#img_1.jpeg
#img_1.jpeg
ПОВЕСТИ
#img_2.jpeg
МЫТНАЯ УЛИЦА
1
Троллейбус остановился возле знакомого фонаря. Как и в прошлые годы, матовый плафон треснул, трещина походила на зигзаг молнии, казалось, стоит подуть ветру посильнее — тротуар покроется мелкими осколками и жемчужной стеклянной пылью.
Я сошла с троллейбуса, я кивнула фонарю, словно старому другу, и сказала тихо, так, чтобы только он один слышал:
— А ты все такой же, старик…
Потом завернула за угол и остановилась. Улица показалась мне вдруг чужой. Потому что моего дома не было. Совсем не было. Его снесли, и три соседних дома снесли тоже.
Легкий ветер нес над пустырем обманчивое тепло ранней осени.
Что будет потом на этом месте? — подумала я. Бульвар с аккуратными деревьями, рябыми от солнца дорожками? Или высотное здание, все в огнях хорошо промытых окон? Или школа, в которой будут учиться только в одну смену?
Не все ли равно? Дома нет и не будет. Моего дома.
Но он никогда не переставал жить в моем воображении, этот серый двухэтажный особняк с полукруглой аркой двора, в котором, в самом дальнем углу, росли мохнатые лопухи, а из дровяных сараев, стоявших в ряд, пахло одинаково — сдобным запахом березовой коры.
Я много ездила, видела новые города и страны, старела, совершала ошибки и старалась исправить их; я год от года менялась, а где-то далеко-далеко, на Мытной улице, в доме, который казался мне вечным, жила-была девочка, удивительно знакомая мне. Она не менялась, оставалась все такой же доверчивой, смешливой, нерасчетливой, обидно нехитрой.
Я часто думала о ней. Не только о ней, но и о тех друзьях, что вместе с нею жили в том самом доме в недосягаемой теперь стране — Детстве.
Я посмотрела на небо. Оно было чистым, нигде ни облачка, но уже готовым принять вечер. Скоро на нем появятся первые звезды…
2
— Нейтронные звезды остывают быстро, — сказал однажды Витька, — их свечение длится всего лишь тысячу лет.
— Всего-навсего? — удивился Ростик.
— Да, — сказал Витька, — всего-навсего, и ни одного дня больше.
Я спросила:
— А по виду они отличаются от обычных звезд?
— Да, говорят, что они много крупнее и ярче.
— А что такое нейтронные звезды?
Конечно, этот вопрос задала опять-таки я.
Ростик злорадно усмехнулся.
— Она не знает! А что она вообще знает?
— Не кипятись, — спокойно ответил Семен. — А ты сам знаешь?
— Я? Конечно, знаю. Это такие звезды, очень необыкновенные, в общем особенные, которые…
Он закашлялся…
— Ладно, — сказал Витька. — По совести говоря, я тоже не очень-то понимаю, что такое нейтронные звезды, но я постараюсь объяснить в следующий раз. Прочитаю и расскажу.
Он не боялся признаться, что не знает чего-либо. Поэтому мы ему всегда верили. Он читал много книг с такими подчас мудреными названиями, что их трудно было выговорить. А потом рассказывал нам, о чем написано в этих книгах.
— Ты все понимаешь? — спросил его как-то Семен.
— Само собой, — ответил Витька. Подумал и добавил: — Не всегда, но большей частью.
Такой он был, Витька. Не то что Ростик. Тот мог так вот, запросто, придумать все, что угодно, и потом глядеть очень искренними глазами и говорить проникновенно:
— Честное слово! Клянусь — это чистая правда!
И ему все равно никто не верил, даже Семен, который сам никогда не лгал.
А Витька умел сочинять. Не лгать, а сочинять что-нибудь такое, что никому, кроме него, не могло бы прийти в голову.
Он, например, на ходу придумывал продолжения книг и кинофильмов. Мы упивались игрой Нины Алисовой, прекрасной бесприданницы, ни за что ни про что отдавшей свою молодую жизнь, мы оплакивали ее горестную судьбу, а Витька утешал нас:
— Это же не конец. Там есть продолжение…
И рассказывал о том, как Ларису спасли, нашлись хорошие врачи, и они сделали ей операцию, и она потом вышла замуж за Васю Вожеватова и вместе с ним уехала в деревню и стала учить там крестьянских детей.
— И они жили долго и счастливо, — говорил Витька. — И умерли в один день.
Он часто повторял: «Они жили долго и умерли в один день».
А однажды признался: ему довелось прочитать эти слова у Александра Грина, и они пришлись ему по душе.
— Я взял их себе, — сказал Витька.
Он был щедрый, он брал то, что ему нравилось, а потом делился с нами, и мы благодаря ему узнали и полюбили мистера Пиквика, трех мушкетеров вместе с их другом д’Артаньяном и смелого Альку из «Военной тайны» Гайдара.
И он серьезно уверял Ростика, который обливался слезами, читая рассказ «Муму»:
— Ты же ничего не знаешь! Потом все было очень хорошо. Муму выплыла, и ее взял к себе лесник. И они вместе стали ходить на охоту, и Муму превратилась в огромного пса с лохматой шерстью.
Разве Витька лгал? Нет, он просто хотел, чтобы нам было хорошо. Он был добрый, но старался прятать доброту под насмешкой.
Он утверждал:
— Ирония — это прежде всего самозащита.
Еще он любил давать прозвища.
Каждого из нас он определил, как мне думается, точно. Семена, усидчивого тугодума, он прозвал каменным человеком. Ростика, сентиментального и хитрого, — слезоточивой капельницей. А меня он никак не прозвал. Признавался откровенно:
— Никак не могу придумать тебе прозвища…
Зато он придумал игру, назвал ее «Абракадабра». Если кто-то из нас подходил к другому и произносил: «Абракадабра», тот, к кому обращались, должен был немедленно упасть на землю, где бы, когда бы это ни было.
Много позднее я поняла: в этой игре был заключен свой немаловажный смысл. Мы уже тогда учились во что бы то ни стало выполнять свое слово.
Это была наша самая любимая игра.
Помню, как-то в воскресенье я с отцом шла по улице, мы направлялись на день рождения бабушки.
Я не шла, а словно плыла по воздуху. Накрахмаленное маркизетовое платье, белое в голубых цветочках, шелковые банты в косах, пробор ниточкой, — украдкой я даже любовалась собой, хотя и теперь как-то немного совестно в этом признаться.
Мне казалось тогда, все на меня глядят, такая я нарядная и вся блистающая.
И тут мне повстречался Витька. Он поздоровался с моим отцом, потом подошел ко мне, шепнул:
— Абракадабра.
Я оглядела себя, умоляюще взглянула на Витьку.
— Абракадабра, — беспощадно повторил он.
У меня даже слезы выступили на глазах, но уговор дороже всего. И как была, в белом платье, стоявшем колоколом, я плюхнулась на пыльный тротуар.
Отец закричал, не помня себя:
— Катя, что с тобой?!
— Ничего, — пробормотала я, быстро вставая и отряхивая платье.
Витька ухмыльнулся, прошел дальше.
«Хорошо, что нет дождя», — подумала я, очищая от пыли свой разом поблекший наряд.
Я забыла сказать, что «Абракадабра» была еще и нашей тайной.
Никто не должен был знать о ней, ни одна душа. И хотя всю дорогу до бабушкиного дома отец не переставал пилить меня, допытываясь, чего это я вдруг, ни с того ни с сего растянулась на тротуаре, на ровном месте, я так ему ни в чем не призналась.
Конечно, мне не хотелось оставаться в долгу перед Витькой.
Я улучила момент, когда он вместе со своим классным руководителем шел по коридору (мы все учились в одной школе).
Я подошла к нему, он мельком глянул на меня и продолжал разговор с учителем; как я поняла, это был не самый легкий разговор о какой-то, по его мнению, незаслуженной отметке.
Но я приблизилась к нему, не без ехидства отчеканила:
— Абракадабра.
Витька отмахнулся от меня, но я не отставала:
— Абракадабра.
Витька метнул в меня яростный взгляд и… покорился. Как стоял, так и рухнул.
Что тут было!
А еще мы любили другую, куда более захватывающую игру. Не помню, кто ее придумал, скорей всего Витька.
Мы рассказывали друг другу всякие истории, причем начинал обычно Витька, потом продолжал Ростик, потом — Семен, а заканчивала я.
Помню, Витька начинает говорить с выражением, приподняв свое маленькое лицо с большими очками:
— Гремел гром. Сверкали молнии. Дождь лил как из ведра, преступник в замазанной кровью одежде торопливо убегал прочь, а на берегу остался лежать труп убитого им врага. Через час сюда примчались милиционеры с собакой и сотрудники уголовного розыска. Они обыскали весь берег, обнюхали все следы; главный сыщик Советского Союза собрал немного земли в конверт и обнаружил возле убитого окурок папиросы «Северная Пальмира»…
— Главного сыщика звали Арнольд, — продолжал Ростик, питавший пристрастие к заграничным именам и фамилиям. — Это был самый знаменитый сыщик всего уголовного розыска. Вместе со своей собакой-ищейкой Ягуаром он раскрывал самые страшные преступления. И вот он решил во что бы то ни стало раскрыть и это убийство. И конечно, первым его помощником был Ягуар.
Больше всего Ростик говорил о собаке сыщика: Ростик обожал собак, всех без исключения, породистых и обыкновенных дворняжек.
— У Ягуара было много медалей — золотых, серебряных и бронзовых. Его знал весь мир. Его приглашали на все собачьи выставки. Он понимал все, что говорят люди, на каком бы языке они ни говорили. Целых пять часов Ягуар метался взад и вперед, а потом неожиданно взял след и побежал…
За Ростиком вступил Семен:
— Ягуар бежал долго, и сыщик не отставал от него ни на шаг. И вдруг на дороге они увидели карандаш, обыкновенный чернильный карандаш красного цвета. Ягуар остановился и замер. А сыщик поднял карандаш, и они побежали дальше…
И вот моя очередь. И я не знаю, что говорить. Я была на редкость неизобретательной; если в школе давали задание написать сочинение на вольную тему, я долго мучилась и никак не могла придумать, о чем писать.
Я говорю:
— И тут Ягуар увидел то, чего никто никогда еще не видел. И об этом расскажет Витька.
Все смотрят на Витьку. Все ждут, что он скажет. Отказываться нельзя. Надо придумывать дальше. И Витька мужественно хватает брошенную ему нить и начинает ее распутывать по-своему.
И снова через какое-то время моя очередь. Я напрягаю последние силы:
— Ягуар пробежал вместе с сыщиком еще целых пять километров, и вдруг они увидели большой ров в земле. Кругом были горы, очень много всяких гор, и этот ров, наверно вырытый недавно, очень удивил их. Тогда Арнольд остановился и сказал Ягуару: «Прыгай…» — «Сам прыгай», — ответил Ягуар.
— Разве Ягуар мог говорить? — удивился Семен.
— Он все мог, — сказала я.
— Да, это была обыкновенная говорящая собака, — поддержал меня Ростик.
Эту длинную историю мы рассказывали, должно быть, целую неделю.
И вот я выслушала последнюю фразу Семена:
— Так постепенно, по крупинкам, великий Арнольд собрал все сведения о преступнике и вместе с Ягуаром собрался на следующее утро схватить убийцу и отдать его в руки правосудия…
Я понимала, надо рассказывать как можно подробнее. О сыщике, поймавшем убийцу, и о том, как это все случилось.
Я вздохнула и произнесла:
— Но на следующее утро сыщик Арнольд вместе с Ягуаром были найдены мертвыми, и так никто никогда не мог больше ничего узнать.
Друзья мои здорово на меня разозлились. Все как один. Ведь по условиям игры нельзя было ничего опровергнуть или переделать.
Им хотелось вести рассказ дальше, они-то умели придумывать, а мне, признаться, немного уже поднадоело.
Семен сказал:
— Мы сами виноваты. Не ей надо было заканчивать рассказ, а Витьке.
— Конечно, — отозвался Витька. — Она у нас до серьезных вещей не доросла.
Я не стала спорить.
— Куда мне до тебя, ведь ты старше меня на три с половиной года.
— На четыре, — поправил Витька.
А Семен, любивший во всем точность, сказал:
— На три года, один месяц и одиннадцать дней.
3
Когда шел дождь, мы укрывались в сарае для дров, принадлежавшем Аське Щавелевой, шоферу автобуса, веселой, разбитной бабенке.
У всех жильцов были такие же сараи, только запертые на замок, и лишь Аськин сарай зиму и лето стоял раскрытый, и при всем желании там нельзя было обнаружить хотя бы одну завалящую щепку.
— А ну их, — беспечно говорила Аська, — охота была с дровами возиться!
У нее была маленькая комнатка на первом этаже, за стеной жила хозяйственная, домовитая семья Карандеевых. Карандеевы исправно топили свою голландку. Аська же открывала дверь, и ее комнатка быстро наполнялась теплом.
Аська блаженствовала, а глава семейства старик Карандеев, мелочный и сердитый, на все корки честил Аську за ее «нахальство и использование чужой печки в корыстных целях».
Аська и в ус не дула, продолжала держать свою дверь открытой.
У Аськи, по общему мнению, был бурный темперамент и решительно никакой выдержки.
Сама о себе она говорила:
— Характер у меня крепкий, только на одну сторону малость прихрамываю…
И застенчивая девичья улыбка озаряла ее крепкоскулое лицо с подведенными простенькими глазами.
Кавалеры у Аськи менялись чуть не каждый месяц. Еще совсем недавно она рыдала в голос, кляла подлого обманщика на чем свет стоит, — глядишь, уже новый, как она выражалась, знакомый друг приходит к ней в гости, держа под мышкой пакет, в котором угадывались бутылка и нехитрая закуска.
И снова горят-играют Аськины глаза, и губы накрашены в три слоя, и Аська громко поет свою любимую:
И всем кругом откровенно рассказывает:
— Вот этот, теперешний, не чета тому. Этот солидный, самостоятельный, любит меня до безумия, говорит: «Нет без тебя мне в жизни счастья, все счастье в тебе». А тот — буза одна, и только…
Все Аськины кавалеры изъяснялись совершенно одинаково. Все, по ее словам, признавались ей в безумной любви, всем без нее не было в жизни счастья и радости. Эту ее особенность первым заметил Витька.
Как-то, изнемогая от переполнявших ее чувств, она стала рассказывать Витьке и Ростику о том, как некий «необыкновенно интересный мужчина» влюбился в нее в автобусе и стал просить встретиться, а она, — ей что, охота была, и без того их у нее по самое горлышко, — и вот она дуриком назначила ему свидание возле Большого театра, а сама не пошла, а он на следующий день снова влез к ней в автобус и до того был обижен, до того обижен, чуть не плачет, говорит: «Битый час я на морозе кабардинку плясал, а вы надсмеялись надо мной…»
— Вот как бывает, — закончила Аська, победно играя щелочками-глазами.
Она ушла. Витька сказал уверенно:
— И все врет. Она обо всех одно и то же рассказывает. Я про эту кабардинку уже сто раз слышал…
Может, она и привирала иногда, но мы, ребята, прощали ей. И еще мы жалели ее, когда видели, как она откровенничает с соседками, хотя наверняка знает: не успеет скрыться из виду, а они уже как следует перемоют ее косточки.
Она была в общем-то не вредная, иногда угощала нас семечками, а однажды, когда мы мячом угодили ей в окно, нисколько на нас не рассердилась.
Добродушная, незлопамятная, Аська охотно забывала все недобрые слова, когда-либо сказанные в ее адрес. И только одного человека она не выносила — старика Карандеева, и он ненавидел ее лютой ненавистью.
Старика боялась вся его семья: взрослые сыновья, невестки, внуки — все трепетали перед ним. Жильцы нашего дома невольно прекращали разговор, когда он, прямой, с насупленными жесткими бровями, проходил мимо, глядя себе под ноги.
Одна Аська ни капельки его не боялась и любила спорить с ним до исступления.
— Все никак не угомонишься, — сурово гудел старик, — опять нового лизогуба привела!
— И привела, а вам-то что? — задорно кидала Аська, блестя подмазанными глазами. — И спать, если захочу, оставлю!
— Бесстыдница, посмешище всего дома!
Не выдержав, старик поворачивался к ней спиной.
— Чтобы ты ко всем чертям провалилась вместе с твоим автобусом!
— Небось, — отвечала Аська, — небось не провалюсь. У меня мотор в машине стоящий, на шесть цилиндров, а вот у вас все контакты, как назло, давно поотсохли!
И смеялась, презрительно щуря глаза, и смотрела на старика победителем, а он клял ее самыми черными словами.
Перед войной у Аськи появился новый «знакомый друг».
Он удивил собой даже наших привычных ко всему жильцов. Был он уже немолод, изрядно некрасив: широкое рябое лицо, приплюснутый нос, маленькие, глубоко запавшие глаза. Ростом он был чуть повыше Аськи, нескладный, с длинными руками.
— Типичная обезьяна, — коротко определила Дуся Карандеева, жена старшего сына старика.
Он приходил обычно в одно и то же время, осторожно счищал грязь с ботинок о скребок на крыльце, тихо входил в коридор и деликатно стучал косточками пальцев об Аськину дверь, хотя та дверь и была постоянно открыта.
Аська звонко кричала:
— Заходьте, чего там!
А он ходил-ходил, да и совсем остался у Аськи. И его уже стали называть Аськиным мужем.
Аська изменилась на глазах. Еще недавно беззаботная, нехозяйственная, она теперь мчалась по магазинам, накупала полную кошелку продуктов. Она выучилась у Дуси Карандеевой лепить пельмени, а соседка со второго этажа Нина Львовна терпеливо показывала ей, как надо печь «хворост» и делать пирожные «безе». Но Аська была ученица не из способных, пельмени у нее получались огромные, рыхлые, а воздушные «безе», как правило, пригорали. Аська не огорчалась ни капельки.
— А мой муж и так слопает, — говорила она. — Муж у меня хороший, никогда против меня и словечка не скажет, я ему хоть головешку черную подам, все одно стерпит, потому как уважает меня ужасно…
Слово «муж», непривычное и новое для нее, она обсасывала, словно карамельку:
— Сейчас муж придет… У мужа нынче получка… Муж у меня не хуже, чем у других, а, напротив того, еще получше…
Весь наш дом знал с ее слов о том, как они познакомились.
Он садился в автобус в четверть восьмого, как раз в ее смену.
— Я гляну в зеркальце, а он уже тут как тут, стоит в салоне, с меня глаз не сводит…
Он влюбился в нее пламенной, как она выражалась, любовью, и она его тоже безумно полюбила.
Еще мы узнали о том, что он слесарь-наладчик, работает на «Красном пролетарии», в прошлом году у него умерла жена, осталась девочка шести лет с половиной, сейчас девочка гостит у бабушки в деревне.
Как-то он привел свою дочку к Аське. Они шли по улице — Аська, ее муж и между ними маленькая девочка, которую оба держали за руки.
Девочка старалась шагать в ногу с ними — бледное городское дитя с заспанным личиком. Аська же вся светилась гордостью, даже походка у нее стала другая — важная, размеренная.
Аська оказалась превосходной матерью, девочку одевала, словно куколку, перешивала ей свои платья и сияла, когда девочка называла ее мамой.
Каждое утро до работы она отводила ее в детский сад и вечером приводила из сада домой.
А разговоры с соседями вела теперь лишь об одном — о детях, о воспитании, о том, какое это трудное дело — вырастить настоящего человека!
4
Так вот, Аськин сарай был нашей обителью в непогожие дни. Мы сидели там на ящиках из-под помидоров, а дождь шумел во дворе, и было особенно уютно ощущать крышу над головой.
Однажды Витька раздобыл где-то старую, сломанную керосинку.
У Витьки были золотые руки, за что бы ни брался, все умел: исправить радиоприемник, сменить электропроводку, вставить стекло в раму, отциклевать пол, запаять кастрюлю, приделать дужку к ведру, даже подметки мог поставить, даже шить умел, как-то сшил моей кукле пальто из своей кепки, не пальто — картинка!
Витька провозился несколько дней, но своего добился — керосинка заработала. Он налил в нее керосин, и ровное, мягкое тепло разлилось по всему сараю.
Они все — Витька, и Семен, и Ростик — дружили со мной, хотя я была младше их, еще и потому, что меня никто не мог назвать плаксой, неженкой. Я никогда ни на кого ни за что не обижалась, не ябедничала. И потом, я верила всему, что они говорят, и всегда принимала участие в каждой их затее.
Но однажды они обидели меня всерьез.
Они ушли на Москву-реку кататься на лодке, а меня не взяли.
Это был удар, которого я никак не могла ожидать. Мы давно уже сговорились пойти вместе, и вот они отправились втроем, без меня…
На следующий день, встретив меня возле школы, Витька подошел ко мне как ни в чем не бывало, но я не стала с ним говорить, я стремглав побежала от него и, сколько он ни звал меня, не отозвалась.
— Катеринский, — кричал Витька, — Катющенко, Катериненко, постой!
Витька называл меня по-всякому, все остальные ребята звали обыкновенно — Катей или Катькой, а он переиначивал мое имя, как хотел: Катеринский, Кать-Катемирский, Катющенко, Катеровская…
Даже удивительно было, как это он мог придумывать такие разнообразные варианты одного и того же имени…
Они подстерегли меня, когда я шла из школы домой. Подстерегли все трое, окружили, забросали словами. Я маленькая, я не умею плавать. А вдруг бы лодка перевернулась, что тогда?
Перебивая один другого, они описывали, как опасна залитая дождем река, гремит гром, сверкают молнии, а на бушующих волнах качается утлая лодочка, готовая вот-вот пойти на дно…
И, хотя на улице стояла ясная, солнечная погода, ни о каких молниях и громе даже и подумать нельзя было, я поверила им. Я хотела поверить и поверила, и мир был восстановлен.
Вечером мы отправились в наш сарай. Все трое всячески подлизывались ко мне, усадили меня на самый удобный ящик, насыпали в подол семечек и кедровых орешков, и потом Витька сказал:
— Давайте выкурим трубку мира, чтобы больше никогда не ссориться!
Он вынул из кармана трубку, очень древнюю, с изгрызенным, дочерна обкуренным мундштуком, перетянутым стальным колечком.
— Дедова трубка, — сказал Витька, — ей, наверно, сто, а то и двести лет!
Он зажег спичкой табак в трубке, сильно затянулся несколько раз и передал трубку Семену. Семен покурил и передал Ростику, а от Ростика трубка перешла ко мне.
Я взяла в рот мундштук, но тут же вынула его. До сих пор помнится мне едкий, горький вкус табака, от которого сразу защипало язык.
— Все, — сказал Витька и спрятал трубку в карман. Он был очень бледный. И Ростик почему-то дышал с трудом, словно взбирался на высокую гору. Один Семен оставался, как всегда, спокойным.
Внезапно Ростик сорвался и выбежал из сарая.
— Что это с ним? — удивилась я.
— Ничего, слабак, — презрительно пробормотал Витька.
— Почему слабак?
Витька не ответил мне. Я увидела, как пот выступил на его лице, щеки покрылись мертвенной синевой, он зажал рот руками и тоже выбежал вон.
— Не слабак, а дело табак, — усмехнулся Семен.
На следующий день Витька принес толстую кисточку, тюбик с зеленой краской и нарисовал на двери Аськиного сарая большую пузатую трубку, похожую на валенок. Очевидно, чтобы всем было ясно — это трубка и ничто другое, он написал внизу крупными буквами: «Трубка мира».
— Так теперь будет называться наш сарай.
— А почему у тебя трубка зеленая? — спросила я.
Витька с виноватым видом оглядел свои пальцы, ставшие изумрудно-салатными, цвета молодой травы.
— Не было другой краски.
— Ладно, — сказала я, — пусть она будет зеленая. Только курить больше не будем. Ладно?
— Там будет видно, — помедлив, ответил Витька.
Он не курил больше никогда, даже став взрослым.
5
…Над пустырем появились первые звезды. Они только-только вылупились, еще неяркие, словно бы заспанные, потом засияли одна за другой и осветили валявшиеся повсюду на земле железные баки, дырявые кастрюли, сетки кроватей, все эти приметы уже исчезнувшей жизни, которые казались особенно жалкими, беззащитными в чистом свете городских звезд.
Позади меня послышались шаги. Я обернулась. Кто-то пришел?
Нет, эти люди были мне незнакомы: высокий худой старик, одетый в драповое пальто, и женщина очень маленького роста, издали кажущаяся девочкой.
Он бережно вел ее под руку. Она шла, твердо ударяя о землю то одной, то другой ногой, словно стараясь глубже врезать каждый свой шаг.
Я разглядела ее: она была тоже немолода — мешки под глазами, отекшие щеки, нездоровая, желтоватая бледность лица…
Они остановились неподалеку от меня.
— Отдохни, — сказал он.
— Я не устала.
— Отдохни, детка, — повторил он.
Я перехватила его взгляд, заботливый, беспокойный и нежный.
— Тебе не холодно? — спросил он.
— Нет.
— По-моему, ты замерзла…
— Да что ты, совершенно тепло!
Они говорили, не замечая меня, словно были совсем одни.
— Отдохнула? — спросил он.
— Да, вполне.
— Все-таки постоим еще немного.
— Нет, нет, пойдем, я хочу ходить…
Он поправил шарфик, вылезший из-под ее воротника.
И они отправились дальше, и она по-прежнему твердо, очень четко ступала каждой ногой, словно проверяла ее прочность, а он старался примерить свои шаги к ее шагам.
Должно быть, это самое большое счастье, только оно дается далеко не всем: прожить вместе до старости и продолжать любить друг друга.
Как это говорил Витька?
«Они жили долго и умерли в один день…»
Мне вспомнились наши соседи со второго этажа — Нина Львовна и Сергей Павлович.
Вот была дружная пара, вторую такую не скоро отыщешь. Всегда и везде вместе, один без другого ни шагу; им было уже далеко за шестьдесят, а он для нее был Сереженькой, она же для него Ниночкой. Только так, не иначе.
Очень забавно говорили они друг с другом:
— Ниночка, дружок, ты забыла, ведь это было тогда, когда у нас кончился гипертонический криз.
— Что ты, Сереженька, не спорь со мной, все случилось значительно раньше, когда у нас был радикулит.
Это было трогательно, и чуточку смешно, и все-таки очень трогательно, хотя говорили они совершенно серьезно, ее гипертония и его радикулит были для них поистине семейными, общими болезнями.
Я часто думала: что-то будет, если один из них умрет?
Однажды я слышала — старик Карандеев с присущей ему грубой прямотой спросил Сергея Павловича:
— Вы смерти боитесь?
Старик Карандеев любил кокетничать со смертью, часто говорил о том, что ждет ее, избавительницу, каждый день, хотя стоило ему чихнуть три раза подряд — и он уже лез в кровать под одеяло.
— Нет, не боюсь, — сказал Сергей Павлович. — Смерть не самое страшное…
С легкой Витькиной руки их в доме прозвали «старосветские квартиросъемщики», они знали об этом и нисколько не обижались.
Им не довелось умереть в один день. Уже после войны Нина Львовна однажды не проснулась утром. Это была легкая смерть, как выразился все тот же старик Карандеев, кончина праведника, но Сергею Павловичу было от того не легче.
Растерянный, беспомощный, он бродил целыми днями то по двору, то по окрестным улицам и, когда встречал знакомых, начинал одно и то же:
— Почему она раньше, а не я? Как это так получилось?
Мы все жалели его и вспоминали Витьку, который когда-то очень любил их, хотя частенько посмеивался над ними.
Витька был смелый, мне кажется — он не боялся никого и ничего.
Помню, однажды, когда я еще училась в пятом классе, рано утром я проснулась от шума под моими окнами. Я быстро оделась, выбежала во двор.
Здоровенный мужчина, о таких говорят — косая сажень в плечах, мордастый, небритый, наотмашь бил Аську Щавелеву куда попало — по лицу, в грудь, по животу. Аська увертывалась от него, а он снова настигал ее и бил беспощадно, приговаривая:
— Вот тебе! Мало? На! Мне не жалко!
А в окнах стояли наши соседи, смотрели на них. Мне запомнилось лицо старика Карандеева, его безгубый рот растянулся в улыбке, брови дрожали от удовольствия.
И в этот момент во двор выскочил Витька. Он был в майке, в трусах, растрепанный, — видно, прямо с постели, даже не успел одеться.
Он был на целую голову ниже этого мужчины, щуплый, узкоплечий, и вдруг он бросился на него и, размахнувшись, влепил кулаком в подбородок.
И тот, здоровый, огромный, не помнящий себя от ярости, ошеломленно уставился на Витьку.
А Витька наносил ему все новые удары, и, должно быть, всем остальным, смотревшим из окон, стало внезапно совестно. На крыльцо выскочил муж Дуси Карандеевой, Валерий, высокий, жилистый парень.
— Это еще что такое? — заорал он. — Пошел отсюда к чертовой матери!
И вместе с Витькой набросился на мужчину. И тот убежал. Втянул голову в плечи, метнулся из двора на улицу и побежал так, словно за ним гнались. Но никто не гнался за ним.
Избитая, растерзанная, но неистребимая Аська с гордостью похвалялась потом:
— Вот до чего он меня любит! Если ревнует — так ревнует, не как-нибудь!
Когда я училась в седьмом классе, Витька и Семен, окончившие десятилетку, решили отправиться в поход на Кавказ. Они сообща уговорили мою маму, и она согласилась отпустить меня с ними.
Ростик же вместе с родителями предполагал поехать в Крым, как он говорил — пожить там «дикарями».
Каждый вечер мы собирались в «Трубке мира» и вели долгие разговоры.
Денег у нас было в обрез, все рассчитано тютелька в тютельку, но все-таки хватало, чтобы пройти по Военно-Грузинской дороге, а потом мы решили спуститься к морю, в Гагру, и каждый день купаться.
За несколько дней до нашего отъезда мою маму свезли в больницу: у нее оказался острый приступ аппендицита, и ей сделали операцию.
Прибежав из больницы домой, я сразу же вызвала ребят. Доктор сказал, что у мамы тяжелое положение, есть подозрение на перитонит, а я была дома совсем одна, отец находился в командировке, старший брат недавно ушел в армию.
— Дела!.. — сказал Витька и посмотрел на Семена.
— Да-а, — протянул Семен.
Витька задумался, наморщив лоб.
— Надо успеть, — сказал он.
— Куда успеть?
Но Семен понял:
— Успеем.
— Чего успеем? — спросила я.
— Сдать билеты.
— Чего?! Вы-то при чем? Езжайте — все!
Но Витька вдруг рассердился:
— Хватит расспросов! И вообще, кто ты такая, чтобы приказывать?
— Я не приказываю, но вы же хотели ехать…
— Хотели, да передумали…
— Ты лучше помолчи, — добавил Семен, — молчание — золото!
Они остались. А Ростик уехал.
Стояло жаркое лето, и мы, все трое, каждый день ездили в больницу. Семен и Витька ждали меня в больничном саду, пока я сидела в палате у мамы.
А потом я шла к Семену обедать.
Его мама была радушной, кормила меня всякими вкусными вещами. И я иногда говорила, больше для вида:
— Сейчас бы вы в море купались…
Витька смеялся:
— Чудак-человек! Чего жалеть? Еще успеем во всех морях, какие есть, выкупаться…
Когда мама поправилась, была уже середина августа, и ехать в поход было поздно.
Поздно еще и потому, что оба, и Семен и Витька, собирались устраиваться. Витька поступил на Могэс, учеником монтера, а Семен начал учиться на курсах по подготовке в вуз.
Я любила мать Семена и не любила его отца.
О его матери, Елене Прокофьевне, все говорили: она умеет помогать молча. И в самом деле, почти все наши жильцы постоянно одалживали у нее деньги, и она никогда не помнила, кто сколько должен, и никому не напоминала о долге.
Семья Семена жила по сравнению с другими обеспеченно: отец работал на кондитерской фабрике «Красный Октябрь» старшим мастером, Елена Прокофьевна шила на дому. Она обшивала многих наших модниц и порой даже не брала денег, если видела, что заплатить трудно.
— Ладно, отдадите в другой раз, когда будут деньги, — говорила она.
Семен относился к отцу ровно, может быть, даже равнодушно, но мать он любил необычайно; иные ребята подсмеивались над ним за то, что он ничего не делал, не спросив у мамы, за то, что он, такой обычно невозмутимый, не мог скрыть своего беспокойства, если она где-нибудь долго задерживалась.
Ростик сказал ему как-то:
— Ты типичный маменькин сынок.
Семен не успел ничего ответить, Витька резко одернул Ростика.
Витькина мать умерла в прошлом году, и он тяжело переживал ее смерть.
— Ты счастливый, — сказал Витька Семену, сказал спокойно, без зависти. — У тебя мать живая. Это счастье.
— Да, счастье, — согласился Семен.
Отец Семена, Дмитрий Петрович, был вроде бы неплохой человек, ласковый, улыбчивый, одинаково приветливый со всеми, но меня утомляли его бесконечные улыбки; он улыбался, а мне думалось, что все в нем лжет: и узкие, шоколадного цвета глаза, и суетливые, не знавшие покоя руки.
Может быть, потому, что он работал на кондитерской фабрике, казалось, от него постоянно пахнет приторным запахом ванили и сахарной пудры.
У Дмитрия Петровича была манера говорить поговорками. Витька сказал про него однажды, что он изъясняется лозунгами, словно цитирует статью в газете.
Стоило мне прийти к ним, как Дмитрий Петрович тут же начинал:
— Катюша пришла! Гость в дом — радость в дом!
И улыбался, а мне не хотелось отвечать на его улыбку.
В последнее время его стали иногда встречать с кассиршей из кино «Великан», что на Серпуховской площади.
Кассирша была тощая блондинка с тяжелой челюстью, брови ее были выщипаны по тогдашней моде, а яркий рот обрисован темно-красной помадой в виде сердечка.
Она носила очень короткие платья и граненые, кораллового цвета бусы. Летом она прикрывала лицо газовой косынкой, чтобы не загорать; когда она выдавала билеты, ногти на ее руках так и бросались в глаза — длинные, ярко-розовые и такие блестящие, что тоже казались гранеными, как бусы.
Однажды мы с Семеном и Витькой сговорились поехать кататься на речном трамвае.
Мы зашли за Семеном, но он отказался:
— Не могу, ребята, тут мне книгу очень интересную дали на два дня, а я еще и половины не прочитал!
— Что за книга? — спросил Витька.
— «Королева Марго».
— А может, все-таки пойдем? — спросил Витька.
Семен отрицательно покачал головой.
— Он человек каменный, — сказал Витька. — А у каменного человека слово каменное. Раз сказал — нет, значит, нет!
Елена Прокофьевна поглядела на сына:
— Да ну его, это он меня не хочет оставлять, думает, не понимаю?
— Я? — удивился Семен. — Почему это не хочу?
— Отца дома нет, он на собрании, совсем замучили человека: что ни день — собрание или совещание, дома побыть не дадут.
Она вздохнула.
— Жалко его, люди завидуют, сладкая, дескать, работа, захочешь — ешь шоколад или конфеты сколько угодно, а он устает до того, что и представить себе трудно…
Она взглянула на часы.
— Вот глядите, уже половина шестого, а у них, должно быть, собрание часов до десяти затянется, и сиди там не евши…
Семен широко распахнул перед нами дверь.
— Прошу, — сказал он вежливо.
Мы вышли.
— Странное дело, — сказал Витька задумчиво, — по-моему, мы с ним вместе эту самую «Королеву Марго» читали года два назад…
Мы сели в трамвай возле Чугунного моста. Неяркий закат отражался в розовой воде Москвы-реки. Ветер бил в лицо.
— Вот так бы ехать и ехать, — сказала я Витьке, — и чтобы кругом вода и ветер. Хорошо, правда?
— Правда, — ответил Витька, подставляя лицо ветру.
Внезапно я почувствовала на себе чей-то взгляд. Казалось, меня толкнули и приказали: «Оглянись!»
Я обернулась. На самой задней скамейке, тесно прижавшись друг к другу, сидели Дмитрий Петрович и кассирша из кино «Великан».
Она улыбалась, что-то шептала ему на ухо, а он рассеянно слушал, не сводя с меня глаз. Я посмотрела на Витьку и сразу поняла: он тоже видел их…
Все было так, как раньше, как минуту назад: и ветер, бивший в лицо, и розовая гладь реки, от которой несло прохладой, и закат, догоравший где-то за Воробьевыми горами, и все было совсем по-другому…
— Давай вылезем и пересядем на другой трамвай,--сказал Витька.
— Хочу домой, — сказала я.
Мы вылезли на пристани «Парк культуры», остались ждать встречного трамвая.
Кто-то подошел к нам, стал рядом. Дмитрий Петрович.
— В парк гулять? — спросил он, улыбаясь.
— Нет, мы хотим домой поехать, — сдержанно ответил Витька.
Узкие, шоколадного цвета глаза Дмитрия Петровича ласково оглядели меня.
— Как ты вытянулась, Катюша! Я ведь тебя эконькой помню, — он показал рукой, — и каждый день вижу, не замечаю, а тут глянул — смотрю: выросла, похорошела, совсем другая стала. Молодое растет, старое старится, не так ли, ребятки?
Он выжидательно обвел взглядом меня и Витьку. Губы его напряженно улыбались. Каждое слово его, казалось, источало назойливый запах ванили.
Он подошел совсем близко.
— У меня к вам просьба, — сказал тихо, — вы знаете что? Вы не говорите ничего там, дома…
— Мы не из болтливых, — оборвал его Витька.
Он засмеялся, словно Витька сказал что-то смешное.
— Я знаю, дружок. Я совершенно уверен…
Подошел встречный трамвай. Я дернула Витьку за руку:
— Пошли садиться…
Мы побежали по дощатым мосткам к трамваю.
Мы сели на скамейку возле окна, трамвай заскользил по воде. Я посмотрела на пристань. Дмитрий Петрович стоял все там же, где мы оставили его, на губах застыла все та же искательная улыбка.
Я не выдержала, показала ему язык. Все равно издали ему не разглядеть, а мне на минутку стало легче. Он и в самом деле ничего не увидел. Он даже руку поднял, посылая нам привет.
— Никому ни слова, — сказал Витька, — и у себя дома тоже никому, поняла?
Я кивнула.
— Какой он липучий, настоящая помадка с цукатом…
— Тянучка, — сказал Витька. — Но все равно, ты понимаешь…
Я смотрела на воду, но уже не видела ничего: ни лодок, сновавших по реке, ни теплого, постепенно темневшего неба, ни Воробьевых гор, которые медленно уплывали назад…
Это была моя первая встреча с ложью. С настоящей, взрослой ложью, облеченной, как оно ей и полагается, в будто бы пристойную форму.
Я пыталась уговорить себя. Ведь многие люди лгут, мне и самой приходилось иной раз соврать в школе: не сделаешь урок, а потом бормочешь учителю, стараясь не смотреть в глаза, что, дескать, плохо себя чувствовала, или мама была больна, или еще что-то говоришь, понимаешь — никто тебе не верит, и совестно, и противно, и готова хоть сейчас провалиться сквозь землю…
— Это с непривычки, — говорил Ростик, умевший как никто найти самые что ни на есть достойные причины для своей лени, — привыкнешь и тоже научишься врать без запинки, как по-писаному.
А я не хотела учиться. Я переживала, когда приходилось соврать учителю, каждый раз давала себе слово больше не врать. Решиться когда-нибудь и сказать правду, вот так вот просто, откровенно: поленилась, была, скажем, на катке или в кино и потому не сумела выучить…
Но сейчас было совсем другое. Сейчас мне лгал взрослый человек, лгал, глядя мне прямо в глаза!
И вдруг я испугалась: что, если Елена Прокофьевна увидит меня и все сразу поймет?
Витька сказал:
— Я знаю, о чем ты думаешь.
— Ну и знай.
— Не надо ершиться, Катеринский, я-то ни в чем не виноват…
Он вгляделся в меня, сказал строго:
— Перестань! Слышишь?
А я ничего не могла поделать. Слезы сами собой катились по моим щекам.
— Отстань! — сказала я, злясь на самое себя. — И не разглядывай меня, я тебе не картина…
Витька отвернулся. Больше мы не сказали ни слова за всю дорогу до нашего дома.
Я встретилась с Семеном на следующий вечер.
— Хорошо покатались? — спросил он.
Я ответила по возможности небрежно, стараясь глядеть поверх его головы:
— Ничего, неплохо…
И мы заговорили о чем-то другом…
Спустя неделю вместе с Семеном и Витькой мы поехали в Сокольники поглядеть на соревнования велосипедистов.
Семен был мрачен. Все время о чем-то думал, иногда принимался насвистывать какой-то мотив и снова замолкал.
Мы долго гуляли по сокольническим просекам, смотрели соревнования, досыта наелись мороженого и выпили множество стаканов газированной воды.
Больше всех съела я — три эскимо и еще два кругляша с вафлями.
Витька с искренним удивлением поглядывал на меня:
— Смотри, Катерской, не объешься, часом!
Я обиделась:
— А тебе что, жалко?
Витька сказал уважительно:
— Знаешь, Катькин, когда ты умрешь, я уверен, твой желудок отдадут в Институт мозга, не иначе!
— Согласна, — ответила я, нисколько не притворяясь: в самом деле, не все ли равно, куда отдадут мой желудок после смерти?
Мы веселились в тот день так, как уже давно не веселились, даже Семен немножко оживился, но самое веселье ожидало нас впереди — надо ехать домой, а ни у кого ни копейки.
— Как же так получилось? — недоумевал Витька. — У меня же было целых два рубля!
— И у меня рубль, — сказал Семен.
А мне оставалось только развести руками, я с самого начала была некредитоспособна.
— Не рассчитали, — сказал Витька. — Даже домой не на чем уехать. Вот к чему приводят излишние наслаждения жизнью: вино, женщины и азартные игры…
— Пошли пешком, — предложила я.
— А не устанешь? — спросил Семен.
— Ничего, — сказала я. — Погода хорошая, дойдем…
И мы отправились пешком из Сокольников на Мытную улицу.
Постепенно спустились сумерки. Матовая, ровная синева неба темнела, становясь густо-аквамариновой, сухой, как бы таившей в себе непролитую тяжесть дождя. Но дождя не было уже целых две недели, листья на деревьях стали жесткими и пожелтели, поблекли раньше времени.
Когда мы приблизились к площади трех вокзалов, вдруг потянуло сердитым ветром близкой грозы, но гроза обманула, пронеслась стороной, — должно быть, где-то далеко, может, в Измайлове или в Кунцеве, шел дождь, а здесь по-прежнему было жарко и тихо.
Вдали послышался гудок паровоза. Он звучал протяжно и почему-то тоскливо, словно паровозу не хотелось отправляться в путь.
— Когда я слышу гудки, меня всегда тянет уехать, — сказал Витька.
— Куда?
— Все равно куда. Просто хочется сесть в поезд и катить куда-нибудь, и чтобы колеса стучали, и за окном станции, станции, леса, опять станции…
Он замолчал, задумался.
— Мой отец уехал вчера в командировку, — сказал Семен.
— Далеко?
— Нет, недалеко. В Тулу.
— Надолго?
Это спросил Витька. Семен пожал плечами:
— Дня на три, на четыре…
— Тула — это близко, — сказал Витька. — Вот, например, в Хабаровск или во Владивосток уехать — дней десять проедешь, не меньше…
Семен произнес задумчиво:
— Он обычно ненадолго уезжает…
До сих пор не пойму, почему Семен заговорил о том, о чем ему наверняка трудно, почти невозможно было говорить. А может, молчать оказалось еще труднее? Или хотелось поделиться с нами? Или просто он понимал, что об этом все знают и мы тоже не можем не знать?..
Он сказал отрывисто, глядя себе под ноги:
— Она ведь ни о чем не догадывается…
Я хотела было спросить, о ком это он говорит, но Витькины пальцы вовремя сжали мою руку.
— Она его собирает в дорогу, рубашки кладет, носки, ничего не забыла, даже пирамидон: а вдруг у него голова заболит? Он смеется: «Я же не на Северный полюс еду», — а она…
— Да пусть верит, — сказал Витька. — Это именно то, что нужно!
Семен в упор посмотрел на Витьку, словно видел его впервые.
— А я все вижу, — тихо произнес Семен. — Он говорит, улыбается, глаза щурит, а я-то все знаю…
Лицо Семена покраснело, даже шишковатый лоб его покрылся неровными красными пятнами.
— Его посылают в командировку на день или на два, а он приурочит к концу недели, чтобы под выходной вернуться к той, и весь выходной с нею, и это уже все знают, все, кроме матери…
Губы Семена дрожали, он откашлялся, провел рукой по лицу, как бы умываясь, заговорил уже более спокойно:
— Я молчу. Я все время молчу. Не хочу, чтобы она знала…
— Пойдем быстрее, — сказал Витька, — а то мы к ночи не дойдем…
Мы прошли еще несколько шагов. Семен сказал:
— Никак не пойму — почему одного кого-то любят, верят ему, а другого, может, он в тысячу раз лучше, и в грош не ставят?
— Брось философию разводить, — сказал Витька. — Запутаешься.
Мы прибавили шагу. На улицах уже зажглись фонари, от прокаленных за день каменных стен несло сухим, устойчивым жаром.
Семен сказал:
— Все-таки это счастье, что она ничего не знает…
Я не выдержала:
— А ты уверен?
— Да.
— Счастье в незнании, — сказал Витька.
— Думаешь? — спросил Семен и сам же ответил: — Да, счастье в незнании.
Мы добрались до дома уже в двенадцатом часу. Я долго не могла заснуть в ту ночь.
6
…На том месте, где некогда стояли дровяные сараи, валялась груда досок. Я подошла ближе. Я увидела обшарпанную, обмытую дождями доску. И вдруг мне почудилось: я вижу почти стертый от времени зеленый след на доске. Да, так и есть. Может, это была часть нарисованной когда-то Витькой «Трубки мира»?
Странное чувство охватило меня. Это чувство мне довелось уже испытать прошлой осенью, когда я шла уральским жиденьким лесом и прямо перед собой увидела копну скошенного сена. И тогда показалось — кто-то позвал меня давно забытым, но хорошо знакомым голосом.
Я остановилась и сразу вспомнила: однажды Витька достал где-то сена и устлал им пол в нашем сарае.
Пряный, немного печальный запах медленно увядавшей травы жил в «Трубке мира» вплоть до самых морозов, и вот спустя годы в лесу я снова вдохнула его, и невольно увиделся мне тогда наш дом на Мытной, окна в батистовых занавесках, лопухи во дворе, пестрые зобастые голуби, сиротливо ютившиеся на крыше.
Я вновь ощутила себя маленькой, низкорослой, с острыми плечами; как бы со стороны я увидела всегда растрепанные волосы, пальцы в цыпках, неровный румянец обветренных щек…
Это была как бы встреча с детством, вплотную, лицом к лицу, казалось — вот оно, совсем рядом, стоит только протянуть руку.
Я протянула руку, взяла клочок сена, окунулась в него лицом, и сухие травинки, беспощадно сожженные солнцем, небольно укололи мои щеки.
Теперь я тоже стояла, молча глядела на стертый, еле заметный зеленый след.
Доска уцелела, даже краска не совсем смылась, а человека, державшего тюбик с краской, давно уже нет на свете.
7
…Он вызвал меня, свистнул, как и обычно, три раза, и я выбежала во двор. Были последние августовские дни, жаркие и светлые солнечные лучи заливали двор.
— Давай напоследок посидим в нашей «Трубке», — сказал Витька.
Я села в середине, Витька и Семен — по краям.
Два месяца тому назад я окончила десятый класс. У меня была длинная коса, которую я по-взрослому закалывала на затылке, двадцать первого июня, на выпускной вечер, я надела первое в моей жизни крепдешиновое платье и туфли-лодочки на каблучках.
— Где Ростик? — спросила я.
— Уехал в эвакуацию, — ответил Семен.
— Куда?
— Эвакуировался куда-то в Сибирь.
Тогда это слово только-только родилось, оно было еще непривычным, необкатанным.
— А почему он эвакуировался?
Витька рассердился:
— Почему, почему! Уехал — и все тут!
Семен примирительно положил руку на его плечо.
— Не кипятись, все равно его бы не взяли, у него слабые легкие.
— У Витьки слабое зрение, — сказала я, — его тоже не должны взять.
— Уже взяли, — сказал Витька.
— Сам напросился?
— Какое это имеет значение? А Ростик-то ни с кем не простился.
— Они очень спешили, — сказал Семен. — Отец прибежал с завода, два часа на сборы — и в вагоны…
— Хватит о нем.
Витька приблизил ко мне лицо, потерся носом о мой нос. Так он делал тогда, когда хотел показать мне свое расположение.
— Катериненко, пожмем друг другу руки…
— Вы оба уходите?
— Да.
— Когда?
— Завтра утром.
Я не была плаксой, я плакала очень редко, и они ценили меня за это еще в то время, когда я была совсем маленькой. Я и теперь не хотела плакать, а слезы катились сами собой, и я закрыла лицо руками, но Витька насильно разнял мои руки. Потом вынул носовой платок, вытер им мой нос и глаза.
— Теперь порядок, — сказал он.
Спустились тихие летние сумерки, но ни в одном окне дома не было света. Откуда-то издалека донесся сперва глухой, потом все более нараставший рокот. Захлопали двери. Послышались громкие, взволнованные голоса.
— Сейчас объявят, — сказал Семен.
И в ту же минуту мы услышали:
— Граждане, воздушная тревога…
Небо темнело на глазах, постепенно из синего становясь угольно-серым. Огромные, пронзительно-яркие руки прожекторов шарили по всему небу, скрещиваясь и вновь расходясь в разные стороны.
Первый грохот зенитного орудия разрезал вечерний воздух, по крыше нашего дома как бы забарабанил крупный, частый град.
— Зажигалки! — бросил через плечо Витька и побежал из сарая, а мы вслед за ним.
На крыше стояли Витькин отец и Аська Щавелева. Они тушили зажигалки, засыпая их песком из бочки, стоящей возле трубы.
— Эй, помощнички, а ну сюда! — крикнула Аська.
Глаза ее искрились. Зубы блестели на смуглом скуластом лице. Она вытянула руки и погрозила кулаком кому-то скрытому в облаках:
— Фашисты проклятые, чтобы вы заживо сгорели, где вы есть!
— Тише, Ася, вы их все равно не испугаете, потому что они вас не слышат, — флегматично произнес Витькин отец, Евгений Макарович, щупленький, с близорукими глазами, решительно непохожий на своего сына; его знали все окрестные улицы и переулки, он был ветеринарный врач, работал в какой-то поликлинике для животных и, кроме того, принимал на дому. К каждому своему пациенту, кто бы он ни был — кошка, собака, птица, корова, — Евгений Макарович относился с необыкновенной любовью.
Он очень любил животных, не мог пройти мимо брошенного котенка, больного щенка, замерзавшей птицы; дома у него, в маленькой комнатке в полуподвале, где он жил вместе с Витькой, можно было постоянно застать двух, а то и трех собак, кошку с котятами, голубя, у которого перебито крыло.
Всех их он в разное время подобрал на улице, заботливо выхаживал и потом устраивал, как он выражался, «в добрые руки».
Витька не обижал питомцев отца, но все-таки подлинным помощником Евгения Макаровича был Ростик. Ростик сам прибегал к Евгению Макаровичу и беспрекословно выполнял все то, что тот приказывал ему делать: перевязывал лапы, заливал раны йодом, учился накладывать гипс на переломы, даже иногда кормил с ложечки какого-нибудь котенка-сосунка, безжалостно выброшенного кем-то на улицу и подобранного Витькиным отцом.
Семен оглянулся на меня:
— Иди к Карандеевым, нечего тебе здесь делать…
Во время воздушной тревоги мы все обычно сидели в квартире Карандеевых или прятались в сарае, потому что бомбоубежища у нас не было.
— Почему это нечего? — обиделась я.
— Чего ты ее гонишь? — спросила Аська. — Сейчас все уже кончится…
— Конечно, — подхватила я, обрадованная Аськиной поддержкой.
Аська взглянула на небо, потом перевела взгляд на крышу. Глаза ее сузились.
— Ох, — сказала она с яростью, — мне бы хотя одного фашиста вот сюда, в руки, я бы показала ему небо в алмазах!
Вскоре мы слышали громкий, ясный голос диктора, повторявший одни и те же благодатные слова: «Отбой. Угроза воздушного нападения миновала. Отбой».
— Побегу. — Аська дробно застучала по крыше каблуками. — Дочка заждалась небось, и сам должен сейчас прийти…
В небе по-прежнему бродили длинные, ослепительно блестевшие лучи прожекторов, и при их свете я отчетливо увидела лишь лицо Витькиного отца, обращенное к сыну. Оно было спокойным, это усталое, немолодое лицо. Он снял очки, совсем как Витька, подышал на них, потом надел снова. Он был удивительно схож сейчас со своим сыном — та же ироническая складка губ, такие же слегка удивленные глаза с притаившейся в глубине чуть заметной невеселой усмешкой.
— Витенька, — сказал он, — я все никак не могу поверить, что сегодня последний день…
— Начинается! — насмешливо протянул Витька. — Мелодрама «Прощанье на крыше», действие первое… Иди лучше домой, там твой новый щенок скулит.
Губы его улыбались, но взгляд, брошенный на отца, был задумчивый, озабоченный, словно не отец, а он, Витька, был старшим.
— В два месяца скулить еще положено, — отозвался Евгений Макарович.
Я тихонько дернула Семена за руку:
— Пошли…
— До вечера, — сказал Витька.
Мы гуляли с ним по Мытной, по Шаболовке, завернули на Донскую и прошли ее всю, вплоть до Донского монастыря, потом повернули обратно и снова ходили по улицам и переулкам.
Было темно, нигде, ни на каких улицах, ни в окнах, ни единого огонька. Молчаливые прохожие шли нам навстречу и проходили мимо, по мостовой проезжали машины с синими, затемненными фарами. В небе тяжело висели надутые туши аэростатов.
— Ты заходи к отцу, — сказал Витька. — Когда-никогда выбери минутку, забеги к нему…
— Конечно, буду заходить…
— Ему без меня очень одиноко, — сказал Витька. — Мама умерла, и он как-то сразу одряхлел тогда, знаешь, вдруг, в один день, стал стариком.
Мы снова замолчали.
— Что собираешься делать? — спросил Витька.
— На завод пойду, мы с Дусей Карандеевой будем вместе устраиваться…
— Куда?
— Еще не решили…
Он спросил меня:
— Ты меня будешь ждать?
— А как ты думаешь? — спросила я.
Витька всегда казался мне братом, я относилась к нему так же, как к Семену и к Ростику. Нет, неправда, он был больше, чем брат. Он был самым главным человеком в моей жизни.
Я поняла это еще в прошлом году, когда услышала, как Семен и Ростик дразнят его какой-то Сонечкой.
А потом я увидела его с нею в кино «Великан». Я пошла туда на предпоследний сеанс, я любила ходить в кино совсем одна, и вот, когда сеанс кончился, я увидела Витьку с незнакомой девушкой.
Она выглядела немного старше его, рослая, золотоволосая, одетая в клетчатое нарядное пальто, сшитое по последней моде в талию и с хлястиком на спине.
Они не видели меня, а я хорошо рассмотрела ее.
У нее были круглые глаза, не то серые, не то синие, большой сочный рот. Она была красивой и по-настоящему взрослой, не девушкой, женщиной, хорошо знающей себе цену.
Все в ней было загадочным: и круглые глаза, и малиновый рот, который она часто, по-кошачьему, облизывала узким розовым языком, и белые, женственно пухлые руки, то и дело поправлявшие волосы, свисавшие на ее лоб густой кудрявой челкой.
Я видела, как Витька глядел на нее без обычной насмешки, жалобно, даже, кажется, умоляюще. На меня он никогда еще не смотрел так.
Я шла за ними, низко опустив голову, чтобы Витька, ненароком обернувшись, не заметил меня. Но он не оборачивался. Ему было совсем не до меня, не до кого. Он говорил ей какие-то слова, и она смеялась, смех у нее был тоже какой-то загадочный, таивший в себе что-то неведомое мне.
— Ах-ха-ха! — заливалась она, а я шла и думала со злостью:
«Расквакалась, как лягушка. Неужели ему не противно?»
Я повернула к дому. Каждый камень мостовой, каждое дерево, казалось, были связаны для меня с ним, только с ним…
Тут мы шли вместе, тут он взял меня под руку, тут мы бежали наперегонки, а вот тут стояли, пережидая дождь.
Я дала самой себе клятву: честное-пречестное слово забыть о Витьке, начисто выкинуть его из головы, из сердца, из всей моей жизни.
Я стала избегать его. Он свистел под моим окном, подолгу ждал, пока я выйду, он приходил к моей школе, — ведь он уже окончил школу и работал монтером на Могэсе, — и вот он терпеливо ждал, пока я выйду, а я выходила другим ходом и убегала от него, и он никак не мог повстречаться со мной.
Как-то к нам зашел приятель моего брата Гога.
Он был старше меня, но, несмотря на это, я считала его несносно скучным, самовлюбленным, хотя он и пользовался репутацией абсолютного, законченного красавца.
Должно быть, он и в самом деле был хорош собой — высокий, тонкий в талии, словно танцор из грузинского ансамбля, с нежно-розовым овальным лицом и карими продолговатыми глазами, — но мне он казался похожим на мухомор — такой же яркий и противный. Противными казались его четко вырезанные губы бантиком, мохнатые ресницы, белые ровные зубы, такие ровные, словно реклама зубной пасты «Хлородонт».
И еще мне казалось: он постоянно гляделся в какое-то никому не видимое зеркало и потому все время охорашивался перед ним, — может, это присуще всем признанным красавцам; он то причесывался, сдувая волосы с гребенки, то оглаживал свои брови, то щурил глаза или скалил свои великолепные зубы.
