"Свой…"

Уж и впрямь своим стал?

Пришли санитары. Кололи Рыжему какие-то препараты (зачем? он же умер!), затем сняли с него одежду, уложили на носилки, прикрыли куском зелёного брезента — и унесли.

В камере остался запах — медикаменты, моча, пот, кислая слюна, ношеные носки, сладковатый запах недавнего трупа.

По счастью, ближе к обеду пришли две уборщицы, подмели и тщательно вымыли пол. А после их ухода на полную мощь включили вентиляцию и стало гораздо легче дышать.

Спазмы в желудке прекратились, я стал смелее отходить от раковины.

А на обед принесли мне куриную лапшу в аккуратной серебристой кастрюльке, тарелку (не миску, боже мой!) с двумя котлетами и густым картофельным пюре и, на отдельном подносе, графинчик с клюквенным морсом. И ещё…

Раздатчиком был не привычный уже угрюмый парень с рябым и перекошенным в нагло-презрительной гримасе лицом, а…

Нет, скажем так — раздатчицей была девушка, юная и светлая, с наивными небесными глазами.

Она с трудом вкатила вечно тяжёлую и вечно грохочущую тележку в камеру (я так был ошарашен сменой и кухни и обслуживающего персонала, что даже не помог ей управиться с непокорным кулинарным транспортным средством, а только смотрел на неё округлившимися от удивления глазами и даже, кажется, попытался перекреститься).

— Актёр Хорёк? — спросила она, достав из кармана смятую бумажку и секунд пять поизучав её.

"Чудесное создание! Всего два актёра осталось: один мужчина, одна женщина. Как тут понять, кто же из них Хорёк, а кто — Вероника!"

От этой мысли я как-то сразу вышел из ступора и повеселел.

— Он самый! А это, стало быть, обед?

Она не ответила. Спрятала в карман бумажку, поставила подносы на стол. Затем вышла в коридор и встала у двери.

— Приятного аппетита!

— Ой, спасибо!

Я подскочил к столу и начал разворачивать завёрнутые в салфетки столовые приборы. Приборы!

Нож, вилка, ложка, чайная ложка… Для чего чайная? Ой, да тут и десерт спрятался! На блюдечко капнули немного джема.

— А чего роскошь такая? — спросил я. — Поднимаем актёрам настроение? Профилактика самоубийств?

Она добросовестно попыталась нахмуриться, но ясное ангельское личико упорно отказывалось принимать такое грозное выражение.

— Нам запрещено отвечать на вопросы, — сообщила она.

Я показал пальцем на потолок.

— Как же, понимаю…

— А вот… скажите, — подала вдруг она голос где-то на середине обеда, — а вот сегодня, говорят, такое странное предст…

Я уронил вилку и снова ткнул пальцем в потолок.

— Сударыня, вы мне покушать дадите?

По коридору, мимо моей клетки, покатил тележку с подносами высокий блондинистый юноша лет двадцати. Лицо его…

"Близнецы, что ли?"

…такое же ангельское, что и у кормившей меня девицы. И я почему-то подумал, что и глаза у него той же младенческой чистоты.

"Веронику кормить поехал".

На обед в тот день потратил я почти час.

— Суки! Суки!! ****и!!! Старика не трогайте, гондоны! Уроды!

Где-то далеко тащили по коридору упиравшегося Боцмана. Кажется, на него набросились прямо в каморке, едва он пришёл по вызову на внеплановое (так, кажется, ему объяснили) дежурство.

Он всё понял. И бился отчаянно.

Но его скрутили и поволокли в гримёрную комнату.

Готовить к выступлению.

— Вероника, а у тебя дети были?

Мы сидим за кулисами. Время — без пяти семь.

Перед нами столик расставленными ровными рядами четвертьлитровыми пластиковыми бутылочками с минеральной водой и башней вставленных друг в друга пластиковых же стаканчиков.

Вероника грустна и растрёпана пуще обычного. Волосы её в мелких клейких прядях, почти до прозрачности обесцвечены кислотными растворами, что собственноручно творила она из передаваемых ей гримёрами порошков.

За столиком — мы двое. Только мы. Последние не сыгравшие ещё свои роли актёры группы.

Вероника пьёт воду прямо из горлышка и стаканчики снимает с верхушки башни, сминает — и бросает на пол.

Вокруг нас этих смятых стаканчиков уже штук десять, не меньше.

Господин старший распорядитель, я уверен, прекрасно видит все Вероникины художества и хулиганства, но по непонятной (хотя, почему же… кажется, я начиная понимать причины таких вот перемен… и обедов, и минеральной воды…) причине отмалчивается.

В наушниках, которые я на этот раз надел с несколько уже притупившимся чувством отвращения, слышен лишь треск и тихое шипение.

— Были, — отвечает Вероника. — И сейчас есть…

— А вены чего резала? — спрашивая я. — Это ведь за тебя, думаю, администрация так волнуется. Ты, говорят, и вешаться пыталась…

— Пыталась.

— Вот! — сам не знаю, почему её ответ так меня обрадовал. — Потому нас так холят и лелеют. Не как прежде… И охранники нынче такие вежливые! Это, должно быть, за тебя волнуются. Меня-то уж точно в суицидники не записывали.

— Плевать, — говорит Вероника. — Плевать на меня хотели. Хорошо думать, что я здесь кому-то нужна. Ты чего о детях спросил?

— У меня нет, — как-то невпопад ответил я.

И тут же постарался объяснить:

— Интересно же. Нет, ты не подумай, это не праздный интерес. Тут не так давно разговор один интересный ненароком подслушал… Не специально, боже упаси, так получилось. И, знаешь что, такая мысль появилась… Директор сказал, что актёров в клуб подбирают по каким-то особым, вполне определённым признакам. То есть существует некая категория людей, потенциальных актеров клуба. И вот я теперь, хоть, может, и глупо это, да и времени на такие вот размышления нет, пытаюсь, тем не менее, нащупать, вычислить те критерии, по которым нас, бессмертных, сюда собрали.

— Красиво говоришь…

Вероника закашлялась, сплюнула воду в очередной стаканчик и бросила его на пол.

— Просто всё, Хорёк. Дураки мы наивные или сумасшедшие.

— Допустим, — соглашаюсь я. — Но и не каждому сумасшедшему приглашение вручают…

— К тебе на улице подошли? Кто? — спросила Вероника. — Жёлтый заяц?

— Изумрудная обезьяна, — поправил я её. — Но нет же у нас тобой ничего общего! Нет! И детей у меня не может быть, просто не может быть, а у тебя они есть! А я их не люблю, противны, противны, противны!..

"Готовность — две минуты!" раздался в наушниках такой громкий, отрывистый и грозный голос распорядителя, что я осёкся и замолчал.

— Тебе протянули приглашение, — сказала Вероника, — и ты его взял. И я взяла. Вот и общее… Не знаю, почему ты… А мне, в общем, идти было некуда. А тебе?

— Было.

— Почему приглашение взял?

— Не знаю, — честно признался я. — Сначала просто так взял, а потом вот прочитал, подумал…

— Но всё-таки взял, — Вероника положила руку мне на плечо. — Бедный и глупый…

— Я богат!

— Бедный и глупый… Ты же хотел умереть на сцене клуба, всю жизнь хотел. Мучиться и умереть под гром аплодисментов. Если бы не было у тебя такой смерти, сам бы себе её придумал. И деньги никакие бы не спасли. И заменой не стали… Ты руку протянул, потому что не мог по-другому, не могло быть по-другому. Хорёк, пойми — не случайно всё так сложилось. Всё по твоей воле, моей, клуба, зрителей. Хорошо, что мы нашли друг друга?

