садиться!), акробаты прыснули злорадным смешком (им директор, говорят, в прошлом месяце зарплату урезал), а почтенные скульпторы, все как один, отвернулись — в стороны, только все почему-то в разные.

Охранники секунд десять, если не больше, стояли в ступоре (а Карлик так всё это время побелевшему директору зад свой нежно-розовый и демонстрировал). Ну говорю — жирные они, бегемоты, и тупые до крайности! Резвыми становятся, только когда до дубинок дорвутся или там до плёток кожаных… А лысоватый, стоматолог-самоучка, и пассатижами лихо щёлкает.

Секунд десять охранники посопели, глазками похлопали…

Секретарь зашипел:

— А вот уволить кого? Или, может, в хор, на сцену нашу отправить?!

Тут-то жирные и очнулись!

Кинулись, подхватили Карлика (как был — согнутого, со спущенными штанами) — и понесли куда-то.

«А вы порепетируйте с ним, порепетируйте!» — злорадно захихикал скульптор Андрон.

Потом ладонь правую в кулак сжал, большой палец отогнул — и начал им куда-то в сторону пола тыкать.

Патрицием, что ли, себя возомнил?

Того, дурак, не понял, что если охранники сдуру Карлика забьют — так он без партнёра останется. И с кем ему тогда на сцену выйти? Себя самого резцом обработать? Так на то особый талант нужен. У Андрона его точно нет. Не тот это человек, не тот…

Балда, одним словом.

Карлик, конечно, за стеной повизгивал, но директор речь свою продолжил.

Да, ответственная была встреча, ничего не скажешь.

Это, понятно, традиция такая: перед открытием сезона директор непременно со всей группой встречается. И, конечно, предмет особой его заботы и внимания — артисты. Хоть мы в группе — переменный состав. Каждый сезон — новые.

Зато на нас, на нашей игре и держатся все представления. Клуб на нас держится!

Это ведь, если подумать хорошенько, каждый из нас по отдельности — переменный состав. Но артисты в целом, как коллектив, как часть клуба — состав как раз самый постоянный.

Без акробатов можно обойтись? Вполне!

Без охранников? Сложно, но можно. Действительно, ну зачем нас охранять? Мы же все добровольцы. Мы же сами рвёмся на сцену. Чего ради в клетках держать? Так уж, ради клубных традиций. А охранники-дармоеды зачем?

Нет, понятно, что артисты — народ сложный, неуправляемый, непредсказуемый, склонный к капризам, истерике, а то и просто-таки к безумию полному. Так что какой-то контроль необходим (клуб — организация серьёзная, солидная!). Но эти-то, толстомордые…

Им ли с артистами работать? Да им только… Впрочем, что они вообще могут делать?

Правда, я слышал, что иногда их просят… Нет, не то слово. Они не знают, что такое просьба. Этого слова в их убогом словаре попросту нет.

И не приглашают. Они не понимают, как кого-то куда-то можно приглашать. Вот притащить куда-нибудь, заломив руки за спину — это другое дело. Это понятно.

Так что не просят их и не приглашают, а приказывают — принять участие в представлении. Нет, вы чего-нибудь такого не подумайте, не представляйте (даже ненароком) — не в артисты же их записывают. Вовсе нет!

Так, по мелочи — канат какой подержать, цепь подтянуть, котёл в водой перенести. Этот, лысоватый (он, вроде, моряк бывший… мы с Рыжим недавно договорились его Боцманом называть — так его отличить проще от остальных болванов из охраны… среди них аккурат сегодня ещё две с лысинами появились… кожа у них жирная, да и волосы моют редко… оттого, верно, и лысеют до срока) — так вот, он на баяне играть умеет.

Правда, песню знает только одну, её постоянно на всех представлениях и исполняет. Песня, говорят, хорошая, нежная, душевная.

И голос у Боцмана… Нет, так-то грубый, хриплый, еле слова выцеживает, иногда кажется, что он их через губу сплёвывает. А вот как петь начнёт — так совсем другое дело. Я-то сам пока не видел (сезон ещё не открылся), но акробат один вчера рассказал: трогательная картина, прямо за душу берёт. Сидит Боцман, меха разворачивает, а сам — голову запрокинул, глаза закатил, и басом, но протяжным таким, будто печальный гудок пароходный — выводит, с чувством так, в надрыв срываясь.

Артиста тогда на жаровню положили (акробат за кулисами стоял, но ему хорошо всё было видно, тем более, что свет на сцену яркий дали, все софиты включены были и без всяких там светофильтров — простота, суровый лаконизм, сдержанность форм, понимаете ли, кульминация действа — ничего не отвлекает от обнажённого тела артиста, от алого пламени, от красной, раскалившейся решётки жаровни), он, конечно, старался — кричал так, что у зрителей в первом ряду уши закладывало, извивался отчаянно, когда его цепями к решётке прикручивали ассистенты скульптора (на них, понятно, асбестовые рукавицы были… да разве они ТАКУЮ боль сыграют?), чуть было самого скульптора не укусил.

А Боцман — играл себе да песню душевную пел. Так и сидел — с запрокинутой головой, с закрытыми глазами. И публика ему так потом аплодировала!

Если б артист дожил до окончания представления — так весь бы иззавидовался, что не ему на этот раз слава досталась, а (подумать только!) охраннику. Так что здорово, что помер он быстро и аплодисментов этих, не ему предназначенных, не услышал.

Нет, я не потому охранников бесполезными и никчёмными людьми считаю, что редкой славе их завидую. Им-то (да и то не всем, двум-трём, от силы) слава и впрямь достаётся по случаю… Случайно, то есть.

А нам, артистам, всегда! Даже тому бедняге, что аплодисментов своих законных лишился, и то кусочек славы достался. Хоронили-то всё равно с почестями, как положено! Гроб белым бархатом накрыт, два жонглёра в почётном карауле, акробаты с венками висят на трапециях, конферансье в чёрном фраке… Чёрная лента конвейера медленно, осторожно несёт радужный гроб в раскрывающую створки печь крематория, в глубине которой пляшут уже, всё выше и выше подскакивая, радостные, оранжевые языки пламени. Все плачут и улыбаются сквозь слёзы… А наутро — прах артиста развеют над полями. Там, далеко, за городом… С вертолёта, так, чтобы частички сгоревшего тела подхватил вихрь воздушных струй, летящих прочь от бешено крутящегося винта, подхватил и понёс вдаль, вдаль. И тело развеянное, разнесённое на километры перемешалось с воздухом, с землёй, с дождями, с туманом, с листьями, с травой… В конце концов — с дыханием людей, чёрт возьми!

Ну разве кому-нибудь может судьба подарить такую блаженную смерть, такие похороны, такое бессмертие?

Кто же ещё способен сохранить первозданную чистоту искусства, ПРЕДСТАВЛЕНИЯ (да, именно так!), представления подлинных страстей, подлинных переживаний, истинных (уж точно не наигранных!) чувств как не мы — артисты Белого клуба!

И не каждый по отдельности, а именно мы — все, в целом, в едином вечном, бессмертном организме Артиста, каждые два месяца отсекающего, прижигающего, убивающего отдельные члены многострадального своего тела на сцене Белого клуба, каждые два месяца умирающего в муках, и каждый раз воскресающего, потому что…

— Тихо! — завизжал секретарь.

Это он мне. Я, признаться, увлёкся и начал (непроизвольно, конечно) размахивать руками.

— Изжарить бы тебя, Хорёк, — со сладкой улыбкой прошептал Повар.

И подмигнул мне.

А один из охранников (из тех двоих, новеньких) заехал мне дубинкой по плечу. Хорошо, что по правому. Левое у меня и так болит (кажется, я его отлежал прошлой ночью… или с сердцем что-то не так?).

А напрасно он меня ударил. Ведь меня охватила такая гордость за свой труд, за дарованную мне судьбой возможность подарить людям счастье, веселье, беззаботный и лёгкий смех, чистую, невинную, истинно детскую радость, что забылся я, охваченный восторгом, и начал махать руками, будто донкихотова мельница крыльями, и едва не задел одного почтенного скульптора, что сидел справа от меня.

— Господи, — вздохнул господин директор, — ну и материал доставили на нынешний сезон! Ну и идиотов припадочных навербовали! То блюют, то с задницей голой прыгают, то пропеллер у меня перед носом крутят.

— Искусство, господин директор, начинается с преодоления предрассудков… — начал было секретарь, но директор тут же прервал его.

— Знаю я, с чего начинается искусство! — заявил он и поднял сжатый кулак. — С насилия! С насилия над собственным телом! Даром мне правление клуба жалование платит?! С насилия!

— Правильно я говорю, сударыня? — обратился он к Веронике.

— Вы-то, господин директор, правильные речи говорите, — жеманным голосом отозвалась Вероника. — Но речи ваши до ушей охранников почему-то не доходят…

«Сука!» — в ужасе прошептал кто-то из охранников, сообразив (экие мозговитые среди них иногда попадаются), что сейчас случится донос.

И он случился.

— Меня вот, к примеру, уже второй день никто не насилует, — заявила Вероника. — А мне скоро выступать! Я же так форму могу потерять! Настрой творческий уходит! И номер со мной никто не репетирует, идеи мои никто не обсуждает… Вообще внимания не обращают! Будто я пустое место тут!

Секретарь похлопал глазами. Потом очнулся — вытащил из внутреннего кармана пиджака блокнот, сорвал зубами колпачок ручки — и давай строчить! Только листочки зашелестели…

А директор подумал немного, лоб поморщив, и сказал внушительно:

— Ваши претензии, сударыня, мне понятны. И, коли они справедливы и обоснованы (а секретарь мой на этот счёт непременно распорядится и служебное расследование по всей форме организует), так будут ваши просьбы удовлетворены, и не позднее сегодняшнего вечера. И сцену вам для репетиций предоставим вне всякой очереди, уж поверьте. Мы к дамам, в клубе нашем, завсегда с огромным уважением. Пиететом, я бы сказал! Вот так…

— Спасибо вам, господин директор!

Тут Вероника встала и книксен сделал. Села — и снова завела:

— Спасибо большое! Добрый вы человек! Джентльмена — его ж сразу видно. Не какой-нибудь там, а порядочный… Так я говорю? Сразу видно!

И, всплёскивая руками, благодарила до тех пор, пока её охранник слегка за волосы не оттаскал. Тогда успокоилась.

А директор речь свою продолжил.

— Друзья мои…

Откашлялся. А Вероника всхлипнула и волосы свои встрёпанные в пучок скручивать стала (вообще-то короткие они у неё, стриженные… брюнетка, вроде, когда-то была, да потом столько раз красилась — цвет теперь у волос, как у той швабры, которой цех малярный после пересменки вымыли). Скрутила — и проволочкой скрученной зашпилила.

— …Вы — наша надежда. Ваши выступления — лучшее, что происходит в жизни посетителей нашего клуба, это единственная радость, которая у них есть. Знаете ли вы, как велика любовь зрителей к вам, артистам? Знаете ли вы, можете ли вы представить, как они сопереживают вам, как близко к сердцу принимают… Что они принимают? Что? Господи, каждый раз одно и то же! В общем… И когда, под гром аплодисментов, изуродованное тело артиста уносят со сцены…

Зашпилила. И язык показала тому охраннику, что за загривок её хватал. А он ей улыбнулся. Может, добрые есть среди охранников? Ведь и их понять можно… Мы-то тут на время, а они… Неужели навсегда?

— …Смотрите на них, войдите в их души, завладейте их сердцами…

— На хрена? — громко спросил Рыжий.

Задремавшие охранники его не услышали.

— И тогда…

Тут директор прервался. Достал платок, сложил его уголком, тщательно вытер губы. Убрал платок. Глянул мельком в подсунутую ему едва не под самый нос секретарём какую-то жёлтую, смятую бумажку. Покачал головой.

И, не сказав, что именно будет «тогда», перескочил на часть организационную. И на душе его сразу стало спокойно (он и мычать после каждого слова перестал, и складки напряжённые на лице разгладились и глаза он перестал к потолку закатывать).

Оно и видно — о своём заговорил. Родном. Знакомом.

— …Послезавтра — открытие сезона, — голос директора стал сух и звучал резок, отрывисто (будто каждое слово куском отрезалось, и, быстро и умело взвешенное, выдавалось замершей публике). — Завтра, друзья мои младшие партнёры, у вас пройдут последние репетиции, с графиком которых вас ознакомит старший охранник. Или, если старший охранник не сможет разобраться в напечатанном (а что-то мне подсказывает, что не сможет), то с вами встретится господин старший распорядитель. Скульпторы распечатку репетиций и выступлений могут получить у моего секретаря. Все же остальные участники выступлений, как я уже сказал, получат надлежащие инструкции у распорядителя выступлений либо у старшего охранника. Они могут так же обращаться к тем скульпторам, в инсталляциях которых они будут участвовать… Если, конечно, роли уже распределены. Вы люди творческие, не то, что мы — администраторы, предприниматели, финансисты… Крысы мы, в общем, канцелярские. Так что в творчество ваше мы, конечно, вмешиваться не будем. Созидайте себе на здоровье, что хотите, хорошие мои. Выдумывайте, экспериментируйте, новые формы ищите… В общем, вам видней. Мне что нужно? Что зрителям было хорошо. Интересно. Чтобы время для них летело незаметно и они глаз не могли от сцены отвести. По правилам нашего клуба каждое представление длится не более… Сколько?

— Сорок минут, — чётко отрапортовал секретарь.

— Именно, — и директор поднял вверх указательный палец.

Замер так на полминуты. Опустил палец. Опять вытер губы платком и продолжил.

— А почему?

Вышколенный секретарь сей явно риторический вопрос оставил, понятное дело, без ответа.

— А потому, дорогие мои, что зритель не должен от нас уставать. Муки наши творческие не должны ему приедаться! Никакой тягомотины! Никаких остановок и перерывов в выступлении, никаких театральных пауз! Ваша игра — особого рода. Каждое ваше выступление — короткое и мощное, словно взрыв. Взрыв! Эмоций, переживаний, молитв о спасении, разбитых надежд на милость Провидения, кусков разнесённой в дребезги во имя любви к зрителю всей вашей жизни — взрыв, мешанина, взлёт к небесам, попытка хоть на мгновение удержаться на пике этого взлёта, и — падение…

Директор замолчал. Стоял недвижно, опустив голову. Смотрел в пол. И все сидели, не шелохнувшись. Может, и впрямь речь его, ровная и бесцветная поначалу, но перешедшая вдруг, неожиданно, в такое странное, необычное для директора выступление, с надрывным криком (таким, что у директора жилы на шее посинели и набухли), и оборвавшаяся в шёпот (прямо на слове «падение») — подействовала на нас?

Нет, не напором, не громкостью своей. Как же сказать… Искренностью, что ли?

Наверное, мы подумали… Да нет, конечно, не мы подумали. Откуда я знаю, что у Рыжего в голове? Или у Повара? А Вероника мысли свои без конца выбалтывает, но ход их всегда такой непредсказуемый, непонятный, непостигаемый не слишком искушённым в женской логике хорьковым моим разумом, что я и не пытаюсь в голову её, вечно мукой напудренную, проникнуть. Карлик в тот момент и вовсе…

Об этом потом.

В общем, я-то точно подумал, что директор нас, наверное, любит. Ну, если не нас — так наше творчество. Он ведь только с виду администратор, предприниматель… А в душе-то точно — артист. Конечно, не как мы. Может, да наших высот… Но как бы иначе он труд свой выносил, как бы смог на свете прожить, если бы не было в сердце его (пусть и очень глубоко) спрятана любовь к высокому и трагическому искусству, к перфомансам, инсталляциям, скульптурам нашим?

Ведь любовь всегда себя выдаёт. Даже если в глазах её не видно, так уж в голосе, в срывах этих на крик, в сдавленном шёпоте, в молчании бесконечном — она есть.

Вот так я тогда подумал. И слёзы у меня на глазах навернулись. На правом — крупная. Такая крупная, что не удержалась и капнула вниз. На штаны. На серые штаны в синюю полоску. И пятно на них появилось.

Я зубы сжал, чтобы не всхлипнуть ненароком. И глаза потихоньку вытер. Но мокрота-то, конечно, осталась. И в морщинках, в уголках глаз защипало. Надоедливо так. Почесать захотелось, но решил я, что тут уж точно краснота на коже останется. Ни к чему это…

У меня сейчас… У нас у всех — радость. Это так… Раскис слегка… Мы же такие, эмоциональные. То радость, то слёзы — всё в нашей кошёлке. Так и носимся, так и…

Секретарь посмотрел на часы. Постучал пальцем по циферблату.

— Ах, да!

Директор — будто от сна очнулся. Аж вздрогнул! Руки подпрыгнули…

— Сегодня отдыхайте, друзья мои. Все отдыхайте. Вот время репетиций уточните — и на отдых. Всем сегодня вечером — собираться с силами! И главное — не забудьте, что все артисты группы присутствуют на выступлениях. Один — на сцене. Все остальные — за кулисами, в месте, который господин старший распорядитель вам заранее покажет. Там, кстати, очень удобно. Стулья, знаете ли расставлены, столик, водичка минеральная… Для чего? Чтобы, в случае надобности, ежели (не дай Бог!) выступление каким-либо образом будет сорвано — так сразу со своим номером на сцену пойти. Каждый должен быть к этому готов, а уж господин старший распорядитель вам на месте точно укажет — кому именно. И старшие ваши партнёры будут с вами рядом находиться. И тоже в готовности. И реквизит ваш всегда будет наготове… Так что, независимо от графика выступлений, все номера должны быть отрепетированы к открытию сезона. А, точнее, к завтрашнему вечеру. Пожалуй, всё…

Вот такие слова нам сегодня директор сказал.

Потом, по окончании речи своей директор поправил галстук. Потянул слегка сжимавший ему шею высокий, стоячий, до хруста накрахмаленный воротник белой, но пропотевшей до пятен рубашки.

Повернулся. Подошёл к двери. Остановился, посмотрел на нас, и тут — как крикнет:

— Вон, ублюдки!!

Вот тут-то охранники нас… Кажется, даже скульптору одному досталось.

А директор вышел. Туда, в коридор. Ему тоже отдохнуть надо было.

Охранники нас по комнате гоняли, не выпускали. Ждали, пока директор уйдёт. Когда секретарь сказал, что можно на отдых идти — нас по одному стали выводить.

А господина распорядителя мы не увидели. Не пришёл. Один охранник сказал, что господин старший распорядитель занят, но к вечеру обязательно обойдёт все камеры и с каждым поговорит. О пока ему недосуг…

Вот такая встреча была. Ничего, мне понравилось.

Карлику тоже. Его, оказывается, почти и не били. Охранники редко нас бьют, если начальство на них не смотрит. Да и за что нас бить? Мы хорошие.

Мы могли бы любить всех. И охранников тоже. И скульпторов… Впрочем, мы и так их любим.

Карлик лежит на койке и улыбается. Правда, он без штанов. Говорит — отобрали. Чтобы больше не снимал. Кажется, чёрным маркером ему написали на заднице что-то…

Он не показывает. Лежит и улыбается.

Гад!

Я бы обязательно показал.

А ему — хоть бы что. Бунтарь, нашёлся…

Ещё посмотрим, как ты выступишь! Штаны-то каждый может снимать… Или нет?

А зачем это вообще надо? Это же не часть выступления. Не репетиция. Так, каприз артиста…

А чего хорошим людям настроение портить капризами своими? Дали тебе возможность выступить — пользуйся. Твори! Живи!

А он…

— Ты чего улыбаешься?

— Весело. Всё у нас весело.

И ногами дрыгает.

— Жизнь хорошая, простая такая. Хорёк, простая у нас жизнь?

Странный он сегодня какой-то. Или в роль уже вошёл? В образ свой сценический?

Вот бы узнать, какой у него образ будет. С гримом, должно быть… И костюм он себе, наверное, подобрал такой, что зрители ахнут (потому о штанах своих и не жалеет). Я его насквозь вижу, негодяя этакого! Может даже, и не костюм театральный, а что-нибудь просто потрясающее. Один вот в прошлый сезон стальными проволоками всё тело оплёл, второй — из морга простыню окровавленную выпросил (говорят, реквизитор клубный лично ему по фигуре подгонял).

В самом клубе выбор вполне приличный: тоги римские, доспехи от гладиаторских до рыцарский (есть и тяжёлый доспех, стальной, у этого доспеха шлем глухой, без прорезей — так в нём на углях лежать хорошо… кожа только к металлу прилипает, сначала пузырится, потом прилипает…), плащи венецианские (золотистые, серебряные, красные, синие… каких только расцветок нет! все есть, все!) и карнавальные маски с носами длинными и вороньими клювами, есть рясы монашеские, есть нищих лохмотья, есть фраки, сорочки белоснежные и разноцветные галстуки-бабочки, есть даже водолазные гидрокостюмы (и сборный бассейн в реквизиторской, с прозрачными пластиковыми стенками… о, какой великолепный номер можно придумать с этим бассейном!), есть скафандр космонавта (имитация, конечно, но выглядит внушительно!), есть камзолы знатных вельмож всевозможных стран и эпох, шёлковые и парчовые халаты восточных визирей, залитые маслом (это уже не имитация — масло машинное, самое настоящее… оно же так хорошо горит!) комбинезоны автослесарей (один артист в прошлом году выбрал себе именно такую роль… как же публика аплодировала, когда его голову раздавила в финале спектакля сорвавшаяся с домкрата машина!), в общем — чего только не найдёшь в нашем клубе.

Знаете, чего нет? Чёртова латекса, пошлых кляпов, дурацких плёток, кожаных трусов и чёрных ремней в стальных заклёпках.

Нет! Ни один уважающий себя член клуба никогда, ни при каких условиях не пожелает смотреть выступление с такой вот мерзкой бутафорией, игрушками для трусливых, бездарных, безмозглых имитаторов боли.

Мы возвращаем боли подлинную красоту и достоверность, мы возрождаем правду боли… Так говорили нам! Так говорим мы сами себе! И в это должны поверить зрители!

Наш театр, наш гладиаторский цирк (тот самый, возрождённый в античной своей подлинности, а не привычный плебсу свёкольный-опилочный клоунский, где вместо крови — сок!), наша выставка тело-инсталляций, наш сложнейший сплав искусств, которому ещё и название не придумали — это вершина развития художественных методов познания мира.

Искусство, столь правдивое, что способно не в переносном, а в самом прямом смысле препарировать плоть — что нужно ещё для познания истины?

Каждый сезон на сцене — маленькая репетиция демонтажа бытия.

И мы, те, кто осознал… И нет?

Ни хрена не осознал? Вероника, Рыжий, Карлик, Повар… Каждый получил свою часть истины. Мне, быть может, досталась самая малая. Я всё равно горд, горд безмерно.

Как там, в Святом Писании? Выше звёзд трон мой…

— Простая жизнь, Хорёк?

Какой же костюм это шельмец себе для выступления подобрал? Какой реквизит?

Вот ведь, улыбается. Ничего, меня не перехитришь. Я последним выступаю. Большое преимущество, кстати. Если срывов не будет и меня раньше времени на сцену не попросят — все номера успею оценить. И, быть может, свой доработаю…

Вот от этой мысли сразу хорошо стало на душе. Спокойно за себя. Теперь и я улыбаюсь. И отвечаю Карлику:

— Очень хорошая у нас жизнь. И, должно быть, простая. Теперь уже простая.

— Почему — «теперь»? — не унимается Карлик. — Потому, наверное, что мы уже сделали свой выбор. Окончательный выбор. Как говорится, с пути не свернёшь. Или свернёшь? Мог бы ты свернуть, Хорёк?

Вот тут почувствовал я, что он хитрит, зараза. Точно хитрит! Не иначе — выступление мне собрался сорвать. Знаю я этот способ, старый актёрский трюк (предупреждали умные люди) — конкуренту своему, собрату по актёрскому ремеслу, надо сомнения всякие в сознание заронить… дескать, правильный ли путь ты выбрал… достоин ли?.. а, может, чужое место ты занимаешь, да подлинным талантам пробиться не даёшь… вас ведь пятеро всего, а желающих столько… может, и сил тебе не хватит, и таланта — так уж освободи место, пока не поздно… Вот такие мысли внушить хотят! И не выдержит артист, духом упадёт, веру в себя потеряет. А то — вообще из группы уйдёт. А если новичок на его место придёт, да перед самым открытием сезона — он и подготовится толком не успеет. Так помрёт, без изысков артистических. Одним конкурентом меньше. Стало быть, и твоё выступление более выигрышным покажется. А если зрители его выше всех прочих оценят — так есть шанс, что урну с твоим прахом в подвале клуба захоронят, прямо под трубами отопления.

Навеки в клубе… Эх, мечты, мечты…

Ну уж нет! Меня он на такой мякине не проведёт!

 

Навеки в клубе

— Да, выбор сделан, — отвечаю, — и потому всё просто. Такой выбор хорош именно своей окончательностью. Ведь что самое мучительное в жизни? Постоянство сомнений! Только преодолеваешь один выбор — так сразу надо делать другой. А за ним — ещё один. И ещё один. Вот так и ползёшь через жизнь, будто через горный хребет, где нет перевалов и проходов, а только — горы и путь — через их вершины. А вершины всё выше и выше. И конца нет. Ползёшь, ползёшь — потом выдыхаешься. И понимаешь, что есть и обходной путь. Вернее, два пути. Первый — вообще не принимать решений.

— Хороший путь! — воскликнул Карлик.

— Второй, — продолжал я, — путь окончательного выбора. Дорога через самую высокую вершину. И за ней — конец горам. Всё! Потому что конец всему. Главное — не ошибиться. Выбрать действительно самую высокую вершину. И перевалить, одолеть её. Мы же одолели?

— Глупость, — отрезал Карлик.

И, изогнувшись, почесал пятку.

— Глупость, — повторил он. — Нет никаких гор, вершин, решений. Ничего нет.

— Как так?

Я не просто удивлён был и ответом его и тем тоном, резким, ироничным, насмешливым, каким это было сказано.

— Почему нет? Разве наш выбор был лёгким? Я, например, долго сомневался, колебался…

— А я ни хрена не колебался, — оборвал мою речь Карлик. — Чего мне колебаться? Я же сумасшедший…

— Как сумасшедший?! — я аж на койке подскочил.

Ну и дела!

— Правда? Действительно — с головой не в порядке? А как же тебя тогда на сцену выпускают?

— А чего им боятся? Боятся им совершенно нечего, — лениво, как бы даже снисходительно, пояснил Карлик. — Всё под контролем. На сцене — скульпторы, ассистенты, акробаты, жонглёры, клоуны, статисты. Вокруг сцены — охранники. Да и в зрительном зале, у стеночек — они же…

— В зрительном зале?! — изумился я. — Даже там?

— Даже там, — подтвердил Карлик. — Так что боятся им, боссам клубным, нечего. Вздумай любой из нас какой-нибудь фортель выкинуть…

— Как ты сегодня, — напомнил я в приступе злопамятства (а ведь речами своими и впрямь меня разозлил!).

— Как я, — согласился Карлик. — Так вот — никому из нас это с рук не сойдёт. И сделать нам, как бы мы не старались, ничего не дадут. Реакция у наших коллег по клубу просто изумительная.

— Это у охранников-то? — засомневался я.

«Вот, братец! — восторжествовал я в душе. — Охранники — тумбы неповоротливые. Им хоть в рожу плюй, да беги прочь — они пять минут соображать будут. А уж если со сцены отсебятину понести — они вообще ничего не поймут. А вот зрители поймут…»

— Охранники?

Карлик скривился. И показал язык таракану, что полз по потолку.

— Вот тебе, гад!

Потом посмотрел на меня грустно и сказал:

— От охранников только сила нужна. И ничего более. Они в системе безопасности клуба — самые бесполезные. Потому всё время и на виду. А вот акробаты, клоуны, жонглёры и, в особенности, ассистенты скульпторов (те, что на сцене работают) — вот эти действительно профессионалы. Бывшие спецназовцы. Ребята опытные, подготовленные. Если начнёшь импровизировать не по тексту — мигом скрутят и за кулисы уволокут. И нового артиста на сцену погонят. Чтобы вечер прошёл без эксцессов, и зрители остались довольны представлением… А тебе там, за кулисами — новый номер придумают. Тут, в клубе, штатный сценарист есть, специально для таких случаев. Уж такую роль напишет — не разочаруешься. Свобода, фантазия, креатив… Одно плохо — умрёшь без зрителей.

— Как?! — возмутился я. — Мы же так не договаривались! Как же — без зрителей?!

— В подвале, — спокойно и невозмутимо пояснил Карлик. — Рядом с захоронением золотых урн… Очень хорошее место, и звукоизоляция там — лучшая во всём здании. А что касается договора — так он не предусматривает импровизаций, выходящих за рамки утверждённого сценария. Коли начал взбрыкивать, так значит разорвал контракт. Порушил всю планиду свою актёрскую. Над искусством надругался. Так что за такое положено? Наказание в рамках контракта. Роль всё равно сыграешь, но зрителей лишат…

— Подло! — выкрикнул я.

И призадумался.

Не то, чтобы я безоговорочно верил Карлику. Он же человек озлобленный (теперь это ясно!), завистливый (наверняка моему будущему успеху у зрителей завидует), да ещё, как сам признался, сумасшедший. Можно ли верить ему?

И ещё говорит, что не колебался. Не колебался, значит — не выбирал?

Так что же он тут делает? Чего он хочет?

— Нельзя же отказаться от такой судьбы, — возразил я. — Нет… Может, какое-то наказание и предусмотрено… Какое-то… Но — чисто гипотетически. Где-нибудь в контракте, в пункте «форс-мажор». Но это вроде извержения вулкана, падения комету, прилёта инопланетных агрессоров — то есть явлений в принципе возможных, но практически — невероятных. Как же можно, Карлик? Каким бы артист не был безумным, но… Отказаться от славы? От славы?! И где? На сцене! Когда весь путь к триумфальному завершению актёрской карьеры уже почти что пройден, осталось только одно, самое малое усилие, да и усилия-то, по сути дела, никакого делать не нужно — только лишь играть. Играть свободно, легко, беззаботно! Играть самого себя, свою жизнь, свою душу выпустить на волю! Раскрыть себя…

— Вот именно — раскрыть, — мрачно произнёс Карлик. — Не все этого хотят.

— Не все? Но для чего тогда на сцену идти? — спросил я.