Приходя к нам, Гога иногда предлагал мне пойти погулять с ним, или, как он выражался, совершить рейс в кино. Я обычно отказывалась, я вообще старалась избегать его, но на этот раз согласилась, и мы отправились в парк культуры.
Он шел, слегка покачивая плечами, как бы позируя перед одному ему видимым зеркалом, он улыбался и ловил взгляды встречных девушек, а я шла рядом и злилась. Больше всего на самое себя.
Наконец он соизволил обратить свое внимание и на мой мрачный вид:
— Чего ты такая молчаливая, Катюша?
— Ничего, — ответила я.
Он улыбнулся, открыв мне все свои тридцать две отборные жемчужины.
— Пойдем в комнату смеха, хочешь?
— Нет.
— А прокатиться на «чертовом колесе»?
— Не хочу.
«Ничего не хочу, — говорила я мысленно. — И тебя не хочу видеть. И зачем я пошла с тобой?»
Он стал рассказывать мне о том, как его пригласили сниматься в массовке в каком-то фильме и он хочет сниматься — это его заветное желание: говорят, из массовок режиссеры часто вылавливают типажи, нужные им. А у него, как говорят, неплохие внешние данные, это для артиста весьма важное качество, не правда ли?
Потом он говорил, что скучает, что ему все надоели и хотелось бы подружиться с настоящим человеком, серьезным и умным, пусть даже не очень красивым, но ведь не в красоте дело…
Его губы бантиком улыбались, он был безусловно и совершенно доволен своей красотой.
Я вспоминала: здесь мы ходили с Витькой, и долго смеялись, глядя в зеркала в комнате смеха, и катались на «чертовом колесе», и я крикнула один только раз, когда повисла головой вниз…
Внезапно кто-то вклинился между нами.
— Простите, — торопливо сказал Витька. — Слушай, идем скорее, очень нужно…
— Что случилось? — испуганно спросила я. — Говори правду!
— Могу ли я чем-нибудь помочь? — сказал Гога, картинно приподняв брови.
Витька даже не взглянул в его сторону.
— Скорее, Катькин, слышишь?
И мы побежали с ним со всех ног.
Витька остановился напротив кинотеатра.
— Все, — сказал он. — Отдохни!
— Как это отдохни?
Он сказал деловито:
— Сеанс начинается через пятнадцать минут. И не спорь со мной, а то не успеем…
И я пошла за ним, все еще ничего не понимая…
В кино мы сидели молча, смотрели старую-престарую комедию «Закройщик из Торжка». Было очень смешно, весь зал покатывался от хохота, но мы не смеялись — ни я, ни Витька, даже не улыбнулись ни разу. Но когда картина кончилась и мы снова вышли на улицу, Витька вдруг захохотал.
— Ты чего? — удивилась я.
Он хохотал, как будто его без конца щекотали. Потом сказал, вытирая слезы, выступившие от смеха на глазах:
— А тот, длинный, он, наверно, до сих пор прийти в себя не может…
Я представила себе красавца Гогу, изумленно поднявшего свои атласные брови.
— Он лучше тебя.
Витька сразу посерьезнел.
— Он красивый, — сказала я неискренне. — И совсем он не длинный, а высокий как тополь.
Витька сказал задумчиво:
— Вы, бабы, все-таки странные существа, иногда я думаю — вы просто марсиане.
— Почему марсиане?
— Потому что я не всегда могу объяснить ваши поступки. Ну, например, скажи на милость: чего это ты с этим самым тополем в парк поперлась? Он тебе разве нравится?
— Еще бы, — сказала я. — А ты не знал?
— Дай честное слово!
— Не хочу.
Витька просиял, словно я ему что-то подарила.
— Не хочешь?
— Нет.
— Так я и знал.
— Чего ты знал?
— Знаешь, а ведь я весь парк обегал, все искал тебя, гляжу — ты идешь злая, как оса, наверно, скучаешь…
— Вот еще, чего это мне скучать? Он такой красивый!
Витька произнес те же самые слова, что и Гога:
— Не в красоте дело…
Он был чересчур уверен в себе, уверен в том, что я всегда буду с ним. И потому я сказала совсем не то, что хотела.
Я не хотела говорить о той девице, я еще раньше дала себе слово никогда не упоминать о ней. И все-таки я не сдержалась. Я спросила ехидно:
— А та, твоя, тоже марсианка?
— Какая такая моя?
— Ну а та, с которой ты тогда в кино был…
Он снял очки и крепко вытер глаза, словно хотел яснее меня увидеть.
— Вот что, давай уговоримся: ее не было.
— Почему не было? Я же сама вас видела в «Великане».
Он молчал. Я поняла: он сердится, но старается сдержать себя. Он сказал спокойно, терпеливо, будто объяснял какое-то очень легкое правило вконец тупой ученице:
— Ее не было. Забудь о ней…
— А ты забыл?
— Я забыл, — твердо ответил он.
До сих пор не знаю, кто была та девица и что произошло между ними.
Но я послушалась его. И больше не напоминала о ней, как не было ее вовсе.
Мы все реже встречались вчетвером, и Семен и Ростик словно нарочно оставляли нас вдвоем с Витькой.
Мы часто говорили о будущем. Мы наперед расписали нашу жизнь. И оба считали, что будем счастливы. Мы очень хотели быть счастливыми.
Витька говорил:
— Перво-наперво — никогда не ссориться!
Я соглашалась с ним:
— Никогда, что бы ни было!
— И во всем уступать друг другу…
— А кто раньше? — допытывалась я. — Кто раньше уступит — ты или я?
Он отвечал благородно:
— Пусть я…
Свадьбу мы решили сыграть первого июля, когда я уже сдам все экзамены и окончу школу.
Витька скопил пятьсот рублей, и триста рублей обещал дать его отец, и мои родители грозились подарить нам целую тысячу, как они говорили, на обзаведение. И мы собирались сразу же после первого июля махнуть куда-нибудь в тихое, очень тихое место, на Оку или на Волгу, и прожить там месяц вдвоем…
Иногда Витька брал карту, мы садились за стол и начинали выбирать что-либо самое глухое и безлюдное.
— Васильсурск, — говорил Витька. — Смотри, городок с ноготок, река и лес, наверно, как водится, и ни одного знакомого человека во всей окружности.
— А если в Алексин? — спрашивала я. — Тоже тихо, и Ока, и, говорят, леса кругом…
Мы выбирали, все никак не могли остановиться на чем-нибудь. А потом Витька решил:
— Возьмем билет куда угодно, куда будет, и вылезем на первой станции, на которой захочется вылезти.
Это было здорово придумано. Мне представлялось, как мы едем в вагоне, стоим у окна, ветер бьет в лицо, а мимо проносятся станции, перелески, дороги, и на телеграфных проводах сидят птицы, много птиц, и вот уже вечер, и темные деревья мелькают за окном, и звезды бегут за нашим вагоном, и вдруг мы решаем, выходим на какой-нибудь станции и идем по дороге, и нас никто не знает, и мы тоже никого не знаем, мы просто идем куда глаза глядят, вдвоем, друг с другом…
…Витька смотрел на меня, не спуская глаз.
— Ты меня будешь ждать? — повторил он.
— Буду, — сказала я.
— И пиши мне каждый день.
— Хорошо.
— Дай мне с собой твою карточку.
Я очень редко снималась. Я не любила сниматься, так как очень плохо получалась. И потому у меня не было ни одной подходящей фотографии.
— Жалко, — сказал Витька. — Но ничего, ты снимись и пришли мне туда. Ладно?
Мы остановились возле нашего двора.
Он взял мое лицо в ладони, потерся носом о мой нос.
— А теперь стой тихо, помолчи. Я хочу запомнить тебя…
Он долго, пристально смотрел на меня. И я смотрела на него, на его знакомое до последней черточки маленькое лицо с густыми бровями и толстым, немного вздернутым носом. Я тоже хотела запомнить все-все: большие очки, добрые губы, нижняя губа толще верхней, между зубами щербинка, почти незаметная…
Рано утром, солнце еще едва взошло, он свистнул мне, и я выбежала во двор.
Он стоял вместе с Семеном. За плечами у них были рюкзаки. Казалось, оба собрались в туристский поход.
Немного поодаль стоял Витькин отец. Возле него большая собака, недавно вылеченная им. Он казался веселым, слишком веселым для этого утра.
— Погода сегодня просто замечательная, — сказал он и улыбнулся.
— Да, — сказала я. — Очень тепло.
Витька обернулся к нему:
— Папа, ты иди к военкомату, там подождешь…
— Мои тоже уже там, наверно, — сказал Семен.
— Хорошо, Витенька, — согласился отец. — Конечно, я пойду. Я подожду тебя, у меня времени хватит…
Я проводила его взглядом, и Витька долго смотрел ему вслед.
Я сказала Витьке:
— Я буду часто приходить к нему…
Мы дошли до Калужской площади, остановились на скверике в середине площади.
— Дальше не надо, — сказал Витька.
Утро было теплым и тихим. В небе светило отдохнувшее за ночь солнце, пахло свежей, омытой ночным дождем листвой.
Все было как до войны, и только окна домов все в белых полосках, наклеенных крест-накрест, только мешки с песком, подпиравшие витрины, да развешанные повсюду плакаты «Родина-мать зовет!», да безостановочно звучавшие из громкоговорителя военные марши — все это говорило о войне, о самой настоящей, неподдельной, всамделишной…
Я вынула из кармана карточку и дала ее Витьке. Это была старая, но единственно приличная фотография, я снималась, когда мне было двенадцать лет. На оборотной стороне я написала:
«Жду тебя. Твой Катериненко-Катерская-Катющенко».
Витька долго смотрел на карточку. И Семен смотрел на нее.
— Как хочешь, а ты мало изменилась с тех пор, — сказал Семен.
— С чего ей меняться? — спросил Витька.
Я пожала руку сперва Витьке, потом Семену. Семен пошел вперед не оглядываясь. Витька сказал:
— Будь здорова, Катя…
Он редко, очень редко называл меня вот так вот, по имени. И это простое, обычное мое имя, произнесенное им, вдруг как бы ударило меня в сердце. Словно только сейчас, в эту минуту, я по-настоящему осознала всю необратимую реальность прощания, я как бы очнулась от забытья и разом с головой окунулась в острое чувство разлуки с ним.
Он обнял меня.
— Ну, чего ты, малыш? Все будет хорошо, вот увидишь, все будет очень хорошо, даже лучше, чем ты ожидаешь…
Он оставался верен себе. Как и когда-то, в детстве, он хотел убедить меня, чтобы я поверила: все будет отлично. Все как есть.
— И они были счастливы, и жили долго, и умерли в один день…
Витька прижал мою щеку к своей щеке. Щека его была горячей, шершавой, — должно быть, побрился на скорую руку.
— Да, они были счастливы, разве не так?..
8
…День кончился, но вечер словно бы все еще медлил спуститься на землю. Я присела на доски, обхватила руками колени. Что, если бы ожили все слова, сказанные здесь за все годы?
Когда-то я призналась Витьке, что мне кажется, ни одно слово не пропадает, оно остается где-то рядом с нами, и вот когда-нибудь слова оттают и прольются дождем, то-то будет шуму, треску, грохоту!
Витька, к моему удивлению, не посмеялся надо мной. Он сказал:
— Знаешь, а я тоже об этом думал. Это, по-моему, еще не открытый закон, может, его еще откроют, что-то вроде сохранения или перехода энергии, или еще там как-то…
И он стал сочинять. Он говорил о том, что в один прекрасный день слова могут внезапно обрушиться на головы людей, и тогда каждый увидит, как много злого, ненужного, лишнего наговорил он за всю жизнь, и каждый пообещает обращаться со словами так же осторожно, как с порохом или сильнодействующим ядом, и не выпускать их без толку.
— И повсюду будут висеть плакаты, — добавил Витька: — «Осторожнее со словом!» Или что-то вроде: «Думай прежде, чем скажешь слово!» Или: «Словом можно убить наповал. Помни об этом!»
Я закрыла глаза. В эту минуту в ушах моих вдруг зазвучал голос… нет, не голос — пронзительный крик.
В тот день, когда я проводила Витьку и Семена, уже подходя к дому, я услышала истошный крик.
Кричала женщина, кричала с причитаниями, с воем, захлебываясь от слез.
Я вбежала во двор и увидела Аську. Она лежала на крыльце, билась головой о деревянные, изъеденные временем ступени и не переставая причитала:
— Ой, да на кого ж ты меня покинул, соколик мой лазоревый! Ой, да как же это я буду без тебя в пуховую постельку ложиться, шелковым одеялом покрываться! Да как же это ты задумал оставить меня, ясочка мой изумрудный!..
А вокруг стояли наши соседи, молча глядели на Аську.
Потом старик Карандеев выглянул на крыльцо, брезгливо бросил:
— Поднимите ее с пола…
И снова ушел к себе.
Женщины бросились поднимать Аську, но она вцепилась руками в ступени, не оторвать, и кричала еще громче, еще исступленнее…
Тогда из комнаты Карандеевых вышла Дуся, держа за руку Алю. Она подошла к Аське, громко спросила:
— Ты что, хочешь, чтобы девка у тебя припадочной выросла?
И вдруг Аська мгновенно замолкла, словно у нее пропал голос. Живо вскочила на ноги, бросилась к Але, прижала ее к себе.
Аля посмотрела на Аськино распухшее от слез лицо и заплакала.
— Не буду, — быстро заговорила Аська. — Не буду, кровиночка моя, никогда больше не буду, только ты не плачь! Мама уже не плачет, видишь? И ты не плачь…
Она взяла Алю на руки и скрылась в своей комнате.
— Страдает, — тихо вымолвила Дуся, опасливо оглянувшись на свои окна. — Она с ним ни разу еще не расставалась…
Старик Карандеев опять вышел на крыльцо. Был он, как всегда, сердит, смотрел исподлобья, хмуря жесткие брови.
— «Страдает»! — передразнил он Дусю. — У нее их, кобелей этих, до черта перебывало. Гляди-ка, завтра уж нового приведет…
Нина Львовна передернула плечами.
— Как это вы можете так говорить? — возмущенно спросила она. — Завтра! Только что проводила мужа на фронт!
— Завтра, — непримиримо повторил старик. — От силы через два дня. А ты, — он двинул бровью Дусе, — иди домой, дома делов по горло…
— Сейчас, папа, — послушно сказала Дуся и юркнула в свою дверь.
Он пожевал губами, сказал как бы про себя:
— Пуховая постелька… Там небось отродясь целой простыни не было…
До сих пор, вспоминая первые месяцы войны, я всегда отчетливо вижу то ясное, незамутненное утро лета, свежие листья деревьев на сквере в середине Калужской площади, Витькины очки, блестевшие на солнце.
Я снова вижу его руки на моих плечах, небольшие, с тонкими умелыми пальцами, и волосы, упавшие на лоб, — почему-то они пахли новым, незнакомым мне запахом, похожим на запах вялых листьев, — и щербинку между зубами я вижу и еще чувствую почти физически ощутимо, как он потерся своим толстым носом о мой нос.
И Семена я вижу вместе с Витькой, они быстро удаляются от меня, вот они завернули за угол и пропали, и нет их, нет…
И снова слышатся мне марши, которые транслируют уличные громкоговорители, оглушительно победные, чересчур радостные марши; они настойчиво звучат над городом, над притихшими домами, но их перебивает истошный Аськин крик, и опять мне представляется Аськино распухшее лицо и Аля, стоящая рядом…
Это была на редкость спокойная девочка. Аська убегала на работу, а она сидела на крыльце, что-то тихо мастерила из щепок и тряпичных лоскутков. Кто бы ни прошел мимо, обязательно спрашивал у нее, что она делает.
— Я водитель, — отвечала Аля. — А это у меня автобус с пассажирами.
Она не любила кукол. Я подарила ей свою любимую куклу, роскошную красавицу, с настоящими каштановыми волосами и загнутыми ресницами, подарок отца к моему шестилетию, я гордилась этой куклой и берегла ее, и она хорошо сохранилась, но Аля равнодушно глянула, сказала:
— Спасибо.
И никогда не брала ее в руки. Она играла только в автобус.
— Поехали, граждане! — говорила она, глотая слова, совсем как Аська. — Ну чего вы претесь? Сказано — больше некуда, следующим поедете!
Щепки, обернутые лоскутками, были пассажирами, а сама Аля была и шофером и кондуктором в одном лице.
Весь наш дом шефствовал над ней. Это была самая маленькая наша жиличка. Каждый день какая-нибудь соседка разогревала Але обед, оставленный Аськой.
Поначалу соседки звали Алю обедать к себе, но Аська раз и навсегда решила:
— Пусть привыкает к дому, надо есть свой кусок в своих стенах.
Аля не была привередливой, в войну дети вообще не капризничали, съедали все, что дают, и Аля тоже ела все, что Аська ей оставляла: кашу, щи из зеленой капусты или картошку с постным маслом.
Аська прибегала домой усталая, запыхавшаяся. Завидев ее, Аля бросалась к ней:
— Мама пришла!
Аська не хотела показывать Але свою усталость, она отдавала ей последние остатки бодрости. И отвечала весело, даже излишне весело:
— Вот и пришла, вот и опять с тобой твоя мама!
Аля тут же начинала обстоятельно докладывать:
— Сегодня утром давали на жиры лярд и постное масло. А Дуся Карандеева принесла с завода суфле, у них орс хороший, всегда то суфле, то белковый паштет подбросит, а Нина Львовна задумала стирать, поставила бак с бельем на плиту, забыла, вода выкипела, и все белье в клочья…
Аська слушала, кивала Але, а сама между тем принималась за уборку, потом чистила картошку, ставила суп, топила печь — ведь теперь она уже не держала свою дверь открытой. Теперь тепла от карандеевской печки уже не хватало для Али.
И в нашей «Трубке мира» лежали аккуратно сложенные поленницы дров: их распилил и уложил Аськин муж за два дня до того, как ушел на фронт, и сам же повесил на сарай большой, золотистого цвета замок.
Аська похудела, пооблиняла, давно уже перестала подкрашивать глаза и мазать губы, кудряшки на ее лбу отросли и обвисли, руки потемнели от золы и углей.
Все во дворе любили Алю, только старик Карандеев неизменно отворачивался даже от нее, он по-прежнему ненавидел Аську и все то, что было связано с ней.
Вот кто сильно изменился, просто стал совершенно другим, как бы разом ссохся.
Сыновья его были на фронте, одна невестка эвакуировалась с заводом, он остался с Дусей и внуком Валеркой.
— До того тоскует по сынам, что даже весь истаял, — говорила Дуся, то ли жалея старика, то ли немного радуясь тому, что он истаял, и в то же время стыдясь своей радости.
Мы вместе с ней поступили на машиностроительный завод. Дуся впервые стала получать зарплату, вскоре ее выбрали профоргом цеха, и она вдруг ощутила себя самостоятельной, сильной и потому совершенно перестала бояться свекра.
Говорила она теперь с ним не так, как раньше, почти умоляюще, а снисходительно, даже свысока. Однажды я слышала, как она прикрикнула на него, когда он спросил, почему она не пошла в магазин отоварить карточки:
— А вы бы сами сходили, еще на своих ногах ходите, вот и пошли бы!
И он замолчал, сраженный ее голосом, холодным блеском глаз, непривычно независимым тоном.
Когда бывала воздушная тревога, все, как и обычно, собирались в комнате Карандеевых.
Я заходила в Аськину комнату, брала Алю к себе на колени.
За окнами слышалось гудение самолетов, грохот зенитных орудий.
Аля сидела у меня на коленях очень тихо, словно маленькая мышка, и тоже слушала вместе со мной, и когда голос диктора объявлял «Отбой! Угроза воздушного нападения миновала» — Аля доверчиво смотрела на небо и крепко прижималась ко мне.
— А вдруг это понарошку? — спрашивала она меня. — Вдруг это неправда и ничего не миновало?
Иногда, не часто, я получала письма от Семена и Витьки.
Оба писали коротко: «Живы, здоровы, бьем врага».
Семен называл меня Катей, а Витька только и делал, что менял мое имя так, как ему хотелось, — Катеришкер, Катюшанская, Катокай…
Но я помнила, я все время помнила тот последний день, когда он назвал меня просто по имени…
Я писала ему чаще, чем Семену. Очень трудно было писать Семену, потому что не хотелось сообщать о главном — о том, что его отец бросил мать и переехал к той самой кассирше.
По-прежнему отец Семена работал на «Красном Октябре», выполнял, как он выражался, заказы фронта, и потому, наверное, ему дали броню.
Он выглядел для военного времени просто отлично, носил гимнастерку, сапоги, а на боку большую, скрипящую кожей полевую сумку.
В ту пору нередко встречались такие вот люди, отроду не нюхавшие пороха, но почему-то щеголявшие неподдельной военной выправкой и нарочито военного вида костюмом.
Все наши соседи жалели Семенову мать, хотя она никогда ни с кем не делилась, никому не жаловалась, а молча несла свое одиночество.
Теперь она уже не шила дома, а работала на швейной фабрике, выпускавшей белье для фронта.
Каждый раз, получив письмо от Семена, я бежала показать его ей.
И мы радовались вместе: он жив!
Однажды она сказала:
— А ведь ему там тяжелее, чем мне…
Я поняла: ей хотелось попросить меня не писать Семену об отце, но она не знает, как сказать об этом.
И я сказала:
— Я ему пишу все больше о себе, о своей работе…
Она поняла. Молча взглянула на меня благодарными глазами, заправила волосы под платок. Она сильно постарела, похудела, и руки у нее были худые, с толстыми жилами, с изуродованными работой пальцами.
Невольно мне вспомнилась холеная ладонь кассирши, ровно подстриженные, яркие, полированные ногти.
— Будешь писать — от меня привет, — сказала она. — Все у нас хорошо, пиши, все ладно…
— Конечно, — ответила я.
Надо же было так случиться, что в этот же день, немного позднее, я встретила отца Семена. Он шел по Калужской площади, держа в руках какой-то большой сверток, должно быть продукты. Все кругом были худые, бледные, а он выделялся изо всех розовым лицом, благополучным, сытым видом, даже гимнастерка и сапоги словно бы подчеркивали его цветущий вид.
— Два дня дежурил на фабрике, — сказал он мне.
Я ничего не ответила. Не хотелось говорить с ним. Но он удержал меня. Он сказал, похлопывая по своей полевой сумке:
— Война, Катюша, штука жестокая. Требует жертв! — Хорошо выбритые щеки его сияли перламутровым румянцем. — Поверь, я тоже рвался на фронт, я все время подавал заявления, а мне сказали: цыц, сиди здесь, ты нужен фронту в Москве.
Я часто ловила себя на ненаходчивости, неумении вовремя ответить.
Витька говорил обо мне:
«У тебя рот на запоре, зато на лестнице ты уже герой!»
И это было правдой. Сколько раз я копила в себе надлежащие острые слова, могущие поразить в самое сердце, но говорить их было уже некому.
Отец Семена прошел мимо, должно быть, и думать обо мне не думал, а я все стояла, смотрела ему вслед, и сколько всего мне хотелось ему высказать, сколько всего, а его уже и след простыл…
9
…Подул легкий ветер и снова скрылся. Чьи-то шаги послышались вдалеке. Они приближались ко мне, они были уже совсем рядом.
Я вскочила, обернулась и увидела Семена.
Мы не встречались много лет, но я узнала его высокий, уже с пролысинами, шишковатый лоб, ямочку на щеке, спокойные, улыбающиеся глаза.
Он обнял меня, потом слегка оттолкнул от себя.
— Вот и ты, — сказал, улыбаясь и морща губы. — Пришла все-таки, явилась, Катериненко…
Зачем он назвал меня так? Ведь я дала себе слово: быть сдержанной, быть совершенно спокойной… Он сказал:
— Ну, прости, ну, я дурак полный и окончательный! Что можно с этим поделать?
Это была не первая наша встреча с начала войны. В сорок третьем он приезжал ненадолго в Москву после госпиталя. Тогда он пришел ко мне, очень худой, даже словно бы ставший выше ростом, опираясь на палку.
Я бросилась к нему, я не знала, что сказать, будто языка лишилась от радости. И закричала восторженно, изо всех сил:
— Абракадабра!
— Маком, — сказал он. — Нога не сгибается!
Потом мы долго сидели вдвоем.
Я знала из последних Витькиных писем, что Витьку послали на какое-то особой важности спецзадание и, может статься, он будет писать мне с перерывами, а если писем и вовсе не будет, чтобы я не волновалась.
Значит, он просто какое-то время не имеет права писать.
Я сказала:
— Все-таки я получаю от него письма, редко, правда…
— Стало быть, он жив…
— Он в партизанах? — спросила я. — Или где-нибудь там, в тылу врага?
Семен помедлил прежде, чем ответить.
— В партизанах.
— Так я и думала. Это не очень опасно?
— На войне все опасно. Но раз ты получаешь письма, значит, он жив.
— Отец его тоже недавно получил письмо…
Я заходила к Евгению Макаровичу каждую неделю. Иногда два раза в неделю. Чаще не получалось, я очень уставала на заводе. Случалось, мы работали по шестнадцать часов подряд, а выходной получали нечасто.
Дуся Карандеева взяла меня в свою бригаду токарей-инструментальщиков. Бригада называлась фронтовой. Дуся была бригадиром. А я была, по-моему, самым неумелым токарем на всем заводе. Даже теперь, когда я вспоминаю, сколько я тогда запорола деталей, мне становится страшно, и я искренне дивлюсь: зачем меня держали в лучшей, передовой бригаде? Но Дуся утверждала:
— Мы должны тебя поднять до себя. Это наша первоочередная задача.
И они старались всей бригадой. Не переводя дыхания учили меня, как надо затачивать резец, как проводить текущий ремонт станка и что надо делать, чтобы продлить службу оборудования.
Теоретически я все понимала как следует. Но, едва лишь вставала за станок, почему-то забывала о наиглавнейшем правиле — плавной остановке станка. Я рывком, сгоряча поворачивала ручку. И Дуся каждый раз говорила:
— За тебя, как за вредность, нам всем полагалось бы литр молока в день…
Тогда, на заводе, я стала писать в заводскую многотиражку. Я писала очерки о трудовых подвигах моих товарищей, работавших для фронта, и однажды один очерк даже перепечатали в «Комсомольской правде»; я вырезала очерк и послала его в письме Витьке.
Я писала ему часто, почти каждый день. Я знала — Витьке все интересно про меня, и я описывала ему свой цех и всех членов бригады и еще писала, что Евгений Макарович в полном порядке, жив, здоров и по-прежнему в комнате у него полным-полно собак, птиц и кошек, которые чудом как уживаются друг с другом.
Я не писала ему всей правды: ведь на Евгения Макаровича обрушилась противная болезнь — катаракта, и он уже не мог работать в своей поликлинике, а лечил животных на дому.
Он слепнул день ото дня. Я привела его в глазную больницу, больничный врач настаивал на операции.
— Может быть, поможет…
Но Евгений Макарович отказался наотрез.
— Не хочу. Как будет, так будет. Я сам врач, знаю, что такое в глаз с ножом лезть…
Я рассказала Семену всю правду. Семен помрачнел.
— А как он питается?
— В поликлинике ему пока что оставили карточку. Я отовариваю ее, только он сам почти ничего не ест, все отдает собакам…
— По-прежнему у него полно собак?
— Еще больше. Мне кажется, он их специально выискивает, а ты же понимаешь, с продуктами не густо…
— Да, не густо…
Должно быть, в этот момент Семен подумал и о своей матери, у которой тоже было далеко не густо.
Отец Семена по-прежнему работал на «Красном Октябре».
Там он получал концентраты, даже сахар, к тому же у него был литерный паек, но этим всем он пользовался вместе со своей новой женой.
Семен пробыл в Москве шесть дней. С отцом так и не захотел встретиться.
10
…— Сколько мы не виделись? — спросил Семен. — Пятнадцать лет, не правда ли?
— Пятнадцать лет и четыре месяца, ты же всегда любил точность.
Он кивнул.
Однажды мы встретились после войны. Тогда я уже последний год жила на Мытной, мы собирались переехать на новую квартиру, которую дали отцу.
Я уже давно знала все. Знала, что Витька погиб, мои письма возвращались нераспечатанными обратно, и потом, уже незадолго до своей смерти, Евгений Макарович получил похоронку.
По правде говоря, я была довольна, что мы переезжаем. Наша новая квартира находилась на Земляном валу; мне было тяжело оставаться жить на Мытной, видеть двор, «Трубку мира», Витькины окна, в которых висят чужие занавески.
И когда я проходила по двору, мне вспоминались наши встречи, разговоры, недолгие ссоры, и я опять, как некогда в детстве, думала: а что, если бы вдруг ожили и пролились дождем все сказанные нами слова?
В тот раз Семен рассказал мне, как это все было. Витька погиб в начале сорок третьего в бою, в том самом, где Семена ранило в ногу.
Еще задолго до того они сговорились друг с другом: кто останется в живых, будет посылать письма погибшего домой, чтобы дома думали, что он жив. Ведь узнать о несчастье никогда не поздно.
Они написали несколько писем впрок: Семен — матери, Витька — отцу и мне.
Я слушала Семена, все никак не могла уяснить себе, о чем он говорит. И вдруг поняла разом, в один миг. Я воскликнула:
— Ты посылал его письма?! Ты, а не он?!
Я закрыла лицо руками. Я не верила и не могла не верить. Как это все могло быть?
— Уже тогда, когда я в сорок третьем приезжал на побывку, Витьки не было. И я посылал тебе его письма, все время посылал. А потом отцу написали из полка…
Я сказала:
— Иди. Хочется побыть одной…
Он ушел. Я вынула Витькины письма, те, последние, я хотела перечитать их и вдруг испугалась.
Мне стало страшно от мысли, что будет со мной, когда я прочитаю хотя бы одно слово.
Почему мы, люди, так боимся за самих себя? Почему страшимся горя, страданий, боли, в самом деле — почему?
От врожденного эгоизма? От стремления отстранить от себя все то, что может уколоть, поранить?
И потому стараемся не вспоминать о тех, кого нет, не перечитывать писем, не смотреть на фотографии…
Щадя себя, мы стараемся поскорее забыть обо всем, обо всех. А забывать нельзя! Надо любить и помнить, всегда помнить, до самого конца.
В одном из последних писем Витька писал:
«Катющенко, давай условимся: что бы ни случилось, не забывать о нашем союзе четверых. Перво-наперво — я предлагаю обязательно устраивать день традиционной встречи, помнишь, как у нас это делали в школе? Но этот день будет лишь для нас, для четверых. Например, первого января. Хорошо? Где бы мы ни были, какие дела бы ни ждали, но первого января мы должны собраться в «Трубке мира», даже если она будет заперта».
Это письмо Семен послал мне уже после гибели Витьки. Семен сказал мне: Витька погиб двадцатого сентября.
— Он хотел, чтобы у нас был день встречи друзей.
— Знаю, мы говорили с ним…
— Пусть будет двадцатого сентября…
Семен согласился:
— Пусть…
Но нам никак не удавалось встретиться — ни двадцатого сентября, ни в какой-либо другой день.
Я уехала собкором газеты в Челябинск, потом в Свердловск, потом я перешла работать в ТАСС и меня послали в длительную командировку за границу. Когда я приехала в Москву, Семен тоже был в командировке: он работал начальником поезда, ему приходилось много ездить по всей стране.
И Ростика тоже не пришлось увидеть: тогда, в Сибири, он окончил ветеринарный факультет, женился на своей сокурснице и вместе с ней уехал на Дальний Восток, стал главным зоотехником крупного зверосовхоза.
И только этой осенью мы все трое списались и решили встретиться в шесть часов вечера двадцатого сентября в нашем старом дворе возле «Трубки мира».
…— Удивительно, — сказал Семен, — наш дом мне всегда казался незыблемым, думалось, никто никогда его не сломает, а вот пришел и увидел: нет его…
— Да, нет и не будет…
— Ростик сказал бы: а жизнь внесла свои коррективы.
— Вот именно. А как он? Придет?
— Нет, я получил от него письмо.
— Что-нибудь случилось?
— С ним ничего, он здоров, но с его женой неприятность. Серебристая лиса, как он пишет, необыкновенная умница, отхватила ей палец.
Хотя во всем сказанном Семеном не было ровно ничего смешного, я улыбнулась. Мне было совестно, но я не могла сдержаться. И Семен тоже улыбнулся.
— Чего ты улыбаешься? — с возмущением спросила я.
— А ты чего?
— Ничего. Чисто нервное.
— Неправда. Ты подумала то же, что и я.
— Что же?
— Что Ростик, должно быть, сперва пожалел лису…
— Нет, я подумала, что он хитрит, ему не с руки приезжать сейчас, и он выдумал причину поромантичнее…
— Нет, это правда, — сказал Семен, должно быть так и не научившийся лгать, — у него такие подробности в письме. Целую страницу отвел описанию привычек и наклонностей этой лисы. Зовут ее, кстати, Эвелина. Ты же помнишь, он любил красивые имена.
— Интересно, какой он стал?..
— Два года назад он приезжал в Москву. Ты была где-то в отъезде. Он растолстел, говорит, что жена у него замечательная, тоже очень любит животных. Детей нет, зато в доме полно собак и кошек, есть даже енот и пятнистый олень по имени Роланд, как же иначе?
— Он счастлив?
— Судя по письмам — абсолютно, хотя зарплаты не хватает, все уходит на прокорм всей этой живности… Помнишь, как когда-то у Евгения Макаровича? Но все равно он счастлив, это главное!
Я посмотрела на Семена. Мы ведь давно не виделись, я не знала, как сложилась его жизнь. Он сказал:
— А я женился. Семь лет тому назад.
— Поздравляю. Очень рада за тебя и за нее.
— Ты знаешь ее.
Я все-таки женщина, я не могла не спросить, кто она.
— Ты знаешь ее, — повторил он. — Она моложе меня, намного моложе, но мы живем очень хорошо, дружно.
— Кто же она, скажи?
— Аля, дочь Таисии Михайловны.
И тут я вспомнила: ведь Аську Щавелеву полностью звали Таисия Михайловна.
Всю войну Аська получала письма от своего мужа Степана Федоровича.
Аська ликовала, по нескольку раз перечитывала немногие строчки, бурно целовала бумагу, потом кидалась к Але, крепко прижимала ее к себе.
— Папка наш жив! — кричала Аська. — Слышишь, дочка, живой наш папка!
И мы все радовались за нее, только Дуся Карандеева, у которой муж пропал без вести с начала войны, иной раз завистливо вздыхала:
— Везет нашей Аське невпроворот…
Но вот война кончилась, и письма от него вдруг перестали приходить.
Аська выплакала себе все глаза и все время твердила одно и то же:
— Он погиб, это я всеми своими жилочками чувствую…
Потом принималась целовать Алю, причитая над ней:
— Сиротинка ты моя разнесчастная, что же теперь с нами будет?!
Аля, тоненькая, вытянувшаяся не по годам — ей минуло четырнадцать, — хмурилась, недовольно останавливала ее:
— Хватит, довольно. Зачем ты так?
Аська испуганно замолкала, но, когда Аля уходила в школу, вновь принималась причитать и плакать, и тогда старик Карандеев, окончательно высохший, но не утративший своей на диво живучей неприязни, выходил из комнаты и гудел в коридоре:
— Когда это кончится?! Жизни от тебя нет, покою не найдешь ни днем ни ночью. Все одно никто тебе не поверит: как гонялась за кобелями, так и будешь гоняться…
В ту пору Семен уже демобилизовался. Иногда вечером заходил к Аське. Аська изливала ему свои горести, он слушал, молча следя глазами за Алей.
Аля была старательной, все вечера сидела за уроками.
Порой оборачивалась к Семену, застенчиво спрашивала его:
— Как будет по-немецки «лес шумит»?
— Надо подумать, — отвечал Семен. — Лес будет «дер вальд», а вот как шумит — не знаю. У тебя есть словарь?
Вместе с Алей он искал нужное слово в словаре и еще помогал ей решать задачи по алгебре и геометрии.
Зато Аля тоже помогала ему — иной раз принесет продукты, сготовит обед или постирает. Ведь Елена Прокофьевна уже ничего не могла делать по хозяйству: осложнение после гриппа сказалось на ее суставах, она вся согнулась, скукожилась, пальцы некогда ловких рук стали распухшими, искривленными…
Как-то к Семену зашел отец, начал было разговор о том, что вроде у него есть сын и вроде нет, и как же так можно? Люди расходятся, а дети, в конце концов, ни при чем, не их это дело…
Но Семен так и не дослушал отца, взял и выставил его молча за дверь.
11
Однажды Аська получила письмо. Едва прочитала первые строчки, как закричала дурным голосом:
— Живой! Он живой, люди добрые, живой, живой!..
Через несколько минут все в доме знали о том, что случилось с Аськиным мужем.
Он был ранен в Германии уже незадолго до Победы, ему оторвало миной обе ноги. Долгое время он лежал в различных госпиталях, потому что никак не поправлялся, и врачи полагали, что ему уже не выжить. Он выжил и уехал в село под Рязань, к матери покойной жены, бабушке Али.
Он писал, что понимает, Аська еще молодая, ей нужно устроить свою судьбу, искать человека по себе, а он полный инвалид и не хочет быть ей в тягость. И потому он дает ей свободу и нисколько на нее не серчает, дело житейское. Об одном просит ее: если надумает она построить новую семейную жизнь, а его дочь ей в том помеха, пусть отошлет девочку по адресу, который прилагает в письме, к бабушке.
— Долго думал! — кричала Аська, заливаясь счастливыми слезами. — Вы только послушайте, люди добрые, он мне свободу решился дать, полную свободу! Добрый какой нашелся! А на кой, понимаете, ляд мне свобода без него и без Али?!
В эти дни она словно бы помолодела, опять стала похожей на прежнюю Аську.
Глаза ее искрились победным блеском, она чертом носилась по двору и всем, кого бы ни встретила, охотно рассказывала, что придумал ее дорогой благоверный, — она так и выражалась: «дорогой благоверный», — и что они с Алей просто смехом смеялись над его письмом.
Впрочем, Аля не смеялась. Только когда Аська, окончательно расходившись, вдруг начинала плакать и причитать: «Несчастный ты мой, да как же это с тобой приключилось? Да почему это с тобой такое?!» — Аля тихонько дергала ее за руку:
— Не надо, мама, успокойся, не надо…
— Мы поедем за ним, — решила Аська. — Он, дурак, небось и ждать нас не ждет и не думает, что он мне во всяком обличье нужный, хоть без ног, хоть без рук, мы поедем и привезем его домой.
У Али была не по возрасту трезвая голова.
— А как он доберется до поезда? Ведь от деревни до станции километров двадцать, а в колхозе могут лошадь не дать. Все лошади в поле…
Аська задумалась. А что, если так?..
Целую ночь она пролежала без сна, думала, размышляла, прикидывала. На рассвете поднялась ни свет ни заря, приказала Але:
— Не ходи в школу, дожидайся меня!..
В полдень к нашему дому подкатил большой, красного цвета, совершенно пустой автобус. Он был, видимо, очень древний, скрипел, дрожал, трясся и скрежетал всеми своими частями; казалось, еще немного — и он окончательно развалится.
В кабине водителя сидела сияющая Аська.
— Поехали, — быстро сказала Аська Але. — Мне в парке автобус дали, он списанный, но ничего, я с ним справлюсь. Не впервой!
Весь наш дом ждал приезда Степана Федоровича. Мы с Дусей убрались в Аськиной комнате, вымыли пол, вытерли до алмазного блеска стекла, выстирали и накрахмалили занавески на окне. Дуся напекла пирогов, а Сергей Павлович принес баночку вишневого варенья. Варенье было засахаренное, должно быть довоенное, и мы с Дусей добавили воды и переварили его.
Семен раздобыл бутылку водки и маринованных огурцов. Я отварила картошки, свеклы и моркови для винегрета.
Только старик Карандеев ворчал без устали:
— Какой светлый праздник, скажите на милость! Она его все одно в инвалидный дом сдаст. Сперва комнату под него получит, а потом сдаст, потому как ей мужик нужен, а не инвалид безногий!
Но Дуся сурово прикрикнула на него, и он затих, обиженный и непримиримый.
Они приехали к концу недели.
Степан Федорович стал еще некрасивее, исхудал, постарел, волосы сильно поседели, он тяжело передвигался на костылях, к которым, видно, никак не мог привыкнуть.
Аська и Аля осторожно усадили его на диван. Он положил возле себя костыли, сказал негромко, как бы не веря самому себе:
— Вот я и дома…
Несколько дней подряд дверь в их комнату не закрывалась. Приходили соседи, рабочие с завода, на котором он работал, Аськины друзья из автобусного парка. Каждый приносил с собой что-нибудь выпить.
Все кричали, шумели, смеялись, даже плакали, и все-таки громче всех раздавался Аськин голос.
Она то пела песни, полузакрыв глаза и откинув назад голову, то садилась рядом с мужем, обняв его за плечи, то командовала Але:
— А ну, ставь на стол бутылку, видишь, принесли?
И смеялась от радости, и внезапно принималась всхлипывать, и целовала худое, измученное лицо мужа, и опять хохотала, кричала на весь дом:
— Нет, вы только подумайте — он от меня избавиться порешил, да не на ту напал! Нет, шалишь, со мной шутки коротки, я как болячка нарывная, меня сковырни — опять пристану…
А потом в комнату вошел не кто иной, как старик Карандеев. Он молча поставил на стол бутылку наливки, крепко, с чувством пожал руку Степану Федоровичу, обернулся к Аське и медленно произнес:
— Давайте выпьем с вами, Таисия Михайловна, за счастливое возвращение вашего супруга…
И ошеломленная Аська, на минуту лишившись слов, чинно чокнулась с его рюмкой.
12
…— Нам дали квартиру в Кузьминках, — сказал Семен. — Квартира хорошая, в новом доме, лифт туда и обратно, так что Степану Федоровичу удобно, только Але далеко от работы…
— Она кем работает?
— В научно-исследовательском институте.
— А что она окончила?
— Строительный институт, — чуть горделиво произнес Семен. — Диплом с отличием.
— А как Ась… Как Таисия Михайловна?
— Она на пенсии, по-прежнему все такая же… — он поискал слово, — активная. Стала общественницей в нашем ЖЭКе. Командует всеми дворниками и лифтершами, они ее как огня боятся…
Глаза его сощурились в улыбке.
— В прошлом году задумала даже в дружинники записаться, едва мы с Алей удержали ее…
Я спросила:
— У вас дети есть?
— Сын, — ответил он. — Четыре года и один месяц.
— И сколько дней?
Он серьезно ответил:
— И восемь дней.
— Как зовут?
— Виктор. Мы замолчали.
— Больше всех Витька любит Степана Федоровича. Старик просто от него не отходит. Витька был еще совсем маленький и все никак не хотел заснуть, а старик сидит возле его кроватки, поет военные песни: «Идет война народная», «В лесу прифронтовом», «Землянку», — аж весь взмокнет, только замолчит, а Витька вдруг: «Деда, пой еще про войну!» Дед уверяет, что Витька будет полководцем, на меньшее он не согласен.
— Хотелось бы их всех увидеть, — сказала я.
— Поедем хоть сейчас.
— Сейчас? Не знаю…
— А мы тебя все помним. Все твои очерки читаем. Аля вырезает из газеты. У нас, если хочешь знать, уже целый альбом твоих вырезок. Слушай, а как это ты стала журналисткой?
— Да так как-то получилось…
— Все-таки?
— Сперва писала в заводскую многотиражку, потом мне стали иногда давать задания из «Московского большевика», а потом я ушла с завода в газету…
— Смотри-ка! — с удивлением произнес Семен. — Кто бы мог подумать? Ведь раньше ты не была выдумщицей. Помнишь, как мы рассказывали наши истории, ты ничего не умела сочинять…
— А я и теперь не сочиняю. Пишу то, что вижу.
— Ты бы о нас написала, — сказал он. — О Витьке…
— Пишу, — сказала я. — Только об этом еще никто не знает. Ты первый.
— О ком ты еще пишешь?
— О тебе, о Ростике, даже о старике Карандееве, в общем, никого не пропускаю…
— А что ты обо мне пишешь?
Я невольно усмехнулась. Когда-то Витька уверял меня, что люди делятся на детей и взрослых. Витька принадлежал к детям, это точно, но Семен… вот бы уж никогда не подумала, он был такой трезвый, уравновешенный…
— Чего ты смеешься? — спросил Семен.
— Ничего. Своим мыслям, тебя они никак не касаются.
— Если обо мне будешь писать, то так и знай: я счастливый. Мне повезло, по-моему, даже больше, чем Ростику.
— Я рада, что ты счастливый. Не каждый может так сказать о себе.
— Я могу. Она меня любит, и я ее люблю. Мы по-настоящему счастливы, по самому большому счету!
Мне показалось, он стремится убедить не только меня, а прежде всего себя.
Он взглянул на меня и словно бы понял то, о чем я подумала. Лицо его густо покраснело. Он еще не утратил давней своей особенности быстро заливаться краской.
— Нет, правда, мы то, что называется счастливая семья.
— Я же тебе и так верю…
Он сказал медленно, словно обдумывая каждое свое слово:
— Только иногда мне кажется — ей скучно со мной. Ведь она много моложе меня. А может, это мне кажется?
Я улыбнулась, хотя то, что он говорил, вовсе не было веселым.
— Может, и правда кажется?
Он помедлил немного:
— Нет, не кажется…
— Ты уверен?
— Пожалуй.
— Хватит, — сказала я. — К чему это?
Он спросил с болью, настолько очевидной, что нельзя было ей не поверить:
— А кому я еще могу сказать, как не тебе?
— Говори.
— И скажу. Я тебе все скажу, все-все.
— Давай.
Он говорил отрывисто, не глядя на меня:
— Я понимаю. У нее это все от жалости. Да, она просто пожалела меня.
Я возмутилась:
— Что ты выдумываешь? При чем здесь жалость?
Но он не слушал меня, он повторял с горькой убежденностью, которую, я знала, ничем не переломить:
— У нее все от жалости. Только от жалости…
Я ничего не ответила. Он сказал:
— Я приехал с фронта, нога… сама видишь, ну и вот, я ходил к ним, к ней и к Таисии Михайловне, подолгу сидел у них, и они постепенно привыкли ко мне. Но ведь привычка еще не любовь, верно?
— Привычка свыше нам дана, — сказала я и осеклась, мысленно обругав себя. Тоже нашла время и место показывать свою эрудицию!
Но он не обратил на мои слова никакого внимания.
— А потом как-то так получилось, что я понял — не могу без нее. Не могу — и все тут. Но я понимал также, что намного старше ее, и я боялся сказать хотя бы одно слово, я бы никогда в жизни не признался, и тут…
— Аська вмешалась? — догадалась я.
Он ненавязчиво поправил меня:
— Таисия Михайловна. Да, она как-то, когда Али не было дома, прямо так и сказала мне: «Ты об чем думаешь? Ждешь, когда ее из-под твоего носа уведут?»
— И что же?
— И тогда я сказал Але все, что хотел…
Я спросила, чтобы как-то переменить тему:
— Аля изменилась? Какая она теперь?
— Красивая, — сказал Семен. Глаза его прояснились, стали мягкими, теплыми, и я вдруг поняла, как сильно и преданно любит он ее. Неужели она не ценит такую любовь? Неужели не понимает своего счастья?
Он произнес задумчиво, словно отвечал невысказанной мной мысли:
— Она хорошая. Очень хорошая. Но, конечно, я все понимаю, ей нужен был бы другой, намного моложе…
Взглянул на меня, торопливо, словно боялся, что я перебью его, сказал:
— А вообще-то мы счастливы! Честное слово, все у нас хорошо…
— Верю, — сказала я. — А когда-нибудь ссоритесь?
— С кем? С Алей?
— Да.
— Всяко бывает. А вообще редко, все равно я не выдержу, прав или не прав, первый заговорю с ней…
— А мы с Витькой когда-то решили: никогда не ссориться, во всем уступать друг другу.
— И Витька сказал, конечно, что будет уступать первый?
— Откуда ты знаешь?
— До сих пор мне его не хватает. Иногда проснешься ночью, все спят, кругом тихо, спокойно — и вдруг словно лбом о стену. А его нет. Нет Витьки…
Я промолчала. Что я могла ответить ему? Вся моя жизнь, все последующие годы были пронизаны памятью о Витьке, я не могла, даже если бы и хотела, разминуться с памятью о нем. Даже теперь, спустя годы, я старалась проследить его жизнь на фронте, неведомую мне и оттого еще более страшную, я постоянно спрашивала себя мысленно: «А что сказал бы Витька? А как бы ему это показалось? Если бы он знал это, если бы видел…»
— Когда я стал старше, я понял, что было в нем главное, — сказал Семен.
— Что же?
— Талантливость. Он был талантлив во всем: и в любви, и в дружбе, и в отношении к людям. Знаешь, я не могу тебе объяснить, как это получается, но люди к нему тянулись так, словно к огню, когда, скажем, холодно, охота согреться и всем хочется поближе к огню…
Он чуть испуганно взглянул на меня.
— Ты не смеешься надо мной? Конечно, я не умею писать очерки…
— Я поняла все, что ты сказал…
— Люди всегда тянутся к таланту, каждому хочется погреться возле таланта, не правда ли?
— Пожалуй, ты прав.
— Его все любили. Все, кто знал его…
Я молча кивнула.
— Он получал больше всех писем. А ему никто не завидовал. Тем, кого любят, по-настоящему любят, не завидуют.
Я тоже так думала.
— Он перечитывал твои письма, — бывало, сидит над письмом, словно наизусть его учит. Я спросил его как-то, чего это он так долго изучает, а он говорит: «Как думаешь, что теперь делает наш Катющенко?»
— Не надо, — сказала я. — Сейчас не надо.
Семен порылся в кармане, вынул конверт, перевязанный тонкой бечевкой.
— Это тебе.
Я раскрыла конверт — и увидела мои письма, целую связку исписанных моим почерком листков. И еще там лежала маленькая фотография. В холодном, мерцающем свете звезд я разглядела свое лицо, сердитое лицо подростка, не любившего сниматься.
На оборотной стороне уже почти стерлись слова, написанные мною тогда:
«Жду тебя. Твой Катериненко-Катерская-Катющенко».
Я спрятала конверт в сумку.
И вдруг случилось чудо, ведь чудо всегда случается, если его ждешь… Внезапно ожили слова, что когда-то были сказаны здесь…
Они пролились, словно дождь, они перебивали друг друга и в то же время, не сливаясь, продолжали звучать в моих ушах, и я отчетливо различала среди многих других голос Витьки.
Я неслышно повторяла за ним все то, что он говорил, я ловила губами его слова, как снежинки, глотала их, не насыщаясь, а они лились на меня, возрожденные, оттаявшие, радостные, потому что им все-таки суждено было снова ожить.
Может, Семен слышал то же, что и я?
Я прижалась лицом к его щеке. Я знала, мы оба думаем об одном и том же.
О том, что надо уметь помнить. Продолжать любить и не страшиться вспоминать то, что прошло и уже не вернется.
— Поедем к тебе, — сказала я. — Вот сейчас прямо возьмем такси и поедем.
— Поедем, — сказал Семен.
Мы вышли на улицу, одновременно оглянулись. Пустырь лежал за нашей спиной, и ветер беспрепятственно, все нарастая, гулял над ящиками, досками, кучами щебня и мусора, таившими в себе молчаливые останки жизни, некогда шумной и суетливой.
И показалось — там, на том самом месте, где была наша «Трубка мира», стоит девочка, которую я хорошо знаю.
Еще издали мне увиделись ее приподнятые, острые плечи, всегда растрепанные волосы.
На какой-то миг я опять ощутила прежнюю утреннюю радость, когда, просыпаясь, я предчувствовала впереди долгий день, обещавший все сразу: яблочный запах первого снега, свежий ветер с Москвы-реки, Витькины насмешливые глаза…
Над головой девочки сияли в полную свою силу осенние крупные, светлые звезды. Они то вспыхивали, ярко переливаясь, то почти гасли. Может быть, это были те самые нейтронные звезды, чье свечение длится всего-навсего тысячу лет и ни одного дня больше…
НА ДНЯХ ИЛИ РАНЬШЕ
БАБУШКА
Это он придумал, Юрка, мой внук, — повесить на дерево бумажки с написанными на них желаниями.
Утром, проснувшись, я привычно глянула в окно, но поначалу ничего не поняла. Что-то белеет на ветвях тополя, растущего под окном, а что, не пойму никак. Я не поленилась, сбежала вниз, подпрыгнула, сорвала одну бумажку. Так и есть, Юркин почерк, круглые, небрежно склоненные в одну сторону буквы Б с высокой закорючкой, а у К загогулина длинная, похожая на кнут.
«Чтобы к будущему лету у меня был гоночный велосипед».
Я знаю, это его мечта, но мне до того не хочется, чтобы она осуществилась…
Одна надежда, что и к этой мечте он так же охладеет, как и ко всем предыдущим своим мечтам и желаниям.
Он в отца, такая же неровная, увлекающаяся, импульсивная натура.
Что касается бумажек с желаниями, то меня, признаться, они немало удивили. Вот уж чего никак не ожидала от такого большого мальчика! Или это просто-напросто очередная игра? Ведь он наверняка мог предполагать, что я увижу эти самые бумажки, и все это сделал лишь для того, чтобы подразнить меня?..
Как-то, в очередную субботу, он приехал ко мне с ночевкой, и мы с ним вместе смотрели по телевизору передачу «Баварские сказки». Там некий мальчик вешал на дерево бумажки с желаниями, а по ночам, когда он спал, являлись из-под земли гномы, снимали бумажки с дерева и выполняли желания мальчика.
— Хорошо устроился парень, — сказал тогда Юрка.
Я согласилась с ним:
— Само собой, неплохо.
— Только не пойму, — сказал Юрка, — как это он не боялся, что ветер сдует эти самые бумажки?
— Он их, наверное, навертел на ветки.
— Как навертел? — спросил Юрка.
— Очень просто, нарезал бумагу длинными полосками и обернул ими ветки, может быть, даже прикрепил булавками, получилось совсем как папильотки.
— Что это такое — папильотки? — удивился Юрка. — Какое смешное слово!
Я подумала о том, как быстро, стремительно меняется время, многие новые слова врываются в наш обиходный язык, зато иные старые слова вдруг навсегда, прочно отмирают и уже кажутся незнакомыми, даже смешными для современного уха…
Я стала терпеливо пояснять Юрке:
— Папильотки — это такие бумажки, которые женщины навертывают на волосы, чтобы волосы становились кудрявыми…
— По-моему, прямые волосы куда красивее, — сказал Юрка. — Я, например, терпеть не могу такие вот овечьи кудряшки у некоторых девчонок…
— Когда-то, в давние времена, кудри считались верхом моды, — сказала я.
— Значит, ты тоже навертывала волосы на эти самые папильотки? — удивился Юрка.
— Тоже, когда была молодая…
Я заметила удивленный взгляд, который Юрка бросил на меня. Должно быть, никак не может вообразить меня молодой.
— А может быть, куда проще было бы, если уж ты так хотела, навертеть волосы на бигуди? — спросил Юрка.
— Когда я была молодая, их еще и в помине не было, — ответила я. — Тогда у женщин в ходу были именно папильотки.
— Выходит, этот парень из сказки собезьянничал у женщин? — заметил Юрка и добавил: — Надо будет посоветовать маме накручивать волосы на папильотки вместо бигуди. Она иногда ложится спать с бигуди в волосах, и я всякий раз думаю, неужели ей удобно спать на таких вот железках?
— Теперь папильотки уже давно не в моде, — сказала я.
— Почему? — спросил Юрка. — Ведь с ними, как я понимаю, куда удобнее.
Я сказала:
— Мода — штука капризная и не всегда понятная. Так говорит обычно мой друг Сумской.
Но Юрка не согласился со мной.
— Мода всецело зависит от людей, как люди решат, так и будет…
Может быть, именно тогда он и решил попробовать накрутить эти самые папильотки на ветки дерева…
Я подпрыгнула, сорвала еще две бумажки. На одной было написано: «Хочу живого дельфина», на другой: «Хочу в Австралию или на Азорские острова, все равно».
Меня особенно умилило это «все равно».
«Какой же он, в сущности, ребенок», — с удовольствием подумала я. Ведь не секрет, что мы, взрослые, любим, чтобы наши дети подольше оставались детьми…
Я снова повесила бумажки на дерево, пусть, подумала я, он не знает, что я читала. Пусть сказка продолжается хотя бы еще немного…
Юрке четырнадцать лет. Примерно с трех до семи он жил у меня; когда время пришло учиться в школе, родители забрали его к себе.
Но ему недолго довелось прожить вместе с отцом и с матерью. Вскоре они разошлись, разменяли свою двухкомнатную малогабаритную квартиру, сын переехал в коммуналку, где ему в результате обмена выделили комнату, что-то около десяти метров, а невестка с Юркой получила маленькую однокомнатную квартиру в Сокольниках. И я, чтобы быть ближе к Юрке, сменяла Тушино на Красносельскую, потеряв при этом шесть метров: у меня была комната в девятнадцать метров, а теперь около тринадцати. Ну что ж, зато я могу часто видеться с Юркой, а в субботу он приходит ко мне с ночевкой и остается вплоть до воскресенья. Само собой, так будет продолжаться недолго, в конце концов с годами у него появятся другие интересы, и это вполне естественно, и все-таки пока что он приходит, и это всегда радость для меня…
Я никогда ни во что не вмешивалась, тем более в отношения Игоря и невестки, не держала ни его, ни ее сторону, может быть, потому я не потеряла сына и сохранила пристойные отношения с невесткой.
Когда-то, тому уже скоро пятнадцать лет, Игорь захотел жениться на Миле. Она мне не очень понравилась, ну и что с того? Лишь бы ему была по душе.