— Хорошо, — ответил я.

"Занавес!" скомандовал распорядитель. "Марионетку — на верхний уровень! Проверьте крепления! Боцмана ведём, ведём аккуратно…"

"А куда бы ещё пойти, после того как сядет солнце и в парке станет темно и холодно?" подумал я. "Опять обратно, в город, в жизнь, в улицы, в дома, в звонки, в толпу? И снова найти красивую и сумасшедшую девчонку, и снова резать глотки жирным развратникам, и копаться потом в их карманах, выуживая портмоне? Ах, если бы хоть раз разрешили убить на сцене! Сколько же прекрасных представлений пропало для зрителя! И какой невидимой оказалась жизнь…"

Занавес начал медленно подниматься и одновременно плавно, с постепенным нарастанием яркости один за другим начали включаться большим полукружьем установленные над сценой прожектора.

Бело-голубой, зимний свет ледяным потоком полился на сцену, мёртвой водой заполняя её до краёв.

Морозные кристаллы с неровными, колкими краями росли на сцене, медленно вращаясь, вырастали из пола, короткими белыми искрами отражая падающий на них бледный свет.

Воздух сгустился и стал наполняться тревожным холодом.

— Господи! — прошептала Вероника и мне показалось, что изо рта у неё пошёл пар.

"Боцман, скульптор, ассистенты — выход!"

Послышался нарастающий мелодичный звон, похожий на звук дрожащих колокольчиков.

По сцене поплыл серебристый, едва заметный туман.

И в колеблющихся, тающих и возникающих вновь волнах тумана увидел я торжественно вышагивающего скульптора Николая и идущих за ним ассистентов (числом, похоже, не менее семи-восьми), которые, наверное, тоже шагали бы торжественно и важно, если бы не приходилось им тащить на канатах раздетого догола, обритого, с головы до ног обсыпанного белой пудрой, мычащего и отчаянно упирающегося Боцмана.

"Отчего он мычит?" подумал я. "Ведь кляпа у него во рту нет".

Руки у Боцмана были связаны за спиной, но и одними лишь ногами он так отчаянно махал и колотил по жалобно загудевшему полу сцены, что ассистенты боязливо отворачивались и старались, немного стравив канаты, держаться от него подальше.

И, не смотря на то, что канаты эти держали его с четырёх сторон, Боцман прыгал время от времени, резко и неожиданно, из стороны в сторону, так что один раз показалось даже, что удастся ему вырваться и…

Что ж, удалось бы ему, пожалуй, побегать немного по сцене. Скрыться бы ему, конечно, не дали.

Но он хотел вырваться. Он так хотел вырваться! Даже на сцене он так и не стал актёром.

"Кретин распорядитель" подумал я. "Издевается над собственной сценой! Или ты надеешься, что этот кретин из толпы спасёт твоё глупое представление?"

Двое ассистентов выкатили на сцену металлический ящик, до краёв наполненный колотым льдом.

— Зима! — провозгласил скульптор.

И тут же, словно по команде, ассистенты встали как вкопанные (вот только те, кто держал прыгающего Боцмана, продолжали с перекошенными лицами дёргать и тянуть канаты, подпрыгивая в такт не желающему делать сценическую карьеру охраннику).

"Вот беда-то!" подумал я. "Этим остолопам даже текст сочинить успели! Или слегка переделали уже существующую пьесу? Господи, ну слова-то тут зачем? Отмучились бы тихо, лишь бы явного провала не было".

— И монстры зимних снов на кладбищах оледенелых…

"Балаган!"

Распорядитель молчал (видимо, понимал, что такую чушь уже ничем не испортишь и ничем не исправишь, потому и старался без крайней необходимости не вмешиваться).

— …К теплу и свету тянутся, и вновь их тел закоченевших хороводы…

— А ничего, — сказала Вероника. — У тебя лучше?

Вопрос её, признаться, меня смутил.

"Да так…" подумал я. "Дело разве в сценарии? И из среднего сценария можно… А, да чёрт с ним!"

— Лучше, — сказал я. — У меня текст лучше. Без дурного этого надрыва…

— Эта… как его… импровизация, наверное? — предположила Вероника.

Скульптор под нарастающее мычание Боцмана довёл монолог до конца, потом встал на четвереньки, задрал голову — и длинно, по-волчьи, завыл.

Зал вяло зааплодировал.

"Эх, Рыжий" подумал я. "Был бы ты жив — не так бы тебя встречали. Не о таком представлении ты мечтал!"

На колосниках, где-то вверху, раздалось тихое (надеюсь, не слышное для зрителей) гудение — и сверху на сцену на подрагивающих тросах начал опускаться синий, немного распухший, но, по счастью, не окоченевший труп Рыжего.

Тело Рыжего насажено было на прикреплённые к тросам стальные крюки, крюки насквозь прошили руки его в запястьях и локтях, раздирали лодыжки, впились в плечи и лопатки, и один крюк, поддерживая на весу голову, глубоко вошёл в шею, ближе к затылку.

Теперь болтающийся на тросах Рыжий и в самом деле напоминал большую марионетку.

Вот только раскрытые глаза его были не по кукольному мертвы.

К ладоням Рыжего прикручены были болтами длинные, остро отточенные стальные лезвия, изогнутые полумесяцем и оттого похожие на гигантские серпы или выросшие из трупной плоти сабли.

Невидимые кукловоды дёргали тросы, что тянулись к рукам Рыжего, и казалось, что мертвец угрожающе размахивает хищно отблёскивающей под голубым светом прожекторов сталью.

Скульптор на четвереньках же отбежал к самому краю сцены…

"Это распорядитель специально ему такую роль выписал" подумал я. "Это он его специально унизить решил, потому как господин старший партнёр за актёром не уследил и смерть подходящую ему не устроил. Вот ведь хитрый какой, господин старший распорядитель! Вот как он в грязь-то может втоптать!"

…остановился, закрутился волчком, жалобно взвизгивая, потом упал на бок и застыл, будто и он умер на сцене.

А Боцман, завидев спускающуюся на него и грозящую ему острыми лезвиями страшную марионетку, завыл и затряс головой, словно не верил в реальность такого кошмара и пытался хоть таким движением отогнать подбирающийся к нему смертельный морок.

Рыжий повис в полуметре над головой Боцмана. По воле невидимого кукловода Рыжий взмахивал руками, перебирал ногами и подпрыгивал, словно пытался пуститься в пляс.

— О-у-у! — подвывал ему Боцман.

Зрителям, должно быть, стало нравиться представление и царившая прежде в зале настороженная тишина сменилась сначала робкими и отдельными, а потом теми самыми, достойными клубами громовыми аплодисментами, которыми и должно сопровождаться представление.

И в наушниках я явственно услышал облегчённый вздох распорядителя.

"Ассистентам — внимание! Актёр работает над Боцманом" сообщил распорядитель.

"А скульптора, если хорошенько разобраться, вообще, получается, от спектакля отстранили" подумал я.

Рыжего опустили ниже, теперь он висел лишь в нескольких сантиметрах от пола, и белые, мёртвые глаза его смотрели в глаза обезумевшего от страха Боцмана.

— А-о! А!! — кричал Боцман и старался отвернуться, но ассистенты, то подтягивая, то отпуская канаты неизменно разворачивали его лицом к трупу.

