Я открыл кран и смыл пепел Карлика в раковину.
Карлик теперь был бессмертен, и остался бы им, даже если вовсе никакого праха от него не осталось.
«Я не людоед… и не прахоед…»
Сам не знаю, почему я так подумал.
А потом лёг и заснул.
Перед рассветом сон стал странным.
Я сидел на берегу пруда, опустив ноги в воду. Отгонял шлепками по воде подплывавшую ряску и подманивал уток, протягивая им сложенные щепоткой пальцы.
Конечно, им не жалко было и хлеба дать, но хлеба у меня не было. Денег тоже. Хотя совсем недавно деньги были, и много, очень много. А уток я мог бы кормить такими булками!..
Впрочем, к чему это всё? Разве счастлив я был в той жизни?
Так получилось, и хорошо получилось, что она закончилась. Та жизнь закончилась, и началась другая, короткая — эта жизнь.
А из прежней, далеко не такой короткой жизни лишь один день задержался в моей памяти, только он один не был выброшен вместе со всеми моими воспоминаниями, блокнотами, дневниками и смятыми обрывками исписанных торопливыми каракулями бумаг в зелёный мусорный контейнер на окраине парка.
Не весь день. Только часть его. И я не знаю, до сих пор не могу понять, как долго длилось это время — теней на воде, белого пуха, летящего над травой, красного, в цвет апельсина-«королька», солнца, позднего полдня.
Время не уходило от меня. Только это теперь было временем, а всё остальное — безвременьем перехода в вечность, заледенелым дыханием бессмертного.
Перед рассветом время стало покидать меня.
Вода в пруду моего сна потемнела, холодком заколола икры ног. Сон стал неуютен, захотелось бежать, бежать.
Потянуло с воды сыростью, но не той, что ждал я, не туманной с кисловатым запахом влажной осоки, и другой, земляной. Сыростью погреба, тревожной и тяжёлой.
Сыростью склепа?
И тогда сон покинул меня.
От рассветного времени до пробуждения была вокруг меня темнота.
Был отдых на следующий день.
Повар готовился к выступлению.
— Завтра, — говорил он, — вы увидите не то, что было прежде. Чего там видно было, до меня? Суета на сцене, вопли бессвязные, кровь потоком. Потоком была кровь?
Дверь в камеру Вероники не закрывали. Она часто приходила в гости к Рыжему и Повару. Ко мне же, по счастью, даже приближаться боялась. Будто пепел Карлика, что был в моей ладони лишь минуты, принёс запах облизанной пламенем кожи, липкий запах вскипающего жира.
Она боялась меня суеверным, суетливым страхом. По коридору Вероника двигалась зигзагами и короткими перебежками, и замирала в испуге, стоило мне лишь приблизиться к двери камеры.
«Вероника!» — звал я.
Она не откликалась. Лишь стояла и смотрела на меня умоляюще.
«Не подходи» — так я читал её взгляд.
И, похоже, читал правильно.
Я отходил в глубину моей клетки, а она, постояв для верности ещё с полминуты, набиралась смелости — и быстро пробегала вперёд, минуя и мою камеру, и камеру Рыжего и Повара.
Потом, отдышавшись после остановки, разворачивалась — и тихо, вдоль стены (я не мог этого видеть, но готов был поклясться, что шла она именно так, да и по ползущим по полу коридора теням можно было кое о чём догадаться) пробиралась в соседнюю клетку.
— Во даёт! — восхищался Рыжий. — Ты чего пришла-то? Повар совсем никакой, размяк, бедолага, вконец раскис.
Она смеялась.
— А, может, я к тебе. Или ты тоже раскис?
Рыжий не отвечал. Похоже, каждый раз после этого вопроса настроение у него портилось.
Один раз (во время третьего уже прихода неугомонной Вероники) он не выдержал и крикнул:
— Да тебе-то что? Чего тебе от нас?
— Мужиков тут нет, — ответила Вероника. — Одни гении, чёрт бы вас всех драл! Один раскис, к бессмертию, видите ли, готовится. Второй — псих… Ещё один…
Тут она, похоже, весьма осторожно в сторону моей камеры пальцем показала.
— …Вообще непонятно зачем тут ошивается. Тоже кусочек счастья выпрашивает. А так, чтобы даму повеселить, отдохнуть культурно, так никого не найдёшь. Охрана — и та куда-то исчезла. В каморке своей, должно быть, отсиживается. Мудаки все, вот что я скажу! Собрались тут, и сказки друг другу рассказываете. О восхищённых зрителях, о гениальных сценариях, об игре своей неповторимой, о вечной памяти… Какая она вечная?
— Ну ты, это… — обеспокоено забормотал Рыжий.
Свет вспыхнул — никем не ожидаемый, внезапный, пролившийся в испуганно сжавшиеся зрачки обжигающим белым потоком.
Он застал глаза врасплох, он ослепил — и слепота не отступала минут пять. И долго ещё потом разноцветные точки плыли перед глазами, и мы вытирали с уголков век проступившие слёзы.
— Вот уже плачем, — пошутил Рыжий. — Ребята, я ещё с вами. Мы ещё…
— Молчи ты! — оборвал я его. — Чего, расчувствовался? Очень вовремя, рыжий клоун, очень вовремя. Какое счастье нам быть теперь вместе. Мы очень любим друг друга, не так ли? Мы жить не можем без этой любви? И зрители любят нас. Так, Рыжий? Нашит имена напечатаны в программках, везде расклеены афиши… Хоть что-то мы от жизни получили, рыжий друг. Поделись секретом своего успеха, я тебе кое-что о себе расскажу. У меня было много денег, роскошная машина, две квартиры. Одна — в центре Москвы, другая — на Волгоградской проспекте. А какой ремонт, какой роскошный ремонт я сделал! Знаешь, какие я установил светильники?
— Жалко тебя, — ответил Рыжий. — Вот теперь почему-то жалко… И убить хочется, и жалко. Вот как оно складывается…
— Начинается, — прошептала Вероника. — Несут его, несут…
— Как это? — удивился Рыжий. — Почему? С ним что-то уже сделать успели? Он сам идти не может?
Рыжий вытянул шею, тёр глаза, пытаясь рассмотреть хоть что-нибудь на залитой до краёв светом, отрезанной от нас сплошным белым занавесом лучей сцене.
— Да не вижу я!
Рыжий щёлкал пальцами по наушникам, снимал их, тряс и снова надевал.
— И не слышно ничего… Где этот… старший?
— А я вижу, — сказала Вероника. — Везут…
Я в клетке. Черенком ложки рисую на сером бетоне пола круги. Они получаются неровные, то растянутые, то сплющенные. Иногда проведённая мною линия переходит в спираль, на втором витке я обрываю рисунок.
Мне мешают. В соседней клетке суета. Шум. Крики.
