Все слышали словосочетание «социальная история» много раз. Определить социальную историю очень сложно, потому что она как бы все и ничто. Наверное, можно сказать так: историю некоторые не считают наукой, ведь она долгое время и не была наукой. Но другие все-таки ее наукой считают и уверены, что в основе ее лежат если не законы, то хотя бы некоторые закономерности, регулярности; именно это позволяет нам уподоблять историю науке. Интересная была полемика в самом начале ХХ века во Франции между двумя учеными: Шарлем Сеньобосом – известным историком, одним из авторов учебника «Введение в изучение истории», и Франсуа Симианом – по образованию экономистом и сторонником социолога Эмиля Дюркгейма. Сеньобос говорил, что история, в отличие от социологии (она тогда только-только рождалась), занимается чем-то уникальным, неповторимым, единичным – вот это уникальное и составляет предмет исследования историка. Симиан возражал, что, если история хочет быть наукой, она должна заниматься как раз именно тем, что не уникально, что повторяется, что закономерно; она должна заниматься подсчетами, выстраивать серии фактов. Эта полемика имела большое эхо, и потом о ней не раз вспоминали. Во Франции историю по Сеньобосу называли историей «историзирующей», а по Симиану – историей «социологизирующей». Таким образом, те люди, которые настаивают на повторяемости, закономерности исторического процесса, как правило, апеллируют к социальной истории. Поэтому в самом термине «социальная история» заложен подход к истории как к изучению неких закономерных процессов, т.е. как к науке, хотя и не такой, как физика или химия.

Поскольку нахожусь на гостеприимной киевской земле, то обращусь к примеру замечательного историка, профессора университета Св. Владимира Ивана Васильевича Лучицкого. Еще в 70-е годы XIX века он занимался такой важной темой, как Религиозные войны во Франции. Здесь, в Киеве, вышли две его интересные книги, где он предложил совсем новую по тем временам интерпретацию этого события. Он говорил, что этот религиозный конфликт по сути своей явился борьбой двух социальных сил. С одной стороны были силы, заинтересованные в укреплении абсолютной монархии и строительстве централизованного государства; с другой – силы феодальной аристократии, встревоженной потерей своих привилегий, своей власти, своих земель. Аристократия свое недовольство выражала то в форме кальвинизма, то в форме ультра-католицизма Католической лиги конца XVI века. Это было новое утверждение, до которого французская историография только начинала «дозревать». До этого не принято было так подходить к Религиозным войнам. Работы Лучицкого имели большой успех не только в России, но и во Франции. Позже И.В. Лучицкий написал другой капитальный труд, уже посвященный Французской революции, точнее – положению французского крестьянства накануне революции. Он хорошо знал французские региональные архивы (в ту пору русских профессоров часто отправляли в командировки), – и его книга стала событием как для российских историков, так и для французских. Лучицкий, представитель страны, где аграрный вопрос был чрезвычайно актуальным, стал одним из создателей русской исторической школы, чрезвычайно востребованной в Европе. Он был характерным представителем тех, кого во Франции называли «социологизирующими историками», а мы назовем историками социальными, хотя сам себя Иван Васильевич так не определял. Он исходил из того, что важное событие – в одном случае Религиозные войны, в другом Французская революция – должно иметь важные причины. И это не козни Екатерины Медичи или дурное поведение Марии-Антуанетты, а причины настоящие, глубинные, социальные; в одном случае – борьба феодальной аристократии за свои привилегии, в другом – борьба крестьян за свою землю. Я намеренно упрощаю проблему, чтобы показать кредо социальных историков. Понимая, что история занимается изменениями и событиями, они прежде всего обеспокоены тем, чтобы найти причины этих событий, и ищут их в социальной структуре, в тех противоречиях, которые существуют между социальными группами.

В широком смысле слова социальная история существовала с давних пор – возможно, уже Фукидида можно назвать «социальным историком», и, уж конечно, ими были такие историки позапрошлого века, как Гизо, Соловьев или Грушевский, предлагавшие определенные социальные интерпретации описываемых событий. Но в узком смысле слова социальная история явилась порождением ХХ века. И вот почему.