Один из тросов пошёл вверх, Рыжий отвёл руку в сторону и поднял её вверх.

Боцман замер и колени его стали подгибаться.

Трос скользнул вниз — и лезвие, прикрученное к руке Рыжего, полоснуло Боцмана наискосок, разрезав грудь.

Боцман попытался отпрыгнуть, но ассистенты цепко держали канаты и не дали ему уклониться от роли.

Руки марионетки поднимались и падали, тросы скользили вверх и вниз. Раны множились, становились всё глубже.

Кровь потекла, быстрее, быстрее, а потом — хлынула потоком на сцену.

И тут — фонограммой из скрытых где-то за сценой динамиков зазвучал голос… самого Боцмана! Его голос, его баян, любимая его песня: "Севастопольский вальс".

"Ай, гад распорядитель!" подумал я. "Но какой выдумщик! Это ведь припомнил…"

Крики Боцмана нарастали с болью, становились всё более осмысленными, будто мучения помогали ему преодолеть паралич гортани.

Казалось, что он, теперешний, с онемевшим горлом, подпевает смертным воем себе же, но прежнему, другому, не ведающему ещё о будущей своей мучительной смерти.

И сплетение голосов рождало странное чувство, будто где-то там, за кулисами, сидит ещё один (а, может быть, всё тот же, но странным образом раздвоившийся) Боцман, который играет на баяне, поёт хриплым голосом любимую свою песню и наблюдает украдкой за своей же мучительной смертью на сцене.

А Боцман на сцене исходит жизнью в захлёбывающихся криках, которые вот-вот превратятся в слова…

И вот, когда мне показалось, будто Боцман не мычит и стонет, а выкрикивает почти уже понятные мне ругательства — кукловод заставил Рыжего нанести удар лезвием по шее.

Боцман замер, замолк, застыл.

Песня оборвалась, и ещё секунду неслось из динамиков слабое, еле слышное шипение.

Кровь из разрезанной артерии взлетела фонтаном, брызги упали на подсвеченные белым кристаллы искусственного льда — и свет на сцене из бело-голубого, заснеженного озёрного льда, стал огненно-красным.

Почему-то стало душно. И трудно дышать.

Боцман захрипел. Ноги его подкосились. Ассистенты ослабили хватку — и умирающий охранник упал на колени перед висевшим на тросах Рыжим.

Кровь из разрезанной шеи пролилась Рыжему на ноги, Рыжий качался маятником и капли падали на сцену с окровавленных ступней.

Зал аплодировал. Наверное, не так как Карлику, но уж точно не меньше, чем Повару.

"Спасли" сказал распорядитель.

Ассистенты потянули канаты, вытаскивая труп Боцмана со сцены.

— Ему укол сделали, — сказала Вероника. — Чтобы он ругаться на сцене не начал и представление не сорвал. А тебе понравилось?

Труп Рыжего потянули вверх. Кровь с ног его капала и капала на сцену, даже тогда, когда и труп скрылся где-то вверху…

"Хорошо" шептал распорядитель в неотключенный микрофон. "Хорошо получилось, хорошо…"

— Всё не по правилам, — ответил я. — Что бы ни говорили, но на сцене было два актёра. А скульптор не играл вообще. Не считать же игрою его монолог!

— Ты придираешься, — обиделась Вероника. — Сделали всё, что могли… А мне понравилось! Красиво!

"Не по правилам" подумал я. "Всё не по правилам…"

Под утро туман ватным колпаком накрыл парк.

От серой, глухой земли веяло зябкой сыростью; онемевшими от холода пальцами раздвигал я переплетённые ветви деревьев, пробираясь к заброшенной дороге в глухом углу городского леса; брёл, спотыкаясь, и волны тёмной травы обтекали мои ноги; бродягой шёл сквозь дождевой предрассветный сумрак.

Старик шёл на два шага впереди меня. Он ни разу не оглянулся, словно уверен был совершенно, что я не убегу, не замедлю шаг, не отстану и не потеряюсь.

Он шептал что-то себе под нос. Он суковатой дубинкой сбивал росу с тянущихся к земле ветвей и капли летели мне навстречу. Холод пробирал.

— Ты когда звонил? — спросил меня старик.

— Давно, — ответил я. — Ещё вечером…

Потом подумал и добавил:

— Вчера вечером.

— Понятно, — проворчал старик. — Не сегодня. Сегодняшний-то вечер ещё не наступил. И позавчерашний слишком далеко ушёл. Слишком далеко, его уже не догнать, не поймать, не вспомнить. И что сказали тебе?

Мне не нравилось, совсем не нравилось то, что старик мне тыкает. Мне же никак не удавалось перейти на "ты"; язык (не то по привычке именно так общаться с людьми пожилыми, много старше меня, не то потому, что смущение от встречи со непонятным, на сказочного колдуна похожим стариком ещё меня не покинуло) меня не слушался и каждый произносил "вы".

— Сказали вас найти.

— И ты?

"Что он дурачком притворяется?" с раздражением подумал я.

— Нашёл вас.

— Где?

— Там, где и сказали найти. На конечной остановке автобуса номер шестьсот тридцать два.

— И ты меня сразу узнал?

"Ещё бы! Ты же был в полосатом банном халате! Немногие в таком виде ходят по городу. Впрочем, ты и сейчас в полосатом банном халате. Немногие в таком виде гуляют по парку, да ещё и в предрассветный час".

— Сразу.

— Это хорошо, — сказал старик. — Ты сообразителен. Может быть, не глуп. Или даже умён. И сообразителен. Это очень хорошо! Вот…

Старик прозевал закрывшую ему путь сосновую ветку и она несильно, но всё-таки весьма чувствительно хлопнула его по лицу. Старик ударил по ветке дубинкой и прошипел какое-то проклятье на непонятном мне языке.

— Вот, — продолжил он через минуту, — ты и сам понять не можешь, какое полезное дело предстоит тебе сделать.

"И не хочу понимать".

— Я пытался, много раз пытался сделать карьеру в клубе, стать актёром, выйти на сцену, сыграть, наконец, ту единственную, лишь для меня написанную роль, которая со счастливой неизбежностью приведёт меня к предназначенному мне судьбой успеху… Тьфу, проклятье! Сколько же луж тут! А дождя, вроде, не было. Не было?

— Не было, — подтвердил я. — Я всю ночь бродил по парку, встречи дожидался…

— Пойти было некуда? — с некоторым беспокойством и (как показалось мне) надеждой в голосе спросил старик.

— Некуда, — ответил я.

— Это хорошо! — радостно воскликнул старик. — Это хорошо, что тебе некуда пойти. Когда человеку некуда пойти, он идёт в театр. Правильно?

— Наверное, — не слишком уверенно ответил я.

— В театр! — решительно сказал старик. — Правильно?

"Да чёрт с тобой!"

— Правильно, — согласился я.

— Ах, театр… — мечтательно произнёс старик. — Моя первая, последняя, единственная, вечная любовь! Ты знаешь, что у каждой вещи в театре есть запах? О, верь мне! Он есть! И у каждой роли есть запах: успеха, провала, вечной жизни, небытия. Поверь, я в буквальном смысле слова нюхом чую всё это. Нюхом! Но…

Старик горько вздохнул.

— Любовь моя безответна. Где эта сцена? Где мои зрители? Где роли? Где он, мой театр? Нет, нет его. Мечты… Когда-то давно, много лет назад, меня взяли в группу…

— В труппу? — переспросил я.