Вероника и Рыжий раздели Повара. Но от Повара-то шума никакого. Он не сопротивляется, он бормочет что-то себе под нос и иногда тихо стонет.
— Тебя, думаю, и на сцене разденут, — говорит ему Вероника. — Как же иначе тебя приготовить? Привыкай, окорок!
— Гад! — радостно орёт Рыжий. — Голый! Голый гад!
Кто-то из них (всё-таки Вероника, полагаю) смачно шлёпает Повара по заднице.
— Ну, зачем вы так? — упрекает их Повар. — Для чего же глупости эти? Вы мешаете мне, а мне так много ещё нужно сделать…
— Ремнём его! — радуется Рыжий.
— Так нельзя, — возражает Вероника. — Мы артисты, мы не охранники. Нам нельзя бить. Да и следы останутся.
— Да кому он нужен! Кто его зад проверять будет?
— Меня, конечно, разденут перед выступлением, — еле слышно шепчет Повар. — Тут-то всё и обнаружится… Вас накажут, друзья мои. Вероника, я люблю тебя и всегда любить готов. Только оставь меня, не тереби понапрасну член мой. Если б вы знали, что в душе моей творится, что переживаю я сейчас…
— А зачем ты в артисты пошёл?! — наседает на беднягу разбушевавшаяся Вероника. — Ты же и вправду поваром был. А зачем это повару от плиты да на сцену идти? Не было такого, и быть не может, чтобы по доброй воле кашевар да по проклятой театральной стезе пошёл. Мы не обманешь, пузан. Жопу-то такую не на баланде театральной наел!
И снова я услышал шлепок.
— Пустите же! — взмолился Повар. — Не обнажайте мне интимных мест, ибо они только для сцены.
— Ишь, заговорил как! — воскликнула Вероника. — А ну, признавайся, от каких грехов в клетке прячешься? Кого ты на кухне своей отравил?! Вот я тебя сейчас!..
Не знаю, что они там удумали сделать с Поваром. Кажется, с ним ничего нельзя уже было сделать.
Да только шум привлёк внимание охранника. Он, похоже, в наши края и не собирался, и не пошёл вовсе, если бы слышал только крики (к кикам-то он привык). Но вот шлепки и возня странная — это в новинку ему было, а новинки охранников раздражали, поскольку мешали спокойному и ровному течению дежурств.
Дежурил в тот день не Боцман, а какой-то новенький (поджарый, рослый — новых для чего-то набирать стали). К проказам актёрским непривычный.
Охранник с необычной для представителей его профессии резвостью вбежал в камеру, врезал больно Рыжему (как же тот взвыл!), а Веронику, схватив за волосы, вытащил в коридор.
— Вы так добры, — прошептал вслед охраннику Повар. — Позвольте пригласить вас на моё представление.
— Кретины! — пыхтел охранник, отбиваясь от разъярившейся Вероники. — Возись с вами… Да если хотите знать…
— Это удивительное представление, — Повар бормотал себе под нос, расхваливая будущий свой спектакль, и не обращая при этом внимания на то, что охраннику решительно наплевать и на его слова, и на все будущие представления клуба, да и, пожалуй, на самого Повара, коего он спас от домогательств коллег по актёрскому цеху исключительно из соображений поддержания дисциплины и порядка, а не отнюдь не из-за уважения к артисту или, тем более, не из-за любви к нему. — Это совершенно необычное представление. Сначала, представьте, меня разденут. Но не так, как сейчас. Вовсе не так! Это не для глупых проказ, к которым я и сам когда-то имел склонность, да теперь вот совершенно охладел, а совсем для другого. Для великого действа, священного, можно сказать! Я почему теперь так вял и малоподвижен? Вовсе не из-за комплекции своей и не из-за некоторого смятения чувств, которое, признаться, я испытываю. Я сосредоточен на одном, и одно направлении мысли…
— Заткнись! — заорал охранник.
Вероника, изловчившись, заехала ему ногой по гениталиям.
— Швабра крашенная!
Охранник застонал и согнулся в полупоклоне.
— Вот нет у тебя уважения к личной жизни, — сказала ему Вероника и, подмигнув мне (я бросил на минуту чертёжные свои работы — свара эта совсем замучила меня и окончательно испортила мне настроение… просто сидел на полу и смотрел по сторонам), прошла по коридору, подчёркнуто вульгарно раскачивая бёдрами.
— Нет уважения, — повторила она, дойдя до поворота, за которым (чуть в стороне от прочих) была её клетка. — Потому что ни у кого тут личной жизни нет. Если у человека есть личная жизнь — ему ваша слава вонючая не нужна. А меня вся личная жизнь закончилась, вот я с вами, дураками, и мучаюсь. Рыжий, чего ради я с вами мучаюсь?
— С нами хорошо! — всхлипнув и рукавом вытерев нос, крикнул ей Рыжий (охранник здорово заехал ему кулаком… нет, не правильно, не правильно охранник поступил — сезон уже открыт, и Рыжего с опухшим носом на сцене заменить некем…). — Знала бы ты, с какими людьми!..
«Знаю», — крикнула (уже из камеры) Вероника.
И с грохотом захлопнула дверь.
— Везут… Теперь и вы увидите. Это точно он.
Свет стал слабее, бледнее.
«Выход, — услышал я снова измучивший меня прежде всякого представления голос старшего распорядителя. — Дружно, все вместе! Двое — на авансцену, клоуны — по бокам от платформы. Ассистенты осторожно двигают чан… Осторожно, идиоты! Скульптора не облейте!»
Занавес приглушённого сета стал прозрачен, почти пропал, исчез, растворился в воздухе — и я увидел, как выходит на сцену, медленно и синхронно вышагивая в странном марше сомнамбул удивительная процессия.
Впереди шли сине-оранжевые клоуны с факелами в руках. За ними — ассистенты в белых трико…
— Бескровное, — прошептал Рыжий.
…За ними, толкаемая сзади рабочими в серых комбинезонах, с грохотом катилась большая, широкая платформа с закреплённой на ней конструкцией из толстых металлических труб, скреплённых и сваренных в виде буквы «П».
— На турник похоже, — заметил Рыжий. — Слабовато, фантазии мало. У Карлика, бессмертного нашего, и то посложней, позамысловатей реквизит был.
К перекладине подвешен был обнажённый Повар. Запястья его прикручены были к трубе прочными кожаными ремнями, страховочная ременная петля захватывала грудь Повара.
Повар улыбался кривой и вымученной улыбкой, дышал тяжело и сипло, выхаркивая иногда себе на подбородок липкую, тягучую слюну. Ноги его болтались в воздухе, тело — белое, жирное, в голубых прочерках подступивших близко к коже вен, провисло, обвисло, тяжким, больным мешком висело над платформой, складками тянулось вниз.
Повар крикнул:
— Немного же!..
«Отсебятина! — тут же отреагировал старший распорядитель. — Господи, ну неужели нельзя такой просто текст выучить? Дилетант! Болван! Скульптор, не мешкать!»
