Всё так же не экономили воду. Капли падали в ржавую чашу раковины с громким стуком, отмеряя секунды моего одинокого теперь времени.
Болел долго, но так вовремя выздоровел. Обрил голову. А на макушке ему нарисовали красное пятно. Едва ли он сам додумался до этого…
Не его это было, не его.
Но ушёл, хорошо, хорошо… Я смеюсь. Спокойное счастье.
Он оставил часы. Под подушкой. Должно быть, теперь они мои. Не знаю, почему я решил, что имею право на какую-то часть наследства Карлика, быть может, на всё его наследство, состоящее, наверное, только из этих вот часов.
Мог бы я с уверенностью сказать, что иных вещей у Карлика не было, и едва ли мог он хоть что-нибудь скопить за не слишком долгую жизнь свою, половину которой провёл в местах невесёлых и скудных. К тому же, он говорил, что во всех клиниках, лечебницах, больницах и приютах его непременно обыскивали как минимум раз в три дня, и редко когда давали ему хотя бы полку в общем шкафу для свёртка с полотенцами, завёрнутыми в газету матерчатыми тапочками, куском мыла и прочим казённым больничным скарбом, что иногда удавалось Карлику выпросить у сестры-хозяйки и удавалось же за полдня неведомым образом потерять (возможно, именно поэтому врачи и завхозы не спешили выделять место на полке, зная точно, что Карлик — хозяин не рачительный)..
Он ничего не собрал и не пытался собирать. Терял и жил налегке. А сохранил… Только часы.
Однажды кто-то (забыл кто, забыл, когда это было и при каких обстоятельствах), что часы могут остановиться после смерти хозяина. Но только в том случае, если владелец носил их долго, много лет, практически не снимая, срастаясь с ними кожей, приучая их только лишь к своему пульсу, синей ветке на запястье.
И вот рано или поздно (говорят, что не так уж много времени для этого требуется) наступает момент, когда прирученные, к одному существу в мире приученные часы, начинают идти в унисон с ритмом биения крови своего хозяина.
И умирают они, как только перестают слышать этот привычный, ритмично вздувающий жилки под кожей руки ток крови.
Захваченный странным и необоримым желанием проверить это утверждение, я подошёл к койке Карлика (не мог даже самому себе сказать — «бывшей») и засунул руку под подушку.
Нащупав часы, я достал их и, подойдя к столу, ближе к свету по-вечернему тусклой, сонной лампы, поднёс блеснувший циферблат под еле пробивающийся сквозь пропылённый воздух камеры серый луч, и увидел под перечёркнутым трещиной стёклом тонкий усик бегущей по вечному своему кругу секундной стрелки.
«Они живы…»
В первую минуту после этого чувствовал я некоторое разочарование, словно часы обманули меня, отказавшись умереть вместе с Карликом и остановка их не стала подтверждением услышанной мной когда-то легенды.
Но тут же нашёл я подходящее объяснение такому странному продолжению их жизни:
«Он же их почти не носил!»
Он их не одевал, носил при себе крайне редко, разве что во время переездов из одной лечебницы в другую, что, даже при всей непредсказуемости и неустроенности его жизни, случалось не так уж часто. Прикасался к ним раз в два-три дня, поскольку за временем обычно не следил, и ходом его интересовался только по случаю (например, если, по его мнению, обед запаздывал или лампу камерную выключали не в срок, не в полночь).
Часы так и не привыкли к нему. Потому и не заметили, что потеряли своего хозяина.
А ещё…
Я ощупал ремешок. Ну да, так и есть!
Ремешок был старый, потрескавшийся, из ветхой, крошащейся ткани. Такие часы просто нельзя носить на руке. Их можно хранить под подушкой. И доставать — изредка, раз в два-три дня. Хотя бы для того, чтобы завести.
«Часы сумасшедшего… Мне теперь — в самый раз!»
— Память?