Помню, Игорь впервые привел ее ко мне. Рыжеватая, очень худенькая, с острым треугольным личиком и неясно намеченными бровями, она протянула немного влажную руку, тихо произнесла:
— Мила…
Какая же она была несмелая, конфузливая! Как легко вспыхивали смущенным румянцем ее щеки, серенькие глаза, туманясь, скользили в сторону.
Сын говорил:
— Мила очень застенчива…
Должно быть, ему это нравилось, он считал ее застенчивость непременной прерогативой женственной слабости, столь отрадной мужскому сердцу.
Но постепенно Мила начала все больше набирать силы и смелости и спустя каких-нибудь два-три года стала совсем иной, уверенной в себе, снисходительно-небрежной, насмешливой.
Безусловно умная, откровенно некрасивая, она страстно желала казаться смазливой дурочкой, слабой, беспомощной, даже в чем-то нелепой, но привлекательной в глазах этих чертовых мужиков…
Увы! Чего нет, того нет и в помине не было. Мужчины говорили ей всякие громко звучащие слова вроде: «Ваш острый ум», «Ваши всеми признаваемые деловые качества», но бегали за девчонками, которые по уму ей и в подметки не годились. Зато обладали мордашкой, умели кокетничать и нравиться.
Но, несмотря ни на что, Мила ни капельки не чувствует себя обделенной или в чем-то униженной. Кроме того, она начисто лишена каких бы то ни было комплексов. Может быть, этому немало способствует то, что Мила заслуженно считается превосходным специалистом: она модельер современной одежды, работает в Доме моделей, где ее все уважают и с ее мнением считаются. Мой старинный друг Сумской сказал про нее однажды:
— Мила не промах, умеет чувствовать конъюнктуру и предвидеть перспективу.
— Что это значит? — спросила я. — Откуда такая железно-непререкаемая формулировка?
— Станешь старше — поймешь, — ответил он.
Мы с ним дружим, должно быть, лет сорок пять, а то и все полсотни. Некогда жили по соседству, ходили в одну и ту же школу, только в разные классы, я поступила в первый класс «А», а он в первый «Б»; вместе бегали на каток, на Петровку, 26, ездили в один и тот же пионерский лагерь, на Истру, неподалеку от Нового Иерусалима.
Одно время мне казалось, что я влюблена в него, но он как-то признался, что собирается жениться.
Так и сказал:
— Ты, как мой друг, должна знать об этом самой первой.
Я весело согласилась:
— А как же!
В скором времени он женился на балерине из театра имени Станиславского и Немировича-Данченко, этакой длинноногой рыжеволосой деве с загадочно мерцающими продолговатыми глазами, похожей на египтянку.
Я от души пожелала им счастья, я не сомневалась, что Сумской окажется превосходным мужем, правда, разумеется, я не могла себе представить, какой женой будет его избранница.
А они оба, неожиданно для всех, сумели хорошо ужиться. И любили друг друга, родили двух сыновей.
Я нечасто бывала у них, но все же порой они приглашали меня на семейные праздники. Правда, почему-то одну, без мужа. Я вышла замуж поздно, и, по-моему, Сумскому не нравился мой муж. Впрочем, это уже совсем другая история, к моему рассказу не имеющая решительно никакого отношения.
Бывая у них, я нередко думала:
«Вот подлинно счастливая семья!»
Но, как известно, стекло и счастье легко бьются. Все кончилось однажды, в недобрый сорок второй год. Оба сына погибли на фронте, один в январе, другой позднее, осенью, жена Сумского не сумела справиться со своим горем, умерла от инфаркта, в ту пору инфаркт назывался — разрыв сердца.
После смерти жены Сумской сменял свою отдельную двухкомнатную квартиру на комнату в коммуналке.
Рассказал мне после:
— Когда я дал объявление об обмене, то полагал, что на меня саранчой налетят жаждущие, начнут звонить с утра до вечера и с вечера до утра. И что же? Представь себе, целых два дня ни одного звонка. Ни единого. Как нарочно!
— Почему? — спросила я. Он ответил:
— Не верили, просто не могли своим глазам поверить, кое-кто считал даже, что это розыгрыш, не иначе, потому что разве может в самом деле найтись такой чудак, чтобы в полном уме и разуме захотеть поменять отдельное изолированное жилье на коммунальную обитель?
Потом, естественно, посыпались предложения, чуть ли не каждую минуту звонил телефон, и предлагались различные варианты для обмена…
— Как же ты сумел из множества предложений выбрать свой вариант? — спросила я.
— Очень просто.
Он вытянул вперед указательный палец.
— Видишь мой палец? Вот я ткнул этим самым пальцем в свой синодик — список адресов. Ткнул не глядя, наугад. Это была квартира в Колобовском переулке. Комната в пятнадцать метров, квадратная, кроме меня, еще четыре семьи, дом не то чтобы старинный, но все же постройки начала века, район, сама знаешь, отличный…
Мне неизвестна семья, которая сменялась с Сумским. Но могу себе представить радость, охватившую этих людей, когда некто предложил вот так вот, за здорово живешь, решительно безо всякой доплаты (я уверена, что Сумской не взял ни копейки) переехать в его квартиру.
Должно быть, его посчитали малость не в себе. Но ведь не расскажешь же всем, как трудно, невозможно жить в опустевшей квартире, где стены кричат и ни на минуту не дают позабыть о прошлом…
Сумской привязан к моему Юрке, приносит ему книги, часто беседует с ним, а о чем, признаться, не знаю, ни разу не прислушивалась. Приходя ко мне, он первым делом спрашивает:
— Где парень?
И заметно скучнеет, если Юрки нет у меня.
Может быть, Юрка напоминает ему одного из сыновей? Не знаю.
Он старается не вспоминать о сыновьях. Лишь однажды признался:
— Сегодня приснился мне Гога…
Гога — младший сын, и в самом деле Юрка чем-то неуловимо походит на него. Помолчал, добавил:
— Сколько ему было бы сейчас? Можешь себе представить — сорок. Старый, в сущности, мужик, а мне все видится совсем маленьким, вот этаким…
В моей памяти Гога тоже остался низкорослым, коренастым юношей с цыпками на руках, обветренными худыми щеками. Выгоревшие волосы надо лбом, глаза, не то серые, не то зеленые, от загара кажутся выцветшими, совершенно светлыми.
Наверное, и вправду справедливы слова:
«Мертвые остаются молодыми…»
Юрка любит Сумского; мне думается, Юрка вообще редко к кому плохо относится. Удивительно добросердечный и доверчивый мальчик. Правда, если уж невзлюбит, то всерьез, на всю, как выражается Игорь, железку. Ничем тогда его не уломать, ничем не растрогать.
Кроме того, он реактивен, очень вспыльчив, быстро вспыхивает, но зато так же быстро успокаивается.
Помнится, он тогда еще жил у меня, и было ему около пяти лет. Как-то перед сном я читала ему басню Крылова «Стрекоза и муравей». Внезапно он выхватил книжку из моих рук, стал яростно рвать страницы, одну за другой.
Вначале я даже испугалась: что такое с ребенком? Не тронулся ли ни с того ни с сего? Ведь и так может случиться…
А он рвал страницы в клочья и кричал:
— Ненавижу гадкого злюку! Не читай мне про него больше!
Потом все разъяснилось. Юрка разозлился на жадюгу муравья, который не пожелал накормить и обогреть бедную легкомысленную стрекозу.
— Вот увидишь, — категорически заявил Юрка, — стрекоза ему еще задаст так, как следует…
А спустя два дня сказал:
— Я тоже сочинил басню.
— Как называется твоя басня? — спросила я.
Он выждал многозначительную паузу.
— «Муравей и стрекоза».
И тут же начал лупить наизусть:
«Муравей стал старый, и ему было очень холодно в доме и нечего кушать, и он пошел искать стрекозу, потому что стрекоза жила в хорошем доме, в самом хорошем доме во всем городе, и у нее было много всего, всякой еды: и зефир, и вобла, и копченая колбаса, и лимонад. Муравей нашел стрекозу, а она спросила:
— Что тебе надо?
Потом как закричит:
— А ну, пошел вон!»
Юрка отчеканил все это в один присест, не переводя дыхания.
— Ну как? — спросил он.
Я улыбнулась.
— Почему ты смеешься? — возмущенно спросил он. — Чего тут такого смешного?
— Прежде всего, почему ты думаешь, что стрекоза должна любить зефир и воблу?
— Потому что я люблю зефир и воблу, — ответил Юрка.
— Это все понятно, но у стрекозы может быть другой вкус.
Он подумал немного.
— А как бы ты сказала?
— Я бы сказала просто: «У стрекозы было много еды».
— Что ж, — согласился он, — можно и так, бабкин. Но я еще посоветуюсь со стариком.
Отца он зовет старик. Меня — бабкин.
Это первое слово, произнесенное им, так я и осталась бабкиным до сих пор. И ничего, откликаюсь…
Валю Курганову, самую хорошенькую ученицу седьмых классов его школы, он прозвал Лошадь. Сперва все дивились, какая там лошадь, откуда, потом мало-помалу согласились с ним. В самом деле, эта высокая, как бы вытянутая вверх девочка с узкой породистой головой и длинной, до бровей челкой чем-то напоминает порывистую, горячих кровей лошадку. У Вали почти черные глаза, тонкий, с постоянно раздувающимися ноздрями нос, белые длинные зубы.
Ее уже никто не зовет по имени. Лошадь и Лошадь, и все тут.
Когда-то Валя обижалась, после привыкла. Если звонит Юрке и он спросит:
— Это кто, Лошадь?
Отвечает:
— Она самая…
Валины родители так же, как и Юркины, в разводе. Валя тоже живет с матерью, довольно редко видится с отцом. Однажды сказала о нем:
— Мне все равно, есть у меня отец или нет его…
Юрка признался мне, что она переживает за мать, за то, что отец внезапно, в один день, собрался и ушел из дома.
— Представь себе, бабкин, я спросил Лошадь, к кому ушел отец, она ответила: «Ни к кому, просто снял комнату и переехал туда и живет совершенно один».
Юрка пожал плечами.
— Тоже вроде нашего старика…
Юрка не осуждает отца, не допытывается ни у матери, ни у меня, почему они разошлись.
Он сохраняет полный нейтралитет. Ни о чем не расспрашивает, никого не осуждает и уж наверняка не стремится помирить родителей.
Внешне и Мила и Игорь остались в добрых отношениях.
Игорь шутит порой:
— Блюдем мир, как можем…
Иногда они все трое идут в кино — Мила, Игорь и Юрка. С виду вполне респектабельная, благополучная семья, идут рядом, беседуют, улыбаются друг другу. И после сеанса обедают вместе или в каком-либо ресторане, или у Милы.
Как-то и меня позвали в воскресенье к Миле на обед. Я немного опоздала, пришла, когда они уже сидели за столом, Юрка и Игорь, Мила подавала второе, накладывала в тарелки салат. Потом и сама села за стол. Мирно беседовали, шутили, Игорь рассказывал смешные анекдоты из жизни альпинистов, в юности он ходил пару раз в горы и потому считает себя опытным, бывалым альпинистом.
Потом он ушел, пожал Милину руку, поцеловал меня, хлопнул по плечу Юрку.
— Пошли, сын, проводи старика до метро…
Они вышли вместе. Мила стала убирать посуду, выносить ее на кухню. Я тоже собрала тарелки, дошла до стеклянной двери, ведущей на кухню, остановилась, вижу: Мила стоит спиной ко мне, плечи опущены. Вдруг почувствовала на спине мой взгляд, обернулась, весело улыбаясь, тряхнула волосами, заговорила о чем-то незначительном, о чем, я тут же позабыла.
Почему они разошлись, не знаю. И кто был инициатором развода, тоже не знаю. Кажется, все было решено вроде бы безболезненно и с согласия обоих.
Что ж, если так, тем лучше. Пусть будет меньше страданий, пусть…
Недавно мой сын снова женился. Опять, как в первый раз, не спросил меня, не посоветовался. Просто привел ее ко мне, познакомил:
— Это моя жена…
Ната — крепкая, приземистая, коренастая. Черные быстрые глаза, твердые щеки. Много курит, красиво затягиваясь и пуская изо рта быстро тающие колечки; как мне думается, добродушна и в меру покладиста.
Но одно плохо: она хвастлива, чересчур самоуверенна. То и дело говорит о своих успехах, поминутно цитирует высказывания мужчин, их комплименты и страстные признания:
— Еду в метро, а он напротив уселся, глаз с меня не спускает, такой чудак…
— Прямо не знаю, что делать, все глядят, я прохожу словно сквозь строй взглядов…
— Он говорит, я просто сна и отдыха лишился из-за вас…
— Дай ему эуноктин или другое снотворное, — сказал как-то мой сын. — Как же это можно не спать целыми сутками, не ровен час — ослабеет напрочь…
Ната приняла его слова всерьез. Спросила:
— Ты что, кажется, ревнуешь?
— Ни капельки, — ответил сын, как я поняла, совершенно искренне.
Игорь сказал мне один на один:
— Она меня устраивает, с ней в общем легко…
А она полагает, что он потерял голову от любви.
Должно быть, все-таки Игорю будет с ней спокойнее, чем с Милой. Она не такая колючая, не взбалмошная, если бы еще поменьше хвасталась своими победами, ей бы цены не было.
Она еще ни разу не видела Юрку. Как-то они отнесутся друг к другу? Понравятся ли? Впрочем, какое это все имеет значение? Вместе им все равно не жить.
…Это случилось на днях. Я собиралась ложиться спать, когда зазвонил телефон. Звонила Мила.
— Вы не спите?
— Еще нет, — ответила я. — Что случилось?
— Ничего такого, — сказала она.
— Юрка здоров? — спросила я и замерла, ожидая ответа.
— Здоров, — сказала Мила. — С ним все в порядке, не беспокойтесь.
У меня сразу отлегло от сердца. Юрка здоров, это самое главное, все остальное неважно.
— Я бы хотела, чтобы вы передали вашему сыну, чтобы он перестал ходить к нам, — сказала Мила.
Я переспросила:
— Что? Что ты сказала?
— Я не хочу, чтобы ваш сын продолжал ходить к нам, — сказала Мила.
— Почему? Что случилось?
— Ни почему. Ничего не случилось.
— Но все-таки? — не отставала я. — Все-таки, почему?
— Я так решила, — сказала Мила. — Я считаю, что больше нам ни к чему встречаться, ни мне с ним, ни Юрке.
Она помедлила и добавила:
— И к вам, полагаю, Юрке не к чему приходить, хватит!
— Мила, — воскликнула я, — помилуй, что ты говоришь?
В ответ я услышала короткие злые гудки. Разумеется, в эту ночь я ни на секунду не сомкнула глаз. Что с Милой? Какая муха ее укусила? Я едва дождалась утра, позвонила сыну. Он выслушал меня, усмехнулся.
— Что за чудачка, однако!
Я возмутилась:
— Ты еще смеешься!
— А что мне, плакать? — удивился он, и мне представилось, как он щурит свои темные, в смуглых веках глаза, чуть усмехаясь краешком рта, такого же, как у его покойного отца, как бы немного припухшего…
— Это все из-за того, что я женился, — сказал сын. — Посмел жениться без ее на то разрешения.
Я сказала:
— Не думаю, чтобы Мила хотела сойтись с тобой…
— И я не думаю, — согласился он. — Ее устраивал статус-кво, чтобы мы жили порознь и время от времени встречались, а вот менять что-то, не спросясь у нее, скажем, жизнь, — это уже никак не годится…
Признаюсь, его спокойный насмешливый голос успокоил меня, и я стала на все случившееся смотреть другими глазами. В самом деле, все это несерьезно. Сын поговорит с нею, объяснит все как есть и уговорит ее ничего не менять. И все останется так, как было. И Юрка по-прежнему будет приходить ко мне на субботу и воскресенье и встречаться с отцом, и Мила будет по-прежнему относиться ко мне и к Игорю в достаточной мере миролюбиво, чего же еще желать?..
Но нет, все оказалось совсем непросто и решительно неожиданно не только для меня, но и для Игоря.
Спустя два дня Игорь явился ко мне. Явился внезапно, не позвонив, что было решительно не в его правилах.
Я сидела дома, перепечатывала на машинке диссертацию некоего ученого мужа, пришедшего ко мне по рекомендации Сумского. Рукопись была трудная, все страницы исчерканы, множество помарок, кроме того, почерк неразборчивый, небрежный.
Я пыталась разобрать необычное слово, и тут в дверях раздался звонок. Должно быть, звонили не в первый раз, потому что звонок был долгий, настойчивый.
Я открыла дверь и увидела сына.
— Что, не ждала? — спросил он.
Прошел в комнату, сел в кресло напротив моего стола, вынул пачку сигарет, закурил.
Мне сразу показалось, что он явился неспроста и не знает, как начать разговор. Впрочем, подумала я, может быть, мне это только кажется…
Однако нет, мне это вовсе не показалось. Он выкурил сигарету, аккуратно погасил ее о дно пепельницы. Хотел было закурить другую, но я остановила его.
— Сделай передышку, не кури подряд.
— Хорошо, не буду, — покорно промолвил он, и вдруг эта покорность больно отозвалась в моем сердце. Я уже почти уверилась: что-то случилось, что, я еще не знаю, но ничего хорошего, это уж как пить дать.
И я не ошиблась.
Он посмотрел на меня и сказал негромко:
— Я только что от Милы.
— Вот как, — сказала я, — сам к ней решил пойти или она тебя вызвала?
— Не имеет значения, — ответил Игорь, и я мысленно согласилась с ним. В конце концов, в самом деле неважно, он ли пришел к ней по своей доброй воле, или она вызвала его к себе.
— Мила меня огорошила, — начал Игорь. — Можешь себе вообразить, она сказала, что Юрка не мой сын.
— Как не твой? А чей же?
Он не слушал меня.
— Не мой сын, может ли быть такое, посуди сама? Юрка, мой сын, оказывается, совсем не мой ребенок, а чужой навсегда и навеки!
Я подумала было, что Игорь шутит, потом глянула в его сильно побледневшее, словно разом осунувшееся лицо (и как это я сразу не заметила, что он изменился) и поняла: то, что он говорит, правда.
Нет, я не знала, не могла знать, сказала ли Мила правду, или это все было почему-то придумано ею. Но я поверила Игорю, что Мила произнесла именно эти самые слова.
— Она сошла с ума, — сказала я убежденно. — Честное слово, просто-напросто…
Он не слушал меня, хмуро сдвинув брови, барабанил пальцами по колену. Это была его давняя детская привычка: в минуты волнений хмуриться и барабанить пальцами по колену.
Потом он вынул новую сигарету, закурил, и я уже не пыталась остановить его. Пусть курит, пусть, если это может хотя бы в какой-то степени успокоить…
Машинально я выдвинула ящик стола, за которым сидела. И первое, что бросилось в глаза, Юрка, его лицо. Глядит на меня чуть исподлобья, губы полуоткрыты, между бровями залегла едва заметная складочка.
Эта карточка самая моя любимая. Сколько ему было тогда лет? Кажется, семь. Да, ровно семь и полтора месяца. В тот год он впервые пошел в школу.
До сих пор помнится мне день первого сентября, как бы пропахший ядреным, свежим запахом спелой антоновки и нежным ароматом цветов, которые несли школьники. И у нашего Юрки тоже в руках букет розовых гвоздик. Он держит букет крепко, слегка наклонив его, словно пику. Брови сдвинуты, глаза сосредоточенны и серьезны.
Он кивнул нам, провожавшим его, — мне, матери, отцу — и пошел к школе не оборачиваясь.
Мила сказала:
— Какой же он все-таки маленький…
— Ну, не такой уж маленький, — заметил Игорь.
— Нет, маленький, — упрямо повторила Мила, неожиданно слезы блеснули в ее глазах. — Наверно, он будет самым маленьким в классе, — с горестной убежденностью проговорила она. — Все будут обижать его, маленьких всегда обижают…
— Вот еще, — возмутился Игорь. — Уж ты скажешь…
Мне тоже захотелось плакать. Я представила себе на миг Юрку, самого маленького, беззащитного в классе, и силой заставила себя удержаться от слез.
А он все шел не оборачиваясь и скрылся в толпе школьников, которые, как и он, пришли в «первый раз в первый класс».
Потом случилось так, что все наши волнения и тревоги оказались напрасными. Уже с третьего класса Юрка начал безостановочно расти, к четырнадцати годам вымахал ростом чуть ли не выше Игоря, и я надеялась, что он не остановится: будет расти еще и еще.
Игорь говорил:
— Кем он станет, не знаю, но баскетболист, надо думать, получится из него отменный — радость команды и ее надежда…
Мила жаловалась, что не напасется на него рубашек, джинсов, обуви и трусов, почти мгновенно из всего вырастает.
…Игорь вынул новую сигарету. Я встала, открыла форточку. Мой немой, но в достаточной мере выразительный и красноречивый укор отрезвил Игоря.
— Прости, мама, — виновато сказал он. — Я тут надымил у тебя.
— Ты же обещал бросить курить. — напомнила я. — Где же твое слово?
— Брошу, — сказал он.
— Когда?
— Со временем.
Юрка обычно говорит: «Со временем или раньше».
Как хорошо, что Юрка не курит! Я знаю, он не обманывает меня, он бы признался, если бы курил. Но нет, не курит и не курил ни разу…
Он виделся мне в этот миг как живой, словно бы находился здесь, рядом, возле нас, знакомая до последней родинки — длинная, всегда загорелая шея, сильные мальчишеские руки, крупный рот, складочка между бровей, выгоревшая от солнца прядь надо лбом…
Казалось, он вплотную приблизился в этот миг ко мне, говорил что-то, хмурился я снова улыбался…
Рука об руку с Юркой я шла по дороге, ведущей назад, в прошлое. Я снова сидела рядом с ним за столом, он писал свои примеры и предложения, а я проверяла и находила ошибки, он злился и снова писал в тетради, и я опять проверяла то, что он написал.
Я провожала его на каток, кутала ему горло шарфом и знала, что, выйдя на улицу, он мгновенно сдернет шарф и быстро забудет все мои советы и наставления.
Он оказался превосходным баскетболистом — я ходила в спортзал тайно от Юрки поглядеть на него; и рыскала по всей Москве, искала ему подарок ко дню рождения; и навещала его, когда он болел, ставила ему горчичники на его сильную загорелую спину со знакомой, похожей на изюминку, темно-коричневой родинкой между лопатками; и кипятила ему молоко, а он незаметно выливал молоко в цветочный горшок.
Я спросила Игоря:
— Ты что, стал меньше любить своего сына?
— Меньше? — переспросил он.
— Ну да, меньше, после слов, которые сказала Мила?
— Я хочу знать правду, — ответил он.
— Правда одна, — сказала я. — Одна-единственная, справедливая и неделимая.
— Именно?
— Юрка был и остался твоим сыном, — сказала я. — Понял? Был и остался.
Он взял мою ладонь, прижал к своим губам, я кожей ощутила сухой, неровный жар век, шероховатость щек.
— Мама, — сказал Игорь, — что же мне делать? Скажи, что?
— Перестань! — строго заметила я. — Что это такое? Вдруг раскис, как желе, сам же учил Юрку никогда, ни при каких обстоятельствах не пищать! — Он опустил мою руку. Я повторила: — Юрка был и остался твоим сыном.
Он медленно покачал головой.
— Если бы это было так на самом деле…
— Это так, и только так и не иначе! — Я чувствовала, что голос мой звучит непререкаемо убежденно и строго. — Только так, и все! И хватит об этом. Слышишь?
— Слышу, — ответил Игорь. — Слышу, бабкин.
Он улыбнулся и вдруг, разом, в один миг стал казаться моложе. Много моложе.
— Конечно, бабкин, — сказала я. — Кто же я еще? Разумеется, бабкин, и никто другой…
ВНУК
Лошадь сказала:
— Даже странно подумать, что наше время когда-нибудь будут называть средними веками.
— Ты в этом уверена? — спросил я.
— Пожалуй, — ответила она, — почти на все сто, ну на девяносто. Пройдет очень много-много лет, и, может быть, придумают какое-то новое летосчисление и напишут черным по белому: «В средние века в Москве была Олимпиада, и со всего мира в Москву съехались тысячи спортсменов», и еще напишут, что именно в средние века началось освоение космоса.
— Как думаешь, где будут жить люди тогда, на Земле или же где-то в космосе? — спросил я.
— Кто где захочет…
— Если бы я жил в то время, я бы непременно поселился бы на Марсе, — сказал я.
— И я тоже. Я прочитала недавно «Аэлиту» Алексея Толстого.
— Интересно?
— Ничего.
— Дай почитать.
— Со временем. Сейчас Мурзилка читает, — сказала Лошадь.
Мурзилка — ее младшая сестра, по-моему, ей еще куда как рано читать про Марс. Впрочем, дети растут теперь очень быстро, мой бабкин считает, что вдвое быстрее, чем раньше.
Мы сидели с Лошадью в лоджии, было начало сентября, еще по-летнему тепло, даже душно, и только виноградная лоза из ящика, недавно зеленая, сочная, стала золотистой и редкой, как оно и полагается осенью, и деревья, растущие внизу, возле дома, были все в желтых, по-осеннему ломких листьях.
Лошадь поставила передо мной миску с крыжовником.
— Ешь, последний, — сказала она. — Вчера Мурзилка была у деда на даче и собрала остатки.
Крыжовник был очень сладкий, с тонкой кожицей.
— Вкуснотища! — сказал я.
— Еще бы, — ответила Лошадь. — У деда на даче крыжовник всяких сортов, а этот самый лучший, только я забыла название.
— Неважно, — сказал я. — Дело не в названии, важно то, что он вкусный и последний…
— Да, что есть, то есть, — согласилась Лошадь. — Больше уже не будет до будущего года. А ты знаешь, что Пушкин больше всего любил крыжовенное варенье?
— Разве? — спросил я. — А ты откуда знаешь? Он что, сам тебе признался, что любит именно такое вот варенье?
Лошадь пожала плечами.
— А ты что, не можешь себе представить, что я об этом просто-напросто прочитала в книге?
— Почему же не могу? — ответил я. — Могу.
Солнце светило прямо в глаза. Я отвернулся.
— Не отворачивайся, — сказала Лошадь. — Погляди напоследок на солнышко, скоро уже начнутся дожди и холода.
— А ты откуда знаешь? Тоже прочитала где-нибудь? — съязвил я.
— Как же, в «Вечерке» прогноз погоды на сентябрь.
Я засмеялся:
— Неужели ты веришь всем этим предсказаниям? Ведь прогнозы погоды предназначаются для самых доверчивых остолопов.
— Ну, знаешь, — сказала Лошадь, — это уже удар ниже пояса.
— Вот уж нет, — запротестовал я. — Просто я говорю прямо и безыскусно то, о чем думаю, а так поступают далеко не все, можешь не сомневаться…
Я поймал себя на том, что все время говорю безостановочно, о чем угодно, лишь бы не молчать. Я ужасно не хотел молчать, потому что тогда пришлось бы думать о том, о чем не хотелось думать.
Я ни за что не стал бы делиться с Лошадью. Разумеется, мы друзья, нас связывает многое, мы ведь когда-то в один день поступили в первый класс, и сидели за одной партой, и вместе готовили уроки дома.
И Лошадь часто говорила мне:
— У меня от тебя нет секретов…
Я бы не мог так сказать. У меня появился секрет, может быть, самый большой в моей жизни, но он принадлежал только мне одному. И я решил никому никогда не говорить ни слова о нем…
Несколько дней тому назад мама вызвала старика к себе. А я пошел за хлебом и вернулся тогда, когда их беседа, как видно, была в разгаре. Старик кричал что есть сил:
— Это неправда! Скажи, что это неправда!
И мама отвечала ему тихо, но отчетливо, отделяя одно слово от другого:
— Правда, Игорь, самая чистая правда…
Я хотел было войти в комнату, вмешаться в разговор, дескать, о какой такой, правде толкуете, дорогие мои родители, но тут старик произнес то, что разом, в один момент, остановило меня.
— Я не верю, что Юрка не мой сын, это ложь, придуманная тобою с ходу, только никак не пойму, почему!
— Это правда, — снова повторила мама, — Его отец не ты, понял?
— А кто же?
— Вот этого я тебе не скажу, — сказала мама.
Я тихо открыл дверь, вышел на площадку, постоял там немного, чтобы прийти в себя; выходит, мой старик вовсе не отец мне? В таком случае кто же мой отец?
Это была самая настоящая неожиданность. Вдруг узнать, что мой старик чужой. Тут было над чем задуматься…
Они развелись, мои родители, когда мне было около восьми лет. Развелись вроде бы тихо, пристойно, разменяли квартиру, но остались в добрых отношениях. Старик бывал у мамы, правда, нечасто, иногда в будние дни заходил за мной, и мы шли с ним гулять, в кино или в зоопарк. Однако чаще всего мы встречались у бабкина. Так уж повелось, что я приходил к ней по субботам и оставался иногда и на воскресенье.
Бабкин мой, в общем-то, неплохая, в достаточной мере неназойлива. Лошадь говорит, что она обладает редким качеством — чувством такта.
Бабкин никогда не засыпает меня вопросами, не лезет в душу. Даже мама считает ее легким человеком в общежитии. А мама редко говорит хорошо о людях, обычно умеет в ком угодно отыскать что-нибудь отталкивающее или просто смешное. У нее глаз острый, далеко не добрый, но к бабкину она относится вполне терпимо.
Старик у меня веселый, у него в достаточной мере развито чувство юмора, и он не обижает попусту. Теперь, когда я уже вырос, мы реже ходим с ним вместе в зоопарк или в кино, вернее сказать, почти не ходим. Случается, что он приходит к бабкину, а я или вовсе в этот раз не прихожу к ней, или тороплюсь уйти по своим делам, и он не обижается, не нудит, не забрасывает вопросами, куда идешь, надолго ли, скоро ли придешь; впрочем, бабкин тоже ни о чем меня не спрашивает. Одна мама любит влезать во все.
Я постоял немного на площадке, потом стал открывать дверь.
Открывал нарочно долго, гремел ключами, и, когда вошел в комнату, старик и мама сидели друг против друга как ни в чем не бывало.
Я сказал:
— Кроме бородинского, не было никакого.
— Вот и ладно, — сказала мама.
Поглядеть на них со стороны, вроде бы все в порядке. Мама и старик курят, оба улыбаются мне. Я спросил старика:
— Так как, пошли в кино?
— Пошли, — сказал он.
Мы еще несколько дней назад сговорились вместе пойти сегодня в кино.
Мама посмотрела на меня, перевела взгляд на старика. А мне вдруг расхотелось идти. Захотелось с ногами забраться на свою кушетку, погасить свет и в темноте основательно обо всем поразмыслить.
О том, что довелось услышать, о том, как все будет, как все сложится, и что мы все трое будем делать, и правда ли, что мама сказала, или это она все просто придумала ни с того ни с сего…
Я сказал:
— Иди один, мне чего-то не очень…
Старик не стал меня уговаривать.
— Как хочешь…
— Пойду почитаю, — сказал я, — мне дали на два дня книжку — первый класс!
— Что за книжка? — спросила мама.
— «Пещера Лейхтвейса», у нас в классе на нее очередь.
Мама презрительно подняла брови.
— Дикая халтура. Мне было бы жаль тратить на нее время.
— А ты что, разве читала про эту пещеру? — спросил я.
— Когда-то очень давно, даже уже не помню когда…
В другое время я бы воскликнул торжествующе:
— Значит, ты все-таки читала!
Но сейчас мне и говорить-то не хотелось. Ни о чем. Хотелось молчать и думать. И все, и ничего больше.
Я долго не мог заснуть в тот вечер, все время думал об одном и том же: неужели мама сказала правду? Неужели так оно и есть?
Лишь под утро я не то задремал, не то просто забылся немного; очнулся я от резкого маминого голоса:
— Юрка, ты опоздаешь в школу! А ну, быстро!
Я мгновенно открыл глаза, снизу вверх глянул на маму, она, видно, только что умылась, на ее бровях и висках поблескивали капли воды, щеки были свежие, как бы с мороза.
— Сейчас, — сказал я и быстро вскочил с постели.
Потом мы сидели с нею, как обычно, на кухне, завтракали, перебрасываясь короткими словами. Она была такая, как всегда, ровная, деловитая, надавала мне кучу поручений, это она любила: как только приду из школы, чтобы первым делом полил цветы, потом пошел в прачечную за бельем, потом купил молока и кефира и заплатил на почте за междугородные разговоры по телефону, которые она наговорила еще в апреле и все никак не могла собраться оплатить.
В другое время я бы сказал ей:
— Что бы ты делала без меня?
Но сейчас я молча выслушал ее, а она командовала своим звучным, хорошо поставленным голосом и в то же время глядела на себя в зеркало, производя, как я называл, последний осмотр: взбивала волосы надо лбом, мазала губы бледной помадой и, открыв рот, вдумчиво вглядывалась в свои зубы, как будто бы ее желтые от никотина зубы могли за ночь стать белоснежными, как вершина Эльбруса.
В другое время я бы наверняка сказал бы:
— Странные существа эти женщины!
Но сейчас промолчал, и отправился в школу, и по дороге думал:
«Может быть, это вовсе не она произнесла те слова, которые, должно быть, никогда не забудутся, не уйдут из моей памяти? Может быть, мне это послышалось, почудилось, показалось?..»
С тех пор прошло дней пять, а сегодня я сидел у Лошади в лоджии, ел крыжовник и лениво следил глазами за голубями, пролетавшими мимо лоджии.
Однако одна и та же мысль неотступно жила во мне, в ушах все время звучал мамин голос:
«Его отец не ты…»
Выходит, мой отец вовсе не отец мне. А чей же я сын? Кто мой настоящий отец?
Я спросил Лошадь:
— Ты своего отца видишь когда-нибудь?
Голос мой, я сам почувствовал, звучал равнодушно, как если бы я спросил о чем-то, не имеющем для меня решительно никакого значения.
Но как же вдруг сильно и больно забилось сердце…
— Очень редко, — так же равнодушно ответила Лошадь.
— Не скучаешь по нем?
— Вот еще. — Она засмеялась. — Он же не твой старик, который звонит тебе каждый день, то приходит, чтобы поглядеть на тебя, я моему до лампочки вместе с Мурзилкой, и он мне тоже до той же самой лампочки…
— Врешь, — сказал я, потому что не верил ей. Не мог и не хотел верить.
— Даю слово, — произнесла Лошадь высокомерно. Я посмотрел на ее лицо, хорошо и ярко освещенное солнцем, на вздрагивающие нервные ноздри, на глаза, чересчур открыто глядевшие на меня, и еще раз уверился, что она врет. Но ни спорить с нею, ни доказывать и убеждать не хотелось. К чему?
Мне казалось, я безошибочно прочитал ее мысли. Она обижена на отца за мать, за то, что тот ушел от них, за то, что редко приходит, а на самом деле она любит его и он наверняка ей не безразличен…
— Да, — сказал я, — мой старик мировой, на все сто.
— Значит, тебе больше повезло, чем мне, — сказала Лошадь.
Она кинула в рот крупную ягоду, похожую на виноградину «шашла».
— Мне твой бабкин нравится, по-моему, ничего старушка.
— Еще как ничего! — сказал я. — Главное — все понимает.
Я помолчал немного и сказал:
— Правда, на редкость наивна, просто до смешного, сплошной девятнадцатый век.
— Ну да, — удивилась Лошадь. — Неужели? Чем же?
— Верит всему, что бы ни услышала от меня.
— Выходит, верит тебе?
— Да, именно мне.
— Чем же это так уж плохо? — спросила Лошадь.
— Да нет, не плохо, — сказал я. — Немножко смешно.
— А мне нравится, — сказала Лошадь. — Я бы, например, хотела бы, чтобы мама верила мне.
— А она что, не верит?
— Не всегда.
— А бабкин верит мне, по-моему, всегда. Ей ужасно охота видеть во мне маленького дурачка, она, наверное, и представить себе не может, что я в общем-то уже взрослый мужик!
Лошадь повела на меня своими большими темно-карими глазами.
— Они любят нас видеть маленькими, по их, нам не надо расти, а надо навсегда оставаться малышами.
— Это верно, — сказал я. — Я это уже давно знаю, а потому иногда подыгрываю…
— Как подыгрываешь? — удивилась Лошадь.
— Придуриваюсь малость, будто я в самом деле маленький…
— Смотри, не выграйся. Говорят, симулянты иной раз так выгрываются, что на самом деле заболевают.
— Со мной такого не случится, — заверил я Лошадь. — Но поглядела бы ты, как я играю! Сам Смоктуновский позавидовал бы!
— Ну уж ты скажешь! — усомнилась Лошадь.
— Честное слово, — сказал я. — Как-то я ночевал у бабкина, и, помню, вечером, когда стемнело, я нацепил на дерево, которое росло во дворе, бумажки с желаниями.
— Какие бумажки? Что за желания? — удивилась Лошадь.
— Это такие особые папильотки…
— Папильотки? — Лошадь засмеялась. — Что это такое?
— Тогда надо рассказывать все с самого начала.
— Ну и расскажи, у нас же есть время.
— Времени у нас не так уж много, — оспорил я Лошадь, но все-таки стал последовательно, не пропуская ничего, рассказывать, как все было. Как мы с бабкиным видели по телеку «Баварские сказки» и как там один парень вешал на ветви дерева бумажки с желаниями, а по ночам гномы выполняли его желания, так что утром этот парень был ублаготворен на все сто.
Лошадь произнесла мечтательно:
— Хорошо бы заиметь таких вот гномов!
— Что бы ты хотела такое придумать? — спросил я.
— Уж чего-нибудь да придумала бы, не беспокойся!
— Я и не беспокоюсь, я знаю, ты себя в обиду не дашь!
— А кто даст? — спросила Лошадь, и я не мог не признать хотя бы мысленно ее правоту.
— А что же ты написал на бумажках? — спросила она.
— Я долго думал, чего бы мне хотелось, и все никак не мог придумать. Нет у меня особо страстных желаний.
— У меня, пожалуй, тоже нет, — подумав, сказала Лошадь. — Когда я была маленькой, я хотела, чтобы у меня была кукла, которая сама ходила бы гулять, вот так вот шла бы со мною рядом и шагала в ногу. А теперь даже и не знаю, чего бы мне особенно хотелось…
Она оборвала себя, словно бы решая, сказать или нет. Потом сказала:
— Хорошо, если бы мы все вместе стали жить, так, как все люди…
«Вот оно, — подумал я, — прорвало наконец…»
Ведь Лошадь не раз уверяла меня, что отец, который ушел от них, ей до лампочки, что ей решительно все равно, есть он или нет. А я не верил ей, и правильно, что не верил. Потому что я знал, это все не так, далеко не так. И тут я спросил сам себя о том, о чем старался не думать и не спрашивать…
Да, что правда, то правда, я тоже хотел бы, чтобы мы жили все вместе, одной семьей, так, как все остальные люди…
— Но ты же знаешь, что у меня то же самое, что и у тебя, — сказал я. — У нас тоже не так, как у всех остальных людей…
— И что же? — спросила Лошадь.
Я ответил как можно более беспечно, почти весело:
— Ну и ничего. Жить можно…
Она пристально посмотрела на меня.
«Не верит, — подумал я. — Сейчас спросит что-нибудь такое ехидное…»
Но она спросила меня совсем о другом:
— Ты так и не сказал, что же ты написал на бумажках?
— Хочу гоночный велосипед.
— А ты его в самом деле хочешь?
— Как тебе сказать, конечно, не против, но чтобы я спал и видел этот самый велосипед, так это — простите-подвиньтесь. Могу и без него прожить. Потом еще написал: «Хочу поехать в Австралию или на Азорские острова», и еще: «Хочу живого дельфина».
— А ты все это написал понарошку или тебе этого в самом деле хочется? — спросила Лошадь.
— Ну и приставучая же ты! — не выдержал я. — Я же уже ответил, что не против, но и не до зарезу. Нет дельфина, например, ладно, обойдусь без него, уж как-нибудь…
— А я бы хотела живого дельфина, — сказала Лошадь. — И чтобы он жил в ванной, под боком.
— В ванной? Тогда ты бы не смогла мыться.
— Ну что ж, я бы ходила в баню. Мама рассказывала, что когда-то, когда она была такая, как я, у них не было ванной и она ходила в баню.
— Ну и что с того? — спросил я.
— Ну и ничего, — сказала Лошадь. — Моя мама не хуже, а даже, наоборот, лучше очень и очень многих…
— Бабкин тоже ходила в баню, — сказал я, — в Сандуны, и старик тоже иногда ездит туда специально париться.
— Кто? — спросила Лошадь.
— Старик, в общем, мой папа.
— Понятно, — сказала Лошадь.
— А бабкин поверила мне, что я вправду хочу гоночный велосипед.
— И что же?
— Она боится, что начну ездить на таком велосипеде.
— Почему боится?
— Наверное, не хочет, чтобы я разбился. Ей всегда кажется, что я могу разбиться, утонуть, попасть под машину, сломать ногу или еще что-нибудь в этом роде.
— И моя мама не лучше, — сказала Лошадь. — Все они, наверное, такие: если я прихожу из школы минут на двадцать позднее, она просто с ума сходит, звонит дежурному по городу или в бюро несчастных случаев.
— А в кинотеатр «Россия» она не звонит? — спросил я.
Лошадь не успела ответить, потому что вошла Мурзилка, ее младшая сестра, существо бесцеремонное, предельно избалованное и, на мой взгляд, глупое донельзя.
— Вот какие, — немедленно захныкала Мурзилка, — без меня весь крыжовник слопали…
— Не реви, тебе тоже оставили, — сказала Лошадь.
Я недолюбливаю Мурзилку и вообще подобные разговоры не переношу, поэтому я сделал вид, что в упор не вижу Мурзилку, поднялся и кивнул Лошади.
— До завтрева…
— До завтрева, — ответила Лошадь.
Не доходя до моего дома, я увидел старика. Он прохаживался по тротуару, поглядывая по сторонам.
Я подбежал к нему.
— Привет, па!
— Привет, — сказал он. — Я тут был неподалеку, на Стромынке, звонил тебе, но никто не ответил.
Нет, он не притворялся. Я видел, что он радуется, увидев меня.
— У тебя все в порядке? — спросил он.
— Все нормально, — ответил я. — Идем к нам, да?
Я спросил и испугался. Вдруг мама дома, к чему же им в таком случае встречаться? И еще я испугался, вдруг он поймет, что я боюсь за него.
— Давай походим немного по улице, — сказал он.
— Давай, — согласился я.
Он спросил:
— А ты, часом, не хочешь кушать?
— Кушать — нет, — ответил я. — А вот что касается мороженого…
На соседней улице находилась стекляшка, в которой помещалось кафе-мороженое, мы со стариком не раз уже бывали там. В этом кафе было тихо, прохладно и почти всегда пустынно. Должно быть, план там горел синим пламенем, но ведь давно уже известно: что хорошо одним, то не годится для других, мне эта пустынность была как нельзя больше по душе, особенно сегодня.
Мы сели за наш любимый столик возле окна, старик заказал для меня две порции фруктового мороженого — клубничного, вишневого, абрикосового, кроме того, еще пломбир крем-брюле. А себе рюмку коньяка и пачку печенья.
Я лениво ковырял ложечкой ледяные сладкие шарики и думал, о чем старик хочет говорить со мной. Может, скажет:
— Поскольку ты мне не сын, а я тебе не отец, мы больше никогда не будем видеться…
Или так скажет:
— Не верю, что ты мне не сын. Этого не может быть…
Старик отпил из рюмки коньяк.
— Я уезжаю на несколько дней в Пермь, — сказал он. — А может быть, задержусь там еще немного…
— На сколько? — спросил я.
— На неделю, не больше.
Я спросил:
— Как ты вообще?
— Вообще ничего, — ответил он.
Вспоминая потом об этой встрече, я снова удивлялся самому себе: почему это я опять сказал ему: «Идем к нам?» Ведь я боялся, очень боялся слов, которые он мог бы сказать мне. Или я хотел ускорить этот страшный момент?
— Да нет, ни к чему, — ответил старик. — Не стоит.
Я заставил себя очень ясно и открыто посмотреть на него.
— Почему не стоит?
— Мы с мамой немного повздорили.
Он улыбнулся.
— Знаешь, эти женщины, от них всегда можно ждать чего-нибудь самого неожиданного…
Он и раньше обращался со мной как равный и теперь тоже говорил как мужчина с мужчиной, и это, само собой, не могло не нравиться мне.
У него были, как мне показалось, спокойные глаза, даже, может быть, чересчур спокойные. Каждая черта лица мне была хорошо знакома, изучена до конца: и высокие скулы, и седина на висках, и острые, слегка просвечивающие на свету розовые уши.
Очень захотелось посмотреться в зеркало, проверить, похож ли я на него. Мне всегда казалось, что мы схожи с ним. У меня глаза другого цвета, но разрез у нас одинаковый, широкий, и над верхней губой у меня тоже, как и у него, ложбинка, а волосы совершенно одинаковые, что у него, что у меня, гладкие. Правда, он много темней, чем я, ну и что с того? Бабкин утверждает, что в молодости у него были совершенно светлые волосы, даже еще светлее, чем у меня сейчас. А с годами они все больше темнели, и, наверное, я тоже со временем стану темноволосым.
И все-таки, неужели мама сказала правду? Неужели? Если бы меня спросили, я бы сказал, что не хочу другого отца, что мне никто не нужен, кроме моего старика! Мой старик самый лучший, главное — умный и все понимает. Живи мы с ним вдвоем, без мамы, мы бы наверняка превосходно ужились друг с другом. Конечно, я люблю маму. Она хороший человек, хотя чересчур нервный. С ней все-таки трудно, а со стариком легко. И с бабкиным, в сущности, нетрудно. Она сговорчива и покладиста и, несмотря на свою наивность, обладает чувством юмора, которого мама, к сожалению, начисто лишена.
Не будь мама такой нервной, я бы, наверное, осмелился и спросил ее:
— Кто мой отец все-таки?
Но нет, с нею так нельзя. Такой крик поднимет…
И вообще, лучше всего мне удается роль довольно равнодушного, не очень во все вникающего, скорее холодного душой мальчика.
Что ж, буду играть до поры до времени. Сколько сумею выдержать.
Старик заказал мне еще мороженого, а себе еще рюмку коньяка.
— Надо уходить, — сказал я. — А не то опьянеешь.
— Это еще куда ни шло, — ответил старик. — А вот ты превратишься в сплошной айсберг — это уже посерьезнее…
Как мне легко с ним! Словно мы оба одних лет, или он постарше всего лишь года на два, не больше…
— Чего ты на меня уставился? — спросил старик.
— Разве? — удивился я. — Это машинально.
Я задумался.
— О чем?
Надо было немедленно сочинить, о чем я задумался.
— Об одной девочке.
— Что же ты о ней думаешь?
— Что она в общем неплохой человек.
— Она тебе что, нравится?
— В общем, да, — сказал я.
— Вот как, — заметил старик, — стало быть, и к тебе явилась она…
— Кто она? — спросил я.
— Должно быть, любовь, — сказал он.
Я подумал, что он тоже доверчив, совсем как бабкин, недаром он ее сын. Сразу же поверил тому, что я с ходу сочинил. Впрочем, почему бы и не поверить? Он сам как-то рассказал мне, что впервые влюбился что-нибудь лет в десять.
И еще я подумал: «Люблю ли я Лошадь? И любит ли она меня?»
Но так и не сумел решить. Может быть, мы любим друг друга, а может быть, еще явится в будущем она, как выразился мой старик, любовь.
Иногда мне кажется, что я люблю Лошадь, а иногда вдруг становится скучно с нею…
Вот и еще одна примета нашего со стариком сходства: мама утверждает, что он чертовски непостоянен. И я такой же. Стало быть, во мне те же гены, что и в нем, ведь со мной сплошь и рядом происходит вот что: то, что нравилось, скажем, вчера, сегодня уже определенно не нравится, а бывает и наоборот.
Одно время я любил плавать, из реки меня, бывало, не вытащить, и вдруг как отрезало, не хочу в воду, надоело, что ли…
Выходит, я похож на старика, и он такой же точно…
— Когда ты вернешься, давай махнем вместе куда-нибудь, — сказал я. — У тебя когда отпуск?
— В августе.
— Тогда я не поеду в лагерь на вторую смену, а буду ждать тебя.
— Куда бы ты хотел поехать? — спросил старик.
— Куда-нибудь на Оку или на Волгу, чтобы только мы с тобой вдвоем, чтобы порыбачить, посидеть у костра, походить по лесу…
Он посмотрел на меня, ничего не ответил…
Должно быть, мысленно решал, сумеет ли поехать со мной. А как же его Наталья Борисовна? Как-то я ее мельком видел, женщина как женщина, уже немолодая, за тридцать, и в общем не лучше моей мамы. Совсем не лучше.
Он сказал:
— Там поглядим, надо сперва дождаться августа.
Я понял, что ничего не выйдет, он не поедет со мной, может быть, уже договорился со своей Натальей Борисовной?
— Ладно, — сказал я. — Поглядим так поглядим и постараемся дождаться…
— У тебя хороший характер, — сказал старик.
— Такой же, как у тебя, — сказал я словно бы вскользь.
— Нет, я был в твои годы куда ершистей.
— Слушай, — начал я опять, — а что, если мы с тобой зимой, когда у меня зимние каникулы, поедем куда-нибудь? Походили бы на лыжах, побродили бы вместе…
— У меня отпуск раз в году, — сказал старик. — Между прочим, когда мне было столько лет, сколько тебе, я вовсе не рвался ездить с родителями, мне было куда интереснее со своими сверстниками.
— А мне интересно с тобой, — сказал я.
Он наклонил голову.
— Спасибо. Не каждый отец дождется такого признания.
— Далеко не каждый, — подтвердил я. Он бросил на меня быстрый взгляд, и мне показалось, что мы оба подумали в этот миг об одном и том же.
Он встал со стула.
— Пора, мальчик, пошли…
— Пошли, — сказал я.
Мы вышли на улицу. Небо потемнело, густые темно-синие тучи торопливо заволокли немногие голубые островки. Подул ветер.
— Будет дождь, — сказал старик. — Или ветер разгонит тучи.
— Люблю ходить в дождь по улицам, — сказал я. — А ты?
— Кажется, любил когда-то.
— Когда был такой, как я?
— Да вроде.
«Вот и еще одна примета, — подумал я. — Еще одна…»
— Наверняка разгонит, — согласился я. И как бы в подтверждение моих слов темно-синие тучи буквально на глазах стали таять, постепенно высвобождая голубые чистые островки неба, и наконец солнце свободно выкатилось из-под туч, совсем по-летнему засияло горячо и ярко.
— Позвони мне из Перми, — попросил я.
— Бусде, — ответил старик, так любил говорить и я — бусде.
Он вынул из кармана горстку серебряных монет.
— Видишь? Уже приготовил.
— Что это? — спросил я. — Что за монеты?
— Пятиалтынные. Буду звонить тебе из автомата, по коду, нужно каждые полминуты опускать пятнадцать копеек, и говори сколько влезет.
— Так ты окончательно разоришься, — сказал я, порылся в своем кармане и вынул две монеты, — бери еще два пятиалтынника.
— Не надо, обойдусь, — сказал старик. — Значит, так, давай договоримся: через четыре дня, ровно в два я звоню тебе.
— В три, — сказал я. — В три я уже буду дома, а в два могу задержаться в школе.
— Договорились, — сказал старик, вынул записную книжку в зеленой кожаной обложке, записал в нее тонким карандашом:
«Пятнадцатого, от 3 до 4 звонить Юре».
Старик на редкость аккуратен, даже педантичен. Всегда все записывает, никогда ничего не забывает. Пожалуй, я не такой, ну и что ж?
Нельзя же в самом деле походить на отца тютелька в тютельку?
Должны же между нами быть какие-нибудь различия, как же иначе?
Мне нравится эта его особенность: все записывать, помнить и держать слово. Я тоже буду стараться быть таким, надо будет завести себе книжечку и записывать все, что следует сделать, и стараться выполнять то, что записал.
Мы остановились возле нашего дома. И я снова спросил:
— Может, зайдешь?
Зачем я спросил его? Ведь он уже ответил, и я знал, что он не зайдет…
Он сделал вид, что не слышит. Похлопал меня по плечу, на миг прижался щекой к моей щеке.
— Значит, договорились, пятнадцатого в три звоню…
— Идет, — сказал я и вошел в свой подъезд.
СЫН
Я знал, что дождусь Юрку. Правда, пришлось его ждать около двух часов, никак не меньше, я уже было собрался, решил уйти и все-таки стал снова ходить по тротуару, вокруг его дома.
«Должен же он явиться в конце концов, — думал я. — Когда-нибудь все же придет же домой…»
Завтра я должен был уехать в командировку в Пермь, и мне хотелось напоследок увидеть его. И в конце концов я дождался.
Он вышел из-за угла и прямехонько бросился ко мне.
— Привет, па!
— Привет, — сказал я.
Я старался выглядеть как можно более независимо и спокойно. Словно встретился ненароком, почти случайно.
— Я тут неподалеку, на Стромынке, был, — сказал я. — Звонил тебе, но никто не ответил.
— Никого не было дома, — сказал Юрка.
— Но я почему-то надеялся, что рано или поздно ты придешь, — сказал я.
Я говорил быстро, все время улыбаясь. Мне казалось, что улыбка у меня широкая — шире не бывает, и глаза превеселые, но сам не переставал вглядываться в его лицо: неужели Мила права? Неужели он и вправду не мой сын?
Я не верил ей. Не мог и не хотел верить.
Мне всегда казалось, что Юрка похож на меня. И многие, видя нас вместе, говорили:
— Сразу видно, что отец и сын…
И в самом деле, семейное сходство между нами, как мне думалось, неоспоримо.
У Юрки тот же рот и веки так же слегка припухшие, и смеемся мы одинаково. Сперва словно бы кудахчем, а потом уже начинаем раскатисто хохотать…
Правда, у него волосы много светлее моих, и глаза совершенно непохожи ни на Милины, ни на мои. И нос курносый, у меня длинный, с чуть заметной горбинкой, а у Милы толстый, с широкими ноздрями.
И все-таки, как бы там ни было, Юрка похож на меня. Или это мне просто кажется? И я стараюсь уговорить себя: и вовсе мы не похожи друг на друга?..
И он в самом деле не мой сын?
Юрка старался шагать в ногу со мной, не отставая, длиннорукий, рано вытянувшийся, очень худой, джинсы туго обтягивают тощие бедра, на плечах майка с печатными буквами «Love me».
Должно быть, Мила где-то достала, она мастак доставать модные шмотки, а такого рода майки и рубахи пользуются большой популярностью среди молодежи от двенадцати и чуть ли не до тридцати лет.
Мы сидели с Юркой в нашей любимой стекляшке-забегаловке, он ел мороженое, он уверяет меня, что может съесть сколько угодно, хоть сто порций мороженого, я прихлебывал коньяк, и мы беседовали о всякой всячине.
И я все время пытался хорошенько разглядеть его, потому что никак не мог решить для себя, похож ли он на меня или нет.
То мне казалось, что похож, то вовсе ни капельки. Я совершенно изнемог, истерзал себя, но, само собой, нельзя было показывать виду, что я переживаю, надо было слушать его, поддакивать в нужные моменты, спрашивать, в свою очередь, отвечать на вопросы, изрекать какие-то истины. И еще — стараться, чтобы он ничего не понял. Чтобы до него что-то не дошло.
А он был такой, как всегда, открытый, искренний, не скрывавший от меня ничего. Правда, я понимал, такая вот открытость до известного момента. Недалек час, когда он начнет таиться, скрывать то, что считает нужным скрывать. Но пока что он откровенен и любит делиться со мной. Не с матерью, не с бабушкой, лишь со мной…
И на этот раз он признался, что ему нравится одна девочка. А почему бы и нет? Ничего удивительного, ему уже пятнадцатый год, в наш век акселерации все они влюбляются раньше времени.
Впрочем, я тоже, хотя и не был акселератом, впервые влюбился что-нибудь лет в десять или в двенадцать…
Но то, что он сказал потом, несказанно обрадовало меня.
— Давай поедем вместе куда-нибудь летом…
— Куда? — спросил я.
— Куда хочешь, на Оку или на Волгу, я тогда не поеду в лагерь на вторую смену и буду ждать тебя…
Неужели это правда? Признаться, я и обрадовался и удивился. Такого со мной никогда не бывало. Я не любил ездить с родителями, а признавал ездить только с друзьями. Я так и сказал Юрке:
— Мне в твоем возрасте интереснее было ездить с товарищами, а вовсе не с родственниками.
Он ответил:
— А мне интереснее с тобой!
Если бы он только знал, каким счастливым я почувствовал себя в этот миг! Я хотел было высказать ему все то, что у меня на душе, и не сумел. Как-то не идут у меня нежные слова с языка, а словно бы застревают где-то в горле, что ли…
Я сказал ему, что уезжаю в командировку в Пермь. Он спросил: надолго ли? Я ответил, что на неделю или, может быть, на две.
Он снова позвал меня:
— Идем к нам…
Что можно было ему ответить на этот раз? Лгать не хотелось, сказать правду немыслимо, лучше избрать нечто среднее, в некотором роде полуправду.
Я сказал, что мы с его мамой слегка поссорились. И он не стал расспрашивать меня, из-за чего. И это было, в сущности, самое лучшее, что он мог сделать.
Потом я проводил его до дома и отправился дальше. Надо было по дороге домой зайти в галантерею, купить Нате тесьму, мулине и прищепки для белья.