Скульптор шёл за рабочими, что толкали платформу. А за скульптором четыре ассистента в зелёных резиновых гидрокостюмах осторожно катили огромный чугунный котёл на деревянных подставках с деревянными же, прочными колёсами.
Из котла столбом валил пар, так что яркий свет на сцене (лучи прожекторов от краёв, от кулис — сошлись к середине, высвечивая то место, где и остановилась платформа).
Скульптор, заслышав команду старшего распорядителя, кинулся вперёд, ближе к платформе.
Из углубления на краю платформы скульптор достал черпак с металлическим ковшом и длинной деревянной ручкой. Махнул рукой ассистентам, требуя подкатить котёл ближе.
— Вы не поверите, должно быть, — застонал Повар (голова его всё больше клонилась на грудь — всё больше мучило удушье), — но счастлив сейчас. Меня никто никогда не слушал… Жена не слушала, дочка тоже, мать говорила, что доверчивый я. Не так…
«Негодяй! — шипел распорядитель. — Какого чёрта? Что он несёт? Никто не менял сценарий, никто не давал ему права отходить от текста! Кто там рядом с ним? Да вижу я! Скульптор…»
— …Совсем не так. Я никому не верил. Но не верил в душе, а вёл себя так, будто верил. Жена как-то сказала: «Ничего от тебя не убудет…», а сама его в спальню привела. В нашу спальню. А кровать у нас хорошая, широкая…
«Скульптор, как слышимость? Почему с кипятком заминка? Ты меня слышишь? Руку правую вверх подними… У тебя ковш в левой, я вижу! Подними правую! Молодец…»
— Кровать я сам покупал. На свои деньги. С зарплаты, и ещё кредит взял. Хорошая кровать, импортная. А она с ним — на эту кровать. Вот я ему в морду… кхе!.. течёт что-то… в морду дать, а рука — не поднимается. Он и засмеялся, и она тоже! Теперь не смеялись бы, теперь я бы над ними…
«Да заткните же глотку ему! Немедленно!»
Ассистенты остановили котёл (осторожно, очень медленно притормозив его) у самой платформы.
Ноги Повара коротко вздрогнули, мелкая дрожь прошла по ним, едва пар их коснулся.
Скульптор, обеими руками взявшись за ручку, опустил черпак в котёл, поводил его кругами, будто размешивая кипяток (для чего? не суп же там был, в самом деле).
Рабочие побежали за кулисы. Ассистенты отступили поспешно, отошли от платформы (а один из них даже инстинктивно прикрыл голову ладонями).
И только клоуны, строгие, печальные, серьёзные, стояли с наклонёнными вперёд факелами на самом краю сцены, так что огни пылали едва ли не над головами зрителей в первом ряду. Стояли навытяжку, в каменной неподвижности.
Скульптор зачерпнул воду, встал боком к платформе, и, отвернувшись и зажмурив глаза, плеснул кипяток на Повара.
Мне показалось, что Повар закричал не сразу, а спустя мгновение, но какое-то необыкновенное долгое мгновение, прошедшее с того момента, как живот его обожгла вода.
Возможно, он так ослаб, что и самую жуткую боль чувствовал с запозданием. Возможно, это мгновение лишь показалось мне.
Повар закричал. Засучил ногами, задёргался, будто пытался подтянуться на перекладине… Или отвязать руки свои от неё?
Скульптор выплеснул кипяток ещё раз — на ноги Повара. Потом, обойдя платформу, ошпарил Повару и спину.
Теперь уже Повар кричал отчаянно, заходился в крике. Я видел, как кожа на спине его побагровела, и вздулись на ней большие мутно-жёлтые волдыри.
Не знаю, нравился ли он публике — из зала долетали лишь редкие хлопки.
Крик Повара был вымучен, будто выдавлен через силу. Но не потому, что Повар плохо играл. Нет, просто ему и дышать-то было тяжело, а кричать — почти невозможно.
Но боль была такой сильной, что он кричал.
Скульптор обливал ему ноги, ноги Повара раздувались…
— Сарделька! — хихикнул Рыжий.
Один раз Повар сорвался на визг — когда скульптор приложил раскалённый ковш к его гениталиям. И тогда зал наградил-таки его настоящими, бурными, долгими аплодисментами.
Вот только Повар едва ли слышал их. Он висел в больном забытье и уже не вздрагивал при плеске воды.
Пар валил от его мокрого, вспухшего, потемневшего, покрытого пузырями тела.
Блики света скользили по влажной коже. Он похож был на диковинное животное, выброшенную штормом из океанских пучин и раздувшуюся на берегу, разлагающуюся, стремительно теряющую плоть устрашающего, фантастическую глубоководную тварь, химеру из марианских глубин.
И молчание его (объясняемое, конечно, лишь полной потерей им сознания, глубоким болевым шоком) казалось мне молчанием водного существа, изначально лишённого лёгких и потому бессильного криком выплеснуть нестерпимую, пересилившую жизнь муку.
«Подрезаем, подравниваем, — продолжал направлять действия скульптора старший распорядитель. — Как-то плохо играет кулинар наш, чувств никаких… Держится хорошо, играет плохо. Хватит ему прежде времени умирать, потряси его ещё! И не дёргай головой, не кривись, Роден хренов! У меня тут врач рядом сидит, он уверен: жив Повар, жив ещё. Сознание потерял, но жив. Так что приступай, господин старший помощник, и немедленно!»
Скульптор (который и вправду роль свою вёл неохотно и как бы через силу) отбросил черпак (который прямо на лету подхватили шустрые ассистенты и тут же унесли куда-то за кулисы) и вынул из кармана завёрнутый в тряпочку нож.
Приложил лезвие к животу Повара…
— Господи, да что бы мне не зарезаться тогда! — воскликнула Вероника. — Не сидела бы тут с вами!
— Опять завелась… — проворчал Рыжий. — Счастья своего не ценишь. Глупая ты, как все бабы глупая. Почему бабы за жизнь цепляются?
— Я не цепляюсь!
Вероника отвернулась.
— От дурости, — сам себе ответил Рыжий.
«Эй, за кулисами! — заволновался распорядитель. — Не шуметь! Я вас уже отсюда слышу! Скульптор, не мешкай, не тяни. Двадцать три минуты уже на сцене, зрители заскучают».
…Скульптор лезвием надавил Повару на живот…
Повар мотнул головой, приходя в себя.
Зал заволновался — явственно послышалось нарастающее гудение, многоголосый шёпот, скрип сидений, шуршание подошв по ковру, знаменитому и лишь два раза мною виданному красному ковру большого зрительного зала.