Приступая к описанию таких событий, как Французская революция, Религиозные войны или, например, опричнина, историки начинали с вопроса о причинах этих событий, и ответ искали в социальной структуре и в порождаемых ею социальных противоречиях. А затем уже могли переходить к политическим коллизиям. Но с течением времени предварительные поиски стали занимать все больше времени. Наконец появился особый тип историков, которые уже основное свое внимание уделяли тому, что искали причины, описывая социальные структуры. У них уже просто не доходили руки до разговора о событиях. Появлялись труды, которых становилось все больше и больше, где уже никакой истории в старом смысле этого слова не было. Там не было событий, там не было поступков каких-то личностей, но там было описание социальной структуры – очень детальное, дотошное. Чем больше было этих описаний, чем больше было графиков, таблиц, тем лучше считалась работа. Я помню похвалу, которую воздал мой коллега, взяв в руки мою первую монографию: «Хорошая книжка – таблиц много!» И я был тогда очень горд, потому что действительно таблиц было много, это была настоящая книга, не какой-нибудь сборник анекдотов, но такое вот социальное исследование. Очень крупный французский историк середины ХХ века. Эрнест Лабрусс любил выражение «тяжелая материя социального». Вот что представляло главный интерес – социальные структуры. 1950—1960-е годы. были звездным часом такой историографии во Франции, а чуть позже настал он и в нашей стране. Историки изучали общество. Идеальным источником для изучения, например, французского общества XVI—XIX веков были как налоговые описи, позволявшие использовать статистические методы, так и нотариальные акты, еще более богатый источник. С одной стороны, акты отражали реальную жизнь во всем ее многообразии, а с другой – были унифицированы в соответствии с определенными юридическими нормами, что облегчает их статистическую обработку. Сохранность парижских нотариальных актов очень высока даже для XVI века, не говоря о более позднем времени. Они становятся предметом исследования множества историков. Команда, собранная Лабруссом, призвана обследовать все французские архивы, чтобы составить «коллективный портрет» основных классов французского общества Старого порядка и XIX века. У них были серьезные оппоненты из школы консервативного историка Ролана Мунье, которые возражали: «Нет, вы не правы, потому что общество Старого порядка XVII—ХVIII вв. на классы не делилось, оно делилось на ordrеs – группы, объединенные престижем, которые отделяются друг от друга по своей социальной функции». Эти историки тоже создали команду, которая обрабатывала нотариальные акты (особенный интерес для них представляли брачные договоры), чтобы описать все французское общество, понять его реальную структуру и, соответственно, выявить противоречия, способные объяснить Французскую революцию, Религиозные войны и другие события. Таким образом, и «левые», и «правые» историки сходились в том, что можно и нужно воссоздать реальную социальную иерархию, «настоящую», не ту, которую рисовали идеологи того времени. Весь вопрос был только в принципах классификации – школы Лабрусса и Мунье яростно спорили между собой на знаменитых коллоквиумах, собираемых в середине 1960-х годов в Сен-Клу, в пригороде Парижа.

Это был период триумфа социальной истории с характерным для нее эссенциализмом – убежденностью в том, что социальные группы существуют реально, их «можно потрогать». Реально есть группа «рыцарей», есть «дворянство мантии» (чиновники и судейские, получившие дворянство за службу, купившие дворянский патент), есть полноправный горожанин-буржуа; и человек либо в силу своего рождения, либо в силу социального или имущественного положения принадлежит к той или иной группе. Если тщательно поработать с социальной структурой, то всех людей можно разложить по тем или иным ящикам: опишем все эти ящики, установим их иерархию – поймем все французское общество. Еще одной характерной чертой историков той поры было стремление объяснять все изменения в обществе внутренними, а потому закономерными и предсказуемыми причинами. Доходило до парадоксальных вещей: Черная смерть 1347—1349 годов (пандемия чумы, опустошившая Европу) была завезена с Востока вместе с крысами на генуэзских кораблях, шедших из нынешней Феодосии. Вроде бы фактор исключительно внешний и случайный, как было внешним и случайным для индейцев появление конкистадоров. «Нет, – говорили историки, – дело в том, что общество в это время вступило в фазу кризиса, то ли в силу перенаселенности, то ли от того, что феодальные отношения зашли в тупик. Люди стали недоедать, организм их был ослаблен, и поэтому такая случайная вещь, как эпидемия, не случайно оказалась такой убийственной».

Это было хорошее время для социальных историков. Их ценили. Они чувствовали себя важными и полезными членами общества. Они стремились открыть законы, с помощью которых можно будет не только описывать прошлое, но и предсказывать будущее. Прогностическая функция, давно признаваемая за историей, была как никогда выраженной.

Однако на смену «просто» социальной истории шли работы новой генерации. Новое поколение историков, чьи представители на рубеже 1960—1970-х ггодов возглавили знаменитый французский журнал «Анналы» (так называемые «третьи “Анналы”»), думало не совсем так, как их учителя. Они тоже начинали как социальные историки. Вот, например, Эмманюэль Ле Руа Ладюри, сделавший себе имя как историк-аграрник, долгие годы писал капитальный труд «Крестьяне Лангедока». Эта книга затрагивала большой период с XIII по XVIII века, хотя в ней предпринимались экскурсы и в более отдаленные эпохи. Автор изучал аграрные распорядки, социальные структуры, демографические процессы. Одним из первых среди историков всерьез занялся изучением влияния климатических изменений на общество. Предлагал вернуться к наследию Мальтуса, полагая, что в аграрном обществе плодородие почвы определяло пределы возможного роста населения, на демографические показатели влияли эпидемии и долгосрочные изменения климата (он одним из первых ввел термин «малый ледниковый период» для времени XVII—XIX веков). Таким образом, история крестьянского мира с его периодически повторяющимися социальными психозами, голодовками и прочими катаклизмами, по сути, является «неподвижной историей» или даже «историей без людей», коль скоро главные изменения вызывались либо климатическими сдвигами, либо микробами. В 1971 году Ле Руа Ладюри выступил с программной статьей, в которой помимо прочего утверждал, что «историк будущего будет программистом или его не будет вовсе», ратуя за «клиометрию» – историю, основанную на применении количественных методов.