«А, может, ты и впрямь в себе не уверен, слабый Карлик? Роль не даётся тебе?»

— Кто-то идёт, — ответил Карлик. — Вот так идёт, идёт… А потом… На сцене, под светом прожекторов, под взглядами зрителей понимает — не его. Не его это судьба, не его дорога, выбор — глупость, глупость, глупость… И что делать с таким артистом? Отпустить со сцены? Сорвать выступление? Оставить в живых и нарушить традиции клуба? И какой пример для других артистов! Нет… Нельзя выпустить, нельзя.

— Подняться на сцену может только доброволец, — напомнил я. — Это традиция клуба. Главное правило. Так?

— Так, — согласился Карлик. — Подняться — да. Но сойти не может никто! Сойти, уйти, уползти, как угодно, но покинуть сам, своей волей и с правом на жизнь не может никто! Это тоже правило клуба. Только один путь, только в одном направлении. И покинуть можно лишь своё тело, не сцену. А разве может быть по-другому? Ведь на сцене — такая страшная, невероятная нагрузка на слабое, хрупкое человеческое сознание, что всякое может случиться… Ой, что только может! Ты мне верь, я же сумасшедший. Я знаю, где границы сознания, я же их пересекал. И не раз… Меня уже пару раз выписывали из клиники… В третий раз я сбежал. Сюда, в клуб. Я измучен, Хорёк…

«Вижу», — с готовностью согласился я.

Мысленно, конечно.

— …Измучен… Пусть не волнуются. Сумасшедшие — только методы. Дороги, по котором идёт ум… Далеко идёт, бедный, далеко. А твой — далеко?

— Я спать хочу, — ответил я. — Давай-ка заканчивать разговоры наши… А то господин старший распорядитель придёт, а мы — как мухи осенние, еле ворочаемся. Он нам и назначит репетиции — на ночь гладя.

— Давай, — согласился Карлик.

 

Такой был сон

Вот такой был сон.

Летний день, берег пруда. Утки плавают, подхватывают брошенные им с берега кусочки булок, расталкивают ряску, шлёпают широкими клювами по воде.

Велосипед мой брошен. В кустах, на берегу. Почти у самой воды. Ноги горят, будто не кровь наполняет их, а переливается во взбухших жилах густой кипяток.

— Ты допрыгался, — говорит она.

Последний, кого мы убили, оказался сотрудником прокуратуры.

Он познакомился с Никой в одном весьма недешёвом ресторане на Арбате. Мы тогда здорово поиздержались на пафосный вечер, но (я сидел за соседним столиком) — стоило того, стоило…

Он подвозил её. Конечно, к ней… То есть — они ехали к нам, к нам домой. Это ведь и мой дом… Вернее, был мой.

Я ехал за ними. Дорога была долгой. Спать хотелось…

Однажды (на светофоре) отстал, потерял их из виду, но, по счастью, она смогла. По счастью, Ника заметила, что в зеркале заднего вида что-то уж очень давно не мелькает отражение моей (теперь — ужё её) машины.

Она набрала мой номер. Сказала: «Мама, всё нормально…»

Значит, хамоватый мужик с белыми глазками и отвисшими щеками всё делает правильно. Едет туда, куда надо.

Всё прошло гладко. Она сказала, где припарковать машину. Конечно, я успел их обогнать. Конечно, он едва стоял на ногах.

И куш был тот, что мы ожидали. Всё хорошо, всё правильно…

«Простая у нас жизнь?»

Вот тут-то и выпало из кармана пиджака удостоверение сотрудника прокуратуры. Три полоски цвета «Аквафреш», гадкая рожа — глаза на фотографии получились особенно хорошо. Прямо — как живой.

Вот только тот, не на фотографии, был уже мёртв.

Ника так испугалась, что чуть не кинулась делать ему искусственное дыхание…

Искусство…

Ну да, вспомнили.

Вот и приснился тот день. Не весь, конечно, только малая его часть. Только трава в жёлтых пятнах солнца, жар, запах пота. Аромат её духов.

Она приехала на такси. Она жила на другой квартире. Где — не знаю. Не знаю до сих пор.

Я — по старой памяти. Студенческой, теперь уже почти исчезнувшей памяти — лихо прикатил на велосипеде. Тем более, что до парка в любом случае удобней было на велосипеде.

А на машине…

— Продай ты её, — посоветовала она.

Я так и сделал.

— Ищут, — сказала она. — И скоро найдут. Мне нужно уехать…

Она называла меня по имени. Просто по имени. «Лапой» я уже не был.

А имя своё теперь уже забыл. Но ведь как-то она называла меня?

— У тебя есть мечта? — спросила она.

— Есть, — ответил я.

И впервые признался:

— Красиво умереть.

— Ты убивал красиво, — заметила она. — Ты же знаешь, кто может тебе помочь?

— Знаю, — ответил я.

— А мне, — продолжала она, — можешь помочь только ты. Ты же знаешь, как быстро меня теперь вычислят. Там такие силы брошены на поиск — никакими взятками ментам не отделаешься. Менты на нас и наведут первые. Да и в ресторане этом…

Она замолчала, опустив голову.

— Знакомые там у тебя, — догадался я.

Поздно догадался.

Она кивнула.

— Мне нужны деньги… И — бежать. Понимаешь?..

Она опять назвала моё имя.

— Понимаю.

Теперь она спешно продаёт квартиру, покупает билет. Может, и уехать уже успела? Она же всё делала так быстро…

Впрочем, нет! В постели движения её были плавными, нежными, и руки её едва касались моей кожи, медленно спускаясь по телу… вниз — медленно.

— Ты артист, Хорёк. Ты хорошо пожил. Теперь ты красиво сыграешь — в пьесе с самым непредсказуемым сюжетом. И в твоей роли — ты единственный, неповторимый.

Это уже мой голос, не её.

Да чёрт с ней, Хорёк! Это ведь тоже была роль. Какой из тебя менеджер? Да ещё и запутавшийся в делах?

Одна роль, вторая… Сколько бы ещё ты сыграл ролей в жизни? Каждый раз ты играл бы всё хуже и хуже. И мог бы умереть в безвестности.

По счастью, судьба добра к тебе. Кто-то там, наверху или внизу, сунул в нагрудный карман потной твоей рубашки визитку с короткой надпись, адресом спасения:

БЕССМЕРТИЕ

БЕЛЫЙ КЛУБ

И — телефон.

Мобильный, конечно…

Какой интересный телефон: последние четыре цифры — год моего рождения.

А ещё три… Пять ноль пять.

Теперь я знал. Пять выступлений, ноль, пять исполнителей. Пятёрка обнуляет пятёрку. Ноль в конце…

И моё бессмертие.

Чёрт с ними со всеми!

Я просто буду сидеть на берегу пруда, под ивой с серебристыми листьями. Сниму кроссовки, засучу джинсы до колен, сниму хлюпающие от пота носки. И опущу ноги в воду.

В холодную воду.

И буду так сидеть — долго, долго.

Пока не вызовут меня на сцену.

 

О, мой волшебный цирк!

— Очередность выступлений…

Голос — сквозь вату.

«Бу-бум-бу-бу… вам сказали… прошу… пр-р-р-ошу!.. бу-бум».

Тру глаза, тяну вверх свинцовую свою голову. Она перевешивает, падаю на койку. На секунду снова проваливаюсь в сон.

Снова просыпаюсь. Пытаюсь встать.

— А вы, вообще, в хорошей форме?

Вот, клейкие веки разошлись на ширину тонкой щёлочки. Оттягиваю их кончиками пальцев. Провожу ладонями по лицу.

Ну вот, почти проснулся. Сейчас бы встать да водичкой холодной (а горячей, кстати, у нас в клетке нет) в лицо побрызгать.

Сажусь на край койки. Смотрю вперёд, прямо перед собой.

Батюшки! Кто же это? Неужто… Сам господин старший старший распорядитель?

Красавец, ничего не скажешь! Павлин, как есть — павлин. Это не директор с его чёрном в серую полоску офисном костюме и унылой, как лист конторского ватмана, хотя и тщательно отглаженной белой рубашке. Рубашке, на которой даже прошитая белыми же нитками строчка полностью сливается с тканью, чтобы, не дай бог, узор какой не получился.

А этот… Блеск, красота.

Тёмно-синий бархатный кафтан, усыпанный серебряными звёздами, зелёные штаны до колен, расшитые золотыми дубовыми листьями; на голове — малиновая феска с оранжевой кисточкой. В руках — жёлтый пергамент, свёрнутый трубочкой. За поясом, широким, тёмно-синим, в цвет кафтана — перо большое, пышное (явно уж не гусиное) заткнуто.

Я уж подумал: «Господи…»

Нет, не так. А вот так:

«Господи! Проснулся ли я?»

Но рядом с господином распорядителем, а точнее — за спиной его (тупым Големом с ноги на ногу переминаясь и сопя отчаянно) стоял Боцман-охранник в серой охранниковой робе (она то ли выцвела у него, то ли запылилась до крайности, так стала мышино-серой).

Вот тут-то мне стало ясно, что я проснулся. Охранник-то мне присниться никак не мог! Не мог!

— Вы как себя чувствуете? — спросил старший старший распорядитель и вынул из-за пояса перо.

Карлик, что на койке беспокойно ворочался, как раз к этому моменту глаза открыл. Голову повернул, увидел господина распорядителя — и захихикал спросонья, пальцем в господина распорядителя затыкал.

— Ты чё это? — забеспокоился Боцман (ему, видно, наказали за Карликом в оба заплывших глаза следить, вот он необычно быстро и среагировал). — Я вот тебе…

— Стоять! — не поворачивая головы, скомандовал старший старший распорядитель.

Охранник замер.

«Ну точно, глина», подумал я.

А Карлик перестал смеяться.

— Я уж подумал — приступ у меня, обрадовался было… — проворчал он и, как и я, присел на край койки.

— Имена? — спросил старший старший распорядитель, разворачивая пергамент.

— Я в туалет хочу, — капризным тоном затянул Карлик. — И пить хочу, и ноги мёрзнут. Здесь сквозняк, а одеяло тонкое… А можно, пожалуйста, я поссу? А вы отвернётесь?

— Нельзя, — решительно ответил распорядитель. — Это оскорбляет мои эстетические чувства… Кстати, почему вы… с голыми э-э… я бы сказал, с голыми ногами?

— Лишён штанов за дерзость и вызывающее поведение, — чётко отрапортовал Карлик. — А чего это оскорбляет? Сами же по нужде, верно, ходите… Конечно, своё — не оскорбляет, а как артисту помочь, от мучений его избавить, так сразу…

— Мой визит не продлится дольше трёх минут, — прервал его заунывный речитатив господин старший старший распорядитель. — Итак, имена?

— Хорёк, — ответил я.

— Рыжий… — ляпнул отчего-то Карлик.

Потом подумал и добавил:

— Или Вероника.

— Так кто именно? — старший старший распорядитель зашуршал пергаментом. — Стойте, здесь путаница какая-то… У Рыжего я уже был, он у меня в списке отмечен.

— А Веронику я сегодня трахать буду по её личной просьбе, — со вздохом добавил Боцман. — В составе группы ответственных исполнителей, по приказу…

— Да замолчите же! — вскипел господин старший старший распорядитель. — Вы кто такой?

«Гад», — прошипел Боцман. И на всякий случай отодвинулся ближе к решётке, подальше от распорядителя.

— Вспомнить бы… — замычал Карлик. — Вспомнить бы, кто я… сумасшедший я… Правильно?

— Имя? — спросил старший старший распорядитель Боцмана.

— Карлик он, — доложил Боцман, подтянув живот и щёлкнув каблуками.

Ботинки у него были сношенные, так что подошва местами отходила, и потому щелчок получился неважный. Глухой, будто в ладоши еле хлопнули. Зря старался…

— Карлик…

Старший старший распорядитель поводил пером по списку, выискивая фамилию…

«Чего там искать? — подумал я. — Артистов-то всего пять».

— Карлик… Ага, нашёл. Вас, друг любезный, отчего-то к акробатам вписали. Надо же, путаница какая! Вот, теперь всё хорошо…

Перо скрипнуло так неожиданно и пронзительно, что я вздрогнул.

— Хорька отметили, Карлика так же… отметили. Вычеркнули из одного списка, и… Что?

Старший старший распорядитель повернулся к Боцману и посмотрел на него вопросительно.

Боцман пожал плечами и тяжело вздохнул.

Старший старший распорядитель повернулся к нам.

— И что? — спросил он нас.

— Вносим в список артистов, — ответил Карлик.

— Молодец! — обрадовался господин старший старший распорядитель. — Умничка лысый! Именно так — вносим…

Скребнув пером по жёлтому листу тонкой кожи, старший распорядитель вытер перо о камзол, свернул пергамент и, глянув на голые ноги Карлика, довольно явственно облизнулся.

«А с карликами-то я…» — прошептал он.

— Мне выйти? — робко спросил Боцман. — Или… это… наоборот?

— Стой, я тебе сказал! — прикрикнул на него старший распорядитель.

И, подойдя ближе к Карлику, зашептал:

— А хочешь, малыш, репетицию в дневное время и готовый сценарий для выступления? С гарантией успеха? Проверено, лучший наш автор…

— Я псих, а не малыш, — недовольно пробурчал Карлик. — В туалет я хочу… Слушай, у меня и так голова болит. Кожа тонкая, череп слабый. Мысли мои не держит. Да и парфюм тут такой, что и стерпеть нельзя. У тебя то ли духи, то ли пудра…

— Что ты в парфюме понимаешь? — сказал старший распорядитель и улыбнулся. — Впрочем, иногда и запах пота, немытого тела… Шарман, правда?

— Я голову вымыть хочу! — заявил Карлик.

— Ладно, — вздохнул старший распорядитель. — Всё равно я тебя люблю. Я всех артистов люблю. Хорошие они, чистые… душой. Я и сам бы артистом стал, да уж больно чувствительный я и кожа у меня тоже тонкая. Рвётся легко… Ты меня поймёшь, я знаю!

И он самыми кончиками губ поцеловал поёжившегося Карлика в щёку.

Потом отошёл к двери и сказал:

— Распоряжение по репетициям. Малыш — в час дня…

— Слушаюсь! — прорычал из-за спины распорядителя Боцман.

Карлик вытер щёку и заёрзал беспокойно, словно стала одолевать его невесть откуда взявшаяся чесотка.

— Хорёк!.. — торжественно провозгласил распорядитель, ткнув в меня пальцем, — в одиннадцать вечера!

— Слушаюсь! — громче прежнего гаркнул Боцман и снова захлопал каблуками.

— Чего ты, толстый, за нас отвечаешь? — пробурчал Карлик. — Я, может, недоволен, обжаловать хочу…

— Отдыхай, гений мой капризный, отдыхай, — успокоил его старший распорядитель.

И, развернувшись, пошёл прямо на попятившегося к двери Боцмана.

— У меня в сумасшедшем доме был роман с санитаром, — заявил Карлик. — Он очень ревнивый!

Старший распорядитель, не оборачиваясь, погрозил ему пальцем. Боцман, задом раскрыв дверь, вывалился в коридор и прижался к стене.

Старший распорядитель вышел и Боцман быстро (торопливо, как мне показалось) закрыл за ним дверь.

— Ну как? — спросил я Карлика. — Воспользуешься предложением?

— У меня свой сценарий, — ответил он. — Переделывать поздно… Да он… Сам видишь — на экзотику тянет. Карликов он, видите ли, не пробовал! Тоже мне, благодетель… Разве это… судьба?

— Не судьба, — согласился я. — Он тут единственный, кто одет прилично. А в остальном — ерунда… Нужен он артисту… что тебе от такого…

Карлик кивнул и снова вытер щёку. Уголком одеяла.

Вечер тянулся тянулся долго, лениво полз — час за часом.

Карлик лежал молча и практически неподвижно (разве что иногда переворачивался с боку на бок).

Рыжий ходил из угла в угол своей клетки (которую делил он с Поваром), иногда хватался за прутья решётки и тряс их.

— Рыжий! — позвал я его.

Он подошёл, отогнул лист картона, что прислонен был к прутьям с его стороны (и играл роль импровизированной и весьма условной ширмы, что скрывала нас от взоров соседей… а их — от наших взоров…) и спросил:

— Чего тебе, грызун?

Он никогда не называл меня Хорьком. Постоянно придумывал какие-то новые прозвища и обращения. Мне так и не удалось понять — хотел ли он оскорбить меня, продемонстрировать своё остроумие (но это уж точно у него не получилось!) или же просто развлекался со скуки (свой чудесный, никем ещё ранее не виданный номер он придумал в первые дни пребывания в клубе, и далее — лишь убеждал скульптора в своей правоте, на столкновения с охраной и на вечные свои припадки, которые по мере приближения открытия сезона становились, по-моему, всё острей и опасней).

— Волнуешься, Рыжий? — спросил я.

— Оставь его в покое! — заорал неожиданно Повар откуда-то из невидимых для меня глубин клетки.

— Да! — взвизгнул Рыжий. — Оставь меня! Завистник!

И резко отпустил ударивший по жалобно и тонко загудевшим прутьям лист картона.

— Убийца! — услышал я голос Повара. — Он специально тебя к самому краю подманивает, специально! Осторожней с ним, бедный мой принц, осторожней! Он столкнёт тебя в бездну!

«Идиоты», — прошептал я и подошёл к двери.

Прислонившись вплотную к часто наваренным на стальные балки витым прутьям, я изогнул голову, заглянул за угол коридора, в полумрак, почти растворивший выварено-лимонный свет двух слабых лампочек, что свисали с потолка на тонких, скрученных в спираль, до черноты грязных проводах.

Я смотрел на пустой коридор (странно, сегодня охранники как будто совсем о нас забыли). Налёг на дверь — и она со скрипом отворилась.

— Непорядок… — сонно прошептал Карлик. — Идиот Боцман дверь забыл закрыть.

— Он не артист, — ответил я. — Что он знает о свободе.

Я открыл дверь и вышел в коридор.

— Чай у них попроси! — крикнул мне вдогонку Карлик.

Я плохо ориентировался в служебных помещениях клуба и плутал почти полчаса, выискивая дежурную комнату охраны. Один раз едва не забрёл в бухгалтерию… Какая-то старушка, прижимая к груди толстую синюю папку в ползущими из неё во все стороны разноцветными листами, выполза из кабинета в самом конце длинного, пропахшего чернилами коридора, увидела меня — пискнула испуганно и куда-то пропала. Словно провалилась сквозь пол — я поклясться мог бы, что не забежала она обратно в кабинет, и вообще никуда не ушла. Исчезла…

«Опыт», — с уважением подумал я.

Ещё проходил, видимо, мимо кухни клубного ресторана. Помню долетевший запах и едва слышное шипение жарящегося мяса (бифштексы?) и ещё… Кажется, аромат сырного соуса.

Потом спустился по лестнице вниз, прошёл метров сорок вперёд, ещё раз спустился вниз.

И понял, что, по какой-то счастливой случайности, нашёл, наконец, верный путь.

Я вышел в тот самый коридор, что вёл к нашим камерам-клеткам. Но вышел я к нему непонятно каким образом… Ведь не было здесь двери! Я проходил здесь, но никакой двери не заметил.

Или тусклый свет сыграл со мной дурную шутку?

Я стоял, размышляя о загадках здешних комнат и проходов, и (на пятой минуте раздумий) услышал такой знакомый, раскатистый, раздражающий до судорог, идиотский смех охранников.

Я пошёл на звук (смех у них всегда долгий… они живут в полусне, или, может, в полусне работают, лишь при виде начальства на пару минут переходя в состояние маниакальной исполнительности… но если уж проснутся в отсутствие руководства да в неурочный час — то непременно будут смеяться… вот так — долго, долго…).

Дежурная комната оказалась в каком-то закутке, в тупиковом ответвлении от коридора, в котором лампочек (даже самых тусклых) не было вообще.

По счастью, дверь в дежурную комнату была открыта, отчего и смех слышался хорошо, и свет от лампы в комнате хоть и отчасти, но освещал коридор.

— Ты чего? — спросил меня один из охранников (он развалился на продавленном диване с рваной табачной обивкой, доминал его до блина, ворочался оплывшей тушей… завидев меня — забурчал недовольно и с силой надавил на вылезшую из дыры в обивке кривую пружину). — Тебя старший увидит — там таких вставит!..

— И по делу! — нагло заявил я.

Один из охранников (кажется, в комнате их всего было четверо… точно, четверо), тот, что, присев на корточки, настраивал шипевший и свистевший телевизор, время от времени подкручивая ручку громкости и постукивая по боковой панели, оторвался от полезного своего занятия и удивлением посмотрел на меня.

— Ты чего это? — спросил он.

На экране мелькали расплывающиеся в тумане картинки и иногда слышались короткие обрывки фраз.

«На первом канале…»

— Чего это?

— Дверь вы забыли закрыть в нашу камеру! — недовольно сказал я. — Непорядок.

— А мы-то тут при чём?! — возмутился третий охранник (он сыпал чай в большой ведро, подхватывая щепотью листья из красной жестяной банки). — Боцман на обходе был. Ты Боцмана тут видишь?

— Нет, — ответил я.

— А почему? — задал третий риторический вопрос.

Тот, что настраивал телевизор — снова начал было гоготать (так это на его голос я шёл!), но третий перевернул банку, высыпав в ведро весь оставшийся чай, и решительно прервал своего коллегу:

— Ты, Баклан, техникой занимайся! Кто тут электрик?

— Я, — ответил настраивавший, враз перестав смеяться.

— Вот так и чини! — прикрикнул на него третий. — До футбола полчаса осталось, а у тебя конь не валялся!

— Чиню… — пробубнил электрик и сердито засопел.

Видно, ему очень не понравилось, что отругали его в присутствии артиста.

— Почему ты тут Боцмана не видишь? — снова спросил меня третий.

И ответил:

— Он к Веронике пошёл. Приказ выполнять. Так что у вас его и ищи. Скажи, чтобы клетку закрыл и заодно скажи, чтобы ключи на вахту сдал. А то потеряет ещё, долбоёб старый…

— А вы нам чайку не дадите? — попросил я.

— К ночи ближе… — как-то неопределённо ответил третий. — Если кипяток дадут… Не видишь — сами в ведре кипятим!

— Вижу, — ответил я.

И ушёл.

Боцман и в самом деле пришёл к Веронике.

Один.

— Я… это… в соответствии с заявкой, — замычал он.

И опустил голову.

Я стоял в коридоре. Рядом с клеткой Вероники, в двух шагах от Боцмана, за широкой его спиной.

Вероника, конечно, сразу меня заметила. Подмигнула мне и поманила пальцем.

Я отрицательно помотал головой (нет, правда… какая-то она неухоженная, как будто специально вымазалась грязью и посыпала голову пухом из дырявой своей подушки… с Никой разве сравнить?.. да и вдохновения с ней никакого, уездный цирк-шапито с дырявым куполом, пускай уж к ней клоуны с охранниками ходят…).

— А чего один? — обиженно спросила Вероника, и расстегнула верхнюю пуговицу на розовом своём халате с рюшками, синей заплаткой на левом рукаве и маками, что красной нитью вышиты были на уровне талии. — Договорились же, что групповое будет…

— Не-е-е! — Боцман замотал головой и переступил с ноги на ногу. — Групповое — никак нельзя. Скоро же футбол, финал будет… Ребята никак придти не могут, меня вот попросили. Так сказать, делегатом от всех… Я же всё равно в футболе не очень…

— Да ну! — удивилась Вероника и быстрым движением расстегнула все остальные пуговицы. — Молодец! Настоящий моряк! Один за всех, стало быть, и все…

— Ты… это… — обиженно пробурчал Боцман. — Ты не издевайся. Чем могу, как говорится… Я тебе не пацан какой, так что предупреждаю — сильно не дёргайся. А то ведь не получится ничего…

— Ой, ой! — Вероника хихикнула и сбросила халат, оставшись в ночной сорочке.

«Ну, ладно» решил я. «У неё с Боцманом тягомотина ещё часа три будет тянуться, а мне камеру надо закрыть… А то старший охранник с обходом пойдёт».

— Эй, охранник! — позвал я.

Боцман вздохнул и повернулся ко мне.

С полминуты морщил лоб, соображая (я терпеливо ждал).

Потом лицо его просветлело от озарившей его догадки.

— Ну, правильно, — сказал он. — Второй раз на этой неделе… Склероз, мать его! Я что, опять дверь забыл закрыть?

— Опять, — подтвердил я.

Вероника устала ждать, махнула рукой, решительно сбросила сорочку (конечно, у неё не только лицо чёрным вымазано было!.. ну груди, как ни странно, ничего, очень даже ничего — полные, но тугие, не отвисшие… может, когда-то она и впрямь была красавицей?… на мгновение я даже позавидовал Боцману… фу, дошёл!.. я же артист!).

Потом упала на койку и истошно завопила:

— Оставьте меня! Мерзавцы! Ой, мама, не надо! Не надо!!

— На ключи, — шепнул Боцман и поспешно сунул мне в руку тяжёлую связку. — Свой сам найдёшь… Некогда мне.

— Я дверь закрою изнутри, — ответил я ему. — Будешь проходить мимо — заберёшь. Идёт?

— Да за что же это мне?!! — продолжала вопить Вероника.

— Идёт, — согласился Боцман.

И, заткнув уши ладонями, зарычал:

— Да не ори же ты! Имей совесть, дура немытая! Я же пожилой человек, я устал. Дай хоть раздеться, сосредоточиться… Да, кстати, чуть не забыл! Я журнал вахтенный принёс, тебе тут отметку надо сделать, расписаться… Директор приказал. По мере выполнения задания… Так я тут за троих расписался, и для тебя местечко в уголке осталось… Всё по правилам…

— Пошляк! — всхлипнула Вероника и пнула Боцмана пяткой.

Я вернулся в камеру.

Закрыл дверь.

Просунул в узкое пространство между прутьями руку и начал по очереди пробовать ключи, пытаясь вставить их в узкую скважину замка.

— Как там? — спросил Карлик.

— Никак, — ответил я. — У Вероники Боцман…

— Обломился ей праздник, — заметил Карлик.

Я кивнул. И поморщился — прутья с ребристой насечкой больно давили на руку.

— Ещё? — спросил Карлик.

— Больше ничего, — сказал я. — Ничего… И чая, полагаю, не будет. Ужин пока не приносили?

Карлик перевернул подушку, достал спрятанные часы (часы у него странные были — с треснувшим циферблатом и оборванным ремешком… он как-то сказал мне, что часы эти у него уже девять лет и прошли с ним все его клиники, приюты для бездомных и ночлежки… и всё ещё ходят!).

— Через час.

Он снова убрал часы под подушку. И вздохнул.

— А есть-то неохота…

Всё!

Седьмой по счёту ключ подошёл. Замок щёлкнул.

Я с силой надавил на дверь, потом долго тряс её. И успокоился, только лишь когда окончательно убедился в том, что замок сработал, и сработал на славу — язычок до конца вошёл в паз.

На душе стало легко и спокойно.

— Главное — что? — спросил я.

— Не знаю, — ответил Карлик.

Я постоял немного — и силой бросил связку ключей на пол. И пинком зашвырнул под умывальник.

«Господи, как жизнь затянулась!».

Раздался грохот и крик.

Рыжий бил кулаком по картону и орал.

Карлик вскочил и начал лупить по треснувшему листу со своей стороны.

Рыжий затих. И захихикал.

— Ты сумасшедший! — заявил он. — Ты псих, Карлик! Урод! Мразь! Говно! Вы****ок! Недомерок!

— А ты!.. — начал было Карлик.

Потом замолчал и махнул рукой.

— Тебя с выступления снимут! — не унимался Рыжий. — Ты неблагонадёжен! Тебя потому в первый же день на сцену выпускают, что веры тебе нет никакой. Ты чужой! Ты не артист, ты лжец, притворщик, бездарь!

— Артист должен быть лжецом, — возразил Карлик. — Даже в этом театре.

— Ты бездарный лжец! — продолжал, снова срываясь на крик, Рыжий. — А я — гениальный! Я должен открывать сезон! Я! Кто тебя сюда пристроил? Как ты сюда пробрался? Как попал?! Кто пропустил?!! И все, все тебя любят! Почему? Ведь это моя, моя любовь! Ты крадёшь её, а она для меня! И нечего тут отмалчиваться, недомерок! Я слышал — тебе старший распорядитель лучшее время для репетиции выделил. Ты и его на свою сторону переманил? Гад! Гад! Сука! Развратник, тварь, прилипчивая сука!

Рыжий всхлипнул. Кажется, подавился слюной или судороги начались.

— Ты не рыжий, — усталым голосом произнёс Карлик. — Ты — серый. Покрась волосы!

И ещё раз ударил по картону.

Боцман вразвалку прошёл по коридору.

Остановился у нашей камеры.

Подёргал дверь.

— Хрен ли дёргать? — спросонья пробурчал я. — Дёргали уже…

Я встал, поёживаясь от ночного холода (он добирался и до наших клеток, проникая сквозь толстые стены, коридоры, переходы, перегородки и перекрытия), заглянул под раковину, достал ключи.

И просунул связку сквозь прутья Боцману.

Мне не хотелось спрашивать его, как там вышло с Вероникой. И так было понятно, что получилось скучно. Хотя он, верно, старался.

Боцман забрал ключи, плотнее прижал к груди журнал — и ушёл.

Весь следующий день, с утра до ночи, я сидел в камере и разучивал роль.

Теперь время пошло быстрее.

Мне показалось, что обед принесли сразу после завтрака. Но это, конечно, было не так. Часов у меня не было (отдал гардеробщику вместе с прежним моим, старым джинсовым костюмом… из прошлой жизни… так захотелось отметить новое моё рождение, что избавился от всех старых вещей, но поспешил, видно, поспешил от всего избавиться — часы сейчас бы пригодились).

Карлик ушёл рано. Сразу после завтрака. Странно… Именно сразу после завтрака — в десять часов утра. За три часа до назначенного времени. Впрочем, зачем думать мне о чужих делах и вмешиваться (пусть и мысленно) в чужую судьбу? Кто знает, что придумал этот Карлик.

В конце концов, он может три часа подбирать и проверять реквизит. Это вот у меня — всё просто. Пара блоков… Э, нет! Ничего пока рассказывать не буду!

Не время ещё. Моё выступление — последнее. А коллеги мои, шпионы, наушники, завистники, конкуренты проклятые — так и ушки свои, небось, навострили.