Я не мог видеть, но чувствовал или действительно видел каким-то третьим или следующим по счёту глазом, как головы зрители подались вперёд на вытянутых шеях, как туловища сидящих в зале единым движением наклонились вперёд, как дыхание стало шумным и неровным, как вцепились в подлокотники стремительно потеющие ладони, как сотни зрачков замерли и линии сотен взглядов сошлись на одной магической точке, точке рождения величайшей славы.
«Он заиграет! — торжествующе воскликнул старший распорядитель. — Он будет у меня играть! Он у меня станет бессмертным!»
«Тварь… Самовлюблённая тварь», — подумал я и привычным уже движением снял наушники.
Есть предел и моему терпению.
«Он не у тебя… Теперь уж точно не у тебя!»
…И полоснул наискосок — слева направо. Повар вернулся к жизни, очнулся — он снова кричал, и теперь ещё сильнее, чем прежде.
А скульптор ходил вокруг него, то вскакивая на платформу, чтобы ловчее приложиться к изуродованному, но все ещё доступному для игры телу, то соскакивая с платформу и отступая назад, чтобы полюбоваться создаваемой им инсталляцией.
Разрезанная, а то и искромсанная кожа свисала неровными клочьями, кровь вперемешку с остывшей уже водой стекала на платформу; красное, сжимающееся в конвульсиях мясо высвечивали прожектора.
Повар охрип и снова стал уходить, теперь уже, похоже, навсегда. Иногда лишь, когда скульптор отходил в сторону и ассистенты плескали кипятком на кровоточащие разрезы, на бледнеющие от кипятка обнажённые мышцы, Повар снова играл и выкрикивал боль.
Но скоро и это его не оживляло.
В живот ему воткнули проволоку, протянули сквозь тело, вытащили сквозь глубокий разрез на спине и закрутили пассатижами в спираль.
Но Повар не играл, тело его висело без движения, и зал убедился в том, что артист мёртв.
И тогда мы, впервые за этот вечер, услышали, наконец, те аплодисменты, те оглушившие нас аплодисменты, которые бедняга и счастливец Повар в конце концов заслужил.
И скульптор, отрезая Повару гениталии, прерывал иногда работу свою, кланялся залу вполоборота и гладил нежно ладони умершего артиста.
Рыжий улыбался и вытирал бегущие по щекам слёзы.
— Вот ведь как, — повторял он. — Вот ведь как, вот ведь что бывает с нами… Я-то думал, картонным театр будет, шутка одна да глумление. А что глумление? Стезя моя, ничего иного в жизни не было… Вот ведь как! Вот ведь!..
Он говорил, говорил, говорил без передышки, без остановки, то переходя на шёпот, то возвышая голос до театрального грома, и речь его тогда казалась (если не прислушиваться к непонятным, туманным и иногда бессвязным фразам, а слушать лишь музыку полубезумной речи) декламацией классических гекзаметров в собрании поклонников Гомера.
— Я вот такого насмотрелся, и видел, и видел, и видел!
Нас увели очень быстро.
Пришли люди в белых трико, отобрали наушники, схватили за локти (отчаянная Вероника попыталась было спорить и стала вырываться, но её, кажется, побили слегка и она затихла) — потащили нас в наши клетки.
Мы не увидели, как ассистенты выходят на поклоны (нам кое-что рассказал Боцман, который дежурил на этом представлении за кулисами и, в отличие от нас, не только досмотрел представление до конца, не только дождался ухода зрителей, но и даже присутствовал на уборке сцены, помогая рабочим замывать накапавшую с платформы кровь).
Не увидели, как клоуны потушили факелы, макнув их в котёл с водой, от которого всё ещё валил пар, хоть уже и не такой плотный.
— А ты зрителей видел? — спросил Рыжий Боцмана.
Следующим выступает Рыжий. Завтра.
Рыжий стал тих, словно взял пример с Повара. Но разговорчивость его нисколько не уменьшилась, разве что речь была теперь плавнее и спокойней.
И прекратились у него постоянные прежде приступы рвоты.
— Мне хорошо, — говорил Рыжий. — Здесь всё настоящее… Здорово, что Вероника спит? Она устала, она со мной разговаривать не хочет. Да и раньше, признаться, не хотела. Ей Повар нравился, он толстый и член у него толстый, ей в самый раз. А я её, признаться, не хочу. Совсем не хочу. Она и в душ не ходит, и мест нужных не моет. У меня нюх особенный, тонкий, и реакция на всякие запахи… У неё влагалище селёдкой пахнет, несвежей к тому же. Вообще с бабами плохо! Всё у них пахнет, не отмыть вовек! Мерзость? Слышь, Боцман! А ты зрителей видел?
Боцману скучно. Охранников стало мало (и куда их всех дели), Боцман снова дежурит. Он как будто и не уходит никуда.
Боцман часто заходит к нам в камеры. То есть часто заходит к Рыжему, иногда — к Веронике (кажется, он трахнул её один раз, но это тоже со скуки… Вероника всхлипывала, а Боцман монотонно сопел), ко мне — один раз.
Во время того визита я демонстративно пересел со своей койки на койку Карлика (не хватало ещё этой мерзкой обвисшей заднице мять простыни, на которых моча Карлика ещё не выцвела). Боцман присел на табурет у стола. Посидел, вздыхая, минут пять. Потом встал и ушёл.
И больше ко мне не заходил.
Теперь он у Рыжего и Рыжий изводит его вопросами.
Боцман на вопросы не отвечает. Говорит о своём (зарплату урезали, сверхурочные часы не посчитали, премию перенесли на конец года, одна радость — за участие в представлении триста рублей подкинули… и то радость).
Но вот на вопросах о зрителях Боцман почему-то ответил.
— Видел, — сказал он. — Конечно, видел. как не видеть! Я же часть в зале стою, и за сценой тоже. Видел много раз.
— А какие они, зрители? — продолжал допытываться Рыжий. — Богатые? Знаменитые? Мужики… это, как его… во фраках, небось? А бабы в туалетах вечерних? В смысле, в платьях таких длинных, с разрезами всякими? Так ведь? И брильянты, небось, на шеях, манто там всякие соболиные, горностаевые. А у кавалеров их на руках «Ролексы» с «Бритлингами» посверквиают. Роскошь там, Боцман? Большие люди на нас приходят полюбоваться?
Боцман молчал. Только сопел, будто с трудом большим приходилось вспоминать ему, какого же вида зрители приходят на наши представления.