Я вздрогнул. Кто-то стоял у двери, прижавшись вплотную в решётке и виден был мне лишь расплывшейся, почти растворившейся в полумраке, с трудом различаемой на тёмном фоне смутной тенью.
Но голос этот, ещё совсем недавно крикливый, отрывистый, резкий, а теперь спокойный и тихий, был мне хорошо, очень хорошо знаком.
Господин старший распорядитель пришёл зачем-то в заставленный нашими клетками коридор, пришёл в поздний, ночной уже час, подобрался неслышно к самой двери моей камеры — и спросил меня:
— Память?
Я подошёл к койке Карлика и быстро засунул часы под подушку.
«Там вам самое место».
— Просто часы, господин старший распорядитель, — ответил я.
— Вас Хорёк зовут?
«Чего притащился?» — с прежним, ещё во время представления охватывавшим меня, и снова вернувшимся раздражением подумал я.
Голос распорядителя был другим. Мягким и, как будто, с нотками печали. Но, едва заслышав его, вспоминал я — команды, команды, команды! Чёртовы команды, что отдавал старший распорядитель во время представления, благодаря ему едва не превратившегося в вахт-парад у казармы и спасённого только гениальной, свободной, неподвластной распорядителю, никому в мире неподвластной игрой Карлика.
Вспомнил и потому…
— Зовут, — нелюбезно ответил я.
— А я старший распорядитель.
— Догадался.
Он переступил с ноги на ногу. Словно испытывал какое-то смущение.
— Я, собственно, с торжества…
— В подвале? — уточнил я.
— Как положено, — с гордостью ответил старший распорядитель и, словно вопросом своим я придал ему прежде недостающей уверенности, просунул руку сквозь прутья решётки. — Хорёк, идите сюда!
«Что это он удумал? — с беспокойством подумал я. — Ещё и мне сценарий продать? Бездарь, а туда же… Нет уж, мне ни к чему! Карлик — великий артист, он любой сценарий мог вытянуть. И вытянул. А я доволен тем, что есть… Нет, крикун, не выйдет!»
Я подошёл к двери осторожно, остановился, не дойдя шага. Сам не знал, чего опасаться (не стал бы он кусать меня или бить ножом… он — всего лишь клубный надзиратель, один из многих, хотя похож был до времени на творца представлений великих… и вроде был нам, артистам — под стать).
Но опасался… Или просто не хотел стоять слишком близко к нему.
— Руку протяни, — попросил он. — И ладонь — вверх.
«И здесь командует!»
Но сделал я так, как он просил.
Он насыпал мне на ладонь горстку тёплого, запылившего в воздухе порошка.
— Это Карлик, — пояснил старший распорядитель. — Точнее, то, что от него осталось. Я отсыпал себе немного из урны. Перед самым её захоронением.
— Прах не распылили? — не веря ушам своим, переспросил я.
— Нет, — подтвердил старший распорядитель. — Захоронен в клубе. Особая честь! Ну что, мечты сбываются? Даже так?
«Только так!»
— Хорошо теперь?
Ладонь я сжал в кулак и прижал к груди.
— Съешь перед сном, — посоветовал мне старший распорядитель. — Тебе негде хранить пепел, пусть он войдёт в тебя. Будешь хранить его в себе. А свою долю я пересыпал в фарфоровую шкатулку. У меня было три таких шкатулки. Эта — четвёртая. Вот так, Хорёк. Я в клубе почти семь лет, а шкатулок у меня набралось всего четыре. Редки такие артисты, очень редки…
Он лизнул свою ладонь и сглотнул слюну.
— Ничего не хочешь у меня спросить?
— Хочу, — ответил я. — Он и правда так конфеты любил?
— Наверное, — не слишком уверенно ответил старший распорядитель. — Ел много… Но, по моему, без особой охоты. Как будто усилие над собой делал. А вот сценарий, между прочим, он выбрал сам…
— Не может быть! — вырвалось у меня.