Рыжий (он с пяти утра репетировал… вернулся мокрый от пота, роба из серой стала чёрной и запах шёл от неё тяжёлый, кислый… у Рыжего точно с обменом веществ не всё в порядке!) на койке валяется. Как пришёл — так и лежит неподвижно. Может, и впрямь спит. Но, скорее всего, подслушивает.

Он изучил уже мою манеру — вслух рассуждать, спорить, что-то самум себе доказывать. Я часто вот так увлекаюсь, прыгать начинаю на койке, кричу сам на себя, потом не выдерживаю — бегать начинаю по камере.

Рыжий знает, хорошо знает, как безрассуден и уязвим я бываю в такие вот периоды. И как много могу выболтать…

Нет, не дождётся! Времени мало, его почти не осталось. Только одна репетиция… Сколько можно повторить? Один раз, два, три… Изменить, ещё раз прогнать выступление — до середины, до трёх четвертей, до конца.

А если скульптор устанет? Без старшего партнёра так трудно отработать номер! Нельзя же, в конце концов, сделать за него работу: закрепить крюки, перекинуть…

Тьфу ты! Опять забылся!

Но, кажется, вслух ничего не сказал. Хорошо, это очень хорошо…

Рыжий устал притворяться, весьма ненатурально (нарочито громко и протяжно, чуть ли не со стоном и всхлипами) захрапел, замычал, заворочался… Нет, дурной, бездарный актёр это Рыжий! Всё время переигрывает и вкус ему изменяет и такт художественный. Любитель дешёвых трюков, провинциальных страстей и картонных декораций!

Да, да, конечно… Можно ещё по решётке коленкой дать, якобы спросонья. Застонать (а как же!) и якобы проснуться.

Ты, Рыжий, сам картонку колотил, смял так, что она в двух местах порвалась. Так что ты мне теперь хорошо виден. И притворство твоё (а чего у тебя, спящего, веки дрожат? и чего это норовишь во сне глаза сощурить?) — на виду теперь, на виду.

Нуда, обед принесли как обычно — в половине второго.

— А Карлика покормят? — спросил я угрюмого раздатчика.

— Пайку его заныкать хочешь? — пробурчал он и грозно загремел пустым котлом. — Я всем раздал, лишнего нет! Карлика твоего сегодня прямо в репетиции… тьфу!

— В репетиционном зале, — подсказал я.

— Ага! — подтвердил раздатчик. — Вот там его и кормят. Ресторанной едой, не бурдой какой-нибудь. А тебя чего старший распорядитель на общем пайке держит?

— У меня рост слишком большой, — пояснил я. — Не в его вкусе… И нечего подозревать! Меня! Это нелепо! Я артист!

— Отойди от решётки, — прошипел раздатчик.

И постучал половником по прутьям.

— А то охрану позову!

— Трус! Обгадился, мерзкий обыватель?! — я завопил и запрыгал по камере.

Потом положил миску на пол и по-собачьи начал лакать, время от времени задирая на койку правую ногу.

«Шизофреники одни… Уволюсь!» — пообещал раздатчик.

Но я ему отчего-то не поверил.

В пять часов вечера пришёл Карлик — пьяный и весёлый.

Одет он был уже не в ту серую куртку (штанов-то, понятное дело, не было), в которой покинул он утром камеру. Нет.

Куртка пропала. А вместо неё…

Был на нём новенький жёлтый, прямо по нему пошитый (и где такой нашли?) пиджак, сплошь оклеенный разноцветными конфетными фантиками. И штаны ему подарили… Ой, чуда, а не штаны! Зелёные (и тоже ведь — его размер!), в красную полоску, разрисованные солнечно-оранжевыми мандариновыми дольками.

А на ногах — штиблеты. Лакированные, чёрные штиблеты с широкими белыми вставками по бокам. Охре… Обалдеть, в смысле!

— А, может, он тебе и сценарий подарил? — съехидничал я. — С гарантией?

— А как же! — самодовольным тоном заявил Карлик и рухнул на койку.

Потом, будто вспомнив что-то, хлопнул себя по лбу, вскочил и подбежал к тому краю клетки, что смыкалась с камерой Рыжего и Повара, просунул руку сквозь прутья, отогнул край картонного листа и крикнул:

— Рыжий! Повар, толкни его! Толкни, я разрешаю! Рыжий… Просыпайся, давай.

Рыжий заворочался (теперь его было совсем хорошо видно), открыл свежие, совсем не сонные глаза, лениво повернул голову.

И взвыл:

— Шлюха! Мразь!

Подпрыгнул и попытался ударить Карлика. Но, понятно, попал по прутьям, рассёк кожу до крови и, заныв, начал облизывать застывший в судороге, крепко сжатый кулак.

— Во как! — и Карлик подмигнул мне. — Ревнует, бездарь…

Потом он закружился в вальсе, пролетев из одного угла камеры в другой. Попытался даже что-то спеть, да сбился, захрипел, закашлялся.

И только тогда угомонился, присел на табурет у стола.

— А как ты можешь такое дерьмо лопать?!

Он толкнул мою миску, что стояла на полу, возле табурета.

Миска со звоном отлетела к двери.

— Сам вчера вечером лопал, — возразил я. — И нахваливал!

— Так то вчера…

Карлик внимательно оглядел пиджак, оторвал один из фантиков и протянул мне.

— На, гляди! Пиджак подарили, фантики сам клеил. Ел конфеты и клеил.

— Судя по обилию украшений, — заметил я, — у тебя будет диабет. Как…

— Что?

Мне показалось, что переспросил с каким-то… испугом?

— Репетиция, — сказал я. — Как репетиция прошла?

— Хорошо, — ответил Карлик. — Удачно… Реквизит, конечно, бутафорский…

— Ну, настоящего ты не пережил бы, — возразил я.

— Не пережил бы, — согласился он. — Это только немного смущало. А так — всё хорошо. Поработали на славу… Как ты думаешь…

Он опустил голову и начал из крошек выкладывать нас столе какой-то узор.

— Как ты думаешь… Наши зрители — кто?

— Не знаю, — ответил я. — А какая тебе разница?

— Да вот…

Он вздохнул.

— Может, и никакой. Так, интересно… Вот приходят люди на меня смотреть, а я их и не знаю. Какая жизнь, мысли у них какие, что надо им от меня, от себя… Какие они? Богатые? Очень богатые?

— Не знаю.

Я пожал плечами.

— Должно быть, не бедные. Клуб, по моему, не бедствует.

— Кабы нам платили — я бы многое понял, — продолжал Карлик. — Но не платят ведь! И что тут поймёшь? Ты когда-нибудь этих зрителей видел?

— Нет, — признался я. — Да что тебе они? Разве кто-нибудь из артистов может надеяться на то, что увидит он что-то большее, чем десятки, сотни глаз, белых глаз в полумраке зрительного зала? Что узнает он хоть что-нибудь о своих зрителях? И что? Их имена, фамилии, вкусы, биографии? Да кому они нужны! Кому вообще были бы нужны эти зрители, если бы нас не существовало? Достаточно того, что они приходят на наши представления, тратят на нас деньги, аплодируют нам, кирпичиками ложатся в подножия наших пьедесталов, плитами мостят дорожки в бессмертие. Больше зрителей — больше плит. Не всё ли тебе равно, что думает о тебе плита, и как ей там лежится под твоими ногами? Плюнь! Кому из артистов есть дело до этого?

— У артистов, — возразил Карлик, — у других артистов — есть шанс. Пусть не сейчас, потом, через годы, хоть как-то, хоть где-то, но увидеть своего зрителя. Одного, двух… десяток… Есть шанс! А у нас его точно нет. С гарантией — нет! И каким ты был на сцене…

— Шанса нет, — согласился я. — Но и провала быть не может. У других — может. А у нас нет, не было и не будет провалов. Мы — театр будущего, театр абсолютного успеха. Так?

Карлик смахнул крошки со стола.

И вынул откуда-то из внутреннего кармана пиджака плитку шоколада, завёрнутую в глянцевую красную бумажку.

— Вот, — гордо произнёс он. — В ресторане клуба стащил!

— Эк тебя занесло, — удивился я.

— Ешь, — и Карлик протянул мне шоколад. — Тебе надо. Перед репетицией…

— Веселей!

Ап!.. Взлетаем в воздух. Зависли.

— Ноги вместе. Вместе!

Чего он меня учит? Его дело — работа с резцом. Куда он лезет, зачем вмешивается?

— Вместе, я сказал!

Я бы ответил ему. Непременно ответил бы. Но дыхание перехватило — ремни сдавили грудь, сжали плечи и передавили тугими жгутами локти.

На репетиции стальные крюки, естественно, использовать никак нельзя…

— Теперь улыбаемся… Задорней, веселее! Терпеть недолго осталось, я уже подключаюсь. Вот я уже подхожу… Ноги вместе!

Чёртов старший партнёр! Какое тут творчество, какая с ним игра? Даже улыбки из себя не выдавить, да и ноги провисают в воздухе, не держатся, разъезжаются.

Тьфу, кошмар! Хорошо, что я не вижу себя со стороны. Наверное, очень похож на лягушку, подготовленную к препарированию. Нет, легко из ларца Шекспира жемчужины страстей извлекать, и напрягаться не надо. А вот из такого материала хоть что-нибудь выжать — это какого?

Потому я и говорю…

— Внимание! — скульптор Сергей проверяет натяжение канатов.

Канаты перекинуты через блоки. К стальным карабинным креплениям на концах канатов (на время представления именно там будут установлены металлические рейки с крючьями) прочно прикреплены кожаные ременные петли. В петли продеты мои руки, петлёй перехвачена моя грудь. Я повис в двух метрах от земли.

Ассистенты тянут канаты.

Я пытаюсь держать ноги под прямым углом!

…На репетиции нельзя использовать стальные крюки. Артист должен в начале представления выглядеть безупречно: никаких порезов, проколов, синяков. А уж глубокие раны, да ещё и сквозные — нет, это исключено!

Только белая, слегка припудренная кожа, улыбка накрашенных сладкой помадой губ (я выберу синюю… красного цвета и так будет предостаточно), шелест шёлкового трико (оно будет ярко-зелёным, в частых золотистых блёстках).

А сейчас на мне — репетиционный костюм. Когда-то чёрное, а теперь, после многочисленных стирок — серое в тёмно-грифельных пятнах трико. Безразмерное… Я, похоже, даже не в первой сотне тех актёров, что носили его на репетициях.

Ткань такая ветхая, скрутившаяся от нагрузки кожа так безжалостно сминает и тянет её, что, кажется, репетиция эта вполне может стать для трико последней. Поползёт, порвётся в лоскуты… На тряпки половые, в помойку…

Канат провисает. Ассистенты потихоньку опускают меня вниз.

Всё! Не могу больше… Ноги опускаются вниз, болтаются, колени — на уровне лица Сергея, он хватает мои ноги, пытаясь остановить эту мучительную болтанку.

Доски репетиционного зала, линии, параллели, пространство, расчерченное полосами — подо мной раскачивается, не в силах остановиться, успокоится.

Ассистенты, упираясь пятками в деревянные упоры, прибитые к полу на линии кулис, осторожно опускают меня. А уже так низко, что, вытянув пальцы ног, мог сквозь ткань пошитых из мешковины тапочек почувствовать полированную подошвами многих и многих артистов поверхность досок.

Скульптор подходит к столику.

— Теперь? — спрашивает он.

Ассистенты бросают канат. Подбегают ко мне. Ослабляют узлы…

— Поклон, — отвечаю я.

Скульптор кланяется.

В пустом, тёмном, холодном зале — лишь уборщица. Она перекатывает с места на место грохочущую тележку с вёдрами, тряпками, швабрами, флаконами с приторно-пахучими моющими жидкостями, останавливается, полощет тряпку в одном из вёдер, яростно трёт пол, будто стараясь стереть с него следу лично ей неприятного человека, накручивает тряпку на швабру, чтоб добраться до пространства между рядами зрительских кресел, толкает швабру вперёд, и, цепляясь за ручку, тянет её к себе. Она не обращает на нас никакого внимания.

Она привыкла к артистам.

Но один раз — она повернула голову, посмотрела в сторону сцены. Это был тот момент, когда скульптор согнулся в глубоком поклоне на самом краю сцены, покачнулся, едва не потеряв равновесия, но всё-таки удержался, взмахнул руками — и, сделав кувырок через голову, отпрыгнул назад.

— Ап!

— Готово, — сказал один из ассистентов (он помассировал мне грудь, потом к груди приложил ухо и кивнул удовлетворённо — сердце билось ровно). — Можно приступать!

— Внимание! — крикнул скульптор. — Никакого движения на сцене! Всем стоять! Работает актёр!

«Вот спасибо, — подумал я, обнаружив в себе силы ещё и на лёгкую иронию. — А уж подумал, что зрители останутся без игры… С одними только дурацкими аттракционами».

Акробат справа от меня сделал стойку на голове. Слева — встал на четвереньки и оскалил зубы, высунув кончик языка. Оба — застыли. Кажется, на время перестали дышать.

— Уважаемая публика! — начал я. — Грязные пидоры и их подруги-извращенки, вы, собравшиеся сегодня в этом зале непонятно за каким ***м — к вам обращаюсь я, дорогие мои! Я Хорёк…

Уборщица шлёпнула тряпкой об пол и стала петь с завываниями какую-то странную, непонятную, заунывную, бесконечную песню.

— …И кур я люблю, и охочусь на них. Ночною порой — шаг мой неслышен, движенья быстры. Бегу, пробираюсь, сквозь щели в заборах, оградах — к домам. О, вы, сторожа!

Акробаты: справа (грохот!) — упал на спину, слева — лёг на бок, оскал стал просто улыбкой.

— Напрасно, напрасно, напрасно! Вам не удержать бесстрашного зверя и птиц вам своих не спасти, негодяи! Грядущий ****ец с темнотою ночною в обнимку — уж близится к курам, к трепещущим шеям — и скоро с косою костлявая… Крик, избиение, ужас!

— Лицо ужасней надо, — заявил старший партнёр. — Выразительней! Глаза выпучить, голову на бок.

— И так хорошо, — ответил я.

«Ну вот, весь настрой сбил… Остолоп! Только и может, что ножом перед носом махать».

— И перья взлетели…

Дыхание так до конца и не восстановилось. Конечно, такой монолог, произносимый голосом слабым, еле слышным, с хрипотцой чудом спасённого удавленника, особого впечатления не произведёт.

С другой стороны, сейчас мы работаем без микрофоном. Во время выступления звук будет другой — куда сильнее, чище, да и звукорежиссёры поработают. Может, добавить мне лёгкое эхо? Пропустить голос через синтезатор?

— Но вот я попался…

Акробаты задрожали. Затряслись. Тела их изогнулись в конвульсиях.

— О, боже! Конец мне! Мне верная гибель! И быстрый прыжок мой по грядкам меня не спасёт от безумцев, что боль мне готовят и муки. Уж сталь мне под кожу вонзилась, и сыплются белые крошки с полночного тёмного неба… Я слепну от боли! Спасите!

— Стоп! — воскликнул скульптор. — Так, кульминация! Зрители затаили дыхание…

Уборщица уронила ведро. Села на пол и негромко заплакала.

— Дура пьяная! — прошептал акробат слева.

Акробаты перестали трястись. Лежали неподвижно (но тот, что справа — чесал иногда ногу, блаженно при этом посапывая).

— …Я подхожу к столику, — продолжал скульптор. — Беру нож… С каким лезвием?

— С широким, — ответил я.

— Правильно, — сказал скульптор. — А кто мне подскажет, с чего мы начинаем?

Ассистент помотал головой и фыркнул:

— Ещё чего! Я не обязан всю сцену заучивать.

— Между прочим, здесь и тебе надо подключаться, — напомнил ему скульптор.

— Это я помню! — заявил ассистент. — Надеваем фартук, берет, берём тазик…

«Там, вдали…» — простонал уборщица.

И тут же перестала плакать. Встала, подтолкнула ногой тележку и покатила её прочь, к выходу из зала.

— Чисто! — крикнула она, не оборачиваясь к нам. — Давайте, мудачьё! Пользуйтесь!

— Я вот директору пожалуюсь, — прошептал скульптор, — так её уволят к чёртовой матери…

Ассистент протянул руки вперёд, снял со стула воображаемый фартук, надел его, завязав воздушные тесёмки за спиной. Надел воображаемый берет. Поправил его, коснувшись ладонью волос.

Вместо тазика взял картонку со стола.

— Я готов!

— Вижу, — ответил скульптор. — Приступаем!

И подошёл к невысокому пластиковому столику, на котором разложен был картонный репетиционный реквизит…

 

Представление. Триумф Карлика

Ночь прошла без снов.

Утром нас разбудили рано, часов в шесть. Отплескавшись в раковине и совершив ежеутреннее отправление естественных наших надобностей, сидели мы неподвижно на койках, тараща сонные, мутные глаза на особенно ярко светившую в тот день лампочку под решётчатым потолком нашей клетки.

К семи раздатчик прикатил тележку с кастрюлей и стопкой гремящих на неровностях бетонного пола мисок.

Охранник, ворчливый мужик Мишаня (по кличке «Колода»), открыл дверь нашей камеры. И сказал:

— Каша вам сегодня. На молоке. Знатно-то как…

Карлик поднял воротник праздничного своего пиджака и зимним воробьём нахохлился. Засопел.

Миску свою он не взял.

— Противно, — пояснил он.

— Мне больше достанется, — ответил раздатчик.

У меня тоже аппетита почему-то не было. Быть может, волнение перед открытием сезона, премьерой, сегодняшним выступлением (пусть чужим)… Волнение вообще?

«Сегодня, — подумал я, облизывая ложку, — узнаю, наконец, что же это такое — Белый клуб. Пока есть лишь мои мечты, фантазии, предположения, быть может — неверные. Но пройдёт…»

— Во сколько у тебя выступление? — спросил я Карлика.

— Как у всех, — ответил он. — Вечернее представление, семь часов.

«…Около двенадцати часов — и я узнаю наверняка, каким путём приходят к славе. А уж если учесть, что сценарий выступления Карлик получил от самого распорядителя, то уж успех-то ему гарантирован. Быть может, мне удастся использовать пару идей… Хоте нет, ни к чему. Кто знает, что именно придумал неизвестный мне, хотя и отмеченный клубом за талант сочинитель. Возможно, его сценарий совершенно несовместим с моим. Да и скульптора придётся уговаривать… Нет, оставим это, оставим…»

— Добавки не получишь! — предупредил раздатчик. — Ты миску у стола, на полу оставил? Дно всё грязное, не отмыть. Давай, пёс, облизывай и возвращай быстрей.

Я положил ложку на постель. Расстегнул ширинку и помочился в миску (получилось немного, основная участь ушла в парашу).

Взболтал мочу ложкой и вылил её на пол.

— Забирай, — сказал я раздатчику. — Я её помыл.

— Сам же жрать из неё будешь! Вот ведь набрали…

Раздатчик надел на руку чёрную резиновую перчатку, брезгливо, кончиками пальцев подхватил миску и кинул её в поддон, закреплённый в нижней части тележки, над колёсиками. Там уже лежала миска, испачканная рвотой Рыжего…

Завтрак был окончен. Семь пятнадцать.

Мишаня закрыл дверь. Просто закрыл, даже не погремел для порядка ключами.

— А замок? — встревожился Карлик. — Опять нам тебя искать по всему зданию? Ты уже как Боцман становишься…

— Ништо, ништо… — пробормотал Мишаня. — Вам мало что ведомо, а я знаю…

— Что ты, дурак, бормочешь?! — неожиданно вспылил Карлик и оторвал синий глянцевый фантик с рукава. — Знаешь, кто я? Знаешь? Глаза твои тупые, белые! Видеть тебя не хочу! Не желаю! Что ты бормочешь?!

«Скандалист, — прошипел Рыжий из-за картона. — Тебя помидорами тухлыми забросают. Если есть правда на свете, если есть на свете высшая справедливость — забросают. Не может быть, чтобы не забросали!»

— А я вот знаю, — продолжал Мишаня. — Сегодня приказано клетки ваши не закрывать. Приказ директора… Можно в коридор выходить, но удаляться нельзя. Три шага от камеры, не больше. Для вашей же безопасности. А то ходить начнёте, ходить. Да и уйдёте куда-нибудь. Ищи вас потом… Вы же как дети малые, вас хранить надо, беречь то есть… Так что уж, ребятки, по коридору. Дальше — нет. Чайку хотите? У нас в ведре…

— Я артист, — грустно сказал Карлик. — У меня выступление сегодня. Мне из ведра нельзя.

— А хочется? — участливо спросил Мишаня. — Слабые вы все, квёлые… Ты вот, маленький…

— Я Карлик!

Он снова оторвал фантик. Лиловый.

— Карлик… — Мишаня переступил с ноги на ногу и вздохнул тяжело. — Сорока минут не продержишься?

— Тебе-то откуда знать?! — снова вспылил Карлик и, повалившись на бок, замер, прикрыв глаза.

— Он болен, — пояснил я охраннику. — И волнуется немного перед вступлением. Не надо с ним разговаривать…

Мишаня приоткрыл дверь камеры (сантиметра на два-три, щёлочкой, намёком) и ушёл.

Тот день до шести тридцати вечера запомнился смутно. Пятнами, кусками.

Молчание, ожидание, короткие провалы в сон. Обед. Рыжий бегал по коридору, а Вероника и Повар занимались… Да нет, какая там любовь! Трахались просто. Без намёков на чувства, без слов, даже самых глупых, никчёмных, пустых; просто так.

Молча, сосредоточенно. Повар выпуклым лбом своим бился о решётку, матерился шёпотом.

Они воспользовались койкой Рыжего, пока этот припадочный бегал по коридору.

Выдавливали остатки жизни…

Минут через десять обессиленный оргазмом Повар хотел было уснуть на Веронике, но она согнала его.

— Рыжий, иди сюда! — позвала она.

— Я исполнен презрения! — ответил Рыжий. — Вы меня ещё узнаете! Солнце жёлтое? Где старший распорядитель? Мой пиджак!

Он стоял у нашей камеры, протягивал руки сквозь решётку, пытаясь отобрать у Карлика чудесный его пиджак, но входить почему-то боялся. Подходил к открытой двери, ругался мерзко, отпрыгивал — снова тянул руки, вытягивал их до хруста в суставах.

— Шут! — дразнил его Карлик.

— Нет, не пойду, — отвечал Веронике Рыжий. — Не пойду к тебе, женщина, ибо лоно твой осквернено изготовителем котлет!

Повар устроился прямо на полу. И вскоре захрапел.

Вероника обиделась и ушла к себе. В камеру.

— Я видел! Я мерял! — крикнул ей вслед Рыжий. — От твоей камеры до нашей больше трёх шагов! Я донесу на тебя, гадина! Маленький, отдай мне пиджак… Отдай…

Рыжий заплакал. Потом сидел на полу, в коридоре. Слюнявил палец и рисовал фигуры на кирпичной стене.

Снова сон.

Когда я проснулся, Карлик стоял посреди камеры. Держал часы в руках и следил за стрелками.

— Скоро, — сказал он.

Через десять минут пришли охранники в парадной красной униформе с золотым шитьём, в широкополых чёрных шляпах, украшенных пышными, многоцветными, переливающимися даже здесь, в каземате, даже под светом ламп переливающимися удивительными своими красками павлиньими перьями.

Они встали у камер, по двое у каждой двери.

И пригласили проследовать за кулисы, а господину Карлику…

«Надлежит гримироваться и готовиться к выступлению. Просим, уважаемые, просим!»

Половина седьмого.

Шум нарастал, накатывался волнами, захватывал нас. Мы шли ему навстречу, мы входили в крепнущий гул голосов, шагов, движений, мы с головой погружались в океан театральных звуков, мы шли навстречу нашему сезону, мы близились к нашей сцене, арене, площади.

Мы шли навстречу разгорающимся огням, раскрывающимся цветкам софитов, солнцам прожекторов.

Я видел лица своих спутников. Они были светлыми и счастливыми.

Наши глаза сияли, и шаг наш был всё легче и легче.

— Здесь! — сказал старший охранник и показал на белую линию, проведённую вдоль стены. — Встать здесь, стоять тихо, ждать команды.

Мы выстроились в шеренгу. Повар перекрестился и подмигнул Веронике. Вероника не смотрела в его стороны. Взор её был прикован к золотистой арке — выходу на сцену.

Сразу за аркой тёмной завесой едва заметно колыхалась под лёгким сквозящим ветерком плотная, тяжёлая ткань театрального занавеса.

Мимо нас быстрым шагом прошёл старший распорядитель, бросив на ходу:

— Сейчас установят декорации, спустят кулисы. На сцену пока не выходите, опасно…

Он ещё что-то говорил, но шум, долетавший из зрительного зала, усилился — и слова его, что договаривал он, уже скрывшись из виду в боковом проходе за сценой, я не расслышал.

Мы ждали в странном оцепенении, не шевелясь, так старательно выполняя команду «стоять тихо», что минут через пять дошли уже, не сговариваясь, до деревянной неподвижности, как будто и мы тоже были декорациями для готовящегося выступления, как будто малейшее неосторожное движение наше могло нарушить ту особую атмосферу, тот воздух торжества, радостного дыхания последних шагов (пусть ещё пока не наших, но всё же…), что окружал нас теперь.

Минут через десять мимо нас, грохоча тяжёлыми бутсами, прошли рабочие сцены в сине-оранжевых комбинезонах. Потом протащили тележку, гружёную какими-то деревянными ящиками.

Ещё через минуту откуда-то сверху послышался треск, затем протяжный, жалобный скрип, звон натянутых до отказа стальных тросов — и на сцену, в тёмное пространство между занавесом и незакрытой пока кулисами деревянной перегородкой опустилась какая-то странная решетчатая конструкция, сваренная из тонких, серебристых трубок. В центре этой конструкции (общую форму которой мне так и не удалось определить… даже потом, когда я смотрел на ярко освещённую сцену — геометрический узор серебристых линий был настолько сложен, что взгляд было можно сфокусировать лишь на какой-то части конструкции, а при попытке мысленно выстроить перспективу и сложить в пространстве кусочки, зафиксированные фрагменты мозаики линии сразу же начинали двоиться, отражённая в сознании картина расплывалась, распадалась на куски и строение рушилось в хаос, туманную бессмыслицу) закреплена была огромных размеров лампа, похожая на те, что монтируются в операционных.

Вот только (судя по углу наклона) светить она должна была не сверху вниз, а почти перпендикулярно поверхности сцены. И ещё… Мне показалось, что к лампе не подведено электропитание.

Да, к ней явно не тянулись провода. Разве что у них было очень небольшое сечение и их удалось спрятать внутри металлических трубок?

«Нет, — подумал я. — Имитация… Не в глаза же зрителям светить?»

Ещё через три минуты вниз опустили кулисы (кажется, на них был какой-то рисунок, но мне так и не удалось его рассмотреть).

Рабочие вынесли четыре кресла и расставили их полукругом в боковом, скрытом от зрителей пространстве за кулисами.

Теперь общая суета расшевелила нас и мы смотрели на все эти приготовления, вытягивая шеи и даже пытаясь комментировать действия рабочих.

«Не успеют всё подготовить, — уверенно говорил Рыжий. — Я время считать умею. Уже без пяти семь, точно говорю! Артистам пора к выходу готовиться».

«Красота! — шептала восхищённо Вероника. — Вот как это всё здорово заблестит, когда занавес поднимут!»

«Бутафория, — заметил Повар. — Дешёвая к тому же. Правильно, Рыжий?»

Рыжий не ответил ему. Он считал время.

— Слушайте, друзья мои! — воскликнул неизвестно откуда появившийся старший распорядитель (кажется, выскочил он из какого-то люка, на мгновение открывшегося в полу и захлопнувшегося так быстро, что мы и заметить ничего не успели). — Слушайте внимательно!

Господи! Когда же он успел переодеться? Прежний наряд свой, уже виденный мною позавчера, сменил на чёрный фрак, крахмальную манишку и чёрный же галстук-бабочку. Брюки же на нём были ярко-красные, густо осыпанные мелкими серебристыми звёздами. На правой щеке, чуть пониже глаза, нарисовал себе старший распорядитель маленький чёрный крест.

И он сказал нам:

— Пройдите вперёд. Тихо, не толкаясь, без малейшего шума садитесь. Кресла расставлены так, что с любого из них видна сцена, пусть не полностью, но достаточно, чтобы оценить ход представления. Каждый из вас получит сейчас портативную рацию и наушник. Вы смотрите, слушаете. Одним ухом улавливаете…

Подошёл рабочий: высокий, флегматичный парень с большим полиэтиленовым пакетом в руках. Рабочий встал у распорядителя за спиной, смотрел на нас сонным и печальным взглядом.

— …что происходит на сцене. Во втором ухе у вас наушник. Вы слушаете мои комментарии. Внимательно слушаете. Как только получаете команду, например: «Рыжий, на сцену!»…

Рыжий вздрогнул и засучил ногами.

— …Нет, стоять! Рыжий, это только пример!

Рыжий кивнул. И улыбнулся.

— …Так вот, тот, к кому обращена эта команда, только он и никто другой, немедленно идёт на сцену и импровизирует. Прощу говоря, работает в контакте со скульптором и вытягивает представление. Спасает, так сказать, ситуацию. Правило вы знаете: тот, кто вышел на сцену — назад живым не возвращается. Скульптор, конечно, позаботится об этом, но главное — ваша игра. Без неё, без талантливой вашей игры — провал. Провал для нас, для вас — забвение. Вы этого хотите?

Мы яростно замотали головами.

— Тогда постарайтесь, — сказал старший распорядитель. — Постарайтесь нам помочь. А если распоряжений с моей стороны не будет — то просто сидите, наслаждайтесь представлением и гениальной игрой вашего товарища, которому, кстати, мы подарили один из лучших наших сценариев…

Рыжий замычал.

— Вперёд! — скомандовал старший распорядитель.

И мы пошли вперёд, к креслам. Рабочий шёл вместе с нами, раздавая на ходу рации. И ушёл он, лишь убедившись в том, что сидим мы в креслах, и с мест наших сцена видна, и рации включены и работают (он лично прошёл вдоль кресел, проверяя, включены ли рации).