Было начало восьмого, Ната, наверное, уже дома, но я все медлил, все ходил по нашему Гоголевскому бульвару взад и вперед…
Вдруг вспомнился мне мой институтский товарищ Коля Алферьев. Вспомнилась давняя история, происшедшая с ним. Никто, ни одна душа не подозревала о том, что случилось, один я, кажется, знал о том, что произошло. Колина жена, рыженькая толстушка Алла, родила дочь. Коля души не чаял в девочке, сам купал ее, пеленал, подолгу гулял с ней, и мы, старые его друзья, не раз сокрушались:
— Коля стал несносным. Ничто его не интересует, кроме дочки, ни о чем не может говорить, только о ней, о том, что она любит, какие новые слова выучила, как она ходит, смеется, плачет…
Но однажды во время ссоры (рыженькая толстушка обладала вздорным и склочным характером) она призналась ему, что дочка вовсе не от него. И даже пошла дальше, сказав, что дочка от грузина-физкультурника из одного подмосковного дома отдыха, где ей довелось побывать вскоре после того, как она вышла замуж за Колю.
Вначале Коля не поверил. Но Алла привела доказательства, сумевшие убедить его. В конце концов сказала:
— Да ты погляди на нее. Есть ли в ней хотя бы одна черта, схожая с тобой?
В самом деле, Коля был блондин, белолицый, светлобровый, мы звали его в институте Альбинос, нос картошкой, мягко очерченный толстогубый рот. А у девочки были жгуче-черные волосы, черные глаза, длинные густые ресницы, тонкие губы. И когда она смеялась, то морщила нос и прикусывала нижнюю губу зубами.
Тогда Коля стал всем рассказывать, что его покойный отец был жгучий брюнет с черными глазами и длинными ресницами. И я не раз с удивлением стал замечать, что Коля, смеясь, морщит нос и прикусывает нижнюю губу зубами так, как делала дочка. И как-то он сказал мне:
— Можешь себе представить, многие считают, что девочка и вправду похожа на меня…
Я спросил его напрямик, останется он с Аллой или уйдет от нее.
Он удивился.
— Да что ты? Никуда я от нее не уйду.
Подумал немного, поправил самого себя:
— От дочки не сумею уйти.
Может быть, мне также пойти по стопам Коли, стараться имитировать Юркины манеры, выражение лица, голос, походку, чтобы наше сходство бросалось всем в глаза.
Впрочем, и без того я считаю и всегда буду считать Юрку моим сыном, а то, что сказала Мила, решительная, абсолютная неправда, это она со зла, просто потому, что злая. Она всегда любила сказать что-нибудь обидное прямо в лицо человеку, не только мне, но и своим подругам, даже матери. Такая у нее натура…
Почему мы разошлись? Она попросила меня не рассказывать никому и, само собой, не говорить Юрке. Однажды он все-таки спросил меня, почему мы разошлись. Я ответил:
— Знаешь, есть такая широко применяемая формула: не сошлись характерами.
— Это все, что ты можешь мне сказать? — спросил он.
— Пожалуй, — ответил я.
Он не настаивал. По-моему, мой ответ удовлетворил его, или же, может быть, он сделал вид, что удовлетворился ответом.
У него редкое для мальчика его лет чувство меры: понял без лишних слов — иного ответа не будет. И отвалился мгновенно и больше никогда ни о чем не спрашивал.
А у нас все было в достаточной мере тривиально: я любил, она не любила. Вернее, пыталась на первых порах, но так и не сумела меня полюбить.
Первое время я прощал ей многое. И она постепенно чем дальше, тем больше проникалась сознанием, что ей все позволено, что я все равно прощу, что бы она ни сделала.
А я решил однажды: баста! Все! Хватит!
Она было не поверила, ведь ее устраивала подобная ситуация, когда, сознавая себя любимой и желанной, разрешаешь себе все, что хочешь.
Однако еще все было тихо и мирно. В конце концов она поверила мне и сама первая предложила обменять нашу квартиру на две комнаты.
— Не строй из себя бескорыстного идальго, — сказала она. — Я же знаю, что тебе негде жить, а я вовсе не хочу, чтобы отец моего сына оставался на улице. Право же, ты этого вовсе не заслужил.
И сама занялась обменом, сама выбирала различные варианты и выбрала: себе с Юркой однокомнатную отдельную квартиру, мне комнату в коммуналке, сравнительно малонаселенной, и даже приходила ко мне на первых порах, наводила у меня порядок.
— Мы вполне современны, — говорила она. — Сохраняем добрые отношения и остаемся почти друзьями. Разве не так?
И я соглашался с нею. Современны так современны, тем лучше для нас обоих.
А главное! — Юрка не травмирован, хорошо относясь к нам обоим, он видит, что мы так же по-доброму относимся друг к другу, и это, как я думаю, не могло ему не нравиться.
Мне казалось, что Мила где-то в глубине души полагает, что когда-нибудь мы снова с нею сойдемся и все будет так, как она хочет.
Она привыкла смотреть на меня, как на что-то принадлежавшее ей одной, ее полную собственность, что с того, что эта собственность внезапно взбунтовалась, предпочла некоторую самостоятельность! Ничего, поершится, поживет отдельно от семьи, обо всем поразмыслит и поймет, что к чему. Вот тогда-то все вернется на круги своя…
А я взял и женился. Мила взвилась. Не могу отыскать другого слова, именно взвилась, в ней долго накипало раздражение, и в конце концов она выкинула такой вот номер: сперва заявила, что не желает, чтобы я виделся с Юркой, потом огорошила признанием — Юрка не мой сын…
Как говорится, хоть стой, хоть падай…
Почему я женился на Нате? Моя мать спросила меня, я ответил:
— С нею сравнительно легко…
Мать сказала:
— Так не говорят, когда любят.
Я ответил, что она живет устаревшими категориями, что есть множество великолепных вещей, кроме любви и счастья, которые украшают жизнь, делают ее вполне приемлемой.
И когда имеется налицо умение приспосабливаться, так называемая совместимость, то это, право же, не хуже пылкой любви. Даже я бы так сказал:
— Чем более пылкой была любовь, тем скорее она гаснет, а совместимость, приспосабливаемость друг к другу остаются порой надолго.
У Наты, как мне думается, только один недостаток: она считает, что все вокруг пламенно и страстно влюблены в нее. Поначалу меня это смешило, даже немного трогало, потом стало раздражать. Быть до такой степени упоенной собой, покоряющей всех, кто бы ни встретился ей на пути…
Но ничего не поделаешь, она вполне серьезно считает себя неотразимой.
Это свойство значительно облегчает ей жизнь, но является несносным для меня. Впрочем, при всем при том Ната человек и в самом деле легкий, незлой, к тому же хорошая хозяйка. Чего же еще требовалось от жены?..
Ловлю себя на том, что невольно подсмеиваюсь над самим собой: было время, когда я страстно влюбился, без мыслей, без рассуждений. Прошли годы, и пылкую любовь заменили трезвые, рациональные рассуждения.
Странно это все, до того странно…
Юрка знает, что я женился. Однако, тактичный от природы, он не выкажет своих личных чувств, даже познакомившись с Натой, он будет корректен и сдержан. Ната тоже, наверное, останется верна привычному своему добродушию, и все пройдет, как говорится, на высшем уровне.
Я уехал в Пермь на другой день после встречи с Юркой.
Самолет уходил очень рано, перед тем как сесть в самолет, я позвонил Юрке, он собирался в школу.
— Откуда ты, па? — закричал Юрка. — Неужели уже добрался до Перми?
— Еще нет, — ответил я. — Говорю с аэродрома.
— Из Домодедова? — спросил он.
— Так точно.
— Па, — сказал Юрка, — когда приедешь, поедем вместе в Домодедово, я ведь никогда еще не видел этого аэродрома…
— Поедем, — сказал я.
— Ну, счастливого пути, — сказал Юрка. — Мне пора…
— Счастливо, — ответил я и повесил трубку. И подумал:
«Интересно, была ли Мила дома? Да, наверное, была, она уходит позднее Юрки, значит, она слышала наш разговор. Ну и пускай. Пусть знает, что я не откажусь от него. Ни за что и никогда не откажусь…»
Я позвонил ему из Перми, как мы и договорились, спустя четыре дня, в три часа. Он сразу же ответил.
— Я знал, что это ты…
Голос Юрки словно бы коснулся самого моего сердца. Мальчик мой, он ждал, что я позвоню…
— Как ты? — спросил я.
— Все нормально. Когда приедешь?
— Еще точно не знаю. Постараюсь поскорее.
— Я получил по математике «пять», — сказал Юрка. — Первая пятерка за весь год!
— Хорошо бы, если бы и не последняя, — сказал я.
Он согласился со мной:
— Конечно, хорошо.
Он замолчал. Я позвал его:
— Алло, ты где, Юра?
— Я здесь, — чуть помедлив, ответил он.
— Мне показалось, что ты куда-то пропал.
Он спросил, как мне показалось, с некоторым не присущим ему вызовом:
— Ты доволен, что я получил по математике пятерку?
Мне показалось, что он с каким-то особенным интересом ждет моего ответа.
— Конечно, доволен, — ответил я. — Ты еще можешь сомневаться?
— Нет, я тоже думаю, что ты доволен, — сказал Юрка и снова спросил: — Скоро приедешь?
— Скоро. Ты один дома?
Я спросил и тут же глянул на часы, нет, вроде бы Миле еще рано быть дома…
— Мама только что пришла, — сказал Юрка. — Ей надо ехать в управление, и она приехала домой переодеться…
Он понизил голос, сказал совершенно так, как иной раз говорил я:
— Ты же знаешь, эти женщины, вечно им надо причепуриться, куда бы они ни шли — в булочную, в баню или на работу!
— Это точно, — согласился я. — Верно подмечено. Передай привет маме.
— Непременно, — пообещал Юрка. — У тебя как, монеты еще не кончились?
— На исходе, — ответил я.
— Надо было взять у меня тогда два пятиалтынных, — сказал он. — Хватило бы еще на минуту…
По его голосу я понял, что он улыбается.
— Хотя, с другой стороны, — продолжал он, — что можно сказать за минуту?
— Очень многое, — промолвил я. — Разве не так?
— Приезжай поскорее, — сказал Юрка. — Слышишь?
— Слышу, — ответил я. — Постараюсь выполнить твое желание. Я скучаю по тебе.
Он сказал:
— Я тоже.
И тут наш разговор мгновенно окончился, монет у меня больше не было, и я даже не успел спросить, слышит ли Мила, что мы говорим; впрочем, нет, я бы не стал спрашивать о ней.
Я вышел из здания телеграфа. Было дождливо, пасмурно, но в душе у меня жила радость: он ждет меня. Скучает по мне. Вот так вот сам и признался, я его ни о чем не спрашивал, не тянул из него какие бы то ни было слова.
Он два раза спросил, когда я приеду, и сказал: «Приезжай скорее».
И, когда я сказал, что скучаю по нему, он ответил: «Я тоже».
Вот так. Я знаю его с первого дня. Знаю, как мне думается, все или почти все о нем. Он не любит кривить душой, лгать, притворяться. Не любит и не умеет. Стало быть, то, что он сказал, — чистая правда.
Интересно, подумал я, раз Мила дома, она, выходит, слышала наш разговор? Как она отнеслась к нему? Хватило ли у нее ума не вмешиваться, потому что поняла, что Юрка был и останется моим сыном, что бы она ни говорила…
Проехал мимо автобус, обдав меня брызгами воды.
Юрка сказал бы: «Словно кит выбросил фонтанчик…»
Почему это так получается, что бы я ни видел, о чем бы ни думал, все мои мысли прежде всего связаны с ним, только с ним…
Сумской, мамин друг, сказал мне однажды:
— В тебе, Игорь, сильно развито материнское начало…
Я неподдельно удивился:
— Материнское? Наверно, вы хотели сказать — отцовское?
— Я сказал то, что хотел сказать, — ответил он. — Именно материнское, признаться, мне это представляется несколько необычным для нормального современного мужчины. Ведь не будем скрывать друг от друга, для тебя самый дорогой на свете человек — твой сын. Верно?
— Верно, — ответил я.
Я подходил к моей гостинице, и вдруг внезапная мысль поразила меня: почему Юрка спросил, доволен ли я, что он получил по математике пятерку?
Неужели он что-то заподозрил? Или Мила ни с того ни с сего решилась рассказать ему? Или он где-то что-то услышал?
Я тут же оспорил самого себя. В самом деле, скоро и вправду стану полным психом, стараюсь видеть черные пятна на светлом небосводе. Он спросил меня просто потому, что, наверное, ему показалось, я не так радостно реагировал на эту самую пятерку. Вот и все, и ничего больше. Ровным счетом ничего…
Я прилетел в Москву в пятницу вечером. Днем я позвонил Нате на работу, предупредил, что я приезжаю.
— А я без тебя сделала ремонт, — весело проговорила Ната в трубку. — Нашла мастера, и он провернул весь ремонт за неделю. Похвали меня, слышишь?
— Молодчина, — сказал я, подумав при этом: «Сейчас скажет, что этот мастер влюбился в нее, а потому и постарался сделать ремонт побыстрее и получше…»
— Пироги утром тебе поджарила во фритюре, твои любимые, с картошкой и с луком, — сказала Ната. — Глинтвейн сделала, как ты любишь, с изюмом, с пряностями и с лимонной цедрой…
— Молодчина, — одобрил я ее еще раз.
Сидя в самолете, глядя в окно на курчавые белые облака, похожие на взбитые сливки, я думал о том, что, кажется, с Натой мне повезло, добродушна, превосходная хозяйка, по-моему, любит меня, мне с ней легко, необременительно, чего еще желать можно?
Так думал я, а потом мне вспомнились мамины слова:
— Когда любят, так не говорят…
Что ж, я не спорю, может быть, так оно и есть. Когда-то я любил, да, любил по-настоящему, так, как, наверное, уже никогда любить не буду. Зато теперь мне спокойно и уютно, словно в дождь под надежной крышей, возле теплой печки.
И Нате хорошо, не сомневаюсь. Одним словом, как я уже говорил как-то, кроме любви и счастья, есть на свете множество вещей, способных украсить жизнь. В общем, и так жить можно. Совсем даже неплохо…
Комната поразила меня блеском свежепобеленного потолка, нарядными обоями, блистающим, покрытым лаком паркетом. На столе в голубой миске лежали большие, упоительно пахнувшие жареные пирожки с картошкой и с луком, в хрустальном графине искрился темно-рубиновый глинтвейн.
— Как? — спросила меня Ната, обводя вокруг себя рукой. — Хорош ремонтик?
— Очень хорош, — искренне ответил я. — Только знаешь что…
— Что? — испуганно спросила она. — Тебе не нравятся обои? Да? Я боялась, что они покажутся тебе чересчур вызывающими.
— Да нет, обои прекрасные, — успокоил я Нату. — Просто я хотел сказать, что, может быть, и не к чему было затевать весь этот сыр-бор, ведь в новом году нам должны дать новую и, заметь, отдельную квартиру.
Ната махнула рукой.
— Пока дадут, сколько воды утечет…
— Мне обещали твердо, — сказал я.
— Ничего, пусть хотя бы несколько месяцев будем жить не в грязи и запущенности, а в чистоте и блеске, — сказала Ната.
— Откуда ты деньги взяла на ремонт? — спросил я. — Должно быть, вся эта красота совсем не дешево стоит.
Ната улыбнулась.
— Представь, я очаровала заведующего ремонтной мастерской, и он сделал смету, самую что ни на есть дешевую. Он так и сказал:
— Только для вас стараюсь, для одной лишь вас…
Ната оставалась верна себе. Но на этот раз ее невинное, в сущности, хвастовство не раздражало меня, и я даже не воспользовался возможностью малость поехидничать над нею и над ее непобедимыми чарами.
Все-таки она старалась для меня, и я не мог не оценить ее стараний. Даже если бы и хотел, все равно не мог бы…
И еще я подумал, что мама наверняка сказала бы:
— Когда любят, то думают иначе…
…Этот день я, наверное, никогда не забуду. Должно быть, до конца дней буду помнить все-все — и дождливый рассвет за окном, и быстрые тучи, бежавшие по небу, и запах кофе, который варила Ната, и телефонный звонок в коридоре.
— Кто там надрывается изо всех сил? — сказала Ната, внеся в комнату тарелку с аппетитно поджаренными гренками. — Наверно, к Тусе…
Туся, самая легкомысленная обитательница нашего переулка, проживает в соседней комнате, и ей с утра до вечера звонят различные кавалеры разнообразных возрастов — от семнадцати до, кажется, семидесяти. Туся работает кассиром в сберкассе, имеет в наличии двадцать один год, огромную белокурую гриву, хорошо намазанные глаза и по общему признанию является необыкновенно сексапильной.
— Да, — сказал я. — Не иначе опять Тусю, скоро ее начнут вызванивать даже ночью…
Но в эту самую минуту не кто иной, как Туся, постучала в нашу дверь и позвала меня:
— Игорь Алексеевич, вас к телефону…
Я пожал плечами, переглянулся с Натой. Кому это я мог понадобиться в такую рань?
Быстро накинул на себя пиджак, натянул брюки, вышел в коридор, взял трубку. И вдруг задыхающийся незнакомый голос:
— С Юркой плохо, Игорь…
Сперва я ничего не понял.
— Что? Кто говорит? С каким Юркой?
И Мила, это был ее не узнанный мною, внезапно изменившийся голос, закричала в трубку:
— С Юркой, с нашим сыном плохо, понял?
Но я уже бросил трубку, сорвал с вешалки возле своих дверей плащ.
Помню встревоженные глаза Наты, ее вдруг побледневшее лицо.
— Гарик, милый, что случилось?
— Потом, — отмахнулся я и выбежал на улицу.
И надо же так, чтобы в эту самую минуту мимо нашего подъезда проезжало такси с зеленым огоньком. Я махнул рукой, машина остановилась, я вскочил в машину, крикнул: «Сокольники» — и откинулся назад.
«С Юркой плохо».
Слова Милы бились, стучали, горели в моем мозгу. Что такое? Почему плохо? Жив ли он? Или нет, уже нет? Не может этого быть! А почему не может?..
И в то же время в бешеные, взъерошенные мои мысли вклинились еще два Милиных слова:
«Нашим сыном…»
Стало быть, что же, она сама себя опровергла? И он мой сын? Или нет? Когда же она лгала, а когда говорила правду?
Красная кнопка вызова лифта не гасла, лифт был, очевидно, занят. Я не стал ждать, кинулся по лестнице наверх, на пятый этаж. Дверь квартиры была открыта, Мила стояла в дверях.
— Что? — выдохнул я. — Он жив?
Она заговорила быстро, возбужденно:
— Жив, жив. Только что позвонили из больницы, я тут же позвонила тебе, но тебя уже не было…
— Из какой больницы? — спросил я.
— Из сто пятой. Его увезли в пятом часу и уже сделали операцию аппендицита.
— Он жив? — снова спросил я.
— Жив, жив, — ответила Мила. — А почему мы здесь стоим? Пойдем в комнату…
Я прошел вслед за ней и закрыл за собой дверь. Все было как во сне, как будто бы достоверно, правдиво и в то же время необычно. Горела лампа в коридоре, на полу под вешалкой валялась Юркина куртка, синяя с красными полосками на плечах. Я поднял куртку, повесил на крючок. От куртки пахло дождем, сыростью, осенними горьковатыми листьями…
— Говори же наконец, — сказал я. — Как это все было?..
Мила села за стол напротив меня, вынула сигарету из пачки, лежавшей на столе, закурила. Протянула мне пачку, и я тоже взял сигарету, решил закурить, хотя дал матери самое честное слово, что брошу курить, и уже не курил целых четыре дня.
— Он разбудил меня около четырех, — начала Мила, глубоко затягиваясь. — Такие были боли в животе, что уже не мог больше терпеть. Я сразу догадалась, наверное, аппендицит.
— А не что-то другое?
— Могло оказаться и чем-то другим, само собой. Но все-таки я почему-то сразу подумала — аппендицит. Оказалось, живот у него заболел примерно в два часа ночи, но он не хотел меня будить.
Мила с силой придавила недокуренную сигарету о дно пепельницы. По щекам ее покатились слезы.
— Бедняга, подумай только, он жалел меня, мучился, но не стал будить, думал, пройдет, и так целых два часа…
«Целых два часа, — подумал я. — Сто двадцать минут непрерывных, всевозрастающих мучений. Кругом ночь, тишина, мрак, и только, кажется, он один на всем белом свете не спит, страдает и в то же время, жалея мать, не хочет прервать ее сон…»
Какой же он у меня сильный и великодушный!
Он казался мне маленьким, по-мальчишески неразумным, даже в чем-то беспомощным, а оказалось, что я проглядел его, он вырос незаметно для меня, вдруг возмужал, стал мужчиной…
Я осознал разом, что мне решительно, безусловно все равно, сказала тогда Мила правду или солгала. Плевать мне на все слова, какие бы они ни были — плохие, хорошие, добрые, злые.
Только бы Юрка остался жив. Больше я не желал ничего.
Мила прикурила новую сигарету от моей.
— Боюсь звонить, — сказала она.
— Кому звонить? — спросил я.
— Хирургу. Тому, кто его прооперировал. Мне сказали, что он будет в половине восьмого в своем кабинете. А я боюсь…
— Тебе же сказали, что все прошло хорошо, — сказал я.
По щекам ее снова покатились слезы.
— Ну не надо, — сказал я. — Ну перестань…
Я подвинул свой стул, сел рядом с нею.
— Все равно боюсь, — прошептала она. — Вдруг что-то случилось, какое-то осложнение, бывает же так, разве нет?
— Не надо, Мила, — сказал я, осторожно погладив ее по голове. Она молча ткнулась мокрым, заплаканным лицом в мое плечо. И мне почудилось на миг, что рядом со мной та, впервые увиденная, тоненькая, не очень красивая девочка, с которой я когда-то познакомился на пляже…
Вдруг вспомнилось все, что было тогда, все, что, как я полагал, давным-давно позабыто, прошло, сгинуло…
Я вновь ощутил себя молодым, сутуловатым от худобы и чересчур высокого роста, шагающим рядом с Милой по тихим, памятным с детства замоскворецким переулкам: в памяти ожил тот давний дождливый вечер, когда мы возвращались из Нескучного сада и я провожал Милу до ее дома в Старомонетном переулке.
Тогда, как мне думалось, решилось все: мы договорились больше не встречаться.
— Никогда и ни за что, — сказала Мила, и я повторил:
— Никогда!
Лил дождь как из ведра, шумели деревья, каштановые волосы Милы стали влажными, потемнели от дождя. Я довел ее до дома, повернулся, побежал к себе, на проспект Мира. Мне казалось, что она так и осталась стоять возле своего дома и, несмотря на дождь, глядит мне вслед и ждет, ждет меня…
И тогда я не выдержал, обернулся. Нет, ее не было, и я побежал дальше, я бежал, не разбирая дороги, по лужам, дождь хлестал меня по голове, по плечам, я бежал, повторяя про себя:
— Никогда ни за что…
А ведь что, собственно, произошло? Я приревновал ее, потому что сам не ожидал, что окажусь до того ревнивым, и было бы к кому ревновать, а то к Сережке Соболеву, испытанному дураку, на которого ни одна девушка не смотрела серьезно. И вдруг она, моя Мила, танцевала с ним подряд все танцы на танцплощадке парка культуры…
Неужели он ей понравился в самом деле? Или она просто хотела меня подразнить? В таком случае почему же она согласилась со мной? Почему повторила те же самые страшные слова «никогда», «ни за что»?
Утром, очень рано, еще все вокруг спали, я прибежал обратно на Старомонетный, стал прохаживаться по тротуару. Я решил: буду ходить все время до тех пор, пока она не выйдет, мне казалось, что мы объяснились не до конца, мы не должны, не смеем вот так проститься, так нельзя, невозможно, недопустимо…
Я повторял про себя все, что хотел сказать ей, я спрашивал, отвечал за нее, спорил, ругался, негодовал, ярился и снова менял гнев на милость, как вдруг она выскочила из дверей, как раз тогда, когда я меньше всего ожидал увидеть ее, в этот самый момент я доказывал ей, что она не права, что я ее знать не желаю, что никогда больше даже головы не поверну в ее сторону, и вот она выскочила из дверей, увидела меня, подбежала ко мне, ткнулась лицом в мое плечо. Все, что я говорил ей, все мысленные и действительные слова, все было позабыто. Я ничего, никого не видел, никого не хотел знать; приподняв обеими руками ее голову, я смотрел в безбоязненно повернутое ко мне лицо, в круглые, испуганные, чуть косящие глаза…
…— Боюсь звонить, — сказала Мила, сдвинув темные, недлинные, с изломом брови (точно такие же брови у Юрки). — Боюсь…
Я спросил:
— Хочешь, я позвоню?
— Да, — ответила она, — хочу.
— Давай номер.
Я набрал номер. Мила стояла сзади меня, я слышал ее тяжелое дыхание.
— Слушаю, — сказал жесткий мужской голос.
Я назвал себя. Спросил, стараясь, чтобы голос мой звучал по возможности спокойно, как здоровье Юры Куприянова, моего сына, мальчика четырнадцати лет и четырех месяцев от роду, того самого…
— Понятно, — прервал меня голос. — А то я не знаю, кто такой Юра. Все будет в порядке, можете не волноваться.
— Все будет в порядке? — переспросил я.
Милины пальцы крепко сжали мое плечо.
— Правда? — спросила она. — Пусть даст честное слово!
Я не успел ничего сказать дальше. Голос продолжал:
— Все идет так, как следует. Принесите ему клюквенный морс…
— А еще что? — спросил я. Он ответил торопливо:
— Больше ничего не надо. А сейчас, простите, мне некогда, есть еще больные, кроме вашего сына…
В трубке щелкнуло, короткие гудки закололи ухо, но в этот момент они казались мне поистине райской музыкой.
Я повернулся к Миле.
— Слыхала? Все в порядке…
В ответ она снова заплакала, но уже громче, в голос.
Я закричал на нее:
— Перестань! Немедленно перестань, сию же минуту! Как тебе не совестно? Все хорошо, он жив, все позади, и он скоро будет совершенно здоров, а ты плачешь…
Мила совсем по-детски (так делал Юрка в детстве) крепко-накрепко вытерла ладонью глаза.
— Я знаю, все хорошо, но, как вспомню, что с ним было, что ему досталось, не могу…
И она опять заплакала, еще горше, хотя самое страшное было позади. Уже позади. И он остался жив, и мы знали, что скоро он снова будет дома…
Я не стал ее больше уговаривать. Пусть выплачется хорошенько…
И в самом деле, рыдания Милы стали затихать, потом окончательно замолкли. Мила взяла полотенце, вытерла им глаза и щеки.
— Ну как? — спросил я. — Уже приходишь в себя?
— Вроде, — ответила Мила.
— Доктор сказал, что ему нужен клюквенный морс, а больше пока что ничего, — заметил я.
Мила прерывисто вздохнула.
— Сегодня сделаю ему морс.
— А у тебя клюква есть?
— Нет, — спохватилась она. — В самом деле, у меня же нет клюквы, ни единой ягодки.
— Тогда я сейчас побегу на рынок, куплю клюкву.
— Иди, — сказала Мила. — Сядешь на троллейбус возле нашего дома и прямиком до Преображенского рынка, там всегда есть клюква, в любое время года.
— Дай какую-нибудь сумку, — сказал я.
— Возьми.
Мила сняла висевшую между окнами на крючке вязаную кошелку.
— Может быть, еще что-нибудь купишь? Например, апельсиновый сок?
— Доктор сказал, что, кроме клюквенного морса, ничего нельзя.
— Это сегодня, — резонно заметила Мила. — А скажем, через два-три дня?
— Тоже верно. Значит, апельсиновый сок? Сколько банок?
— Хватит две, — ответила Мила. — А если не будет апельсинового сока, купи виноградный, хотя Юрка любит апельсиновый и совершенно не выносит виноградного.
— Я тоже, — сказал я. — Я тоже люблю апельсиновый и терпеть не могу виноградный. Приторный до ужаса!
— И Юрка говорит то же самое, — сказала Мила. Помолчала, добавила негромко: — У вас с ним вообще во многом схожие вкусы…
ИСТОРИИ ОТ ПЕРВОГО ЛИЦА
ИРИНКА
Я не обольщалась. Я знала, почему он захотел жениться на мне. Он любил другую женщину, а она неожиданно бросила его, и от тоски, от злости, от горькой своей обиды, а может быть, стремясь к некоему самоутверждению, он предложил мне однажды выйти за него замуж.
Мы были знакомы много лет, жили по соседству, на одной улице. Он был старше меня на три с половиной года, когда-то, когда я училась, скажем, в четвертом, а он в седьмом классе, это создавало значительную дистанцию между нами.
Но позднее, когда мне исполнилось двадцать три, а ему — двадцать шесть, мы сравнялись. Тем более, говорят, что женщины биологически всегда старше.
Правда, я не ощущала себя старше его. Напротив, он казался мне много старше, умнее, значительней, чем я.
Должно быть, так оно и было на самом деле.
Итак, мы окончили институты в разное время — он строительный, я — планово-экономический, мне минуло двадцать три, я работала в одной проектной организации, где мне платили сравнительно приличную зарплату, а он был старшим инженером строительного треста.
И как-то утром, в субботу, он явился ко мне.
Нам давно не приходилось видеться, а тут он вдруг пришел. Мой дядя Олег Георгиевич спросил:
— Как передать, кто ее спрашивает?
Он ответил:
— Скажите, что Пикаскин.
Дядя, привыкший никогда ничему не удивляться, вежливо переспросил:
— Простите, как? Пикаскин? Я вас правильно понял?
— Вполне, — ответил он. — Именно так. Пикаскин.
— Минуточку, — сказал дядя. — Подождите вот здесь, в прихожей.
Дядя, с которым я прожила бок о бок все свое детство и юность, отличался чисто старомодной галантностью.
Он подвинул гостю стул, зажег лампу и потом постучал в мою дверь. Я уже не спала, лежала в постели, читала прошлогодний номер журнала «Москва».
Дядя сказал:
— Извини, там тебя спрашивает некто с ужасно смешной фамилией.
— Что за фамилия? — нетерпеливо спросила я.
— Пикаскин, — ответил дядя. — Ну, не смешно ли, скажи на милость.
— Это же Марик, — сказала я. — Марик Симаков, помнишь, у которого воротничок рубашки был постоянно запачкан чернилами? Ты еще как-то заметил, что, наверное, он ходит куда-то на чернильный водопой…
— Марик Симаков? — повторил дядя. — Конечно же, я его хорошо помню. Он еще однажды заявил совершенно серьезно, что в последний раз ему пришлось улыбнуться в конце прошлого столетия. И как это я сразу его не узнал?
Дядя и сам улыбнулся, вспомнив сейчас ходившую среди нас всех в ту пору хохму Марика, а мне было не до улыбок, так стало жаль дядю: зрение его ухудшалось с каждым днем, ведь глаукома, все врачи утверждали в один голос, болезнь коварная и не любит стоять на одном месте…
Я мгновенно оделась, крикнула в глубь коридора:
— Марик, подожди немножко…
И очень быстро ополоснула себя в ванной холодной водой, горячая у нас была выключена уже второй месяц из-за ремонта труб.
Потом так же быстро причесалась, глядя в зеркало на свое чуть опухшее после сна лицо, на длинные свои ресницы и высокий, даже, как мне думалось, чересчур высокий и большой для женщины лоб.
Светлые мои волосы, слегка подкрашенные лиловыми чернилами, отчего они казались загадочного, темно-серебристого цвета, сразу же легли так, как полагается, на две стороны, сзади длиннее, чем спереди.
Я подумала: «Вроде бы я все-таки ничего…»
Потом вышла в коридор и позвала Марика на кухню, единственное место в нашей квартире, которое по утрам выглядело сравнительно прибранным.
Марик был длинный, очень худой, немного походил на артиста Николая Черкасова, когда он снимался в роли Паганеля в «Детях капитана Гранта».
В школе Марика прозвали Пикаскиным прежде всего потому, что он любил художника Пикассо, собирал репродукции его рисунков и потом всюду, где попало, рисовал голубя — на тетрадях, на школьной доске, на стене, на дверях и на тротуаре.
Он так «насобачился», что голубь у него получался мгновенно — жирный, с круглым горлом и широко распахнутыми крыльями.
Его мама, Алла Ивановна, говорила о нем:
— Марик очень впечатлительный мальчик и необычайно одаренный. Своей впечатлительностью и одаренностью он напоминает мне несколько Левитана, того самого, не диктора, а художника, друга Чехова, и немножко Фредерика Шопена…
Алла Ивановна с юности работала в различных библиотеках. Проводя там долгие часы, она перечитала, кажется, все книги, которые годами покоились на библиотечных полках. И набралась всякого рода знаний по самым различным отраслям науки, техники и искусства. Причем она любила щегольнуть своими познаниями, и случалось, что приводила она их решительно некстати.
Впрочем, это обстоятельство нисколько ее не смущало. Сына она назвала Марком в честь героя романа Гончарова «Обрыв».
Отца у Марика не было, умер несколько лет тому назад.
— У меня к тебе дело, — сказал Марик.
— Валяй, Пикаскин, — сказала я.
Он вынул из кармана что-то бережно завернутое в папиросную бумагу, развернул бумагу, и я увидела фотографию.
— Это она и есть, — сказал Пикаскин.
— Кто она? — спросила я.
— Та, кого я люблю.
— Ну и люби себе на здоровье, только объясни, я-то при чем?
— Ты должна помочь мне.
Когда мы учились в своих институтах, я на первом, а он на предпоследнем курсе, мы с ним всегда встречались по соседству, обменивались книгами; мы оба любили детективы, у моего дяди в ту пору было еще превосходное зрение, Марик доставал ему английские и французские детективы, и дядя, великолепно знавший языки, с ходу переводил детективы на русский, а я перепечатывала на старенькой пишущей машинке «ремингтон» четыре экземпляра. Потом Марик сам переплетал все эти листочки в твердые красные обложки. Один экземпляр он давал мне, и у меня таким образом собралась неплохая библиотека детективов — Агата Кристи, Чийз, Эдгар Уоллес, Эллери Квин, Стаут и, разумеется, Сименон.
И еще книги каких-то никому не известных авторов.
Дружила ли я с Мариком? Не знаю, можно ли назвать наши отношения дружбой?
Он всегда относился ко мне, словно к маленькой, не слишком для него интересной, был в общем-то хотя и благожелательно настроен, но глубоко равнодушен ко мне и уж, само собой, не подозревал о том, что я влюбилась в него, еще учась в седьмом классе.
И, как мне думалось позднее, хотя и случались за эти годы различные увлечения, я буду любить его и останусь ему верна всю свою последующую жизнь.
— Чем же я должна помочь тебе? — спросила я.
— Завтра я приведу Таю к нам, — сказал он. — Ты тоже приходи. Для амортизации.
С фотографии на меня смотрело узкое девичье лицо с неистовым, четко очерченным ртом.
Рот был именно неистов, большой, жадный, должно быть, очень яркий. Больше, пожалуй, ничего особенно выдающегося и запоминающегося в этом лице не было. А может быть, мне просто не хотелось искать в нем еще что-то привлекательное?..
Я глядела на слабо намеченные брови, на щеки, чуть впалые, наверное, бледные, и думала с удовольствием: «Рядовой товарищ, ничего особенного!»
— Так как, придешь? — спросил Пикаскин.
— В котором часу?
— К пяти.
— Приду.
— Только не подведи, — сказал он. — Я на тебя надеюсь.
— А я тебя когда-нибудь подводила?
Он улыбнулся.
— Нет, еще не подводила, но ты же знаешь мою маму, более пристрастного человека на всей нашей планете не отыщешь. Вбила себе в голову, что Тая мне не подходит.
— Она с нею знакома?
— Видела один только раз. Я взял ей билет в кино, а сам пошел с Таей. Сидели мы в разных рядах, а мама после сказала, что Тая мне абсолютно и решительно не подходит, что это совершенно не то, что мне нужно. И что она заранее предвидит несчастную мою участь, подобную участи Осипа Дымова, ты же знаешь ее…
— Знаю, — сказала я. — Наверно, Алла Ивановна тут же процитировала небольшой отрывок из «Попрыгуньи»?
— Примерно, — согласился он. — На этот раз из Толстого, привела в пример статью из «Круга чтения». Кстати, о книгах, нет ли какого-нибудь вкусного детективчика?
— Могу дать журналы «Искатель» за позапрошлый год. Иногда там бывают неплохие детективы.
— Читай их сама, — от души посоветовал он. Поднялся, протянул мне свою длинную руку.
— Значит, приходи…
Улыбнулся, слегка кривя рот, и опять я подумала: «Как же он походит на Черкасова в роли Жака Паганеля!»
На следующий день я пришла к нему, как и договорились, без четверти пять и застала дома одну лишь Аллу Ивановну.
Она накрывала стол к обеду, расставляла тарелки, кладя их друг на друга, глубокую, потом мелкую, потом еще мельче, закусочную.
Она вынимала из серванта солонку, горчичницу, судок с уксусом, два хрустальных флакончика с металлическими пробками, памятные мне с детства, и при этом плакала, слезы текли из ее глаз и, повисев какое-то время на кончике носа, падали на белую, ломкую скатерть…
Увидев меня, Алла Ивановна стремительно вытерла глаза крахмальной салфеткой, оказавшейся под рукой, чересчур радостно улыбнулась и воскликнула:
— Очень рада, конечно, только прошу, не подходи близко к столу!
Немыслимо давно это было: как-то я пришла к Пикаскину и через три минуты, не больше, нечаянно разбила стоявшую на столе фаянсовую рюмку для яиц.
Однако этого было мало, потому что в следующий раз, придя к ним, я задела рукой старинную вазочку для цветов — фарфоровая, вся, словно бы сплетенная из розовых кружев, она была прелестна, и так жаль было глядеть на мелкие осколки разбитых вдребезги фарфоровых кружев…
Алла Ивановна не ругала меня тогда, только сказала, что я типичный Епиходов из «Вишневого сада» Чехова, но, как видно, запомнила мою неуклюжесть на долгие годы.
Склонив голову набок, она любовалась своей и в самом деле неподдельно старинной посудой, расставленной на белой, без единой складочки скатерти. На губах ее порхала довольная улыбка, если бы я не увидела случайно слез на кончике ее носа, я бы не поверила, что она совсем недавно, минут пять тому назад, плакала, накрывая на стол.
У нее были рассеянные светло-голубые глаза, плохо прокрашенные волосы, неправильного пегого цвета; подобно Марику, она была худой, длинноногой, длиннорукой, и так же, как у него, у нее чуть кривился рот при разговоре.
Глядя на меня отсутствующими своими глазами (наверно, в этот момент она думала о чем-то другом), Алла Ивановна спросила:
— Ты к Марику?
— Да, мы сговорились встретиться, — сказала я.
— Его нет, он скоро будет.
— Тогда я подожду, — ответила я. — Можно?
— Можно, — разрешила Алла Ивановна. — Только, пожалуйста, отойди подальше от стола…
Она отправилась на кухню, а я кинула взгляд на противоположную стену и увидела картину. На картине красовался большой фиолетовый голубь с человеческим лицом — сумрачно сдвинутые брови, красивый рот, немного впалые щеки…
Я узнала Таю, чью фотографию показал мне Марик. Ту самую Таю, кого он любил.
Я невольно позавидовала: как же он, наверное, любит ее!
Когда я училась в десятом классе, мои соученики решили однажды, чтобы каждый откровенно, не таясь, написал, что он думает о самом себе, каким человеком себя считает и перечислить без утайки все свои достоинства и недостатки.
Я написала:
«Недостатки: разбросанна, упряма, злопамятна. Достоинства: любовь к животным, щедрость».
Может быть, какое-то свое достоинство я ненароком и пропустила, но, перечисляя недостатки, умышленно утаила один, потому что стыдилась его. Это была зависть.
Я понимала, это очень гадко — завидовать, но ничего не могла с собою поделать.
Я завидовала более красивым подругам, одноклассницам, имевшим хорошие отметки, соседям, у которых окна выходили на солнечную сторону…
А больше всего я завидовала Вере Красиковой. В нее был влюблен Стасик Кубацкий, наш всеми признанный поэт; Стасик писал стихи и посвящал их все до единого Вере.
Я безумно завидовала ей, потому что знала: никогда, ни от кого мне не дождаться, чтобы меня называли «далекой звездой голубой» и «сказкой моей незавершенной», чтобы мне были посвящены вот такие строчки:
Эти строчки, несмотря на некоторое несовершенство размера и рифмы, часто звучали в моем мозгу; о, если бы кто-нибудь, когда-нибудь вздумал написать что-либо подобное обо мне?!.
Однако никому, даже дяде, воспитавшему меня, я бы не призналась в том, что одержима завистью, потому что я понимала, какое это гадкое, унизительное чувство.
Теперь я тоже завидовала неведомой до сих пор Тае за то, что ее любит Марик. Но я заранее готовилась не показать своей зависти, напротив, стремилась быть веселой, приветливой, по возможности обаятельной, чтобы комар носа не подточил, чтобы никто, ни Марик, ни Тая, ни Алла Ивановна не догадались, что я завидую.
Они пришли минут через двадцать, Марик и Тая.
В жизни Тая оказалась блистательной. На фотографии пропадал ослепительно яркий цвет ее лица, многообразие цветения красок: молочно-белой кожи, яркого румянца, темных бровей, прекрасного, выразительного и одновременно нежного рта…
Пикаскин, заметив, с каким нескрываемым восхищением я разглядываю Таю, должно быть, обрадовался.
Спросил, улыбаясь:
— Что, нравится?
— Еще бы! — ответила я и покраснела от досады, потому что вспомнила, как утром я глядела на себя в зеркало и любовалась собой. Да, любовалась! Но разве можно было меня хотя бы на минутку сравнить с Таей?
Дядя говорил:
— Зависть и мстительность присущи только низменным натурам.
Однако, сознавая, что зависть — чувство мерзкое, присущее только низменным натурам, я ничего не могла с собой поделать.
Должно быть, прав был тот, кто сказал некогда, что тяжелее всего дается победа над самим собой.
Тая сказала:
— Марк много рассказывал о вас…
Голос у нее был низкий. «Наверно, она хорошо поет», — подумала я.
— Мы редко с ним видимся, — сказала я Тае. — Что же он мог такого говорить обо мне?
— Вы оба любите детективы, — ответила она. — Верно?
— Верно, — ответила я. — И оба когда-то увлекались приключенческими фильмами.
— А я не люблю детективы, — сказала Тая. — По-моему, самые интересные книги — мемуары…
Она не докончила. В комнату вошла Алла Ивановна, вытирая руки о свой голубенький, отделанный кокетливой рюшкой фартук.
— Очень рада, — светским тоном произнесла она. — Будем знакомы…
При этом она, жеманясь, поджимала губы, получалось не «будем», а «бюдем». И улыбалась, хотя глаза оставались вопросительно-страдальческими.
Может быть, она думала, к чему все это? И вовсе Тая не самая подходящая невеста для ее сына, и вообще, зачем ему связывать себя в такие годы?..
Я знала, что Алла Ивановна считала его ребенком, хотя ему шел уже двадцать седьмой год.
Она перевела взгляд на меня, и глаза ее потеплели.
Все-таки я пришлась ей по душе больше, чем Тая.
Мы сидели за столом, ели невкусное, непрожаренное мясо, Алла Ивановна была не из лучших кулинарок, пили ужасную наливку, приготовленную ею летом собственноручно из крыжовника и вишни, время от времени о чем-то говорили, о новом фильме, о том, какой телевизор лучше, цветной или обычный, и куда интереснее поехать летом, на юг или, наоборот, на север, в Кижи и в Соловки?
Порой, когда разговор внезапно замирал или Алла Ивановна и Тая вдруг замолкали, как бы не зная, что еще сказать, Марик толкал меня ногой под столом, и тогда я старалась, по мере своих сил, оживить то и дело высыхающее русло.
Я начинала рассказывать какие-то истории, происходившие со мною или с моими друзьями, вспоминала старые анекдоты и первая смеялась, и Марик тоже смеялся вместе со мной, хотя я была уверена, что все эти анекдоты известны ему еще со школьных времен.
Алла Ивановна и Тая вежливо улыбались и отмалчивались. Очевидно, обе ощущали флюиды взаимного недоброжелательства, струившегося от одной к другой.
Вскоре Тая и Марик ушли, Тае надо было домой, она обещала своей маме быть дома вечером, и Марик пошел проводить ее.
Мы остались вдвоем с Аллой Ивановной.
— Он просто обезумел из-за любви к этой девочке, — сказала Алла Ивановна. Слезы брызнули из ее глаз и полились по напудренным щекам, прорубая светленькие дорожки чистой кожи.
— Перестаньте, — сказала я, потому что надо было что-то говорить, а что, я и сама не знала. — Зачем вы так? Ну, не надо…
— Пойми, — сказала Алла Ивановна, вытирая щеки передником. — Он потерял голову от любви, а она к нему равнодушна, я чувствую, что она снисходит к нему, а на самом деле абсолютно равнодушна.
Несмотря на зависть, испытываемую мной, врожденное чувство справедливости взыграло во мне.
— Зачем же он ей в таком случае нужен? — спросила я. — Разве он космонавт или знаменитый ученый? Или лауреат множества премий?
Алла Ивановна холодно взглянула на меня сразу же ставшими сухими глазами.
— Как ты можешь так говорить? Марик — гениальный художник, может быть, непризнанный и все равно гениальный. Он приходит после работы и рисует, рисует без конца, и я вспоминаю Жюля Ренара, который сказал, что гений — это воля. Потом он очаровательный человек, не потому что мой сын, я говорю совершенно объективно: он честный, умный, добрый. Да чего там, будто сама не знаешь?
— Да, конечно, — ответила я и встала. — Пожалуй, пора идти, Алла Ивановна.
Она постаралась вновь обрести светски-непринужденный, любезный тон.
— Приходи, милая, не забывай нас, мы тебе всегда рады…
Я сказала:
— Приду, не забуду.
Дома дядя показал мне пожелтевшую от времени школьную тетрадь в косую линейку, на обложке было написано: «Ирина Третьякова, ученица 7-го «А» класса».
Он собирал мои тетради и хранил их в старом чемодане.
— Смотри, что я нашел в моем письменном столе, — сказал дядя.
На первой странице был нарисован голубь. Он ничем не отличался от всех остальных голубей Пикаскина, разве лишь тем, что этот голубь смеялся, откинув назад голову и слегка разинув клюв, как бы обессилев от смеха.
Это Пикаскин однажды нарисовал мне на память, — сказала я. — Когда я окончила седьмой класс.
— То-то, как я погляжу, голубь немного похож на тебя, ты не находишь? — спросил дядя.
— Нахожу, — ответила я. — Разве тетрадь эта не была в вашем чемодане?
— Как видишь, она оказалась почему-то в моем столе, — сказал дядя.
Пикаскин позвонил мне поздно вечером, дядя давно уже лег спать, а я у себя в комнате читала старый зарубежный детектив выпуска семидесятого года.
Он спросил:
— Она и в самом деле понравилась тебе?
— Да, — сказала я. — В самом деле.
— Почему ты так коротко, односложно отвечаешь? — удивился он.
Я засмеялась.
— Уж эти влюбленные! Все им кажется, что их предмету чего-то недодали, что все должны как можно больше восхищаться теми, кем они восхищаются…
— Чересчур много придаточных предложений, ты не в силах справиться с ними, — сказал он и положил трубку.
Мне стало жаль его, совестно собственного ехидства, происходившего, как я понимала, все от той же зависти. Я тут же набрала его номер, и он ответил сразу, словно ждал моего звонка.
— Пикаскин, — сказала я, — она удивительна.
Даже по телефону я почувствовала, как он обрадовался. Должно быть, подумала я, у него сейчас глаза сияют вовсю и улыбка от уха до уха…
— Правда? Ты тоже так считаешь? А вот мама, ну прямо ни в какую!
— Что, психологическая несовместимость?
— Если хочешь, называй так. Теперь модно всякого рода конфликты и раздоры объяснять именно так, психологической несовместимостью.
— Ничего, стерпится — слюбится, — сказала я и показалась самой себе в этот момент старым мудрым вороном.
Он спросил с надеждой:
— Думаешь?
— Уверена.
Он сказал не сразу:
— Мы подали заявление в загс.
— Поздравляю, — сказала я. — Предвижу заранее все, что последует: машина «Волга», увитая лентами, с пошлой куклой на бампере, невеста в белом, а ты в черном костюме, взятом напрокат, потому что у тебя наверняка нет черного костюма и ты не успеешь его сшить.
— Верно, — промолвил он. — Я не люблю черный цвет, но костюм напрокат не собираюсь брать. Я куплю его в кредит в магазине для новобрачных.
— Тем лучше, — сказала я. — Потом будет Дворец счастья, очередь женихов и невест, удивительно похожих друг на друга, улыбки, бокалы с шампанским, фотограф, снимающий молодых вместе с гостями, поздравительные речи заведующей этим самым счастливым чертогом, которая произносит железобетонным голосом: «Дорогие товарищи, вы создали сегодня новую счастливую семью на благо общества…»
И опять ленты на машине, и куклы на бампере, и ужин в ресторане с «горько», и опять тосты под оркестр…
Он выслушал меня, потом спросил не без яда в голосе:
— Откуда ты все так хорошо знаешь? Вроде бы тебе еще не приходилось разъезжать в этой самой машине с куклой?
— А вот и приходилось, — сказала я. — Две мои подруги одна за другой повыходили замуж, и я ездила с ними во Дворец бракосочетаний, что на улице Щепкина, и видела воочию все то, что рассказала тебе, только к одной машине была прикреплена не кукла, а мишка, плюшевый с розовым бантом на шее.
— Это для разнообразия, — сказал Пикаскин.
— Дикая пошлость, — сказала я. — Если бы ты видел этого кошмарного медвежонка, этот бант! Тебя как художника, уверена, передернуло бы от отвращения!
— Я, может быть, не обратил бы внимания, — промолвил он. — Что я хотел еще тебе сказать? Да, вот что. Знаешь, как мы с нею познакомились?
— Нет, конечно.
— Это было осенью, я смотрел по телеку концерт из Останкинской студии, и вдруг во втором ряду показали девушку, ты видела ее, сама понимаешь, она может впечатлить.
— У вас, кажется, цветной телевизор?
— Цветной. «Рубин-107». Мама купила в рассрочку, до сих пор все еще выплачивает, осталось платить около полугода, двадцать рублей в месяц. Кстати, почему ты спросила, цветной ли телевизор?
— Потому что у Таи прелестные краски, по цветному они наверняка лучше смотрятся, чем по обычному.
— Может быть. Одним словом, оператор несколько раз показал ее, то сбоку, то прямо, еще в каком-то ракурсе. В общем, я понял, что вот она, передо мною — девушка из моей мечты.
— Что же ты сделал?
— Что я мог сделать? Мгновенно рванул в Останкино, в Концертную студию. Как раз вовремя, концерт только-только закончился, и — надо же так — она выходит из дверей, я ей навстречу!
— Что же ты ей сказал?
— Я сказал: «Простите, но мне необходимо поговорить с вами».
— Наверное, выдал себя за кинорежиссера, который ищет подходящий типаж, или признался, что ты художник и что она страх как подходит для позирования.
— Вот уж нет, и не думал даже! Мы вместе вышли на улицу, и я ей все объяснил.
— Как же она отнеслась к твоему объяснению?
— Вполне здравомысляще. Сперва, как водится, улыбнулась, потом разозлилась, сказала, что не любит разговаривать с незнакомыми людьми, потом все-таки я сумел ее уговорить, и она призналась, что польщена.
— Еще бы! Я бы тоже считала, что ты совершил целый подвиг ради меня!
— Если учесть к тому же, что мой «Запорожец», как и всегда, в ремонте, но я сумел поймать такси.
— Стало быть, это и было начало?
— Да, — сказал он. — Начало. Начало всех начал.
Он бы говорил, наверное, еще час или вечность, влюбленные поистине не замечают времени и не умеют остановиться.
Но я прервала его.
— Слушай, — сказала я. — Мне завтра вставать рано утром.
Он опомнился и, поговорив еще всего лишь с пяток минут о Тае, о ее красоте и уме, положил трубку.
А я завидовала ей, пока не уснула, уже что-то в четвертом часу.
МАРИК
Ужасно не люблю, попрощавшись, возвращаться обратно. Кажется, уже пожаты все, какие есть, руки, произнесены прощальные слова, пожелания всего хорошего и приглашения заходить, звонить, не забывать…
Все, как полагается. Хозяева улыбаются и, внешне сожалея о том, что гость уходит, провожают его с легкой душой, гость в свой черед улыбается и бежит по лестнице вниз. А спустя короткое время возвращается — забыл портфель, или шарф, или перчатки, или еще что-то…
Очарование нарушено. Хозяева уже заняты своими привычными делами, скажем, моют посуду после ужина, или подметают, или стелют постель, и гость застает их врасплох.
Само собой, хозяева улыбаются, как же иначе, но уже малость иронически, с некоторой долей досады, потому что гость вернулся неожиданно, мог увидеть то, что вовсе не обязательно посторонним видеть.
А гость, понимая все это, схватив нечто позабытое им, торопится поскорее испариться, на этот раз не улыбаясь, не повторяя приглашений заходить, звонить, не забывать. И ему их тоже не повторяют, не до того.
И остается осадок у гостя и у хозяев одинаково невкусный.
Так было со мной, когда я впервые пришел к Тае. Ее мама была любезна и гостеприимна, мы сидели, беседовали о чем-то, о чем, не помню, потому что я говорил, улыбался, поддакивал, а сам думал только лишь о ней — о Тае.
Потом мама ее раза два невзначай зевнула и вроде бы украдкой, а на самом же деле желая, чтобы я увидел, взглянула на часы. Я встал, начал прощаться.
Мы прощались что-то чересчур долго, Таина мама настаивала, чтобы я еще посидел немного, упрекала меня, что тороплюсь их покинуть, а я уверял, что уже очень поздно, пора идти и дать им покой.
Тая не уговаривала меня, сказала просто:
— Ладно, иди, а то и в самом деле мне пора спать…
И снова восхитила меня, как уже восхищала не раз искренностью и непосредственностью.
Когда я вышел от них и побежал по лестнице, я физически ясно ощущал улыбку на своем лице, она началась в их передней и все еще никак не хотела кончаться.
А когда я добежал до самого низа, сунул руку в карман, то не нашел перчаток. Ни в одном кармане, ни в другом. В перчатке с правой руки лежала трешка, припасенная мною для такси в том случае, если я опоздаю на метро.
На метро я опоздал, трешки не было.
Тая жила с матерью на Котельнической набережной, я — возле Кутузовского проспекта, в районе Большой Дорогомиловской. Пешком идти от их дома до моего никак не меньше часа.
Я представил себе, как прихожу обратно за перчатками, и не захотел возвращаться.
Так и прошагал пешком до самого дома. Было холодно, мороз градусов четырнадцать, ветер.
Я ошибся, оказалось, что ходьбы от их дома до моего не час, а час двадцать три минуты.
Утром я не мог поднять головы, у меня сильно повысилась температура, мама вызвала доктора, доктор сказал, что следует немедленно предупредить воспаление легких, и меня начали пичкать различными лекарствами вроде рондомицина, ореандромицина, этазола, банок на спину и горчичников.
Мама надела тапки, потому что у меня жутко болела голова и я не мог вынести стук ее каблуков, все у нее валилось из рук, она шумно вздыхала и несколько раз принималась плакать.
Мама всегда отличалась некоторой неуклюжестью, бывало, я болею гриппом или ангиной, лежу в постели, она даст мне воды и случайно прольет воду на мою шею, когда ставит горчичники, то непременно ошибется, поставит их на обратную сторону, а принеся грелку, завинтит пробку непрочно, и горячая вода вдруг обожжет меня.
В то же время мама очень добрая. Я считаю, доброта — самое драгоценное в человеке, жаль только, что не так уж часто она встречается. Отец, по-моему, потому и выбрал ее за то, что она добрая.
Отец был много старше мамы, фронтовик, воевал в Полесье, под Курском, в Берлине, а войну закончил в Будапеште.
Вернувшись с фронта, он уехал куда-то на Волгу, на строительство крупной электростанции.
Он был инженер-строитель, сам себя называл кочевником, любил менять города, перебираться с места на место и все годы переезжал с одной стройки на другую.
Однажды, было это на Дону, на Волго-Доне, он познакомился с мамой. Мама закончила библиотечный институт, получила назначение в маленький, недавно созданный город Цимлянск.
Как-то отец пришел к ней в библиотеку, попросил дать ему почитать что-нибудь.
Мама спросила:
— Вам, наверно, что-нибудь серьезное?
— Что значит серьезное? — переспросил он.
— Какую-нибудь научную книгу или философскую, или жизнеописание замечательных людей прошлого?
Отец усмехнулся, глядя на нее. Она была, как он рассказывал мне позднее, смешная, нос пипочкой, глаза светлые и кажутся еще светлее оттого, что лицо осмуглено первым стойким весенним загаром.
— Дайте про любовь, — попросил отец. — Порекомендуйте что-нибудь.
— Бунина хотите? — спросила мама.
— Хочу, — ответил отец. — А что у него есть про любовь, у этого самого Бунина?
Он притворялся этаким узкоограниченным работягой, который редко читает книги и решительно не запоминает писателей по фамилии. А на самом-то деле отец любил книги, был в известной степени начитан, и уж во всяком-то случае ему доводилось читать многие рассказы Бунина.
А она поверила, что он и слыхом не слыхал о Бунине. Она была правдива и судила о людях по себе, считала, что люди обычно не лгут, не сочиняют, а придумывают и сочиняют одни писатели и это для них привычное и полезное дело.
Конечно, мама мыслила несколько примитивно, ну и что с того? Так или иначе, а она не отвратила от себя отца.
Сперва она прочитала ему небольшую лекцию о природе творчества Ивана Алексеевича Бунина, попутно назвала наиболее известные его произведения: «Господин из Сан-Франциско», «Антоновские яблоки», «Деревня», «Веселый двор», потом открыла отцу абонемент в библиотеке, записала на его формуляре аккуратным полудетским почерком: «И. А. Бунин. Однотомник».