— Конечно, — продолжал Рыжий. — Такой клуб не для голодранцев каких-нибудь существует. Вот, скажем, есть богатый человек, который всего в жизни напробовался, всякого насмотрелся, всего нахватался, нащупался всего, до чего только человек дотянуться может. А вот дальше что? Видно, дальше только к нам дорога. В наш клуб. Так ведь, Боцман? Что ещё придумать можно? Девок иметь всеми способами, мужиков трахать, мальчиков, а там — и животных разных. Так это ж при хороших деньгах быстро до предела дойдёшь, до границы, понимаешь ли, физиологической. Много ли в мире предметов, куда член свой можно засунуть? Да и выжимать себя надоест. Потом что? Бега тараканьи, бокс, бои без правил, вечеринки на яхте в открытом море, пара бриллиантов к дню рождения, садомазохистский салон с пластиковыми наручниками и кожаными трусами, арабский жеребец в личной конюшне, вертолёт на полянке возле коттеджа, зимняя охота в Барвихе… Бля! Вот ведь только подумал обо всём этом — уже скучно стало. Тела наши со всех сторон обрезаны, Боцман, самим Господом обрезаны и предел им положен. Не прыгнешь дальше, не зайдёшь, если запредельного не попробуешь. Сначала развлечения, стритрейсинг какой-нибудь или «тарзанка» с воплями… А потом? Клуб! Клуб — и ничего другого. Так ведь, Боцман?
Боцман молчал.
— Так? — не отставал от него Рыжий. — Ведь для них, для сильных, богатых, смелых, для настоящих патрициев, для приближённых цезаря мы играем? Ведь не может быть по другому, я чувствую это, я же вижу это! Я ясно их вижу… Нет, конечно, не могу видеть. Но на каждом представлении, на каждом — едва лишь занавес откроется, едва лишь самый уголок зала промелькнёт у меня перед глазами, едва видна станет мне самая малая его часть — и надменные, жестокие, равнодушные и прекрасные лица моих зрителей видятся мне. Ты не думай, что я совсем свихнулся, Боцман! Нет, не думай! Рыжий псих, но каплю мозгов он сохранил. А психи — они многое видят, и не только то, что лишь у них одних в голове и существует. Я их вижу…
— Не так это, — ответил, наконец, Боцман.
И тяжело вздохнул.
— Ты уж прости, артист, но не так. Не знаю, что ты там из закутка своего видишь и что тебе мерещится… Может, свет от прожекторов так на тебя действует, может — ещё что. Или ты сам себе что-то внушил, непонятно что… Я тебе так скажу: фантазёры вы, артисты. Выдумщики. Хотя оно, конечно, по должности вам положено и фантазии эти я не понимаю, но и не осуждаю. Коли положено — так выдумывайте. А только зрители у нас самые обыкновенные.
— Как?! — в ужасе и смятении воскликнул Рыжий и вскочил, опрокинув табуретку. — Ты что это такое говоришь?! Как ты смеешь?! Гад! Жандарм хренов! Морда тупая! Ублюдок тюремный! Да как язык у тебя повернулся!..
— А так, — спокойно ответил нисколько не обидевшейся на Рыжего Боцман.
Похоже, иной реакции Боцман и не ждал.
— Правду говорю, артист. Чистую правду.
Рыжий подбежал к решётке. Схватился за прутья, сжал их побелевшими пальцами — и застыл.
— Как это — «самые обыкновенные»? — спрашивал он коридорный сумрак. — Вот так вот, самые обыкновенные, то есть совсем ничем не примечательные люди приходят — и смотрят на нас, на наши страдания, на нашу смерть… Почему? По какому праву они смотрят на нас? Почему их пускают? Кто, какой гад им билеты продаёт? Боцман, не молчи! Не молчи, сволочь, ответь мне! Где охрана? Вы куда смотрите?
— Куда приказали — туда и смотрим, — спокойно, даже как-то вяло и нехотя ответил Боцман. — Ты это… в коридор-то не кричи, старший придёт — и мне выговор, и тебе по шее дадут. Ты ко мне повернись.
— Кто приказывает?! — Рыжий, не обратив внимания на совет Боцмана, продолжал вопрошать коридорную пустоту. — Какие такие приказы? Нет, не верю я тебе, Боцман. Не верю. Это ты специально меня злишь, специально довести меня хочешь до припадка. Тебе же, гаду, завидно, небось, что тошнота меня больше не мучает, спокойствию моему завидуешь. У тебя-то в душе спокойствия нет, тебя страсти дурные мучают. Ты и бабу грязную в покое не оставляешь, и меня теперь мучаешь. Нет, лжец, нет! Тебе меня не обмануть, не запутать. Я точно знаю, для кого я умирать пойду…
— А ты думай, что хочешь, — сказал Боцман. — И нечего лжецом меня обзывать, нехорошо это, несправедливо. Я правду говорю. Смотрю, куда начальство прикажет, то есть старший по смене. Когда за сценой дежурю — за порядком слежу в служебных помещениях. Чтобы, значит, рабочие там не курили, техники работы какие-нибудь незапланированные не начали во время представления. За вами, лицедеями, присматриваю, опять-таки. Чтобы вы глупость какую не учудили от избытка таланта. Всякое ведь бывает… А вот когда в зале дежурство, то и на зрителей смотрю. Там ведь тоже, всякие попадаются. Помню, случай один был, учитель школьный на спектакль пришёл. Это я потом узнал, что он учитель, а тогда-то, как увидел его, понятно, этого ещё не знал, но сразу понял — интеллигентный человек, но слабоват, слабоват для искусства такого. Он, правда, поначалу молодцом держался, пока актёра на сцене плёнкой полиэтиленовой заматывали да обмазывали соляркой. А как солярку подожгли, да потом плёнка принялась гореть, да расплавилась и потекла — так хоть святых выноси. Актёр, конечно, знатно играл, ничего не скажешь. Хорошо играл, стервец, душевно! Орал так, что прямо звон у всех в ушах стоял, прыгал, руками размахивал, потом упал и кататься начал. Чуть театр не подпалил, честное слово! Хорошо, покрытие на сцене специальное было… Да, на каждый спектакль особое покрытие делают. Ну там, с гидроизоляцией, или чтобы мылось легко и кровь не впитывало. А тут — противопожарное было, особого качества. И занавес был с полимерным покрытием. Тут продумано всё, такие умы работают — учёные люди, таланты! И ассистенты, понятно, вокруг него с огнетушителями прыгали, команды ждали. Ну, погорел артист наш, погорел немного, постонал — и отмучился. Его струями из огнетушителей обдали, и делу конец. Да вот и не конец! Всё продумали, да техника всё-таки подвела. Вентиляция забарахлила, и такой смрад тяжёлый по залу пошёл — прямо не стерпеть! И плёнкой расплавленной пахнет, и соляркой горелой, и мясом обугленным…. В общем — аж меня затошнило. И вот смотрю на ряды в зрительном зале, а между рядов, по проходам, санитары забегали выносят уже кого-то. И учитель тот, что на представление пришёл посмотреть и очень храбрился поначалу и обещал детям в школе подробно рассказать, как настоящее искусство создаётся, как одарённые люди великие вещи создают, так вот, смотрю — несут и его, учителя этого, на носилках. Белый он весь был, пиджачок заблёванный, ботинки то ли упал с ног, то ли сняли с него для чего-то, так что носки с дырками на пятках видны. Дырки-то я хорошо запомнил, я такие вещи помню. Меня к аккуратности в одежде приучали, я такие вещи не одобряю. Пусть потёртая одежда, пусть не новая, но вот следить за ней всегда нужно… Потом, когда в фойе санитары его в чувство привели. Я и разговорился с ним. Он поначалу выходить боялся, голова у него кружилась…
Рыжий опустил голову и плечи его затряслись. Он заплакал, заплакал горько от неожиданной и незаслуженной обиды.