Шарканье ног, кашель, обрывки фраз…

— Мы так близко к краю сцены, — заметил Рыжий. — Всего ничего…

— Да уж, — согласился Повар, — вот так и подойти, приподнять край занавеса…

— Зачем? — спросила Вероника. — Они нас увидят. Сидим здесь… дураки дураками. Противно, честное слово!

«Ниже опускай!» — крикнул кто-то сверху, из темноты.

«Колосники в смазке… Сколько раз говорил…»

— Ну и что? — откликнулся Повар. — Сидим… надо, стало быть…

— И хорошо, если бы увидели, — добавил Рыжий. — Мы бы им поклонились. Я бы рукой помахал…

— Нужен ты им больно! — осадила его Вероника.

Пять грузчиков, тяжело пыхтя, отдуваясь, протащили мимо нас на сцену большой, широкий, крепок сбитый из плохо оструганных, толстых сосновых досок стол на выпиленных из неокоренных сучковатых брёвен массивных ножках.

Стол установили прямо под бутафорской лампой, придвинув ближе к краю сцены.

— Злая! — воскликнул Рыжий. — Нехорошая ты, Вероника. Какая тебе разница, нужен я им или нет? Какая тебе разница, нужна ты им или нет? Что тебе с того? Дань с них возьмём, на миг придём к ним…

— На сорок минут, — уточнила Вероника.

«Без двух минут семь, — раздался в наушниках голос распорядителя. — Готовность! Ассистентам выйти к проходу слева, акробаты стоят справа. Карлик — первый слева, почтенный старший партнёр — за его спиной. Хорошо, я вас вижу…»

«Здесь везде скрытые камеры! — догадался я. — Мы не видим распорядителя, а он всех видит. Всех и всё, все закоулки, проходы, коридоры, лестницы… Ничего себе!»

— Колян, уходим!

Грузчики побежали со сцены, едва не сбив наши кресла (но топота при этом не было слышно… глянув мельком на их ноги, я догадался — кроссовки, на всех кроссовки с мягкими подошвами).

Рабочий вынес на сцену кресло. Поставил метрах в двух от стола. Стирая пыль, быстро провёл ладонью по подлокотникам.

Второй рабочий поставил рядом с креслом маленький круглый столик.

«Сорок секунд!»

На него — бутылку водки и высокий гранёный стакан.

— Всем покинуть сцену!

— Вот начнётся сейчас! — и Рыжий заёрзал, задёргался, руки его стала трясти дрожь. — Но только не сильно, не сильно…

— Что — не сильно? — спросил я.

Рыжий мне не ответил.

Рабочие сцены прошли мимо нас, обсуждая на ходу какого идиота Валеру, который не жалеет солидола на смазку тросов, отчего и их трогать-то противно, ладони потом…

«Занавес!» — крикнул старший распорядитель.

Рыжий зашипел и затряс головой.

«Господи, а если его вырвет? — испугался я. — Вот ведь номер будет!»

Старший распорядитель видел нас, но на припадок Рыжего никак не реагировал. Возможно, считал, что даже в самом худшем случае ассистенты его сумеют среагировать и утащить трясущегося и едва не теряющего сознание от нервного перенапряжения артиста за сцену.

«Играем!»

Занавес медленно, плавно поплыл наверх, и зрительный зал, именно такой, как я и ожидал увидеть (в полутьме притаившийся, лишь осторожными шорохами выдающий своё присутствие, жадный, хищный, многоглазый, белые точки во тьме, возбуждённое дыхание) — открылся нам.

Но нас он пока не видел.

В первую секунду после открытия занавеса сцена была освещена лишь слабыми огнями рампы, зелёными и жёлтыми.

Первую секунду сцена была пуста.

Потом на неё вышел (медленно, важно) клоун в сине-красной курточке, голубых панталонах и с высоким оранжевым колпаком на голове. В молчании и тишине он пару раз присел, подпрыгнул. Станцевал какой-то диковинный танец…

«Мучной, не крутись! — заметил старший распорядитель (видимо, сделал замечание клоуну). — Стол чуть не задел! Осторожней!».

…Клоун перестал танцевать. Поклонился залу. Из установленных по бокам сцены, спрятанных за кулисами динамиков зазвучала тихая, печальная мелодия.

— Дамы и господа! — обратился клоун к залу.

Свет огней рампы стал ярче, добавился белый и лимонно-жёлтый.

— Он идёт! — провозгласил клоун.

Ещё раз поклонился. Повернулся — и той медленной, исполненной величия и чувства собственного достоинства походкой удалился со сцены.

«Мучной — мудак, — заметил старший распорядитель. — На сцену — старший партнёр, Карлик, ассистенты! Акробатам приготовиться!»

Скульптор Андрон вышел первым. Он шёл неуверенно, и почему-то испуганно озирался по сторонам. Даже споткнулся один раз, едва не упал, но сумел-таки сохранить равновесие. Лицо его (и мог бы поклясться — это не грим!) было белым, глаза блестели и (это видно было даже с моего места, не самого лучшего для обзора) — веки дрожали, будто боролся почтенный скульптор с подступающим плачем.

«Чего это он? — удивился я. — Игра такая? Слишком уж хорошо для скульптора играет».

Вторым шёл Карлик.

Наслушавшись рассказов распорядителя о необыкновенно выигрышном сценарии, ожидал я увидеть на Карлике и соответствующий такому сценарию необыкновенный сценический костюм, поражающий богатством расцветок и буйством красок, а так же необычностью покроя, но…

На Карлике были лишь узкие плавки телесного цвета. И всё.

Карлик шёл, понуро наклонив голову…

«Бездарь! — радостно шепнул Рыжий. — Нельзя ему было доверять. С улицы подобрали…»

«Заткнись! — оборвала привычные его излияния Вероника. — Дай хоть сегодня отдохнуть».

…и видно было, что на макушке бритой головы его нарисован ярко-красный круг.

«А это к чему?» — подумал я.

Следом за Карликом цепочкой шли ассистенты — пятеро. В одинаковых чёрных комбинезонах.

— Как-то всё аскетично, — заметил Повар. — Вот у нас в пельменной…

«Начали!» — скомандовал старший распорядитель.

Карлик вышел на середину сцены. Андрон встал у стола. Ассистенты выстроились в ряд у него за спиной.

«Глупость получается! — подумал я с неожиданно накатившим раздражением. — Тоже мне — лучший сценарий! Шеренгу какую-то выстроили… Они бы ещё маршировать начали да лозунги выкрикивать. И это Белый клуб? Что творится…»

— Я болен, — тихо сказал Карлик. — Я пришёл к врачу. Поможет ли он мне?

Скульптор топнул ногой.

— И вот, — продолжал Карлик, — мне прописали лекарства. Море шумит у меня за спиной. Сколько жить мне осталось? Спасите меня!

«Инструменты, гвозди! — сказал старший распорядитель. — Всё достали, всё!»

Ассистенты одновременно расстегнули свои комбинезоны и вынули припрятанные до поры — пилу, баночку с гвоздями, молоток, моток верёвки, кольцом скрученную проволоку.

— И майки у них белые под комбинезонами, — разочарованно протянул повар. — Аскетизм, мать их…

Замерли, вытянув руки вперёд.

— Тело моё деревенеет, — стихающим, будто вдаль уходящим голосом шептал Карлик. — И смерть не возьмёт меня. Я буду жить вечно. И слушать песни у моря…

«На стол, — снова раздался голос распорядителя. — Карлику — лежать, скульптору готовится. Застелить всё вокруг стола!»

Карлик помахал зрителям. Ладонь его при этом болталась безжизненно, будто едва пришита была к руке.

— Да у него и сил нет, — заметил неугомонный Рыжий.

А потом почему-то сказал:

— Жалко его…

Карлик повернулся, подошёл к столу. Подтянувшись (а ножки и в самом деле были высокие), лёг. Раскинул руки в стороны. Ноги сжал. Так и лежал — крестом.

Только иногда ёрзал — видно, от впивающихся в спину заноз.

Шестой ассистент вышел на сцену с рулоном синей плёнки. Развернул рулон — и в несколько слоёв положил на поверхность сцены, в радиусе метров полутора накрыв пространство вокруг стола.

— А сцена-то гладеньким выстелена, — заметил Повар. — Не доски тут, как в репетиционном зале.

— Это чтобы мыть было удобней, — заметила Вероника. — Аккуратные люди, хозяйственные.

Разложив плёнку, поправив её (чтобы не было складок) — ассистент подпрыгнул пару раз на одной ноге. Потом постоял немного — и ушёл за кулисы.

«Фиксируем!» — скомандовал старший распорядитель.

И тут действие на сцене, до того протекавшее медленно, размеренно и даже иногда откровенно вяло понеслось вдруг, полетело с необыкновенной, неожиданной быстротой.

«Семь минут прошло. Звукорежиссёру приготовиться!»

Ассистент передал скульптору пилу. Взял банку с гвоздями и, открывая её на ходу, кинулся к столу. Второй (с молотком) побежал за ним.

Третий, разматывая проволоку, обошёл стол с другой стороны, встав у ног Карлика. Тот, что держал баночку с гвоздями (а теперь лишь показывал залу пустые ладони), встал рядом с ним.

Тот же, что держал моток верёвки, встал у стола где-то на уровне живота Карлика.

— Болею! — простонал Карлик.

Все на мгновение замерли.

«Ап!» — крикнул старший распорядитель.

И тут: один перекинул верёвку через стол, захватил снизу, завязал узлом, стянув Карлику живот; двое в ногах, размотав проволоку, мгновенно обкрутили её вокруг ног Карлика, на уровне голеней; а ещё двое — стали быстро забивать гвозди в ладони Карлика.

«Музыка!»

Грянул заглушивший вопли Карлика бравурный марш.

Карлик извивался, стонал, пытался изогнуться дугой, но его крепко держали — верёвка, проволока, руки ассистентов.

«Ведро!»

Шестой ассистент вернулся на сцену с большим эмалированным ведром. Поставил у стола, и снова ушёл.

«Хорошо…»

Удары молотка. Кровь брызгала у Карлика из пробитых ладоней. Кажется, в каждую вбили не меньше чем по три гвоздя.

«Отошли…»

Последний, особенно сильный удар. Ассистенты отошли от стола.

— Бля-я!! — громко завыл Карлик.

Зал взорвался аплодисментами. Рыжий отвернулся и закрыл уши ладонями.

«Жалеет или завидует?» — подумал я.

Старший распорядитель выждал, пока аплодисменты затихнут и стоны Карлика будут едва слышны (он понял, что эта боль, конечно, ещё не главная и берёг силы для игры), и только тогда произнёс:

«Всем приготовиться к основной части! Карлик — лежи тихо! Боцман — на сцену».

«Боцман? — удивился я. — Он участвует в представлении?»

Рыжий вздрогнул и отдёрнул ладони от ушей. Будто обжёгся…

Боцман вышел на сцену важный и гордый, с взглядом надменным. Был он в новенькой тельняшке с засученными до локтей рукавами и чёрных расклёшенных брюках. И нёс он блестящий лаком и перламутровыми кнопками, чёрный с серебристыми плашками, с обшитыми красным бархатом мехами баян.

Боцман разгладил усы. Сел в кресло. Провёл пальцами по кнопкам. Откашлялся.

«Внимание!»

Скульптор подошёл к задрожавшему Карлику, приложил пилу к прочно прибитой к столу правой руке. Один из ассистентов придвинул ведро ближе к столу.

«Все, дружно — начали!»

Боцман растянул меха. Скульптор надавил на пилу и начал плавно водить ею, разрезая кожу, мышцы, кости…

И тут же, сквозь дикий, оглушающий вопль Карлика донеслось:

Тихо плещет волна, Ярко светит луна. Мы вдоль берега моря идем И поем, И поем. [1]

Боцман закатил глаза — и пел, пел вдохновенно, голосом необыкновенно чистым (и куда подевалась ленивая его хрипотца?), бархатисто-мягким. Он то с силой прижимал баян к груди, то как будто отбрасывал его от себя, держа иногда почти на вытянутых руках. И голос его плыл — протяжный, светлый.

Севастопольский вальс Помнят все моряки. Разве можно забыть мне вас, Золотые деньки!

А Карлик кричал всё громче и громче. Скульптор сделал распил на кисти, но не до конца, чтобы Карлик не начал махать обрезанной рукой и брызгать кровью на сцену.

Второй распил он сделал у самого плеча. Теперь он уже резал руку, доводя при этом распил до конца. Такой короткой культёй Карлик вполне мог размахивать, не нарушая общий ход игры.

Боцман допел песню, и сидел в кресле неподвижно, закрыв глаза. На него никто уже не обращал внимания — так захватила и зрителей и исполнителей на сцене нарастающая сила фантастической, захватывающей, гипнотизирующей игры Карлика.

Кровь хлестала фонтанами. Количество ран, наносимых скульптором, быстро росло (старший распорядитель напомнил ему, по радио, разумеется, что действием слишком затягивается и, по информации наблюдателей, некоторые зрители даже выходят в фойе… впрочем, большинство гостей клуба в восторге и смотрят на сцену, не отводя взгляд).

Скульптор управился с одной рукой минуты за три. Он поднял вверх отпиленную кисть и торжествующе тряс ею. Капли крови упали Андрону на лоб, он растёр кровь по лицу, и лицо его стало тёмным.

Кто-то из ассистентов, уворачиваясь от летевшего ему в лицо обрезка кожи, отшатнулся в сторону, взмахнул рукой — и брызги крови полетели в сторону Боцмана, бурыми пятнами окрасив его тельняшку. Боцман открыл глаза, посмотрел на свой живот, вздохнул горестно, поднялся, поправил почти съехавший с плеча ремень — и не прежней, уверенной, а иной, шаркающей походкой, на ходу покачиваясь от внезапно навалившейся слабости, ушёл за кулисы.

И уход его был тих и незаметен. Сцена так и осталась чужой для него.

«Но пел-то как!»

И он был случаен, хотя уместен до поры.

А спектакль продолжался, подходя к вершине своей.

И напряжение его стало для меня невыносимым.

Туман, серый, влажно-солёный туман поплыл у меня перед глазами. И тошнота стала мучить, будто я превращался в Рыжего. Слабого, истеричного Рыжего…

«Странно… Триумф, такое выступление! И ничего, ничего внутри меня. Как будто это не праздник, а просто работа…»

— Чем-то на бойню похоже, — заметил Повар.

«Динамизм, больше динамизма!» — кричал распорядлитель.

Я не мог понять, почему голос распорядителя начал вызывать у меня отторжение, неприязнь, вскоре сменившуюся откровенным отвращением.

Каждый выкрик его усиливал приступы тошноты, каждая команда тупым гвоздём вонзалась в ушные перепонки, вызывая резкую, страшную, невыносимую боль.

Нет, не крики Карлика (стихающие и слабеющие с каждой минутой представления), не топот суетящихся, стремительно перемещающихся по сцене ассистентов (Карлик играл так честно, так правдоподобно, что пару раз едва не разорвал верёвку и едва не освободил ноги, стянутые проволокой, так что ассистенты метались вокруг стола, пытаясь удержать отчаянно извивающегося артиста), ни отрывистое чавкание пожирающей, грызущей, разнимающей плоть пилы — ничто из этого так не действовало на меня, как этот нервный, крикливый, едва не срывающийся на визг голос распорядителя.

«Выход!»

Он уже ни одной фразы не мог произнести спокойно. Словно бы вид густых алых струй выталкиваемой давлением из перерезанных вен крови (которую он, конечно, видел лучше всех) доводил его до исступления, до припадка, до психоза.

Мне казалось, что ещё немного — и старший распорядитель не выдержит, бросится на сцену, выхватит у скульптора пилу — и сам начнёт резать бьющегося в подступающей агонии Карлика, милого своего малыша.

«Возможно, — думал я, — он потому и торопит скульптора, что не надеется более совладать с собой и боится, окончательно утратив самообладание, потерять контроль над представлением, над всеми нами».

После того, как скульптор кинул в ведро обрубки второй руки, дело пошло куда… Не веселее, конечно. Действие на сцене буффонаду совсем не напоминало (хотя по приказу распорядителя акробаты разом с двух сторон выскочили из-за кулис, быстро вскарабкались на закачавшуюся под их напором решетчатую конструкцию — и начали в паутине её ходить колесом, делать стойку на голове, прыгать с одного уровня на другой, едва не вылетая в партер, строить пирамиды из тел… и что они там только не вытворяли!.. правда, на лицах их не было улыбок…).

Не веселее — быстрее. Ещё быстрее, чем прежде. Карлик терял кровь, её вытекло уже больше литра (ассистенты уже не бегали вокруг стола, а ходили осторожно — намокшая от крови плёнка стала скользкой).

Карлик уж было затих… Конечно, он не перестал ощущать боль, и не мог её подавить, и не мог оторвать её от себя, и не мог представить, что боли нет. Ему и не нужно было этого делать — боль была главным инструментом его игры, и её он дарил сейчас залу, дарил вместе с уродуемым телом своим.

Как же он играл! Игра его не покидала меня, она прилипла, приклеилась ко мне, она проникла в мой мозг, она поселилась в моих снах (которые каждую ночь стали сниться мне после того дня), она никогда уже не отпускала меня. Руки мои с тех пор укоротились, руки стали обрубками и иногда я плакал, теряя кровь.

Как он играл! Лишь на несколько секунд он затих (постанывал и колотил отчаянно выступающей из обрубка руки костью по неструганной доске стола).

Но затишье это оказалось временным, и я скоро понял, что Карлик умрёт не так скоро, как можно было бы предположить (и откуда столько сил нашлось в маленьком этом теле?) и пока он ведёт великолепную свою игру.

Ассистенты впятером навалились на Карлика (трое — на ноги, и двое — на грудь), а скульптор приложил пилу к бёдрам Карлика — и продолжил.

Пила успела затупиться, полотно её гнулось. Мышцы на ногах были твёрдыми, плотными. Скульптор вспотел и начал терять темп. Один раз он даже остановился на секунду, чтобы стереть пот со лба.

А старший распорядитель подгонял его.

И именно тогда, в тот миг, когда скульптор разорвал липкими от крови зубьями пилы кожу на бёдрах Карлика — услышали мы самый громкий в тот вечер крик.

Кульминация!

Вот теперь и началась действительно гениальная игра.

Теперь уже аплодисменты гремели, не переставая. И смолкли лишь в те секунды, когда пила с визгом и хрустом стала перепиливать прочные бедренные кости.

Зрительный зал замер в восторге — долгий, из до предела выжатых лёгких исторгнутый вопль артиста взлетел под высокий, скрытый темнотою потолок, и сорвался вниз, потоком невероятного, лишь истинной агонией рождённого звука обрушившись на головы зрителей.

Зал замер. Белые пятна глаз застыли, словно схваченные хищным льдом поднимающейся на сцену смерти. Я понял, понял так ясно — зрители замерли, захваченные странным чувством, смесью восторга и страха.

Восторга — от актёрской игры. И страха от вида так близко, едва ли не самым их рядам прошедшей смерти.

«Вот зачем они здесь, — подумал я. — Им нужно видеть… И чувствовать, непременно чувствовать холодок от чёрного плаща костлявой, видеть её или думать, что видел её. Видеть умирание, прошедшее на их глазах, слышать наши слова… Может, они хотят умереть с нами? Вот так, как сейчас, здесь, на сцене, на столе?»

Карлик затих. Он потерял сознание и не обрёл бы его уже вновь. Он ещё жил, но тело его закрылось, обессиленное болью, и мозг погружался невозвратно в сон.

Скульптор отделил ноги. Ассистенты отошли от стола — и кровавые обрезки затряслись, задёргались, будто ноги готовились отдельно от тела бежать.

От Карлика осталось только туловище и голова. И совсем уже немного жизни.

«Некого уже заменять», — подумал я.

И снял наушники. Я знал, что скульптор увидит, заметит мой поступок, и бы абсолютно уверен, что подобной выходки он мне не простит.

Но меня охватила такая неодолимая апатия, тело омертвело, будто, сам того не ведая, делился я силами с умирающим Карликом (а я и впрямь не отказался бы дать ему немного сил, невеликих своих сил для рождения большей боли, но едва ли он согласился бы их у меня взять… к чему бы ему длить так вовремя закончившуюся игру?), так захотелось наплевать хоть на какое-нибудь правило, установленное в клубе, и так, в конце концов, надоели дурацкие команды всевидящего распорядителя, что не мог я более сдерживать себя.

«Пропади ты!..»

И ещё я подумал:

«Всё-таки он сыграл. Назло всем, всем завистникам, недоумкам, всем, кто сомневался в нём, всем, кто не верил в его талант, всем, кто считал его лишь материалом для тело-инсталляций — он сыграл! Не просто положил своё тело под пилу, не стал лишь куском живого теста на разделочной доске — он играл. Он переиграл всех, всех! Он был один на сцене, он сам пилил себя, он сам убивал себя — играл смерть! Боже мой, не получится, не получится у меня так…»

Наушники у меня коленях пискнули отрывисто, передавая неслышную уже для меня команду — и на сцене вновь началось какое-то движение.

Скульптор, отбросив пилу, вытер ладони о брюки и отошёл в сторону. Ассистенты подхватили умирающего (или умершего уже Карлика), стянули с него намокшие от крови плавки, окончательно обнажив холодеющее тело и, держа его на вытянутых руках, поднесли к краю сцены.

Голова Карлика болталась, раскачивалась на обмякшей и растянувшейся шее, подбородок упирался в грудь. Красные культи на месте рук и ног обвисли безжизненно и почти уже не кровоточили.

Мёртвый Карлик висел над бездной зала, он над тьмой его. И зрители затаили дыхание, заворожённые прекрасной этой картиной.

— Счастливчик! — выдохнул Повар.

— Он быстро… отошёл… — добавила Вероника.

А потом — аплодисменты. Грохочущим водопадом, оглушающим. Они длились долго, долго, нескончаемо долго.

Скульптор пару раз выходил на поклоны. Спустившиеся вниз со стальной паутины акробаты, взявшись за руки, приседали в потешных книсенах.

Аплодисменты потоком рушились на нас.

«Получилось!» — кричал кто-то, стоявший за нашими спинами (я так и не решился обернуться и посмотреть на восторженного этого крикуна).

Прошло две минуты, три, пять…

А ассистенты скульптора всё стояли у края сцены и держали тело Карлика. Руки их изредка подрагивали, голова Карлика болталась, и казалось тогда, что и он тоже кланяется зрителям, так восторженно встретившим его игру…

 

Пепел Карлика

Всё так же не экономили воду. Капли падали в ржавую чашу раковины с громким стуком, отмеряя секунды моего одинокого теперь времени.

Болел долго, но так вовремя выздоровел. Обрил голову. А на макушке ему нарисовали красное пятно. Едва ли он сам додумался до этого…

Не его это было, не его.

Но ушёл, хорошо, хорошо… Я смеюсь. Спокойное счастье.

Он оставил часы. Под подушкой. Должно быть, теперь они мои. Не знаю, почему я решил, что имею право на какую-то часть наследства Карлика, быть может, на всё его наследство, состоящее, наверное, только из этих вот часов.

Мог бы я с уверенностью сказать, что иных вещей у Карлика не было, и едва ли мог он хоть что-нибудь скопить за не слишком долгую жизнь свою, половину которой провёл в местах невесёлых и скудных. К тому же, он говорил, что во всех клиниках, лечебницах, больницах и приютах его непременно обыскивали как минимум раз в три дня, и редко когда давали ему хотя бы полку в общем шкафу для свёртка с полотенцами, завёрнутыми в газету матерчатыми тапочками, куском мыла и прочим казённым больничным скарбом, что иногда удавалось Карлику выпросить у сестры-хозяйки и удавалось же за полдня неведомым образом потерять (возможно, именно поэтому врачи и завхозы не спешили выделять место на полке, зная точно, что Карлик — хозяин не рачительный)..

Он ничего не собрал и не пытался собирать. Терял и жил налегке. А сохранил… Только часы.

Однажды кто-то (забыл кто, забыл, когда это было и при каких обстоятельствах), что часы могут остановиться после смерти хозяина. Но только в том случае, если владелец носил их долго, много лет, практически не снимая, срастаясь с ними кожей, приучая их только лишь к своему пульсу, синей ветке на запястье.

И вот рано или поздно (говорят, что не так уж много времени для этого требуется) наступает момент, когда прирученные, к одному существу в мире приученные часы, начинают идти в унисон с ритмом биения крови своего хозяина.

И умирают они, как только перестают слышать этот привычный, ритмично вздувающий жилки под кожей руки ток крови.

Захваченный странным и необоримым желанием проверить это утверждение, я подошёл к койке Карлика (не мог даже самому себе сказать — «бывшей») и засунул руку под подушку.

Нащупав часы, я достал их и, подойдя к столу, ближе к свету по-вечернему тусклой, сонной лампы, поднёс блеснувший циферблат под еле пробивающийся сквозь пропылённый воздух камеры серый луч, и увидел под перечёркнутым трещиной стёклом тонкий усик бегущей по вечному своему кругу секундной стрелки.

«Они живы…»

В первую минуту после этого чувствовал я некоторое разочарование, словно часы обманули меня, отказавшись умереть вместе с Карликом и остановка их не стала подтверждением услышанной мной когда-то легенды.

Но тут же нашёл я подходящее объяснение такому странному продолжению их жизни:

«Он же их почти не носил!»

Он их не одевал, носил при себе крайне редко, разве что во время переездов из одной лечебницы в другую, что, даже при всей непредсказуемости и неустроенности его жизни, случалось не так уж часто. Прикасался к ним раз в два-три дня, поскольку за временем обычно не следил, и ходом его интересовался только по случаю (например, если, по его мнению, обед запаздывал или лампу камерную выключали не в срок, не в полночь).

Часы так и не привыкли к нему. Потому и не заметили, что потеряли своего хозяина.

А ещё…

Я ощупал ремешок. Ну да, так и есть!

Ремешок был старый, потрескавшийся, из ветхой, крошащейся ткани. Такие часы просто нельзя носить на руке. Их можно хранить под подушкой. И доставать — изредка, раз в два-три дня. Хотя бы для того, чтобы завести.

«Часы сумасшедшего… Мне теперь — в самый раз!»

— Память?

Я вздрогнул. Кто-то стоял у двери, прижавшись вплотную в решётке и виден был мне лишь расплывшейся, почти растворившейся в полумраке, с трудом различаемой на тёмном фоне смутной тенью.

Но голос этот, ещё совсем недавно крикливый, отрывистый, резкий, а теперь спокойный и тихий, был мне хорошо, очень хорошо знаком.

Господин старший распорядитель пришёл зачем-то в заставленный нашими клетками коридор, пришёл в поздний, ночной уже час, подобрался неслышно к самой двери моей камеры — и спросил меня:

— Память?

Я подошёл к койке Карлика и быстро засунул часы под подушку.

«Там вам самое место».

— Просто часы, господин старший распорядитель, — ответил я.

— Вас Хорёк зовут?

«Чего притащился?» — с прежним, ещё во время представления охватывавшим меня, и снова вернувшимся раздражением подумал я.

Голос распорядителя был другим. Мягким и, как будто, с нотками печали. Но, едва заслышав его, вспоминал я — команды, команды, команды! Чёртовы команды, что отдавал старший распорядитель во время представления, благодаря ему едва не превратившегося в вахт-парад у казармы и спасённого только гениальной, свободной, неподвластной распорядителю, никому в мире неподвластной игрой Карлика.

Вспомнил и потому…

— Зовут, — нелюбезно ответил я.

— А я старший распорядитель.

— Догадался.

Он переступил с ноги на ногу. Словно испытывал какое-то смущение.

— Я, собственно, с торжества…

— В подвале? — уточнил я.

— Как положено, — с гордостью ответил старший распорядитель и, словно вопросом своим я придал ему прежде недостающей уверенности, просунул руку сквозь прутья решётки. — Хорёк, идите сюда!

«Что это он удумал? — с беспокойством подумал я. — Ещё и мне сценарий продать? Бездарь, а туда же… Нет уж, мне ни к чему! Карлик — великий артист, он любой сценарий мог вытянуть. И вытянул. А я доволен тем, что есть… Нет, крикун, не выйдет!»

Я подошёл к двери осторожно, остановился, не дойдя шага. Сам не знал, чего опасаться (не стал бы он кусать меня или бить ножом… он — всего лишь клубный надзиратель, один из многих, хотя похож был до времени на творца представлений великих… и вроде был нам, артистам — под стать).

Но опасался… Или просто не хотел стоять слишком близко к нему.

— Руку протяни, — попросил он. — И ладонь — вверх.

«И здесь командует!»

Но сделал я так, как он просил.

Он насыпал мне на ладонь горстку тёплого, запылившего в воздухе порошка.

— Это Карлик, — пояснил старший распорядитель. — Точнее, то, что от него осталось. Я отсыпал себе немного из урны. Перед самым её захоронением.

— Прах не распылили? — не веря ушам своим, переспросил я.

— Нет, — подтвердил старший распорядитель. — Захоронен в клубе. Особая честь! Ну что, мечты сбываются? Даже так?

«Только так!»

— Хорошо теперь?

Ладонь я сжал в кулак и прижал к груди.

— Съешь перед сном, — посоветовал мне старший распорядитель. — Тебе негде хранить пепел, пусть он войдёт в тебя. Будешь хранить его в себе. А свою долю я пересыпал в фарфоровую шкатулку. У меня было три таких шкатулки. Эта — четвёртая. Вот так, Хорёк. Я в клубе почти семь лет, а шкатулок у меня набралось всего четыре. Редки такие артисты, очень редки…

Он лизнул свою ладонь и сглотнул слюну.

— Ничего не хочешь у меня спросить?

— Хочу, — ответил я. — Он и правда так конфеты любил?

— Наверное, — не слишком уверенно ответил старший распорядитель. — Ел много… Но, по моему, без особой охоты. Как будто усилие над собой делал. А вот сценарий, между прочим, он выбрал сам…

— Не может быть! — вырвалось у меня.

Я отшатнулся. Старший распорядитель приблизил лицо в решётке, вплотную — едва не прижав к металлу. Луч света краем осветил его — и только тогда увидел я, что лицо сплошь выкрашено красным. И лишь глаза блестят лихорадочно-бело из-под густо-красной корки цвета запёкшейся крови.

— О, господи!

Я вздрогнул и едва не рассыпал пепел.

— Сам! — повторил старший распорядитель.

«Не может быть такого… — прошептал я. — Это не его, не его… Нельзя так, нельзя…»

— Но тебе ведь другое интересно, — продолжал старший распорядитель.