Я отшатнулся. Старший распорядитель приблизил лицо в решётке, вплотную — едва не прижав к металлу. Луч света краем осветил его — и только тогда увидел я, что лицо сплошь выкрашено красным. И лишь глаза блестят лихорадочно-бело из-под густо-красной корки цвета запёкшейся крови.
— О, господи!
Я вздрогнул и едва не рассыпал пепел.
— Сам! — повторил старший распорядитель.
«Не может быть такого… — прошептал я. — Это не его, не его… Нельзя так, нельзя…»
— Но тебе ведь другое интересно, — продолжал старший распорядитель.
И губы красной маски растянулись в улыбке.
— Другое… Что? Что тебе действительно интересно? О чём ты хочешь спросить меня? Молчишь, хороший мой, робкий человек? Не стесняйся, спроси. Вот так — откровенно, прямо, грубо, нетактично. Теперь можно. Я же сам видел, как гроб с его телом исчез в печи. Его нет, точно тебе говорю. Так не медли, время пришло. Давай я спрошу за тебя. Можно?
Я кивнул.
— Хорошо ему было со мной? Хорошо? Вот он, настоящий твой вопрос! Давай я отвечу на него. Тебе…
— Заодно Рыжему и Повару, — заметил я. — Они чудесные ребята — спят, сопя в дырочки, но почему-то всё слышат сквозь сон.
— Плевать! — сказал старший распорядитель. — Я отвечаю тебе. Прикоснулся к часам его — получи и ответ. Всё, всё в наследство получи! Он твой, этот ответ. И знаешь, какой он? Короткий: «Да!» Вот так, да — и всё тут. Ему было со мной хорошо! Он был счастлив в последний свой день, и это счастье подарил ему я!
— Признаться, в таких делах мало что понимаю… — забормотал я.
Мне так хотелось поскорей закончить этот разговор! И неприятны были полночные, невесть откуда и почему свалившиеся на несчастную мою голову откровения распорядителя.
— У меня, — заметил я, — с любовью и счастьем дела… не очень. Партнёров много было, правда все они — противоположного пола. Партнёрши, так сказать. По делу, по постели… Дела такие были, в общем… Но вот так, чтоб любовь… Разве что один раз, да и то — до сцены довела. Хотя сейчас я счастлив. Вот, сижу, жду выступления… Хорошо!
Он засмеялся, услышав это. Признаться, поначалу меня его смех обидел (что смешного я сказал? что вообще такого… просто отговорка, дежурная фраза — неужели непонятно!), и похож был скорее на громкое, с присвистом, шипение.
Или отрывистый хрип?
— Вот как? — сказал старший распорядитель, отдышавшись. — Ждёшь? Чего же ты ждёшь, позволь узнать? Ах, да! Совсем забыл! Славы…
Из соседней клетки донёсся сдавленный хрип… Рыжий? Всё ему неймётся!
— Слава, слава… — задумчиво повторил старший распорядитель. — Вот ведь штука какая… И почему она всем так нравится? Почему она всем нужна? Не понимаю, честное слово. Зачем она тебе нужна?
— Не хочу умирать, — признался я. — Проснулся в одно далеко не прекрасное утро, и понял — не хочу умирать. Но и жить вечно не хочу. Мозг устанет, если вечно жить. Сознание не выдержит. Сознание человеческое — это такая штука, созданная для существа конечного во времени, и весьма ограниченного в своих перемещениях в пространстве. Вечности и бесконечности оно не приемлет. Так выход какой?
Старший распорядитель, всё так же прижимаясь к клетке, намертво вцепившись в стальные прутья, смотрел на меня. Смотрел мне в глаза, не отрываясь, не переводя взгляд. Но глаза его при этом были безжизненны, бесстрастны, наполнены лишь белой студенистой массой, почти без остатка поглотившей превратившиеся в едва заметные точки зрачки.