— Группу! — строго сказал старик, раздражённый, видимо, неуместным моим замечанием. — Ты мало знаешь о театре. О моём театре! Это особый, не виданный тобою ещё театр. Театр-жизнь, театр-откровение, театр-правда! Театр-бессмертие, театр-площадь, театр-цирк! Театр, который пуще рентгена просвечивает тебя насквозь, ни единого уголка не оставляя для лжи, притворства, лицемерия, что составляли прежде основу обращающегося ныне в прах прежнего драматического искусства. Театр, в котором ты сам становишься игрой, сам становишься ролью — и нет уже разницы между твоим театральным двойником на сцене и тобой, реальным. Ты и он — одно. И когда закончится сценическая жизнь, закончится и твоя жизнь тоже. Но вот…

Он замолчал. И шёл в тяжёлом, глухом молчании минут десять.

Я не спрашивал его ни о чём. Не просил продолжить рассказ свой.

Я был уверен в том, что он в любом случае не выдержит — и скажет всё, всё что хотел сказать.

Так оно и случилось.

Путь наш уже близился к концу. Деревья редели, лес расступался — и молочный воздух обтекал нас широко и свободно. Мы шли уже по краю поляны, выходя на открытое место.

— Мне предложили сыграть… — продолжил старик. — Вот так, как тебе сейчас. Конечно, я согласился. И пришёл… Вернее, меня привезли в клуб. Это было давно, ещё лет двадцать назад. Я готовился к выступления; репетировал, долго, тяжело… Роль свою знал назубок, и даже ночью, в полусне, твердил заученный текст. Каждое движение я оттачивал часами, пытался даже немного подправить сценарий…

— Пьесу? — опять влез я с ненужным вопросом.

И тут же приготовился пожалеть об этом. Старик не договорил, не сказал, возможно, самого главного, а я опять могу вывести его из себя, спровоцировать на грубость или какую-нибудь глупость и тогда ещё неизвестно, согласиться ли он вести меня дальше, к поджидавшей меня машине; вести по извилистой, едва заметной в густой траве тропинке через простиравшийся перед нами дикий, заброшенный, совершенно мне незнакомый пустырь.

Но старик не обиделся и даже не повысил голос.

Должно быть, ему надо было выговориться и он решил не обращать внимания на глупые мои вопросы.

— Сценарий! — повторил он и продолжил. — Да вот… Готовился… Я должен был выступать вторым. Из пяти… Ты знаешь, что это такое? Нет, не знаешь! Неведомо тебе это пока, неведомо. Ну, ничего… Скоро, скоро ты будешь счастлив. Счастлив как никогда ещё не был прежде! А я… Сказал что, возможно, актёры сами могли бы играть свои роли. Сами! Понимаешь, что это значит? Без надзора на сцене, без старших партнёров… Э, да что я тебе говорю! Ты же совсем ничего пока в этом не понимаешь! В общем, всё могло быть по-другому. Измениться! Представляешь? Актёр, один, выходит на сцену. Сам работает с реквизитом, сам работает с собственным телом. Ведёт свою роль, играет — до конца, до конца! И, даже потеряв сознание, остаётся на сцене. До последнего, до истечения крови, до исхода духа из тела! Каково? Только он и зрители. Один на один с залом! Что ты думаешь об этом?

"Ничего не понимаю…"

— Хорошо, — ответил я.

Старик раздражённо взмахнул рукой и воскликнул:

— Да так ли надо говорить о великой идее?! "Хорошо"… Хорошо, когда зайчики скачут на детском утреннике. Когда в провинциальном театре ставят авангардную пьесу и хотя с десяток билетов удаётся продать. Вот это хорошо! А то, что предложил… Этого не было! Понимаешь? Даже у них, в клубе…

— Театре? — снова не выдержал я и задал ненужный и неуместный вопрос.

— В клубе! У них не было такого… И, понимаешь, если бы ещё тогда, двадцать лет назад… Каким бы театр был сейчас! Даже представить трудно… Но был бы совсем другим, потому что роли в нём могли бы играть только сильнейшие. Сильные, но не телом, нет! Любовью! Любовью к сцене! Это были бы не спектакли, а ежевечерние жертвоприношения богам искусств…

— Богиням? — снова спросил я. — Мельпомена с плачем, Талия с улыбкой, а Евтерпа прочитает…

— Богам! — оборвал мою речь старик. — Какие ещё богини?! Чушь! Ты ничего не знаешь о театре. Ничего! И боги его тебе неведомы! Никогда тебе не увидеть их, никогда! А я видел… Ночью, когда падал в изнеможении от трудов своих, падал не на постель, а прямо на пол — я видел их! И они улыбались мне, они говорили мне, что планы мои хороши и дана мне будет за них жизнь вечная. И что потом? Потом наступало утро, я просыпался, шёл на встречу со своим страшим партнёром, и говорил, говорил ему о новом театре, великих, никем ещё не виданных спектаклях… Этот подлец одобрительно кивал в ответ, улыбался… А сам написал донос на меня, будто я болен, невменяем и совершенно не гожусь в актёры. Он рекомендовал ни в коем случае не выпускать меня на сцену! Подлец, трус! Он испугался, что я переиграю его, что идеи мои будут приняты клубом и он, старший партнёр, превратится в никому не нужного, в бессрочной отставке находящегося третьеразрядного статиста на подхвате… А там было его место. Там! Но… поверили ему, а меня и слушать не стали. Меня хотели убить, но боги спасли меня. Они не посылали откровений руководству клуба, они просто послали вестника с приказом: "Дать жизнь вечную!" Но…

Старик провёл ладонью по глазам… Неужели слёзы?

— …Меня изгнали из клуба. Вот теперь я — проводник. Из города, из мира… туда… где ждут…

И тут мы услышали короткий, где-то совсем рядом прозвучавший отрывистый автомобильный гудок. И ещё один.

— Ну вот, — вздохнул старик. — Пришли. Видишь то дерево?

И он показал на чернеющий сквозь туман одинокий дуб с широкой, приземистой кроной.

— Вижу, — ответил я.

— Иди к нему. Прямо, прямо. Не сворачивай. Мне нельзя туда… Они не хотят меня видеть. Они вообще никого не хотят видеть, кроме актёров. Но со мной — особый случай. Меня, похоже, они ещё и ненавидят до сих пор. До сих пор… Так что мне никак нельзя, я туда не пойду. А ты иди. Этот дуб растёт прямо у дороги. Обойди его, обочина дороги будет в двух шагах. А там тебя ждёт автомобиль. Вот, пожалуй, и всё… Всё хорошо. Тебя отвезут, примут… всё у тебя будет хорошо. Ты узнаёшь всё. Всё, что тебе нужно. В клубе… Иди! Иди же!

Старик повернулся, сошёл с тропы, на шаг отступил в туман — и пропал.

Вечерний час был тих и грустен.

Вероника попросила у охранника ключи (после скандала с Рыжим охранники безропотно выполняли наши просьбы и старались без особой необходимости с нами не разговаривать, а если слышали вдруг от нас какой-нибудь вопрос, то отвечали коротко, односложно и максимально нейтрально… чаще всего — "да", "нет", "не знаю", "да кто я такой, в конец концов?"… они ведь помнили, что путь Боцмана на сцену начался именно с вопроса…) и закрылась изнутри в своей клетке.