И губы красной маски растянулись в улыбке.

— Другое… Что? Что тебе действительно интересно? О чём ты хочешь спросить меня? Молчишь, хороший мой, робкий человек? Не стесняйся, спроси. Вот так — откровенно, прямо, грубо, нетактично. Теперь можно. Я же сам видел, как гроб с его телом исчез в печи. Его нет, точно тебе говорю. Так не медли, время пришло. Давай я спрошу за тебя. Можно?

Я кивнул.

— Хорошо ему было со мной? Хорошо? Вот он, настоящий твой вопрос! Давай я отвечу на него. Тебе…

— Заодно Рыжему и Повару, — заметил я. — Они чудесные ребята — спят, сопя в дырочки, но почему-то всё слышат сквозь сон.

— Плевать! — сказал старший распорядитель. — Я отвечаю тебе. Прикоснулся к часам его — получи и ответ. Всё, всё в наследство получи! Он твой, этот ответ. И знаешь, какой он? Короткий: «Да!» Вот так, да — и всё тут. Ему было со мной хорошо! Он был счастлив в последний свой день, и это счастье подарил ему я!

— Признаться, в таких делах мало что понимаю… — забормотал я.

Мне так хотелось поскорей закончить этот разговор! И неприятны были полночные, невесть откуда и почему свалившиеся на несчастную мою голову откровения распорядителя.

— У меня, — заметил я, — с любовью и счастьем дела… не очень. Партнёров много было, правда все они — противоположного пола. Партнёрши, так сказать. По делу, по постели… Дела такие были, в общем… Но вот так, чтоб любовь… Разве что один раз, да и то — до сцены довела. Хотя сейчас я счастлив. Вот, сижу, жду выступления… Хорошо!

Он засмеялся, услышав это. Признаться, поначалу меня его смех обидел (что смешного я сказал? что вообще такого… просто отговорка, дежурная фраза — неужели непонятно!), и похож был скорее на громкое, с присвистом, шипение.

Или отрывистый хрип?

— Вот как? — сказал старший распорядитель, отдышавшись. — Ждёшь? Чего же ты ждёшь, позволь узнать? Ах, да! Совсем забыл! Славы…

Из соседней клетки донёсся сдавленный хрип… Рыжий? Всё ему неймётся!

— Слава, слава… — задумчиво повторил старший распорядитель. — Вот ведь штука какая… И почему она всем так нравится? Почему она всем нужна? Не понимаю, честное слово. Зачем она тебе нужна?

— Не хочу умирать, — признался я. — Проснулся в одно далеко не прекрасное утро, и понял — не хочу умирать. Но и жить вечно не хочу. Мозг устанет, если вечно жить. Сознание не выдержит. Сознание человеческое — это такая штука, созданная для существа конечного во времени, и весьма ограниченного в своих перемещениях в пространстве. Вечности и бесконечности оно не приемлет. Так выход какой?

Старший распорядитель, всё так же прижимаясь к клетке, намертво вцепившись в стальные прутья, смотрел на меня. Смотрел мне в глаза, не отрываясь, не переводя взгляд. Но глаза его при этом были безжизненны, бесстрастны, наполнены лишь белой студенистой массой, почти без остатка поглотившей превратившиеся в едва заметные точки зрачки.

И взгляд этот, при всей его мёртвой неподвижности, не казался гипнотическим, подавляющим, сверлящим. В нём не было ни силы, ни энергии, ни даже самого слабого отражения каких-либо внутренних движений мысли, души, хоть чего-нибудь, и потому из всех действий, могущих производиться взглядом, он производил, но великолепно производил только одно.

Он мертвил! Мертвил сразу, на месте, без остатка. Без единой надежды ускользнуть от льющегося в сознание, затопляющего его белого студня.

Старший распорядитель смотрел на меня. И не отвечал.

— Какой? — повторил я. — Найти нечто, что можешь сотворить ты. Только ты! И оставить это после… Ну, часть себя. Или почти всего себя. Например, последняя боль. Чьей ещё она может быть? Вот так я думаю.

Он молчал.

— Разве я не прав?

Старший распорядитель оскалил зубы не то в усмешке, не то в звериной угрозе.

И резко оттолкнувшись от решётки, отпрыгнул назад.

— Ложь! — крикнул он. — Сколько лет я дарю людям славу?! Сколько? Сегодня проводил ещё одного… Вы, вы все — не видите того, что вижу я. Перед смертью вы просите у меня не славы, не вечности, не мраморной доски с золотыми буквами, хотя вы все до последнего мига перед выходом на сцену корчите героев, и на каждом углу готовы кричать о своей готовности красиво умереть на сцене. Нет, не о том вы просите! Неужели ты до сих пор не понял, что я вижу всё? Действительно ВСЁ! Всё — во всех! До косточки, до прожилочки, до требухи, до самого мельчайшего капилляра… И что? Что вы просите у меня, когда слава накрывает вас? Да не просто, а с головой, так, что не продохнуть. Вы просите той самой, конечной, прежней, простенькой вашей жизни. Конечной, но с иллюзией бесконечности. А что, у вас раньше этого не было? Было, дорогие мои, бессмертные! Вы конца своим дням не видели, а теперь видите, но… Как же — слава, вечность! Всё решено! Чёрта с два… Часть себя вы хотите не оставить, а навязать. С гарантией. Так, чтобы смерть ваша у всех в головах засела. Так, чтобы крик ваш последний никто, ни один гад в зрительном зале не посмел из ушей выбросить. Это мы пускаем вас в пантеон с чёрного хода. А вы даже не спрашиваете при этом, есть ли там для вас места. Потому что точно знаете — есть! Потому что ведём вас мы. Мы указываем вам путь. Хорошо?

— Хорошо, — ответил я. — Мы всё сказали друг другу?

И зевнул. Получилось как-то демонстративно.

Теперь я не видел распорядителя. Отпрыгнув, он попал в тень, скрылся полностью во мраке коридора. Мне больше не видны были его глаза, и смятение прошло и холод оставил меня.

Я чувствовал только усталость. И в самом деле захотелось спать.

— Нет, — донёсся из темноты его голос. — Не всё… Я вывожу вас на сцену… Кто знает моё имя? Я — только старший распорядитель. Всё живу и живу…

— Можно попробовать себя в актёрском ремесле, — предложил я. — Передать микрофон кому-нибудь другому, и — але! На сцену! На стол, на плаху, в петлю! И какой выбор, какие сценарии!..

Мне показалось, что он ушёл. Темнота молчала, и ни единого движения не мог в ней угадать. Я стоял у двери и ждал ответа.

Минуты через три, решив, что старший распорядитель и правда покинул меня, раздражённый до крайности моими словами, я повернулся и хотел уж идти спать.

И только тогда услышал:

— Ты красиво умрёшь… И агония твоя будет очень, очень, очень долгой. Ты и представить себе не можешь, какие песни я для тебя закажу. Вот только выдержишь ли ты?

Я хотел ответить ему… Он не дал мне ничего сказать.

— Теперь спи! — приказал он. — А я ухожу.

 

Рыжий

Я открыл кран и смыл пепел Карлика в раковину.

Карлик теперь был бессмертен, и остался бы им, даже если вовсе никакого праха от него не осталось.

«Я не людоед… и не прахоед…»

Сам не знаю, почему я так подумал.

А потом лёг и заснул.

Перед рассветом сон стал странным.

Я сидел на берегу пруда, опустив ноги в воду. Отгонял шлепками по воде подплывавшую ряску и подманивал уток, протягивая им сложенные щепоткой пальцы.

Конечно, им не жалко было и хлеба дать, но хлеба у меня не было. Денег тоже. Хотя совсем недавно деньги были, и много, очень много. А уток я мог бы кормить такими булками!..

Впрочем, к чему это всё? Разве счастлив я был в той жизни?

Так получилось, и хорошо получилось, что она закончилась. Та жизнь закончилась, и началась другая, короткая — эта жизнь.

А из прежней, далеко не такой короткой жизни лишь один день задержался в моей памяти, только он один не был выброшен вместе со всеми моими воспоминаниями, блокнотами, дневниками и смятыми обрывками исписанных торопливыми каракулями бумаг в зелёный мусорный контейнер на окраине парка.

Не весь день. Только часть его. И я не знаю, до сих пор не могу понять, как долго длилось это время — теней на воде, белого пуха, летящего над травой, красного, в цвет апельсина-«королька», солнца, позднего полдня.

Время не уходило от меня. Только это теперь было временем, а всё остальное — безвременьем перехода в вечность, заледенелым дыханием бессмертного.

Перед рассветом время стало покидать меня.

Вода в пруду моего сна потемнела, холодком заколола икры ног. Сон стал неуютен, захотелось бежать, бежать.

Потянуло с воды сыростью, но не той, что ждал я, не туманной с кисловатым запахом влажной осоки, и другой, земляной. Сыростью погреба, тревожной и тяжёлой.

Сыростью склепа?

И тогда сон покинул меня.

От рассветного времени до пробуждения была вокруг меня темнота.

Был отдых на следующий день.

Повар готовился к выступлению.

— Завтра, — говорил он, — вы увидите не то, что было прежде. Чего там видно было, до меня? Суета на сцене, вопли бессвязные, кровь потоком. Потоком была кровь?

Дверь в камеру Вероники не закрывали. Она часто приходила в гости к Рыжему и Повару. Ко мне же, по счастью, даже приближаться боялась. Будто пепел Карлика, что был в моей ладони лишь минуты, принёс запах облизанной пламенем кожи, липкий запах вскипающего жира.

Она боялась меня суеверным, суетливым страхом. По коридору Вероника двигалась зигзагами и короткими перебежками, и замирала в испуге, стоило мне лишь приблизиться к двери камеры.

«Вероника!» — звал я.

Она не откликалась. Лишь стояла и смотрела на меня умоляюще.

«Не подходи» — так я читал её взгляд.

И, похоже, читал правильно.

Я отходил в глубину моей клетки, а она, постояв для верности ещё с полминуты, набиралась смелости — и быстро пробегала вперёд, минуя и мою камеру, и камеру Рыжего и Повара.

Потом, отдышавшись после остановки, разворачивалась — и тихо, вдоль стены (я не мог этого видеть, но готов был поклясться, что шла она именно так, да и по ползущим по полу коридора теням можно было кое о чём догадаться) пробиралась в соседнюю клетку.

— Во даёт! — восхищался Рыжий. — Ты чего пришла-то? Повар совсем никакой, размяк, бедолага, вконец раскис.

Она смеялась.

— А, может, я к тебе. Или ты тоже раскис?

Рыжий не отвечал. Похоже, каждый раз после этого вопроса настроение у него портилось.

Один раз (во время третьего уже прихода неугомонной Вероники) он не выдержал и крикнул:

— Да тебе-то что? Чего тебе от нас?

— Мужиков тут нет, — ответила Вероника. — Одни гении, чёрт бы вас всех драл! Один раскис, к бессмертию, видите ли, готовится. Второй — псих… Ещё один…

Тут она, похоже, весьма осторожно в сторону моей камеры пальцем показала.

— …Вообще непонятно зачем тут ошивается. Тоже кусочек счастья выпрашивает. А так, чтобы даму повеселить, отдохнуть культурно, так никого не найдёшь. Охрана — и та куда-то исчезла. В каморке своей, должно быть, отсиживается. Мудаки все, вот что я скажу! Собрались тут, и сказки друг другу рассказываете. О восхищённых зрителях, о гениальных сценариях, об игре своей неповторимой, о вечной памяти… Какая она вечная?

— Ну ты, это… — обеспокоено забормотал Рыжий.

Свет вспыхнул — никем не ожидаемый, внезапный, пролившийся в испуганно сжавшиеся зрачки обжигающим белым потоком.

Он застал глаза врасплох, он ослепил — и слепота не отступала минут пять. И долго ещё потом разноцветные точки плыли перед глазами, и мы вытирали с уголков век проступившие слёзы.

— Вот уже плачем, — пошутил Рыжий. — Ребята, я ещё с вами. Мы ещё…

— Молчи ты! — оборвал я его. — Чего, расчувствовался? Очень вовремя, рыжий клоун, очень вовремя. Какое счастье нам быть теперь вместе. Мы очень любим друг друга, не так ли? Мы жить не можем без этой любви? И зрители любят нас. Так, Рыжий? Нашит имена напечатаны в программках, везде расклеены афиши… Хоть что-то мы от жизни получили, рыжий друг. Поделись секретом своего успеха, я тебе кое-что о себе расскажу. У меня было много денег, роскошная машина, две квартиры. Одна — в центре Москвы, другая — на Волгоградской проспекте. А какой ремонт, какой роскошный ремонт я сделал! Знаешь, какие я установил светильники?

— Жалко тебя, — ответил Рыжий. — Вот теперь почему-то жалко… И убить хочется, и жалко. Вот как оно складывается…

— Начинается, — прошептала Вероника. — Несут его, несут…

— Как это? — удивился Рыжий. — Почему? С ним что-то уже сделать успели? Он сам идти не может?

Рыжий вытянул шею, тёр глаза, пытаясь рассмотреть хоть что-нибудь на залитой до краёв светом, отрезанной от нас сплошным белым занавесом лучей сцене.

— Да не вижу я!

Рыжий щёлкал пальцами по наушникам, снимал их, тряс и снова надевал.

— И не слышно ничего… Где этот… старший?

— А я вижу, — сказала Вероника. — Везут…

Я в клетке. Черенком ложки рисую на сером бетоне пола круги. Они получаются неровные, то растянутые, то сплющенные. Иногда проведённая мною линия переходит в спираль, на втором витке я обрываю рисунок.

Мне мешают. В соседней клетке суета. Шум. Крики.

Вероника и Рыжий раздели Повара. Но от Повара-то шума никакого. Он не сопротивляется, он бормочет что-то себе под нос и иногда тихо стонет.

— Тебя, думаю, и на сцене разденут, — говорит ему Вероника. — Как же иначе тебя приготовить? Привыкай, окорок!

— Гад! — радостно орёт Рыжий. — Голый! Голый гад!

Кто-то из них (всё-таки Вероника, полагаю) смачно шлёпает Повара по заднице.

— Ну, зачем вы так? — упрекает их Повар. — Для чего же глупости эти? Вы мешаете мне, а мне так много ещё нужно сделать…

— Ремнём его! — радуется Рыжий.

— Так нельзя, — возражает Вероника. — Мы артисты, мы не охранники. Нам нельзя бить. Да и следы останутся.

— Да кому он нужен! Кто его зад проверять будет?

— Меня, конечно, разденут перед выступлением, — еле слышно шепчет Повар. — Тут-то всё и обнаружится… Вас накажут, друзья мои. Вероника, я люблю тебя и всегда любить готов. Только оставь меня, не тереби понапрасну член мой. Если б вы знали, что в душе моей творится, что переживаю я сейчас…

— А зачем ты в артисты пошёл?! — наседает на беднягу разбушевавшаяся Вероника. — Ты же и вправду поваром был. А зачем это повару от плиты да на сцену идти? Не было такого, и быть не может, чтобы по доброй воле кашевар да по проклятой театральной стезе пошёл. Мы не обманешь, пузан. Жопу-то такую не на баланде театральной наел!

И снова я услышал шлепок.

— Пустите же! — взмолился Повар. — Не обнажайте мне интимных мест, ибо они только для сцены.

— Ишь, заговорил как! — воскликнула Вероника. — А ну, признавайся, от каких грехов в клетке прячешься? Кого ты на кухне своей отравил?! Вот я тебя сейчас!..

Не знаю, что они там удумали сделать с Поваром. Кажется, с ним ничего нельзя уже было сделать.

Да только шум привлёк внимание охранника. Он, похоже, в наши края и не собирался, и не пошёл вовсе, если бы слышал только крики (к кикам-то он привык). Но вот шлепки и возня странная — это в новинку ему было, а новинки охранников раздражали, поскольку мешали спокойному и ровному течению дежурств.

Дежурил в тот день не Боцман, а какой-то новенький (поджарый, рослый — новых для чего-то набирать стали). К проказам актёрским непривычный.

Охранник с необычной для представителей его профессии резвостью вбежал в камеру, врезал больно Рыжему (как же тот взвыл!), а Веронику, схватив за волосы, вытащил в коридор.

— Вы так добры, — прошептал вслед охраннику Повар. — Позвольте пригласить вас на моё представление.

— Кретины! — пыхтел охранник, отбиваясь от разъярившейся Вероники. — Возись с вами… Да если хотите знать…

— Это удивительное представление, — Повар бормотал себе под нос, расхваливая будущий свой спектакль, и не обращая при этом внимания на то, что охраннику решительно наплевать и на его слова, и на все будущие представления клуба, да и, пожалуй, на самого Повара, коего он спас от домогательств коллег по актёрскому цеху исключительно из соображений поддержания дисциплины и порядка, а не отнюдь не из-за уважения к артисту или, тем более, не из-за любви к нему. — Это совершенно необычное представление. Сначала, представьте, меня разденут. Но не так, как сейчас. Вовсе не так! Это не для глупых проказ, к которым я и сам когда-то имел склонность, да теперь вот совершенно охладел, а совсем для другого. Для великого действа, священного, можно сказать! Я почему теперь так вял и малоподвижен? Вовсе не из-за комплекции своей и не из-за некоторого смятения чувств, которое, признаться, я испытываю. Я сосредоточен на одном, и одно направлении мысли…

— Заткнись! — заорал охранник.

Вероника, изловчившись, заехала ему ногой по гениталиям.

— Швабра крашенная!

Охранник застонал и согнулся в полупоклоне.

— Вот нет у тебя уважения к личной жизни, — сказала ему Вероника и, подмигнув мне (я бросил на минуту чертёжные свои работы — свара эта совсем замучила меня и окончательно испортила мне настроение… просто сидел на полу и смотрел по сторонам), прошла по коридору, подчёркнуто вульгарно раскачивая бёдрами.

— Нет уважения, — повторила она, дойдя до поворота, за которым (чуть в стороне от прочих) была её клетка. — Потому что ни у кого тут личной жизни нет. Если у человека есть личная жизнь — ему ваша слава вонючая не нужна. А меня вся личная жизнь закончилась, вот я с вами, дураками, и мучаюсь. Рыжий, чего ради я с вами мучаюсь?

— С нами хорошо! — всхлипнув и рукавом вытерев нос, крикнул ей Рыжий (охранник здорово заехал ему кулаком… нет, не правильно, не правильно охранник поступил — сезон уже открыт, и Рыжего с опухшим носом на сцене заменить некем…). — Знала бы ты, с какими людьми!..

«Знаю», — крикнула (уже из камеры) Вероника.

И с грохотом захлопнула дверь.

— Везут… Теперь и вы увидите. Это точно он.

Свет стал слабее, бледнее.

«Выход, — услышал я снова измучивший меня прежде всякого представления голос старшего распорядителя. — Дружно, все вместе! Двое — на авансцену, клоуны — по бокам от платформы. Ассистенты осторожно двигают чан… Осторожно, идиоты! Скульптора не облейте!»

Занавес приглушённого сета стал прозрачен, почти пропал, исчез, растворился в воздухе — и я увидел, как выходит на сцену, медленно и синхронно вышагивая в странном марше сомнамбул удивительная процессия.

Впереди шли сине-оранжевые клоуны с факелами в руках. За ними — ассистенты в белых трико…

— Бескровное, — прошептал Рыжий.

…За ними, толкаемая сзади рабочими в серых комбинезонах, с грохотом катилась большая, широкая платформа с закреплённой на ней конструкцией из толстых металлических труб, скреплённых и сваренных в виде буквы «П».

— На турник похоже, — заметил Рыжий. — Слабовато, фантазии мало. У Карлика, бессмертного нашего, и то посложней, позамысловатей реквизит был.

К перекладине подвешен был обнажённый Повар. Запястья его прикручены были к трубе прочными кожаными ремнями, страховочная ременная петля захватывала грудь Повара.

Повар улыбался кривой и вымученной улыбкой, дышал тяжело и сипло, выхаркивая иногда себе на подбородок липкую, тягучую слюну. Ноги его болтались в воздухе, тело — белое, жирное, в голубых прочерках подступивших близко к коже вен, провисло, обвисло, тяжким, больным мешком висело над платформой, складками тянулось вниз.

Повар крикнул:

— Немного же!..

«Отсебятина! — тут же отреагировал старший распорядитель. — Господи, ну неужели нельзя такой просто текст выучить? Дилетант! Болван! Скульптор, не мешкать!»

Скульптор шёл за рабочими, что толкали платформу. А за скульптором четыре ассистента в зелёных резиновых гидрокостюмах осторожно катили огромный чугунный котёл на деревянных подставках с деревянными же, прочными колёсами.

Из котла столбом валил пар, так что яркий свет на сцене (лучи прожекторов от краёв, от кулис — сошлись к середине, высвечивая то место, где и остановилась платформа).

Скульптор, заслышав команду старшего распорядителя, кинулся вперёд, ближе к платформе.

Из углубления на краю платформы скульптор достал черпак с металлическим ковшом и длинной деревянной ручкой. Махнул рукой ассистентам, требуя подкатить котёл ближе.

— Вы не поверите, должно быть, — застонал Повар (голова его всё больше клонилась на грудь — всё больше мучило удушье), — но счастлив сейчас. Меня никто никогда не слушал… Жена не слушала, дочка тоже, мать говорила, что доверчивый я. Не так…

«Негодяй! — шипел распорядитель. — Какого чёрта? Что он несёт? Никто не менял сценарий, никто не давал ему права отходить от текста! Кто там рядом с ним? Да вижу я! Скульптор…»

— …Совсем не так. Я никому не верил. Но не верил в душе, а вёл себя так, будто верил. Жена как-то сказала: «Ничего от тебя не убудет…», а сама его в спальню привела. В нашу спальню. А кровать у нас хорошая, широкая…

«Скульптор, как слышимость? Почему с кипятком заминка? Ты меня слышишь? Руку правую вверх подними… У тебя ковш в левой, я вижу! Подними правую! Молодец…»

— Кровать я сам покупал. На свои деньги. С зарплаты, и ещё кредит взял. Хорошая кровать, импортная. А она с ним — на эту кровать. Вот я ему в морду… кхе!.. течёт что-то… в морду дать, а рука — не поднимается. Он и засмеялся, и она тоже! Теперь не смеялись бы, теперь я бы над ними…

«Да заткните же глотку ему! Немедленно!»

Ассистенты остановили котёл (осторожно, очень медленно притормозив его) у самой платформы.

Ноги Повара коротко вздрогнули, мелкая дрожь прошла по ним, едва пар их коснулся.

Скульптор, обеими руками взявшись за ручку, опустил черпак в котёл, поводил его кругами, будто размешивая кипяток (для чего? не суп же там был, в самом деле).

Рабочие побежали за кулисы. Ассистенты отступили поспешно, отошли от платформы (а один из них даже инстинктивно прикрыл голову ладонями).

И только клоуны, строгие, печальные, серьёзные, стояли с наклонёнными вперёд факелами на самом краю сцены, так что огни пылали едва ли не над головами зрителей в первом ряду. Стояли навытяжку, в каменной неподвижности.

Скульптор зачерпнул воду, встал боком к платформе, и, отвернувшись и зажмурив глаза, плеснул кипяток на Повара.

Мне показалось, что Повар закричал не сразу, а спустя мгновение, но какое-то необыкновенное долгое мгновение, прошедшее с того момента, как живот его обожгла вода.

Возможно, он так ослаб, что и самую жуткую боль чувствовал с запозданием. Возможно, это мгновение лишь показалось мне.

Повар закричал. Засучил ногами, задёргался, будто пытался подтянуться на перекладине… Или отвязать руки свои от неё?

Скульптор выплеснул кипяток ещё раз — на ноги Повара. Потом, обойдя платформу, ошпарил Повару и спину.

Теперь уже Повар кричал отчаянно, заходился в крике. Я видел, как кожа на спине его побагровела, и вздулись на ней большие мутно-жёлтые волдыри.

Не знаю, нравился ли он публике — из зала долетали лишь редкие хлопки.

Крик Повара был вымучен, будто выдавлен через силу. Но не потому, что Повар плохо играл. Нет, просто ему и дышать-то было тяжело, а кричать — почти невозможно.

Но боль была такой сильной, что он кричал.

Скульптор обливал ему ноги, ноги Повара раздувались…

— Сарделька! — хихикнул Рыжий.

Один раз Повар сорвался на визг — когда скульптор приложил раскалённый ковш к его гениталиям. И тогда зал наградил-таки его настоящими, бурными, долгими аплодисментами.

Вот только Повар едва ли слышал их. Он висел в больном забытье и уже не вздрагивал при плеске воды.

Пар валил от его мокрого, вспухшего, потемневшего, покрытого пузырями тела.

Блики света скользили по влажной коже. Он похож был на диковинное животное, выброшенную штормом из океанских пучин и раздувшуюся на берегу, разлагающуюся, стремительно теряющую плоть устрашающего, фантастическую глубоководную тварь, химеру из марианских глубин.

И молчание его (объясняемое, конечно, лишь полной потерей им сознания, глубоким болевым шоком) казалось мне молчанием водного существа, изначально лишённого лёгких и потому бессильного криком выплеснуть нестерпимую, пересилившую жизнь муку.

«Подрезаем, подравниваем, — продолжал направлять действия скульптора старший распорядитель. — Как-то плохо играет кулинар наш, чувств никаких… Держится хорошо, играет плохо. Хватит ему прежде времени умирать, потряси его ещё! И не дёргай головой, не кривись, Роден хренов! У меня тут врач рядом сидит, он уверен: жив Повар, жив ещё. Сознание потерял, но жив. Так что приступай, господин старший помощник, и немедленно!»

Скульптор (который и вправду роль свою вёл неохотно и как бы через силу) отбросил черпак (который прямо на лету подхватили шустрые ассистенты и тут же унесли куда-то за кулисы) и вынул из кармана завёрнутый в тряпочку нож.

Приложил лезвие к животу Повара…

— Господи, да что бы мне не зарезаться тогда! — воскликнула Вероника. — Не сидела бы тут с вами!

— Опять завелась… — проворчал Рыжий. — Счастья своего не ценишь. Глупая ты, как все бабы глупая. Почему бабы за жизнь цепляются?

— Я не цепляюсь!

Вероника отвернулась.

— От дурости, — сам себе ответил Рыжий.

«Эй, за кулисами! — заволновался распорядитель. — Не шуметь! Я вас уже отсюда слышу! Скульптор, не мешкай, не тяни. Двадцать три минуты уже на сцене, зрители заскучают».

…Скульптор лезвием надавил Повару на живот…

Повар мотнул головой, приходя в себя.

Зал заволновался — явственно послышалось нарастающее гудение, многоголосый шёпот, скрип сидений, шуршание подошв по ковру, знаменитому и лишь два раза мною виданному красному ковру большого зрительного зала.

Я не мог видеть, но чувствовал или действительно видел каким-то третьим или следующим по счёту глазом, как головы зрители подались вперёд на вытянутых шеях, как туловища сидящих в зале единым движением наклонились вперёд, как дыхание стало шумным и неровным, как вцепились в подлокотники стремительно потеющие ладони, как сотни зрачков замерли и линии сотен взглядов сошлись на одной магической точке, точке рождения величайшей славы.

«Он заиграет! — торжествующе воскликнул старший распорядитель. — Он будет у меня играть! Он у меня станет бессмертным!»

«Тварь… Самовлюблённая тварь», — подумал я и привычным уже движением снял наушники.

Есть предел и моему терпению.

«Он не у тебя… Теперь уж точно не у тебя!»

…И полоснул наискосок — слева направо. Повар вернулся к жизни, очнулся — он снова кричал, и теперь ещё сильнее, чем прежде.

А скульптор ходил вокруг него, то вскакивая на платформу, чтобы ловчее приложиться к изуродованному, но все ещё доступному для игры телу, то соскакивая с платформу и отступая назад, чтобы полюбоваться создаваемой им инсталляцией.

Разрезанная, а то и искромсанная кожа свисала неровными клочьями, кровь вперемешку с остывшей уже водой стекала на платформу; красное, сжимающееся в конвульсиях мясо высвечивали прожектора.

Повар охрип и снова стал уходить, теперь уже, похоже, навсегда. Иногда лишь, когда скульптор отходил в сторону и ассистенты плескали кипятком на кровоточащие разрезы, на бледнеющие от кипятка обнажённые мышцы, Повар снова играл и выкрикивал боль.

Но скоро и это его не оживляло.

В живот ему воткнули проволоку, протянули сквозь тело, вытащили сквозь глубокий разрез на спине и закрутили пассатижами в спираль.

Но Повар не играл, тело его висело без движения, и зал убедился в том, что артист мёртв.

И тогда мы, впервые за этот вечер, услышали, наконец, те аплодисменты, те оглушившие нас аплодисменты, которые бедняга и счастливец Повар в конце концов заслужил.

И скульптор, отрезая Повару гениталии, прерывал иногда работу свою, кланялся залу вполоборота и гладил нежно ладони умершего артиста.

Рыжий улыбался и вытирал бегущие по щекам слёзы.

— Вот ведь как, — повторял он. — Вот ведь как, вот ведь что бывает с нами… Я-то думал, картонным театр будет, шутка одна да глумление. А что глумление? Стезя моя, ничего иного в жизни не было… Вот ведь как! Вот ведь!..

Он говорил, говорил, говорил без передышки, без остановки, то переходя на шёпот, то возвышая голос до театрального грома, и речь его тогда казалась (если не прислушиваться к непонятным, туманным и иногда бессвязным фразам, а слушать лишь музыку полубезумной речи) декламацией классических гекзаметров в собрании поклонников Гомера.

— Я вот такого насмотрелся, и видел, и видел, и видел!

Нас увели очень быстро.

Пришли люди в белых трико, отобрали наушники, схватили за локти (отчаянная Вероника попыталась было спорить и стала вырываться, но её, кажется, побили слегка и она затихла) — потащили нас в наши клетки.

Мы не увидели, как ассистенты выходят на поклоны (нам кое-что рассказал Боцман, который дежурил на этом представлении за кулисами и, в отличие от нас, не только досмотрел представление до конца, не только дождался ухода зрителей, но и даже присутствовал на уборке сцены, помогая рабочим замывать накапавшую с платформы кровь).

Не увидели, как клоуны потушили факелы, макнув их в котёл с водой, от которого всё ещё валил пар, хоть уже и не такой плотный.