И взгляд этот, при всей его мёртвой неподвижности, не казался гипнотическим, подавляющим, сверлящим. В нём не было ни силы, ни энергии, ни даже самого слабого отражения каких-либо внутренних движений мысли, души, хоть чего-нибудь, и потому из всех действий, могущих производиться взглядом, он производил, но великолепно производил только одно.
Он мертвил! Мертвил сразу, на месте, без остатка. Без единой надежды ускользнуть от льющегося в сознание, затопляющего его белого студня.
Старший распорядитель смотрел на меня. И не отвечал.
— Какой? — повторил я. — Найти нечто, что можешь сотворить ты. Только ты! И оставить это после… Ну, часть себя. Или почти всего себя. Например, последняя боль. Чьей ещё она может быть? Вот так я думаю.
Он молчал.
— Разве я не прав?
Старший распорядитель оскалил зубы не то в усмешке, не то в звериной угрозе.
И резко оттолкнувшись от решётки, отпрыгнул назад.
— Ложь! — крикнул он. — Сколько лет я дарю людям славу?! Сколько? Сегодня проводил ещё одного… Вы, вы все — не видите того, что вижу я. Перед смертью вы просите у меня не славы, не вечности, не мраморной доски с золотыми буквами, хотя вы все до последнего мига перед выходом на сцену корчите героев, и на каждом углу готовы кричать о своей готовности красиво умереть на сцене. Нет, не о том вы просите! Неужели ты до сих пор не понял, что я вижу всё? Действительно ВСЁ! Всё — во всех! До косточки, до прожилочки, до требухи, до самого мельчайшего капилляра… И что? Что вы просите у меня, когда слава накрывает вас? Да не просто, а с головой, так, что не продохнуть. Вы просите той самой, конечной, прежней, простенькой вашей жизни. Конечной, но с иллюзией бесконечности. А что, у вас раньше этого не было? Было, дорогие мои, бессмертные! Вы конца своим дням не видели, а теперь видите, но… Как же — слава, вечность! Всё решено! Чёрта с два… Часть себя вы хотите не оставить, а навязать. С гарантией. Так, чтобы смерть ваша у всех в головах засела. Так, чтобы крик ваш последний никто, ни один гад в зрительном зале не посмел из ушей выбросить. Это мы пускаем вас в пантеон с чёрного хода. А вы даже не спрашиваете при этом, есть ли там для вас места. Потому что точно знаете — есть! Потому что ведём вас мы. Мы указываем вам путь. Хорошо?
— Хорошо, — ответил я. — Мы всё сказали друг другу?
И зевнул. Получилось как-то демонстративно.
Теперь я не видел распорядителя. Отпрыгнув, он попал в тень, скрылся полностью во мраке коридора. Мне больше не видны были его глаза, и смятение прошло и холод оставил меня.
Я чувствовал только усталость. И в самом деле захотелось спать.
— Нет, — донёсся из темноты его голос. — Не всё… Я вывожу вас на сцену… Кто знает моё имя? Я — только старший распорядитель. Всё живу и живу…
— Можно попробовать себя в актёрском ремесле, — предложил я. — Передать микрофон кому-нибудь другому, и — але! На сцену! На стол, на плаху, в петлю! И какой выбор, какие сценарии!..
Мне показалось, что он ушёл. Темнота молчала, и ни единого движения не мог в ней угадать. Я стоял у двери и ждал ответа.
Минуты через три, решив, что старший распорядитель и правда покинул меня, раздражённый до крайности моими словами, я повернулся и хотел уж идти спать.
И только тогда услышал:
— Ты красиво умрёшь… И агония твоя будет очень, очень, очень долгой. Ты и представить себе не можешь, какие песни я для тебя закажу. Вот только выдержишь ли ты?
Я хотел ответить ему… Он не дал мне ничего сказать.
— Теперь спи! — приказал он. — А я ухожу.