Странно. Я не мог понять, от кого ей надо было закрываться. Охранники и прежде не стремились к ней попасть (разве только по служебной необходимости), а я никогда не стремился к общению с этой неряшливой, больной, истеричной женщиной.

Мне, правда, показалось, что подчёркнутая отчуждённость её как-то связана со смертью Рыжего. Не знаю, возможно, это только мои домыслы, но тогда… перед выступлением Карлика… она зашла в клетку… именно к Рыжему. Впрочем, этот не доживший до своего успеха актёр всегда был слишком самовлюблён… до слепоты.

Едва ли он вообще заметил, для чего растрёпанная, вымазанная красной помадой Вероника ходит вокруг него.

И, кажется мне, лишь с досады на бедного, глупого, так почему-то нужного ей Рыжего отдалась она Повару… а потом над Поваром и глумилась.

А выступление Рыжего ей понравилось. На сцене Рыжий был живой… для неё был живой.

И умер лишь после спектакля.

Теперь они никого не хочет видеть.

— Эй! — позвал меня охранник.

Охранник молод. Ему лет двадцать пять, не больше. Белобрысый, худой, высокий.

Всё так непривычно! Я уже убедил себя в том, что настоящий охранник в Белом клубе — пожилой, ленивый, толстый, лысоватый мужичок. Других я здесь не встречал. Впрочем, я уже заметил несколько дней назад, что встречаются и худые, и высокие, и молодые, и с не потрёпанной временем шевелюрой… Мозги у всех, правда, одни и те же. Эту пайку им выдают строго по регламенту и — никаких послаблений!

Чего это ему понадобилось?

— Эй! Как там тебя?

"Тыкает ещё!"

— Вильям Шекспир, актёр театра "Глобус", — представился я. — Чем могу помочь, любезный?

— Ну и имена вы себе берёте! — удивлённо заметил охранник. — Слышал я об этих самых, сценических псевдонимах, но тут такое, бывало, услышишь… В общем… Я… это… Спросить хотел.

Не было у меня к нему ни малейшей жалости (как и к каждому из вертухайского их рода), но по какой-то причине я, на всякий случай, показал пальцем на стену, потом — на потолок.

И выразительным жестом приложил ладонь к уху.

— Ой, да знаю я! — радостно воскликнул этот болван и махнул рукой. — Все всё знают… Да я так, на минуту буквально. Мне спросить хочется.

— Давай, — подбодрил я его, заметив, что охранник явно смущён, слова выговаривает с трудом, будто через силу, и переминается с ноги на ногу.

"Ждать ещё, пока ты вопрос свой родишь! Давай, спрашивай — и уматывай отсюда".

— Вопрос, знаешь, такой у меня…

Он откашлялся.

— Мы тут с ребятами поспорили. Они говорят, будто вы не люди вовсе…

— Что?! — воскликнул я.

Его вопрос, до невероятия глупый, и в самом деле поразил меня, ошеломил.

"Вот ведь придумали!"

— Почему это они так решили? — спросил я, вскочив с койки, на которой до этого лежал в подступавшей было дремоте.

"Всё-таки он вывел меня из себя!"

— Почему это так говорят?!

Охранник замахал руками, словно просил успокоиться и не поднимать шум, огляделся по сторонам и быстро зашептал:

— А как же иначе? Мужик, ну ты сам подумай! С вами что на сцене творят? Вас же на кусочки кромсают…

"Всё, тебе конец" подумал я. "Если Вероника выступит по плану — тебя просто в подвале забьют до смерти. Если Вероника по какой-то причине не выступит — ты пойдёшь на сцену вместо неё… А из охранников актёры плохие, уж я-то знаю!"

— …Распиливают, в кипяток бросают! И ведь что мне говорят: будто вы сами на это идёте. Сами! Здесь одни добровольцы… Охренеть! Я ведь в это не верил. Я сначала в клуб этот официантом устроился. Там, в ресторане, в другом крыле здания. Ты там не был, так что и не пытайся понять, что это, где это, и кто в ресторан этот ходит. Я там, кстати, тоже многого насмотрелся, такого, от чего нормальный человек через пять минут спятит. Но вот тут, на сцене… мне говорили, что одни добровольцы… Там, в ресторане, всё не так! Но там, понятно, не искусство. Жратва одна. Декор, конечно, сказочный: бархат, люстры, ковры, хрусталь… Но — жратва! И этим всё сказано. А тут, понятно, мельпомены всякие, аполлоны с музами, такие дела… И мне говорили, что искусство — оно не терпит принуждения. По принуждению умереть можно, но не сыграть. А тут, дескать, игра… А я не верил! Слышишь, не верил! Я полгода старался, чтобы из официантов в охранники попасть. Убедиться хотел, что это не сказки, не байки, не россказни… что действительно по своей воле… По своей? Неужели по своей?

— По своей, — ответил я.

— А чего в клетках держат? — продолжал допытываться он.

— Не знаю, — ответил я.

И недоумённо пожал плечами.

Мне ведь действительно было не понятно, почему нас держат в клетках. Я так и не смог ответить на этот вопрос. Себе — не смог! А ему — и подавно.

— Не знаю, — повторил я. — Так надо, наверное. Порядок такой. Или, может, ритуал. Театр, как и религия, держится на ритуалах. Служение высшим…

"Да ну тебя!" с раздражением подумал я и не стал продолжать. "объяснять ещё тебе, распинаться перед тобой… Нужен ты больно! Всё равно ничего не поймёшь".

— Какие высшие? — удивился охранник. — Да и театр ли это? Цирк, балаган!

— Отчасти цирк, — согласился я. — Отчасти балаган. Ну и что? Театр — универсален. Он включает, вбирает, впитывает в себя все разновидности игр, все разновидности представлений, все площадки, на которых бушует страсть. Если в цирковом представлении есть элемент драмы, то и цирк может стать театром. Если есть что-то помимо прыжков, падений в опилки, демонстрации мышц, если есть роль, движение души, перевоплощение выступающего на площадке из ремесленника в актёра страдающего, то есть и театр. Были времена, ещё совсем недавно, когда театры превратились в балаганы, а мы, актёры Белого клуба, создали театр, который никогда не станет балаганом! Никогда! Здесь умирают всерьёз, и никто, никогда не посмеет продать нас, никто и никогда не посмеет посмеяться над нашей смертью или поглумиться над нашими страданиями. Потому что наказание над глумящегося — смерть! Наказание для любого, кто посмеет продать этот театр, наш театр — смерть! И, умирая, каждый из нас забирает с собой у каждого зрителя частичку его души. И зрители никогда не посмеют нас забыть, никогда! Разве этого мало?

Охранник задумался. Он стоял и думал минут пять, время от времени машинально поправляя ремень с пристёгнутой тяжёлой дубинкой.

Я ждал. Мне, конечно, было всё равно, что он скажет. И всё равно, скажет ли он вообще хоть что-нибудь. Но хотелось почему-то убедиться в том, что он хоть что-то понял… Сам не знаю, почему я объяснял ему, почему ждал его слов…

Он спросил:

— А тебе-то что? Какое тебе дело?

"Он, может, и глуп, но не так прост" подумал я. "Даже жалко, если такого любопытного вот так просто в печке подвальной сожгут, как обычного нарушителя правил. Необычен он для охранника, необычен…"

— Какое тебе дело до этого театра? До этих зрителей? Ведь по глазам видно, что ты только о себе и думаешь. Так ведь?

Я промолчал.