— Дырки? — переспросил он и всхлипнул. — И таких, стало быть, пускаете? В клубе, в зрительном зале, уважаемые и дорогие наши зрители сидят… С дырявыми носками! На смерть нашу смотрят, а у самих носки нештопанные! И старушки, небось, пенсионерки ходят, и работяги какие-нибудь, со стройки. Кто ещё? Библиотекари, врачи, учёные, прочее отребье… Здесь приличные люди есть? Есть здесь те, ради кого умереть можно? Есть те, кто не боится зарабатывать деньги, нарушать закон, диктовать свои правила игры, убивать, грабить, создавать липовые компании на Вирджинских островах, продавать наркотики, покупать яхты и «бентли» с «роллс-ройсами», издавать газеты, свергать президентов? Есть те, кто хоть милостыню способен подать такую, от которой и гордец не отказался бы? Есть те, кто хоть на полмакушки высунулся из толпы таких вот хлюпиков в дырявых носках? Есть?!
Рыжий повернулся к Боцману и я мельком увидел его искривлённое гримасой боли и отчаяния лицо, тёмные, будто в глубокие впадины провалившиеся глаза и влажные от слёз, рельефно проступившие скулы в серых линиях морщин.
И я подумал тогда, что жизни в Рыжем осталось так мало, что на сорок минут представления может и не хватить.
«Если вообще доживёт…»
Сам не пойму, почему промелькнула у меня это мысль.
— Не видел, — ответил Боцман. — Таких не видел. Обычные люди сидят, самые обычные. Ну, носки-то я них не проверял, только один раз увидел, да и то случайно. Ботинки мы его, кстати, потом нашли. В зрительном зале остались, там же, где он и сидел. По сиденье просто закатились. Так что всё в порядке было, всё нашли… Да, так видел я всяких зрителей, но уж так, чтобы богатых, особенных каких или так известных, знаменитых — таких не видел. Обычные, в свитерках, в пиджачках. И женщины… Тоже не сказать, чтобы особенные. Так, домохозяйки больше. Скучно им дома сидеть, вот они с мужьями и приходят, повеселиться. Так вот, артист, такие вот дела. А чем тебе, артист, такие-то зрители не нравятся?
Рыжий устало, в бесчувственном бессилии, опустился на пол, спиной прислонившись к решётке. Сидел неподвижно, в оцепенении, и глядел на тускло светившую лампочку под потолком его камеры.
Боцман, не дождавшись ответа, встал, отряхнул штаны от ниток, вылезших из ветхого тюремного матраса, что так и не убрали с опустевшей койки Повара (да и постель Карлика, кстати, всё так же оставалась неубранной), и подошёл к двери.
— Боцман, сделай милость, — попросил Рыжий. — Помочись мне на голову. Болит она очень, а моча, говорят, помогает.
— Да ну тебя! — отмахнулся Боцман. — Вечно чего-нибудь удумаете. То ты, то Вероника… Она вон, знаешь как за яйца меня дёргает — аж звёзды из глаз сыпятся! Я к ней уже и подходить боюсь.
Боцман приоткрыл жалобно заскрипевшую, качнувшуюся на ржавых петлях дверь.
— Так и не ответишь мне? — спросил он Рыжего.
Как будто упрекнул даже.
— Отвечу, — сказал Рыжий. — Почему не ответить? Понимаешь, Боцман, смерть стоит ровно столько, сколько стоят те, ради кого ты умираешь. А для таких зрителей… Для таких, полагаю, и на улице умереть можно. Клуб-то тогда зачем? Зачем он — между мной и улицей, если от улицы-то он меня и не спасет?
— Не знаю, — ответил Боцман. — Я человек маленький. Билеты не продаю. На входе никого не проверяю. Не знаю даже, где билеты продаются, и за сколько их продают. Может, за большие деньги, может — за копейки…
— За копейки! — заорал Рыжий и вскочил, затряс у Боцмана перед носом сжатыми кулаками. — Подлец! Не смей, не смей мне такие слова говорить! На смерть, на мою смерть — билеты за копейки будут продавать?! Пускать кого попало?! Ах ты!..
Рыжий не договорил. И не докричал.
Боцман слегка, почти и не размахиваясь, двинуло его кулаком по виску. И Рыжий, взвизгнув, отлетел в сторону, упал, спиной ударившись об угол койки.
И застонал, заныл протяжно, дугой изогнув спину от боли и охватив голову руками.
Боцман открыл дверь и вышел в коридор. И дверь оставил открытой.
— Ты врёшь, — шептал Рыжий. — Ты никчёмный человек, Боцман… Это только видимость, только видимость, а правды тебе не говорят. Потому что ты глуп, и ничего понять не сможешь.
Рыжий как будто и не заметил ухода Боцмана и продолжал обращаться к нему, упрекать, убеждать, наскакивать, хамить и сыпать оскорблениями.
Или, быть может, говорил всё это для себя, к Боцману же обращаясь только по привычке и инерции.
— Откуда тебе знать? Что ты видишь? Кусочек, малый кусочек жизни. Ты мне не говори, ты мне ничего не говори, потому что я всё равно не буду тебя слушать. Твои слова для меня — ничто. Я-то знаю правду, ту правду, которая тебе просто недоступна, и скрыта от тебя навек. Наши зрители — избранные, посвящённые в самые сокровенные и тайные ритуалы искусства пролития крови; это элита, но элита — особенная, незримая. Они только кажутся профанам и глупцам вроде тебя самыми обычными людьми, они только для таких подслеповатых простаков как ты носят камуфляж обыденности. Но в клубе, в зале — они те, кто они есть. Я вижу их, вижу! Сквозь серые лица, сквозь серые тряпки, сквозь покров уродливой обыденности — я вижу их, настоящих! А тебе это не дано, не дано…
«А мне — не всё равно?» — спросил я себя.
И не ответил.
Потому что устал, потому что надоел, до печёнок достал горький плач Рыжего, потому что охватила вдруг апатия и ватное бесчувствие, усталость — и захотелось спать.
Так заснул я рано, за несколько часов до положенного срока.
Но и проснулся тоже прежде времени.
Среди ночи. Проснулся от крика:
— Вставайте! Дежурного сюда! Скорее! Артист повесился!
И в соседней камере загрохотала рывком открываемая дверь.