Но не надо было верить ему на слово – Ле Руа Ладюри до сих пор не в ладах с компьютером, да и то, что он писал, меньше всего походило на «историю без людей». В 1975 году вышла самая известная его книга – «Монтайю, окситанская деревня», основанная на источнике, уже давно и хорошо известном. В начале XIV века инквизиция преследовала еретиков, укрывшихся в одной из пиренейских деревень. Расследование вел очень дотошный инквизитор Жак Фурнье (ставший впоследствии папой Бенедиктом XII), который велел фиксировать абсолютно все показания крестьян, даже и не имевшие прямого отношения к делу. Традиционно этот источник использовался для истории церкви и ересей. Но Ле Руа Ладюри интересовала уникальная возможность взглянуть изнутри на мир средневековой деревни, на то, что творилось в умах средневековых крестьян. И такую возможность источник давал, коль скоро инквизитор интересовался содержанием самых доверительных бесед, добиваясь ответа на вопрос о том, что говорила о Троице одна кумушка другой. Ничего особенного она не говорила, но мы в итоге узнаем все деревенские сплетни, а также и то, что этот разговор шел в тот момент, когда одна собеседница искала паразитов в голове у другой. Выясняется, что крестьяне почти ничего не знают о своем сеньоре, но обеспокоены борьбой семейных кланов и что неформальным лидером деревни был местный священник – он же глава местных еретиков и страшный бабник. Мы узнаем, что ели крестьяне, как относились к своему жилищу, а также и то, что они, вопреки всем догматам, верили в переселение душ. Жизнь окситанской деревни обретает статус «тотальной истории», истории, где важным оказывается все – и питание, и семейные отношения и верования людей, и их взаимосвязь с природой.

Когда Ле Руа Ладюри передал рукопись издателю, тот был в нерешительности: текст гигантского объема, лишенный событийного драматургического стержня, казался совершенно неподъемным. Но неожиданно пришел грандиозный коммерческий успех – издание разошлось огромным тиражом; сразу же последовали переводы на иностранные языки. Этот жанр статичной истории оказался востребованным самым широким кругом читателей.

Еще раньше, в начале 1960-х годов, издательский успех пришел к книге «Средневековая цивилизация» Жака Ле Гоффа. В ней он описывал и социальные структуры. Но, чтобы их адекватно понять, нужно взглянуть на мир глазами средневекового человека, знать, что творилось в головах людей, как они воспринимали мир, как они чувствовали, какие у них были ценности – не те, о которых писали высокоученые церковные авторы, а молчаливо разделявшиеся всеми на бытовом уровне. Так потихоньку рождалось понятие «менталитет», которому было суждено блестящее, хотя и кратковременное будущее. Параллельно в Советском Союзе некоторые историки думали примерно о том же. Арон Яковлевич Гуревич, занимавшийся средневековой Северной Европой, постепенно убеждается в том, что изучение генезиса феодальных отношений – это, конечно, очень важно и нужно, но для того, чтобы сделать это правильно, необходимо прежде всего понять систему ценностей людей, их мировосприятие, их картину мира. Шел к этому он своим параллельным курсом на своем собственном скандинавском материале, которого французские историки не знали.

Так потихонечку социальная история трансформировалась в то, что будет называться по-разному: социально-культурная история, новая социальная история, историческая антропология, а то и просто, без ложной скромности, la Nouvelle histoire – Новая история или Новая историческая наука.

В 1977 году выходит словарь «Новая история» под редакцией Жака Ле Гоффа. Это был словарь терминов, где были такие статьи, как «Экономическая история», «Демографическая история», «Историческая психология», еще много всего; но отсутствовала статья «Политическая история». И это, конечно, не просто забывчивость. Традиционно от истории ждали рассказа о войнах, о деяниях королей или иных политиков. Авторы словаря хотели подчеркнуть, что такая история вообще не должна интересовать «новых историков». Еще Фернан Бродель говорил, что события – это пена на гребне волн, а на самом деле все определяют глубинные морские течения, то есть история «большой длительности» – медленные изменения в экономике, в повседневной жизни людей. Вот почему политическая история представлялась этому авангарду исторического сообщества 1970-х годов чем-то безнадежно устарелым. Для этой «настоящей» истории важно было всё, а не только эволюция социальных структур. Идеалом являлась тотальная история, где все на всё влияло, где трудно было сказать, какие факторы главные, а какие второстепенные.

Приведу лишь один пример такой переоценки ценностей. Существовала такая средневековая практика – прекарий, когда один человек передает все свое имущество другому лицу, а взамен выговаривает себе некие условия. Прекарные грамоты были очень важны для марксистской теории генезиса феодализма, разработанной вполне в духе социальной истории. Грамота гласила: «Я, такой-то, дарую свое имение монастырю такому-то, а за это монастырь разрешает мне пользоваться моим имуществом». Из этого делался вывод: перед нами важный процесс социальной трансформации: свободное крестьянство превращается в класс феодально-зависимых держателей. Крестьяне не в силах самостоятельно вести хозяйство и, теряя свободу, идут под власть сеньора, в данном случае – сеньора духовного. Но «новые» историки обратили внимание на другое: во-первых, достаточно часто выясняется, что прекарные грамоты составляют люди отнюдь не бедные, порой даже имеющие рабов. Во-вторых, они передают имущество не конкретному аббату, и даже не просто монастырю, а тому святому, которому посвящено данное аббатство. Значит, мотивация у человека совсем иная. Он обеспокоен прежде всего спасением своей души, он передает свое имущество, скажем, св. Петру, а взамен получает небесное покровительство. Обращение к внутреннему миру средневекового человека в корне меняет представление о социальных процессах.