— Так, — продолжал охранник. — И что дальше? Где твоё "Я" будет после выступления? В гробу, в ящике деревянном. И много ли к тому времени от него останется? Всего ничего, ошмётки кровавые. И какая от того польза? О том ли ты думаешь, дорогой? Ведь бессмертие у того, кто посылает вас на сцену, не у вас. Вы только ещё надеетесь его получить. А даст ли он вам кусочек этой самой вечной жизни или нет — вопрос. Сомнения не мучают?

— Нет, — ответил я. — Не сомневаюсь, что свою долю от клуба я получу. Не сомневаюсь, что обращусь в пыль. И ещё, после всех твоих вопросов, после нашего разговора не сомневаюсь, что тебе конец. Ты покойник!

— Посмотрим, — сказал охранник.

И, весело насвистывая, пошёл по коридору.

На следующий день должно было состояться выступление Вероники.

"У меня будет самый лучший доктор" говорила она.

Я прикоснулся ладонью к стволу.

Кора казалось тёмной, грубой, морщинистой кожей, изрезанной глубокими шрамами.

Неожиданно я услышал гудок. Он прозвучал очень громко (машина стояла где-то очень близко, совсем рядом и только не пропавший с рассветом туман скрывал её сплошной завесой). Я вздрогнул и отдёрнул руку.

"Иду" прошептал я.

Я услышал голоса.

Кто-то спросил:

— …И мы успеем?

— Дело дрянь, — ответил ему невидимый мне собеседник (оба голоса были, как показалось мне, хриплыми и какими-то… усталыми, немного раздражёнными).

— Несколько дней, может — неделя. Сезон, в общем…

— Сезон — это хорошо…

Я пошёл. На эти голоса.

Ночь была долгой.

Снов было несколько. Только с прудом и летним вечером — ни одного.

Толстяк сидел за ресторанным столиком и уплетал греческий салат. Ел быстро, торопливо, глотал, почти не прожёвывая. Салатный лист, пропитанный оливковым маслом, упал ему на колени. Толстяк быстро подхватил его и, скомкав, засунул в рот.

— Не бойся, не отнимут, — сказал я ему.

Он глянул на меня — и зажмурился, отпрянул назад. Закашлял, захрипел, выплёвывая мягкие комья.

У него вдруг горлом пошла кровь.

— Тоже мне — прокурор!

Я засунул руки в карманы и, насвистывая, пошёл прочь.

В другой сон.

В том сне было хуже. Я бродил между каких-то сараев, гаражей, собранных в беспорядке зловонных мусорных контейнеров.

Где-то рядом мяукала кошка — противно, надоедливо, надсадно.

Я шёл и шёл, уходя всё дальше в темноту, а она всё время была рядом.

И мяукала… будто просила чего-то.

— Да заткнись же ты, тварь!

Я поднял с земли осколок кирпича.

И начался ещё один сон.

Но его я уже не запомнил… Он был какой-то совсем уж несвязный. Кажется, кто-то подбегал ко мне, тряс, пытался ударить по щеке.

Чепуха…

Я проспал завтрак.

Был день выступления Вероники.

Я открыл глаза и сразу же решил, что уже очень поздно. Потому что выспался.

Прежде будили нас довольно рано (для меня — так очень рано) и пробуждение было тяжёлым.

В тот день меня не разбудил никто.

Голова не болела, была ясной и чистой. Томление позднего утра.

Наскоро умывшись и одевшись, стал ходить я по клетке, ожидаю завтрака. Сам себе напоминал я заброшенного, забытого в зоопарке зверя. Голодного.

Время от времени доставал я часы Карлика.

Сначала было около одиннадцати часов утра (кажется, без десяти одиннадцать).

"Чёрт знает что!" подумал я. "Совсем про нас забыли…"

Через некоторое время я ещё раз посмотрел на часы.

Почти двенадцать.

"Полдень!"

Живот урчал. Беспокойство охватывало меня.

"А, может, не нас, а только меня забыли? Может, выступление Вероники настолько сложное, такая масштабная требуется подготовка, что за хлопотами и делами… Да нет, чепуха! К подготовке выступления могли бы привлечь ассистентов, клоунов, акробатов, рабочих сцены, в крайнем случае — пару охранников. Пару, но не всех! И уж точно не стали бы отвлекать от работы поваров и раздатчиков… Что-то не так!"

Ещё через десять минут голод усилился до крайности (кормить стали куда вкусней прежнего и разнообразней, но на ужин порции отмеряли всё так же скудно… боялись, видимо, того, что объедание на сон грядущий может привести к ненужному ночному возбуждению и дурным полночным фантазиям… да у меня и так, при маленьких порциях, бред истекал из мозга еженощно, непрестанно). Появилась слабость, руки сделались ватными и пальцы едва шевелились.

"И сколько можно ждать? Нас и в самом деле бросили, забыли… Но это же невозможно! Невозможно! Пять из пяти… Да, пять из пяти — и никаких исключений! Могут забыть кого угодно: скульптора, распорядителя, администратора, да хоть самого директора. Но актёра забыть… Даже двух актёров… Нет, это немыслимо! Сезон же не закрыт, в клубе идут представления. Кого они выпустят на сцену? Кого сегодня, в семь часов вечера они выпустят на сцену, если не Веронику? Кого через два дня, если не меня? Нет, нет! Сцена не может быть пустой. Пустота невозможна, её нет, не бывает, не должно быть. Стены не удержаться, обрушаться. Клуб рухнет…"

И тут догадка, страшная, невыносимо ясная догадка пришла ко мне.

"Нет…"

Я испугался. Испугался того, что понял, осознал. Почувствовал, ощутил. Догадался!

"Клуб?.. Да нет, так не бывает!"

От слабости ли, от напряжения, от тревоги ли, от нахлынувшей ли обиды на несправедливую до крайности, до невыносимой крайности судьбу — захотелось плакать. Плакать.

Реветь в голос северной белухой!

"Так нечестно!"

Нет, невозможно это себе представить! Клуб, который жил, дышал, кровоточил, творил годы, десятилетия… кто знает, может, и века — вдруг пропал? Исчез? Вот так пропал, растворился в воздухе вместе со всей своей историей, сценариями, представлениями, славой, могильными плитами, отнятыми жизнями, капканом схваченными душами, клоунами и скульпторами, директором и распорядителем? И оставил лишь стены, пустоту внутри этих стен, и нас — двух не сыгравших свои роли актёров? Нет, не хочу! Не хочу, чтобы было так, так всё произошло, так всё закончилось. Я ведь я пришёл, пришёл сюда — чтобы выступить, выйти на сцену, чтобы получить свои сорок минут, свой зал, свои аплодисменты, я готовился к этому, ждал этого, хотел именно этого и ничего другого… И где? Где это всё? За что мне это? Почему клуб покинул меня?

Я подошёл к решётке. Смотрел на стены полутёмного коридора и прислушивался к звукам… Которых не было!

Я хотел бы их услышать, хотел бы прислушаться к ним, хотел уловить хоть какое-то колебание воздуха, хоть что-то, пусть отдалённо напоминающее звук шагов, дыхания, речи… Жизни, движения… Ничего!

"Но Вероника, наверное, здесь" отчего-то решил я.

И толкнул дверь. Она, конечно же, была не заперта. И открылась — легко, спокойно, с прежним, привычным уже скрипом.

"Хоть что-то осталось от вчерашнего дня…"

Я вышел в коридор, повернул направо, прошёл немного вперёд и повернул за угол — к камере Вероники.