Труп Рыжего на полу, накрыт серой простынёй. Ноги Рыжего торчат из-под простыни, коричневые вязаные носки пропитаны мочой — и запах киснущей шерсти ползёт по полу, тянется со сквозящим сквозь решётки воздухом, дурным смертным духом заполняя и мою камеру.
Меня поташнивает (странно, я как будто прилипчивой тошнотой этой заразился от Рыжего), картины, что открываются мне — отвратительны, но я, не отворачиваясь, смотрю на то, что творится в бывшем актёрском приюте Рыжего, его клетке.
На табуретке, у стола, сидит встрёпанный, измотанный бессонной ночью директор. Он поминутно дёргает ворот расстегнутой до пупа рубахи и яростно чешет грудь. Руки его изредка подрагивают, но дрожь эту он явно старается скрыть.
Рядом с ним, ближе к трупу, стоит старший распорядитель. Он спокоен. Он даже расслабленным и ко всему равнодушным. Будто ничего особенного не произошло этой ночью. Вот только странно…
Странно то, что наряд его сегодня (или, правильней — сей ночью, пока что, если верить часам Карлика, половина пятого утра и, скорее всего, ещё не рассвело) необыкновенно, непривычно скромен.
На нём — лишь серое цирковое трико и короткий серебристый плащ в редких блёстках, небрежно наброшенный на плечи.
Распорядитель покачивается едва заметно…
«Пьян он, что ли? Или не в себе?»
…и улыбается блаженной лунатической улыбкой.
— Ночь длинна и волшебна, — бормочет он.
Директор будто и не слышит его и не обращает никакого внимания ни на странное поведение его, ни на подозрительную улыбку.
Слева от двери в камеру, боком к моей клетке, стоит врач, тихий мальчуган лет двадцати двух (откуда молодого такого взяли? или это просто дежурный санитар?). Он вытирает потеющие ладони о рукава не слишком белоснежного халата и говорит:
— Нет, не реально. Петлю сделал из верёвки, используемой для крепления некоторых частей декораций в репетиционном зале. Материал, как видите, оказался прочный… Провисел не менее… Странгуляционная борозда проходит… При этом имелась возможность, но… Его, похоже, и не пытались спасти. По крайней мере, никаких мероприятий по реанимации…
Охранники (трое, дежурные) стоят у входа в камеру, у самой двери. Они вздыхают, смущённо кашляют, переглядываются. Они знают, что максимум через полчаса директор начнёт их карать.
— …Искусственное дыхание, — заканчивает врач свою речь. — Так же адреналин. И прямой массаж сердца. В общем, асфиксия. В смысле, удушье, вызванное…
Передышка закончилась, и директор снова пришёл в себя.
— Сам знаю, чем это удушье вызвано!
И директор ткнул пальцем в обрезок верёвки (охранники удавку резали, когда снимали Рыжего), что болтался под самым потолком, закреплённый на чугунной водопроводной трубе.
— Кто так камеры оборудует? — обратился он к распорядителю. — Слышь, ты, личность творческая, кончай улыбаться! Я тебя спрашиваю!
Распорядитель присел в книксене, поклонился, но улыбаться не перестал.
Ответил:
— Ночью смерть для меня невыносима. И творения мои…
— Ладно уж! — директор махнул рукой и распорядитель замолчал. — За камеры у нас всё равно старший охранник отвечает. Какой с тебя, скомороха, спрос…
Распорядитель показал всем кончик языка и начал мычать какую-то странную, путаную, бестолковую мелодию.
— А вы! — набросился директор на испуганно сжавшихся охранников. — Вы, остолопы, первыми труп обнаружили! И что вы сделали?
— Сняли… — начал было один, но тут же осёкся.
— Сняли! — директор ударил кулаком по койке. — Просто сняли — и всё. И никакой помощи! Вот так вот он у вас лежал и подыхал!..
— Мы врача вызвали, — робко возразил второй.
— Дебилы! — наседал директор. — Врач где живёт? В клубе он живёт? Или ему полгорода надо проехать, чтобы до нас добраться? Вы подумали о том, что висельник без медицинской помощи околеет не за те сорок минут, что вы прождали, а за куда меньший срок? Подумали?!
Охранники переглянулись и ничего не ответили.
— Мы не специалисты, — после вздохов и минутного молчания заметил третий. — Нас ничему такому не обучали… Дело доктора, а мы за порядком смотрим. И в инструкциях такого не предусмотрено, чтобы…
— «За порядком»! — передразнил директор, скорчив нарочито бессмысленную, солдафонскую физиономию. — «В инструкциях»… Обходы ночные не делают, камеры у них нараспашку открыты, за актёрами не следят, в каморке своей отсиживаются, а всё туда же — про инструкцию мне напоминают. Нет, и как язык повернулся слова такие произносить?! Бездельники! Разгильдяи! Всех, всех — к чёртовой матери!..
Охранники попятились назад, синхронно вдавив зады в решётку.
— Вон! — закончил обращение к ним директор. — Немедленно! Вон, безмозглые!
Но, признаться, какая-никакая, а выправка у охранников была. И дисциплина. Выбегали они строго по старшинству: сначала начальник смены, а двое остальных — за ним.
— Что делать будем? — спросил директор старшего распорядителя, едва за охранниками с грохотом захлопнулась дверь. — У этого, самоубивцы, представление сегодня. Ты уж не отмалчивайся, творец представлений, не пытайся всё на меня переложить. Твой клиент, твоя забота.
Распорядитель продолжал мычать и слова директора как будто пропустил мимо ушей.
«Во даёт!» с некоторым даже восхищением подумал я. «Совсем директора не боится!»
И тихо, стараясь не шуметь, перебрался поближе к раковине. Оттуда было хуже видна соседняя клетка, но выбора не было — уринная вонь вконец меня измучила и густой поток из горла моего мог хлынуть в любой момент.
— Скоро начнётся трупное окоченение, — словно предостерегая от чего-то, произнёс врач. — Надо принимать решение. Я, конечно, позвонил уже Николаю Анисимовичу, предупредил его, всё рассказал…
— И как? — встрепенувшись (койка даже заскрипела), спросил директор.
— Он постарается подъехать пораньше, — ответил врач. — Он не очень хорошо себя чувствует, голова болит, давление скачет. Возраст, сами понимаете… К тому же он на ночь таблетку принял…
— Компенсируем! — решительно сказал директор. — И машину за ним вышлем. Рыжий уже в программках анонсирован, фотографии на афишах…
— Дублёра загримировать? — предложил врач.
— Да где я возьму, дублёра этого?! — закричал директор и вскочил.
Он подбежал к Рыжему и начал пинать его, яростно, отчаянно, жестоко, носком ботинка стараясь попасть по рёбрам.
Тело Рыжего дёргалось в такт ударам, простыня сползла на бок, Рыжий из стороны в сторону мотал головой, будто вяло отнекиваясь.
— Нашёл время! — упрекал его директор. — Не мог нормально умереть?! На сцене не захотел?!