И таких примеров можно привести множество. Расширение «территории историка» (любимое выражение той эпохи) сулило неожиданные перспективы. Так, история Религиозных войн уже не описывалась только как борьба одной социальной группы с другой. Картина обогащалась нюансами. На выбор позиции в конфессиональном конфликте могло оказывать влияние множество факторов: например, если один город высказывался в поддержку религиозной реформации, то его торговый и политический соперник чаще всего предпочитал оставаться верным католицизму. Бывало, что к новой вере примыкал целый клан из чувства родовой солидарности, но нередко один брат оставался верен «вере отцов», другому открывались истины евангелического учения – так семья стремилась «подстраховаться» и при любом исходе спасти родовое имущество от конфискации. Американская исследовательница Нэнси Релкер, изучая пути распространения реформационных учений, обратила внимание на определяющую роль женщин – именно они оказывались наиболее восприимчивыми к речам проповедников новой веры, помогали им уйти от преследований, а затем обращали своих мужей и воспитывали детей в новом религиозном духе. Такой подход был одним из проявлений того, что чуть позже получит наименование «гендерной истории». Как видим, он сулил большие исследовательские перспективы. Очень внимательно в ту пору стали относиться к явлениям народной культуры: в них видели не только и не столько протест низов против социального гнета, но особый, «карнавальный», «перевернутый» взгляд на мир (не случайно в конце 1960-х и 1970-е годов на Западе открыли наследие М.М. Бахтина). Кстати, это был период, когда западные коллеги очень интересовались тем, как работают советские гуманитарии.

Когда у нас началась Перестройка, казалось, что теперь вот эта, то ли историческая антропология, то ли новая социальная история придет на смену историческому материализму, и тогда перед историками не будет преград.

Но оказалось, что звездный час западной социальной истории – что старой, что новой – давно миновал.

Еще в 1984 году вышла работа Франсуа Досса «Histoire en miettes» («История в осколках»), где говорилось, что никакой «тотальной истории» не получается, а единая «территория историка» распалась на массу мелких изолированных участков. Этому было много объяснений. Одно из них – чисто профессиональное. Например, А.Я. Гуревич, занимавшийся историей крестьянства на севере Европы, понял, что для создания работающей, недогматической социальной истории необходимо обратиться к мировосприятию средневекового человека. В конце концов его поиски приводят к «Категориям средневековой культуры» (1972), и затем он публикует еще много книг на эту тему, в глубине души по-прежнему полагая, что эти исследования необходимы для понимания средневекового общества в целом. Он снискал себе славу, особенно у молодых историков, которые уже могли не тратить время на изучение прекарных грамот или аграрных распорядков, а сразу занимались средневековой культурой. То же можно сказать и о Ле Руа Ладюри – те, кто шли за ним, уже не тратили время в архивах, готовя что-то вроде «Крестьян Лангедока», они сразу изучали ментальность или сексуальность средневекового человека. Это было вполне самоценно, и они не считали необходимым и вообще возможным переходить к социально-экономическим проблемам. Общество как целое не было предметом их интересов.

Другое объяснение относится скорее к социологии науки. В науке должна происходить смена поколений, что всегда вызывает известные трудности, особенно если старшее поколение уходить не собирается. Когда ученых много и становится все больше, а мест на всех не хватает, начинается борьба за выживание. Так, например, Жорж Дюби в 1950—60-е годы ввел термин «феодальная революция», при помощи которого объяснял, почему Запад так рванул вперед начиная с XI в века. Эта теория получила широкое распространение: она многое объясняла и была вполне удобна для преподавания. В конце 1980-х годах подросло новое поколение медиевистов, которое начало свергать с пьедестала «устаревшую» теорию «феодальной революции», говоря, что она многое упрощает, недостаточно подкреплена источниками; что термины, на которых эта теория основывалась, на самом деле датируются иной, более ранней эпохой. Так постепенно эта теория утратила привлекательность. Однако новой теории создано не было, а возникло несколько частных и не очень связанных друг с другом объяснений того, что происходило на Западе после распада Каролингской империи.

Вернемся к объяснению причин Религиозных войн. Многие по-прежнему искали их социальные интерпретации, но каждый выдвигал свою частную версию. Однако все более привлекательными становились призывы объяснять религиозное религиозным, а не социальным. Не так уж важно, какие социальные и экономические причины побуждали человека делать свой религиозный выбор. Ведь часто бывало так, что, когда ему говорили: отрекись от своего учения или ты погибнешь на костре, он выбирал второе. Причем тогда здесь социальные интересы, причем здесь экономика? Важен лишь внутренний мир человека, его страхи и надежды. И вот появляются работы Жана Делюмо, а позже и Дени Крузе, объясняющего религиозное насилие XVI века ростом отчаяния, порожденного страхом приближающегося Светопреставления. Нужна ли для таких интерпретаций социальная история?

Нельзя сказать, что с этого момента все начали объяснять причины Религиозных войн именно таким образом. Прежние концепции быстро не исчезают, люди продолжают разрабатывать их, но мода на них проходит. Хотя теперь мы знаем такое явление, как винтаж: старое не стоит списывать со счетов, оно может обрести вторую жизнь.