— А ты зрителей видел? — спросил Рыжий Боцмана.

Следующим выступает Рыжий. Завтра.

Рыжий стал тих, словно взял пример с Повара. Но разговорчивость его нисколько не уменьшилась, разве что речь была теперь плавнее и спокойней.

И прекратились у него постоянные прежде приступы рвоты.

— Мне хорошо, — говорил Рыжий. — Здесь всё настоящее… Здорово, что Вероника спит? Она устала, она со мной разговаривать не хочет. Да и раньше, признаться, не хотела. Ей Повар нравился, он толстый и член у него толстый, ей в самый раз. А я её, признаться, не хочу. Совсем не хочу. Она и в душ не ходит, и мест нужных не моет. У меня нюх особенный, тонкий, и реакция на всякие запахи… У неё влагалище селёдкой пахнет, несвежей к тому же. Вообще с бабами плохо! Всё у них пахнет, не отмыть вовек! Мерзость? Слышь, Боцман! А ты зрителей видел?

Боцману скучно. Охранников стало мало (и куда их всех дели), Боцман снова дежурит. Он как будто и не уходит никуда.

Боцман часто заходит к нам в камеры. То есть часто заходит к Рыжему, иногда — к Веронике (кажется, он трахнул её один раз, но это тоже со скуки… Вероника всхлипывала, а Боцман монотонно сопел), ко мне — один раз.

Во время того визита я демонстративно пересел со своей койки на койку Карлика (не хватало ещё этой мерзкой обвисшей заднице мять простыни, на которых моча Карлика ещё не выцвела). Боцман присел на табурет у стола. Посидел, вздыхая, минут пять. Потом встал и ушёл.

И больше ко мне не заходил.

Теперь он у Рыжего и Рыжий изводит его вопросами.

Боцман на вопросы не отвечает. Говорит о своём (зарплату урезали, сверхурочные часы не посчитали, премию перенесли на конец года, одна радость — за участие в представлении триста рублей подкинули… и то радость).

Но вот на вопросах о зрителях Боцман почему-то ответил.

— Видел, — сказал он. — Конечно, видел. как не видеть! Я же часть в зале стою, и за сценой тоже. Видел много раз.

— А какие они, зрители? — продолжал допытываться Рыжий. — Богатые? Знаменитые? Мужики… это, как его… во фраках, небось? А бабы в туалетах вечерних? В смысле, в платьях таких длинных, с разрезами всякими? Так ведь? И брильянты, небось, на шеях, манто там всякие соболиные, горностаевые. А у кавалеров их на руках «Ролексы» с «Бритлингами» посверквиают. Роскошь там, Боцман? Большие люди на нас приходят полюбоваться?

Боцман молчал. Только сопел, будто с трудом большим приходилось вспоминать ему, какого же вида зрители приходят на наши представления.

— Конечно, — продолжал Рыжий. — Такой клуб не для голодранцев каких-нибудь существует. Вот, скажем, есть богатый человек, который всего в жизни напробовался, всякого насмотрелся, всего нахватался, нащупался всего, до чего только человек дотянуться может. А вот дальше что? Видно, дальше только к нам дорога. В наш клуб. Так ведь, Боцман? Что ещё придумать можно? Девок иметь всеми способами, мужиков трахать, мальчиков, а там — и животных разных. Так это ж при хороших деньгах быстро до предела дойдёшь, до границы, понимаешь ли, физиологической. Много ли в мире предметов, куда член свой можно засунуть? Да и выжимать себя надоест. Потом что? Бега тараканьи, бокс, бои без правил, вечеринки на яхте в открытом море, пара бриллиантов к дню рождения, садомазохистский салон с пластиковыми наручниками и кожаными трусами, арабский жеребец в личной конюшне, вертолёт на полянке возле коттеджа, зимняя охота в Барвихе… Бля! Вот ведь только подумал обо всём этом — уже скучно стало. Тела наши со всех сторон обрезаны, Боцман, самим Господом обрезаны и предел им положен. Не прыгнешь дальше, не зайдёшь, если запредельного не попробуешь. Сначала развлечения, стритрейсинг какой-нибудь или «тарзанка» с воплями… А потом? Клуб! Клуб — и ничего другого. Так ведь, Боцман?

Боцман молчал.

— Так? — не отставал от него Рыжий. — Ведь для них, для сильных, богатых, смелых, для настоящих патрициев, для приближённых цезаря мы играем? Ведь не может быть по другому, я чувствую это, я же вижу это! Я ясно их вижу… Нет, конечно, не могу видеть. Но на каждом представлении, на каждом — едва лишь занавес откроется, едва лишь самый уголок зала промелькнёт у меня перед глазами, едва видна станет мне самая малая его часть — и надменные, жестокие, равнодушные и прекрасные лица моих зрителей видятся мне. Ты не думай, что я совсем свихнулся, Боцман! Нет, не думай! Рыжий псих, но каплю мозгов он сохранил. А психи — они многое видят, и не только то, что лишь у них одних в голове и существует. Я их вижу…

— Не так это, — ответил, наконец, Боцман.

И тяжело вздохнул.

— Ты уж прости, артист, но не так. Не знаю, что ты там из закутка своего видишь и что тебе мерещится… Может, свет от прожекторов так на тебя действует, может — ещё что. Или ты сам себе что-то внушил, непонятно что… Я тебе так скажу: фантазёры вы, артисты. Выдумщики. Хотя оно, конечно, по должности вам положено и фантазии эти я не понимаю, но и не осуждаю. Коли положено — так выдумывайте. А только зрители у нас самые обыкновенные.

— Как?! — в ужасе и смятении воскликнул Рыжий и вскочил, опрокинув табуретку. — Ты что это такое говоришь?! Как ты смеешь?! Гад! Жандарм хренов! Морда тупая! Ублюдок тюремный! Да как язык у тебя повернулся!..

— А так, — спокойно ответил нисколько не обидевшейся на Рыжего Боцман.

Похоже, иной реакции Боцман и не ждал.

— Правду говорю, артист. Чистую правду.

Рыжий подбежал к решётке. Схватился за прутья, сжал их побелевшими пальцами — и застыл.

— Как это — «самые обыкновенные»? — спрашивал он коридорный сумрак. — Вот так вот, самые обыкновенные, то есть совсем ничем не примечательные люди приходят — и смотрят на нас, на наши страдания, на нашу смерть… Почему? По какому праву они смотрят на нас? Почему их пускают? Кто, какой гад им билеты продаёт? Боцман, не молчи! Не молчи, сволочь, ответь мне! Где охрана? Вы куда смотрите?

— Куда приказали — туда и смотрим, — спокойно, даже как-то вяло и нехотя ответил Боцман. — Ты это… в коридор-то не кричи, старший придёт — и мне выговор, и тебе по шее дадут. Ты ко мне повернись.

— Кто приказывает?! — Рыжий, не обратив внимания на совет Боцмана, продолжал вопрошать коридорную пустоту. — Какие такие приказы? Нет, не верю я тебе, Боцман. Не верю. Это ты специально меня злишь, специально довести меня хочешь до припадка. Тебе же, гаду, завидно, небось, что тошнота меня больше не мучает, спокойствию моему завидуешь. У тебя-то в душе спокойствия нет, тебя страсти дурные мучают. Ты и бабу грязную в покое не оставляешь, и меня теперь мучаешь. Нет, лжец, нет! Тебе меня не обмануть, не запутать. Я точно знаю, для кого я умирать пойду…

— А ты думай, что хочешь, — сказал Боцман. — И нечего лжецом меня обзывать, нехорошо это, несправедливо. Я правду говорю. Смотрю, куда начальство прикажет, то есть старший по смене. Когда за сценой дежурю — за порядком слежу в служебных помещениях. Чтобы, значит, рабочие там не курили, техники работы какие-нибудь незапланированные не начали во время представления. За вами, лицедеями, присматриваю, опять-таки. Чтобы вы глупость какую не учудили от избытка таланта. Всякое ведь бывает… А вот когда в зале дежурство, то и на зрителей смотрю. Там ведь тоже, всякие попадаются. Помню, случай один был, учитель школьный на спектакль пришёл. Это я потом узнал, что он учитель, а тогда-то, как увидел его, понятно, этого ещё не знал, но сразу понял — интеллигентный человек, но слабоват, слабоват для искусства такого. Он, правда, поначалу молодцом держался, пока актёра на сцене плёнкой полиэтиленовой заматывали да обмазывали соляркой. А как солярку подожгли, да потом плёнка принялась гореть, да расплавилась и потекла — так хоть святых выноси. Актёр, конечно, знатно играл, ничего не скажешь. Хорошо играл, стервец, душевно! Орал так, что прямо звон у всех в ушах стоял, прыгал, руками размахивал, потом упал и кататься начал. Чуть театр не подпалил, честное слово! Хорошо, покрытие на сцене специальное было… Да, на каждый спектакль особое покрытие делают. Ну там, с гидроизоляцией, или чтобы мылось легко и кровь не впитывало. А тут — противопожарное было, особого качества. И занавес был с полимерным покрытием. Тут продумано всё, такие умы работают — учёные люди, таланты! И ассистенты, понятно, вокруг него с огнетушителями прыгали, команды ждали. Ну, погорел артист наш, погорел немного, постонал — и отмучился. Его струями из огнетушителей обдали, и делу конец. Да вот и не конец! Всё продумали, да техника всё-таки подвела. Вентиляция забарахлила, и такой смрад тяжёлый по залу пошёл — прямо не стерпеть! И плёнкой расплавленной пахнет, и соляркой горелой, и мясом обугленным…. В общем — аж меня затошнило. И вот смотрю на ряды в зрительном зале, а между рядов, по проходам, санитары забегали выносят уже кого-то. И учитель тот, что на представление пришёл посмотреть и очень храбрился поначалу и обещал детям в школе подробно рассказать, как настоящее искусство создаётся, как одарённые люди великие вещи создают, так вот, смотрю — несут и его, учителя этого, на носилках. Белый он весь был, пиджачок заблёванный, ботинки то ли упал с ног, то ли сняли с него для чего-то, так что носки с дырками на пятках видны. Дырки-то я хорошо запомнил, я такие вещи помню. Меня к аккуратности в одежде приучали, я такие вещи не одобряю. Пусть потёртая одежда, пусть не новая, но вот следить за ней всегда нужно… Потом, когда в фойе санитары его в чувство привели. Я и разговорился с ним. Он поначалу выходить боялся, голова у него кружилась…

Рыжий опустил голову и плечи его затряслись. Он заплакал, заплакал горько от неожиданной и незаслуженной обиды.

— Дырки? — переспросил он и всхлипнул. — И таких, стало быть, пускаете? В клубе, в зрительном зале, уважаемые и дорогие наши зрители сидят… С дырявыми носками! На смерть нашу смотрят, а у самих носки нештопанные! И старушки, небось, пенсионерки ходят, и работяги какие-нибудь, со стройки. Кто ещё? Библиотекари, врачи, учёные, прочее отребье… Здесь приличные люди есть? Есть здесь те, ради кого умереть можно? Есть те, кто не боится зарабатывать деньги, нарушать закон, диктовать свои правила игры, убивать, грабить, создавать липовые компании на Вирджинских островах, продавать наркотики, покупать яхты и «бентли» с «роллс-ройсами», издавать газеты, свергать президентов? Есть те, кто хоть милостыню способен подать такую, от которой и гордец не отказался бы? Есть те, кто хоть на полмакушки высунулся из толпы таких вот хлюпиков в дырявых носках? Есть?!

Рыжий повернулся к Боцману и я мельком увидел его искривлённое гримасой боли и отчаяния лицо, тёмные, будто в глубокие впадины провалившиеся глаза и влажные от слёз, рельефно проступившие скулы в серых линиях морщин.

И я подумал тогда, что жизни в Рыжем осталось так мало, что на сорок минут представления может и не хватить.

«Если вообще доживёт…»

Сам не пойму, почему промелькнула у меня это мысль.

— Не видел, — ответил Боцман. — Таких не видел. Обычные люди сидят, самые обычные. Ну, носки-то я них не проверял, только один раз увидел, да и то случайно. Ботинки мы его, кстати, потом нашли. В зрительном зале остались, там же, где он и сидел. По сиденье просто закатились. Так что всё в порядке было, всё нашли… Да, так видел я всяких зрителей, но уж так, чтобы богатых, особенных каких или так известных, знаменитых — таких не видел. Обычные, в свитерках, в пиджачках. И женщины… Тоже не сказать, чтобы особенные. Так, домохозяйки больше. Скучно им дома сидеть, вот они с мужьями и приходят, повеселиться. Так вот, артист, такие вот дела. А чем тебе, артист, такие-то зрители не нравятся?

Рыжий устало, в бесчувственном бессилии, опустился на пол, спиной прислонившись к решётке. Сидел неподвижно, в оцепенении, и глядел на тускло светившую лампочку под потолком его камеры.

Боцман, не дождавшись ответа, встал, отряхнул штаны от ниток, вылезших из ветхого тюремного матраса, что так и не убрали с опустевшей койки Повара (да и постель Карлика, кстати, всё так же оставалась неубранной), и подошёл к двери.

— Боцман, сделай милость, — попросил Рыжий. — Помочись мне на голову. Болит она очень, а моча, говорят, помогает.

— Да ну тебя! — отмахнулся Боцман. — Вечно чего-нибудь удумаете. То ты, то Вероника… Она вон, знаешь как за яйца меня дёргает — аж звёзды из глаз сыпятся! Я к ней уже и подходить боюсь.

Боцман приоткрыл жалобно заскрипевшую, качнувшуюся на ржавых петлях дверь.

— Так и не ответишь мне? — спросил он Рыжего.

Как будто упрекнул даже.

— Отвечу, — сказал Рыжий. — Почему не ответить? Понимаешь, Боцман, смерть стоит ровно столько, сколько стоят те, ради кого ты умираешь. А для таких зрителей… Для таких, полагаю, и на улице умереть можно. Клуб-то тогда зачем? Зачем он — между мной и улицей, если от улицы-то он меня и не спасет?

— Не знаю, — ответил Боцман. — Я человек маленький. Билеты не продаю. На входе никого не проверяю. Не знаю даже, где билеты продаются, и за сколько их продают. Может, за большие деньги, может — за копейки…

— За копейки! — заорал Рыжий и вскочил, затряс у Боцмана перед носом сжатыми кулаками. — Подлец! Не смей, не смей мне такие слова говорить! На смерть, на мою смерть — билеты за копейки будут продавать?! Пускать кого попало?! Ах ты!..

Рыжий не договорил. И не докричал.

Боцман слегка, почти и не размахиваясь, двинуло его кулаком по виску. И Рыжий, взвизгнув, отлетел в сторону, упал, спиной ударившись об угол койки.

И застонал, заныл протяжно, дугой изогнув спину от боли и охватив голову руками.

Боцман открыл дверь и вышел в коридор. И дверь оставил открытой.

— Ты врёшь, — шептал Рыжий. — Ты никчёмный человек, Боцман… Это только видимость, только видимость, а правды тебе не говорят. Потому что ты глуп, и ничего понять не сможешь.

Рыжий как будто и не заметил ухода Боцмана и продолжал обращаться к нему, упрекать, убеждать, наскакивать, хамить и сыпать оскорблениями.

Или, быть может, говорил всё это для себя, к Боцману же обращаясь только по привычке и инерции.

— Откуда тебе знать? Что ты видишь? Кусочек, малый кусочек жизни. Ты мне не говори, ты мне ничего не говори, потому что я всё равно не буду тебя слушать. Твои слова для меня — ничто. Я-то знаю правду, ту правду, которая тебе просто недоступна, и скрыта от тебя навек. Наши зрители — избранные, посвящённые в самые сокровенные и тайные ритуалы искусства пролития крови; это элита, но элита — особенная, незримая. Они только кажутся профанам и глупцам вроде тебя самыми обычными людьми, они только для таких подслеповатых простаков как ты носят камуфляж обыденности. Но в клубе, в зале — они те, кто они есть. Я вижу их, вижу! Сквозь серые лица, сквозь серые тряпки, сквозь покров уродливой обыденности — я вижу их, настоящих! А тебе это не дано, не дано…

«А мне — не всё равно?» — спросил я себя.

И не ответил.

Потому что устал, потому что надоел, до печёнок достал горький плач Рыжего, потому что охватила вдруг апатия и ватное бесчувствие, усталость — и захотелось спать.

Так заснул я рано, за несколько часов до положенного срока.

Но и проснулся тоже прежде времени.

Среди ночи. Проснулся от крика:

— Вставайте! Дежурного сюда! Скорее! Артист повесился!

И в соседней камере загрохотала рывком открываемая дверь.

Труп Рыжего на полу, накрыт серой простынёй. Ноги Рыжего торчат из-под простыни, коричневые вязаные носки пропитаны мочой — и запах киснущей шерсти ползёт по полу, тянется со сквозящим сквозь решётки воздухом, дурным смертным духом заполняя и мою камеру.

Меня поташнивает (странно, я как будто прилипчивой тошнотой этой заразился от Рыжего), картины, что открываются мне — отвратительны, но я, не отворачиваясь, смотрю на то, что творится в бывшем актёрском приюте Рыжего, его клетке.

На табуретке, у стола, сидит встрёпанный, измотанный бессонной ночью директор. Он поминутно дёргает ворот расстегнутой до пупа рубахи и яростно чешет грудь. Руки его изредка подрагивают, но дрожь эту он явно старается скрыть.

Рядом с ним, ближе к трупу, стоит старший распорядитель. Он спокоен. Он даже расслабленным и ко всему равнодушным. Будто ничего особенного не произошло этой ночью. Вот только странно…

Странно то, что наряд его сегодня (или, правильней — сей ночью, пока что, если верить часам Карлика, половина пятого утра и, скорее всего, ещё не рассвело) необыкновенно, непривычно скромен.

На нём — лишь серое цирковое трико и короткий серебристый плащ в редких блёстках, небрежно наброшенный на плечи.

Распорядитель покачивается едва заметно…

«Пьян он, что ли? Или не в себе?»

…и улыбается блаженной лунатической улыбкой.

— Ночь длинна и волшебна, — бормочет он.

Директор будто и не слышит его и не обращает никакого внимания ни на странное поведение его, ни на подозрительную улыбку.

Слева от двери в камеру, боком к моей клетке, стоит врач, тихий мальчуган лет двадцати двух (откуда молодого такого взяли? или это просто дежурный санитар?). Он вытирает потеющие ладони о рукава не слишком белоснежного халата и говорит:

— Нет, не реально. Петлю сделал из верёвки, используемой для крепления некоторых частей декораций в репетиционном зале. Материал, как видите, оказался прочный… Провисел не менее… Странгуляционная борозда проходит… При этом имелась возможность, но… Его, похоже, и не пытались спасти. По крайней мере, никаких мероприятий по реанимации…

Охранники (трое, дежурные) стоят у входа в камеру, у самой двери. Они вздыхают, смущённо кашляют, переглядываются. Они знают, что максимум через полчаса директор начнёт их карать.

— …Искусственное дыхание, — заканчивает врач свою речь. — Так же адреналин. И прямой массаж сердца. В общем, асфиксия. В смысле, удушье, вызванное…

Передышка закончилась, и директор снова пришёл в себя.

— Сам знаю, чем это удушье вызвано!

И директор ткнул пальцем в обрезок верёвки (охранники удавку резали, когда снимали Рыжего), что болтался под самым потолком, закреплённый на чугунной водопроводной трубе.

— Кто так камеры оборудует? — обратился он к распорядителю. — Слышь, ты, личность творческая, кончай улыбаться! Я тебя спрашиваю!

Распорядитель присел в книксене, поклонился, но улыбаться не перестал.

Ответил:

— Ночью смерть для меня невыносима. И творения мои…

— Ладно уж! — директор махнул рукой и распорядитель замолчал. — За камеры у нас всё равно старший охранник отвечает. Какой с тебя, скомороха, спрос…

Распорядитель показал всем кончик языка и начал мычать какую-то странную, путаную, бестолковую мелодию.

— А вы! — набросился директор на испуганно сжавшихся охранников. — Вы, остолопы, первыми труп обнаружили! И что вы сделали?

— Сняли… — начал было один, но тут же осёкся.

— Сняли! — директор ударил кулаком по койке. — Просто сняли — и всё. И никакой помощи! Вот так вот он у вас лежал и подыхал!..

— Мы врача вызвали, — робко возразил второй.

— Дебилы! — наседал директор. — Врач где живёт? В клубе он живёт? Или ему полгорода надо проехать, чтобы до нас добраться? Вы подумали о том, что висельник без медицинской помощи околеет не за те сорок минут, что вы прождали, а за куда меньший срок? Подумали?!

Охранники переглянулись и ничего не ответили.

— Мы не специалисты, — после вздохов и минутного молчания заметил третий. — Нас ничему такому не обучали… Дело доктора, а мы за порядком смотрим. И в инструкциях такого не предусмотрено, чтобы…

— «За порядком»! — передразнил директор, скорчив нарочито бессмысленную, солдафонскую физиономию. — «В инструкциях»… Обходы ночные не делают, камеры у них нараспашку открыты, за актёрами не следят, в каморке своей отсиживаются, а всё туда же — про инструкцию мне напоминают. Нет, и как язык повернулся слова такие произносить?! Бездельники! Разгильдяи! Всех, всех — к чёртовой матери!..

Охранники попятились назад, синхронно вдавив зады в решётку.

— Вон! — закончил обращение к ним директор. — Немедленно! Вон, безмозглые!

Но, признаться, какая-никакая, а выправка у охранников была. И дисциплина. Выбегали они строго по старшинству: сначала начальник смены, а двое остальных — за ним.

— Что делать будем? — спросил директор старшего распорядителя, едва за охранниками с грохотом захлопнулась дверь. — У этого, самоубивцы, представление сегодня. Ты уж не отмалчивайся, творец представлений, не пытайся всё на меня переложить. Твой клиент, твоя забота.

Распорядитель продолжал мычать и слова директора как будто пропустил мимо ушей.

«Во даёт!» с некоторым даже восхищением подумал я. «Совсем директора не боится!»

И тихо, стараясь не шуметь, перебрался поближе к раковине. Оттуда было хуже видна соседняя клетка, но выбора не было — уринная вонь вконец меня измучила и густой поток из горла моего мог хлынуть в любой момент.

— Скоро начнётся трупное окоченение, — словно предостерегая от чего-то, произнёс врач. — Надо принимать решение. Я, конечно, позвонил уже Николаю Анисимовичу, предупредил его, всё рассказал…

— И как? — встрепенувшись (койка даже заскрипела), спросил директор.

— Он постарается подъехать пораньше, — ответил врач. — Он не очень хорошо себя чувствует, голова болит, давление скачет. Возраст, сами понимаете… К тому же он на ночь таблетку принял…

— Компенсируем! — решительно сказал директор. — И машину за ним вышлем. Рыжий уже в программках анонсирован, фотографии на афишах…

— Дублёра загримировать? — предложил врач.

— Да где я возьму, дублёра этого?! — закричал директор и вскочил.

Он подбежал к Рыжему и начал пинать его, яростно, отчаянно, жестоко, носком ботинка стараясь попасть по рёбрам.

Тело Рыжего дёргалось в такт ударам, простыня сползла на бок, Рыжий из стороны в сторону мотал головой, будто вяло отнекиваясь.

— Нашёл время! — упрекал его директор. — Не мог нормально умереть?! На сцене не захотел?!

«Не захотел!» — догадался я.

Но говорить ничего не стал. Зачем? Хотя, как потом выяснилось, напрасно я промолчал. Напрасно…

— Предатель! — директор пнул Рыжего в последний раз и отошёл, вытирая пот со лба.

— Да что делать-то?! — в отчаянии спросил он распорядителя.

И мычание сразу же прекратилось.

— Вот что, — голос распорядителя стал строг и серьёзен (теперь, с новой моей позиции возле раковины я не видел лица его, но почему-то уверен был, что и безумную улыбку свою распорядитель снял быстро и незаметно, словно резиновую, легко соскользнувшую по навазелиненной коже маску). — Труп надо сохранить. Мышцы должны быть мягкими, тело — пластичным. Сценарий выступления изменим, грим и одежду — подберём. Успех не обещаю, но престиж клуба попробуем сохранить. Представление будет называться «Марионетка и Боцман»…

— Боцман?! — в крайнем удивлении воскликнул директор. — Ничего подобного не слышал! И сценариев с таким названием у нас в работе нет…

— Я придумал, — заявил старший распорядитель и, словно не выдержав груза серьёзности, неожиданно коротко хихикнул. — Спектакль будет — высший класс. Но у меня есть одна просьба… Не вполне обычная…

— Что смогу… — несколько настороженно ответил директор, почуяв недоброе. — если это возможно.

— Возможно, — уверенно сказал старший распорядитель. — Я прошу вашего согласия на участие в представлении одного охранника. Он дежурил сегодня… то есть, вчера вечером, накануне самоубийства артиста Рыжего, здесь, в жилом блоке. Вы же знаете, весь сектор под контролем. Как раз ночью я получил распёчатку разговоров охранников… В общем, у этого охранника, которого актёры прозвали Боцман, и Рыжего был один весьма неприятный для Рыжего разговор, который, я полагаю, и подтолкнул артиста к роковому для него и весьма неожиданному для нас решению. Подробности сообщу позже. И, при необходимости, подготовлю выдержки из распечатки. Пока прошу поверить мне на слово — Рыжего до самоубийства довёл охранник. Поэтому прошу вашего согласия на то, чтобы дать ему возможность загладить свою вину перед клубом и выступить в сегодняшнем представлении в качестве… артиста!

«Ни хрена себе!» — подумал я.

И тошнота временно отступила.

«Во дела творятся! Вот как жизнь у охраны складывается!»

А врач прислонился спиной к решётке — его от неожиданности качнуло.

— Немыслимо! — прошипел он. — Вы что?..

Директор не отвечал. Минуты три он молча ходил по камере. Дыхание его отяжелело, стало неровным, свистящим.

— Вы понимаете, — произнёс он, наконец, — на что вы нас толкаете? Вы понимаете, что предлагаете, господин старший распорядитель? Вам, как никому другому, хорошо известен наш главный принцип: «Пять из пяти». Никто из артистов не покидает клуб, никто не выживает. Пять представления — пять смертей. Мало того, что вы предлагаете шестую смерть, что противоречит принципам и правилам нашего клуба, но и, к тому же, шестым актёром назначаете человека с улицы. С улицы!

— Не вполне… — начал было распорядитель, но директор прервал его.

— С улицы! Настаиваю на этом! Да, он охранник, он сотрудник клуба, возможно, он даже дежурил в зале или принимал какое-то, вероятно, достаточно скромное участие в некоторых представлениях, но, всё равно, для сцены он — человек случайный, человек с улицы. Вы знаете, как тщательно мы подбираем наших актёров? Вы знаете, какая мощная и высокопрофессиональная служба задействована нами для этой цели? Вы знаете, как тщательно мы изучаем биографии наших актёров, их психофизиологические особенности, их поведение, привычки, взаимоотношения в их семьях? Вы знаете, что актёры наши, все, все до единого — люди одинокие и, признаться, никому, кроме клуба, не нужные? Вы это знаете?

— Да, — ответил распорядитель.

— Вы знаете, что охранники — люди семейные? — продолжал директор.

Но вопросы его звучали как-то неуверенно, без прежнего напора и агрессивности. Казалось, он хотел быть неправым и хотел, чтобы распорядитель как-то ненавязчиво, неявно, но вполне доходчиво показал и доказал бы ему неведомую пока, но смутно ощущаемую неправоту.

— Всё так, — ответил распорядитель. — Всё так. Будут дополнительные расходы. Травма, несчастный случай. Колосники, незакреплённый противовес на подъёмном блоке. Охранник дежурил за сценой, противовес сорвался с крепления…

— Избавьте меня от этих ужасных подробностей!

Директор замахал руками.

— Хорошо, хорошо! Вы, наверное, сможете договориться с родственниками. Расходы… Ну, менеджмент у нас эффективный, особенно финансовый. Дополнительно мы вам выделим… некоторую сумму… Но принцип! «пять из пяти»!

— Пять из пяти, — распорядитель кивнул и, подойдя к Рыжему, наклонился над ним, заглянув в стеклянные глаза. — Это же не актёр.

— А кто? — изумлённо спросил директор. — Как это…

— Реквизит, — спокойно и подчёркнуто медленно произнёс (почти по буквам выговорил) распорядитель. — Предатель, покончивший с собой, перестаёт быть актёром, но не покидает клуб. Он становится реквизитом. Его смерть — не на сцене, она не считается. Но на сцену он попадёт. И звать мы его будет теперь не Рыжий, а Марионетка.

— Я к прежнему имени привык, — угрюмо обронил доктор.

Творческие идеи распорядителя ему явно не нравились.

— Ваше дело, — сказал распорядитель. — А на сцене умрёт охранник. Билибин Матвей Николаевич, он же Боцман. Боцман отныне — его сценическое имя.

— А принцип добровольности? — не сдавался директор. — Этот ваш… Боцман… Он же по доброй воле…

«Неужели от выступления откажется? — искренне удивился я. — Впрочем, возможно… Охранники — бестолочи, собственного счастья не понимают».

— Выбор Рыжего делегирован Боцману, — ответил распорядитель. — Боцман искупит свою вину. И спасёт рыжего от посмертного проклятья. Гуманно?

— И афиши переклеивать не надо! — радостно воскликнул директор. — Только в программках кое-что подпечатать. Конечно, гуманно! Моло…

Я выпрямил затёкшую ногу и ударил ненароком по загудевшей сливной трубе под раковиной.

— А там кто? — встревожено спросил директор. — Перед кем это мы тут откровенничаем?

— Актёр, — успокоительным тоном произнёс распорядитель. — Не волнуйтесь, не к суициду не склонен. Не той породы. Хорёк. Говорят, талантливым жуликом был, да жизнь сложилась… Интересно у него жизнь сложилась! Может, и сыграет талантливо, кто его знает. Не волнуйтесь, господин директор, он свой.

 

Выход Хорька

«Свой…»

Уж и впрямь своим стал?

Пришли санитары. Кололи Рыжему какие-то препараты (зачем? он же умер!), затем сняли с него одежду, уложили на носилки, прикрыли куском зелёного брезента — и унесли.

В камере остался запах — медикаменты, моча, пот, кислая слюна, ношеные носки, сладковатый запах недавнего трупа.