«Не захотел!» — догадался я.
Но говорить ничего не стал. Зачем? Хотя, как потом выяснилось, напрасно я промолчал. Напрасно…
— Предатель! — директор пнул Рыжего в последний раз и отошёл, вытирая пот со лба.
— Да что делать-то?! — в отчаянии спросил он распорядителя.
И мычание сразу же прекратилось.
— Вот что, — голос распорядителя стал строг и серьёзен (теперь, с новой моей позиции возле раковины я не видел лица его, но почему-то уверен был, что и безумную улыбку свою распорядитель снял быстро и незаметно, словно резиновую, легко соскользнувшую по навазелиненной коже маску). — Труп надо сохранить. Мышцы должны быть мягкими, тело — пластичным. Сценарий выступления изменим, грим и одежду — подберём. Успех не обещаю, но престиж клуба попробуем сохранить. Представление будет называться «Марионетка и Боцман»…
— Боцман?! — в крайнем удивлении воскликнул директор. — Ничего подобного не слышал! И сценариев с таким названием у нас в работе нет…
— Я придумал, — заявил старший распорядитель и, словно не выдержав груза серьёзности, неожиданно коротко хихикнул. — Спектакль будет — высший класс. Но у меня есть одна просьба… Не вполне обычная…
— Что смогу… — несколько настороженно ответил директор, почуяв недоброе. — если это возможно.
— Возможно, — уверенно сказал старший распорядитель. — Я прошу вашего согласия на участие в представлении одного охранника. Он дежурил сегодня… то есть, вчера вечером, накануне самоубийства артиста Рыжего, здесь, в жилом блоке. Вы же знаете, весь сектор под контролем. Как раз ночью я получил распёчатку разговоров охранников… В общем, у этого охранника, которого актёры прозвали Боцман, и Рыжего был один весьма неприятный для Рыжего разговор, который, я полагаю, и подтолкнул артиста к роковому для него и весьма неожиданному для нас решению. Подробности сообщу позже. И, при необходимости, подготовлю выдержки из распечатки. Пока прошу поверить мне на слово — Рыжего до самоубийства довёл охранник. Поэтому прошу вашего согласия на то, чтобы дать ему возможность загладить свою вину перед клубом и выступить в сегодняшнем представлении в качестве… артиста!
«Ни хрена себе!» — подумал я.
И тошнота временно отступила.
«Во дела творятся! Вот как жизнь у охраны складывается!»
А врач прислонился спиной к решётке — его от неожиданности качнуло.
— Немыслимо! — прошипел он. — Вы что?..
Директор не отвечал. Минуты три он молча ходил по камере. Дыхание его отяжелело, стало неровным, свистящим.
— Вы понимаете, — произнёс он, наконец, — на что вы нас толкаете? Вы понимаете, что предлагаете, господин старший распорядитель? Вам, как никому другому, хорошо известен наш главный принцип: «Пять из пяти». Никто из артистов не покидает клуб, никто не выживает. Пять представления — пять смертей. Мало того, что вы предлагаете шестую смерть, что противоречит принципам и правилам нашего клуба, но и, к тому же, шестым актёром назначаете человека с улицы. С улицы!
— Не вполне… — начал было распорядитель, но директор прервал его.
— С улицы! Настаиваю на этом! Да, он охранник, он сотрудник клуба, возможно, он даже дежурил в зале или принимал какое-то, вероятно, достаточно скромное участие в некоторых представлениях, но, всё равно, для сцены он — человек случайный, человек с улицы. Вы знаете, как тщательно мы подбираем наших актёров? Вы знаете, какая мощная и высокопрофессиональная служба задействована нами для этой цели? Вы знаете, как тщательно мы изучаем биографии наших актёров, их психофизиологические особенности, их поведение, привычки, взаимоотношения в их семьях? Вы знаете, что актёры наши, все, все до единого — люди одинокие и, признаться, никому, кроме клуба, не нужные? Вы это знаете?
— Да, — ответил распорядитель.
— Вы знаете, что охранники — люди семейные? — продолжал директор.
Но вопросы его звучали как-то неуверенно, без прежнего напора и агрессивности. Казалось, он хотел быть неправым и хотел, чтобы распорядитель как-то ненавязчиво, неявно, но вполне доходчиво показал и доказал бы ему неведомую пока, но смутно ощущаемую неправоту.
— Всё так, — ответил распорядитель. — Всё так. Будут дополнительные расходы. Травма, несчастный случай. Колосники, незакреплённый противовес на подъёмном блоке. Охранник дежурил за сценой, противовес сорвался с крепления…
— Избавьте меня от этих ужасных подробностей!
Директор замахал руками.
— Хорошо, хорошо! Вы, наверное, сможете договориться с родственниками. Расходы… Ну, менеджмент у нас эффективный, особенно финансовый. Дополнительно мы вам выделим… некоторую сумму… Но принцип! «пять из пяти»!
— Пять из пяти, — распорядитель кивнул и, подойдя к Рыжему, наклонился над ним, заглянув в стеклянные глаза. — Это же не актёр.
— А кто? — изумлённо спросил директор. — Как это…
— Реквизит, — спокойно и подчёркнуто медленно произнёс (почти по буквам выговорил) распорядитель. — Предатель, покончивший с собой, перестаёт быть актёром, но не покидает клуб. Он становится реквизитом. Его смерть — не на сцене, она не считается. Но на сцену он попадёт. И звать мы его будет теперь не Рыжий, а Марионетка.
— Я к прежнему имени привык, — угрюмо обронил доктор.
Творческие идеи распорядителя ему явно не нравились.
— Ваше дело, — сказал распорядитель. — А на сцене умрёт охранник. Билибин Матвей Николаевич, он же Боцман. Боцман отныне — его сценическое имя.
— А принцип добровольности? — не сдавался директор. — Этот ваш… Боцман… Он же по доброй воле…
«Неужели от выступления откажется? — искренне удивился я. — Впрочем, возможно… Охранники — бестолочи, собственного счастья не понимают».
— Выбор Рыжего делегирован Боцману, — ответил распорядитель. — Боцман искупит свою вину. И спасёт рыжего от посмертного проклятья. Гуманно?
— И афиши переклеивать не надо! — радостно воскликнул директор. — Только в программках кое-что подпечатать. Конечно, гуманно! Моло…
Я выпрямил затёкшую ногу и ударил ненароком по загудевшей сливной трубе под раковиной.
— А там кто? — встревожено спросил директор. — Перед кем это мы тут откровенничаем?
— Актёр, — успокоительным тоном произнёс распорядитель. — Не волнуйтесь, не к суициду не склонен. Не той породы. Хорёк. Говорят, талантливым жуликом был, да жизнь сложилась… Интересно у него жизнь сложилась! Может, и сыграет талантливо, кто его знает. Не волнуйтесь, господин директор, он свой.