Обо всем этом я узнал не от мамы, а от отца, однажды зимой; в тот год я заканчивал школу, и во время зимних каникул мы с ним отправились под Суздаль, к дальнему его родичу, на рыбалку.
Дорогой, в машине, отец спросил меня, не сводя глаз с дороги:
— У тебя есть девочка?
— Какая девочка? — не понял я.
— Посторонняя. Ухаживаешь ли ты за кем-нибудь, успел ли влюбиться, увлечься, или покамест тебя эта сторона жизни не очень интересует?
В ту пору я постоянно влюблялся в кого-то, то в одну, то в другую, каждый раз казалось, вот она, настоящая, подлинная любовь, и каждый раз наступало быстрое разочарование.
— А я влюбился один раз и уже навсегда, — сказал отец.
— Когда? — спросил я.
— Восемнадцать лет тому назад.
— В кого?
— Трудно догадаться? Само собой, в твою маму.
Я удивился.
— Разве мама твоя первая любовь?
— Ну, может быть, не самая первая, — ответил отец, улыбаясь краешком рта. — Всякое бывало, но, безусловно, самая сильная.
Я знал, что он говорит правду. Да, так оно и было на самом деле.
— К слову, — сказал отец, — а почерк у мамы так и остался детский. И голос все тот же…
Он улыбнулся, повторил еще раз:
— Все тот же голос, как был…
Отец умер спустя четыре года, я учился тогда в институте на третьем курсе.
Помню, был жаркий сентябрьский день, я вернулся домой из института рано, раньше обычного, вынул ключ из кармана, хотел было вставить в замок, как вдруг дверь открылась, я увидел на пороге маму.
Я спросил весело:
— Никак почуяла, что сын идет, к тому же голодный, как людоед, в конце рабочего дня?
Она ничего не ответила, молча стояла, смотрела куда-то поверх моей головы.
— Что с тобой? — по-прежнему весело спросил я. — Ты что, мама, глядишь на меня так, словно мы только что познакомились?
Она разжала губы, сказала как бы через силу:
— Отец скончался.
— Кто? — переспросил я. — Отец?
Она повернулась, и я прошел вслед за ней в квартиру.
Отец был в командировке в Болгарии, поехал передавать свой опыт строителям новых районов в Софии, пробыл в командировке дней десять, иногда звонил нам, зычному голосу его было тесно в трубке, и он рвался наружу, подобно птице, залетевшей в помещение.
— Как вы там? Рассказывайте…
Мама села за стол, я сел возле нее, обнял ее за плечи. Я все еще никак не мог до конца осознать значения слов, произнесенных мамой: «Отец скончался…»
Выходит, отца нет? И уже никогда не будет? Да этого же быть не может! Неужели я никогда, никогда больше не увижу отца, не услышу громкий его голос, и он не будет по вечерам заходить в мою комнату, не будет ездить со мной на зимний подледный лов и ночевать летом рядом в палатке и не будет рассказывать различные истории из своей, как он выражался, бродячей жизни?
И не наденет Девятого мая все свои ордена, не пойдет к Большому театру, так, как он ходил из года в год. И не промолвит, вернувшись домой:
— А нас все меньше и меньше…
И не скажет мне на прощанье, как говорил обычно, когда уезжал куда-нибудь:
— Береги маму. Она у нас одна.
Я не помнил, чтобы отец когда-нибудь ссорился с мамой. Нередко она принималась пилить его за что-то, что ей не нравилось. Пилила она его, что называется, со знанием дела, методично, упорно, щеголяя безупречным знанием литературных примеров, приводя высказывания всевозможных великих писателей, а отец отмалчивался, и мама постепенно остывала.
Но однажды она довела отца до того, что он не на шутку вспылил, схватил ее на руки и посадил на шкаф.
Мама на миг лишилась речи, а он сказал:
— То-то!
И вышел, сильно-хлопнув дверью.
Правда, спустя минут пять он вернулся. Мама плакала, сидя на шкафу. А он снял маму, стал баюкать ее, словно маленькую…
Так было один-единственный раз. Отец оставался постоянно сдержанным, невозмутимым, мама ругала его, он молчал, лишь изредка усмехался про себя. И мама после говорила мне:
— Вот таким и должен быть настоящий мужчина, спокойным и сильным. И еще — снисходительным к женским слабостям…
…Я обнял маму, она не шевельнулась.
Я не знал, что ей сказать, какие слова выговорить. Мы оба молчали, потом она сказала:
— Завтра из Софии прибывает самолет с гробом.
— В котором часу?
— В три часа дня. Его встречают из управления.
— Я тоже поеду, — сказал я.
— Он умер утром, около семи часов, — сказала мама. — Сел бриться, заказал разговор с Москвой и вдруг упал. Вошел официант в номер, принес завтрак, а он еще дышал…
Мама замолчала, потом спросила с надеждой в голосе:
— Наверное, он не мучился, как думаешь?
Я промолчал. Что я мог сказать ей? Сейчас я был уже не студент третьего курса, не самый длинный парень со всего нашего потока, а тот, маленький, очень худой, отец звал меня «глистеныш», с цыпками на руках и выгоревшими волосами, каким я был некогда, тогда, когда отец был здоров, когда я видел его каждый день…
О, как же я был счастлив тогда! Счастлив необыкновенно, исключительно, хотя, само собой, как оно и бывает, не сознавал своего счастья…
Никогда не забуду томительные часы ожидания в Шереметьевском аэродроме.
Мы стояли на кромке летного поля, куда прибывают грузовые самолеты, я и трое из строительного управления, где работал отец.
Приземлялись самолеты из Уганды, из Лондона, Нью-Йорка, Парижа, а из Софии все не было.
В справочном окне нам сказали, что самолет опаздывает.
Кто-то, кажется, заместитель отца, толстяк с выкаченными, будто бы постоянно недоумевающими глазами, в распахнутом пиджаке и с расстегнутым воротником рубашки — ему всегда было жарко — тоскливо протянул:
— Вот это да! И сколько ждать, никто не знает…
Боря Борисков, секретарь комсомольской организации управления, веселый и добродушный парень, переглянулся с главным инженером, Иваном Фомичом:
— Что ж, подождем…
Отец считал, что я унаследовал главную его способность — чувство собеседника. Он почти всегда безошибочно знал, что чувствует, о чем думает человек, находящийся рядом.
И я тоже нередко ловил себя на том, что вдруг проникался каким-то особым знанием, понимая, чего хочет мой собеседник, чтобы я замолчал или, наоборот, чтобы говорил еще или чтобы я ненароком не сказал о чем-то, чтобы я ушел или остался, потому-то, наверно, мне приходилось редко ошибаться в друзьях и немногие мои друзья никогда не предавали меня…
Я посмотрел на заместителя отца, на Борю, на Ивана Фомича и без лишних слов сразу все понял: им всем охота отправиться пока что в ресторан. И тут же я мимоходом вспомнил, что утром я выпил только стакан чаю, и все. Даже куска хлеба не съел.
Боря поднял голову кверху. С неба капнула тяжелая капля. Еще и еще…
Начался нудный, уже по-осеннему нескончаемый дождь, хотя стояла еще середина сентября.
— Хорошо тому, кто уезжает, — сказал Иван Фомич. — В дождь уезжать — добрая примета!
Сказал и внезапно испугался. Сам понял, как нелепо звучат сейчас его слова о доброй примете. Я чуть было не спросил:
— А какова эта примета для тех, кто, вроде нас, встречает самолеты?
Но не спросил. Ни к чему. Вместо того сказал:
— Пошли закусим…
И все трое обрадовались, с благодарностью взглянули на меня, хотя заместитель отца, самый изо всех лицемерный, как бы недовольно произнес?
— Стоит ли?
— Стоит, — ответил Боря Борисков.
Мы пошли с Борей вперед, а заместитель с Иваном Фомичом позади, Боря сказал:
— Не выношу этого суслика!
Я промолчал, подумав, однако, о том, что тоже не выношу заместителя, и о том, насколько было бы лучше, если бы этот суслик оказался на месте моего отца…
В ресторане аэродрома, большом, нарядном, пронизанном праздничным ожиданием чего-то необыкновенного, торжественного, было немного народу.
То и дело раздавался бесстрастный, словно бы отливавший металлическим блеском женский голос:
— Прибыл самолет из Вены…
— Заканчивается посадка на самолет Москва — Будапешт…
— Начинается регистрация билетов на самолет Москва — Брюссель.
Нам принесли маринованные грибы, ветчину с зеленым горошком, столичный салат и графинчик водки.
Заместитель с грустным видом налил всем водки в рюмки, вздохнул:
— Приступим, что ли…
Иван Фомич застенчиво отхлебнул из своей рюмки. Я чувствовал, что ему совестно передо мной оттого, что нравится сидеть в этом красивом и элегантном зале, пить ледяную водочку, закусывать ветчиной, нежирной и в меру соленой…
Поэтому он как бы нехотя отломил кусочек хлеба. И для того чтобы облегчить ему жизнь, чтобы он не боялся вкусить от земных радостей, я залпом опрокинул свою рюмку. Потом положил на свою тарелку салата.
Боря спросил:
— Что так мало взял? Салат очень вкусный.
— Хватит, — ответил я.
Дождь то переставал, то снова начинал лить вовсю.
Я подозвал официанта, расплатился за себя и за Борю, Боря согласился, а заместитель и Иван Фомич не разрешили заплатить за них, потом Боря пошел позвонить по телефону, я отправился обратно, на поле, абсолютно точно зная: и заместитель и Иван Фомич довольны, что я ушел, потому что только сейчас они почувствуют себя раскованно, уютно и наверняка закажут еще графинчик чего-нибудь выпить с какой-либо закуской.
Было начало шестого. Дождь перестал, но в дымном, неспокойном небе вспыхивали всполохи, предвестники грозы, я подумал: если будет гроза, то Москва откажется принять самолет…
Впрочем, может статься, что всполохи посверкают себе немного и пройдут бесследно, и гроза с дождем обрушится где-то совсем в другом месте, подальше от столицы.
Так тоже бывает.
Я прохаживался взад и вперед по краю большого черного поля, на котором отдыхали, приземлялись или готовились взлететь огромные транспортные самолеты, и думал об отце.
Еще совсем недавно, вчера, в это время, моя жизнь была прекрасна. У меня был отец, которого я любил, который был самым лучшим человеком для меня на всем свете.
И мы с ним, это главное, хорошо понимали друг друга. Мы были как бы два товарища, один старше, другой моложе, и он любил то же, что любил я, и я не выносил того же, чего не выносил он.
Одинаковые вкусы, взгляды, совпадение желаний…
Чего еще можно желать?
Я не сознавал своего счастья. Разве человек может считать счастьем способность дышать полной грудью, не задыхаясь и не хрипя?
Однажды я сказал:
— Если бы мы с тобой женились, у нас получился бы идеальный брак.
— Не скажи, — ответил он. — Как раз противоположности, говорят, сходятся лучше…
Я невольно засмеялся, и он тоже улыбнулся. Мы оба подумали об одном и том же: он и мама резко отличались друг от друга, но идеального брака так и не получилось.
Хотя оба они по-своему были привязаны один к другому, во всяком случае сами так считали, а это уж чего-нибудь да стоит!
Мне вспомнились рассказы отца о прошлой войне.
Он дошел до Берлина, расписался на колонне рейхстага.
Там было написано много всяких слов, говорил отец, — «Мы из Рязани», «Наконец-то прибыли!», «Вот и победили» и росписи, росписи…
— Я расписался на крайней колонне, внизу, — сказал отец.
— А рейхстаг в ГДР или в ФРГ? — спросил я.
— В ФРГ, — ответил он. — Хотелось бы как-нибудь побывать вместе с тобой там, ты бы своими глазами увидел нашу фамилию на немецкой колонне.
Однажды, на первом курсе института, я заболел, что-то вроде воспаления легких, кашель, высокая температура, я часто впадал в беспамятство, но как только очнусь, вижу, мама сидит возле моей постели, с горестью глядя на меня, открывается дверь, входит отец, улыбается, а глаза тревожные…
— Ничего, — говорит. — Оклемаемся…
Наклонившись ко мне, кидает апельсин на одеяло.
— Тише, — говорит мама.
— Чего там тише, — отвечает отец.
А я улыбаюсь. Мне до того хорошо, до того уютно, что закрываю глаза, и жар отступает и, кажется, на всю комнату разносится свежий, резкий запах апельсина, мне хочется одну маленькую дольку, и я шепчу едва слышно, но мама и отец слышат.
— Апельсинчика бы…
И мама дает мне дольку, и я блаженно улыбаюсь от радости, оттого, что они меня любят, я знаю, любят и тревожатся за меня, я — самое дорогое, что есть у них…
С тех пор запах апельсина — это запах моего детства, беззаботности, уюта, легкого, безмятежного сознания своей необходимости, своей важности для двоих, живущих рядом — отца и мамы…
Еще издали я увидел, что Иван Фомич и заместитель отца идут от ресторана к полю.
Они шли неторопливо, не видя меня, и оживленно говорили о чем-то, неслышном мне, улыбаясь и, как мне казалось, перебивая друг друга.
Когда они приблизились, я увидел, что заместитель рассказывает что-то, должно быть, смешное, потому что первый смеется собственным словам, а Иван Фомич снисходительно улыбается и на ходу жует пирожок.
И тут они увидели меня. Иван Фомич немедленно сделал грустные глаза, заместитель остановился и замолк, будто внутри у него что-то выключилось.
Я подошел к ним.
— Еще нет самолета? — почему-то шепотом спросил Иван Фомич, стараясь поскорее прожевать.
— Нет, — ответил я. — Пойду в справочное окно, спрошу еще раз.
— Боря Борисков уже пошел туда, — сказал заместитель.
Вздохнул, склонив голову, а Иван Фомич, закончив наконец жевать, вынул из кармана носовой платок и скорбно вытер им свои цветущие щеки.
Боря Борисков прибежал быстро обратно, сказал торопливо:
— Через двадцать минут…
— Пошли, — скомандовал заместитель и широким деловым шагом пошел первым.
Вскоре мы услышали:
— Прибывает самолет из Софии…
Потом на поле надвинулась гигантская тень, распластан по обе стороны огромные крылья, и самолет стал постепенно снижаться…
ТАЯ
Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я влюбилась первый раз в жизни.
Он был много старше меня, лет на пятнадцать, по крайней мере.
Мы жили неподалеку друг от друга, я на Сретенском бульваре, он в Малом Головине переулке. Наш дом был огромный красавец, принадлежавший некогда страховому обществу «Россия», квартиры в нем были громадные, со множеством комнат, потолки высокие, кухни большие, в коридорах можно было ездить на велосипедах, что, впрочем, мы, ребята, и делали.
А он жил в маленьком, совершенно провинциальном с виду домике, окруженном двором; каким патриархальным уютным светом сияли вечерами неширокие окошки этого домика!
Какой чистой, ярко-зеленой травкой покрывался двор по весне, как тихо, совсем по-деревенски шелестели молодыми листьями деревья, растущие во дворе, — березы и липы!
Никто, и прежде всего мой любимый, не подозревал, что я провожу долгие вечерние часы возле его окошек, на которых висели голубые в полоску, прозрачные занавески.
Из вечера в вечер я наблюдала за его жизнью, отрешенной от темного и тихого двора за окнами, от Сретенки, шумевшей где-то поблизости, от прохожих, шагавших по Малому Головину…
Он был учитель, преподавал рисование в нашей школе, жил вдвоем с сестрой, низкорослой горбуньей. По вечерам, я видела, она садится на старенькую тахту, покрытую выцветшим паласом, а он, повернув стул к ней, берет с письменного стола какие-то листки и читает вслух.
Она слушала его, теребя двумя пальцами длинную белокурую прядь над своим лбом.
Она была трагически нехороша собой, горбатая, маленького роста, худое, очень бледное лицо, чересчур длинный нос, одни волосы хороши, густые, длинные, прекрасного темно-золотого цвета, но я, право же, хотела бы в этот миг очутиться на ее месте, пусть даже у меня за это вырос бы, как у нее, горб на спине!
Что он читал ей? Стихи или прозу? Или это была пьеса? Или воспоминания?
Мне виделась его смуглая шея, четкий профиль — прямой нос, крутой подбородок, над верхней губой крохотная ложбинка, порой он взмахивал рукой, у него были длинные, красивые пальцы прирожденного музыканта, хотя, кажется, он не играл ни на одном инструменте.
Комната была небольшая, довольно уютная, хорошо освещенная светом настольной лампы под зеленым абажуром, стоявшей на письменном столе.
Поражало в ней сочетание самых, казалось бы, несовместимых вещей, например, письменный стол, на котором лежат тетради и книги, и коврик на стене, сшитый из различных лоскутков, такие коврики часто встречаются в крестьянских избах; на полу совершенно деревенские же половики, а в углу старинный книжный шкаф с темно-красными занавесками на дверцах.
И еще тумбочка, на ней медный самовар, такому самовару в пору находиться где-нибудь в деревенском доме, но никак не в квартире московского школьного учителя.
Я выстаивала подолгу. Если дело было зимой, то иной раз уходила домой, лишь изрядно замерзнув.
А жизнь за окнами в голубых занавесках продолжала идти своим чередом. Брат с сестрой пили чай, потом сестра убирала со стола, и он снова садился за письменный стол, что-то писал на аккуратных листках бумаги, она шила, сидя на тахте, вставляла нитку в иголку, перекусывала нитку, разглаживала наперстком шов, снова шила, что, я не могла разглядеть, но думаю, либо чинила ему рубашку, либо штопала его белье…
Я все стояла, смотрела в окно, если кто-нибудь проходил мимо, я старалась принять независимый вид, дескать, стою вот здесь, поджидаю, скажем, подругу, ну и что в том такого?
Но двор был малолюдный, почти никто не проходил мимо, да и в темноте меня трудно было бы разглядеть.
В школе я тихо сидела за своей партой, слушала его, смотрела, как он записывает в журнал отметки.
«Мог ли он представить себе, — думала я, — что вчера я весь вечер простояла у его окошка, видела, как его сестра завела патефон, и патефон играл что-то веселое, даже сквозь закрытое окно пробивались плясовые звуки, и потом он схватил сестру, обнял ее, стал кружить по комнате и смеялся, и она смеялась, а мне было ужасно жаль ее, горбатенькую, едва доходившую ему до подбородка, и его жаль тоже, и все равно, я еще сильнее любила его за то, что он добр, за то, что любит свою сестру, и еще за то, что ко мне решительно равнодушен, как и ко всем остальным девочкам в классе, а ведь я знала, что, по общему признанию, я хорошенькая, самая хорошенькая из всех».
В десятом классе моя любовь окончилась. Почему? Не знаю. Просто я вернулась после каникул в школу. Первым, кого я увидела, был он. Стоял возле школьного подъезда, загорелый, в белой рубашке. Улыбнулся мне, а мое сердце не екнуло. Ни на миг. Внезапно я с невольным удивлением осознала, что он мне безразличен. Что все кончилось. Как же так? Почему? Если бы я знала…
Позднее я слышала, что он женился, что жена его, воспитательница детского сада, не ладила с горбатенькой сестрой и сестра, бедняжка, вынуждена была идти работать к кому-то нянькой.
Я ее очень жалела. Как же печально кончилась тихая спокойная ее жизнь вдвоем с братом, жизнь, за которой я украдкой наблюдала когда-то изо дня в день…
Когда-то? Мне казалось, это было необычайно давно, чуть ли не сто лет тому назад. И я часто с неподдельным удивлением спрашивала себя: «Неужто это я сама, по своей доброй воле выстаивала долгие часы возле его окошек? И терпеливо подглядывала за ним? И полагала, что люблю его, никого никогда не буду любить, кроме него?..»
Потом я влюбилась в киноактера Альберта Стах-Заборского.
Он гремел в дни молодости моей мамы и в моем детстве еще был популярен, но теперь популярность его постепенно угасала, он неумолимо старел, и его заслоняли новые молодые таланты, валом валившие сниматься в кино.
Он был женат, но у него были, как принято выражаться, сложные отношения с женой; каждый из них жил своей жизнью, ни от кого не требуя отчета.
— Мы — друзья, — уверял меня Стах-Заборский. — Самые настоящие и верные!
Однажды он пригласил меня в кино на старый фильм, в котором он играл какую-то небольшую роль. Некогда именно в этом фильме его заметил знаменитый кинооператор Муравский, посоветовал своему другу кинорежиссеру Холмогорову «попробовать» мальчика, и в следующем фильме Холмогорова Стах-Заборскому поручили уже главную роль.
Я увидела на экране худого, узкоплечего юношу. Светлые глаза его были как бы устремлены на одну лишь меня.
Он мчался в степи, стрелял на ходу, вскакивал в вагон проезжавшего мимо поезда, белокурые волосы его развевались на ветру.
Похожий на молодого викинга, он нескрываемо рисовался, кокетничал глазами, улыбкой, белозубой и стремительной, всем своим тонким и сильным телом.
Я искоса глянула на моего соседа. И вдруг увидела: по его щекам текут слезы. Я тут же отвела глаза в сторону, как бы ничего не заметив.
«До чего же ему, должно быть, тяжело видеть теперь себя, прошлого», — подумала я.
Мы вышли из кинотеатра. Он спросил:
— Понравился тебе фильм?
— Не очень, — ответила я.
— А я понравился?
— Да.
Несколько шагов мы прошли молча. Он сказал:
— Представь, это я сам прыгал, своими ногами!
— А я думала, какой-то дублер, — сказала я.
— Что ты! Я бы тогда просто обиделся, если бы кто-то мог подумать, что мне тяжело прыгать…
— А все-таки вам не было страшно? — спросила я.
— Совсем немного, если говорить правду, — ответил он.
Я знала, что нравлюсь ему. Однажды он сказал мне:
— С тобой я молодею, я снова юноша…
Смешно было слышать эти слова от грузного, немолодого человека, которому подходило банальное определение: в его лице еще сохранились следы былой красоты.
Они и в самом деле сохранились, у него был породистый нос, красивые губы, до сих пор еще густые волосы, но нет!
Не стоило ему водить меня смотреть старый фильм, чересчур большой, зримой оказалась разница между тем тоненьким большеглазым мальчиком и нынешним пожилым красавцем.
Я почувствовала, что и на этот раз моя влюбленность резко оборвалась.
В то же время мне было жаль Стах-Заборского, хотя я стала избегать его, он являлся к нам почти из вечера в вечер, прилежно отыскивая каждый раз предлог: то шел мимо, заглянул на огонек, то принес маме обещанную книгу, то доставал ей и папе билеты в театр, то мне билеты на концерт в консерваторию…
Я входила в комнату, он начинал мгновенно лучиться радостью, острил, первый смеялся своим остротам, не переставая следить за мною взглядом, по-собачьи преданные глаза его не отрывались от меня, а мне было смешно, потом становилось жалко его, и, злясь, прежде всего на саму себя за то, что жалею его, потом уже злясь на него, чего, в самом деле, ходит из вечера в вечер, я старалась побольней уколоть его, язвила словами, почти в открытую высмеивала его преклонные, как я выражалась, годы, грузный вес, стремление молодиться, а он все-терпел и смотрел на меня собачьими глазами.
Потом я поступила в университет, в первый же год отправилась в совхоз убирать картошку, а когда вернулась, узнала, что Стах-Заборский умер. Смерть его была легкой, он не проснулся утром.
Мама жалела его, даже плакала, когда вспоминала, какой он был некогда красивый, элегантный…
— С ним вместе умерла моя юность, — говорила она.
Бедная мама! Как бы я ни любила ее, я не могла не признать, что юность ее окончилась значительно раньше, ведь маме шел сорок пятый год, на мой взгляд, это была еще ненастоящая старость, но во всяком случае достаточно пожилой возраст.
Вот так он исчез из моей жизни, этот человек, может быть, единственный, кто любил меня тогда; странное дело, тогда же я внезапно ощутила, что мне не хватает его.
Когда кто-то звонил в нашу дверь, я бежала в переднюю открывать, и все казалось, это он стоит на пороге, большой, седеющий, грузный, глядит на меня прекрасными некогда глазами и говорит что-нибудь вроде: «Вот шел мимо, решил зайти…»
Может быть, именно этот человек, над которым я подсмеивалась почти в открытую, научил меня различать подлинное чувство от легкой влюбленности, необременительного флирта, увлечения, которое, мгновенно вспыхнув, почти сразу же гаснет…
Я окончила университет, стала преподавать немецкий язык в школе рабочей молодежи.
В ту пору мои родители получили новую квартиру на Котельнической набережной, неподалеку от высотного здания.
Мы переехали из коммуналки на Сретенском бульваре, в которой я родилась и выросла, в отдельную квартиру, впервые в жизни у меня появилась своя комната.
Это было непривычно для меня — я могла в любое время, в любой час закрыть дверь, запереть ее на ключ, остаться одной и делать все, что мне угодно: читать, или дремать, или слушать музыку, или думать о чем-либо…
И никто, ни одна душа не могла помешать мне.
Думала я тогда чаще всего о Валентине Здрокове, он учился в одиннадцатом классе, был моложе меня на два года и работал заместителем администратора в одном творческом клубе.
Работа у него была, как говорится, непыльная. Надо было уметь разговаривать с многочисленными посетителями, выписывать пропуска, вежливо командовать тремя контролерами и четырьмя дежурными.
Он превосходно справлялся со своими обязанностями — был обходителен, вежлив, очень хорошо воспитан, хотя его мать уделяла ему немного внимания, она была микробиолог, с утра до вечера работала в своем институте, где заведовала лабораторией, часто ездила в научные командировки, зарабатывала довольно много, но, будучи безалаберной и решительно бесхозяйственной, никогда не знала о том, сколько у нее денег, хватит ли прожить до следующей ее получки.
Зато Валентин знал, сколько у них денег и хватит ли им прожить.
Финансами он распоряжался умело, потому что, как я поняла по некоторым деталям, был в достаточной мере скареден, но старался скрыть свою скаредность и очень любил играть роль широкого бесхитростного парняги с душой нараспашку, которому ничего не жаль.
«Гуляй, Вася, деньги подешевели», — была его любимая поговорка, а на самом деле деньги для него вовсе не были дешевы, он знал им цену и умел считать каждый рубль.
Все это я поняла много позднее, а в ту пору он понравился мне: красив, остроумен, как будто бы не злой.
Правда, немного сентиментален, я заключила это потому, что он частенько плакал или в кино на просмотре душещипательного индийского фильма, или когда смотрел по телевизору трогательный спектакль.
Он рассказывал мне о том, что его отец разошелся с мамой, когда ему, Валентину, было пять лет, и при этом плакал, говоря, что ему до сих пор не хватает отца. Плакал он от жалости к самому себе.
Его мать считала, что он прежде всего прирожденный актер, по ее мнению, его актерские наклонности были незаурядны, он умел, что называется, вживаться в ту роль, которая представлялась ему наиболее для него интересной, то он притворялся рубахой-парнем, то этаким серьезным и упорным тружеником, не помышляющим ни о чем больше, как об учебе, то легкомысленным и веселым общим любимцем.
Следует отдать должное, в каждой роли он был по-своему искренен, каждой отдавался полностью, всей душой.
Но главное — он очень любил себя. И умел превосходно устраиваться. Мне еще ни разу не встретился человек, который умел бы так же уютно, с комфортом, по-хозяйски устраиваться в жизни, как Валентин.
Он знал, с кем стоит поболтать о пустяках, а кого подробнее расспросить о здоровье и самочувствии, кому достать последнюю книжную новинку, с кем пойти на хоккейный матч, кого пригласить в консерваторию, на концерт органной музыки, а кого в творческий клуб, на капустник.
Его непосредственность, природная веселость, наконец, врожденное обаяние служили ему верную службу, и он попадал в яблочко, кажется, еще ни разу не ошибся.
В одиннадцатый класс школы рабочей молодежи он перешел из десятилетки по зрелом размышлении, перво-наперво директором здесь был отец приятеля детства, с которым некогда вместе ходили в детский сад, стало быть, можно было надеяться, что отец приятеля поможет получить приличный аттестат, который предопределит дальнейшее восхождение — поможет поступить в вуз, потом, в отличие от нормальной школы, здесь было три свободных дня, можно было, как он говорил, заняться отхожим промыслом.
Он был трудолюбив, этого от него не отнимешь, целеустремлен и очень хотел поскорее встать на собственные ноги.
Ему помогли стать заместителем администратора творческого клуба, зарплата была небольшая, но он сумел завязать много полезных, нужных знакомств, кроме того, жил вместе с матерью на ее зарплату, свой заработок почти полностью откладывал на сберкнижку, копил деньги, чтобы купить автомашину.
Мы встречались с ним около года.
Право, не пойму, был ли он по-настоящему увлечен мною или ловко, умело играл, сумев, по своему обыкновению, вжиться в нужную для него роль.
Моя мама утверждала:
— Конечно, он был влюблен в тебя, как же иначе?
По мнению мамы, в меня невозможно не влюбиться, я не обвиняла ее, такова сила материнской слепоты.
Валентин, кроме того, ей нравился, ведь он обладал этим редким свойством — обаять любого, кого только пожелает, особенно пожилых дам.
Признавался мне со смехом:
— Я действую безошибочно на присущий им инстинкт материнства и еще на слезодавильную железу.
Он смеялся, а я злилась на него и говорила, что цинизм иссушает душу хуже ветра-суховея, который дует в степях Приазовья.
Однако я и цинизм прощала ему. Прощала известное потребительство, даже его лицемерие. Мне казалось, это все наносное, пройдет со временем, в конце концов кто же без недостатков?
Я верила, что так оно и есть. Потому что хотела верить.
И он понимал, что я хочу верить. У него все, как есть, было математически точно выверено и взвешено.
Теперь, когда прошло уже какое-то время с той поры, я поняла все то, что следовало тогда понять.
Перед окончанием им школы я сумела переговорить со всеми моими коллегами и членами педсовета.
К нему отнеслись снисходительно, хотя, надо отдать должное, он занимался день и ночь и в конце концов получил приличный аттестат. Дальнейшее уже зависело только от него — сдать экзамены в институт международных отношений.
Он сказал мне:
— Я должен во что бы то ни стало поступить! У меня больше нет времени!
— Почему нет? — спросила я.
— Потому… что, если провалюсь, меня забреют в армию.
— Ну и что с того? — сказала я. — У меня двоюродный брат служил два года в армии, вернулся поздоровевшим, крепким и прошлой осенью снова поступил в свой институт, в тот, в который хотел поступить…
Валентин без улыбки, пристально оглядел меня.
— Ты что, — спросил он, — ты это серьезно?
— Вполне серьезно, — ответила я.
— В таком случае, — сказал он, — ты до ужаса простая.
— В каком смысле простая? — спросила я.
— В любом. Простая, как мычанье.
Я хотела было обидеться, но передумала, хотя слова его все-таки запали мне в душу. Стало быть, я простая, как мычанье?
Допустим. А какой же сложности он? Второй, третьей или какой-то сверхскоростной, не поддающейся счету?
Потом все забылось, и эти его слова и моя невысказанная обида, началась страда сдачи экзаменов.
Валентин по целым дням сидел в библиотеке, читал всевозможные учебники и пособия.
Я приходила к нему через день, «натаскивала» его по немецкому, в МИМО, я знала, особое внимание уделяют знанию иностранных языков.
Кроме меня к нему приходил приятель его матери, педагог русского языка и литературы, и он писал диктанты под его диктовку и раз от раза делал все меньше ошибок.
Как и большинство мужчин, он не отличался способностями к языку, и мне приходилось подолгу биться, чтобы он усвоил согласования времен, запомнил спряжения глаголов немецкой грамматики — одной из самых сложных грамматик в мире.
Мама и папа ругали меня за то, что я так бездарно провожу каникулы. Мама говорила грустно:
— Ты же решительно не отдыхаешь…
Ей вторил папа:
— Как же ты будешь работать целый год, если совсем не отдохнула?
Я отвечала беспечно:
— У меня будут еще зимние и весенние каникулы. Как-нибудь перебьюсь…
Мне очень хотелось, чтобы Валентин стал студентом МИМО.
Когда-то мама говорила:
— Мы, женщины нашей семьи, и я, и бабка, и прабабка, все мы одинаковы в одном: умеем сильно, всей душой привязаться к любимому и даже, если нужно, пожертвовать ради него жизнью. Но, если что-то не по нас, что-то не нравится, отталкивает, то можем резко и мгновенно разорвать самые крепкие связи.
Я знала, что бабка, мать моей мамы, некогда ушла от мужа. Само собой, в те годы, в начале века, это было, как мы теперь выражаемся, своего рода ЧП.
Муж бабки служил чиновником особых поручений при пензенском губернаторе, кажется, был вполне респектабельный господин во всех отношениях.
Что-то произошло, а что — мама запамятовала или не хотела почему-то мне рассказать, и бабка однажды ночью, крадучись, ушла из его дома, потом уехала в Москву, устроилась жить у подруги, подруга же достала ей кое-какие уроки.
Потом она встретила студента, тоже, подобно ей, обучавшего наукам отпрысков купеческих семей, они полюбили друг друга и поженились гражданским браком, ибо бабка все еще числилась женой чиновника особых поручений, с которым была повенчана в церкви.
Бабка с дедом прожили вместе почти сорок лет, умерли в течение одного месяца, она раньше, он на две недели позднее. Мама утверждала, что такое счастье дается двум любящим далеко не часто — умереть почти в одно и то же время.
А они крепко любили друг друга: мама моя родилась в конце тридцатых годов, первая подшучивала над собой:
— Я должна непременно быть счастливой, ведь я — незаконнорожденная!
Потому что и в самом деле ее родители так и остались до конца дней невенчанными.
Я считала маму счастливой прежде всего благодаря покладистому характеру папы. Он был как воск или, скорее, как сливочное масло, мажь его на что хочешь…
Нет, у Валентина характер был далеко не шелковый. Это я поняла давно, но старалась мириться со всем тем, что мне не нравилось в нем, мама учила меня, что людей следует принимать с их достоинствами и недостатками.
В середине августа стало известно: Валентин зачислен в МИМО.
По-моему, я радовалась даже сильнее, чем он. Он снисходительно принимал мои восторги, словно ждал, что иначе не может быть.
И тогда-то, за две недели до начала занятий, и случилась наша первая размолвка.
Я пришла к нему вечером, в субботу.
Мы собирались пойти в кино смотреть французский фильм «Очевидные доказательства».
Валентин побрился, принял душ, надел белую рубашку к синий блайзер с блестящими пуговицами.
Причесывая влажные после душа волосы перед зеркалом и внимательно разглядывая себя в зеркале, спросил:
— А я вроде бы смотрюсь, как считаешь?
Я сказала:
— Не выношу, когда мужчины пристально смотрят на себя в зеркало.
Он с улыбкой обернулся ко мне.
— Значит, по-твоему, мужчина не должен смотреть в зеркало, бриться, мыться, а обязан ходить черт знает в каком виде?
— К чему преувеличения? — спросила я. — Можно глянуть в зеркало, но не любоваться собой подолгу, побриться, но не гладить себя по щекам и не говорить, что я вроде бы смотрюсь!
Он нахмурился, пробормотал:
— Вот злюка!
И тут же улыбнулся, широко, чтобы подчеркнуть, что он шутит, что назвал меня злюкой так, ради красного словца…
Мы уже собирались уходить, когда я увидела: на столе возле окошка висит не очень длинная коса, темно-русая, туго заплетенная.
— Это еще что такое? — спросила я.
Он спокойно ответил:
— Долгая история.
— А ты расскажи, — попросила я.
Он спросил:
— Ты хочешь, чтобы я рассказал историю этой косы?
— Конечно, хочу, иначе бы не просила.
— Тогда слушай, — начал он, сев на тахту. — Была одна девушка, вернее, она существует и по сей день. Она меня любит. Очень любит, — повторил он, вынимая из кармана блайзера пачку сигарет «Столичные».
Я слушала, не перебивая. Он закурил сигарету.
— А я ее, к сожалению, не любил. — Почему? — не выдержала я.
— Потому, что люблю другую, — тебя! Довольна?
Я промолчала, он продолжал:
— У нас с ней было горячее и непростое объяснение.
— Когда?
— Давно. Еще до Нового года. Я ей все высказал, объяснил, что между нами все кончено, что я ничего не могу с собой поделать, но не могу ее любить.
— А она что же?
— Она спросила: «Это окончательно? Навсегда и навеки?» Я ей сказал: «Да, навсегда». Она сказала, что, несмотря ни на что, любит меня безумно и никогда не перестанет любить. Я не поверил, я сказал, что вообще не верю в любовь. Но это я так, для вида сказал, — он тут же поправился. — Ты же понимаешь, сбрехнул, чтобы она отстала, надо же как-то ее убедить! Я говорю ей, что никому не верю, ни ей, что она меня любит, ни в любовь вообще.
Потом он продолжал дальше:
— Тут она меня спросила, что надо сделать, чтобы я ей поверил? Она все сделает, только бы я ей поверил. И — можешь себе представить…
Он засмеялся.
— Я возьми и скажи: «Слабо отрезать свою косу? Если любишь — отрежь!» А коса у нее преотличная, не правда ли? И что же? Я не успел оглянуться, как она схватила ножницы со стола и чик — отрезала свою прекрасную косу.
— Сразу не могла, — сказала я.
— Как, сразу? — переспросил он, но тут же понял. — Она, конечно, немного покромсала ее, коса толстая, ножницы, хотя и острые, я их недавно наточил, не берут косу, но все-таки в конце концов отрезала.
— И ты все время смотрел, как она отрезала свою косу? — спросила я.
Он пожал плечами.
— Что я мог сделать? Если бы ты знала, какая она решительная и резкая!
— Не хочу знать, — пробормотала я.
Мысленно представила себе, как эта девушка, которая любит его, одной рукой держит косу, а другой — ножницы. И старается отрезать косу, а туго заплетенные волосы не поддаются никак…
— И потом в конце концов она отрезала косу?
— Как видишь.
— И подала тебе ее из рук в руки?
Он ответил не сразу:
— Она швырнула мне косу в лицо.
Я захлопала в ладоши.
— И немедленно ушла? Да? Даже не поглядела на тебя и ушла?
Он спросил удивленно:
— А ты откуда знаешь?
Я засмеялась.
— Что за молодчина! Я бы тоже так сделала! Швырнула бы тебе косу и убежала. И черт с тобой.
Он недовольно поморщился.
— Что за вульгарные выражения? Тая, я от тебя такого не ждал!
А я смеялась, смеялась, не могла остановиться.
Мы так и не попали в кино, на французский фильм.
Потому что я ушла домой. Вволю посмеялась и ушла. Выбежала в коридор, хлопнула дверью, сбежала по лестнице вниз. Только меня и видели…
Он не являлся несколько дней, и я, само собой, не приходила к нему. Мы не перезванивались, как обычно, по нескольку раз в день. Хотя, разумеется, я скучала. Я привязалась к нему. И ловила себя не раз на том, что тоскую и жду его, кидаюсь на каждый звонок, а он все не звонит, не приходит…
И я дала себе слово, что ни за что не позвоню первой.
В конце концов он явился ко мне с повинной. Сказал:
— Давай, старуха, помиримся, в самом деле, куда мы денемся друг от дружки?
И я сдалась. Мне и самой до смерти хотелось помириться с ним. И сразу псе стало на свое место. И во мне все успокоилось, притихло.
Но, как бы там ни было, когда я вспоминала о косе, висевшей в его комнате, на стене, становилось как-то не по себе. Словно проглотила длинный гвоздь и он колом стоит в горле, ни туда, ни сюда…
Потом постепенно все стерлось, забылось.
Он начал учиться на первом курсе и поначалу был в восторге. Признавался:
— Там до того интересно…
Все время грозился привести меня к ним на вечер. По его словам, у них в институте проводятся различные вечера, там собирается интересная публика — студенты, преподаватели, дипломаты, все, как один, остроумны, злы, пальца в рот не клади, все жизнерадостны и веселы. Современные, одним словом…
Однажды, это было вскоре после студенческих каникул, я пришла к нему домой. Еще утром он позвонил, сказал, что нездоров, даже не пошел в институт, просил навестить его, потому что тоскливо и как-то ужасно одиноко на душе.
Я пришла не одна, а с Милкой, подругой детства, с которой мы прожили на Сретенском бульваре в большой, густо населенной квартире долгие годы.
Милка была тоже педагог, преподавала географию в техникуме, подобно мне, она тоже переехала вместе с мамой в отдельную квартиру в Мневники, время от времени она бывала у меня, но я еще ни разу не была у нее, потому что, во-первых, она жила невероятно далеко от меня, во-вторых, свободные часы я проводила большей частью с Валентином и на встречи со старыми друзьями у меня просто-напросто не оставалось времени.
Милка в детстве была нехороша собой, большеротая, с выпуклыми, чересчур близко поставленными глазами, на подбородке постоянно прыщики, но, став старше, она смогла, как сама признавалась, в корне преобразиться: врожденный вкус и умелое применение косметики сделали свое дело: ресницы были намазаны тушью и от этого казались длиннее и гуще, на лицо был положен тон золотистого цвета, потому все неровности и шероховатости казались сглаженными, толстые губы, чуть тронутые помадой, оказались модными. Милка утверждала:
— Вот именно такие губы носят теперь во всем мире!
Одевалась она спортивно, носила брюки, водолазки, длинные, сплошь в замках-«молниях» жакеты и куртки.
Волосы красила в аспидно-черный цвет.
Само собой, Милка нравилась далеко не всем, наблюдательная, резкая, умевшая подметить смешное в каждом человеке, она не щадила даже саму себя. Говорила о себе откровенно:
— На первый взгляд я — ничего, но следует остерегаться второго взгляда. Я уже не говорю о последующих…
Валентин встретил нас хорошо, вскочил с тахты, на которой лежал, побежал на кухню, предупредив, что сейчас приготовит кофе по совершенно особому рецепту.
Мы остались с Милкой вдвоем.
Милка огляделась вокруг, сказала:
— Неплохая обитель. Он что, один здесь живет?
— С мамой. Она в другой комнате.
— Она дома?
— На работе.
— Зарабатывает деньгу, чтобы обеспечить сыночка всем необходимым арсеналом?
Я возразила:
— Зачем ты так? Он и сам зарабатывает.
Она усмехнулась.
— Знаем мы эти заработки, кошке на рыбку.
— Ну почему же?
Милка махнула рукой.
— Ладно. А он ничего, не отравишься. Как у вас с ним, на полном серьезе?
— По-моему, да, — ответила я. — Вроде все хорошо.
Милка задумчиво оглядела меня.
— Нет, — сказала она. — Не женится он на тебе.
— Почему?
— Потому что ты его не устраиваешь, слишком хорошенькая и в то же время неперспективная.
— Вот как, — я засмеялась. — Что значит «неперспективная»?
— А ты не смейся, — посоветовала Милка. — Будешь смеяться — напрочь отстанешь от требований времени, тут не смеяться надо, а понять, что к чему.
— Валяй дальше, — сказала я. Она продолжала:
— Перспективная девушка — это или дочь непосредственного начальника, декана там, что ли, или папаши с громким именем, или сама с усами, известная балерина, известный геолог, еще что-нибудь в этом роде. А ты кто? Педагогша средней школы, и все? К тому же еще и папа пенсионер, аж сто двадцать монет в месяц?
Мне был неприятен этот разговор. Должно быть, самое правильное было бы замолчать, перевести разговор на другую тему, но я разозлилась и уже не хотелось себя сдерживать.
— Зачем ты так говоришь? — спросила я. — Он меня любит, я уверена, что любит!
— Все они любят, — сказала Милка. Взяла из пачки, лежавшей на журнальном столике, сигарету, щелкнула зажигалкой, прикурила.
— Да, любит, — повторила я. — Какая бы я ни была, перспективная или не очень, а он любит меня!
— И женится на тебе?
— Да.
— Уверена?
— На все сто.
— А как к тебе его мамаша?
— Послушай, — сказала я. — А какое тебе до всего до этого дело?
Она не успела ответить, в комнату вошел Валентин, неся поднос с тремя чашками кофе. Поставил поднос на столик, повернул обратно на кухню, принес новый поднос с печеньем, сахаром и молочником со сливками. Спросил:
— Как, девочки, проголодались?
— Чуть-чуть, — ответила Милка. — Может, какой-нибудь бутербродик можно получить в этом доме?
Глаза ее блестели. Я разозлилась, надо же так, прийти в первый раз в незнакомый дом и сразу же потребовать бутерброд!
Валентин сказал с сожалением:
— Нет ничего! Я болею, мама не успела ничего купить, ведь в нашей семье я — хозяйка, мама у меня дама ученая, ее проза жизни не касается…
— Ладно, — сказала Милка.
Я взяла чашку, стала прихлебывать горячий, очень сладкий кофе.
— Вкусно? — спросил Валентин. — Это по-турецки, я сыплю в кофейник кофе, потом наливаю холодную воду, вода нагревается, но не до кипения. Прежде, чем вскипит, я снимаю кофейник с огня.
Хлопнул себя по лбу.
— Погодите, девочки, кажется, на кухне есть рижский бальзам.
— Ура! — воскликнула Милка.
Он вышел из комнаты.
Милка сказала:
— Мужик хозяйственный, наверное, будет хорошим мужем.
— Там поглядим, — сказала я.
— И глядеть нечего. Если ты не хочешь, передай мне, я не откажусь!
Я засмеялась совершенно искрение.
— А если он не захочет, что тогда?
— А ведь ты его любишь, — задумчиво произнесла Милка.
— Да, — ответила я. — Люблю и никогда не соглашусь уступить его тебе хотя бы на минуту. Усекла?
Тут он вошел снова, неся черную прямоугольную бутылку рижского бальзама.
— Как, девочки, приемлем?
— Я — да, — сказала Милка.
— А я — нет, — сказала я.
Он обернулся ко мне:
— Для тебя, малыш, у меня тоже есть кое-что…
И снова отправился на кухню.
— Интересно, что это такое? — спросила Милка.
Я ответила с досадой:
— А тебе не все равно?
Она меня сильно раздражала, и я не пыталась даже скрыть своего раздражения. Меня злил ее безапелляционный тон, недвусмысленное кокетство и откровенное заигрывание с Валентином. И он тоже казался мне каким-то неестественным, непохожим на себя.
— А вот и не все равно, — ответила Милка. — И вообще перестань дуться, а то, гляди, как бы ему не надоело глядеть на твою надутую морду!
— Не надоест, — сказала я.
Она сощурила сильно намазанные глаза.
— Уж так уж ты уверена в нем?
— Да, — сказала я. — Уж так уж уверена. На все сто!
— Напрасно, — сказала Милка.
— Почему напрасно?
— Ни в одном мужике нельзя быть уверенной на все сто.
— А вот я уверена.
— Чем больше уверенность, тем сильнее после разочарование.
— Это уж не твоя забота.
Она улыбнулась.
— Не злись. Я же не собираюсь отбивать его у тебя.
— Если бы даже и собиралась, все равно ничего бы не вышло.
— Думаешь?
— Да, я имею обыкновение думать.
— Я тоже. Значит, ты в нем уверена?
Я до того разозлилась, что на миг даже лишилась слов от злости. Не знаю, чем бы окончился наш разговор, если бы в комнату опять не вошел Валентин. Он нес мне банку апельсинового сока.
— Кажется, это ты любишь?
— Кажется, да, — ответила я.
Он лег на тахту, заложив руки за голову.
— Вы обе хорошо смотритесь, одна исключает другую.
— Это что, комплимент мне или ей? — спросила Милка.
Он не ответил. Перевел глаза с нее на меня, потом спросил:
— Вы ко мне хорошо относитесь?
— Очень, — сказала Милка. — Не правда ли, Тайка?
— Почему ты это спрашиваешь? — удивилась я.
— Я сейчас узнаю, как вы ко мне относитесь по-настоящему, — сказал Валентин, перекатываясь на бок. Приподнял валик тахты, за валиком притаился недавно им купленный японский магнитофон.
— Вот послушайте, — сказал Валентин и нажал кнопку.
И мы услышали:
— Он что, один здесь живет?
— Нет, с мамой, она в другой комнате…
Наши голоса, мой и Милкин, уже не принадлежали нам, жили отдельно от нас и повторяли послушно все то, что было говорено раньше, когда мы считали, что мы одни в комнате…
— Какая бы я ни была, перспективная или нет, а он любит меня!
— И женится на тебе? — допытывалась Милка.
— Да.
— Уверена?
— На все сто!
Милкины щеки, даже под толстым слоем тона, вдруг резко побледнели.
— Что это? — воскликнула она. — Что же это такое?
Я была ошеломлена не меньше ее, Валентин улыбался, а в комнате звучали наши, уже не принадлежавшие нам голоса:
— Мужик хозяйственный, значит, будет хороший муж.
— Там поглядим.
— Это… это подлость, — вдруг взорвалась Милка. — Самая настоящая подлость!
Валентин хохотал, вытирая выступившие на глазах от неудержимого смеха слезы.
Милка вскочила, схватила со стола свою сумку, бросилась к дверям. Обернулась к Валентину.
— Вы, знаете, кто?
— Нет, — смеясь, ответил Валентин. — Подскажите!
— Подлец! — выкрикнула Милка, хлопнув дверью изо всех сил.
Он продолжал смеяться, слезы катились по его щекам.
— Она не ожидала, — вымолвил он наконец. — Ни за что, никак не могла ожидать…
Я молчала. Он крепко-накрепко вытер глаза и спросил:
— А ты как считаешь?
— То же самое, что и она.
Он переспросил:
— Что это значит?
Мне не хотелось произнести то же слово, я отвернулась, крепко сжимая руки, потом разом решилась, выбежала из его квартиры на лестницу.
Я бежала по улицам и переулкам и думала все время: «Как он мог? Неужели не понимает, что это все безнравственно, что это подло?»
Я долго не могла прийти в себя. Мама не уставала допытываться:
— Что с тобой, девочка? Почему ты такая расстроенная?
— Это тебе кажется, — отвечала я. — Все в порядке, ничего не случилось…
Потом ее расспросы и откровенная тревога, которая ясно читалась в мамином лице, надоели мне и я заперлась в своей комнате.
Я хотела не думать о нем и не могла. За эти месяцы он врос в меня, я уже не представляла себе своей жизни без него.
Но в ушах моих звучал мой собственный голос, записанный на пленку его магнитофоном, я зажимала обеими руками уши, словно голос и в самом деле раздавался очень близко.
Мама тихонько царапалась в мою дверь, прислушиваясь к моему дыханию, но я не впустила ее.
Я хотела остаться совсем одна и не видеть никого, ничего…
Прошло несколько дней, в субботу я поздно вечером возвращалась домой из своей школы рабочей молодежи.
Я чувствовала себя очень усталой, мало того, что у меня было своих четыре урока, пришлось еще заменить заболевшую учительницу в параллельном классе.
Я ни о чем другом не думала, ничего иного не хотела — выпить горячего чая, самого горячего, обжигающего, с лимоном и сразу лечь в постель, потушить свет и спать, спать…
Кто-то в темноте шагнул ко мне из нашего подъезда. Я вздрогнула от неожиданности.
— Неужели испугалась? — спросил Валентин.
Обнял меня, приблизив свое лицо к моему.
— Ужасно трудно без тебя, поняла?
Я хотела оттолкнуть его от себя, произнести массу жестких, злых слов.
О, как часто мысленно я говорила с ним, уничтожая его своим презрением, бросая в лицо колкие обидные фразы; и вот мы свиделись наяву, и я молчу, как утопленник, и нет сил сбросить с себя его руки, отвернуться от него, прогнать от себя и потом спокойно пройти мимо…
Нет, я не могла ни отвернуться, ни прогнать его. И он знал об этом. Молча взял мою руку, повел за собой. Неяркий уличный фонарь осветил машину сиреневого цвета, стоявшую на противоположной стороне.
— Автомобиль подан, — сказал Валентин. — Не угодно ли, миледи, сесть и прокатиться?
— Твоя машина? — спросила я.
— Моя, — ответил он. — Наконец-то сбылась мечта идиота. Ты же знаешь, я копил четыре года и вот — как видишь!
— Наверно, мама подкинула немалую толику, — сказала я.
Он улыбнулся.
— Имело место. Что есть, то есть.
Я села в машину рядом с ним. Он включил зажигание.
И мы поехали к нему, и я впервые осталась ночевать у него, а утром вдруг спохватилась — ведь я же не предупредила маму и папу, они же, наверное, с ума сходят, где я, что со мной…
Валентин спал на тахте рядом. Во сне лицо его казалось добрым, незащищенным, но в глубине души я знала: эта доброта и незащищенность кажущиеся, ненастоящие, скорее, он ко всему равнодушен, не зол, не ехиден, нет, просто ему все равно, что с кем происходит…
«А может быть, я ошибаюсь? — мысленно спросила я себя. — Может быть, он и в самом деле добр? Ну, хорошо, пусть даже и равнодушен, разве я меньше люблю его из-за того, что он равнодушен?»
И ответила сама себе:
«Нет, не меньше».
Я встала, тихо оделась. Но он мгновенно проснулся, приподнял голову с подушки, сна ни в одном глазу.
— Куда ты, Тайкин?
— Надо позвонить маме…
— Позвони и скажи, что ты вышла замуж, — сказал он. — И что мы сегодня вместе с тобой придем к ним и обо всем поговорим.
Я набрала свой номер, и мама сразу же ответила мне.
— Это я, мама, — сказала я. — Прости, что не позвонила.
— Тая, — проговорила мама. — Девочка моя…
Голос ее оборвался. Трубку взял папа.
— Таинька, что с тобой? Где ты? Мы же буквально голову потеряли, не знали, где ты, что с тобой…
— Я вышла замуж, — сказала я. — За Валентина.
И тут я услышала, как мой всегда выдержанный, спокойный папа вдруг закричал что есть сил:
— Мусенька! Послушай! Она вышла замуж! Вышла замуж, понимаешь? Да перестань же плакать!
Ровно в три часа мы с Валентином подъехали к нашему дому на его сиреневой машине.
Мы вошли в переднюю, и мама кинулась мне на шею, а папа долго, упорно кашлял, мама плакала, целовала меня и все говорила о том, что вчера она решительно не знала, что делать, куда бежать…
Я глянула на нее, на папу, мне показалось, что оба они за эту ночь состарились, даже словно бы согнулись из-за безумной тревоги за меня, и впервые мне стало совестно, и я стала мысленно ругать себя за свое легкомыслие, за жестокосердие, за то, что думала только лишь о себе, а о них, о тех, кто меня любит больше всего на свете, даже не вспомнила…
Валентин все время шутил, рассказывал смешные истории, он вообще умел, что называется, держать стол и, где бы ни появился, куда бы ни пришел, почти сразу же становился душой общества.
Папа и мама улыбались, слушая его рассказы о студентах МИМО, о том, какие казусы случаются в том самом творческом клубе, где он работал администратором.
С губ Валентина легко слетали имена и фамилии знаменитостей, с которыми он, должно быть, был на короткой ноге, и, когда он называл очередного известного писателя, или актера, или музыканта просто по имени — Коля, Петя, Вася, мама и папа переглядывались, а Валентина их внимание и нескрываемый интерес вдохновляли еще сильнее, и он продолжал нестись дальше на крыльях своих рассказов и баек.
И все-таки, несмотря на то, что все номера Валентина были мною достаточно хорошо изучены за эти годы, я ловила себя на том, что мне интересно слушать эти рассказы, пусть даже известные с первого до последнего слова.
В тот вечер мы долго еще сидели у моих родителей.
Я говорю у моих родителей, потому что это был уже не мой дом. Я переехала к Валентину.
Как раз к тому времени его мать вернулась из командировки.
Она была немногословна, острое костистое лицо, очки в толстой оправе, редкая улыбка. Типичная ученая дама.
— Вот, — сказал Валентин. — Вот, мама, моя жена!
Она оглядела меня с ног до головы. Протянула мне руку. У нее было крепкое пожатие, сильная ладонь. Она сказала, обращаясь к сыну:
— Ты всегда отличался хорошим вкусом.
Я почувствовала, что краснею. Даже Валентин, я заметила, вдруг растерянно заморгал глазами. А она продолжала невозмутимо:
— Я имела в виду твое уменье хорошо и правильно организовать свою жизнь.
Она еще раз посмотрела на меня, слегка улыбнулась. От улыбки ее костистое лицо стало словно бы мягче, женственней.
— Дорогая, я ничего иного не имела в виду. Верите мне?
Я кивнула ей. Я уже сразу поняла, что мы с нею сумеем удержаться на параллельных линиях корректных и добрососедских отношений. И соблюдать к тому же известное уважение друг к другу. А это уже не мало…
Наше совместное житье-бытье с Валентином складывалось таким образом: с утра он уходил в свой институт, сам себе готовил завтрак, сам мыл и убирал посуду на кухне, этому он был приучен старухой домработницей, прожившей у них в доме без малого тридцать лет и лишь недавно, года два тому назад, умершей.
Я вставала в одно время с Вероникой Кузьминичной, сперва наводила порядок в нашей комнате, потом готовила завтрак ей и себе, потом она уезжала в свой НИИ, я же шла за покупками. Потом готовила обед. Я была не из самых лучших хозяек, и обеды у меня получались весьма примитивные: брошу кусок мяса в кастрюлю, залью водой, как закипит, засыплю какой-нибудь крупой — это суп, положу другой кусок мяса на сковородку — это второе. Гарниром ко второму служили картошка, макароны или рис.
После обеда мы пили чай с конфетами или иногда с пирожными. А на ужин ели колбасу, или я варила сосиски или две пачки пельменей на троих и, разумеется, кефир. Иногда я жарила картошку.
На мое счастье, ни Валентин, ни его мать не были привередливы и не требовали от меня каких-либо разносолов. Беспрекословно съедали все, что я ставила на стол, не обсуждая мои кулинарные способности и никогда не подсмеиваясь надо мной.