Я подошёл к двери, заглянул (почему-то осторожно) в клетку — и отпрянул в испуге и разочаровании.

Камера была пуста!

"Вот это…"

На полу валялись в беспорядке выжатые тюбики от крема, разноцветные колпачки от губной помады, смытые обрывки бумаги. Постель Вероники (не койка, конечно… то есть, вообще-то, койка, но может ли женщина, пусть и глупая вероника, спать на койке?…постель) была измята, простыня сорвана и брошена на пол. А на середине матраса, от центра к краям, расползлось какое тёмное (как будто даже кровавое) пятно…

— Вот это да! — прошептал я. — Что же это случилось? Что же стряслось-то тут? Куда подевались все? И почему…

"Почему, чёрт возьми, я ничего не услышал?! Ведь я же был здесь, спал здесь, лежал вот тут, неподалёку! Почему не проснулся, почему ничего не услышал? И какая такая сила унесла всех из клуба, меня при этом не разбудив?"

— Это нечестно! Нечестно так поступать!

В ярости ударил по вздрогнувшей решётке и услышал:

— Ой!

— Вероника!

Вот бы не подумал, что смогу когда-нибудь так обрадоваться этой странной женщине с нелепой причёской и руками в загрубелых полосках шрамов. Никогда бы… Но теперь — она была единственная (кроме меня, конечно), кто остался в клубе.

Или нет?

— Ты чего шумишь? — спросила Вероника.

— Да вот…

Странно. На ней было лишь куртка охранника. Серая куртка. Но в странных, бурых пятнах.

— Тебя потерял.

— Соскучился?

Вероника зябко поёжилась и плотней запахнула куртку.

"Мёрнет? С чего бы это?"

Взгляд у неё стал каким-то другим. Без прежнего остервенения, бесшабашности, сменяющейся тёмным провалом, пустотой. Без середины, перехода — всплеск и тьма.

А теперь глаза её были печальны и был в них ещё испуг.

— А я вот, — она отвернулась. — Проснулась часов в десять, наверное…

"В десять?"

— Может, раньше. Ждала. Может, придёт кто, покормит. Или на репетицию позовёт. Никто не пришёл. Ждала, ждала… Потом погулять решила. Мимо твоей клетки прошла… Ты, Хорёк, беспокойно спал. Рычал во сне, хрипел, метался…

"Так ведь си сны какие!"

— Я уж решила тебя не будить. Дай, думаю, к ребятам в каморку их дежурную зайду. Может, анекдот какой расскажут… Ты знаешь, дня два или три назад много новых охранников набрали. Молодые такие ребята, весёлые… Не то, что эти, прежние. Старые зануды! Ходили тут, ныли, трясли задницами… Так, пошла я…

Она замолчала. Теребила пуговицу на куртке.

— И что? — спросил я. — Никого нет?

Она кивнула.

— Никого, Хорёк. Не знаю, я всего не видела… Тут много помещений… Но мне кажется, что только мы одни и остались. Ты да я. А ещё… Ты не ходил? Не смотрел? Не выходил из нашего блока?

— Нет, — ответил я.

И почувствовал, что она потихоньку начинает дрожать. Холодной, мелкой, изматывающей дрожью.

"Заболела, что ли?"

— Там стены…

Ей как будто стало трудно дышать. Она то отдёргивала ворот, то снова, сжимая в складки ткань, закрывала его плотней.

— Там стены, Хорёк…

— Что стены? Вероника, я не гулял. Не выходил из нашего блока. Что там?

— Там все стены в крови, — произнесла, наконец, она. — На высоту человеческого роста. Моего роста… Или даже выше. Там…

— Краска? — не слишком уверенно предположил я. — Может, перфоманс какой… Творческий, так сказать…

— Кровь! — закричала Вероника. — Кровь! Что я, с краской её спутаю? И запах! Тошнит от него! Тошнит! Я никогда столько крови не видела. И ещё… там какие-то куски, куски… тел. Как будто разорваны… Местами валяются… Я обходила, обходила стороной. А они лежат там! Лежат!

— Ну и что?

Она замолчала и посмотрела на меня с испугом.

— Как — что? Здесь было ночью, что-то было! Мы не слышали — а было. Куда все подевались? Куда пропали? Что с ними стало?

— Не знаю, — ответил я. — Кровь, куски тел… Ты что, на сцене этого не видела? И сама не собиралась таким же куском стать? Собиралась ведь! Так чего теперь пугаться?

— Как чего?

Она смотрела на меня с недоумением.

— Но ведь убивали же…

— Правильно, — сказал я. — Так и должно быть. И до этого убивали. И нас должны были убить. Тебя, например, сегодня. Меня — через два дня. Что нового ты увидела? Разве что крови чуть больше прежнего. Так что из того?

— Ну, ты!..

— Просто представление, видимо, состоялось не на сцене, — заключил я. — И на забыли… Забыли пригласить. Быть может…

"А что ещё придумать?"

— …кто-то решил, что клуб своё отыграл. Или решил устроить большое, очень большое представление…

— А мы? — обиженно спросила Вероника. — Не достойны?

Я пожал плечами.

"Кто бы мне ответил на этот вопрос… Неужели действительно не достойны?"

— Это нам решать, — сказал я. — Мы попали в клуб и нас уже не вытолкнуть вон. Мы ведь не выйдем на улицу?

— Не знаю…

Вероника всхлипнула.

— Ну как же так?.. Я ведь хотела…

"А я? Тоже хотел. Ничего… мы ещё здесь, мы-то ещё в клубе!"

— Пойдём, — сказал я.

Она вытерла слёзы и посмотрела на меня недоверчиво и как-то отстранённо.

— Куда? — раздражённо спросила она. — Сам погулять хочешь? Спасибо, без меня! Без меня! Это не сцена, не сцена… Я не хочу!

Я схватил её за руку.

— Пусти!

Она попыталась вырваться, куртка распахнулась…

"Чёрт!"

У неё и на животе были шрамы! Но только… От скальпеля, что ли?

— Чего смотришь? — спросила она.

Я отпустил её руку.

— Доволен? Красивая я?

Она снова запахнула куртку.

— Ты бы хоть вниз что-нибудь поддела. Простудишься…

— Не твоё дело!

— А шрамы-то? — почему-то не выдержал и спросил я.

"Сейчас-то что спрашивать? До того ли теперь, до шрамов ли её?"

— Узнать хочешь?

Она скривилась презрительно.

— Может, пожалеешь меня? Ладно, скажу. Ребёнок…

— Хватит! — крикнул я. — Ничего не хочу знать! Пошли!

— Да куда? Куда идти нам?

— Мы — актёры, — ответил я. — Куда нам идти? На сцену, конечно…

Мы стояли на сцене. Зал был пуст и тих.

Лампы, люстры, прожектора погашены.

По пути мы собрали разбросанные по коридорам тряпки (боже мой, там и в самом деле стены, пол, местами и потолок не вымазаны даже — густым слоем выкрашены кровью, свежей кровью!), рваные рубашки, куртки, разлетевшиеся бумажные листки…. И много ещё чего.

И принесли это сюда, на сцену.

В незапертой гримёрной (на зеркале — те же красные капли, зеркало густо забрызгано красным) я раздобыл два тюбика с краской (кажется, один тюбик — с синей, второй — с зелёной).