По счастью, ближе к обеду пришли две уборщицы, подмели и тщательно вымыли пол. А после их ухода на полную мощь включили вентиляцию и стало гораздо легче дышать.

Спазмы в желудке прекратились, я стал смелее отходить от раковины.

А на обед принесли мне куриную лапшу в аккуратной серебристой кастрюльке, тарелку (не миску, боже мой!) с двумя котлетами и густым картофельным пюре и, на отдельном подносе, графинчик с клюквенным морсом. И ещё…

Раздатчиком был не привычный уже угрюмый парень с рябым и перекошенным в нагло-презрительной гримасе лицом, а…

Нет, скажем так — раздатчицей была девушка, юная и светлая, с наивными небесными глазами.

Она с трудом вкатила вечно тяжёлую и вечно грохочущую тележку в камеру (я так был ошарашен сменой и кухни и обслуживающего персонала, что даже не помог ей управиться с непокорным кулинарным транспортным средством, а только смотрел на неё округлившимися от удивления глазами и даже, кажется, попытался перекреститься).

— Актёр Хорёк? — спросила она, достав из кармана смятую бумажку и секунд пять поизучав её.

«Чудесное создание! Всего два актёра осталось: один мужчина, одна женщина. Как тут понять, кто же из них Хорёк, а кто — Вероника!»

От этой мысли я как-то сразу вышел из ступора и повеселел.

— Он самый! А это, стало быть, обед?

Она не ответила. Спрятала в карман бумажку, поставила подносы на стол. Затем вышла в коридор и встала у двери.

— Приятного аппетита!

— Ой, спасибо!

Я подскочил к столу и начал разворачивать завёрнутые в салфетки столовые приборы. Приборы!

Нож, вилка, ложка, чайная ложка… Для чего чайная? Ой, да тут и десерт спрятался! На блюдечко капнули немного джема.

— А чего роскошь такая? — спросил я. — Поднимаем актёрам настроение? Профилактика самоубийств?

Она добросовестно попыталась нахмуриться, но ясное ангельское личико упорно отказывалось принимать такое грозное выражение.

— Нам запрещено отвечать на вопросы, — сообщила она.

Я показал пальцем на потолок.

— Как же, понимаю…

— А вот… скажите, — подала вдруг она голос где-то на середине обеда, — а вот сегодня, говорят, такое странное предст…

Я уронил вилку и снова ткнул пальцем в потолок.

— Сударыня, вы мне покушать дадите?

По коридору, мимо моей клетки, покатил тележку с подносами высокий блондинистый юноша лет двадцати. Лицо его…

«Близнецы, что ли?»

…такое же ангельское, что и у кормившей меня девицы. И я почему-то подумал, что и глаза у него той же младенческой чистоты.

«Веронику кормить поехал».

На обед в тот день потратил я почти час.

— Суки! Суки!! ****и!!! Старика не трогайте, гондоны! Уроды!

Где-то далеко тащили по коридору упиравшегося Боцмана. Кажется, на него набросились прямо в каморке, едва он пришёл по вызову на внеплановое (так, кажется, ему объяснили) дежурство.

Он всё понял. И бился отчаянно.

Но его скрутили и поволокли в гримёрную комнату.

Готовить к выступлению.

— Вероника, а у тебя дети были?

Мы сидим за кулисами. Время — без пяти семь.

Перед нами столик расставленными ровными рядами четвертьлитровыми пластиковыми бутылочками с минеральной водой и башней вставленных друг в друга пластиковых же стаканчиков.

Вероника грустна и растрёпана пуще обычного. Волосы её в мелких клейких прядях, почти до прозрачности обесцвечены кислотными растворами, что собственноручно творила она из передаваемых ей гримёрами порошков.

За столиком — мы двое. Только мы. Последние не сыгравшие ещё свои роли актёры группы.

Вероника пьёт воду прямо из горлышка и стаканчики снимает с верхушки башни, сминает — и бросает на пол.

Вокруг нас этих смятых стаканчиков уже штук десять, не меньше.

Господин старший распорядитель, я уверен, прекрасно видит все Вероникины художества и хулиганства, но по непонятной (хотя, почему же… кажется, я начиная понимать причины таких вот перемен… и обедов, и минеральной воды…) причине отмалчивается.

В наушниках, которые я на этот раз надел с несколько уже притупившимся чувством отвращения, слышен лишь треск и тихое шипение.

— Были, — отвечает Вероника. — И сейчас есть…

— А вены чего резала? — спрашивая я. — Это ведь за тебя, думаю, администрация так волнуется. Ты, говорят, и вешаться пыталась…

— Пыталась.

— Вот! — сам не знаю, почему её ответ так меня обрадовал. — Потому нас так холят и лелеют. Не как прежде… И охранники нынче такие вежливые! Это, должно быть, за тебя волнуются. Меня-то уж точно в суицидники не записывали.

— Плевать, — говорит Вероника. — Плевать на меня хотели. Хорошо думать, что я здесь кому-то нужна. Ты чего о детях спросил?

— У меня нет, — как-то невпопад ответил я.

И тут же постарался объяснить:

— Интересно же. Нет, ты не подумай, это не праздный интерес. Тут не так давно разговор один интересный ненароком подслушал… Не специально, боже упаси, так получилось. И, знаешь что, такая мысль появилась… Директор сказал, что актёров в клуб подбирают по каким-то особым, вполне определённым признакам. То есть существует некая категория людей, потенциальных актеров клуба. И вот я теперь, хоть, может, и глупо это, да и времени на такие вот размышления нет, пытаюсь, тем не менее, нащупать, вычислить те критерии, по которым нас, бессмертных, сюда собрали.

— Красиво говоришь…

Вероника закашлялась, сплюнула воду в очередной стаканчик и бросила его на пол.

— Просто всё, Хорёк. Дураки мы наивные или сумасшедшие.

— Допустим, — соглашаюсь я. — Но и не каждому сумасшедшему приглашение вручают…

— К тебе на улице подошли? Кто? — спросила Вероника. — Жёлтый заяц?

— Изумрудная обезьяна, — поправил я её. — Но нет же у нас тобой ничего общего! Нет! И детей у меня не может быть, просто не может быть, а у тебя они есть! А я их не люблю, противны, противны, противны!..

«Готовность — две минуты!» раздался в наушниках такой громкий, отрывистый и грозный голос распорядителя, что я осёкся и замолчал.

— Тебе протянули приглашение, — сказала Вероника, — и ты его взял. И я взяла. Вот и общее… Не знаю, почему ты… А мне, в общем, идти было некуда. А тебе?

— Было.

— Почему приглашение взял?

— Не знаю, — честно признался я. — Сначала просто так взял, а потом вот прочитал, подумал…

— Но всё-таки взял, — Вероника положила руку мне на плечо. — Бедный и глупый…

— Я богат!

— Бедный и глупый… Ты же хотел умереть на сцене клуба, всю жизнь хотел. Мучиться и умереть под гром аплодисментов. Если бы не было у тебя такой смерти, сам бы себе её придумал. И деньги никакие бы не спасли. И заменой не стали… Ты руку протянул, потому что не мог по-другому, не могло быть по-другому. Хорёк, пойми — не случайно всё так сложилось. Всё по твоей воле, моей, клуба, зрителей. Хорошо, что мы нашли друг друга?

— Хорошо, — ответил я.

«Занавес! — скомандовал распорядитель. — Марионетку — на верхний уровень! Проверьте крепления! Боцмана ведём, ведём аккуратно…»

«А куда бы ещё пойти, после того как сядет солнце и в парке станет темно и холодно? — подумал я. — Опять обратно, в город, в жизнь, в улицы, в дома, в звонки, в толпу? И снова найти красивую и сумасшедшую девчонку, и снова резать глотки жирным развратникам, и копаться потом в их карманах, выуживая портмоне? Ах, если бы хоть раз разрешили убить на сцене! Сколько же прекрасных представлений пропало для зрителя! И какой невидимой оказалась жизнь…»

Занавес начал медленно подниматься и одновременно плавно, с постепенным нарастанием яркости один за другим начали включаться большим полукружьем установленные над сценой прожектора.

Бело-голубой, зимний свет ледяным потоком полился на сцену, мёртвой водой заполняя её до краёв.

Морозные кристаллы с неровными, колкими краями росли на сцене, медленно вращаясь, вырастали из пола, короткими белыми искрами отражая падающий на них бледный свет.

Воздух сгустился и стал наполняться тревожным холодом.

— Господи! — прошептала Вероника и мне показалось, что изо рта у неё пошёл пар.

«Боцман, скульптор, ассистенты — выход!»

Послышался нарастающий мелодичный звон, похожий на звук дрожащих колокольчиков.

По сцене поплыл серебристый, едва заметный туман.

И в колеблющихся, тающих и возникающих вновь волнах тумана увидел я торжественно вышагивающего скульптора Николая и идущих за ним ассистентов (числом, похоже, не менее семи-восьми), которые, наверное, тоже шагали бы торжественно и важно, если бы не приходилось им тащить на канатах раздетого догола, обритого, с головы до ног обсыпанного белой пудрой, мычащего и отчаянно упирающегося Боцмана.

«Отчего он мычит? — подумал я. — Ведь кляпа у него во рту нет».

Руки у Боцмана были связаны за спиной, но и одними лишь ногами он так отчаянно махал и колотил по жалобно загудевшему полу сцены, что ассистенты боязливо отворачивались и старались, немного стравив канаты, держаться от него подальше.

И, не смотря на то, что канаты эти держали его с четырёх сторон, Боцман прыгал время от времени, резко и неожиданно, из стороны в сторону, так что один раз показалось даже, что удастся ему вырваться и…

Что ж, удалось бы ему, пожалуй, побегать немного по сцене. Скрыться бы ему, конечно, не дали.

Но он хотел вырваться. Он так хотел вырваться! Даже на сцене он так и не стал актёром.

«Кретин распорядитель, — подумал я. — Издевается над собственной сценой! Или ты надеешься, что этот кретин из толпы спасёт твоё глупое представление?»

Двое ассистентов выкатили на сцену металлический ящик, до краёв наполненный колотым льдом.

— Зима! — провозгласил скульптор.

И тут же, словно по команде, ассистенты встали как вкопанные (вот только те, кто держал прыгающего Боцмана, продолжали с перекошенными лицами дёргать и тянуть канаты, подпрыгивая в такт не желающему делать сценическую карьеру охраннику).

«Вот беда-то! — подумал я. — Этим остолопам даже текст сочинить успели! Или слегка переделали уже существующую пьесу? Господи, ну слова-то тут зачем? Отмучились бы тихо, лишь бы явного провала не было».

— И монстры зимних снов на кладбищах оледенелых…

«Балаган!»

Распорядитель молчал (видимо, понимал, что такую чушь уже ничем не испортишь и ничем не исправишь, потому и старался без крайней необходимости не вмешиваться).

— …К теплу и свету тянутся, и вновь их тел закоченевших хороводы…

— А ничего, — сказала Вероника. — У тебя лучше?

Вопрос её, признаться, меня смутил.

«Да так… — подумал я. — Дело разве в сценарии? И из среднего сценария можно… А, да чёрт с ним!»

— Лучше, — сказал я. — У меня текст лучше. Без дурного этого надрыва…

— Эта… как его… импровизация, наверное? — предположила Вероника.

Скульптор под нарастающее мычание Боцмана довёл монолог до конца, потом встал на четвереньки, задрал голову — и длинно, по-волчьи, завыл.

Зал вяло зааплодировал.

«Эх, Рыжий, — подумал я. — Был бы ты жив — не так бы тебя встречали. Не о таком представлении ты мечтал!»

На колосниках, где-то вверху, раздалось тихое (надеюсь, не слышное для зрителей) гудение — и сверху на сцену на подрагивающих тросах начал опускаться синий, немного распухший, но, по счастью, не окоченевший труп Рыжего.

Тело Рыжего насажено было на прикреплённые к тросам стальные крюки, крюки насквозь прошили руки его в запястьях и локтях, раздирали лодыжки, впились в плечи и лопатки, и один крюк, поддерживая на весу голову, глубоко вошёл в шею, ближе к затылку.

Теперь болтающийся на тросах Рыжий и в самом деле напоминал большую марионетку.

Вот только раскрытые глаза его были не по-кукольному мертвы.

К ладоням Рыжего прикручены были болтами длинные, остро отточенные стальные лезвия, изогнутые полумесяцем и оттого похожие на гигантские серпы или выросшие из трупной плоти сабли.

Невидимые кукловоды дёргали тросы, что тянулись к рукам Рыжего, и казалось, что мертвец угрожающе размахивает хищно отблёскивающей под голубым светом прожекторов сталью.

Скульптор на четвереньках же отбежал к самому краю сцены…

«Это распорядитель специально ему такую роль выписал, — подумал я. — Это он его специально унизить решил, потому как господин старший партнёр за актёром не уследил и смерть подходящую ему не устроил. Вот ведь хитрый какой, господин старший распорядитель! Вот как он в грязь-то может втоптать!»

…остановился, закрутился волчком, жалобно взвизгивая, потом упал на бок и застыл, будто и он умер на сцене.

А Боцман, завидев спускающуюся на него и грозящую ему острыми лезвиями страшную марионетку, завыл и затряс головой, словно не верил в реальность такого кошмара и пытался хоть таким движением отогнать подбирающийся к нему смертельный морок.

Рыжий повис в полуметре над головой Боцмана. По воле невидимого кукловода Рыжий взмахивал руками, перебирал ногами и подпрыгивал, словно пытался пуститься в пляс.

— О-у-у! — подвывал ему Боцман.

Зрителям, должно быть, стало нравиться представление и царившая прежде в зале настороженная тишина сменилась сначала робкими и отдельными, а потом теми самыми, достойными клубами громовыми аплодисментами, которыми и должно сопровождаться представление.

И в наушниках я явственно услышал облегчённый вздох распорядителя.

«Ассистентам — внимание! Актёр работает над Боцманом», — сообщил распорядитель.

«А скульптора, если хорошенько разобраться, вообще, получается, от спектакля отстранили», — подумал я.

Рыжего опустили ниже, теперь он висел лишь в нескольких сантиметрах от пола, и белые, мёртвые глаза его смотрели в глаза обезумевшего от страха Боцмана.

— А-о! А!! — кричал Боцман и старался отвернуться, но ассистенты, то подтягивая, то отпуская канаты неизменно разворачивали его лицом к трупу.

Один из тросов пошёл вверх, Рыжий отвёл руку в сторону и поднял её вверх.

Боцман замер и колени его стали подгибаться.

Трос скользнул вниз — и лезвие, прикрученное к руке Рыжего, полоснуло Боцмана наискосок, разрезав грудь.

Боцман попытался отпрыгнуть, но ассистенты цепко держали канаты и не дали ему уклониться от роли.

Руки марионетки поднимались и падали, тросы скользили вверх и вниз. Раны множились, становились всё глубже.

Кровь потекла, быстрее, быстрее, а потом — хлынула потоком на сцену.

И тут — фонограммой из скрытых где-то за сценой динамиков зазвучал голос… самого Боцмана! Его голос, его баян, любимая его песня: «Севастопольский вальс».

«Ай, гад распорядитель! — подумал я. — Но какой выдумщик! Это ведь припомнил…»

Крики Боцмана нарастали с болью, становились всё более осмысленными, будто мучения помогали ему преодолеть паралич гортани.

Казалось, что он, теперешний, с онемевшим горлом, подпевает смертным воем себе же, но прежнему, другому, не ведающему ещё о будущей своей мучительной смерти.

И сплетение голосов рождало странное чувство, будто где-то там, за кулисами, сидит ещё один (а, может быть, всё тот же, но странным образом раздвоившийся) Боцман, который играет на баяне, поёт хриплым голосом любимую свою песню и наблюдает украдкой за своей же мучительной смертью на сцене.

А Боцман на сцене исходит жизнью в захлёбывающихся криках, которые вот-вот превратятся в слова…

И вот, когда мне показалось, будто Боцман не мычит и стонет, а выкрикивает почти уже понятные мне ругательства — кукловод заставил Рыжего нанести удар лезвием по шее.

Боцман замер, замолк, застыл.

Песня оборвалась, и ещё секунду неслось из динамиков слабое, еле слышное шипение.

Кровь из разрезанной артерии взлетела фонтаном, брызги упали на подсвеченные белым кристаллы искусственного льда — и свет на сцене из бело-голубого, заснеженного озёрного льда, стал огненно-красным.

Почему-то стало душно. И трудно дышать.

Боцман захрипел. Ноги его подкосились. Ассистенты ослабили хватку — и умирающий охранник упал на колени перед висевшим на тросах Рыжим.

Кровь из разрезанной шеи пролилась Рыжему на ноги, Рыжий качался маятником и капли падали на сцену с окровавленных ступней.

Зал аплодировал. Наверное, не так как Карлику, но уж точно не меньше, чем Повару.

«Спасли», — сказал распорядитель.

Ассистенты потянули канаты, вытаскивая труп Боцмана со сцены.

— Ему укол сделали, — сказала Вероника. — Чтобы он ругаться на сцене не начал и представление не сорвал. А тебе понравилось?

Труп Рыжего потянули вверх. Кровь с ног его капала и капала на сцену, даже тогда, когда и труп скрылся где-то вверху…

«Хорошо, — шептал распорядитель в неотключенный микрофон. — Хорошо получилось, хорошо…»

— Всё не по правилам, — ответил я. — Что бы ни говорили, но на сцене было два актёра. А скульптор не играл вообще. Не считать же игрою его монолог!

— Ты придираешься, — обиделась Вероника. — Сделали всё, что могли… А мне понравилось! Красиво!

«Не по правилам, — подумал я. — Всё не по правилам…»

Под утро туман ватным колпаком накрыл парк.

От серой, глухой земли веяло зябкой сыростью; онемевшими от холода пальцами раздвигал я переплетённые ветви деревьев, пробираясь к заброшенной дороге в глухом углу городского леса; брёл, спотыкаясь, и волны тёмной травы обтекали мои ноги; бродягой шёл сквозь дождевой предрассветный сумрак.

Старик шёл на два шага впереди меня. Он ни разу не оглянулся, словно уверен был совершенно, что я не убегу, не замедлю шаг, не отстану и не потеряюсь.

Он шептал что-то себе под нос. Он суковатой дубинкой сбивал росу с тянущихся к земле ветвей и капли летели мне навстречу. Холод пробирал.

— Ты когда звонил? — спросил меня старик.

— Давно, — ответил я. — Ещё вечером…

Потом подумал и добавил:

— Вчера вечером.

— Понятно, — проворчал старик. — Не сегодня. Сегодняшний-то вечер ещё не наступил. И позавчерашний слишком далеко ушёл. Слишком далеко, его уже не догнать, не поймать, не вспомнить. И что сказали тебе?

Мне не нравилось, совсем не нравилось то, что старик мне тыкает. Мне же никак не удавалось перейти на «ты»; язык (не то по привычке именно так общаться с людьми пожилыми, много старше меня, не то потому, что смущение от встречи со непонятным, на сказочного колдуна похожим стариком ещё меня не покинуло) меня не слушался и каждый произносил «вы».

— Сказали вас найти.

— И ты?

«Что он дурачком притворяется?» — с раздражением подумал я.

— Нашёл вас.

— Где?

— Там, где и сказали найти. На конечной остановке автобуса номер шестьсот тридцать два.

— И ты меня сразу узнал?

«Ещё бы! Ты же был в полосатом банном халате! Немногие в таком виде ходят по городу. Впрочем, ты и сейчас в полосатом банном халате. Немногие в таком виде гуляют по парку, да ещё и в предрассветный час».

— Сразу.

— Это хорошо, — сказал старик. — Ты сообразителен. Может быть, не глуп. Или даже умён. И сообразителен. Это очень хорошо! Вот…

Старик прозевал закрывшую ему путь сосновую ветку и она несильно, но всё-таки весьма чувствительно хлопнула его по лицу. Старик ударил по ветке дубинкой и прошипел какое-то проклятье на непонятном мне языке.

— Вот, — продолжил он через минуту, — ты и сам понять не можешь, какое полезное дело предстоит тебе сделать.

«И не хочу понимать».

— Я пытался, много раз пытался сделать карьеру в клубе, стать актёром, выйти на сцену, сыграть, наконец, ту единственную, лишь для меня написанную роль, которая со счастливой неизбежностью приведёт меня к предназначенному мне судьбой успеху… Тьфу, проклятье! Сколько же луж тут! А дождя, вроде, не было. Не было?

— Не было, — подтвердил я. — Я всю ночь бродил по парку, встречи дожидался…

— Пойти было некуда? — с некоторым беспокойством и (как показалось мне) надеждой в голосе спросил старик.

— Некуда, — ответил я.

— Это хорошо! — радостно воскликнул старик. — Это хорошо, что тебе некуда пойти. Когда человеку некуда пойти, он идёт в театр. Правильно?

— Наверное, — не слишком уверенно ответил я.

— В театр! — решительно сказал старик. — Правильно?

«Да чёрт с тобой!»

— Правильно, — согласился я.

— Ах, театр… — мечтательно произнёс старик. — Моя первая, последняя, единственная, вечная любовь! Ты знаешь, что у каждой вещи в театре есть запах? О, верь мне! Он есть! И у каждой роли есть запах: успеха, провала, вечной жизни, небытия. Поверь, я в буквальном смысле слова нюхом чую всё это. Нюхом! Но…

Старик горько вздохнул.

— Любовь моя безответна. Где эта сцена? Где мои зрители? Где роли? Где он, мой театр? Нет, нет его. Мечты… Когда-то давно, много лет назад, меня взяли в группу…

— В труппу? — переспросил я.

— Группу! — строго сказал старик, раздражённый, видимо, неуместным моим замечанием. — Ты мало знаешь о театре. О моём театре! Это особый, не виданный тобою ещё театр. Театр-жизнь, театр-откровение, театр-правда! Театр-бессмертие, театр-площадь, театр-цирк! Театр, который пуще рентгена просвечивает тебя насквозь, ни единого уголка не оставляя для лжи, притворства, лицемерия, что составляли прежде основу обращающегося ныне в прах прежнего драматического искусства. Театр, в котором ты сам становишься игрой, сам становишься ролью — и нет уже разницы между твоим театральным двойником на сцене и тобой, реальным. Ты и он — одно. И когда закончится сценическая жизнь, закончится и твоя жизнь тоже. Но вот…

Он замолчал. И шёл в тяжёлом, глухом молчании минут десять.

Я не спрашивал его ни о чём. Не просил продолжить рассказ свой.

Я был уверен в том, что он в любом случае не выдержит — и скажет всё, всё что хотел сказать.

Так оно и случилось.

Путь наш уже близился к концу. Деревья редели, лес расступался — и молочный воздух обтекал нас широко и свободно. Мы шли уже по краю поляны, выходя на открытое место.

— Мне предложили сыграть… — продолжил старик. — Вот так, как тебе сейчас. Конечно, я согласился. И пришёл… Вернее, меня привезли в клуб. Это было давно, ещё лет двадцать назад. Я готовился к выступления; репетировал, долго, тяжело… Роль свою знал назубок, и даже ночью, в полусне, твердил заученный текст. Каждое движение я оттачивал часами, пытался даже немного подправить сценарий…

— Пьесу? — опять влез я с ненужным вопросом.

И тут же приготовился пожалеть об этом. Старик не договорил, не сказал, возможно, самого главного, а я опять могу вывести его из себя, спровоцировать на грубость или какую-нибудь глупость и тогда ещё неизвестно, согласиться ли он вести меня дальше, к поджидавшей меня машине; вести по извилистой, едва заметной в густой траве тропинке через простиравшийся перед нами дикий, заброшенный, совершенно мне незнакомый пустырь.

Но старик не обиделся и даже не повысил голос.

Должно быть, ему надо было выговориться и он решил не обращать внимания на глупые мои вопросы.

— Сценарий! — повторил он и продолжил. — Да вот… Готовился… Я должен был выступать вторым. Из пяти… Ты знаешь, что это такое? Нет, не знаешь! Неведомо тебе это пока, неведомо. Ну, ничего… Скоро, скоро ты будешь счастлив. Счастлив как никогда ещё не был прежде! А я… Сказал что, возможно, актёры сами могли бы играть свои роли. Сами! Понимаешь, что это значит? Без надзора на сцене, без старших партнёров… Э, да что я тебе говорю! Ты же совсем ничего пока в этом не понимаешь! В общем, всё могло быть по-другому. Измениться! Представляешь? Актёр, один, выходит на сцену. Сам работает с реквизитом, сам работает с собственным телом. Ведёт свою роль, играет — до конца, до конца! И, даже потеряв сознание, остаётся на сцене. До последнего, до истечения крови, до исхода духа из тела! Каково? Только он и зрители. Один на один с залом! Что ты думаешь об этом?

«Ничего не понимаю…»

— Хорошо, — ответил я.

Старик раздражённо взмахнул рукой и воскликнул:

— Да так ли надо говорить о великой идее?! «Хорошо»… Хорошо, когда зайчики скачут на детском утреннике. Когда в провинциальном театре ставят авангардную пьесу и хотя с десяток билетов удаётся продать. Вот это хорошо! А то, что предложил… Этого не было! Понимаешь? Даже у них, в клубе…

— Театре? — снова не выдержал я и задал ненужный и неуместный вопрос.

— В клубе! У них не было такого… И, понимаешь, если бы ещё тогда, двадцать лет назад… Каким бы театр был сейчас! Даже представить трудно… Но был бы совсем другим, потому что роли в нём могли бы играть только сильнейшие. Сильные, но не телом, нет! Любовью! Любовью к сцене! Это были бы не спектакли, а ежевечерние жертвоприношения богам искусств…

— Богиням? — снова спросил я. — Мельпомена с плачем, Талия с улыбкой, а Евтерпа прочитает…

— Богам! — оборвал мою речь старик. — Какие ещё богини?! Чушь! Ты ничего не знаешь о театре. Ничего! И боги его тебе неведомы! Никогда тебе не увидеть их, никогда! А я видел… Ночью, когда падал в изнеможении от трудов своих, падал не на постель, а прямо на пол — я видел их! И они улыбались мне, они говорили мне, что планы мои хороши и дана мне будет за них жизнь вечная. И что потом? Потом наступало утро, я просыпался, шёл на встречу со своим страшим партнёром, и говорил, говорил ему о новом театре, великих, никем ещё не виданных спектаклях… Этот подлец одобрительно кивал в ответ, улыбался… А сам написал донос на меня, будто я болен, невменяем и совершенно не гожусь в актёры. Он рекомендовал ни в коем случае не выпускать меня на сцену! Подлец, трус! Он испугался, что я переиграю его, что идеи мои будут приняты клубом и он, старший партнёр, превратится в никому не нужного, в бессрочной отставке находящегося третьеразрядного статиста на подхвате… А там было его место. Там! Но… поверили ему, а меня и слушать не стали. Меня хотели убить, но боги спасли меня. Они не посылали откровений руководству клуба, они просто послали вестника с приказом: «Дать жизнь вечную!» Но…

Старик провёл ладонью по глазам… Неужели слёзы?

— …Меня изгнали из клуба. Вот теперь я — проводник. Из города, из мира… туда… где ждут…

И тут мы услышали короткий, где-то совсем рядом прозвучавший отрывистый автомобильный гудок. И ещё один.

— Ну вот, — вздохнул старик. — Пришли. Видишь то дерево?

И он показал на чернеющий сквозь туман одинокий дуб с широкой, приземистой кроной.

— Вижу, — ответил я.

— Иди к нему. Прямо, прямо. Не сворачивай. Мне нельзя туда… Они не хотят меня видеть. Они вообще никого не хотят видеть, кроме актёров. Но со мной — особый случай. Меня, похоже, они ещё и ненавидят до сих пор. До сих пор… Так что мне никак нельзя, я туда не пойду. А ты иди. Этот дуб растёт прямо у дороги. Обойди его, обочина дороги будет в двух шагах. А там тебя ждёт автомобиль. Вот, пожалуй, и всё… Всё хорошо. Тебя отвезут, примут… всё у тебя будет хорошо. Ты узнаёшь всё. Всё, что тебе нужно. В клубе… Иди! Иди же!

Старик повернулся, сошёл с тропы, на шаг отступил в туман — и пропал.

Вечерний час был тих и грустен.

Вероника попросила у охранника ключи (после скандала с Рыжим охранники безропотно выполняли наши просьбы и старались без особой необходимости с нами не разговаривать, а если слышали вдруг от нас какой-нибудь вопрос, то отвечали коротко, односложно и максимально нейтрально… чаще всего — «да», «нет», «не знаю», «да кто я такой, в конец концов?»… они ведь помнили, что путь Боцмана на сцену начался именно с вопроса…) и закрылась изнутри в своей клетке.

Странно. Я не мог понять, от кого ей надо было закрываться. Охранники и прежде не стремились к ней попасть (разве только по служебной необходимости), а я никогда не стремился к общению с этой неряшливой, больной, истеричной женщиной.

Мне, правда, показалось, что подчёркнутая отчуждённость её как-то связана со смертью Рыжего. Не знаю, возможно, это только мои домыслы, но тогда… перед выступлением Карлика… она зашла в клетку… именно к Рыжему. Впрочем, этот не доживший до своего успеха актёр всегда был слишком самовлюблён… до слепоты.

Едва ли он вообще заметил, для чего растрёпанная, вымазанная красной помадой Вероника ходит вокруг него.

И, кажется мне, лишь с досады на бедного, глупого, так почему-то нужного ей Рыжего отдалась она Повару… а потом над Поваром и глумилась.

А выступление Рыжего ей понравилось. На сцене Рыжий был живой… для неё был живой.

И умер лишь после спектакля.

Теперь они никого не хочет видеть.

— Эй! — позвал меня охранник.

Охранник молод. Ему лет двадцать пять, не больше. Белобрысый, худой, высокий.

Всё так непривычно! Я уже убедил себя в том, что настоящий охранник в Белом клубе — пожилой, ленивый, толстый, лысоватый мужичок. Других я здесь не встречал. Впрочем, я уже заметил несколько дней назад, что встречаются и худые, и высокие, и молодые, и с не потрёпанной временем шевелюрой… Мозги у всех, правда, одни и те же. Эту пайку им выдают строго по регламенту и — никаких послаблений!

Чего это ему понадобилось?

— Эй! Как там тебя?

«Тыкает ещё!»