С Вероникой Кузьминичной, как я и предполагала, у нас установились лишенные какого бы то ни было тепла, именно самые что ни на есть добрососедские отношения.
Она была вообще сухой, сдержанной по природе, единственная ее отрада, единственный смысл жизни заключался для нее в ее работе. Лишь потом, на втором месте, шел сын.
По-своему он любил мать. Называл ее «Наш Ломоносов», «Наш Фарадей», подшучивал над ее подчас нелепыми костюмами (ее отличало полное отсутствие вкуса и понимания, что можно и чего нельзя носить в ее возрасте), однако, я видела, он привязан к ней и, когда она уезжала в командировки и от нее подолгу не бывало известий, он искренне беспокоился.
Впрочем, беспокойство его происходило еще и по другой причине, он понимал, что мать — главная движущая сила, обеспечивающая ему известное материальное равновесие.
Я зарабатывала немного, стипендия Валентина была, само собой, небольшая, и в основном мы жили на ее зарплату, тем более что вскоре Валентин был вынужден уйти из творческого клуба — занятия в институте решительно не оставляли времени для регулярной работы по вечерам.
Вспоминая обо всем, что было, я невольно обращалась с вопросом к своему прошлому:
— Была ли я счастлива? Любил ли меня Валентин? Как он вообще ко мне относился?
И каждый раз я отвечала сама себе:
— Да, я была счастлива! Прежде всего потому, что любила. Но и он любил меня, конечно же, любил!
Когда мы, бывало, ссорились, он первый предлагал мириться. И говорил, что не переносит, когда мы с ним не в ладу.
Я верила ему, должно быть, и в самом деле так оно и было.
Вероника Кузьминична была человеком здравомыслящим и справедливым. Хотя Валентин был ее родной сын, она относилась к нему объективно.
Вот уж кто никак не был одержим слепой материнской любовью. Но, может быть, это и есть высшее проявление любви — ясно видеть все недостатки и, несмотря ни на что, любить? Ведь я тоже все видела, и то, что он любит прежде всего себя самого, и умеет рассчитать мигом свои душевные порывы и действия, и, кажется, не всегда искренний. И что же? Ничто не мешало мне любить его, ничто и никто…
Помню, как он приревновал меня. Мы как-то пришли в его институт, на вечер. Меня приглашали многие, я танцевала все время, а он не любил танцевать. Он стоял поодаль, смотрел на меня, как я танцую. Он старался изо всех сил не показывать своей ревности, но она рвалась наружу и чувствовалась во всем, даже во взглядах, которые он кидал на меня…
Сперва я радовалась: ревнует? Значит, любит, да, любит! Значит, я дорога ему, я — самое важное для него в жизни!
И, хотя я расплакалась потом, я все равно ощущала себя счастливой, потому что понимала, что он меня любит.
И я думала еще вот что: «Неужто ты, Валя, не понимаешь, что мне ровным счетом никто, кроме тебя, не нужен?»
Иногда мне кажется, что я приговорена любить его всю свою жизнь. Что бы ни случилось, я никогда не перестану его любить.
Хорошо это или плохо? Кто бы мог мне сказать?..
Мне пришлось несколько раз слышать, как Вероника Кузьминична называла Валентина артистом.
— Ты — артист, — говорила она своим хорошо поставленным голосом лектора, привыкшего к большим аудиториям. — Ты постоянно играешь, и я боюсь, что, выигравшись, в конце концов начнешь верить самому себе.
А он смеялся.
— Вот и отлично. Раз ты так считаешь, что я верю самому себе, чего же еще желать? Выходит, я и не играю вовсе, и никакой не артист, а самый что ни на есть искренний индивидуум!
Когда оказалось, что я беременна, он сперва было обрадовался. Потом, по зрелом размышлении, решил, что нам еще рано иметь детей.
Я понимала, он уговаривал не только меня, но и самого себя, он тоже хотел ребенка, я уверена, он бы полюбил его, безусловно полюбил бы, но наше положение было таким еще зыбким, и, в конце концов, нельзя было разрешить себе заводить детей, когда он еще учится, а я преподаю в школе.
Когда мы приняли решение, я видела, что он страдает, может быть, даже сильнее, чем я.
Помню, он привез меня в больницу на Волоколамское шоссе. Смотрел на меня страдающими глазами, и я чувствовала, еще немного, и он скажет:
— Ничего не надо, едем домой…
Но нет, этого нельзя было делать. И я вышла из машины, быстро побежала к приемному покою, а он смотрел мне вслед, и у него было такое грустное лицо, что у меня сердце разрывалось…
Потом он, спустя два дня, привез меня обратно домой и был нежен, внимателен, заботлив.
То и дело поглядывал на меня, я ловила его изумленный взгляд, словно бы он только-только узнал меня и все никак не может понять, кто я для него…
Несколько дней мы жили мирно, он был ласков, пока не сорвался, за какую-то ерунду наорал на меня, я не сдержалась, резко ответила ему, он не промолчал тоже, в результате мы крупно поссорились и не разговаривали несколько дней.
Должно быть, прав был тот, кто сказал: «Количество неминуемо переходит в качество».
Потому что наши ссоры и распри, мелкие недоразумения, стычки и споры, нарастая, начинали все сильнее ранить и саднить.
И чем дальше, тем глубже становились царапины, последствия наших ссор, тем болезненней казались они нам обоим.
Я и сама не ожидала, что меня сильно заденет то, что произошло тогда в спортивном магазине «Динамо».
Казалось бы, что мне за дело? Ведь непосредственно меня это никак не касалось. Он выбирал удочку и, выбирая, закидывал каждую, пробуя ее гибкость и, как он выражался, приемистость.
Он ни с кем не считался, не смотрел ни на кого, а между тем в магазине были люди, которых он мог задеть, поцарапать, хлестнуть удочкой по лицу. И он не думал ни о ком, ни о чем…
Я смотрела на его оживленное, немного загорелое лицо, на смуглые руки, закидывавшие удочки, и думала: «Он полон только самим собой, он из тех, кто стремится лишь к собственным интересам, к собственной пользе, а на всех остальных ему наплевать!»
Ужасно я тогда обиделась на него, но он уговорил меня, и я простила его, потому что поняла, что он в какой-то степени еще сущий ребенок. Да, большой, не очень хорошо воспитанный ребенок, который предпочитает делать только то, что для него лично приятно, интересно, занимательно…
И, когда я поняла это, мне стало немного легче.
Но казус с тетей Зиной вдруг разом переполнил чашу.
Казалось, случилась маленькая стычка между родственниками.
Бывает, разве нет?
И меня опять-таки никак не касается…
Но почему же я так взорвалась? Почему, хотя мы и помирились вроде, а остался след, и я не могла забыть ничего, все время стояло перед глазами лицо тети Зины с ее жалкой растерянной улыбкой. В самом деле, она забыла стереть улыбку, ее обидел племянник, бросил ей в лицо резкие слова, а она все улыбалась в ответ. И это было ужасно.
Я сказала, что будь на месте тети Зины кто-то значительный, имеющий вес, Валентин никогда бы не разрешил себе так вести себя с ним. Никогда и ни за что!
Мы помирились и на этот раз, но ссадина осталась, и я часто возвращалась мыслями к случаю с тетей Зиной.
Вероника Кузьминична сказала как-то, что иной раз даже самый лучший актер перестает играть. Устает от игры, что ли, или просто хочется когда-нибудь, назло всем быть хотя бы один раз естественным, таким, какой есть в действительности.
Может быть, тогда так и случилось? Валентин не захотел играть, и стало видно, какой же он на самом деле?
Но ведь его мать, зная все это, любит его. Очень любит.
Ну а я, разве не люблю? Разве не дорог он мне?..
ВАЛЕНТИН
Я никому и ничему не верю. Не верю утешительным словам, так часто бытующим среди людей:
«Все будет хорошо», «Все утрясется» и тому подобное.
Терпеть не могу благостных поговорок вроде: «Что ни делается, все к лучшему» или «Счастье впереди».
Все к лучшему? Выходит, если я попал под трамвай и мне отрезало ногу, а то и обе сразу, то это к лучшему? Или, если мне сейчас плохо, я болен и несчастлив, могу ли я принять всерьез слова о том, что счастье впереди?
Впрочем, все это чисто академические размышления. Я не попадал под трамвай, обе ноги в целости и сохранности, я здоров и вовсе не несчастлив. Просто не верю никому и ничему. Вот и все.
Правда, иногда я стараюсь скрыть свое неверие, тогда, когда показывать его не стоит по какой-либо причине. И скрываю в достаточной мере умело.
Мать говорит:
— Ты превосходно играешь, Валя, тебе бы надо стать актером, а не учиться в МИМО.
Я не согласен с нею в одном: она не понимает, что для дипломата небесполезно быть хорошим актером. Более того, я убежден, что это ему даже необходимо.
Ему, значит, само собой, мне. И разумеется, в будущем, когда я окончу свой институт.
Еще в одном мать неправа: она считает, что я постоянно играю, иными словами, притворяюсь.
Неправда! Вернее, притворяюсь, но иногда, далеко не каждый раз.
Скажем, Тая, моя бывшая жена. Разве можно допустить хотя бы на одну лишь минуту, что я притворялся, строил из себя влюбленного в нее, а на самом деле оставался холодным…
Вот уж нет! Никогда в жизни!
Она мне понравилась с той самой минуты, когда я увидел ее в нашем одиннадцатом классе, в школе рабочей молодежи.
Мать считает, что Тая не может не нравиться и что вообще она чересчур хороша для меня.
Ну, это как кто считает. Сама Тая, насколько мне известно, придерживается другого мнения.
Мы с нею то ссорились, то мирились. Порой я считал, это все, конец, больше мы уже никогда не помиримся…
Потом опять все разворачивалось как бы заново.
Должен сказать, что обычно первый шаг делал я. Хотя этот самый шаг было не так уж трудно делать, она всегда была готова к примирению.
Я привязался к ней. Прежде всего, она мне нравилась чисто эстетически, я люблю все красивое, а она, по общему признанию, хороша собой. У нее как будто неплохой характер, в достаточной мере покладистый. И она умеет обходить острые углы.
Как-то мать спросила меня напрямик:
— Ты любишь Таю?
— Да, — ответил я. — С нею легко.
Мать покачала своей многоумной головой.
— Тебе что? — спросил я. — Не нравится то, что я сказал?
— Так не говорят, — ответила мать. — Когда любят по-настоящему.
Я сказал:
— Вот уж не думал, что ты окажешься такой старомодной.
— Почему старомодной? — спросила она.
— Потому что мыслишь устаревшими, отсталыми категориями, предпочитаешь слова, одни только слова, не вдумываясь в их смысл. Все это не по мне…
— Артист! — сказала мать. На этом наша беседа закончилась.
Я ей ничего не ответил, потому что терпеть не могу спорить до хрипоты, выяснять отношения. Это — вульгарно и, разумеется, архинесовременно.
Однажды Тая сказала мне:
— Все видят голого, а я все-таки короля!
— Что это значит? — спросил я.
Она ответила:
— Вероника Кузьминична считает, что ты все время играешь.
— А как ты считаешь?
Тая улыбнулась.
— Все-таки я вижу короля, — повторила она. — Несмотря ни на что, вижу!
Она настоятельно ищет во мне одно лишь хорошее.
Потому простила мне косу, отрезанную у девушки, которая влюбилась в меня. Простила и ту памятную шутку с магнитофоном. И никогда не вспоминала обо всем этом, как будто и не было никогда ничего подобного.
Однако она не такая уж легковерная, а, напротив, проницательная, вглядчивая. И потому я старался «играть» так, чтобы не были заметны белые швы или другие проколы.
Как-то мы пришли к нам в МИМО на вечер, и Тая имела там большой успех. Ее приглашали наперебой, она танцевала без передышки.
А я не люблю танцевать, потому сперва я подпирал стену, глядя на танцующих, потом мне надоел шум, толчея и духота, и я вышел в коридор покурить.
И она нашла меня в коридоре. Робко посмотрела на меня.
— Ты не думай, я о тебе не забыла.
— А я и не думаю, — сказал я.
Она взяла мою руку в обе свои.
— Ты на меня не сердишься?
— С чего это ты взяла?
Глаза ее вопросительно смотрели на меня, я понял, она считает, что я ревную ее.
А я абсолютно, начисто лишен ревности. Этого чувства нет у меня в помине с самого моего рождения.
Однако разве можно показывать женщине, что не собираешься ее ревновать?
Она же может жестоко обидеться. Я отвернулся от нее и как бы через силу проговорил:
— Разве тебя интересует мое настроение?
— Перестань, Валюн, — сказала Тая.
— Нет, не перестану, — сказал я, внутренне смеясь, и вынул из кармана пачку сигарет.
— Не надо курить, — сказала Тая.
— Нет, надо, — возразил я.
— Какой ты, Валюн, — сказала Тая.
— Самый обыкновенный, — ответил я.
И, не глядя на нее, пошел дальше по коридору.
Я шел и думал:
«Пойдет или не пойдет за мной? Если не пойдет, вернусь, хватит ваньку валять…»
Она пошла. И я решил продолжать игру. Почему бы и нет?
Между окнами, в конце коридора стояло большое зеркало. Я глянул в него, увидел, как мы оба стоим в коридоре, она чуть позади, я — хмурый, сердитый, а у нее грустное лицо…
Тогда я обернулся к ней и сказал:
— Ладно, будет…
Она заплакала, а мне стало стыдно. Зачем все это? К чему? Кого я хотел разыграть? Мою жену? А ведь она искренне любит меня…
— Поедем домой, — сказала Тая.
— Еще рано, — сказал я. — Иди, потанцуй еще…
— Нет, — сказала она. — Поедем, я устала…
Мы сели в машину. Она прижалась щекой к моему плечу.
— Честное слово, Валюн, мне никто, кроме тебя, не нужен.
Я улыбнулся, включая скорость. Мне опять стало как-то не по себе: к чему вся эта игра? Зачем? Если бы я и вправду ревновал ее? А то ведь ни капельки…
Утром она встала рано, ушла на рынок, я притворялся спящим, она тихо закрыла за собой дверь, а я еще полежал с полчаса, думая о том, что происходило вчера. В сущности, мать права: я — артист, самый настоящий…
Прошло несколько месяцев, и Тая забеременела. Разумеется, она мне сказала об этом тотчас же. Я испугался.
Признаться, перспектива в моем возрасте стать отцом никак не радовала меня. К тому же материально мы с Таей решительно не обеспечены, жили, в сущности, на средства моей матери.
Правда, иногда кое-что подкидывали Таины родители. Но эти ограниченные, скучные, словно похмелье, люди были настолько не интересны, даже в чем-то неприятны мне, что, право же, я предпочел бы обходиться без их помощи. И без их присутствия.
Я спросил Таю как можно нежнее и мягче, я вообще старался всегда быть с нею предельно нежным, впрочем, это не составляло для меня никакого труда:
— Ты хочешь оставить ребенка?
— А как же! — воскликнула Тая и произнесла выспренним тоном, так, будто готовила некую роль: — Это такое счастье — иметь ребенка от любимого!
Я невольно поморщился. Не выношу декламаций, высокопарных выражений, всей этой чепухи на постном масле.
Она спросила обеспокоенно:
— А ты разве не хочешь ребенка?
— Хочу, — сказал я. — Но, детка моя, не сейчас.
— Почему не сейчас?
— Потому что я студент, — ответил я. — Тот самый бедный студент, который давно уже стал нарицательным персонажем.
— Нищий студент с собственными «Жигулями», — промолвила Тая.
Я обнял ее.
— Девочка моя, поверь, ты — самое мое дорогое в жизни, самое светлое, и я не могу, не хочу подвергать тебя даже самой небольшой неприятности.
Она спросила холодно:
— Ты считаешь ребенка неприятностью?
Я ответил:
— Потому что он для нас недоступная роскошь, мы просто не можем разрешить себе так шиковать. Вот подожди, я окончу институт, получу назначение, надеюсь, хорошее, куда-нибудь в наше посольство, в какую-нибудь банановую республику, тогда заведем мы с тобой ребенка, да не одного, а по меньшей мере двоих…
Я уговаривал ее так, словно она была маленькой, неразумной, а ведь на самом-то деле она старше меня на два с половиной года.
Я уговаривал ее до тех пор, пока она не согласилась. Я приводил различные доводы, один другого убедительней. Я говорил, что мы еще недостаточно много бываем друг с другом, что мы еще, так сказать, не насытились друг другом, а ребенок разъединит нас, отнимет ее от меня, а меня от нее, ведь все свое внимание она посвятит ребенку, а на меня просто не останется времени…
Кажется, последний довод оказался наиболее действенным. И Тая согласилась со мной.
Мы никому не сказали ни слова, ни моей матери, ни ее родителям.
Я сам отвез Таю в больницу. Когда я остановился возле ворот больницы, она обернулась ко мне, долго, пристально глядела на меня.
Я спросил:
— Что, детка, боишься?
— Нет, нисколько, — ответила она.
— А почему же ты такая грустная?
Она улыбнулась чуть заметно.
— Я подумала, на кого он был бы похож, наш сын, на тебя или на меня?
Потом вышла из машины и быстро пошла к приемному покою. Обернувшись, помахала мне рукой. И я поехал обратно.
В тот день у меня было сумрачно на душе. Все время передо мною стояли Таины глаза, сухие, без слез…
Потом через день я привез ее домой. И никто ничего не узнал, ни один человек.
Только однажды, уже много позднее, я спросил ее:
— Ты что, была уверена, что это был бы сын, а не дочь?
Она ответила:
— Мне так казалось.
Первая наша крупная ссора произошла в магазине спорттоваров «Динамо», где я выбирал удочки.
Рыбалка была моим последним увлечением, и удочки я выбирал придирчиво. Я брал каждую удочку и, чтобы проверить ее, закидывал удочку вперед. Так я проверял ее гибкость и упругость.
Тая все время стояла рядом и выговаривала:
— Перестань! Ты же заденешь кого-нибудь непременно! Ну, как так можно?
Потом она рассердилась не на шутку и ушла. А я выбрал себе удочку такую, какую хотел. И отправился в институт.
Вечером мы, как обычно, встретились дома. Она отвернулась от меня, когда я хотел поцеловать ее.
— Что с тобой, крошка? — спросил я.
Она не ответила. Я снова спросил. И вдруг ее как бы прорвало.
— Ты — эгоист, который привык считаться только с самим собой, я это поняла в магазине!
И еще много всяких слов она бросала мне в лицо и, скажу по совести, была такая хорошенькая, глаза горят, щеки пылают, что я не выдержал, схватил ее, стал крепко целовать в гневные, злые глаза, в горячие щеки…
Мы прожили с Таей около двух лет, когда случилась наша первая, по-настоящему серьезная ссора. До того у нас бывали всего лишь размолвки, которые в общем-то кончались миром.
Следует сказать, что первая наша серьезная ссора внешне ничем особенным не отличалась. Коротко говоря, дело обстояло так: у меня было скверное настроение и я холодно встретил тетю Зину, мамину сестру.
Что сказать о тете Зине? Не так уж много. Она считалась в семье неудачницей. В то время как Ника (так сокращенно звали мою мать, Веронику Кузьминичну) стала ученой, защитила сперва кандидатскую, потом докторскую, тетя Зина не хотела учиться и бегала на свидания со своими поклонниками.
Видимо, она была некогда хорошенькая, этакая белокурая, розовая, вся в ямочках пампушечка. Моя мать была в отличие от нее некрасивой, нескладная, с плохим цветом лица, а тетя Зина отличалась свежестью, блеском глаз, длинными, чуть ли не до колен волосами.
Мать встретила моего отца, они поженились, потом родился я, и тетя Зина переехала к нам, чтобы помогать моей матери управляться с хозяйством.
Потом у нас появилась старуха, ставшая не только моей нянькой, но и взявшая все хозяйство в свои руки, добрый ангел нашего дома, а тетя Зина, почувствовав себя свободной от каких бы то ни было обязательств, согласилась немедленно выйти замуж за одного из своих самых преданных обожателей.
Однако брак не был удачным. Муж тети Зины пил без просыпу и спустя примерно десять лет умер от цирроза печени. А тетя Зина спустя год вышла снова замуж и снова неудачно, муж оказался эпилептиком.
Промучившись с ним около семи лет, тетя Зина в конце концов похоронила его и решила больше никогда и ни с кем не связывать свою судьбу.
Она поступила регистраторшей в поликлинику и приохотилась давать всевозможные медицинские советы решительно по всем вопросам, касающимся здоровья; когда ее спрашивали, какое отношение она имеет к медицине, она отвечала скромно:
— Самое непосредственное. Я — средний медицинский персонал.
Но обычно не вдавалась в подробности, и некоторые считали ее врачом, не успевшим получить диплом, а кое-кто даже тибетской знахаркой-травницей, поскольку тетя Зина, советуя, как излечиться от той или иной болезни, отдавала предпочтение прежде всего травам.
Мать по-своему жалела ее. Что значит «по-своему»?
Мать оставалась верна себе, врожденной сухости своей натуры. Ничем не выказывая сочувствия или жалости, она, однако, каждый раз, когда приходила тетя Зина, первым делом стремилась накормить ее, потом, когда тетя Зина уходила, совала ей в карман пальто десятку, а порой даже двадцатипятирублевку.
В тот день мать отказала мне в покупке польской палатки.
Палатка продавалась по случаю, была великолепного оранжевого цвета, и я чувствовал, что, если у меня появится это матерчатое чудо, сияющее, словно солнце, в котором помещались две раскладушки, тумбочка и фонарь на стене, я обрету подлинное, неподдельное счастье. Но мать сказала:
— Извини, голубчик, у меня нет денег…
Я обиделся, но тут же решил, что следует спрятать свою обиду, и попытался уломать мать еще раз.
Я улыбнулся самой своей чарующей улыбкой и, глядя на нее так, как некогда в детстве, наивно и восторженно, сказал:
— Чтоб у тебя не было денег? Фарадейчик, мой дорогой, такого не может быть!
Однако мать оставалась неумолимой. Пришла с работы Тая, я стал просить ее:
— Тайка, помоги, может быть, тебе удастся уломать нашего Ломоносова!
Но Тая — странные существа эти женщины, и кто их только поймет! Ведь я же не сомневался, что мать для нее совершенно чужая, внезапно нахмурилась и сказала:
— Не буду я ничего просить! И как тебе только не совестно?
Я все еще держался из последних сил.
— Девочка, если бы ты увидела эту палатку!
Но Тая не стала меня слушать, побежала открывать дверь, потому что раздался звонок.
Явилась тетя Зина. Как всегда улыбающаяся и заискивающая.
Мать считает, что мы с нею похожи, у обоих одинаковые улыбки. Я посмотрел на ее поблекшее лицо, на медоточивые, походившие на финики глаза, и вдруг во мне поднялось дикое раздражение против нее.
Неужели, подумал я, мы с нею похожи? И у меня такая же, как у нее, сладкая улыбка, словно стакан чаю с шестью кусками сахара?
И еще я подумал о том, что мать непременно сунет ей в карман некую дань, а мне, единственному сыну, своей отраде и надежде, она отказала в просьбе, такой, в сущности, пустяковой…
Тетя Зина между тем ничего не замечала. Расцеловалась с матерью, с Таей, потом подошла ко мне.
— Здравствуй, милый мальчик, — сказала она.
— Здрассте, — ответил я и отвернулся от нее.
Мимоходом я увидел, как Таино лицо мгновенно вспыхнуло, яростно сверкнули глаза.
Но тетя Зина ничего не желала замечать. Приподнялась на цыпочки, я же много выше ее ростом, и попыталась обнять меня, но я поспешил освободиться от ее объятий. Тетя Зина (недаром ее в семье считали недалекой) обернулась к матери, спросила огорченно:
— Что с ним, Никуся?
— Не обращай внимания, — ответила мать. — Плохой характер играет…
Тетя Зина заискивающе улыбнулась.
— Правда?
Мать посмотрела на меня, глаза ее за стеклами очков казались необычно злыми. Она медленно отчеканила:
— Напряги свои актерские способности, Валя. Ты меня, надеюсь, понял?
— Понял, — сказал я. — Только мне почему-то неохота напрягать свои актерские способности.
— А я требую! — мать слегка повысила голос.
— Успокойся, Никуся, не кричи на него, — сказала тетя Зина. — Он же хороший мальчик!
Она подошла ближе и стала гладить меня по плечу, по-прежнему улыбаясь искательной, какой-то удивительно нелепой улыбкой.
Я не выдержал, закричал:
— Отстаньте от меня, я вас не выношу! Неужели вы не понимаете, что вас все терпеть не могут?
Тут мать вмешалась, закричала что есть сил:
— Вон! Сию же минуту вон отсюда, немедленно!
И я убежал. Отправился в следующий подъезд, там жил Мика, мой школьный товарищ, и остался у него ночевать и вернулся домой только к вечеру, на следующий день.
Матери не было дома, Тая сидела на кухне, разложив тетради своих учеников на кухонном столе. В кастрюле, на плите, варилось мясо.
— Привет, — сказал я. Она подняла голову, но не ответила мне.
— Я сказал — привет!
Я попытался было обнять ее, она оттолкнула меня.
— Перестань, Тайкин, — сказал я и улыбнулся.
Я любил улыбаться, сознавая, что улыбка моя и в самом деле, как писал Лебедев-Кумач, флаг корабля, что мне идет улыбаться и я сразу же могу расположить любого, стоит мне только улыбнуться.
Правда, мне невольно подумалось в этот момент, что тетя Зина тоже постоянно улыбается и мать считает, что у нас с нею похожие улыбки.
Это меня несколько, признаюсь, охладило, и я перестал улыбаться.
Тая, надо сказать, никакого внимания на меня не обращала. По-прежнему сидела, опустив голову, правила красным карандашом исписанные страницы тетрадей, должно быть, проверяла классные сочинения своих учеников.
Но я не привык отказываться от намеченной цели и на этот раз тоже не захотел отступать.
— Тайкин, — сказал я нежно, мне вовсе не нужно было притворяться нежным, потому что она нравилась мне всегда и во всем. — Тайкин, маленький мой, почему ты дуешься? Думаешь, я где-то был? Да? Я ночевал у Мики, можешь у него спросить и у его мамы, она нас обоих пельменями угощала, причем своими, домашними пельменями, а не теми, какими ты угощаешь, из Елисеева или, в крайнем случае, из соседнего диетического.
Тая подняла глаза, глянула на меня исподлобья. Я подумал с гордостью: «Черт побери, а у меня жена что надо! Первый сорт!»
— А я о тебе вовсе не беспокоилась, — сказала Тая. — Я ужасно зла на тебя!
— Ты? Зла? Я засмеялся.
— Неужто ты умеешь быть злой?
Она резко ответила:
— Это все совсем не смешно!
— Что не смешно? — спросил я.
— То, что случилось.
И пошла и пошла. Добрых двадцать минут она буквально избивала меня острыми, колючими словами. Тут было все вместе: я — эгоист, невоспитанный и безжалостный, который разрешает себе грубить и оскорбляет беззащитного человека, в какой-то мере зависящего от меня, ей совестно, так, словно это она, а не я оскорбил тетю Зину, и она не желает разговаривать со мной, ей противно глядеть на мое лицо. И она уверена, будь на месте тети Зины некто с положением, ученый или генерал, или еще кто-то, я бы никогда не позволил себе так вести себя, был бы тише воды, ниже травы, зато перед тетей Зиной, которая не в силах ответить и постоять за себя, я выкомариваюсь, и это ужасно, это мерзко и непростительно…
Сперва я хотел было обидеться на нее, в конце концов какое она имеет право так долго и жестоко выговаривать мне?
Потом подумал и решил: «Надо во что бы то ни стало помириться! Ни к чему ссориться с такой хорошенькой женой да еще из-за кого? Из-за какой-то идиотки?»
Я добился своего. Правда, не сразу. Выслушал Таю до конца и не возразил ей ни единым словом. Потом ушел и вернулся домой поздно вечером. Она еще не спала, сидела перед зеркалом, расчесывала волосы щеткой на ночь.
Я произнес грустно:
— Если бы ты знала, как мне худо!
Она промолчала.
Я сел напротив нее, устало свесив руки, тогда на ладонях набухают жилы и руки кажутся какими-то беспомощными, старыми.
Глаза мои были потухшими, губы скорбно сжаты.
Я провел ладонью по лбу, устало вздохнул.
— Пожалей меня, Тайкин…
Эти слова я произнес очень тихо, почти шепотом. Я бил наверняка. Я знал, что она не выдержит. И она не выдержала. Спросила:
— Что с тобою?
— Худо мне, — повторил я, по щекам моим покатились слезы.
Мать считает меня хорошим артистом еще и потому, что я могу в любое время, абсолютно безо всяких причин, выжать слезы из глаз.
Я раза два тихо всхлипнул и все ниже опускал голову, как бы стыдясь собственных слез. И мой расчет оправдался, потому что сердце не камень. И Тайка меня все-таки любит. Она же призналась как-то, что все видят голого, а она все же короля.
Мы помирились. И с матерью я тоже помирился. И когда тетя Зина пришла в следующий раз (его не надо было долго ожидать), она как ни в чем не бывало поцеловала меня, и я был с нею обворожительно ласков, так, как я умею, и все было хорошо, по-семейному, так, как нравится моей жене, Тайке.
А палатку я все же купил. Сперва в долг, потом как-то признался матери:
— Выручай, Эйнштейнчик, тебя умоляет единственный твой, единокровный и единоутробный сын…
Мать выручила. Я знал, иначе и быть не могло.
Я перешел на третий курс, и мы задумали с Тайкой в августе после моей практики в иностранной библиотеке отправиться на юг, в Пицунду.
Ехать решили на машине, на берегу моря разбить палатку и пожить две-три недели в полном покое, вдалеке от шума городского и курортной суеты, только вдвоем, а кругом море, песок и сосны. И небо над нами. И мы двое. И все.
Однако мечтам нашим не суждено было сбыться. В середине июля серьезно заболел Таин отец. Был он самый обыкновенный человек, в общем-то заурядный на все сто, работал испокон веков в Министерстве пищевой промышленности, начав там трудиться еще в ту пору, когда министерство было наркоматом, считался опытным бухгалтером.
О таких, как он, на юбилеях и во время проводов на пенсию или даже, чего греха таить, на похоронах говорят обычно самые похвальные слова — и работники-де они превосходные, и семьянины замечательные, и товарищи прекрасные. Вообще образцы тружеников, пример всем окружающим. Одним словом, радуйтесь, что подобные индивидуумы живут среди нас, плачьте, если таковых не находится…
В те редкие дни, когда мы вместе с Таей приходили в гости к ее родителям, я немилосердно скучал, ибо с отцом ее мне было просто не о чем беседовать, даже ее мать, по правде говоря, довольно вздорная и капризная дама, вконец избалованная своим покладистым мужем, все-таки казалась мне более занимательной и заслуживающей внимания, чем он. Выходя от них, я немедленно забывал о том, что говорил Таин отец; и настолько прочно забывал о его существовании, что, кажется, повстречайся он мне сразу же после того, как я был у него дома, вряд ли я сумел бы узнать его…
И вот с ним, с этим добродетельным и скучным человеком, случилась беда: на него обрушилась тяжелая болезнь — опухоль в области живота. Его положили в больницу, сделали операцию, примерно через десять дней выписали. Тая поехала за ним и привезла домой.
В тот вечер, вернувшись из института, я позвонил к Таиным родителям.
— Папа только что из больницы, — сказала Тая. — Я останусь нынче у них ночевать.
— Как он? — спросил я. — Все в порядке?
Спросил я просто так, для формы. Мне было, признаться, до лампочки, как он там, в порядке или не очень.
— Да, — ответила Тая.
— Поздравь его за меня, — сказал я.
— Хорошо, — сказала Тая. — Поздравлю.
На следующее утро она вернулась от родителей. Помню, я открыл ей дверь, и меня поразил ее напряженный, сумрачно блестевший взгляд.
— Что с тобой? — спросил я. — Что случилось?
— Ничего, — ответила она.
Я прошел вслед за нею в нашу комнату. Она села на тахту. Молча смотрела в одну точку, перед собой.
— Это что, ты такая расстроенная из-за папы? — спросил я.
Она кивнула.
— Ты же сама раньше сказала, что папа в порядке.
— А что я еще могла сказать, когда мама была рядом? — спросила Тая.
— Ему же сделали операцию, — заметил я.
— Да, — согласилась Тая. — Вскрыли живот и зашили. Понял?
— Понял, — сказал я.
— Можешь себе представить, — продолжала Тая, — врачи его уверили, что все плохое позади, все идет прекрасно, он само собой, радуется, и мама довольна, она ни о чем не догадывается, а я-то все знаю, мне врачи сказали всю правду.
— Вот как, — сказал я.
Я сел рядом с Таей, обнял ее.
— До чего мне жаль тебя, бедняжка, — сказал я. Мне и в самом деле было до того жаль ее…
— Приходится играть, — сказала Тая. — И перед ним и перед мамой, делать вид, что все хорошо, лучше не бывает…
Она опустила голову и заплакала. Слезы одна за другой бежали по ее нежным щекам.
Я переживал за нее, но чем мог я помочь ей?
Я подумал, что, должно быть, играть ей не очень-то удается. Другое дело, будь, скажем, я на ее месте. Мне было бы, надо думать, в этом смысле куда легче…
Тая стала бывать у родителей почти каждый день. Домой возвращалась обычно поздно, а иногда оставалась у них ночевать. Но я ее не упрекал, не придирался, а, наоборот, всегда спрашивал об отце, как он, чем можно было бы ему помочь…
Между тем июль подходил к концу, надвигался август, а ведь мы еще ранней весной решили уехать в августе отдыхать.
Я не знал, как начать разговор, как-то неудобно было говорить о Пицунде, о сборах в дорогу, о том, куда вообще следует ехать отдыхать, но Тая сама облегчила мне мою задачу.
— Как видишь, все поломалось, — сказала она однажды. — Разумеется, я не могу ехать, не могу оставить маму и папу, все может случиться, и я все равно не сумею спокойно отдыхать.
— Вижу, — согласился я. — Как не видеть?
— А ты поезжай, — сказала она дальше. — В конце концов тебе надо хорошенько отдохнуть, впереди не самый легкий год, придется много заниматься…
Я не мог не поразиться ее бескорыстию и благородству. Даже самому захотелось быть таким же хорошим, настоящим другом, и я чуть было не сказал:
— Знаешь, мне неохота ехать без тебя…
Я понимал, со мною ей было бы куда легче.
Но недаром кто-то, кажется Талейран, утверждал, что следует бояться первого порыва, он всегда благороден.
Я вовремя сдержался, и Тая не заметила моего минутного замешательства.
— Конечно, позади трудный год, а впереди, наверное, еще труднее, — сказал я.
— Вне всякого сомнения, — поддержала меня Тая. — Поезжай, Валя, тебе непременно следует зарядиться здоровьем на весь год!
В начале августа рано утром я выехал из дома на своей машине. Мать и Тая смотрели из окна мне вслед.
Издали Тая показалась мне очень похудевшей, снова, как и в тот памятный раз, сердце мое защемила боль за нее, и на миг я медлил переключать скорости. Кажется, скажи она одно слово: «Останься» — и я бы остался вместе с нею…
Почти насильно я положил обе руки на баранку, быстро завернул за угол и помчался напрямик к окружной дороге.
Ехал и думал, что как там ни говори, а и вправду нельзя поддаваться первому порыву, если же поддашься, в конечном счете проиграешь. Это уж наверняка!
Спустя два дня я безо всяких происшествий, если не считать, что у меня спустила камера, добрался до места, въехал в чудесный пицундский лес и разбил там палатку, ту самую, оранжевую.
Началась беспечальная праздничная бездумная курортная жизнь — море, пляж, снова море, кафе, танцплощадки, опять море, ну, и все такое прочее…
Однако, признаюсь, я тосковал по Тае. Каждое утро, еще до того, как отправиться на пляж, бегал на почту, звонил ей и все время талдычил о том, что очень скучаю, что возьму и приеду обратно, но она меня уговаривала:
— Не смей! Отдыхай, наслаждайся морем и солнцем!
— Как папа? — спрашивал я.
— Все так же, — отвечала Тая. — Ничего особенно радостного, так что отдыхай себе на здоровье, не думай ни о чем, набирай сил…
Вот какая она была у меня добрая, любящая, думающая прежде всего обо мне…
И я считал себя счастливым. В конце концов у кого еще такая вот жена, как у меня?
А потом мне встретилась Вава. Собственно, ее звали Варвара Михайловна и была она старше меня лет на пятнадцать, по крайней мере, но для своего возраста выглядела очень неплохо, была весела, остроумна, великолепно танцевала и с первого же дня попросила:
— Называйте меня Вавой, идет?
Через три-четыре дня мы были уже на «ты», и я называл ее так, как она хотела — «Вавочкой», а она меня Валиком.
И мне казалось, что мы давно и хорошо знаем друг друга, ведь на курорте время как бы спрессовано, поистине один курортный день стоит трех, прожитых дома.
Обратно мы ехали с Вавой в моей машине. Она сидела рядом, зубы блестели на ее прожаренном палящим солнцем лице, от обнаженных плеч пахло морем.
Я вел машину, время от времени поглядывал на Ваву, и в уме почему-то мелькали знакомые с ранней юности строчки:
Нет, Ваве было не сорок с лишним, а скорее всего, под сорок, точного возраста ее мне не дано было знать, хотя и сорок тоже, как я понимал, не так уж мало. Она не была красива, рыхлая, пористая кожа, неправильные, грубо слепленные черты лица, но как весела, как упоительно остроумна!
Временами она казалась мне совершенно молодой, а временами, когда она, вдруг задумавшись, переставала следить за выражением своего лица, за тем, чтобы на лбу не собирались морщины, я с удивлением глядел на ее вдруг разом погасшие глаза, на уже не молодую шею и тонкие гусиные лапки возле глаз.
Сколько еще суждено ей держаться, думал я в такие минуты, сколько времени она еще будет ходить в Вавах? Или недалек час, когда она сама до всего дойдет, и спокойно шагнет в старость, и станет солидной положительной Варварой Михайловной?
Однако мысли свои я Вавочке, разумеется, не высказывал, тем более что она умела взять себя в руки, отбросить всякого рода тягостные мысли, от которых старело ее лицо и глаза казались погасшими, и снова, как я говорил, клубилась, играла под молодую, беззаботную, ожидающую от жизни одну лишь радость и ничего другого…
Вава работала в одном архитектурном управлении, с мужем была в разводе и воспитывала тринадцатилетнего сына. Сын, по ее словам, отличался самостоятельным, независимым характером, держал себя с нею на равных и тоже, подобно всем друзьям и знакомым, звал ее по имени, Вавой.
Обычно, уходя куда-либо, он не говорил, куда уходит и когда придет, если же она его спрашивала, поздно ли он вернется, он отвечал снисходительно:
— Все будет о’кей, Вавочка, не беспокойся, прибереги свой темперамент для дальнейшего упорядочения личной жизни…
— Мы с ним живем, словно два товарища, — сказала как-то Вава. Должно быть, ей нравились такие вот отношения, а я подумал, будь у меня сын, я бы заставил его считаться со мной, как с отцом, и черта с два он бы звал меня по имени. Дудки!
Вообще, скажу чистосердечно, где-то мне эта курортная история уже малость успела приесться, в конце концов я понимал, Вава намного старше меня, мы с нею совершенно разные люди, к тому же я женат и моя жена прелесть, и хороша собой, и характер чудесный, и любит меня. Зачем же мне Вава? Что она мне и что я ей?
Так думал я дорогой, когда Вава дремала рядом, возле меня, и, доехав наконец до Москвы (Ваву я высадил раньше, около ее дома), я решил, что с Вавой все. Что было, то было, а продолжать ничего не буду. Останемся, как говорится, друзьями, и точка.
Тая встретила меня в дверях, и я в первый момент испугался ее вида. Этот месяц, который прошел для меня в блеске солнца и моря, беспечальный и безмятежный, наверное, нелегко достался ей. Она сильно похудела, осунулась, и глаза у нее были такие грустные…
На миг я ощутил угрызения совести. Ведь в то самое время, когда я плавал, загорал, танцевал до упаду и вообще развлекался, она просидела возле постели тяжело больного отца.
— Папе все хуже и хуже, — сказала Тая. — Мама не справляется, мы с нею дежурим попеременно, днем и ночью…
Да, дома было невесело. Моя мать, как и обычно летом, уехала в командировку в Киргизию. Тая целые сутки проводила у родителей.
И так случилось, что как-то я позвонил Ваве. И Вава обрадовалась моему звонку.
— Я знала, что ты позвонишь, — сказала она мне. — Но если бы ты знал, как трудно было ждать, а первой звонить я не хотела.
Потом подумала немного и призналась:
— Впрочем, ты опередил меня всего лишь на несколько часов, я уже решила — вечером сама позвоню тебе.
В сентябре начались занятия в моем институте. Тая перешла в школе рабочей молодежи на полставки, работать с полной нагрузкой, как раньше, у нее не было никакой возможности.
Материально нам стало труднее, тем более, что мать напрямик заявила, что решила давать нам значительно меньше денег, ибо недалек час, когда она уже не сумеет отдавать работе все свое время и все силы, и надо хотя бы немного отложить на будущее.
Я спросил ее, а вдруг этого самого будущего так и не суждено дождаться?
— Ты хочешь сказать, что я могу умереть раньше, чем выйду, скажем, на пенсию? — спросила мать. — Что ж, я тебя поняла, не пытайся оправдываться, дело, что называется, житейское, тогда тем лучше, деньги останутся тебе с Таей и, полагаю, не будут для вас лишними.
Так она еще никогда не говорила со мной, и мне подумалось, что тут запахло мужчиной.
Хотя мать мне всегда казалась старой, я понимал, что ей сорок девять, почти всю свою молодость она прожила одна, без мужа, и чего ж тут удивительного, если у нее появился какой-нибудь старичок, с которым придется коротать последние годы?
Как выяснилось позднее, я не ошибся. Только это оказался вовсе не старичок пенсионер, а еще достаточно свежий мужик, зав. лабораторией одного НИИ в Киргизии. Недаром в последнее время мать заладила частенько ездить в Киргизию…
Само собой, он переехал в Москву, поселился вместе с нами, в одной комнате с матерью, и я говорил Тае, что теперь вовсе не мы молодожены, а они — мать и ее муж.
Отчим мой был в общем-то человек невредный, довольно хорошо воспитан, необременителен в личном общении. Но страшно прижимист. Он сумел быстро перестроить по-своему весь уклад жизни матери и отучил ее от присущей ей разбросанности и безалаберности.
Я не ожидал, что она столь мгновенно покорится новому своему мужу и будет делать все так, как ему угодно, но женщины, право же, странные и непонятные существа, должно быть, до конца невозможно понять ни одну из них, даже если она и родная мать, я вдруг увидел, что моя мать, никогда раньше не думавшая о материальной стороне жизни, внезапно начала считать деньги и, подобно отчиму, стала нередко изрекать рассуждения, вроде что деньги, конечно, счастья не дают, но с ними спокойней, деньги хороши за их покупательную способность, у обеспеченного человека подушка не танцует и тому подобные несвойственные ей раньше сентенции.
Я уже подумывал было перейти на вечернее отделение, а днем устроиться куда-нибудь работать, но Вава, с которой я советовался, отговорила меня:
— Смотри, как бы с вечернего не забрали в армию, не поглядят, что ты на четвертом курсе, всяко может статься!
И предложила мне работу, интересную, как будто бы непыльную: вести в Доме архитектора два раза в неделю кружок автолюбителей. Я согласился. Зарплату положили небольшую, но все-таки это была некоторая прибавка к стипендии, к Таиной зарплате и к тем деньгам, что время от времени подкидывала мать.
Вава также училась в этом кружке, она мечтала приобрести машину и водить ее. Если бы я даже и решил расстаться с Вавой, это было бы практически трудно выполнить, так или иначе, а мы встречались два раза в неделю.
Впрочем, я уже и не стремился разойтись с нею. Напротив, порой я ловил себя на том, что скучаю по ней; случалось, она звонила мне. Если Тая бывала дома и снимала трубку, она молчала, потом отключалась. Тая говорила:
— Нет соединения. Наверно, кто-то звонил из автомата.
«Наверное, из автомата», — думал я.
Порой Вава заводила разговор всегда об одном и том же: она сильно привязалась ко мне, ей не хватает меня, хотелось бы всегда быть со мною вместе…
Поначалу я отшучивался, приводил слова Чехова, который, помнится, я читал где-то, в его письмах, не хотел бы, чтобы жена постоянно была с ним, но Вава раз от раза становилась все настойчивей, уговаривала меня, что я люблю не жену, а ее, что я еще сам этого не сумел осознать, но так оно и есть на самом деле.
Она обладала даром внушения, следует отдать ей должное, подчас я чувствовал, еще немного, и поддамся ее уговорам, и она вырвет у меня согласие порвать с женой. Но все же я еще был в силах справиться с ее настояниями, хотя раз от разу мне становилось все труднее сопротивляться.
Порой, оставшись один, я думал о том, что Тая и вправду стала далекой, что она молодая, красивая, обаятельная, но мне интереснее с Вавой, хотя Вава и много старше и далеко не красива, зато любит меня искренне.
И все-таки я понимал, что нельзя, невозможно окончательно предать Таю, именно теперь, когда на нее навалилось большое горе.
Однажды Вава пригласила меня пойти с нею в театр эстрады на концерт Ленинградского театра миниатюр с участием Аркадия Райкина.
Достать билеты на концерт было невероятно трудно, только Вавина энергия и неистощимая пробивная сила помогли ей раздобыть два билета.
Она позвонила мне с работы:
— Сейчас еду домой и оттуда в театр. Приезжай, жду!
Мне давно уже хотелось пойти на спектакль ленинградцев. И Вава знала об этом и потому из кожи вон вылезла, а своего добилась.
«Что за молодчина!» — подумал я. И еще я подумал о том, что с такой женой, как Вава, должно быть, и в самом деле жить куда легче и веселее.
Я вернулся раньше времени из института, попросту говоря, сбежал с лекции, не самой для меня интересной, дома принял душ, поспал немного, потом побрился, надел чистую рубашку и новый галстук, который недавно подарила мне Вава.
Я уже запирал дверь, когда раздался телефонный звонок.
Звонила Тая.
— Только что умер папа, — сказала Тая. — Если можешь, приезжай!
— Да, конечно, — сказал я. Потом добавил: — Держись, девочка, прошу тебя.
Она ответила мне:
— Хорошо, буду держаться.
— Я приеду, — сказал я.
— Жду, — сказала Тая.
Я положил трубку и остановился в растерянности. Как быть? Вава ждет меня возле театра, я ей уже никак не могу дать знать, что не сумею прийти. Выходит, если я не приду, она будет ждать меня, страшно нервничать, подумает, что-то со мной случилось, ведь машина есть машина, и никакая автомобильная катастрофа не исключена…
С другой стороны, Таин отец давно уже был безнадежен, а в последние дни сама Тая говорила, что каждую минуту можно ожидать конца.
Стало быть, его смерть отнюдь не являлась неожиданной. И если я подъеду к театру и сообщу Ваве, что не могу пойти, а после уж отправлюсь на Котельническую, к Тае, что в том плохого?
Я так и сделал. Сел в свой «Жигуленок», отправился на Берсеневскую набережную. Припарковался и стал продираться сквозь толпу жаждущих билетик в поисках Вавы.
Она рванулась ко мне, блестя всеми своими тридцатью двумя. Зубы, надо отдать ей должное, были у нее один в один, и она заслуженно гордилась ими.
— Наконец-то! А то ко мне со всех сторон пристают, отдайте билетик, пожалейте, умоляем, просим…
Она засмеялась, сузив глаза, но я оборвал ее:
— Можешь отдать билет. Я не пойду.
Вава даже поперхнулась.
— Что? Что ты сказал? Как, не пойдешь?
— Только что умер Таин отец.
— Умер, — повторила Вава. — Мне очень жаль, конечно, но, поверь, почему ты должен жертвовать собою, своими удовольствиями, не так уж щедро отпускаемыми тебе жизнью, и в честь этого грустного события отказаться идти в театр?
— Он только что умер, — повторил я.
Она сказала:
— Я сочувствую всей душой.
— Тая просила меня приехать.
— Так, ясно, — сказала Вава. — Ну, а если ты приедешь часа на два позже? Ведь она там, полагаю, не одна? Да? Я уверена, что не одна, и мать и, наверное, какие-нибудь родственники, соседи по дому, ведь все это случилось вовсе не неожиданно, не так ли?
— Да, — ответил я. — Не неожиданно.
— Тем лучше, — сказала Вава, хотя я не понял, почему она считает, что так лучше. — Так почему же ты должен жертвовать собою? Во имя чего? Ты что, воскресишь покойного? Если бы сумел его воскресить, я бы первая послала тебя поскорее туда, но ведь ты ничем никому не поможешь, а удовольствия, и большого удовольствия, лишишься и почему? Ради ложно понятого чувства долга?
Одним словом, она уговорила меня и я согласился с нею. Впрочем, соглашаются обычно те, кто в конце концов и не мыслит иначе поступать и сопротивляется лишь для формы.
Нет, не могу сказать, что я себя чувствовал совершенно спокойно. Пожалуй, спектакль, в котором блистал замечательный артист Аркадий Райкин, как-то потерял для меня в этот раз всю свою прелесть и обаяние.
Все кругом смеялись, и Вава смеялась, а я безмолвно и сосредоточенно глядел на сцену.
Временами Вава наклонялась ко мне.
— Валик, перестань, не думай ни о чем, слышишь?
— Слышу, — отвечал я.
— Правда, смешно?
— Правда, — говорил я и заставлял себя улыбнуться.
Во время второго действия я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Невольно обернувшись, я замер: на меня в упор смотрела Кораблева, завуч той самой школы рабочей молодежи, в которой раньше учился я и где до сих пор преподавала Тая.
Кораблева была из породы злых правдолюбцев, любивших всем и всегда прямо в лицо говорить неприятные вещи.
Не только учащиеся, но, я знал со слов Таи, многие учителя боялись ее, как она выражалась, неподкупной искренности, которой Кораблева несказанно гордилась и которая позволяла высказывать иной раз самые невозможные гадости прямехонько в глаза любому человеку.
И теперь, увидев ее крашенные в рыжий цвет редкие волосы, маленькие колючие глазки, устремленные на меня, я похолодел: надо же было встретиться с Кораблевой, да еще в такой вечер!
«Нет, эта встреча даром не пройдет», — мысленно решил я.
Спустя какое-то время я снова обернулся и снова поймал взгляд Кораблевой, казалось, она смотрела только на меня, а не на сцену. Узкий, неопрятно намазанный и недобрый рот ее был полуоткрыт, словно она пыталась сказать что-то мне из своего ряда.
Я опять отвернулся и опять подумал, что встреча эта добром не кончится.
Когда спектакль окончился, я довез Ваву до ее дома и мгновенно повернул на Котельническую набережную.
Я мчался по улицам, почти пренебрегая светофорами, хорошо, что был уже поздний вечер и на улицах становилось все меньше людей и машин.
Тая открыла мне дверь. Я поразился ее глазам, ставшим огромными на очень белом, очень маленьком, с кулачок, лице.
Она бросилась ко мне, обняла обеими руками.
— Ты, — прошептала она. — Я уже и не знала, что думать…
— Успокойся, родненькая, — сказал я, прижимая к себе Таю, — прошу тебя, не надо, побереги себя…
Но Тая не отрывала своего лица от моего плеча.
— Я же не могу плакать при маме и в то же время не знаю, что и думать, безумно волнуюсь за тебя, а тебя все нет и нет…
Слезы душили ее, голос прерывался. Так мы стояли в дверях, прижавшись друг к другу, она все говорила, говорила, и плакала, и опять говорила, а я чувствовал себя последней дрянью и боялся встретиться с нею взглядом, казалось, она глянет в мои глаза и все поймет разом.
В одном Вава оказалась права: Тая и ее мать не были одиноки, я увидел здесь Таину тетку и двоюродного брата, и соседей по лестничной площадке. Все они сидели за столом, тихо переговариваясь между собой, а Таин отец лежал в соседней комнате и дверь туда была плотно закрыта.
Спустя два дня были похороны. Разумеется, я старался как мог помочь Тае и ее матери: вместе с теткой я взял соответствующие справки в загсе и в поликлинике, заказал гроб, венок, автобус, сам ездил на Головинское кладбище, выбрал подходящее место для могилы…
Тетка после сказала Тае:
— Валентин у тебя золотой, все сам сделал в лучшем виде…
Тая благодарно взглянула на меня, а я снова почувствовал себя подлецом из подлецов…
Прошло несколько дней, все это время Тая продолжала жить у матери, и я приезжал к ней после института.
Однажды, когда я приехал к ним и Тая кормила меня обедом, неожиданно явилась Кораблева.
— Таинька! — воскликнула она, еще с порога протягивая ей руки. — Деточка, я только что узнала о твоем горе!
Она обняла Таю, потом, завидев Таину мать, бросилась обнимать ее. Затем уселась рядом со мной, скользнув по мне колючим коричневым глазом.
— Я уезжала в Киев, только вчера приехала, — сказала она, — когда это случилось?
— Двадцать третьего, — ответила Тая, ставя перед ней чашку с дымящимся чаем.
— Двадцать третьего? — переспросила Кораблева и отодвинула от себя чашку. — Нет, ты серьезно? Это точно, что двадцать третьего?
Тая чуть заметно сдвинула брови. Вопрос Кораблевой звучал по меньшей мере бестактно.
— Как раз двадцать третьего, поздно вечером я уехала в Киев, — продолжала Кораблева. — А до того была в театре эстрады, на Райкине…
Она взглянула на меня. Маленький свирепый рот ее дрогнул в улыбке, обнажив редкие, очень мелкие зубы. Я понял: сейчас, сию минуту произойдет взрыв.
— Твой муж не даст мне соврать, мы с ним вместе были в этот вечер в театре…
— Вы что-то путаете, Валерия Петровна, — сказала Тая.
— Конечно, путает, — подхватила Таина мать. — Ведь в этот вечер скончался наш папа…
И вытащила из кармана платок, прикрыв им глаза.
— Постойте, — сказала Кораблева, с трудом сдерживая довольную улыбку, которая стремилась все шире расползтись по ее лицу. — Дорогие мои, я все понимаю, но режьте меня на куски, а я от своего не отступлю…
Это была любимая присказка Кораблевой, знакомая всем, кто ее знал и с кем она общалась, вернее, кому выпаливала в лицо свои колкости.
— Режьте меня на куски, — сказала она. — Но я видела в этот вечер вашего Валю в театре эстрады, он сидел в восьмом ряду, а я в одиннадцатом, и он еще был с какой-то дамой, прямо скажем, немолодой, но основательно накрашенной. Что, Валя, разве я неверно говорю?
Да, мои предчувствия оправдались, встреча с Кораблевой не прошла бесследно.
— Что ж ты молчишь? — не отставала она от меня. — Ты же знаешь, я всегда говорю правду. Скажи, я не ошиблась? Ведь нет?
Я ответил:
— Нет, не ошиблись.
Что еще мог я сказать? Правдолюбивая Кораблева окончательно сразила меня и теперь откровенно наслаждалась своей победой.
— И ты меня видел, — продолжала она неумолимо. — Я еще удивилась, почему это ты видишь меня и не здороваешься? Или, может быть, мартышка к старости…
Она не докончила, придвинула к себе чашку, шумно отхлебнула уже остывший чай.
Мы все молчали. Тая вынесла на кухню грязные тарелки, потом вернулась снова, держа в руке чайник.
— Валерия Петровна, я вам подолью горячего чаю. Хотите?
— Не откажусь, — ответила Кораблева и, пока Тая наливала ей в чашку горячий свежезаваренный чай, заговорила снова: — Со мной лучше не связываться. У меня память хрустальная, все сразу отражает. Уж если я сказала — двадцать третьего, значит, двадцать третьего, это уж, будьте спокойны, как в аптеке! Значит, Василий Прокофьевич скончался двадцать третьего же? Когда? Утром? Днем?
— Вечером, без десяти шесть, — ответила Таина мать.
— Понятно, — сказала Кораблева.
Я сидел, не поднимая глаз. Вот оно, заслуженное наказание за мою подлость! Или нет, это не только подлость, но и предательство? Какие же слова отыскать для своего оправдания? Что сказать? Чем объяснить все, что было?
Вскоре Кораблева ушла. Довольная, она всегда лучилась радостью, когда удавалось кому-нибудь хорошенько напакостить, она даже мне улыбнулась и пожелала хорошо учиться в текущем году.
Тая закрыла за нею дверь и снова вернулась в комнату. Ее мать сказала:
— Таинька, я пойду спать…
— Хорошо, мама, — сказала Тая. — Спокойной ночи.
Мать кивнула мне, она была все-таки воспитанной дамой, и потом я находился в ее доме, но я знал, что с этой минуты она прочно возненавидела меня. Мы с Таей остались вдвоем.
Я молчал, не знал, что сказать, как вообще начать разговор. Тая тоже молчала. И тогда я решился, чтобы как-то прервать это тягостное молчание.
— Тая, — сказал я. — Послушай, тут ведь все не совсем так, тут вот как было…
Она взмахнула рукой, как бы отметая все то, что я говорил.
— Не надо, Валя, — сказала она просто. — Не надо ничего говорить… — Помолчала и добавила: — Я ж тебя, как видишь, ни о чем не спрашиваю…
— Я знаю, — сказал я. — Все понятно. Но выслушать-то меня ты, надеюсь, можешь?
Она спросила устало:
— Выслушать? Зачем?
И впервые посмотрела на меня, а до того, я видел, она избегала встречаться со мною взглядом. В глазах ее я увидел непритворную усталость и еще горечь, бесконечную, неистребимую, отчаянную горечь.