Важно отметить, что происходила не просто смена одних масштабных концепций другими. Происходило дробление «территории историка». Каждое направление достаточно быстро становилось самоценным и самодостаточным. Если гендерное направление первоначально было призвано более полно объяснить причины, например, Религиозных войн или революции 1917 года в России (трудно отрицать, что женский вопрос сыграл у нас важную роль), то достаточно быстро гендерной историей начинают заниматься потому, что на это есть спрос: открываются новые кафедры, даются исследовательские гранты. Или, например, столь многообещающие количественные методы. Они становятся все более изощренными и применяются не столько для выявления взаимосвязей исторического процесса, сколько для доказательства собственной виртуозности.

И так с 1980-х годов происходит почти со всеми отраслями исторического знания. Но, возможно, я слишком увлекаюсь частными объяснениями, тогда как причины могут быть и вполне онтологическими: изменяется мир, в прошлое уходит национальное, в прошлое уходит то, что называют «большими нарративами». Ну, например, история классовой борьбы. Кого сейчас занимает история классовой борьбы? Да и история национального государства – главный сюжет, занимавший французов по меньшей мере сотню лет, – начинает уступать историям меньшинств, локальных групп, отдельных семей.

Успехи исторической антропологии объяснялись не только тем, что она заимствовала антропологические (т.е. этнологические) методы исследования, но еще и тем, что в центре ее внимания оказывался человек. Прежнюю социальную историю упрекали в том, что человек в ней выступал по большей части как винтик больших социальных механизмов и процессов. Но вскоре историческую антропологию и историю ментальностей начинают критиковать за то же самое. Есть ментальности – коллективные представления, есть структуры повседневной жизни, согласно которым люди прошлого жили так-то и чувствовали то-то. Но где сам человек во всей своей индивидуальности, где его свобода выбора? Соперничество между исторической антропологией и микроисторией было перенесено и на российскую почву в виде полемики между двумя ежегодниками, издаваемыми в Институте всеобщей истории, – «Одиссей. Человек в истории» и «Казус. Индивидуальное и уникальное в истории». В 1998 году в Москве вышла статья Михаила Бойцова «Вперед, к Геродоту» (потом она перепечатывалась неоднократно, был даже юбилей этой статьи в 2008 году), где автор, эпатируя публику, утверждал, что закончилась история образца XIX и ХХ веков, то есть та история, которую изучали, чтобы найти какие-то закономерности, позволявшие предсказывать будущее. Но ведь Геродот и Плутарх не для этого писали историю. «Прогностическая функция» истории была связана с «великими нарративами» – рассказами о национальных государствах, классах и сословиях, которые и были главными действующими лицами истории. Теперь же, в период глобализации, постиндустриальное общество не нуждается в таких рассказах; читателей занимает соразмерная им история – история отдельных людей, их чувств, символов. На Бойцова ополчились тогда многие. Он лишь посмеивался и продолжал время от времени публиковать свои провокативные декларации, что не мешало ему выступать с достаточно широкими обобщениями; например, он выпустил очень интересную книжку о репрезентации власти, о церемониях, обрядах. Кстати говоря, последняя четверть века продемонстрировала нам триумфальное возвращение политической истории. Когда-то Жак Ле Гофф не включил этот термин в словарь «новая история» как безнадежно устарелый, но в 1990-х годах сам выпустил объемную биографию короля Людовика Святого. Правда, это была уже другая политическая история, с учетом ментальностей, с учетом символики власти – процессий, церемоний, языка описаний. Вообще, о «языке власти» пишут сейчас очень многие. Как правило, эти историки уверены в том, что они нашли новый нетрадиционный подход, но на самом деле их так много, что оригинальным исследователям впору ходить строем.

Что же касается судьбы прежних больших сюжетов социальной истории, то мне трудно удержаться от цитирования книги Николая Копосова со звучным названием «Хватит убивать кошек!»: «Кризис истории связан прежде всего с распадом основных исторических понятий – базовых категорий нашего исторического мышления. Идеи прогресса, цивилизации, культуры, государства, общества, классов и наций перестали казаться самоочевидными и утратили способность организовывать социальный опыт, в том числе и опыт исторического исследования. В театре современной микроистории классы, государства и нации размытой тенью появляются на заднике сцены. Их выход к рампе вызывает свист в зале». Красиво сказано. Но, на мой взгляд, сказано не совсем верно. Достаточно посмотреть хотя бы на Россию или на Украину, и язык не повернется сказать, что национальное не интересует историков. Это отнюдь не только восточноевропейская ситуация.

Но все же, если говорить о традиционных сюжетах социальной истории, не произошло ли с ней за последнюю четверть века того, что некогда случилось с королем Лиром, все раздавшим дочерям и оставшимся ни с чем?

Из социальной истории когда-то выросли гендерная история, историческая антропология, история ментальностей, микроистория, интеллектуальная история и многое-многое другое. А что осталось у социальной истории сегодня? Изучение классов и сословий? Ну вообще-то такие книжки продолжают выходить, и многие историки работают так, как будто бы ничего не произошло за последние лет тридцать. Хотя трудно сказать, что именно они сегодня являются главными «звездами» историографии. Задавались ли в этот период историки вопросами о социальной обусловленности крупных исторически событий? Некоторые задавались. Но вот ответы на эти вопросы неожиданны. Выясняется, что Французская революция не была ни буржуазной, ни антифеодальной, ни даже антиабсолютистской. А вот Английской буржуазной революции точно не было, как не было и революции Нидерландской.