В каморке охранников мы поживились спичками и двумя столовыми ножами. Хотели ещё что-то найти для представления…

Но запах! Он просто сводил с ума, невозможно было выдержать.

Я боялся, что потеряю сознание и не смогу выступить. Или — что потеряет сознание Вероника и тогда её придётся тащить в зал на руках, а смогу ли, при своей-то слабости, это сделать… Едва ли.

Мы несколько раз проходили по длинным, едва освещённым (иногда — лишь светом из окон) коридорам, сбивались с пути, искали путь на сцену.

Потом вернулись к своим камерам. И пошли снова, вспоминая, как вели нас когда-то на выступления наших коллег. Покойных уже, по счастью для них. Сыгравших, выступивших!..

Мы нашли. Мы вышли нас сцену — тёмную, неосвещённую сцену.

— Что теперь? — спросила Вероника.

— Расскажи мне, — попросил я. — Только коротко. Что ты должна была сыграть?

— Смерть, — ответила она.

— Это я понимаю. Какую? Как ты должна была играть?

— Операция…

— Что? — переспросил я.

— Операция. Пластическая. Мне должны были сделать пластическую операцию. На лице, на груди, на бёдрах.

— Хорошо, — ответил я. — Я постараюсь. Ты тоже постарайся. У меня проще. Меня просто должны были разрезать на куски.

— Зачем стараться?

— Мы будем выступать! — ответил я.

— Здесь? — удивлённо воскликнула Вероника. — Но здесь же нет никого! Зал пуст. Нет зрителей. Зачем выступать? Перед кем?

— Ты же не хочешь уйти? — спросил я.

В темноте я не видел её. Не мог рассмотреть. Но мне показалось, что она опустила голову. И сжала плечи.

— Некуда… Не могу…

— Вот, — сказал я. — Мы же не можем уйти отсюда. Мы актёры! Мы будем выступать. Здесь, на этой сцене. Сейчас! Мне всё равно, куда подевался клуб. Всё равно, кто сыграл с нами эту скверную, глупую шутку. Но они, кто бы они ни были, не отнимут у нас бессмертие! Не отнимут! Мы плюём на них, Вероника! Правда?

Она молчала.

— Будем играть, — продолжал я. — Друг перед другом. Прямо здесь и сейчас. Бросай тряпки на сцену!

Рубашки, листки, обрезки и обрывки ткани — мы бросили их на сцене.

— Нам нужен свет, — сказал я.

И чиркнул спичкой.

— Здание загорится! — испуганно воскликнула Вероника.

— Пусть, — сказал я. — Оно нам нужно на наши сорок минут. Потом — пусть… пусть гибнет! Гибнет! Здесь только мы!

Ткань вспыхнула. На сцене разгорался огонь.

— А теперь? — спросила она.

— Сбрасывай куртку, — ответил я. — Мы будем играть — двое одновременно. И будем скульпторами друг для друга. И ещё… возьми краску. Только два тюбика… Возьми любой. Мы же актёры… Грим, понимаешь? Нужен грим… Один для меня оставь…

Я протянул ей тюбики с краской.

И начал раздеваться.

Белый песок на обочине дороги налип на ботинки.

Каждый мой шаг сопровождало тихое, навязчивое шуршание.

Они услышали звуки моих шагов и замолчали.

— Господа!

Крик мой не пробился сквозь туман, увяз и растаял.

Но они были рядом, совсем рядом. Они должны были меня слышать.

Ответа я не дождался.

— Я к вам… Вам актёры нужны? Меня пригласили!

Я сделал шаг вперёд — и увидел в расступающихся волнах тумана размытый контур автомобиля. Приземистого, грифельно-серого, брюхом настороженно прижавшегося к дороге.

Мигнуло тусклое серебро стекла — я подошёл к машине.

Распахнулась дверь — спереди, справа.

Лёгкий запах табака, тихая музыка. Кажется, что-то из "Волшебной флейты"…

— А мы стекло не опускаем, прислушиваемся. Вдруг заблудится гость дорогой.

Голос низкий, хриплый. Точно — один из тех, что я слышал.

"Они как будто простужены".

И точно: человек, наполовину высунувшийся из машины мне навстречу, держался одной рукой за горло, а второй поправлял серый пуховый шарф, плотно обмотанный вокруг шеи.

"Лето же! Пиво холодное пили?"

Человек кивком показал на на заднюю дверь.

— Садись сзади, — выдавил он. — Там уже есть один… актёр…

— С горлом нелады? — спросил я, открывая дверь.

— С головой у меня нелады, — ответил встречавший меня. — Повесили нас с Коляном на днях… на репетиции. Вот и хрипим оба… Колян — это водитель, да. Хороший водитель, да головой крутить ему тяжело. Нам теперь выступать нельзя. Пока не вылечимся. А вообще, мы — акробаты. Хорошие акробаты, да… Садись, актёр, не стой. Мы только вас двоих забираем. Так что ехать… пора.

Я сел в машину и захлопнул дверь.

— Хорошая машина, да… А у нас крепления страховок сорвались. Халтурщики эти ассистенты, да…

Водитель завёл машину и баюкающее, колыбельное тепло прошло по салону.

Нависший над сценой занавес охватило пламя, оранжевая волна огня хлынула в зал, подгоняемая сквозящим, воющим, поминутно усиливающимся ветром — и испепеляющие огненные столбы взвились вверх, к дрогнувшим в звон люстрам.

Мы стояли в кольце пожара и тела наши казались багровыми, распухшими, как будто распираемыми изнутри подогретой на огне кровью.

Зал освещён был теперь до самых дальних своих уголков последним, красно-оранжевым светом и треск раздираемой огнём обивки сидений казался мне громом аплодисментов.

— Пора! — закричал я.

Вероника кивнула. Она задыхалась, кожа её сжималась в предчувствии ожогов.

Она спешила умереть. Страх остаться стал для неё невыносимым.

Она ударила меня ножом — в живот.

Еле-еле.

— Ты так и кожу не проткнёшь, — укоризненно сказал я ей. — Нельзя так поступать. Ты оставишь меня одного в театре, а это неправильно…

Я приложил лезвие к ложбинке между грудей — и повёл вниз.

Она вскрикнула, попыталась отпрянуть, но второй рукой я схватил её за плечо, удержав на месте.

— Стой… Смотри… Вот так надо, так!

Мне казалось, что кровь её, едва вытекая из раны, сразу же свёртывается в палящей жаре.

— Я попытаюсь…

Мы услышали страшный, нарастающий треск и грохот.

— Там!

Она показала пальцем на стену огня за моей спиной.

— Колосники рушатся, — сказал я. — Ещё минута, две… Не больше…

В отчаянии она ударила меня кончиком лезвия в горло. Слюна моя стала кисло-солёной, и чёрные мушки закружились перед глазами.

"Нельзя терять сознание, нельзя!.."

Я обхватил её за талию, чтобы удержать от бегства в огонь глупую её плоть — и резал, резал, ударами с размаху взрезал кожу, вскрывал ей живот.

Она же в ответ — словно пилой водила ножом по моей груди…

Дождь жёлтых искр сыпался на нас. Мир превратился в сжимающуюся, сдавливающую нас со всех сторон на пятачке несгоревшей сцены огненную сферу.

Воздуха было всё меньше.

— Ну, умрём же мы когда-нибудь? — шептала она. — Я уже не могу… когда-нибудь…

Огонь подобрался вплотную — и бросился на нас, накрывая слепящим, оранжевым светом.

Нож выпал у меня из рук.