— Я всегда не любила выяснять отношения, — сказала Тая. — Должно быть, ты успел заметить эту мою особенность.
— Успел, — сказал я. — Но послушай, ты можешь, наконец, меня выслушать?
Она медленно покачала головой. А я подумал: «Вот и не надо ничего! Что я могу сказать? Ничего не надо придумывать, она же все равно ничему не поверит…»
Мне кажется, только сейчас до меня дошло, что и в самом деле не следует искать какие-либо извинения для своего поступка, придумывать некие, весьма, да, весьма, как же иначе, уважительные причины…
Тая не выносила выяснять отношения. Она любила меня, я знал, что я ей дорог, бесспорно, дорог, но она не простит мне.
Никогда не простит, потому что я предал ее. В самый тяжелый день ее жизни я оставил, не поддержал ее, не был вместе с нею, а сидел в театре с какой-то чужой бабой…
Так думал я, мысленно ставя себя на место Таи, а она все молчала, и было так тягостно сидеть вдвоем в тихой комнате, и молчать, и не смотреть друг на друга.
Наконец я не выдержал, спросил:
— Так что, мне уйти?
Она не ответила.
— Уйти? — повторил я. — Совсем? Да?
Она сказала, глядя в сторону:
— Да, пожалуй.
Я встал, вышел в коридор, надел пальто. И все медлил, все ждал, что она выйдет, скажет:
— Постой, Валя, я передумала. Мы не можем друг без друга.
Я знал, мне будет очень трудно без нее. Я любил ее, конечно, любил, пусть по-своему, пусть не так, как она любила меня, что ж, говорят, сколько сердец, столько родов любви, все равно, любовь всегда есть любовь, какая бы она ни была.
Мысленно я нещадно ругал себя, ругал Ваву, эту несносную, привязавшуюся ко мне пожилую липучку, от которой ни сна, ни отдыха…
Я искал виноватых, но не щадил и себя. Я понимал: больше всего во всем виноват я сам. Никто другой, только я!
В комнате, где сидела Тая, было тихо, очень тихо, словно там никого не осталось.
Я подождал еще немного, потом открыл дверь, вышел на площадку и еще постоял перед закрытой дверью минуты две.
Вдруг она одумалась и решила броситься, догнать меня?
Вдруг поняла, что без меня не может?
Ведь я же тоже не могу без нее.
Но все было по-прежнему очень тихо. И я медленно, словно во сне, спустился вниз по лестнице…
АЛЛА ИВАНОВНА
Когда Марик сказал мне, что решил жениться на Тае, я проплакала всю ночь напролет.
Я предвидела, что ничего доброго из этого брака не получится. Мне довелось видеть Таю раза два, один раз в кино — Марик взял билеты себе и Тае и мне отдельно в другом ряду.
Слов нет, Тая — красивая девушка. Неудивительно, что он потерял голову, ведь он же художник, а художники все, как один, любят все красивое.
Я видела издали, как Марик глядит на Таю, слепому было бы ясно, что он без ума от нее. А она? По-моему, она к нему благожелательно-равнодушна, не более. Недаром еще исстари известно, что в любви всегда один целует, другой — подставляет щеку.
Я так и сказала после Марику:
— Мне кажется, она к тебе относится так себе…
— Откуда ты можешь это знать? — спросил он.
Тогда я спросила в свою очередь:
— Мальчик мой, ты веришь материнскому сердцу? Так знай же, сердце матери — вещун, и как бы ни было мне горько говорить тебе об этом, но все-таки скажу — она тебе не подходит!
Он спросил меня:
— Как думаешь, ты можешь ошибаться?
— Могу, — ответила я. — Очень даже могу, но, поверь, не в этом случае.
Как-то так получилось, что больше мы с ним на эту тему не разговаривали, вопрос, как говорится, остался открытым.
Марик не упоминал о Тае, и я не спрашивала его ни о чем, полагая, что, может быть, он сам все понял и сам решил отойти от нее.
Французы говорят: «Все понять — все простить».
Я надеялась, что мой сын поймет меня и простит мою пристрастность, потому что она продиктована исключительно одним — моей любовью к нему, желанием ему счастья и только счастья!
С того дня, как я увидела Таю в кино, прошло около полутора месяцев, как вдруг однажды я увидела, что Марик вешает на стену в столовой портрет голубя.
Марика еще в школе прозвали Пикаскиным за то, что он собирал репродукции картин Пикассо и, подобно этому великому художнику, любил рисовать голубей.
Я бы, признаюсь, не обратила бы особого внимания на этот рисунок Марика, мало ли голубей, нарисованных им, довелось мне видеть за все истекшие годы, но Марик сам, первый спросил меня:
— Как ты считаешь, мне удалось уловить сходство?
— С кем сходство? — спросила я.
Тогда он подвел меня к своему голубю, и я увидела, что у него лицо Таи, той самой девушки, ее глаза, ее рот и брови…
Я не успела ничего сказать, как Марик тут же заметил:
— Понимаешь, у Таи ведь очень непростое лицо, и его совсем не легко воспроизвести на бумаге…
Я промолчала. Что я могла ответить? Выходит, не забыл ее мой мальчик, думает о ней, даже, наверно, любит ее, если стремится постоянно иметь ее изображение перед собой.
Я не стала ни о чем спрашивать, я сама поняла все, что следовало понять. Потому что он сказал мне:
— В субботу Тая придет к нам в гости…
— Ну и что с того? — спросила я.
Он обнял меня и поцеловал в щеку. Он знал, что мне трудно, невыносимо трудно отказать ему в чем-либо. Так было в детстве, так осталось и по сей день.
— Я тебя очень прошу, мамочка, — сказал Марик. — Устрой хороший обед, что называется, первый класс…
— Хорошо, — сказала я. — Устроим.
Он помолчал несколько секунд, словно мысленно решал, стоит ли говорить или нет. Потом он решился:
— Этот обед будет, если хочешь, в некотором роде помолвкой…
— Хочу? — переспросила я.
Он снова обнял меня, и я спросила его:
— Марик, ты все же решил на ней жениться?
— Да, — ответил мой сын. — А что? Чем она тебе не показалась?
Я подумала, действительно, чем она не пришлась мне по душе? Почему я настроена против нее? Или это обычная, столь часто встречающаяся материнская ревность, вроде, например, ревности старой графини Ростовой сперва к Соне, потом к княжне Марье, которых любил ее сын Николай…
Я пыталась уговорить себя как могла, вспоминала различные жизненные примеры, всевозможные ситуации, происходившие с героями прочитанных мною книг, однако сердцу не прикажешь…
Я плакала все время, плакала, не осушая глаз, когда варила мясо и заправляла бульон, плакала, когда процеживала клюквенный кисель и накрывала на стол.
И, плача, то и дело поглядывала на стену, где висел голубь, нарисованный Мариком. Ее прекрасное, тщательно выписанное Мариком лицо было обращено в мою сторону, глаза, казалось, искали моего взгляда.
«Чем я вам не нравлюсь? — словно бы спрашивали эти большие, в густых длинных ресницах глаза. — Почему вы не хотите принять меня в свое сердце?»
И в ответ я плакала все горше, все сильнее.
В этот самый момент к нам пришла старинная приятельница Марика Иринка.
Разумеется, Иринка сразу же заметила, что я плачу, но постаралась не подавать виду; она с детства отличалась тактичностью и добротой.
Вот была бы невестка по мне! Да чего там невестка! Она бы стала мне дочерью, самым близким для меня человеком, такая она мягкая, уравновешенная, отзывчивая…
Но еще Монтень утверждал, что наши желания и возможности находятся в постоянном противоречии. Трудно не согласиться с этими умными словами.
Потом явились Марик с Таей. Право же, я изо всех сил старалась быть гостеприимной и приветливой. Мне думалось, что Тая тоже старается быть как можно более любезной, но ничего не поделаешь, я поняла, что обе мы не нравимся друг другу.
Кто виноват в этом? Здесь можно сказать словами прекрасного писателя Куприна из какого-то его, позабыла название, рассказа:
«У каждого своя правда. И выходит, что каждый прав по своему…»
Может быть, я не совсем точно привела это выражение, но смысл его мне понятен и передай мною верно.
Временами я поглядывала на Иринку и думала:
«Почему? Почему не она, а другая, не ставшая мне близкой, будет женой моего сына?»
Конечно, Тая бесспорно красивее Иринки. Тут, как говорится, и сравнивать нечего. Ну и что?
Я люблю русские пословицы, они красноречивы, остроумны, метки. Взять хотя бы эту пословицу: «Красота до венца, а ум до конца».
Разве не так? Красота приедается, и вообще зачастую в привычном течении жизни ее перестают замечать, а ум, душевные качества, высокий нравственный настрой — вот сокровища, которым поистине нет цены…
Вскоре после обеда Тая и Марик ушли, вслед за ними ушла Иринка.
Я осталась одна. И, как всегда, когда я бываю одна, я стала вспоминать о своей прошедшей молодости, о покойном муже, отце Марика, о том, что было, было и, увы, уже никогда не вернется назад…
В молодости я мечтала о кинокарьере. Мне ужасно хотелось стать киноактрисой, и не просто киноактрисой, а звездой экрана.
Еще будучи подростком, я собирала всевозможные брошюры, журнальные публикации и книги, посвященные знаменитым кинозвездам — Мери Пикфорд, Асте Нильсен, Грете Гарбо, Глории Свенсон…
Потом, когда появились наши прославленные артистки Любовь Орлова, Тамара Макарова, Эмма Цесарская, я стала собирать печатные материалы о них. У меня было несколько альбомов, на страницах которых были вклеены фотографии кинодив, снятых в различных кинофильмах.
Все мои подруги в один голос утверждали, что самое главное условие для киноактрисы внешность, не обязательно красивая, но непременно характерная, чем-либо выделяющаяся.
Я не была красивой, и фигура была нескладная, и нос был бульбочкой, и зубы неровные, но, по общему признанию, я отличалась миловидностью и привлекательностью.
Ко мне удивительно подходило выражение чеховской героини из «Человека в футляре»: «Я никогда не была красивой, но была чертовски мила».
Именно так я могла сказать и о себе.
Я училась на первом курсе библиотечного института, когда моя закадычная подруга Зойка Северская позвала меня вместе с нею отправиться на студию «Мосфильм».
У Зойки был там знакомый ассистент оператора, и этот самый ассистент сказал ей, что требуются обаятельные молодые девушки для массовки.
— Вот то, что нам подходит, — сказала Зойка. — Мы с тобой молодые, бесспорно обаятельные, так что — едем!
Зойка была точно такая же «красавица», как и я, но считала себя обаятельной.
Впрочем, я не виню ее, многим женщинам присуща эта особенность — питать иллюзии в отношении собственной наружности.
Никогда, кажется, не забуду тот день, когда мы все, нас было что-то около ста человек и все одни девушки, собрались в просторном зале на втором этаже студии.
Я глядела во все глаза, отыскивая возможных соперниц.
Сто девушек, сто различных индивидуальностей, с разными у каждой характерами…
Но есть одно объединяющее всех сходство — каждая считает себя обаятельной, каждой хочется стать киноактрисой, и вот сегодня все тайное, как говорится, стало явным, девушки не пытаются скрыть своих затаенных и самых сокровенных желаний, и даже всем своим видом как бы говорят:
«Вот я перед вами, молодая и обаятельная, жаждущая славы, признания, счастья одним словом…»
В глубине души я полагала, что именно меня выберут на главную роль.
Сперва я появлюсь в каком-то маленьком эпизодике, само собой, меня немедленно заметит режиссер или ему укажет на меня его ассистент, или оператор, или еще кто-то, и я сыграю главную роль так убедительно и хорошо, что мгновенно прославлюсь, заслужу популярность и стану широко известной кинозвездой.
Впрочем, подумала я тут же, должно быть, подобные же мысли приходят в голову не только мне, но и, наверное, многим из тех, кто нынче приехал сюда, на студию «Мосфильм».
Чего далеко ходить, разве моя Зойка не думает о себе того же, что думаю я? Разве ей не хочется, как и мне, сняться в главной роли в кинофильме, прославиться и стать знаменитой киноартисткой, кумиром толпы.
Во многих книгах и журналах, которые собирала я, описывались волшебные случаи, происходившие со скромными статистами. Так, например, всемирно известная Марлен Дитрих тоже, как и я, явилась сниматься в массовке, и вдруг режиссер заметил ее и поручил ей эпизод.
А Грета Гарбо, до того как стала знаменитой, снялась в нескольких фильмах — то пассажиркой в поезде, то молодой крестьянкой, которая несла кур на продажу, то служанкой в сельской гостинице.
Но вот явился случай — Его величество, прекрасный и необыкновенный, и Грета Гарбо из незаметной и безвестной статистки стала мировой знаменитостью, сыграв первую свою крупную роль, кажется, это была роль какой-то королевы, а может быть, еще кого-то, я запамятовала. В конце концов прошло немало лет, можно и позабыть некоторые даты и события…
Я разглядывала девушек, красивых, некрасивых, сердитых, смеющихся, сосредоточенных, веселых, буднично одетых или принаряженных, фотогеничных, как мне думалось, или совершенно невыразительных, незапоминающихся…
Мысленно я сравнивала их всех с собой.
«Нет, думала я, никто не идет ни в какое сравнение, я лучше всех. У меня на редкость фотогеничная внешность…»
И мне представлялось, как входит режиссер, тот самый, в чьих руках мое будущее, моя карьера, в сущности, вся моя жизнь, острыми своими глазами он осматривает всех этих претенденток сниматься в массовке и вдруг подзывает меня к себе. Он кивает, я не сразу соображаю, что он зовет именно меня, мои соседки удивлены, не скрывая своей зависти, переглядываются, а он зовет меня и говорит:
— Идемте, у меня для вас есть роль. Ваш типаж подходит для этой роли…
И вот я уже снимаюсь в главной роли, в самой главной.
О, какое счастье!
Я задумалась и не увидела, как в залу в самом деле вошел высокий толстый мужчина в пестром джемпере.
Зойка сильно толкнула меня локтем в бок, и я немедленно вернулась в действительность.
— Десять девушек подойдите сюда, остальные можете идти домой, — сказал он громким, явно простуженным голосом.
Подойдя к девушкам, стоявшим впереди, он стал командовать:
— Вот вы, и вы, и вы, и вы. Так, еще пять человек. Все! Хватит!
Зойка, смелая и языкастая, выкрикнула со своего места:
— А нам что же, не солоно хлебавши уходить?
Он ответил, даже не взглянув в Зойкину сторону:
— Я же уже сказал, остальные — по домам…
Мы вышли с Зойкой из зала, она сказала:
— Постой, поищем-ка сперва Арсюшу…
Арсюша был тот самый ассистент оператора, благодаря которому мы приехали на «Мосфильм».
Мы отправились с Зойкой в длительное путешествие по этажам и лестницам, Зойка обладала каким-то необыкновенным чутьем, она никого не спрашивала, а все шла и шла, уверенная, что идет верно, и в самом деле, она шла верно, и привела меня в некую почти пустую комнату, уставленную столами, за которыми никто не сидел. Лишь на подоконнике уселся, поджав под себя ноги, белобрысый, остроносый паренек, с аппетитом уплетая бутерброд с любительской колбасой.
— Вот и Арсюша, — воскликнула Зойка.
Я удивилась про себя:
«Неужели это и есть тот самый Арсюша, ассистент оператора, о котором мне приходилось столько слышать?»
Ведь каждый разговор на любую тему Зойка начинала и кончала именем Арсюши:
— Арсюша говорит, что лето будет дождливое…
— Арсюша так считает…
— По Арсюшиному мнению…
— Арсюша посоветовал…
Как-то я спросила ее:
— Должно быть, ты влюблена в своего Арсюшу?
— Вот уж нет, — ответила Зойка. — Да никогда в жизни. Мы просто друзья!
И я поверила ей, потому что считала, что моя Зойка, решительная, мужеподобная, походившая на парня со своими торчащими во все стороны вихрами, с размашистой походкой и скуластым лицом, вообще не может влюбляться.
— Салют! — сказал Арсюша, проглатывая последний кусок своего бутерброда.
— Ну и втравил же ты нас! — укоризненно продолжала Зойка. — Знали бы мы, что будет вот так вот, ни за что бы не приехали! Правда, Алка?
— Правда, — ответила я.
— Постойте, девочки, — сказал Арсюша. — Не все сразу. Вы что, не подошли или еще что-то?
— Еще что-то, — сказала Зойка. — На нас вообще-то никто никакого внимания не обратил, отобрали десять штук, а всем остальным предложили адью, ариведерчи, в общем — гудбай!
— Кто отбирал? — спросил Арсюша.
— А я знаю, — в тон ему проговорила Зойка. — Толстый такой тип в пестром джемпере, с трубкой…
— Гарик, — немедленно решил Арсюша. — Свой мужик, можешь мне поверить!
— Верю, — отозвалась Зойка. — Ну и что с того, что свой?
— Он режиссер? — спросила я. Арсюша усмехнулся.
— Такой же, как и я. Той же самой породы. Помощник директора картины, вот он кто…
И, не говоря больше ни слова, Арсюша спрыгнул с подоконника, сел на ближайший к нему стол и стал набирать номер какого-то телефона.
— Гарик, — это ты? — услышали мы с Зойкой. — Привет, старче. Да, это я. Пять за угадку. Что ж ты моих подружек обидел? Каких, спрашиваешь? Увидишь, поймешь, очень даже прекрасные собой, как индийский лотос в пору полного цветения…
— Начинается, — сердито пробормотала Зойка. — Вот он всегда так…
Арсюша между тем замолчал, слушал, что ему говорит Гарик. Потом снова заговорил:
— Так вот, старик, стало быть, у меня к тебе просьба. Да, да, угадал, ты всегда обладал острым умом и находчивостью. Значит, берешь их в массовку? Ну вот, почему? Да? Ну что ж, ладно, ничего не попишешь. Подождем. Привет от землячества.
Арсюша положил трубку, произнес с сожалением, которое показалось мне непоказным:
— Это моя ошибка. Надо было, девочки, все, как есть, предвидеть и сказать ему загодя. Сейчас он говорит, что ему никто не нужен, но, может быть, через какое-то время…
— Ладно, — перебила его Зойка. — Как-нибудь, в другой раз созвонимся, сейчас и тебе и нам некогда…
— Что касается меня, то у меня есть время, — возразил Арсюша, но Зойка не стала его слушать, схватила меня за руку и вместе со мной выбежала из комнаты.
Всю дорогу до моего дома она нещадно ругала Арсюшу.
— На этом все! — негодующе говорила Зойка. — Он для меня кончился раз и навсегда!
— Будет тебе, — пыталась я уговорить Зойку, правда, довольно вяло, потому что и сама в душе была сердита на Арсюшу. — Ну, бывает, случается, у кого не было ошибок?..
Но Зойка не слушала меня.
— В такую даль перлись, тут экзамены подпирают, а мы тоже, туда же, в кино захотели сниматься…
Зойка жила в общежитии, а я дома с бабушкой. Родители мои остались на Урале, в Миассе, где папа работал инженером на большом машиностроительном заводе; каждый месяц мы с бабушкой получали от папы и мамы очень вкусные посылки. Кроме того, они слали мне также деньги на житье-бытье, потому что стипендии мне никак не хватало…
Подошли экзамены, мы с Зойкой готовились по целым дням, она приходила ко мне и проводила весь день, до вечера.
Бабушка кормила нас, она была великая мастерица готовить всевозможные славные блюда — вареники, домашнюю лапшу, крупеники, умела печь такие пироги, что при одном лишь взгляде на них текли слюнки, и Зойка говорила:
— Не знаю, как мы сдадим экзамены, но то, что мы с тобой основательно разжиреем, это уж наверняка!
Однажды, когда мы сдали уже все экзамены и Зойка собиралась ехать к себе в Калязин, откуда была родом, она прибежала ко мне рано утром.
— Звонил Арсюша…
Это был первый Арсюшин звонок за все это время.
— Усиленно приглашает сниматься, — продолжала Зойка.
— Когда?
— Послезавтра.
— Поедем? — спросила я.
— Нет, — ответила Зойка, и я почувствовала в ее голосе металл. — Никогда. Ни за что! Тем более что у меня билет взят на завтра…
— Сдай билет и останься, — предложила я.
Но она решительно отказалась.
— Не могу и не хочу! А ты, если желаешь, поезжай на «Мосфильм», к Арсюше. Дорогу вроде бы знаешь? Вот тебе его координаты…
Я пожелала, дорога на «Мосфильм» была мне знакома.
— Я поеду домой, — сказала Зойка. — Отлежусь, отъемся, отосплюсь в охотку. Хорошо!
К слову должна заметить, что Зойка совершенно искренне оставила мысль сниматься в кино.
Вдруг решила, что никакой актрисы из нее не получится, что она вовсе не обаятельная и совсем уже на талантливая, и, на удивленье всем, прежде всего мне, ее близкой подруге, взяла и осенью, вернувшись из Калязина, неожиданно выскочила замуж за студента-выпускника, окончившего наш институт и получившего направление куда-то в глубь Сибири.
Зойка перевелась на заочное отделение и укатила вместе со своим избранником.
Перед тем как Зойке уехать, был у нас с ней откровенный разговор. Она сказала мне:
— У тебя есть один ужасный недостаток: ты любишь щеголять своей начитанностью и пуляешь цитатами зачастую ни к селу ни к городу…
Я ответила ей:
— Если бы я очень захотела, то я бы обиделась на тебя. Но я обижаться не буду, потому что считаю, что подобные мысли, какие высказываешь ты, это, как говорил Талейран, больше, чем преступление, это — ошибка!
Зойка засмеялась и сказала:
— Чего это ты ни с того ни с сего приплела Талейрана? К чему это?
Я ничего не ответила ей. В конце концов ни к чему стремиться образовать ее. Пусть сама до всего доходит своим умом…
Осенью она уехала со своим мужем в Сибирь.
Так окончилась наша дружба, и, признаюсь, некоторое время мне было тоскливо без Зойки.
Однако я забежала немного вперед. Одним словом, Зойка укатила в Калязин, а я позвонила Арсюше. Он с трудом вспомнил меня, потом удивился, узнав, что Зойка не приедет.
Когда же я сказала, что хочу одна приехать к нему на «Мосфильм», он довольно безразлично ответил мне:
— Если охота — приезжай…
Я отправилась на следующий день, отыскала Арсюшу, и он, надо признать, сделал все, что было в его силах: привел меня к знакомому ассистенту режиссера.
Ассистент режиссера — немолодая, грузная брюнетка, страдавшая одышкой, глянула на меня выпуклыми, иссиня-черными глазами и обронила мимоходом:
— Послезавтра, в девять.
Мы вместе с Арсюшей вышли на покатый, гористый мосфильмовский двор, он проводил меня до проходной. Пока мы шли, он не уставал поучать меня:
— Главное, не чураться и не бояться никаких заданий. Скажем, прикажут тебе — оденься молочницей, или загримируйся мулаткой, или надзирательницей тюрьмы — ты должна быть всегда на все согласна и ни от чего не отказываться. Поняла?
Я ответила:
— Поняла.
— И никаких обид, — говорил Арсюша. — А то Зойка, чудак-человек, чего-то обиделась на меня…
Он покачал своей маленькой, покрытой редкими светлыми волосами головой.
— Мы же с нею в Калязине в одну школу ходили…
Хотя бабушка корила меня и не уставала уговаривать, чтобы я поехала домой, в Миасс, навестить папу и маму, я не послушалась ее. Написала папе и маме письмо, рассказала о том, что меня пригласили сниматься в одной очень интересной картине, должно быть, поручат главную роль, а если не самую главную, то, во всяком случае, интересную для меня, и я должна все лето сниматься, потому и не сумею приехать…
Бедные мои, доверчивые и наивные родители ответили мне пространным письмом, в котором выражали свои восторги и надеялись вскоре увидеть меня на экране.
Правда, папа, более практичный, чем мама, и не такой, как она, восторженный, попросил меня, чтобы я все-таки не бросала свой институт, ибо, как считал папа, можно сняться один раз в кино и больше никогда не получить второй роли, а быть библиотекарем — это все-таки верный и надежный кусок хлеба…
Все лето я просидела в городе, а снялась в одной лишь массовке, съемки продолжались пять дней. Я была кондукторшей трамвая, и мое лицо было видно всего в три четверти, и то издали…
Актриса, игравшая главную роль, пассажирки, проходила мимо меня, совала мне какую-то мелочь, я отрывала ей билет. Вот и вся моя роль. И не могу скрыть, что впоследствии, при монтаже, эти несколько кадров, в которых была занята я, режиссер безжалостно вырезал.
Я смотрела на героиню — пассажирку, одетую в клетчатую, отделанную мехом пелерину — и страстно мечтала о том, чтобы и мне когда-нибудь выпало такое счастье — играть главную роль в кинокартине…
Героиня была, слов нет, хорошенькая, темноглазая, темнобровая, типичная Шаганэ, та самая, о которой Сергей Есенин говорил:
— Шаганэ, ты моя, Шаганэ…
Зойка не преминула бы, наверно, сказать, что я снова ни к селу ни к городу приплела Сергея Есенина…
Героиню звали странным именем Люка, она была неточной, постоянно опаздывала, иногда всем нам приходилось ждать ее.
Характер у Люки был неровный, капризный, мне не раз приходилось слышать, как она ворчала, когда режиссер говорил:
— Еще один дубль. Внимание!
— Вот еще, — возмущалась Люка. — Мало ему десяти дублей, надо еще одиннадцатый. Я и так уже без сил, просто с ног валюсь. И глаза болят от этого несносного света…
А я думала, что никогда бы не устала повторять не только десять, но и сто и тысячу дублей, и пусть юпитеры горят, словно солнце, ничего, я не ослепну, я готова на все, готова не спать ночами, лишь бы быть на Люкином месте…
Но — увы! Режиссер на меня не обращал внимания, я была одной из многих статисток, которых он не старался запомнить.
И, вспоминая недавние свои мечты о том, как меня замечает некий режиссер и выбирает на главную роль и я становлюсь знаменитой кинозвездой, я ощущала непритворное чувство стыда.
Недаром кто-то, кажется Оскар Уайльд, сказал:
«Человеку свойственно прятать юношеские мечты в глубокие недра своей памяти и лишь изредка, наедине с самим собой, мысленно возвращаться к ним».
Превосходно сказано, не правда ли? Разумеется, моя Зойка попрекнула бы меня излишней начитанностью и желанием щегольнуть своей памятью. Что ж, пусть ее, я не сержусь и не обижаюсь…
Мне заплатили семнадцать рублей с какими-то копейками и сказали, что, если я понадоблюсь, меня вызовут снова.
Но недели шли за неделями, я пропадала с тоски в жаркой, прокаленной солнцем Москве, бабушка давно уже уехала погостить к моим родителям, и они время от времени в своих письмах настойчиво допытывались, когда же я, наконец, приеду, скоро ли закончатся съемки на киностудии…
А я все ждала, но меня никто не вызывал, и как-то я сама позвонила Арсюше. Он был на месте, весело бросил в трубку:
— Салют!
И я живо представила себе его остроносое лицо, и мне стало чуточку легче на душе, все-таки на «Мосфильме» есть некто, один-разъединый человек, который меня помнит и знает.
— Хорошо, что ты позвонила, — сказал Арсюша. — Хочешь посниматься?
— Еще бы! — ответила я.
— Приезжай, — сказал Арсюша. — Прямо завтра, с утра.
И опять я не спала всю ночь, опять строила воздушные замки, один другого упоительней и прекрасней. И опять мне представлялся режиссер, который, едва лишь увидит меня, сразу же скажет:
— Это она! Это то, что нам нужно!
Одним словом, меня одолевали те самые юношеские мечты, которых человеку свойственно стыдиться и прятать в глубине недр памяти…
На этот раз ассистентом режиссера оказалась молодая, шустрая дама, одетая очень ярко и броско, в красном длинном жакете и серых брюках с бахромой вдоль шва на бедрах, она мельком глянула на меня и приказала:
— Наденьте ситцевое платье и платочек, будете ворошить сено…
В костюмерной мне дали платье, сшитое будто бы специально на меня, я надела белый в синюю точку платочек на голову, взяла грабли и отправилась в павильон. Там на полу было накидано сено, и я ворошила граблями сено вплоть до самого вечера.
Не знаю, в каких массовках я продолжала бы еще участвовать, если бы не одна встреча.
Это было спустя несколько дней, к вечеру, когда погасили юпитеры и съемки закончились.
Я пошла в костюмерную сдать платье и грабли, руки мои болели, глаза слезились. Шутка ли, день-деньской с небольшими перерывами грести сено при слепящем свете огромных юпитеров…
Когда я шла к проходной, меня догнала какая-то женщина.
— Простите, — спросила она. — Нет ли у вас случайно сигареты?
— Нет, — ответила я. — Не курю.
— Жаль, — сказала она. — Собственно, жаль для меня, я-то курю, а для вас то, что вы не курите, очень хорошо!
Мы вместе вышли из проходной. Она сказала:
— Я за вами давеча наблюдала. Вы на редкость старательная.
Мне почудилась насмешка в ее голосе. Я почувствовала, что краснею от досады.
— Когда же это вы за мной наблюдали? — спросила я не без раздражения.
— Да мы же с вами в одной массовке участвуем, — ответила она. — Вы гребли сено, а я сидела поодаль, возле сенокосилки, там, справа, лузгала семечки. Не помните меня?
— Нет, не помню, — сказала я.
— Немудрено, столько статистов нагнали, что вряд ли всех запомнишь.
Она улыбнулась.
— А я все лузгала и лузгала семечки, поверите, язык заболел, столько я этой гадости налузгала.
Губы ее были намазаны ярко-вишневой помадой, сильно подведенные глаза блестели. На вид ей, по-моему, было никак не меньше сорока пяти лет, а может быть, даже больше.
Она сказала:
— Меня зовут Елена Вадимовна, а вас как?
— Алла, — сказала я. — Алла Ивановна.
— Надеюсь, можно без отчества, — заметила Елена Вадимовна. — И без «вы», верно?
— Верно, — разрешила я. — Как хотите.
— Тем более что ты еще такая молоденькая…
Елена Вадимовна купила в киоске пачку сигарет, и пока мы шли с нею, она курила одну сигарету за другой, мне думается, что за час она искурила наверняка половину пачки.
Движения у нее были быстрые, нервные, лицо, несмотря на щедрую косметику, казалось изможденным, и только улыбка молодила ее, потому что была открытой и немного, как мне думалось, наивной.
Мы шли по набережной Москвы-реки, был тихий вечер, не хотелось садиться в душный троллейбус.
— А тебе, должно быть, не терпится поскорее стать кинодивой, — вдруг произнесла Елена Вадимовна.
Я удивленно взглянула на нее, однако нашла в себе силы возразить внешне абсолютно невозмутимо:
— Да нет, что вы?
— И не говори, и слушать не хочу, — сказала она, закуривая новую сигарету. — Я же тебя, детка, что называется, насквозь вижу!
Она глубоко затянулась.
— Давай постоим вот здесь, поглядим на Москву-реку.
Мы стали возле парапета. Внизу под нами текли воды Москвы-реки. Время от времени проплывали лодки, в них сидели веселые гребцы, даже издали было видно, какие у них смуглые, загорелые лица и руки. Мне вспомнились слова песни, которую, по словам папы, пели студенты в прошлые времена:
«И в самом деле, — подумала я. — Дни — это волны, одна волна набегает на другую и скрывается навеки, так вот и дни, прошел день, исчез в вечности, за ним другой, пятый, тысячный, и все они скрываются навеки, и уже не вернуть их никогда, ни за что…»
Наверно, недаром папа считал, что я склонна к философским размышлениям, ничего не дающим ни уму, ни сердцу. Да, наверное, так оно и есть…
Мои мысли прервал голос Елены Вадимовны:
— Я ведь тоже была такая, как ты.
— Какая же? — спросила я.
— Такая же, — снова повторила она. — Мечтала о славе, о популярности, о том, чтобы стать знаменитой артисткой, чтобы меня узнавали на улице и писали обо мне в прессе…
— А я вовсе не думаю о славе, — сказала я.
Она засмеялась.
— Расскажите вы ей, цветы мои! Меня не обманешь, все вы, девочки, которые столь прилежно ездят в этакую даль, мечтаете лишь об одном, все вы одолеваемы одной, но пламенною страстью…
Она бросила недокуренную сигарету в реку.
— Я тоже, признаюсь тебе, мечтала, о, как я мечтала, если бы ты знала! Все казалось, вот, наконец-то меня заметят, разглядят, какая я, такая-сякая, красивая, непосредственная, органичная, даровитая, и вот мне поручена роль, самая что ни есть главная, и я снимаюсь, снимаюсь, снимаюсь…
Яркие губы ее чуть скривились.
— Не могу не признать, я снималась, конечно же, снималась. Знала бы ты, сколько проходных ролей я сыграла — колхозниц, работниц, спортсменок, прохожих, один раз чуть было эпизод не сыграла, надо было прогуливаться с собачкой, во время прогулки встретить героя, собачка набрасывается на него, а я кричу и тащу ее от него. Вот и весь эпизод, как видишь, но все-таки…
Она вздохнула, вынула новую сигарету, глубоко затянулась.
— Собачку подходящую отыскать не могли, а когда отыскали, то помреж какую-то свою знакомую в этот эпизод приспособил, и мне опять было поручено идти в толпе, опять в толпе…
Мне казалось, что излишне назойливая косметика как бы подчеркивает ее возраст и усталость сильнее выделяется на ее лице с ярко намазанными губами и подведенными глазами.
Она тряхнула коротко стриженными волосами, я вгляделась, увидела: среди темных прядей блестит седина, возле губ скорбные морщинки.
И, как бы угадав, о чем я думаю, она сказала:
— Вот уже и состарилась, поседела, поувяла, а так никто-то меня не разглядел, никто не предложил главной роли…
Лицо Елены Вадимовны казалось спокойным, и только, если присмотреться, можно было заметить, что у нее чуть дрожат руки, худые, видно, хорошо знающие домашнюю работу, с коротко стриженными ногтями, с темной кожей на ладонях.
Мне представилась ее жизнь, прошедшая в надежде, которой не суждено было сбыться. Вот ужас-то! Мечтать, надеяться, строить планы, ждать, ждать единственного своего случая и не дождаться ничего. И никогда не проснуться знаменитой…
Казалось, я угадываю ее безрадостные, похожие один на другой дни, наверное, она одинока, никого у нее нет и ей неохота идти к себе домой, где ее никто не ждет, вот потому-то она и заговорила со мной и пошла рядом, лишь бы оттянуть час возвращения к себе в пустую комнату с темным окном…
До сих пор не знаю, так ли оно было на самом деле или я, склонная к философским размышлениям, по словам папы, все как есть придумала и нагородила сама не знаю чего, но Елена Вадимовна, как бы мгновенно пожалев о сказанных ею словах, вдруг торопливо произнесла:
— Ладно, пока…
Я не успела оглянуться, как она быстро пошла к троллейбусной остановке, как раз там остановился троллейбус, и в последний раз я увидела голову Елены Вадимовны в дверях троллейбуса, которые стремительно захлопнулись.
Должно быть, у каждого человека бывают в жизни переломные моменты, когда принимаешь какое-то решение и уже не желаешь отступать от него.
Я вернулась в тот вечер домой, долго разглядывала в зеркале свою бледную, порядком-таки усталую физиономию. «Все, — сказала я сама себе. — Баста!»
Эта недолгая встреча как бы раскрыла мои глаза, которые долгое время оставались закрытыми или, вернее сказать, видели лишь то, что желали видеть.
На следующий день я отправилась на вокзал и взяла билет до Челябинска, оттуда до Миасса в то время можно было добраться рабочим поездом.
Мама и папа еще на прошлой неделе прислали мне деньги, которые я не успела истратить, и я подумала: «То-то они обрадуются, когда я приеду…»
За два дня до отъезда мне позвонил Арсюша.
— Как дела? — произнес он. — Хочешь сняться? Фильм «Весенние голоса», роль — пальчики оближешь!
— Роль? — спросила я. — Что за роль?
Он покашлял немного.
— Роль, это, конечно, несколько громко сказано, в общем, представь себе, летит самолет и народ бежит к нему, а он садится на поле, это все происходит сорок лет тому назад, тогда в селе самолеты были еще в диковину. Ты слушаешь меня?
— Слушаю, — ответила я.
— Значит, так, народ бежит, и ты бежишь, поняла? Два съемочных дня, может быть, даже три. Завтра к восьми жду!
— Нет, — сказала я и даже удивилась мысленно, как легко, безболезненно дался мне мой отказ. — Не жди. Я не приду.
— Как? Неужели не хочешь сниматься? — удивился Арсюша.
— Да, не хочу сниматься, — ответила я и, не слушая его, положила трубку.
И еще раз поразилась легкости, с которой я произнесла эти три слова «не хочу сниматься».
Наверно, прав был тот великий мудрец древности, кажется, это был Сократ, который сказал:
«Познай самого себя».
Могла ли я предполагать хотя бы на минуту, еще месяц тому назад, да чего там месяц, еще несколько дней тому назад, что сама, по своей воле откажусь, не захочу сниматься в кино!
А вот — не захотела же!
…Мне часто не спится по ночам. Может быть, это присуще вообще всем старикам — по ночам вспоминать о прошлом.
Прошлое видится старым людям куда яснее, чем настоящее.
Я вспоминаю о своем покойном муже, снова мысленно беседую с ним.
Только теперь по-настоящему я осознала, какой это был редкий человек, как мне было хорошо и надежно с ним. Именно надежно. Правда, он любил подшутить надо мной, называл меня «всезнайкой» за то, что я все знаю, или, как он считал, считаю, что знаю все.
Мой сын тоже порой смеется.
— Ты, мама, настоящая Большая Советская Энциклопедия, начиненная сверху донизу цитатами.
Потом добавляет:
— В Большой Советской, наверно, томов сто? А для тебя полагается еще один — том ошибок, ведь ты знаешь решительно все и все неточно…
Я не обижалась. Пусть думает так. И пускай я ошибаюсь подчас, но все-таки я знаю много вещей. Мой муж говорил, что моя голова набита всевозможными знаниями, из которых на практике можно использовать разве лишь процентов десять, не больше.
— Знаний много, а КПД вот такусенький, — он показывал половину своего мизинца. — Или еще того меньше…
Я спорила с ним, не уступая ни на минуту.
— Неправда! — утверждала я. — Тот, кто много знает, может считаться поистине богатым человеком. И может наступить такой момент, когда мои познания найдут свое применение в жизни!
С тех пор прошло немало лет, я успела состариться и теперь уже, увы, не стала бы спорить с мужем. Напротив того, я бы наверняка признала бы его правоту.
В самом деле, для чего мне знать, что язык африканских пигмеев состоит всего лишь из ста с небольшим слов, что на Камчатке есть вулкан — Толбачик предсказанный, его назвали «Предсказанный», потому что один профессор почти день в день, час в час предсказал, когда начнется его извержение.
Для чего мне знать, что носили щеголи-петиметры на Руси в восемнадцатом столетии, какое меню предпочитают снежные барсы и что такое Бермудский треугольник. И ни к чему мне точное число нераскрытых преступлений в Австралии в первой половине двадцатого века, так же как ни к чему история появления первого трамвая в Одессе или количество самоубийств в Швеции за последние пять — десять лет.
Все эти и еще многие другие сведения я вычитала в различных книгах, когда после окончания института стала работать библиотекарем.
Я не только читала и запоминала все это, но завела себе специальную картотеку, где на отдельных карточках я выписывала все, что в какой бы то ни было степени казалось мне интересным.
Вспоминая теперь о том, с каким прилежанием я выписывала всю эту многообразную информацию, я думаю:
«Зачем? К чему тратила столько времени, сил, энергии? Чтобы записать число нераскрытых преступлений в Австралии или виды кораллов, растущих на дне Тихого океана?»
Впрочем, все это пустяки, не о том речь. Но вот что я вспоминаю с горечью, с неприкрытой болью: это мои частые ссоры с мужем. Теперь-то я понимаю, всегда и во всем была виновата я, а вовсе не он. Но как же я била его словами! Как щеголяла своей, в общем-то никчемной, так и не нашедшей подходящего применения начитанностью, приводя примеры из различных литературных произведений.
А он был постоянно спокоен и добр, и шутил надо мной, и любил меня, я знала, что он любит меня, и все прощал мне, мой вздорный характер, мои капризы, внезапные вспышки дурного настроения и переполнявшую меня эрудицию…
Лишь однажды, когда я хорошенько постаралась и вывела его из себя, он не выдержал, не говоря ни слова, посадил меня на шкаф. И вышел из комнаты. Я сперва обомлела, потом заплакала. Он снова вошел, снял меня со шкафа и стал утешать, словно маленькую. А я плакала и думала о том, как же он жесток ко мне…
Почему это мы, люди, не всегда и не сразу сознаем свои ошибки? Почему мы всегда кажемся себе правыми и лишь когда-нибудь, впоследствии, понимаем всю свою неправоту, несправедливость, но уже ничего невозможно повернуть обратно…
Почему я не полюбила жену Марика? Не знаю. Но я никак не могла побороть себя, старалась не вмешиваться ни во что, но сердце мое не желало смириться, и я с трудом сдерживалась, чтобы не высказать ей в лицо все то, что думаю о ней.
Она не была ни грубой, ни дерзкой, не хамила мне, всегда была одинаково вежлива и сдержанна. Но я чувствовала, что она не замечает меня. Живет бок о бок со мной, а спроси ее, какие у меня глаза, волосы, выражение лица, в чем я одета, она не сумеет сказать. Потому что она просто не думает обо мне. Как нет меня на свете.
И все-таки я и со всем этим готова была мириться. В конце концов, где это видано, чтобы невестка и свекровь хорошо понимали друг друга? Чтобы они питали любовь друг к другу?
Я была согласна на все, лишь бы Тая любила моего сына.
Он-то любил ее, это было ясно без слов. Он мог бы сказать о себе словами Пушкина:
«Я вас любил так преданно, так нежно…»
А она, она принимала его любовь. Но я видела, что мысли ее далеки от него, она слушала то, что он говорил ей, улыбалась ему, отвечала иногда, она не была говорливой, скорее замкнутой, а сама все время думала о чем-то, никому не известном.
Марик спрашивал меня иной раз:
— Мама, что ты имеешь против Таи? Она же очень хорошая…
— А я разве спорю? — спрашивала я.
— Но ты не любишь ее, — говорил Марик.
Тут я кривила душой, а что было делать? Я возражала:
— Нет, почему же, я люблю ее.
— Не любишь, — утверждал Марик и, само собой, был прав.
А ведь в самом деле, что я имела против нее? Она была скромной, довольно хозяйственной, во всяком случае поддерживала порядок в своей комнате, иногда, в очередь со мной готовила обеды, стирала, покупала продукты.
Я не помню, чтобы она когда-нибудь не то чтобы поссорилась с Мариком или со мною, а просто бы повысила голос.
Тая была хорошая дочь, очень заботилась о своей матери, и это не могло не нравиться мне.
И все же…
И все же я интуитивно чувствовала все время, что она ненадолго. Что она не любит моего мальчика и уйдет, бросит его. Неизбежно бросит и тем самым принесет ему много горя.
Почему я думала так? Не знаю.
Шекспир написал некогда знаменательные слова:
«Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам».
До сих пор не пойму, откуда возникло у меня это предчувствие? Но оно возникло и жило во мне, и, когда случился у нас с Таей последний наш кардинальный разговор, который разрешил все мои, еще иногда возникающие сомнения, я почувствовала, что все время ждала его.
Постараюсь рассказать все по порядку.
С утра все было так, как обычно, Марик ушел на работу, Тая отправилась на рынок, ей надо было идти в свою школу лишь к четырем часам. А я поставила варить щавель, решив приготовить холодный щавелевый борщ с крутым яйцом, с зеленым луком и огурчиками любимый борщ Марика.
И тут позвонила мать Таи Мария Поликарповна, дама шумливая, в отличие от дочери, обладавшая резкими движениями и громким голосом.
Когда она звонила, я обычно чуть отстраняла трубку от уха, потому что иначе могли пострадать мои барабанные перепонки.
— Тая дома? — спросила Мария Поликарповна, предварительно узнав подробно о моем здоровье, самочувствии и настроении. — Она мне очень нужна.
— Тая скоро будет, — ответила я.
— Пожалуйста, пусть она позвонит мне, — сказала Мария Поликарповна.
В этот момент я услышала, как поворачивается ключ в замке входной двери. Я воскликнула:
— Подождите, кажется, она идет…
Разумеется, это была Тая. Она взяла трубку, слушая то, что говорит мать, и вдруг я заметила, как резко, внезапно побледнело ее только что розовое, свежее лицо.
Даже губы, казалось, стали серыми.
— Сейчас приеду, — сказала она и положила трубку.
Я спросила:
— Что случилось?
Она не ответила мне. Глаза ее были широко раскрыты, руки прижаты к груди.
— Тая, что случилось? — снова спросила я.
Она как бы впервые услышала мой голос. Едва шевеля серыми, будто с мороза, губами, она ответила:
— Валя попал в автомобильную катастрофу.
— Кто? — переспросила я.
— Валя, мой муж.
— Как? — не выдержала я. — Какой муж? По-моему, Марик Симаков, мой сын, и есть ваш муж!
— Мой бывший муж Валентин попал в автомобильную катастрофу и лежит в больнице, — все так же сухо, невыразительно ответила Тая. — Я сейчас поеду к нему…
Она повернулась, пошла в свою комнату, позабыв о сумке с продуктами, которую, войдя, положила на стул.
Я ничего, ровным счетом ничего не знала. Оказывается, Марик не первый ее муж, а второй. Или, может быть, третий, четвертый?
Я услышала, как хлопнула входная дверь, она ушла. Тогда я позвонила Марику, обычно в это время он звонил сам Тае, спрашивал, что она делает, не скучает ли…
Марик взял трубку. Я спросила без лишних тонкостей:
— Ты знал о том, что Тая была раньше замужем?
— Знал, — ответил он. — А что?
— Ее мать только что позвонила, и Тая ушла.
— Куда ушла? — быстро спросил Марик, и я с горечью подумала, как же он любит ее, как же она дорога ему!
— Ее бывший муж попал в автомобильную катастрофу и теперь в больнице, — сказала я.
— В какой больнице? — спросил Марик.
— Откуда же мне знать? И потом, право же, я и не догадалась спросить Таю.
— А она ничего не сказала? — спросил Марик. — Не сказала, когда будет дома?
— Нет, ничего.
— Хорошо, — ответил он. — Я скоро буду.
— Сын, — сказала я, — зачем? Ну, скажи на милость, зачем ты уйдешь с работы раньше времени?
Но он уже не слушал меня, в трубке звучали короткие, отрывистые гудки.
Он приехал домой спустя полчаса. Первым делом спросил:
— Не приходила еще?
— Нет, — ответила я.
— И не звонила?
— Нет, не звонила.
Он набрал номер Таиной матери, но телефон ее не ответил.
— Постой, мальчик, — сказала я и насильно усадила его рядом с собой на диван. — Прежде всего объясни мне, что ты так нервничаешь? Тебе что, до того жаль своего предшественника, что ты даже с работы сорвался?
Он ответил, немного помедлив:
— Ты, мама, ничего не понимаешь. Может быть, и вправду не стоило приезжать сейчас. Это я с тобой согласен, но мне вдруг стало страшно…
— Чего испугался ты?
— Мне показалось, что теперь Тая уйдет от меня, — сказал он.
И я подумала:
«Эти же самые мысли приходят и мне в голову…»
Но вслух я ничего не сказала. Не хотелось огорчать бедного своего мальчика.
— Она что, долго с ним прожила? — спросила я.
— Около пяти лет, — ответил Марик. — Но дело все не в этом.
— А в чем же?
Он ответил, как бы через силу:
— Мне кажется, она до сих пор любит его.
Я вспомнила серые губы Таи, ее мгновенно изменившееся лицо, погасшие глаза, когда она держала телефонную трубку и слушала, что говорит ей мать.
Да, наверное, Марик прав. Любит, конечно же, любит, в ином случае она бы вела себя совсем по-другому.
— Любит? — переспросила я Марика. — Тогда зачем же она разошлась с ним? Когда любят, стараются все-таки не расходиться!
— Он сильно обидел ее, — сказал Марик. — Там было много чего, он изменял ей, и обижал, и предал, и в то же время, как она утверждает, он был к ней сильно привязан. Ведь так тоже, наверно, бывает…
Я пожала плечами.
— Бывает? Не знаю, не думаю.
— А я считаю, что и так может быть, — сказал Марик. — И пусть они разошлись, но где-то она, наверное, любит его, а теперь, когда он попал в беду, она обо всем позабудет, я уверен…
Он не докончил, опустил голову. Мне показалось, он сдерживает себя, чтобы не расплакаться, но я знала своего мальчика, он был не из плаксивых, так же, как и его отец…
Тая явилась поздно вечером. Мы не спали, ждали ее. Марик рванулся в коридор, встретил Таю, я услышала, как он спросил:
— Ну что? Что с ним?
— Пока жив, — ответила Тая.
Она вошла в комнату, сощурив глаза, словно ей было больно глядеть на зажженную лампу.
— Ты устала? — спросил Марик.
— Не знаю, — ответила Тая.
Она села за стол, опершись щекой о ладонь.
— Хочешь чаю? — спросил Марик. — Я сейчас поставлю чайник.
— Нет, — сказала Тая. — Не хочу.
Лицо ее казалось бледным, без кровинки, почти больным.
— Ложитесь спать, — посоветовала я ей.
Она покорно согласилась.
— Хорошо, пойду лягу…
Она ушла в свою комнату, вслед за ней туда вошел Марик, неся ей стакан с очень горячим и крепким, как она любит, чаем.
Когда я выходила из ванной, я увидела в полуоткрытую дверь, как Марик поит Таю с ложечки чаем, и она пьет, а глаза у нее закрыты и руки бессильно лежат поверх одеяла…
Утром она встала чуть свет и помчалась на рынок. Принесла с рынка курицу, творог, свежие огурцы.
Сварила маленькую кастрюльку бульона, положила туда куриное крылышко.
— Это ему? — спросил Марик, он только что побрился и собирался сесть завтракать.
— Да, Валя ест такую каплю, ему хватит этого на три дня, — ответила Тая.
— Выпейте чаю, — предложила я ей.
Она решительно замотала головой.
— Не хочу. Я потом выпью.
— Когда потом? — спросил Марик. — В больнице?
— Да, — ответила Тая. — В больнице.
По-моему, голос ее звучал чуть-чуть более вызывающе, чем следовало бы. Но я промолчала, не захотела вмешиваться.
Так продолжалось больше месяца. Изо дня в день Тая ходила в больницу к бывшему мужу. Она договорилась в своей школе рабочей молодежи, и ее заменила другая преподавательница немецкого языка.
Вообще я видела, что многие люди относятся к ней внимательно, дружески. Наверное, из-за ее красоты, думала я, к тому же у нее выдержанный, довольно спокойный характер, а люди любят красивых и спокойных женщин…
Может быть, я неправа, что отношусь к ней не так, как она заслуживает, думала я, может быть, надо бы как-то переломить себя и принять ее в свое сердце, быть с нею родственней, теплей, хотя бы, наконец, обращаться к ней на «ты», а не на «вы».
Но, сколько я ни старалась, я так и не сумела переломить себя.
Скажу еще и еще раз: материнское сердце — вещун. И его не подкупишь, не обманешь.
В тот день Марик раньше обычного ушел на работу, ему надо было ехать за город на какой-то строящийся объект.
Тая сказала мне:
— Алла Ивановна, мне надо поговорить с вами…
Я взглянула на Таино грустное лицо, и мне вдруг все стало ясно. Я знала, что она скажет мне, я была готова выслушать каждое ее слово.
— Должно быть, одна я виновата во всем, — сказала Тая. — Только одна я. Ваш сын — чудесный человек, он достоин счастья, и я уверена, что он будет счастлив.
Я спросила ее:
— Вы собираетесь уйти от него?
— Да, — ответила Тая. — Я очень виновата, я знаю, но я не могу оставить Валентина. Сейчас, как никогда, я ему нужна, нужнее всего.
Я не сдержалась и сказала:
— Вы не должны были выходить замуж за моего сына, раз вы до сих пор любите и, наверно, никогда не переставали любить своего первого мужа.
— Мне нечего вам сказать, — ответила она. — Конечно, вы правы, нет, я не должна была выходить замуж за Марика, я люблю Валентина, до сих пор люблю…
И вдруг эта женщина, всегда невозмутимая, немного флегматичная, казалось, трудно пробить брешь в ее неизменном спокойствии, закричала, ломая руки:
— Поймите меня! Прошу вас! Вы тоже, наверное, когда-то любили, неужели вы не можете понять меня? Я виновата, я испортила жизнь Марику и не могла уговорить саму себя быть счастливой, но поверьте, я думала, что все кончено, все перегорело, прошло…
В этот момент она казалась почти безумной.
— Я люблю Валентина и, что бы он ни сделал, буду с ним.
Я вынула из кармана носовой платок, протянула ей. Она вытерла глаза и щеки. Сейчас, заплаканная, печальная, она казалась постаревшей и совсем, совсем не такой красивой, как обычно.
— Я хочу уйти прежде, чем Марик вернется, — сказала Тая.
Я кивнула. Я понимала ее, каково ей будет сказать Марику, что она любит другого, и смотреть при этом в его глаза?
— Мне хотелось бы написать письмо Марику, — сказала Тая. — Надо объяснить ему все, как есть…
— Не надо, — сказала я. — Не пишите. Я сама ему все расскажу.
— Я не хочу, чтобы он сердился на меня, я хочу, чтобы он понял, что я не могла поступить иначе.
— Он не будет сердиться, — пообещала я. — И он поймет все, что следует понять. Я знаю своего сына.
Она ничего не ответила, только взглянула на меня, и я невольно поразилась блеску ее глаз, словно впервые увидела, какие у нее яркие, выразительные глаза…
Потом она ушла в свою комнату и вскоре вышла с чемоданчиком в руке.
— Прощайте, Алла Ивановна, — сказала она. — Не поминайте лихом…
— Прощайте, — сказала я.
Мне хотелось сказать ей, что я желаю, чтобы ее любимый выздоровел, чтобы она наконец успокоилась, но не стала ничего говорить.
Мне представился в эту минуту мой сын, я подумала, какие тяжелые переживания предстоят ему, и новая волна враждебности против Таи захлестнула меня.
Японцы говорят: «Если не можешь победить врага, поцелуй его…»
Она не была мне врагом, но она внесла зло в мой дом. Я не могла победить ее, но и целовать ее тоже не хотела.
Мы смотрели друг на друга, должно быть, она хотела еще что-то сказать, но промолчала, а я думала о том, что впереди ее ожидает немало тяжелых и горестных испытаний.
Мы так ничего не сказали больше, ни она мне, ни я ей.
Она повернулась, вышла в коридор, и я закрыла за нею дверь.
ДЯДЯ ОЛЕГ ГЕОРГИЕВИЧ
Случилось так, что изо всех родных у меня осталась одна лишь Иринка. Жена умерла в тот самый год, когда Иринка пошла в детский сад, сын был убит под Орлом.
А у Иринки оба, и отец и мать, погибли в авиационной катастрофе, когда летели на юг, в Сочи, отдохнуть и подлечиться, потому что, как говорил отец Иринки, мой племянник, им целых четыре года не приходилось отдыхать, то Иринку рожали, то ее от всяких болезней выхаживали, то работу меняли, то еще что-то.
Однако наверстать им не удалось. Самолет попал в грозу, разбился где-то возле Адлера.
Вот тогда-то мне и пришлось переехать к Иринке. Я оказался единственным ее родственником, и, если бы я не переехал к ней, ее пришлось бы отдать в детский дом.
Я бросил на произвол судьбы свою квартиру, и стали мы с Иринкой жить в ее двухкомнатной обители, по правде говоря, хуже и меньшей моей, но мне казалось, для девочки было психологически легче и безболезненней остаться жить на прежнем месте.
Разумеется, она не знала правды, того, что случилось с родителями, она ждала их все время, просыпаясь утром, первым делом спрашивала:
— Дядя, как думаешь, а сегодня они прилетят?
— Может быть, — отвечал я.
Каждое утро я провожал Иринку, я заплетал ей косички, готовил завтрак, потом брал за руку и вел по улице в детский сад.
Иринка продолжала еще долго спрашивать о папе и маме, когда-то они вернутся, и скучала по ним, и ждала от них писем.
Потом мало-помалу стала все меньше спрашивать, постепенно забывая о них. И я благословил извечную человеческую особенность — уменье забывать, потому что, если помнить все плохое и горькое, наверное, жить было бы невозможно.
Иринка вошла в мою жизнь, и весь привычный уклад разом изменился: раньше я долгие годы работал в Минвнешторге, часто ездил за границу, теперь пришлось перейти на более тихую, стабильную работу в издательство «Международная книга», брать на дом переводы и потому чаще бывать дома.
Иринка была не по годам развитая девочка, живая и смышленая.
Не очень красивая — чересчур мелкие черты лица, а само лицо крупное, с очень большим, высоким лбом, маленькие глаза, крохотный нос и рот выглядели подобно игрушечной посуде на большом столе.
Правда, у нее были красивые волосы, мягкие и волнистые, загнутые ресницы, прелестный румянец, то вспыхивавший, то угасавший.
Она безумно любила животных, не могла пройти мимо хотя бы одной собаки, кошки, голубя.
Как-то летом отправились мы с нею в парк, возле стадиона «Динамо».
Было тихо, почти безлюдно, листья деревьев постепенно покрывались тяжелой городской пылью, со стадиона доносились отрывочные восклицания тренирующихся в баскетбол спортсменов.
А мы гуляли, лениво перекидываясь словами, в тени вековых лип и тополей. Когда мы проходили около кустов одичавшей смородины, раздался тоненький писк.