Как говорил персонаж одного из киевских авторов, «чего ни хватишься, ничего у вас нет». С социальными причинами Октябрьской революции тоже возникли какие-то сложности. Мало кто ее объясняет как результат борьбы рабочего класса и крестьянства с эксплуататорскими классами. Возникают сложности и с интерпретацией последней революции – распада СССР – как результата действия социальных процессов. Егор Тимурович Гайдар писал, что Советский Союз распался из-за резкого изменения цен на нефть, вызванного тем, что американцы сумели договориться с Саудовской Аравией и резко опустили планку. И все. Здесь нет места социальным процессам. А Борис Олейник считал, что Советский Союз распался, потому что Горбачев – антихрист, о чем свидетельствует его родимое пятно.

Нужны ли тогда вообще понятия старой социальной истории, не говоря уже об истории социально-экономической? Интересны ли они кому-нибудь? В 2005 году по инициативе А.Я. Гуревича в Институте всеобщей истории провели круглый стол «Феодализм перед судом историков». Сама идея его проведения и подготовки вызвала массу скепсиса – ну кто на него придет, раз понятие «феодализм» настолько устарело, никому не нужно, никто им не хочет заниматься, да и вообще пора забить осиновый кол в его могилу. Однако в зал набилось более ста человек. Вдруг выяснилось, что это очень востребованный термин, все хотели знать, что же такое феодализм, как его понимают сейчас. Весь вопрос в том, готовы ли сегодняшние медиевисты искать на него ответ.

Другой пример. В 2010 году вышла книга Бориса Миронова «Благосостояние населения и революция в имперской России», с большим количеством таблиц и графиков. Миронов – один из самых известных специалистов по имперской России, автор книги «Социальная истории России имперского периода», хорошо встреченной на Западе и весьма неоднозначно в России. В новой книге он цитирует моего любимого Ле Руа Ладюри, который в 1969 году опубликовал работу, где исследовал изменения физических параметров призывников на протяжении всего XIX века. Для России подобных источников сохранилось много, особенно для конца XIX – начала XX века. Физические данные рекрута или призывника зависят и от пренатального периода, от того, как питалась его мать в период беременности, и от того, как питался он сам в самом нежном возрасте. Анализ массового материала показывает, что физические данные русских рекрутов улучшаются – год от года они становятся выше и крепче. Это становится более заметным с 80-х годов XIX века, то есть это поколение, которое родилось после отмены крепостного права. Такая тенденция продолжалась до 1914 года Миронов, ученый с базовым экономическим образованием, конечно, проверяет эти наблюдения другими выкладками. У него есть своя общая концепция, и он не скрывает своей задачи – «нормализовать» историю России, показать, что Россия развивалась в одном направлении с другими европейскими государствами, в стране шел процесс модернизации, конечно, окрашенный в специфические краски, но в целом вектор прогрессивного развития не вызывает у него сомнений. И накануне революции не было никакой «мальтузианской петли», аграрного кризиса, вымирания деревни, вопреки писаниям тех, кого Миронов называет «большевистскими авторами». Он, кстати, оспаривает справедливость обвинений министра финансов Вышнеградского в «человеконенавистническом» лозунге, выдвинутом им перед угрозой голода 1891 года: «Недоедим, а вывезем!» Неурожаи и недоедание были, но не шли ни в какое сравнение с теми, что обрушатся на СССР в 20-е, 30-е и 40-е годы. Прочитайте эту книгу.

Кстати, на обложке первого издания – репродукция картины Бориса Кустодиева «Купчиха за чаем», чтобы было сразу видно, как жил российский народ. Правда, Кустодиев рисовал эту купчиху в 1918 году, выражая тем самым ностальгию по минувшему миру. Но, с точки зрения Бориса Миронова, не было для русской революции социально-экономических причин, неразрешимых противоречий. Революция была следствием борьбы за власть между разными группами элит – или между властью и контрэлитой.

Лежит ли работа Миронова в области социальной истории? Безусловно, несмотря на то что ответы на традиционные вопросы у этого автора выглядят отнюдь не традиционно. Но, может быть, перед нами один из последних воинов на поле социальной истории (он начал публиковать свои работы свыше сорока лет назад) и оттого среди его противников много историков с богатым советским опытом?

Но самое интересное, что наиболее ожесточенными критиками концепции Миронова оказываются сравнительно молодые исследователи, связанные с издающимся по-английски журналом «Клиодинамика / Сliodynamics» (надо сказать, что это один из редких примеров востребованного во всемирном масштабе «продукта» российских современных историков). Среди них – Сергей Нефедов из Екатеринбурга, выступающий как специалист по долговременным демографическим процессам. Он тоже использует в своих исследованиях множество таблиц, рисует кривые Гаусса, гиперболы и параболы и приходит к совершенно противоположному выводу: о наличии в пореформенной России ярко выраженного аграрного кризиса, вызванного перенаселением. Этот сюжет, казалось бы, традиционной социально-экономической истории порождает сегодня полемику, и какую бурную! Интересно, что один из заголовков ответной реплики Миронова: «Ленин жил, Ленин жив, но вряд ли будет жить».