— Вильям Шекспир, актёр театра «Глобус», — представился я. — Чем могу помочь, любезный?

— Ну и имена вы себе берёте! — удивлённо заметил охранник. — Слышал я об этих самых, сценических псевдонимах, но тут такое, бывало, услышишь… В общем… Я… это… Спросить хотел.

Не было у меня к нему ни малейшей жалости (как и к каждому из вертухайского их рода), но по какой-то причине я, на всякий случай, показал пальцем на стену, потом — на потолок.

И выразительным жестом приложил ладонь к уху.

— Ой, да знаю я! — радостно воскликнул этот болван и махнул рукой. — Все всё знают… Да я так, на минуту буквально. Мне спросить хочется.

— Давай, — подбодрил я его, заметив, что охранник явно смущён, слова выговаривает с трудом, будто через силу, и переминается с ноги на ногу.

«Ждать ещё, пока ты вопрос свой родишь! Давай, спрашивай — и уматывай отсюда».

— Вопрос, знаешь, такой у меня…

Он откашлялся.

— Мы тут с ребятами поспорили. Они говорят, будто вы не люди вовсе…

— Что?! — воскликнул я.

Его вопрос, до невероятия глупый, и в самом деле поразил меня, ошеломил.

«Вот ведь придумали!»

— Почему это они так решили? — спросил я, вскочив с койки, на которой до этого лежал в подступавшей было дремоте.

«Всё-таки он вывел меня из себя!»

— Почему это так говорят?!

Охранник замахал руками, словно просил успокоиться и не поднимать шум, огляделся по сторонам и быстро зашептал:

— А как же иначе? Мужик, ну ты сам подумай! С вами что на сцене творят? Вас же на кусочки кромсают…

«Всё, тебе конец» подумал я. «Если Вероника выступит по плану — тебя просто в подвале забьют до смерти. Если Вероника по какой-то причине не выступит — ты пойдёшь на сцену вместо неё… А из охранников актёры плохие, уж я-то знаю!»

— …Распиливают, в кипяток бросают! И ведь что мне говорят: будто вы сами на это идёте. Сами! Здесь одни добровольцы… Охренеть! Я ведь в это не верил. Я сначала в клуб этот официантом устроился. Там, в ресторане, в другом крыле здания. Ты там не был, так что и не пытайся понять, что это, где это, и кто в ресторан этот ходит. Я там, кстати, тоже многого насмотрелся, такого, от чего нормальный человек через пять минут спятит. Но вот тут, на сцене… мне говорили, что одни добровольцы… Там, в ресторане, всё не так! Но там, понятно, не искусство. Жратва одна. Декор, конечно, сказочный: бархат, люстры, ковры, хрусталь… Но — жратва! И этим всё сказано. А тут, понятно, мельпомены всякие, аполлоны с музами, такие дела… И мне говорили, что искусство — оно не терпит принуждения. По принуждению умереть можно, но не сыграть. А тут, дескать, игра… А я не верил! Слышишь, не верил! Я полгода старался, чтобы из официантов в охранники попасть. Убедиться хотел, что это не сказки, не байки, не россказни… что действительно по своей воле… По своей? Неужели по своей?

— По своей, — ответил я.

— А чего в клетках держат? — продолжал допытываться он.

— Не знаю, — ответил я.

И недоумённо пожал плечами.

Мне ведь действительно было не понятно, почему нас держат в клетках. Я так и не смог ответить на этот вопрос. Себе — не смог! А ему — и подавно.

— Не знаю, — повторил я. — Так надо, наверное. Порядок такой. Или, может, ритуал. Театр, как и религия, держится на ритуалах. Служение высшим…

«Да ну тебя!» с раздражением подумал я и не стал продолжать. «объяснять ещё тебе, распинаться перед тобой… Нужен ты больно! Всё равно ничего не поймёшь».

— Какие высшие? — удивился охранник. — Да и театр ли это? Цирк, балаган!

— Отчасти цирк, — согласился я. — Отчасти балаган. Ну и что? Театр — универсален. Он включает, вбирает, впитывает в себя все разновидности игр, все разновидности представлений, все площадки, на которых бушует страсть. Если в цирковом представлении есть элемент драмы, то и цирк может стать театром. Если есть что-то помимо прыжков, падений в опилки, демонстрации мышц, если есть роль, движение души, перевоплощение выступающего на площадке из ремесленника в актёра страдающего, то есть и театр. Были времена, ещё совсем недавно, когда театры превратились в балаганы, а мы, актёры Белого клуба, создали театр, который никогда не станет балаганом! Никогда! Здесь умирают всерьёз, и никто, никогда не посмеет продать нас, никто и никогда не посмеет посмеяться над нашей смертью или поглумиться над нашими страданиями. Потому что наказание над глумящегося — смерть! Наказание для любого, кто посмеет продать этот театр, наш театр — смерть! И, умирая, каждый из нас забирает с собой у каждого зрителя частичку его души. И зрители никогда не посмеют нас забыть, никогда! Разве этого мало?

Охранник задумался. Он стоял и думал минут пять, время от времени машинально поправляя ремень с пристёгнутой тяжёлой дубинкой.

Я ждал. Мне, конечно, было всё равно, что он скажет. И всё равно, скажет ли он вообще хоть что-нибудь. Но хотелось почему-то убедиться в том, что он хоть что-то понял… Сам не знаю, почему я объяснял ему, почему ждал его слов…

Он спросил:

— А тебе-то что? Какое тебе дело?

«Он, может, и глуп, но не так прост, — подумал я. — Даже жалко, если такого любопытного вот так просто в печке подвальной сожгут, как обычного нарушителя правил. Необычен он для охранника, необычен…»

— Какое тебе дело до этого театра? До этих зрителей? Ведь по глазам видно, что ты только о себе и думаешь. Так ведь?

Я промолчал.

— Так, — продолжал охранник. — И что дальше? Где твоё «Я» будет после выступления? В гробу, в ящике деревянном. И много ли к тому времени от него останется? Всего ничего, ошмётки кровавые. И какая от того польза? О том ли ты думаешь, дорогой? Ведь бессмертие у того, кто посылает вас на сцену, не у вас. Вы только ещё надеетесь его получить. А даст ли он вам кусочек этой самой вечной жизни или нет — вопрос. Сомнения не мучают?

— Нет, — ответил я. — Не сомневаюсь, что свою долю от клуба я получу. Не сомневаюсь, что обращусь в пыль. И ещё, после всех твоих вопросов, после нашего разговора не сомневаюсь, что тебе конец. Ты покойник!

— Посмотрим, — сказал охранник.

И, весело насвистывая, пошёл по коридору.

На следующий день должно было состояться выступление Вероники.

«У меня будет самый лучший доктор», — говорила она.

Я прикоснулся ладонью к стволу.

Кора казалось тёмной, грубой, морщинистой кожей, изрезанной глубокими шрамами.

Неожиданно я услышал гудок. Он прозвучал очень громко (машина стояла где-то очень близко, совсем рядом и только не пропавший с рассветом туман скрывал её сплошной завесой). Я вздрогнул и отдёрнул руку.

«Иду», — прошептал я.

Я услышал голоса.

Кто-то спросил:

— …И мы успеем?

— Дело дрянь, — ответил ему невидимый мне собеседник (оба голоса были, как показалось мне, хриплыми и какими-то… усталыми, немного раздражёнными).

— Несколько дней, может — неделя. Сезон, в общем…

— Сезон — это хорошо…

Я пошёл. На эти голоса.

Ночь была долгой.

Снов было несколько. Только с прудом и летним вечером — ни одного.

Толстяк сидел за ресторанным столиком и уплетал греческий салат. Ел быстро, торопливо, глотал, почти не прожёвывая. Салатный лист, пропитанный оливковым маслом, упал ему на колени. Толстяк быстро подхватил его и, скомкав, засунул в рот.

— Не бойся, не отнимут, — сказал я ему.

Он глянул на меня — и зажмурился, отпрянул назад. Закашлял, захрипел, выплёвывая мягкие комья.

У него вдруг горлом пошла кровь.

— Тоже мне — прокурор!

Я засунул руки в карманы и, насвистывая, пошёл прочь.

В другой сон.

В том сне было хуже. Я бродил между каких-то сараев, гаражей, собранных в беспорядке зловонных мусорных контейнеров.

Где-то рядом мяукала кошка — противно, надоедливо, надсадно.

Я шёл и шёл, уходя всё дальше в темноту, а она всё время была рядом.

И мяукала… будто просила чего-то.

— Да заткнись же ты, тварь!

Я поднял с земли осколок кирпича.

И начался ещё один сон.

Но его я уже не запомнил… Он был какой-то совсем уж несвязный. Кажется, кто-то подбегал ко мне, тряс, пытался ударить по щеке.

Чепуха…

Я проспал завтрак.

Был день выступления Вероники.

Я открыл глаза и сразу же решил, что уже очень поздно. Потому что выспался.

Прежде будили нас довольно рано (для меня — так очень рано) и пробуждение было тяжёлым.

В тот день меня не разбудил никто.

Голова не болела, была ясной и чистой. Томление позднего утра.

Наскоро умывшись и одевшись, стал ходить я по клетке, ожидаю завтрака. Сам себе напоминал я заброшенного, забытого в зоопарке зверя. Голодного.

Время от времени доставал я часы Карлика.

Сначала было около одиннадцати часов утра (кажется, без десяти одиннадцать).

«Чёрт знает что! — подумал я. — Совсем про нас забыли…»

Через некоторое время я ещё раз посмотрел на часы.

Почти двенадцать.

«Полдень!»

Живот урчал. Беспокойство охватывало меня.

«А, может, не нас, а только меня забыли? Может, выступление Вероники настолько сложное, такая масштабная требуется подготовка, что за хлопотами и делами… Да нет, чепуха! К подготовке выступления могли бы привлечь ассистентов, клоунов, акробатов, рабочих сцены, в крайнем случае — пару охранников. Пару, но не всех! И уж точно не стали бы отвлекать от работы поваров и раздатчиков… Что-то не так!»

Ещё через десять минут голод усилился до крайности (кормить стали куда вкусней прежнего и разнообразней, но на ужин порции отмеряли всё так же скудно… боялись, видимо, того, что объедание на сон грядущий может привести к ненужному ночному возбуждению и дурным полночным фантазиям… да у меня и так, при маленьких порциях, бред истекал из мозга еженощно, непрестанно). Появилась слабость, руки сделались ватными и пальцы едва шевелились.

«И сколько можно ждать? Нас и в самом деле бросили, забыли… Но это же невозможно! Невозможно! Пять из пяти… Да, пять из пяти — и никаких исключений! Могут забыть кого угодно: скульптора, распорядителя, администратора, да хоть самого директора. Но актёра забыть… Даже двух актёров… Нет, это немыслимо! Сезон же не закрыт, в клубе идут представления. Кого они выпустят на сцену? Кого сегодня, в семь часов вечера они выпустят на сцену, если не Веронику? Кого через два дня, если не меня? Нет, нет! Сцена не может быть пустой. Пустота невозможна, её нет, не бывает, не должно быть. Стены не удержаться, обрушатся. Клуб рухнет…»

И тут догадка, страшная, невыносимо ясная догадка пришла ко мне.

«Нет…»

Я испугался. Испугался того, что понял, осознал. Почувствовал, ощутил. Догадался!

«Клуб?.. Да нет, так не бывает!»

От слабости ли, от напряжения, от тревоги ли, от нахлынувшей ли обиды на несправедливую до крайности, до невыносимой крайности судьбу — захотелось плакать. Плакать.

Реветь в голос северной белухой!

«Так нечестно!»

Нет, невозможно это себе представить! Клуб, который жил, дышал, кровоточил, творил годы, десятилетия… кто знает, может, и века — вдруг пропал? Исчез? Вот так пропал, растворился в воздухе вместе со всей своей историей, сценариями, представлениями, славой, могильными плитами, отнятыми жизнями, капканом схвачеными душами, клоунами и скульпторами, директором и распорядителем? И оставил лишь стены, пустоту внутри этих стен, и нас — двух не сыгравших свои роли актёров? Нет, не хочу! Не хочу, чтобы было так, так всё произошло, так всё закончилось. Я ведь я пришёл, пришёл сюда — чтобы выступить, выйти на сцену, чтобы получить сови сорок минут, свой зал, свои аплодисменты, я готовился к этому, ждал этого, хотел именно этого и ничего другого… И где? Где это всё? За что мне это? Почему клуб покинул меня?

Я подошёл к решётке. Смотрел на стены полутёмного коридора и прислушивался к звукам… Которых не было!

Я хотел бы их услышать, хотел бы прислушаться к ним, хотел уловить хоть какое-то колебание воздуха, хоть что-то, пусть отдалённо напоминающее звук шагов, дыхания, речи… Жизни, движения… Ничего!

«Но Вероника, наверное, здесь», — отчего-то решил я.

И толкнул дверь. Она, конечно же, была не заперта. И открылась — легко, спокойно, с прежним, привычным уже скрипом.

«Хоть что-то осталось от вчерашнего дня…»

Я вышел в коридор, повернул направо, прошёл немного вперёд и повернул за угол — к камере Вероники.

Я подошёл к двери, заглянул (почему-то осторожно) в клетку — и отпрянул в испуге и разочаровании.

Камера была пуста!

«Вот это…»

На полу валялись в беспорядке выжатые тюбики от крема, разноцветные колпачки от губной помады, смытые обрывки бумаги. Постель Вероники (не койка, конечно… то есть, вообще-то, койка, но может ли женщина, пусть и глупая Вероника, спать на койке?… постель) была измята, простыня сорвана и брошена на пол. А на середине матраса, от центра к краям, расползлось какое тёмное (как будто даже кровавое) пятно…

— Вот это да! — прошептал я. — Что же это случилось? Что же стряслось-то тут? Куда подевались все? И почему…

«Почему, чёрт возьми, я ничего не услышал?! Ведь я же был здесь, спал здесь, лежал вот тут, неподалёку! Почему не проснулся, почему ничего не услышал? И какая такая сила унесла всех из клуба, меня при этом не разбудив?»

— Это нечестно! Нечестно так поступать!

В ярости ударил по вздрогнувшей решётке и услышал:

— Ой!

— Вероника!

Вот бы не подумал, что смогу когда-нибудь так обрадоваться этой странной женщине с нелепой причёской и руками в загрубелых полосках шрамов. Никогда бы… Но теперь — она была единственная (кроме меня, конечно), кто остался в клубе.

Или нет?

— Ты чего шумишь? — спросила Вероника.

— Да вот…

Странно. На ней было лишь куртка охранника. Серая куртка. Но в странных, бурых пятнах.

— Тебя потерял.

— Соскучился?

Вероника зябко поёжилась и плотней запахнула куртку.

«Мёрнет? С чего бы это?»

Взгляд у неё стал каким-то другим. Без прежнего остервенения, бесшабашности, сменяющейся тёмным провалом, пустотой. Без середины, перехода — всплеск и тьма.

А теперь глаза её были печальны и был в них ещё испуг.

— А я вот, — она отвернулась. — Проснулась часов в десять, наверное…

«В десять?»

— Может, раньше. Ждала. Может, придёт кто, покормит. Или на репетицию позовёт. Никто не пришёл. Ждала, ждала… Потом погулять решила. Мимо твоей клетки прошла… Ты, Хорёк, беспокойно спал. Рычал во сне, хрипел, метался…

«Так ведь сны какие!»

— Я уж решила тебя не будить. Дай, думаю, к ребятам в каморку их дежурную зайду. Может, анекдот какой расскажут… Ты знаешь, дня два или три назад много новых охранников набрали. Молодые такие ребята, весёлые… Не то, что эти, прежние. Старые зануды! Ходили тут, ныли, трясли задницами… Так, пошла я…

Она замолчала. Теребила пуговицу на куртке.

— И что? — спросил я. — Никого нет?

Она кивнула.

— Никого, Хорёк. Не знаю, я всего не видела… Тут много помещений… Но мне кажется, что только мы одни и остались. Ты да я. А ещё… Ты не ходил? Не смотрел? Не выходил из нашего блока?

— Нет, — ответил я.

И почувствовал, что она потихоньку начинает дрожать. Холодной, мелкой, изматывающей дрожью.

«Заболела, что ли?»

— Там стены…

Ей как будто стало трудно дышать. Она то отдёргивала ворот, то снова, сжимая в складки ткань, закрывала его плотней.

— Там стены, Хорёк…

— Что стены? Вероника, я не гулял. Не выходил из нашего блока. Что там?

— Там все стены в крови, — произнесла, наконец, она. — На высоту человеческого роста. Моего роста… Или даже выше. Там…

— Краска? — не слишком уверенно предположил я. — Может, перфоманс какой… Творческий, так сказать…

— Кровь! — закричала Вероника. — Кровь! Что я, с краской её спутаю? И запах! Тошнит от него! Тошнит! Я никогда столько крови не видела. И ещё… там какие-то куски, куски… тел. Как будто разорваны… Местами валяются… Я обходила, обходила стороной. А они лежат там! Лежат!

— Ну и что?

Она замолчала и посмотрела на меня с испугом.

— Как — что? Здесь было ночью, что-то было! Мы не слышали — а было. Куда все подевались? Куда пропали? Что с ними стало?

— Не знаю, — ответил я. — Кровь, куски тел… Ты что, на сцене этого не видела? И сама не собиралась таким же куском стать? Собиралась ведь! Так чего теперь пугаться?

— Как чего?

Она смотрела на меня с недоумением.

— Но ведь убивали же…

— Правильно, — сказал я. — Так и должно быть. И до этого убивали. И нас должны были убить. Тебя, например, сегодня. Меня — через два дня. Что нового ту увидела? Разве что крови чуть больше прежнего. Так что из того?

— Ну, ты!..

— Просто представление, видимо, состоялось не на сцене, — заключил я. — И на забыли… Забыли пригласить. Быть может…

«А что ещё придумать?»

— …кто-то решил, что клуб своё отыграл. Или решил устроить большое, очень большое представление…

— А мы? — обиженно спросила Вероника. — Не достойны?

Я пожал плечами.

«Кто бы мне ответил на этот вопрос… Неужели действительно не достойны?»

— Это нам решать, — сказал я. — Мы попали в клуб и нас уже не вытолкнуть вон. Мы ведь не выйдем на улицу?

— Не знаю…

Вероника всхлипнула.

— Ну как же так?.. Я ведь хотела…

«А я? Тоже хотел. Ничего… мы ещё здесь, мы-то ещё в клубе!»

— Пойдём, — сказал я.

Она вытерла слёзы и посмотрела на меня недоверчиво и как-то отстранённо.

— Куда? — раздражённо спросила она. — Сам погулять хочешь? Спасибо, без меня! Без меня! Это не сцена, не сцена… Я не хочу!

Я схватил её за руку.

— Пусти!

Она попыталась вырваться, куртка распахнулась…

«Чёрт!»

У неё и на животе были шрамы! Но только… От скальпеля, что ли?

— Чего смотришь? — спросила она.

Я отпустил её руку.

— Доволен? Красивая я?

Она снова запахнула куртку.

— Ты бы хоть вниз что-нибудь поддела. Простудишься…

— Не твоё дело!

— А шрамы-то? — почему-то не выдержал и спросил я.

«Сейчас-то что спрашивать? До того ли теперь, до шрамов ли её?»

— Узнать хочешь?

Она скривилась презрительно.

— Может, пожалеешь меня? Ладно, скажу. Ребёнок…

— Хватит! — крикнул я. — Ничего не хочу знать! Пошли!

— Да куда? Куда идти нам?

— Мы — актёры, — ответил я. — Куда нам идти? На сцену, конечно…

Мы стояли на сцене. Зал был пуст и тих.

Лампы, люстры, прожектора погашены.

По пути мы собрали разбросанные по коридорам тряпки (боже мой, там и в самом деле стены, пол, местами и потолок не вымазаны даже — густым слоем выкрашены кровью, свежей кровью!), рваные рубашки, куртки, разлетевшиеся бумажные листки…. И много ещё чего.

И принесли это сюда, на сцену.

В незапертой гримёрной (на зеркале — те же красные капли, зеркало густо забрызгано красным) я раздобыл два тюбика с краской (кажется, один тюбик — с синей, второй — с зелёной).

В каморке охранников мы поживились спичками и двумя столовыми ножами. Хотели ещё что-то найти для представления…

Но запах! Он просто сводил с ума, невозможно было выдержать.

Я боялся, что потеряю сознание и не смогу выступить. Или — что потеряет сознание Вероника и тогда её придётся тащить в зал на руках, а смогу ли, при своей-то слабости, это сделать… Едва ли.

Мы несколько раз проходили по длинным, едва освещённым (иногда — лишь светом из окон) коридорам, сбивались с пути, искали путь на сцену.

Потом вернулись к своим камерам. И пошли снова, вспоминая, как вели нас когда-то на выступления наших коллег. Покойных уже, по счастью для них. Сыгравших, выступивших!..

Мы нашли. Мы вышли нас сцену — тёмную, неосвещённую сцену.

— Что теперь? — спросила Вероника.

— Расскажи мне, — попросил я. — Только коротко. Что ты должна была сыграть?

— Смерть, — ответила она.

— Это я понимаю. Какую? Как ты должна была играть?

— Операция…

— Что? — переспросил я.

— Операция. Пластическая. Мне должны были сделать пластическую операцию. На лице, на груди, на бёдрах.

— Хорошо, — ответил я. — Я постараюсь. Ты тоже постарайся. У меня проще. Меня просто должны были разрезать на куски.

— Зачем стараться?

— Мы будем выступать! — ответил я.

— Здесь? — удивлённо воскликнула Вероника. — Но здесь же нет никого! Зал пуст. Нет зрителей. Зачем выступать? Перед кем?

— Ты же не хочешь уйти? — спросил я.

В темноте я не видел её. Не мог рассмотреть. Но мне показалось, что она опустила голову. И сжала плечи.

— Некуда… Не могу…

— Вот, — сказал я. — Мы же не можем уйти отсюда. Мы актёры! Мы будем выступать. Здесь, на этой сцене. Сейчас! Мне всё равно, куда подевался клуб. Всё равно, кто сыграл с нами эту скверную, глупую шутку. Но они, кто бы они ни были, не отнимут у нас бессмертие! Не отнимут! Мы плюём на них, Вероника! Правда?

Она молчала.

— Будем играть, — продолжал я. — Друг перед другом. Прямо здесь и сейчас. Бросай тряпки на сцену!

Рубашки, листки, обрезки и обрывки ткани — мы бросили их на сцене.

— Нам нужен свет, — сказал я.

И чиркнул спичкой.

— Здание загорится! — испуганно воскликнула Вероника.

— Пусть, — сказал я. — Оно нам нужно на наши сорок минут. Потом — пусть… пусть гибнет! Гибнет! Здесь только мы!

Ткань вспыхнула. На сцене разгорался огонь.

— А теперь? — спросила она.

— Сбрасывай куртку, — ответил я. — Мы будем играть — двое одновременно. И будем скульпторами друг для друга. И ещё… возьми краску. Только два тюбика… Возьми любой. Мы же актёры… Грим, понимаешь? Нужен грим… Один для меня оставь…

Я протянул ей тюбики с краской.

И начал раздеваться.

Белый песок на обочине дороги налип на ботинки.

Каждый мой шаг сопровождало тихое, навязчивое шуршание.

Они услышали звуки моих шагов и замолчали.

— Господа!

Крик мой не пробился сквозь туман, увяз и растаял.

Но они были рядом, совсем рядом. Они должны были меня слышать.

Ответа я не дождался.

— Я к вам… Вам актёры нужны? Меня пригласили!

Я сделал шаг вперёд — и увидел в расступающихся волнах тумана размытый контур автомобиля. Приземистого, грифельно-серого, брюхом настороженно прижавшегося к дороге.

Мигнуло тусклое серебро стекла — я подошёл к машине.

Распахнулась дверь — спереди, справа.

Лёгкий запах табака, тихая музыка. Кажется, что-то из «Волшебной флейты»…

— А мы стекло не опускаем, прислушиваемся. Вдруг заблудится гость дорогой.

Голос низкий, хриплый. Точно — один из тех, что я слышал.

«Они как будто простужены».

И точно: человек, наполовину высунувшийся из машины мне навстречу, держался одной рукой за горло, а второй поправлял серый пуховый шарф, плотно обмотанный вокруг шеи.

«Лето же! Пиво холодное пили?»

Человек кивком показал на на заднюю дверь.

— Садись сзади, — выдавил он. — Там уже есть один… актёр…

— С горлом нелады? — спросил я, открывая дверь.

— С головой у меня нелады, — ответил встречавший меня. — Повесили нас с Коляном на днях… на репетиции. Вот и хрипим оба… Колян — это водитель, да. Хороший водитель, да головой крутить ему тяжело. Нам теперь выступать нельзя. Пока не вылечимся. А вообще мы — акробаты. Хорошие акробаты, да… Садись, актёр, не стой. Мы только вас двоих забираем. Так что ехать… пора.

Я сел в машину и захлопнул дверь.

— Хорошая машина, да… А у нас крепления страховок сорвались. Халтурщики эти ассистенты, да…

Водитель завёл машину, и баюкающее, колыбельное тепло прошло по салону.

Нависший над сценой занавес охватило пламя, оранжевая волна огня хлынула в зал, подгоняемая сквозящим, воющим, поминутно усиливающимся ветром — и испепеляющие огненные столбы взвились вверх, к дрогнувшим в звон люстрам.

Мы стояли в кольце пожара и тела наши казались багровыми, распухшими, как будто распираемыми изнутри подогретой на огне кровью.

Зал освещён был теперь до самых дальних своих уголков последним, красно-оранжевым светом и треск раздираемой огнём обивки сидений казался мне громом аплодисментов.

— Пора! — закричал я.

Вероника кивнула. Она задыхалась, кожа её сжималась в предчувствии ожогов.

Она спешила умереть. Страх остаться стал для неё невыносимым.

Она ударила меня ножом — в живот.

Еле-еле.

— Ты так и кожу не проткнёшь, — укоризненно сказал я ей. — Нельзя так поступать. Ты оставишь меня одного в театре, а это неправильно…

Я приложил лезвие к ложбинке между грудей — и повёл вниз.

Она вскрикнула, попыталась отпрянуть, но второй рукой я схватил её за плечо, удержав на месте.

— Стой… Смотри… Вот так надо, так!

Мне казалось, что кровь её, едва вытекая из раны, сразу же свёртывается в палящей жаре.

— Я попытаюсь…

Мы услышали страшный, нарастающий треск и грохот.

— Там!

Она показала пальцем на стену огня за моей спиной.

— Колосники рушатся, — сказал я. — Ещё минута, две… Не больше…

В отчаянии она ударила меня кончиком лезвия в горло. Слюна моя стала кисло-солёной, и чёрные мушки закружились перед глазами.

«Нельзя терять сознание, нельзя!..»

Я обхватил её за талию, чтобы удержать от бегства в огонь глупую её плоть — и резал, резал, ударами с размаху взрезал кожу, вскрывал ей живот.

Она же в ответ — словно пилой водила ножом по моей груди…

Дождь жёлтых искр сыпался на нас. Мир превратился в сжимающуюся, сдавливающую нас со всех сторон на пятачке несгоревшей сцены огненную сферу.

Воздуха было всё меньше.

— Ну, умрём же мы когда-нибудь? — шептала она. — Я уже не могу… когда-нибудь…

Огонь подобрался вплотную — и бросился на нас, накрывая слепящим, оранжевым светом.

Нож выпал у меня из рук.

 

День первый

Я сидел на заднем сиденье. Молчание моё было неловким и напряжённым. Я водил пальцем по велюровой серой обивке.

«Что сказать им?»

— Пора, — просипел водитель и вывернул руль.

Машина мягко тронулась с места и покатила по аллее, набирая скорость.

Лимонный свет фар метра на два впереди рассеял туман, протёк сквозь него, высвечивая грифельную полосу дороги.

— А я болею…

Только теперь обратил я внимание на человека, сидевшего рядом со мной на заднем сидении. Второго пассажира.

— Коллега твой, — сказал сопровождающий и почему-то попытался рассмеяться, но не смог, только всхлипнул резко и сглотнул слюну.

— Ага, — подтвердил водитель. — Всё молчал, молчал… А как тебя увидел — так сразу разговорился.

— Разговорился, да, — подтвердил отдышавшийся сопровождающий.

Я повернул голову…

Человек, что сидел рядом со мной, был маленького роста. Он был бы похож на ребёнка, если бы не отчётливо видные в тёмных волосах редкие седые пряди. И лицо — лицо уставшего, вымотанного жизнью человека. Лицо в мелких морщинах, серые губы в печальной и тихой улыбке. И только в глазах, умных и светлых, было немного радости.

Он был похож на грустного ребёнка. Но был, конечно, взрослым. Трудно было определить его возраст, но мне почему-то показалось, что он ещё молод… Не знаю, почему я так подумал. Может, именно из-за этих вот радостных глаз.

Или просто потому, что выглядел он усталым, но не близким ещё смерти.

— А я болею, — повторил он. — Вот волосы слипаются, колтун скоро будет…

— Их мыть надо, — посоветовал водитель.

— Надо, — согласился мой сосед. — Скоро силы вернутся ко мне… Тогда ты увидишь, каков я на сцене. И остригу, остригу проклятые эти волосы! Обрею голову — и будет легко… Правда!

— Возьми себе имя, — сказал сопровождающий, повернувшись ко мне. — У актёра должно быть сценическое имя. Ты какой? Талантливый, умный, сильный, слабый, глупый? Высокий ростом, низкий? Завистливый? Прямодушный? Какое имя выберешь?

В задумчивости я забарабанил пальцами по стеклу.

«Пожалуй, хитрый… пока в норе. Вот только меня выкурили. Так неуютно!»

И решил.

— Хорёк, — ответил я.

— И ладно, да, — сказал сопровождающий и отвернулся.

— Хорёк — это хорошо, — сказал мой сосед. — Мы теперь в одной комнате…

— Камере! — поправил водитель.

— …Камере будем жить, — и сосед протянул мне руку.

— А меня зовут Карлик.

Мы покидали парк.

Машина, доехав до конца аллеи, повернула направо, к выезду на проспект.

Свет фонарей слабел, вставало солнце.

День первый.

Ссылки

[1] «Севастопольский вальс», музыка К. Листова, слова Г. Рублева. Автор не несёт ответственности за музыкальные вкусы Боцмана.