Сергей Турчин (главный редактор «Клиодинамики», работающий в США), втягиваясь в полемику, говорит, что пореформенная Россия столкнулась не с «мальтузианской петлей» избыточного роста крестьянского населения, а со структурно-демографическом кризисом элит, с перепроизводством элиты. На примерах многих аграрных обществ Средневековья автор прослеживает циклы, венцом которых являются подобные кризисы,

Коллектив таких «макроисториков» состоит из весьма интересных людей. Не могу сказать, что они существенно влияют в данный момент на климат профессионального сообщества историков в России, но они весьма активны и неплохо известны в англоязычных странах, причем выступают с самыми неожиданными теориями, относящимися к самым разным регионам, периодам, проблемам. Но их объединяет, помимо использования математических методов, вера, что в истории действуют законы и что исследователи призваны устанавливать корреляции между различными сериями явлений.

Одна из книг этого направления так и называется: «Законы истории. Математическое моделирование развития мир-системы». Можно сказать, что эти авторы так или иначе стилистически связаны с «клиодинамикой». Точно так же, как и коллектив трех авторов, в котором к арабисту А.В. Коротаеву присоединяются В.В. Клименко, введший в оборот термин «историческая климатология», и специалист по синергетическим подходам Д.Б. Пруссаков. В своей книге они объясняют ни много ни мало, почему возник ислам. А возник он, потому что в Индонезии в VI веке произошло крупное извержение вулкана, о котором мы можем судить по данным гляциологических наблюдений в Антарктике. Облако от этого вулкана пронеслось через Индийский океан и накрыло Аравийский полуостров. Там резко изменились экологические условия, изменился климат, ухудшились условия для хозяйствования. Демонстрируя тезис о том, что история далека от линейности и одномерности, арабы перешли не к более сложной, а к более простой, племенной форме организации. Такая система была более экономичной. Но нужна была координация на межплеменном уровне (улаживание конфликтов, контроль над караванными путями, ответ на внешнюю угрозу со стороны могучих соседей – Ирана, Византии, Аксума). Роль координаторов брали на себя пророки. Одни были в большей мере связаны с иудаизмом, другие с христианством, третьи с зороастризмом или с манихейством. Но один из них, Мохаммед, оказался более независим от чужих религий и сумел добиться успеха.

И это только один из многочисленных примеров подобных подходов.

Можно ли говорить об успешном возвращении макроистории, той самой «истории без людей», истории, ориентированной на поиск объективных закономерностей, истории, базирующейся на междисциплинарном синтезе?

Можно, но с известной осторожностью. Книга «Возникновение ислама» вышла в начале 2007 года, но на нее так и не появилось ни одной рецензии – ни хвалебной, ни ругательной. Востоковеды ее просто не заметили. Историки на подобные книги смотрят в лучшем случае недоуменно: какие такие историческая климатология, структурно-демографические теории, клиодинамика, политическая антропология, кросскультурный анализ? Откуда они берут свои данные, не слишком ли много там допущений и экстраполяций?

Но сдвиг есть. Его явное доказательство – издание перевода книги микробиолога по образованию Джареда Даймонда «Ружья, микробы и сталь. Судьбы человеческих обществ», за которую автор получил в 1997 году престижную Пулицеровскую премию в США. Через 13 лет ее наконец перевели на русский язык. Она обречена на шумный читательский успех, тем более что одновременно появилось два перевода этой книги, а сразу за этим – и перевод новой работы Даймонда «Коллапс», посвященной экологическим катастрофам в истории. Труд Даймонда – это скорее макроистория, чем «микро», хотя персонажи книги – микробы. Это история человечества, написанная с позиции этих микроорганизмов. Но перед нами труд, который объясняет многое – неолитическую революцию, распространение письменности, эволюцию государственных форм, технический прогресс. Центральная идея заключается в том, что глобализация в рамках Старого Света (Евразия и Северная Африка) произошла много тысяч лет назад, когда начался неспешный обмен между регионами – технологиями, новыми видами одомашненных растений и животных, но главное – бактериями. Обмен этот таил в себе много бед, чреват был пандемиями, но в итоге принес жителям громадного региона бесценный дар – способность вырабатывать и передавать по наследству антитела, гарантирующие устойчивость к большинству инфекций. Именно этим объяснятся быстрая депопуляция регионов, куда, начиная с XVI века, высаживался белый человек.

Трудно назвать такие книги исследованиями по социальной истории. Но налицо поиск закономерностей, стремление ставить глобальные вопросы и искать на них ответы, черпая материал из кладовых иных наук, организуя настоящий междисциплинарный диалог. Отсюда – появление и, главное, читательский успех подобных «всемирных» трудов. Так, например, книга математика Дэвида Козандея, в которой он задумывается о «Секрете Запада», пытаясь найти геополитические и социальные объяснения взлета европейской науки. Вышла книга под редакцией французского историка Патрика Бушрона «Мировая история XV века». И опять – шумный успех. В этом свете и проект написания новой «Всемирной истории», которым занимается Институт всеобщей истории РАН, выглядит сам по себе не таким уж и анахронизмом.

Значит ли это, что «праздник непослушания» закончился, все возвращается на круги своя и мы вернемся к «тяжелой материи социального»? Не совсем. Во-первых, потому, что вышеназванные подходы в отличие от «классической» социальной истории предпочитают как раз «внешние» объяснения – изменение климата, распространение микробов, комбинирование внешнеполитических факторов, соотношение плодородия почвы и демографического на нее давления. «Внутренние» причины присутствуют, но скорее как некоторый дополнительный, хотя и немаловажный фактор. Для многих средневековых стран (исламский мир, Китай) перепроизводство элиты было повторяющимся фактором. Среди элиты было распространено многоженство, а простолюдины не могли себе этого позволить. Когда ситуация уже соответствовала соответствующей формуле «один с сошкой, семеро с ложкой», начинались междоусобицы и восстания, чем пользовались новые завоеватели. В католической Европе все было иначе. Значительную часть элиты составляло духовенство, дававшее обет безбрачия (целибат), для остальной знати действовала строгая моногамия (внебрачные дети были, но они лишались права наследования), причем и среди законных детей наследство не делилось поровну. Львиная доля доставалась одному из сыновей, чаще – старшему (майорат), иногда – младшему (минорат). Это сдерживало естественный рост числа «тех, что с ложкой».

Во-вторых, возвращаясь к проблемам социальной стратификации, многие историки делают это по-новому, стремясь не упустить из виду активную роль личности. Вот пример из моего собственного исследовательского опыта. Работая с нотариальными актами XVI века, я убедился, что вопреки нашим представлениям о традиционном обществе как жестко сословном, где «всяк сверчок знал свой шесток», человек мог иногда довольно существенно «подправлять» представления о своей социальной идентичности. В одном акте он именуется дворянином, а в другом – парижским буржуа, потому что ему так было выгоднее. Конечно, он не был абсолютно свободен в выборе социальной личины, человек должен был убедить своих контрагентов, что он – именно тот, за кого себя выдает. В результате его социальный статус зависел от сложных взаимодействий с другими людьми. Социальные структуры видятся теперь не столько в эссенциалистском, сколько в конструктивистском ключе. Для их анализа нужен учет персональной стратегии, человеческих отношений, роли языковых практик. Очень важно здесь слово «перформативность», которое мы пока не приспособились с ходу переводить на русский язык. «Как вы судно назовете, так оно и поплывет» – грубо говоря, в этом и есть суть перформативности. Речевой акт из простого средства коммуникации, отражающего некую «объективную реальность», становится структурообразующим элементом социальной реальности. И социальная история на новом этапе не может не учитывать эту важнейшую роль языка.

Роль больших групп в социальных процессах неопровержима, как неопровержимо и определяющее влияние этих социальных процессов на общество. Но при описании социальных групп важно учитывать не только их материальные обстоятельства, но и культурный код, объединяющий людей, даже если они являются горячими противниками друг друга. Важно не только объяснить, но и понять внутреннюю мотивацию человеческих поступков. Для этого надо взглянуть на мир глазами людей той эпохи. В отношении все тех же причин Религиозных войн – на призыв объяснять религиозное религиозным – следует теперь ответ: «Это такой же анахронизм, как и объяснять религиозное через социальное». Ведь в то время вера никак не была отделена от общества – никто из людей, живших в XVI веке, ни католик, ни протестант, даже в самом страшном сне не мог представить и себя, и общество вне Веры. Понятия «общество» и «религия» появятся не ранее того момента, как распадется доселе единственно мыслимая форма человеческого существования – единая Церковь (не в смысле здания или организации, но как «община верных»). А этот момент в XVI веке еще не настал.

Итак, видно, что сюжеты социальной истории и даже «большие нарративы» вновь возвращаются. Но возвращаются обогащенными. Путь исканий последних тридцати лет был не напрасным – и историческая антропология, и изучение дискурсивных практик, и гендерные исследования или, например aging (изучение пожилых людей) – конечно, очень важны. Без этого нельзя. Но при условии, что это в конечном счете разрабатывается не только как «вещь в себе», но еще и для обогащения нашего понимания социальной истории.

Комментарий

Лекция, прочитанная 17 февраля 2010 года в Киеве, в Доме ученых, в рамках проекта «Публичные лекции “Політ.UA”».

Информационно-политический канал «Полит.ру» давно уже организует публичные лекции. В 2009 году я выступал в их лектории, рассказывая про рождение университетской корпорации. Вскоре после этого мне предложили выступить с лекцией на их киевской площадке – «Полит.уа». Выступление состоялось в феврале 2010 года. в Киевском доме ученых Академии наук Украины. После него была довольно-таки забавная дискуссия, которую я не включил в нынешнюю публикацию. Однако с ее стенограммой можно ознакомиться: http://polit.ru/article/2010/03/23/history/. Я снял также пассаж из начала лекции, где рассказывал о работе над подготовкой «Всемирной истории». Наши тома изданы, и теперь вполне очевидно, что социальная история дала удобный ракурс для сопоставления между собой разных цивилизаций и разных эпох.

К тому времени я уже несколько лет выступал в роли защитника социальной истории. И даже словосочетание «реванш социальной истории» уже использовал. Разбирая новые работы по истории средневековых университетов, я вдруг заметил, что они могут быть охарактеризованы скорее как «социальная история интеллектуальной сферы», чем «история идей» или «история институтов» (см.: Уваров П.Ю. Университетская среда и политическая власть в Европе XII—XIII вв. – реванш социальной истории // Политическая культура в истории Германии и России. Кемерово, 2009. С. 175—190).

По прошествии пяти лет возвращение социальной истории представляется свершившимся фактом. И если мои декларации не обязательно брать на веру, то специальный выпуск журнала «Анналы» выглядит уже более весомым свидетельством интереса к, казалось бы, устаревшим проблемам (Annales: Histoire, Sciences sociales. N4 / 2013. Statuts sociaux).