Мы остановились. Иринка схватила меня за руку.
— Дядя, ты слышишь?
— Слышал, — сказал я. — Что это такое, как думаешь?
— Сейчас узнаю, — сказала Иринка и бросилась в кусты, словно в воду, головой вперед. Вынырнула она спустя минуту, прижимая к себе что-то очень маленькое.
Я вгляделся — крохотный котенок. Серый с белой грудкой, с белым пятнышком на лбу.
— Вот, — сказала Иринка, — видишь?
— Вижу, — сказал я.
— Это он пищал, — сказала Иринка. — Белолобый.
Как раз, дня за два до того, мы вместе прочитали рассказ Чехова «Белолобый».
— Белолобый, — сказала Иринка. — Правда, он очень хорошенький?
— Необыкновенный, — ответил я. — На редкость прекрасный кот, только что мы будем с ним делать?
Иринка недоумевающе уставилась на меня.
— Как, что? Возьмем его домой.
— А как же Потап?
Потап был огромный пес, дворняга чистых кровей, проживавший у меня с незапамятных времен — вместе с Потапом я переехал к Иринке. Когда-то мой сын нашел на даче щенка, принес его домой и отпаивал его молоком из бутылочки. Потап вырос, успел сотворить десятка три похожих на него дворняг — черно-пегих, с коричневыми ушами и коротким хвостом, изрядно одряхлеть, однако не утерять еще врожденной своей боевитости и вечной неприязни к кошкам.
— Я уговорю Потапа, — уверенно заявила Иринка. — Вот увидишь, уговорю.
Так и случилось, к великому моему удивлению. Потап сперва было заворчал, потом разинул громадную пасть и… лизнул котенка прямехонько в белое его пятно на лбу.
Мы с Иринкой в изумлении молча переглядывались. А Потап вытянул вперед мощную свою лапу, подгреб котенка под себя и начал облизывать его с головы до хвоста.
— Вот это да! — только и сумел я вымолвить. — Можно было ожидать всего, чего угодно, только не этого!
— А я ждала именно этого, — сказала Иринка.
— Наверно, в нем взыграл неизрасходованный инстинкт отцовства, — предположил я.
Мне подумалось при этом, что Иринка, должно быть, не совсем уяснила смысл сказанных мною слов. Я ошибся. Она поняла все, как есть, потому что немедленно же изрекла:
— Я тоже так считаю, хотя он вовсе и не отец Белолобому.
Позднее, когда Иринка легла спать и я подошел к ее постели, чтобы по установившейся традиции пожелать ей спокойной ночи, она сказала:
— Спасибо.
— За что? — удивился.
— За то, что взял котенка.
Я возразил резонно:
— Это не я, а ты взяла.
— Ну, — протянула Иринка. — Ты бы не захотел, и я бы не сумела его взять…
Взяла мою руку, прижалась к ней щекой.
— Если бы мы его не взяли, я бы не могла жить…
Порой она поражала меня такими вот изречениями, странно и удивительно звучавшими в устах семилетней девочки. И я удивлялся про себя: откуда это в ней? Почему она такая? Мой племянник, ее отец, признаться, ничем не выделялся. Был не плохой, не хороший, самый что ни на есть обыкновенный. Ее мать тоже была рядовая, милая, немногословная женщина, само собой, никакого сравнения с Иринкой.
Иринка была не в отца и не в мать. Отзывчивость ее была поистине редкой. Для нее не существовало чужого страдания, чужой боли. Каждая боль казалась своей.
Помню, было ей лет одиннадцать, и отправились мы с нею к старинному моему другу Роману Аристарховичу Костанди.
Полугрек, полуармянин, он отличался в юности необыкновенной красотой, атлетически сложенный, кареглазый, с буйными черными волосами. С лицом, словно бы выточенным искусной рукой ваятеля.
Но шли годы, и он постепенно менялся, классически ровный прямой нос стал длинным и острым, подбородок выпятился вперед, губы, некогда свежие, розовые, чуть припухлые, как бы усохли…
Избалованный общим вниманием, любовью женщин, легким успехом, который словно бы слетал к нему, по собственному его выражению, подобно пуху с уст Эола, он тяжело переживал неумолимое свое старение, и порой, заходя к нему, я видел, как он, не стесняясь меня, с нескрываемым ужасом разглядывает в зеркале свое лицо, морщинистую шею, поредевшие волосы, как бы не веря собственным глазам, как бы сомневаясь, он ли это или кто-то другой, решительно незнакомый…
У Костанди была жена — тихое, робкое существо, преданное ему всей душой, раз и навсегда уверившись, что лучше ее мужа, умнее, талантливей и красивее его нет никого на свете, а потому прощавшее ему решительно все.
Зато у него была дочь, старая дева, походившая на него так же, как злая карикатура походит на оригинал: длинноносая, с большими, чересчур выпуклыми глазами, с длинным недобрым ртом.
Иногда он признавался мне:
— Надо же, чтобы у меня уродилась такая вот дщерь…
И с горечью прищелкивал пальцами.
А у дщери год от года портился характер, она изводила родителей, и в конце концов ее истерики и капризы свели в могилу мать. Тогда она обрекла отца испытать всю силу обуревавших ее злых эмоций.
Как-то мы шли с Иринкой мимо его дома, я вспомнил, что давно уже не приходилось встречаться с Костанди, и решил подняться к нему ненадолго.
Он был один, искренне обрадовался, все смотрел на меня, время от времени восклицал:
— Подумать только, сколько лет мы знаем друг друга!
Иринка разглядывала книги об искусстве, собранные в книжном шкафу, и тоже восклицала:
— Дядя, смотри, какие рисунки! Смотри, до чего красиво!
Костанди взглядывал издали, он был дальнозоркий, и пояснял:
— Это иллюстрации Доре. А это рисунки Физа, близкого друга Диккенса. А это Тропинин…
Кругом было спокойно, за окнами догорал закат, в старой московской квартире с покатыми потолками и стенами, оклеенными обоями в полоску, под старину, царил уют, какая-то незыблемая прочность, словно время вдруг на миг остановилось, пощадив людей, и тут нежданно-негаданно явилась Тереза, дочь Костанди. Худая, остроплечая, с некрасивым злым ртом и хмурыми глазами, она разом нарушила очарование тишины и покоя; Костанди вдруг засуетился, стал быстро убирать пустые чашки со стола, я посмотрел на часы и тихонько сказал Иринке, что пора собираться…
Но Тереза оказалась на этот раз в хорошем настроении, почти мило улыбнулась мне, похвалила Иринкины красивые волосы:
— Что за цвет, прелесть!
Бросила отцу через плечо:
— Поставь чайник…
Костанди шепнул мне:
— Кажется, она нынче добренькая…
Потом мы пили чай с пирожными, которые купила Тереза, с вишневым вареньем, сваренным еще покойной ее матерью, Тереза рассказывала анекдоты о знаменитых певцах и танцорах, она была аккомпаниатором одного, некогда популярного, а ныне сильно постаревшего эстрадного певца, и, надо отдать должное, ей многое было известно, я слушал ее с интересом, а Иринка даже рот открыла от восхищения. Костанди же весь сиял от радости, оттого, что его дочь не цепляется к нему, не пилит, не донимает придирками.
Тереза села за пианино, старинный «Мюльбах», сыграла польку Рахманинова, турецкий марш Бетховена и полонез Огинского.
Иринка сказала:
— Я тоже играю полонез Огинского.
— Тогда сыграй, — сказала Тереза и уступила ей место за пианино.
Иринка, числившаяся в музыкальной школе, в которой проучилась что-то около шести лет, далеко не самой прилежной ученицей, лихо отбарабанила полонез Огинского, потом сыграла вальс Грибоедова.
— Мило, очень мило, — рассеянно приговаривала Тереза. Явно, как мне казалось, из вежливости.
Потом Иринка сказала:
— Я могу сыграть еще вот этот этюд, он мне очень нравится…
И сыграла нечто бравурное, быстрое. Тереза приподняла брови, Костанди подошел ближе.
— А тебе известно, что за вещь ты играешь? — спросила Тереза.
— Этюд, только я забыла чей, — ответила Иринка, продолжая барабанить по клавишам.
Костанди стоял рядом, слушал. Красивые до сих пор брови его сошлись вместе.
— Здесь до-диез, — сказал он. — Не до-бемоль, а до-диез.
Иринка перестала играть.
— Правда? Да, верно, я вспомнила, до-диез. А вы откуда знаете?
— Откуда? — переспросил он, глаза его блеснули. Он тряхнул поредевшими своими волосами, улыбнулся, и мне показалось на миг, что передо мной тот, давний мой друг, непобедимый красавец Костанди, по-прежнему молодой, блистательный, не знавший неудач и поражений.
— Это я сочинил, — сказал он. — Этюд номер семь, верно?
— Верно, — машинально повторила Иринка. Широко раскрыв глаза, она вглядывалась в Костанди, словно никак не могла поверить, что он и есть композитор, сочинивший музыку, создавший этот самый этюд…
Дорогой она допытывалась у меня:
— Дядя, скажи, он хороший?
— Хороший, — отвечал я.
— А почему же его дочка не любит его?
— Не любит? Нет, ты не права, она привязана к нему, просто у нее скверный характер.
— Нет, она не любит его, — уверенно заявила Иринка. — Не любит.
— Почему ты так считаешь?
— Потому, что, когда он сказал, что это его этюд, она смеялась. Я видела, как она тихо так засмеялась, а ведь она должна гордиться таким отцом, а вовсе не смеяться…
Я долго не мог заснуть в ту ночь, все думал об Иринке. Поистине, у нее нет кожи на душе. А ведь так нелегко жить, когда нет кожи, когда чужая боль неминуемо становится твоей…
«Хоть бы дожить до того времени, когда она станет взрослой, — думал я. — Хоть бы оказаться рядом, помочь, чем сумею…»
Казалось бы, я хорошо изучил ее, и все-таки она продолжала все время удивлять меня. Вдруг как-то спросила:
— Как это ты, дядя, решился ради меня пожертвовать всем?
— Вот еще, — ответил я. — Ничем я ради тебя не пожертвовал. Ровно ничем!
— Нет, — возразила Иринка, — пожертвовал. Ты же мог жениться, и у тебя были бы свои, родные дети, а ты взял меня к себе и остался один…
Я даже вздрогнул. Наверняка какая-нибудь не в меру словоохотливая соседка успела напеть ей эти песни. И я сказал намеренно резко:
— Да ты что, с ума сошла, не иначе? О чем ты болтаешь? Какие такие дети?
— Родные, — сказала Иринка. — У тебя могли быть родные дети.
— Роднее тебя у меня никого не может быть, — ответил я.
Она посмотрела на меня, должно быть, что-то в моем лице, в моих глазах убедило ее, и она поняла, что я не кривлю душой, что говорю чистую правду, она кивнула мне, глаза ее засветились радостно. Больше она уже никогда не говорила о том, что я пожертвовал собою ради нее. Словно позабыла о сказанных ею словах. Но я не забыл, помнил.
Иногда мне хотелось сказать ей:
— Девочка моя, будь немного хитрее, закрытее, не будь такой открытой, я боюсь за тебя, боюсь, что ты можешь оказаться незащищенной, что тогда делать?
Но я не говорил. Почему? Потому что она не послушала бы меня. Все равно она осталась бы такой, какая есть…
Иногда я входил в ее комнату, когда она спала.
Тени от ресниц на щеках, губы полуоткрыты. Хорошенькая? Нет, отнюдь, но мила, но обаятельна, или мне это кажется лишь потому, что я люблю ее? Люблю так, как мог бы любить родную дочь или даже еще сильнее…
Иные уверяли, что я намеренно похоронил все свои желания, посвятив себя целиком девочке. Девочке, дальней, в сущности, родственнице, которая вырастет и не захочет вспомнить обо мне. Такие вот слова произнесла однажды наша управдомша Агнесса Христофоровна:
— Увидите, вырастет и не вспомнит о вас, как будто не было вас отроду нигде и никогда…
Агнесса Христофоровна обладала неукротимым темпераментом и категоричностью суждений. К тому же была нетерпима, никому никогда ничего не прощала и от всех решительно ожидала всего самого дурного. При этом отличалась добротой и щедростью.
У нее всегда можно было занять все, что угодно, — от денег до куска мяса для обеда, она не умела отказывать, и жильцы нашего дома знали об этой особенности Агнессы Христофоровны и умели пользоваться ею.
С одной стороны, Агнесса Христофоровна жалела Иринку:
— Бедняжка, в такие-то годы осталась сироткой…
С другой, она подозревала Иринку в неблагодарности, которая неминуемо придет со временем.
— Вот увидите, забудет о вас и не вспомнит ни разу…
А я не верил ей. Я знал, Иринка меня любит. Любовь была основной сущностью ее натуры. Она не могла не любить, ей необходимо было кого-то опекать, за кем-то ухаживать, заботиться, помогать, чем может. В этом заключалось для нее понимание любви.
Помню, в шестом классе она организовала «Службу помощи». В эту службу входило пять девочек и три мальчика. Главное условие — прежде всего наличие телефона, это раз, затем умение уговаривать, утешать, внушать бодрость, надежду. И еще — хороший, задушевный голос.
Любой ученик мог в любое время позвонить по одному из восьми телефонов (каждый телефон был известен всем школьникам, ребята умели поставить рекламу на должную высоту), рассказать все, что с ним произошло, не называя себя, если неохота называть, и спросить совет. А если требуется, и реальную помощь.
— Понимаешь ли, — говорила Иринка, — все дело в том, что это не только служба помощи, но и голос друга. И тот, кто звонит, знает друга, того, к кому он звонит, а другу знать его вовсе не обязательно.
Обычно звонки к нам начинались к вечеру, после шести, и заканчивались иногда почти в двенадцать.
У нас было два аппарата, каюсь, порой я снимал трубку и слушал…
— Это кто? — спросил тонкий девчоночий дискант.
— Голос друга, — ответила Иринка. — Что случилось?
Девчонка молчала, только всхлипывала в трубку.
— Погоди плакать, — сказала Иринка. — Сперва расскажи, что же случилось.
— Она придирается, — сказала девчонка.
— Кто она?
— Математичка. Она ко всем придирается. Ко мне особенно.
— Это Мария Рудольфовна, что ли?
— Конечно, кто же еще?
— Почему она к тебе придирается? — по-прежнему серьезно спросила Иринка.
— Н… Не знаю.
Должно быть, абонент снова заплакал.
— Хватит реветь!
Я понимал, Иринка старается быть как можно более строгой.
— Чтобы ни одной слезы, слышишь?
— Слышу, — прерывисто ответила девчонка.
— Ты любишь математику? — спросила Иринка.
— Не очень.
— Тебе что, очень трудно дается?
— Вообще мне интереснее русский язык и литература.
— Мне тоже нравится литература больше всего, — согласилась Иринка.
— Я знаю, — сказала девчонка. — У тебя в прошлый раз было самое лучшее сочинение.
— У тебя тоже хорошее сочинение, — сказала Иринка.
Девчонка помедлила немного.
— Ты меня разве знаешь?
— Конечно. Ты — Галя Карпеко.
— Верно. Как ты меня узнала?
Иринка, чувствовалось, улыбалась.
— По слезам. Ты же сама знаешь, что жуткая плакса! Чуть что — сразу в слезы!
— А это что, так уж плохо? — с вызовом спросила Галя.
— Плохо. Надо стараться не плакать. Как бы ни было, что бы ни было — ни одной слезинки.
— А если я не могу не плакать? — спросила Галя.
Сразу было видно, что она и вправду преотчаянная плакса, я даже испугался, как бы она снова не разревелась вовсю.
Но Иринка, думается, не испугалась. Она начала уговаривать Галю горячо и взволнованно:
— Тебе все кажется, пойми! Никто к тебе не придирается, неправда все это! Тебя все любят, тобой все гордятся, ты ужасно красивая, замечательная спортсменка, бегаешь так, что за тобой никто не угонится, и прыгаешь в длину дальше всех. А как танцуешь!
И еще очень много всякого рода добрых слов было высказано в адрес Гали Карпеко, которую мне довелось как-то увидеть. Заурядная была девчонка, не очень, признаться, красивая, самая обыкновенная плакса и ябеда, любившая на всех постоянно жаловаться, вечно всем недовольная, сущее наказание учителей…
Я так прямо и сказал Иринке:
— Чего ты ее уговариваешь? Это же, мягко говоря, сильное преувеличение, а немягко — самая обыкновенная ложь.
Иринка немедленно возразила мне:
— Человеку необходимо, чтобы его хвалили, разве ты сам, дядя, не понимаешь этого? Надо говорить ему, что он добрый, красивый, умный, хороший, храбрый, тогда он и сам постарается стать добрым, красивым, умным, храбрым…
Что ж, не могу не признать, а слова эти чем-то подкупили меня, и я подумал, что моя Иринка иной раз поступает, может быть, вовсе и не думая о том, мудрее, чем многие знаменитые педагоги и ученые…
Как-то случился у нее разговор с мальчиком, которого она не сумела узнать. И он не назвал себя.
Сказал, что хочет уйти из дома, потому что нет взаимопонимания с отцом.
Так и выразился:
— Мы с ним очень разные люди. Не можем найти общий язык.
Иринка спросила:
— Ты в каком классе учишься?
— Не все ли равно? — спросил он.
Она сердито заявила:
— Если все равно, то зачем же ты мне звонишь?
Он сказал:
— Ладно, не ершись.
— Хорошо, не буду. Я тебя знаю?
— А как сама думаешь?
— Не пойму. Вроде твой голос незнаком мне.
— Это я камешек положил за щеку, чтобы ты не узнала.
— Если хочешь, можешь и не называть себя, — сказала Иринка.
— Пока не буду, — сказал он.
Я слушал их разговор с другого аппарата. Я понимал — слушать чужие разговоры нехорошо, это почти то же самое, что читать чужие письма. Но никак не мог заставить себя положить трубку.
Голос мальчика покорял своей убежденностью в собственной правоте. И еще искренностью.
Я слушал то, что говорил этот мальчик, и ловил себя на том, что верю ему. И хотел бы не верить, потому что тогда было бы легче, но не могу, верю каждому слову.
— Он угнетает меня и маму. Молчит по целым дням, а если раскроет рот, то лишь для того, чтобы приказать:
— Выглади брюки…
— Подогрей суп…
— Пришей пуговицу…
Со мной же вообще не говорит. Мама спрашивает, пойдет ли он на родительское собрание в школу, он свистит и молча улыбается. И — ни слова в ответ.
— Он твой родной отец? — спросила Иринка.
— Конечно, родной.
— И он всегда такой был? — Иринка чуть замялась. — Такой необщительный?
— Пожалуй, всегда. Он никогда не ходил со мной гулять, и я не помню, чтобы он когда-нибудь катался со мною на лодке или отправился вместе на каток.
— А сам ходит на каток?
— Ходит. Как-то я сказал: «Папа, пошли вместе», а он ответил:
— Люблю ходить один. Пусть каждый ходит сам по себе.
Мальчик помолчал и спросил:
— Ну, что посоветуешь, голос друга?
— Я понимаю тебя, — сказала Иринка. — Это все очень тяжело, но если ты уйдешь из дома, то куда?
— Уеду к дедушке в Алтайский край.
— Чей это папа?
— Мамин.
— И бабушка есть?
— Нет, бабушки нет уже давно. Дед снова женился лет десять тому назад.
— Он кто?
— Зоотехник в совхозе.
— А его жена? Ты ее знаешь?
— Никогда не видел.
— Тут два очень важных обстоятельства, — сказала Иринка. — Твоя мама и твоя вторая бабушка. Ты подумал о маме? Как это ты оставишь ее и уйдешь из дома? А с нею что будет? Как она вообще будет переживать твой уход? Наверно, ты — единственная ее радость…
Мальчик сказал:
— Наверно…
— Ну вот, видишь? Теперь — жена деда. Ты же ее не знаешь. Вдруг она тебя на дух не примет? И тебе будет у деда плохо?
Он молчал. Иринка спросила:
— Ты меня слышишь?
— Слышу.
— Согласен со мной?
— Согласен.
— Конечно же, может быть, у нее плохой характер.
— Я не о ней думаю, а о маме. Плевать мне на характер дедовой жены, а вот маму-то, в самом деле…
Он не докончил. Раздался щелчок, короткие гудки. Видно, трубку положили в середине фразы, но и без того все было ясно. Я тоже положил трубку. Иринка вошла в мою комнату.
— Дядя, ты все слышал?
Совестно было признаться, что я слушал, но врать не хотелось.
— Все, — ответил я.
— Дело серьезное, — сказала Иринка. — Это тебе не Галя-плакса, не придирка математички.
— Надо думать, — согласился я.
— Мне кажется, он не уйдет из дома, — снова начала Иринка.
— Ты узнала его?
— По-моему, да.
Иринка усмехнулась.
— Хотя он и положил камешек за щеку, я его узнала. Не с первого, так со второго слова.
Это оказался Митя Каширцов, он учился в параллельном классе, был отличный спортсмен, лучший волейболист школы. Митя не замедлил признаться Иринке, что именно он звонил ей и советовался с нею.
Но Иринка не сказала ему, что узнала его, она считала, что в таком случае служба помощи теряет свое значение. Потому что добро следует делать не расчетливо, а важно, чтобы голос друга был прежде всего беспристрастен, равно всем неся помощь и умный совет.
В девятом классе Митя влюбился в Иринку. Он был первой Иринкиной любовью, этот не по годам рослый парень, то веселый, беспечно-радостный, то внезапно угрюмый, сумрачный, как осенний рассвет.
Он мне и нравился и не нравился. В основном я боялся, что Иринка от него устанет. Он бывал у нас каждый день, сидел допоздна, порой говорил без устали, порой молчал, думая о чем-то, никому не известном.
Я спросил Иринку напрямик:
— Тебе тяжело с ним?
— Не бойся, — ответила она, улыбаясь. — Не бойся за меня.
— Я не боюсь, — сказал я.
— Меня никто не обидит, — сказала Иринка. Она без слов поняла мои сомнения и заботы. — Ни одна душа, и Митя тоже не обидит. Он вообще-то добрый.
По-моему, она ошибалась. Митя мог обидеть. Но я не хотел вмешиваться, предпочитая бояться за нее скрытно от всех.
Первая ее любовь окончилась вместе с окончанием школы.
Митя с матерью и отцом уехали в Алтайский край, Иринка провожала их на вокзале, и потом писала ему длинные, подробные письма.
А от него письма вскоре стали приходить все реже.
Иринка поступила в строительный институт — МИСИ, написала Мите о том, что, может быть, когда-нибудь им еще суждено будет повстречаться на какой-нибудь стройке…
Он не ответил ей. И она больше не писала ему.
Я боялся, что Иринка будет переживать, ведь она была впечатлительным, глубоким человеком, не умела легко забывать, беспечно вычеркивать из жизни кого-то, потерявшего для нее интерес…
Но, к моей радости, она подружилась с Пикаскиным, так прозвали в школе Марика Симакова; он был старше Иринки года на три, жил в нашем переулке, отлично рисовал голубей и, подобно Иринке, любил детективы.
Он доставал где-то подлинники французских, английских и американских детективов, я переводил их на русский, это было нехитрым для меня делом, а Иринка перепечатывала по четыре экземпляра на моей древней машинке «ремингтон». И детективы эти, зачитанные донельзя, ходили по рукам по всей школе, на них записывались в очередь, и я слышал как-то, как Марик упрекал Иринку, что она решительно не умеет никому отказывать.
— А надо бы уметь, — утверждал Марик.
— Попробую, научусь со временем, — покорно соглашалась Иринка, но мне думалось: вряд ли она когда-нибудь научится отказывать. Не выйдет у нее ничего с этим делом…
Однажды Марик нарисовал ее, это был, как водится, голубь. По-моему, он рисовал только лишь одних голубей, у этого голубя было Иринкино лицо, были ее волнистые, разделенные на косой пробор волосы, длинные ресницы, немного удивленная улыбка. Иринка была польщена и поручила мне хорошенько спрятать это произведение искусства, чтобы оно ненароком на затерялось.
Мне казалось, что Пикаскин не обращает на Иринку особого внимания, должно быть, она представлялась ему недостойной внимания молодого, талантливого интеллектуала, каким он почитал себя.
Я не говорил с нею о Марике, но мне казалось, что Иринка не то чтобы страдает, но где-то ущемлена его полным к ней равнодушием, однако, если бы даже я спросил ее, она бы ни за что не призналась мне, что обижена на Пикаскина.
И я предпочитал не лезть к ней ни с расспросами, ни с утешениями.
Сам же думал про себя о том, что моей девочке обидно не везет в любви. Почему? Разве она хуже других?
Мой друг Костанди, у которого мы некогда побывали вместе с Иринкой, сказал мне как-то:
— Каждый человек запрограммирован на удачу или на неудачу. Это я точно знаю.
Я побоялся спросить его, на что он сам запрограммирован, он сам сказал:
— Вот, например, я сперва был запрограммирован на удачу, счастье, успех, а вот теперь, когда состарился…
Он не докончил. Я не стал его утешать. Я знал, что его дочь Тереза ест моего друга поедом.
Я сказал, скорее даже для себя самого, чем для него:
— Старость вообще невеселая штука…
Но он не согласился со мной.
— Не у всех и не всегда. Ты-то, например, счастлив! У тебя твоя Иринка — прелесть!
И я не стал спорить с ним. Разве и в самом деле моя Иринка не прелесть?..
Никто не знал о том, что она влюблена в Пикаскина, а я тоже ни разу не признался Иринке в том, что знаю сердечную ее тайну.
Тем более что они все реже и реже виделись друг с другом, и в глубине души я полагал, что в конечном счете Иринка забудет о нем, встретит кого-то другого, хорошего, преданного, любящего и будет счастлива так, как она того заслуживает.
Я сильно желал ей счастья. Впрочем, ничего удивительного в том нет: родители обычно всегда желают счастья своим детям.
Пикаскин учился на третьем курсе института, когда у него случилось несчастье: неожиданно, скоропостижно умер его отец.
В ту пору Иринка была где-то под Краснодаром, на практике. Время от времени она звонила мне по телефону.
Как-то, когда она позвонила мне, я сказал ей о том, что случилось у Пикаскина.
Признаюсь, я был доволен, что Иринки не было в Москве в то время, когда умер отец Марика: тогда, я боюсь, она бы забросила все свои дела и целыми днями сидела бы у Марика, стремясь хотя бы немного отвлечь его от горестных воспоминаний.
Служба помощи — ничего не поделаешь! Только так она понимала эту самую службу — быть рядом с другом, поддержать его, если нужно, не оставить в беде, только так, не иначе… А в этот раз она ограничилась тем, что дала Марику сочувственную телеграмму. Правда, телеграмма оказалась на редкость пространной, чуть ли не на сто слов, как она сама позднее мне призналась…
Марик женился спустя несколько лет на красивой девушке, был, по-видимому, вполне доволен своей судьбой.
Иринка бывала у него, подружилась с его женой и, если бы я не знал мою Иринку так, как я знал ее, то, наверное, поверил бы, что она и в самом деле относится к своему Пикаскину, словно к старинному другу, не больше…
Но я слишком любил ее, слишком хорошо и давно знал, чтобы не понять всего, что есть.
Я понимал, что ее оживление, постоянная ровная жизнерадостность, веселость — не что иное, как камуфляж, который не так просто распознать даже самому зоркому и проницательному взгляду.
Однако я не говорил ей о том, что понимаю все. И она, привыкшая с раннего детства быть со мною всегда и во всем откровенной, не спешила признаться мне.
Так вот и проходило время, и мы продолжали жить и обращаться друг с другом, зная каждый об одном и том же, но не признаваясь один другому ни в чем.
А потом случилось вот что: от Пикаскина ушла жена. В тот день Иринка поздно пришла домой. Я не спал, ожидая ее. Она не позвонила, как обычно, когда хотела предупредить, что ее не следует ждать, и я безумно волновался, то и дело поглядывал на часы.
Москва — огромный город, на улицах страшное движение, вдруг случилось что-то ужасное?
Не хотелось думать о плохом, но в голову лезли одни лишь грустные мысли, я себе просто места не находил, пока она не явилась. Был уже второй час ночи.
Я услышал поворот ее ключа в замке, невероятно обрадовался, однако решил не показывать своей радости, а не то избалуешь на свою голову, ведь она и так уверена, что для меня лучше, милее, дороже ее никого нет. Впрочем, действительно так оно и есть.
— Ты не спишь? — огорченно спросила она, увидев, что я сижу за столом и читаю книгу (до сих пор не помню, что я тогда читал и читал ли вообще или глядел бездумно на печатные буквы).
— Ты могла бы позвонить, — сказал я. — А то еще немного и я бы подобно старику Эгею прыгнул бы с отчаяния в море.
Я поведал ей этот древний миф об отцовской любви и неблагодарности сына еще в ту пору, когда она училась в четвертом классе. И она тогда спросила меня:
— Как же так можно? Какой же Тезей плохой! Ведь он же договорился с отцом, если все хорошо, светлый флаг на корабле, если же он погиб, то черный, траурный…
— Да, — сказал я. — Все было хорошо, а он позабыл сменить черный флаг на светлый. Старик увидел траурный флаг, решил, что сын погиб, и бросился в море…
Иринка сказала:
— Не пойму никак этого самого Тезея! Как же он мог после жить, если его отец погиб из-за него?!
Я не нашелся тогда ответить ей что-либо. Тезей и его отец представлялись ей реальными, живыми людьми, а я боялся нарушить непритворную детскую ее веру и не стал разубеждать ее. Пусть верит, что с того?
…И теперь, вспомнив о Тезее, об его отце и об Иринкиных словах, сказанных в то время, я невольно улыбнулся. Но она не улыбнулась в ответ. Она спросила строго:
— Дядя, почему ты читаешь?
— А разве нельзя? — спросил я.
— Нельзя, — сказала Иринка. — Ты не должен забывать, что у тебя глаукома, и надо беречь глаза поистине как зеницу ока. Понял?
— Понял, — ответил. — Даже, если хочешь, усек.
Но ни тени улыбки не мелькнуло на Иринкином лице.
— Наверно, опять позабыл пилокарпин в глаза накапать? — спросила она. — Ну что мне с тобой делать, дядя? Бить тебя, что ли? Батогами или березовыми розгами?
— Можешь бить, чем хочешь, — сказал я. — Но пилокарпин я закапал в глаза уже целых два раза. Сейчас закапаю в третий.
Иринка подождала, пока я закапал в глаза пилокарпин. Потом сказала:
— Ты знаешь, я сейчас от Пикаскина. У него горе.
— Что случилось?
— Тая бросила его.
— Почему? — спросил я.
— Целая история. Ее бывший муж разбился на машине и теперь лежит в больнице. Может быть, даже на всю жизнь останется инвалидом.
— Какой ужас, — сказал я, мне и в самом деле стало очень жаль этого, наверное, молодого, полного сил человека, которого ожидает столь страшное будущее.
— Да, ужас, — согласилась Иринка. — И Тая считает, что он не сумеет обойтись без нее. Они разошлись из-за того, что он изменял ей, но теперь она обо всем позабыла…
— Выходит, она его не переставала любить, — сказал я.
— Мне тоже так кажется, — сказала Иринка. — И пускай так оно и есть, но зачем же она сошлась с Мариком? Неужели она не понимала, что нельзя, невозможно играть чужой жизнью, в конце концов, это непростительно!
Глаза Иринки сверкнули, щеки покрылись гневным румянцем.
— Слушай, — начал я, — прошу тебя, девочка, поменьше влезай в чужие дела, будь малость хладнокровней, побудь хотя бы чуточку эгоисткой!
— Как Тезей? — спросила Иринка и сама же ответила: — Не сумею, дядя. По-моему, быть эгоистом и трудно и скучно. Все время, каждую минуту думать только лишь о себе, о своем здоровье, о своих ощущениях, о своем настроении, чтобы не поранить себя, не ущемить, не расстроить невзначай, вот ужас-то!
Я вздрогнул. Поразительная все-таки вещь — наследственные гены!
Когда-то почти те же самые слова произнес мой племянник, Иринкин отец, в то время он был даже немного моложе Иринки.
Она вдруг забеспокоилась.
— Дядя, что с тобой? Тебе нехорошо? Скажи, ты плохо себя чувствуешь?
— Нет, все нормально.
— Это я виновата, — горестно промолвила Иринка. — Одна я, ты, видно, беспокоился за меня и вот теперь реакция, а ведь при глаукоме вредно волноваться.
Я сказал намеренно грубо:
— Дело не во мне… А в тебе, и я боюсь за тебя. Как бы чего не вышло!
— Чего ты боишься? — удивилась она.
— Боюсь, что снова начнешь организовывать службу помощи.
— Какую службу? Какой помощи? — спросила Иринка.
— Неужели забыла? Голос друга, помощь по телефону и на дому, душевные излияния, скорбь и слова утешения, одним словом, как бы все не вернулось на круги своя!
Она поняла, сухо отрезала:
— Не бойся, ничего этого не будет.
— И ты не станешь успокаивать и утешать страждущего мужа?
Несколько мгновений она смотрела на меня, не говоря ни слова. Потом спросила:
— Зачем ты притворяешься, дядя? Ты же совсем не такой, каким хочешь казаться.
— И не думаю притворяться, — сказал я. — С чего это ты взяла?
Но она не стала меня слушать.
— Ты притворяешься злым, ироничным, насмешливым, язвительным и колючим, а на самом деле ты вовсе не такой, ты добрый, сочувственный, отзывчивый…
— В общем, многоуважаемый шкаф…
Я искренне засмеялся. Терпеть не могу всякого рода высокие эпитеты. И еще не люблю, когда меня превозносят. Вот уж поистине, ни к чему…
На этом наш диалог закончился, Иринка легла спать, я тоже последовал ее примеру.
Утром она убежала чуть свет, я еще спал. А вечером она сказала мне, что у нее назначена встреча с Таей, женой Марика.
Встретились они в Александровском саду, напротив Манежа.
Домой Иринка вернулась невеселая.
— Ничего не вышло, — сказала она мне. — Тая к нему никогда не вернется.
— Ты ему уже доложила? — спросил я.
— Еще не успела. Позвоню утром.
— Почему утром?
— Пусть хотя бы ночь поспит в надежде.
— Это он тебя просил поговорить с его женой или полностью твоя инициатива? — спросил я.
Она ответила не сразу.
— Все вместе. И он просил, и я хотела.
Мне подумалось: быть такой вот излишне альтруистичной просто-напросто вредно, ибо в этом случае пытаешься взвалить всю тяжесть на собственные плечи, а не делить ее поровну с кем-то…
Нет, — подумал я, — все-таки эгоистом быть здоровее и полезнее, что ли, чем такой вот, как моя Иринка…
Сердце мое больно сжалось. Девочка моя, зачем ты так нерасчетливо, безжалостно и бездумно растрачиваешь себя?
Честное слово, я бы дал отрубить любую свою руку, правую или левую, лишь бы помочь ей, облегчить ей жизнь, но, увы, разве она послушается меня? Разве согласится жить не по своему, особому, лишь для нее приемлемому закону?..
А она между тем, должно быть, и не подозревала, что я о ней думаю.
Она налила себе молока в стакан, отрезала горбушку черного хлеба, села рядом со мной, болтая ногами, пила молоко, откусывая от горбушки большие куски.
— А ты еще совсем маленькая, — сказал я.
Она кивнула.
— Верно, маленькая.
— А вернее, даже еще не произошла.
Иринка допила молоко, вытерла рот.
— Пусть так. Я не спорю, я на все согласна.
— Была бы не такая согласная, было бы куда лучше, — сказал я.
— Дядя, не ворчи!
Она прижалась щекой к моей щеке.
— Тебе не идет быть брюзгой, не твое амплуа.
— А кому же идет ворчать? — спросил я.
— Занудам. И вообще всяким злыдням, заедателям жизни. А тебе — ну, ни в какую!
Иринка вздохнула, моргая длинными ресницами.
— Чего вздыхаешь? — поинтересовался я.
— Жалко Пикаскина. До того жалко…
— Ты уверена, что его следует жалеть?
Внезапно Иринка рассердилась. Розовые щеки ее вспыхнули неровным румянцем.
— Скажи прямо, дядя, чем тебе Марик не нравится?
Мне стало жаль ее. Жаль потому, что я видел, она, бесспорно, влюблена в него. До сих пор. Хорошо, если это самое обычное, нередко встречающееся юношеское увлечение, а если любовь? Что тогда?
Впрочем, она права, что я имею против Марика? В конце концов, это же ее личное дело влюбляться и разлюблять, увлекаться и разочаровываться. Все это в порядке вещей. Все вполне закономерно.
Так думал я, не отвечая ей на ее вопросы. А она все ждала, что я отвечу. И я сказал:
— Ничего я против него не имею…
И она мгновенно успокоилась. Она привыкла с детства верить каждому моему слову.
Я знал, она жаждет рассказать мне все, как есть. Про этого своего Пикаскина. А я, разве я мог отказать ей в чем-то?
— Тая все мне сказала, всю правду, — начала Иринка. — Она сказала, что Марик очень хороший, таких, как он, следует любить, но она не может любить, потому что приговорена любить другого, своего мужа, она так и выразилась: «Я приговорена любить Валентина», и с этим ничего нельзя поделать, и она плакала, она говорила, что наверно, я ее осуждаю, а ей все равно…
— Это она тебе так сразу все и выложила? — спросил я.
— Да, сразу. Она все рассказала. Валентин — ее первый муж. Правда, они не были расписаны, но он был ее мужем, в конечном счете не все ли равно, есть штамп в паспорте или нет? Не правда ли?
Не дожидаясь моего ответа, Иринка продолжала дальше:
— Она узнала, что он попал в катастрофу. На его «Жигуль» налетел самосвал, машина разбита вдребезги. Тая сказала, что от машины осталась груда металла, но зато он, к счастью, остался жив. Правда, сильно покалечен, переломаны пять ребер, нога, рука сломана в двух местах, выбиты зубы, но, главное, жив! И будет жить! И она сказала мне, что любит своего мужа, всегда любила, не переставала любить его, он для нее самый главный человек в жизни…
Иринка оборвала себя. Подумала немного, как бы соображая, стоит ли говорить, и потом все же решила:
— Ну вот так, скажем, как для меня Пикаскин…
Слова ее как бы обожгли меня, хотя я и ожидал их, и все равно обожгли. Вот она и призналась сама, первая, что любит, да, любит этого своего Пикаскина.
Но, в сущности, я-то здесь при чем? Имею ли я право вмешиваться, навязывать ей свое мнение? И чем Пикаскин хуже того, другого, еще неведомого, кого ей было бы суждено полюбить?
Так думал я в те немногие секунды, когда она замолчала. Потом она снова заговорила:
— Тая сказала, что ее Валентин верен себе, такой лопух, можешь себе представить, со дня на день собирался застраховать свою машину и так и не застраховал…
— И теперь не получит ни копейки, — сказал я.
— Конечно, нет. Он несколько лет копил деньги на машину. Тая говорит, что машины у него больше не будет. И не надо, говорит Тая, она очень довольна, что не будет машины, потому что еще немного, и Валентин был бы убит на месте…
— Он в больнице? — спросил я.
— Да, еще бы, у Склифосовского. Тая считает, что ему придется пробыть там не меньше двух месяцев.
Я произнес не без ехидства:
— И она будет преданно ухаживать за ним, и забудет все его обиды, и снова между ними воцарится мир и благоденствие и все такое прочее?
Иринка не захотела принять моей иронии.
— Конечно, как же иначе, — сказала просто.
Всю следующую неделю Иринка являлась домой поздно. Я уже перестал ее ждать, я понимал, что служба помощи в разгаре, должно быть, приходится все время уговаривать, утешать Пикаскина, сулить ему златые горы и уверять, что все, все и еще раз все будет хорошо, прекрасно, упоительно…
Потом Иринка уехала в командировку в Краснодар. Я знал, что у нее будет командировка, и ждал, когда она уедет, мне предстояла операция глаукомы в правом глазу и не хотелось, чтобы операция была при ней. Я предчувствовал, что она тяжело воспримет эту операцию, и решил скрыть от нее.
Пусть она уедет, думал я, тогда можно будет со спокойной душой лечь в больницу, а когда она приедет, уже все будет позади, и таким образом Иринка избегнет всяческих волнений и тревог, связанных с моей злополучной глаукомой.
Я проводил ее на аэродром.
— Только не звони, пожалуйста, — попросил я Иринку. — Дома все равно никого не будет.
— Разве ты тоже куда-нибудь уезжаешь? — удивилась она.
— Захотелось на пароходе проехаться от Ленинграда до Кижей, — сказал я. — Всю жизнь мечтал увидеть тамошние места, Кижи, остров Валаам, церкви, построенные без единого гвоздя. Ты же, наверно, знаешь, их строили мастера, которые владели тайнами непревзойденного искусства, тайнами, оставшимися нераскрытыми. И вот теперь мне обещали достать билет на теплоход…
Я говорил без умолку и был очень веселый, но в душе боялся, как бы она не поняла все сразу и не разоблачила меня. И она бы, конечно, поняла бы все, как есть, и разоблачила бы меня, не обманувшись ни моим веселым видом, ни сияющими улыбками, но в этот самый момент к нам приблизился Пикаскин.
Он шел большими шагами, близоруко сощурив глаза, держа на весу чахлый букетик осенних астр.
Иринка замахала ему обеими руками.
— Вот хорошо, — сказал он. — А то я боялся, что опоздал…
— Как видишь, нет, — сказала Иринка.
Пикаскин мне показался немного постаревшим, очень усталым. Я подумал, что история с женой, как бы там ни было, сильно отразилась на нем.
— Приезжай, — сказал Пикаскин, глядя на Иринку усталыми, словно бы невыспавшимися глазами. — Когда приедешь?
— Буду стараться поскорее, — ответила она. — Недели через две.
Он вытянул губы трубочкой, грустно свистнул:
— Как долго…
— Раньше не управлюсь…
— Приезжай скорее, — повторил он и добавил: — Прямо не знаю, как я тут без тебя буду…
Иринка не ответила, потому что объявили посадку на ее самолет, она торопливо чмокнула в щеку сперва меня, потом своего подопечного и побежала садиться в автобус.
— Поразительное существо, — сказал Пикаскин, глядя ей вслед. — Самоотверженность, доверчивость и доброта сочетаются с трезвой деловитостью…
Я пробормотал что-то невнятное. Мне не понравились эти слова. Какие-то чересчур рассудочные. И потом Пикаскин вообще был мне противопоказан, я заранее не принимал его и не хотел, чтобы Иринка была с ним…
Мы расстались. Я быстро зашагал из здания аэродрома, на мое счастье, у самого подъезда уже стоял готовый ехать рейсовый автобус до аэровокзала, я сел, и автобус тронулся с места, и я был доволен, что мне не пришлось ехать вместе с Пикаскиным, тогда надо было бы говорить с ним о чем-то, а говорить с ним мне никак не хотелось…
Уже на следующее утро я лег в Глазную больницу, что на углу улицы Горького, и спустя пять дней мне сделали операцию на правом глазу.
Я высчитал: повязку мне снимут через неделю, потом придется пробыть в больнице еще с неделю. Иринка, должно быть, уже вернется, меня не будет дома, и она подумает, что я еще кейфую себе на теплоходе, осматриваю достопримечательности Кижей, любуюсь церквами, построенными без единого гвоздя старинными мастерами, унесшими в могилу все тайны своего непревзойденного мастерства.
Нет, все-таки я плохо знал свою Иринку, хотя и прожил рядом с ней многие годы.
На третий день после операции она явилась в больницу. Я, разумеется, не видел ее, глаза мои были закрыты плотной повязкой, но внезапно я ощутил на своей руке ее руку.
Я не мог ошибиться, это была ее рука.
— Иринка, — сказал я, — девочка, неужто ты?
— Кто же еще? — ответила Иринка.
Нагнулась ко мне, поцеловала в щеку.
— Какой ты, дядя…
— Какой, девочка?
— Хотел меня обмануть…
Я засмеялся.
— А все-таки немного удалось, что, нет?
— Только немного, — сказала Иринка.
— Как ты догадалась, что я в больнице?
— Взяла и позвонила Агнессе Христофоровне…
Это была бессменная наша управдомша, и мысленно я посетовал, что не додумался договориться с нею раньше.
— Как Пикаскин? — спросил я.
— Еще не видела его, — ответила Иринка, и я знал, что она не лжет мне, что прямо с аэродрома, не заезжая домой, она рванула в Глазную больницу, и мне стало так тепло, так отрадно на душе…
Через десять дней меня выписали. Повязку с глаз сняли еще раньше. Нет, не могу сказать, что я стал лучше видеть, профессор, оперировавший меня, предупредил заранее:
— Глаукома — штука ядовитая, в шестидесяти случаях из ста операции не дают особо благополучного результата…
Я понял потом, что я оказался в числе этих самых шестидесяти случаев. Глаз мой не стал лучше после операции и оставалось одно: беречь свой единственный, уцелевший левый глаз, поистине, как зеницу ока…
Иринка привезла меня домой. Дома на столе меня ожидал огромный букет цветов, стол был накрыт, и все мои любимые блюда красовались на тарелках: заливная рыба, жареная телятина, отварная картошка с селедкой и домашняя наливка. И венцом всему — роскошная кулебяка с капустой.
— Служба помощи, как и всегда, на высоте, — сказал я. — Я все понимаю, девочка, это было для тебя не самым легким делом — организовать подобный стол!
— Не совсем легким, — охотно согласилась Иринка. — Ты же знаешь, дядя, я все могу достать, но вот испечь кулебяку — это действительно испытание средней тяжести!
— Неужто все-таки сама испекла этакую прелесть! — удивился я, потому что и взаправду кулебяка была превосходна, розовая, нежная, с хрустящей корочкой и сочной начинкой.
Иринка призналась скромно:
— Это испекла Агнесса Христофоровна. Она сказала, что, может быть, кулебяка смилостивит твое сердце и ты не будешь гневаться на нее за ее болтливость.
Я улыбнулся. Агнесса Христофоровна оказалась на диво проницательной.
— Ладно, — сказал я. — Позови Агнессу Христофоровну, будем праздновать мое возвращение все вместе…
А она только того и ждала — бросилась к телефону, вызвала Агнессу Христофоровну, спустя десять минут эта неистовая и громогласная дама заполнила своим трубным голосом и мощными формами нашу квартиру, которая сразу стала казаться тесной…
Утром, на следующий день, Иринка должна была отправиться на работу позднее, ей надо было пойти в Госплан.
И я спросил ее за утренним завтраком:
— Как теперь все будет?
— Что именно?
— Все. Что будет с тобой, с Пикаскиным, с Таей, с ее мужем?
— Все будет так, как полагается, — ответила Иринка. — Тая сошлась со своим мужем, она опять живет у него, каждый день ездит к нему в больницу, но, кажется, она ошиблась, ему придется пролежать в больнице не два, а чуть ли не четыре месяца. Ну, а Пикаскин, что ж, Пикаскин…
Она не докончила, задумчиво помешивая ложечкой чай в чашке. Я старался не смотреть на нее, боясь смутить, но, как мне показалось, я угадал то, что происходило между нею с Пикаскиным.
Я угадал потому лишь, что люблю Иринку и желаю видеть ее счастливой. Но ведь то, о чем я подумал, не может принести ей счастья.
— Твоя служба помощи, как мне думается, в действии, — сказал я. — Ты будешь помогать своему Пикаскину всем, чем можешь.
— Да, — сказала Иринка. — Всем, чем могу.
— А он не хочет, чтобы ты вышла за него замуж?
— Хочет.
Иринка встала со своего стула, села рядом со мной, положила голову на мое плечо.
— Ну, а ты хочешь? — спросил я.
Она медленно приподняла и снова опустила плечи.
— Наверное, хочу, но не соглашусь.
— Правда? — воскликнул я.
— Правда, — сказала Иринка, слегка отодвинулась от меня, скрестив на груди руки. — Я боюсь, дядя.
— Чего ты боишься, девочка?
— Боюсь, что буду любить его все последующие годы, мне кажется, что я вроде Таи, она приговорена к своему мужу, а я к Пикаскину.
Мне вдруг вспомнилось, как некогда Иринка, возвращаясь из школы, чистосердечно признавалась мне:
— Боюсь, что никогда не напишу этой контрольной…
— Ты недоволен мною, дядя? — спросила она.
— Не то слово. Я бы не хотел, чтобы ты любила его все последующие годы.
Иринка не стала спорить со мной.
— И я бы не хотела, но, кажется, ничего нельзя сделать.
— Ты согласишься выйти за него замуж?
Она ничего не ответила. А мне стало страшно за нее, каково ей будет в будущем? Что ожидает ее дальше?
Она не изменит своей привычки помогать тому, кому это нужно, и вот она согласится, станет женой Пикаскина.
А будет ли он любить ее? Сумеет ли оценить золотое ее сердце?
Или все пойдет чуть не с первого дня вкривь и вкось, он поймет, что женился на ней со зла, от обиды и все равно любит другую, и может статься, что та, другая, снова позовет его, и он бросит Иринку…
Мне так ясно представилось, что Иринка брошена и несчастна, что я даже застонал.
Иринка погладила меня по руке. Должно быть, она поняла то, что происходило со мной.
— Все не так просто, дядя, как тебе кажется…
Она помолчала немного.
— Знаешь, что странно? Я полностью избавилась от зависти.
— А разве ты была завистливой? — спросил я.
— Еще какой! Только я старалась, как могла, бороться с этим подлым чувством, чтобы никто ничего не заметил и чтобы ты тоже не заметил…
— Выходит, ты победила свою зависть? — спросил я.
— По-моему, победила, — ответила Иринка. — Представь себе, это все из-за Таи, ведь я ей поначалу ужасно завидовала, нет, ты не думай, она мне нравилась и я ей плохого не желала, просто вот так вот безобидно завидовала, ведь у нее все, все — она и красивая, и умная, и Пикаскин ее безумно любит… Но тут я увидела, как она страдает, она же места себе не находила, до того переживала за мужа и Пикаскина ей тоже было жаль, она понимала, что ему плохо без нее, что она ему принесла много горя, но ничего не могла с собой поделать, и она ужасно страдала, а я в это время часто с нею общалась, и она была со мною откровенна, она ничего не скрывала от меня, и мне стало совестно, что я ей завидовала, я решила: больше никогда никому не буду завидовать, ты прав, дядя, зависть — это такое низменное, мерзкое, недостойное человека чувство…
— Все это так, — сказал я. — Но ты мне все-таки не ответила, ты выйдешь за него замуж или нет?
— Я не хочу выходить за него замуж, — сказала Иринка.
— Но ты же любишь его, сама же призналась, что любишь.
— Люблю, — согласилась она. — Разве я спорю? И буду, наверно, любить, хотя сама понимаю, что, может быть, и не к чему мне любить его. Но быть его женой?..
Она словно бы спросила саму себя, не ожидая моего ответа. А я и не пытался сказать ей что-либо. Я думал о том, что же станет с нею дальше, как все сложится, как все будет…
РАССКАЗЫ
#img_3.jpeg
ЗАБОТ ПОЛОН РОТ
Я научилась плавать лет в девятнадцать и с той поры полюбила плаванье, как любят родители позднего ребенка.
Едва лишь наступало тепло, как я уже мчалась на пляж, в Химки, в Серебряный бор, в Куркино-Машкино, в Пирогово — куда придется, была бы только река.
В воде я чувствовала себя отлично, я умела плавать и саженками, и баттерфляем, и по-собачьи, а потом, когда уставала, ложилась на спину, и вода держала меня. Я глядела в небо, сложив на груди руки, и думала о том, о чем обычно как-то не хватало времени хорошенько и всерьез подумать.
Иногда со мной ездила купаться Наташа Гончарова. Она была года на полтора моложе меня, жила двумя этажами ниже, мама ее, Вероника Степановна, была актриса драматического театра, отец переехал в другой город, куда-то на юг, еще давно, Наташа была тогда совсем маленькой.
За эти годы у Наташи случилось несколько отчимов, они сменяли друг друга примерно каждые четыре-пять лет. Последний отчим дядя Кузя ушел от них года три тому назад, и с той поры Вероника Степановна уже не выходила замуж, предпочитая жить вдвоем с Наташей.
К слову, дядя Кузя был, по словам Наташи, самым приятным из маминых мужей.
— Ты так считаешь, потому что он был самый молодой, — предположила я.
Кузя был моложе Вероники Степановны лет на пятнадцать, а то и на все двадцать.
— Нет, — сказала Наташа. — Что ты! До него был Сеня — тоже молодой, но такой вредный, мама из-за него столько слез пролила.
Наташа — высокая, длинноногая, на вид выглядит старше своих лет. Держится по-взрослому, несуетливо, солидно, с чувством собственного достоинства. У нее прекрасные волосы, хорошая кожа, смуглая, как бы хранящая загар круглый год.
— И все, — заявляет Наташа, со вздохом разглядывая свое лицо в зеркале. — Больше ничего мало-мальски сносного…
— А фигура? — спрашиваю я, — фигуру, что, не берешь в счет?
Наташа сложена божественно: такая тоненькая, гибкая, с высокой грудью, талия — вот-вот переломится.
— Что фигура, — возражает она, — если морда подгуляла!
И добавляет с сожалением:
— Надо же так! Я тоже Наталья Гончарова, только та была первая красавица России, а я…
Мне думается, что она преувеличивает свою некрасивость. Правда, ее нельзя назвать хорошенькой, даже просто миловидной, но временами она бывает привлекательна, например, когда идет по пляжу, купальник туго обтягивает смуглое, сильное тело, волосы распущены по плечам, и вся она как бы лучится молодостью и свежестью.
Закончив десятилетку, Наташа решила поступить в МГУ, на факультет журналистики. Бог ее знает, почему именно на этот факультет? На мой взгляд, у нее нет особых данных, чтобы стать журналисткой, но она сказала:
— Почему нет?
На ее месте точно так ответил бы, наверно, почти каждый выпускник десятилетки. Чего греха таить, всем известно, что школьники зачастую выбирают тот или иной вуз не по велению души, а просто чтобы пойти куда-то дальше учиться, определиться после школы, или потому, что друзья-товарищи пошли именно в этот вуз.
Так оно бывает нередко. По себе знаю.
Из Наташиного класса три девочки и два мальчика сговорились, решили поступать на факультет журналистики. Поступил лишь один, остальные недобрали очков. В том числе и Наташа. Теперь она работает в пошивочной мастерской театра, того самого, в котором служит Вероника Степановна.
Наташа хорошо шьет, но я знаю, работа эта не по ней. А Вероника Степановна не может допустить мысли, что Наташа очутится за бортом высшего образования. Таким образом, на следующий год Наташа снова будет поступать в вуз, только еще не определила, в какой именно.
В школе Наташа училась по всем предметам отлично, и Вероника Степановна гордилась ее успехами. Когда приходили гости, она как бы невзначай брала Наташину тетрадку с сочинением, показывала исписанные страницы, нигде ни единой помарочки, и говорила жалобным тоном:
— В современной школе год от года все труднее учиться…
— Хватит, мама, — возражала Наташа, стесняясь гостей, читающих ее сочинение, — перестань, не надо.
Но Вероника Степановна не слушала ее.
— В наше время куда легче было учиться. Поверите, я, мать, удивляюсь, как много всего знает моя дочь, просто в ее годы это какой-то колодец знаний!
Должно быть, Вероника Степановна хотела сказать «кладезь», но в общем гости понимали ее. И с уважением глядели на Наташу, а она готова была сквозь землю провалиться!
После говорила мне:
— Ну, чего мать хвастает? Если бы у меня были к чему-то определенные способности, а то так, среднеарифметическая хорошая ученица, по всем предметам пятерки и никакого особого призвания!
— Неправда, — утверждала я. — У тебя есть призвание — ты чудесно готовишь, шьешь, вяжешь, вышиваешь…
— Одним словом, домашняя хозяйка со Знаком качества, — усмехнулась Наташа, — но ведь тогда высшее образование совсем не обязательно.
Впрочем, она не спорила с матерью. Мать желала, чтобы Наташа училась в вузе — пусть будет так!
Вероника Степановна, очевидно, играет свой последний сезон в театре. Наташа призналась мне по секрету, с тех пор, как в театр пришел новый главреж, вопрос об уходе Вероники Степановны можно считать решенным.
— Только я знаю, ей ужасно не хочется уходить, — говорит Наташа.
— Ну и не уходила бы!
— У нее жуткие отношения с новым главным, он у них очень лихой, сразу решил от всех старых актеров избавиться.
— А если в спектакле нужен будет старик или старуха?
Наташа пожимает плечами.
— Не знаю, как-нибудь обойдутся. Загримируют какого-нибудь молодого стариком, приделают ему бороду, наведут морщины, увеличат нос и мешки под глазами…
Помолчав, она признается:
— Жалко мать, только я стараюсь не подавать вида, что жалко, потому что жалость все-таки в какой-то степени обижает.
— Вот уж нет, — отвечаю я. — Жалеть — это прежде всего любить. Раньше простые люди так и говорили: я его жалею, значит, люблю!
Но Наташу переубедить трудно.
— А я считаю, что жалость унижает и обижает.
В конце концов каждая из нас остается при своем мнении.
Вероника Степановна и Наташа не похожи друг на друга, разве только фигуры у обеих стройные и волосы густые, блестящие, редкого цвета, бледно-золотого с чуть заметной рыжинкой.
У Вероники Степановны странное лицо: профиль резко отличается от анфаса. Анфас выражение ее лица безмятежно, умиротворенно, а профиль кажется одержимым, как бы устремленным вперед, страстно-нетерпеливым; может быть, такое впечатление создается из-за подбородка, особенно заметного в профиль.
Когда я смотрю на Веронику Степановну, мне кажется, что поначалу природа задумала сделать ее красавицей. Она щедро одарила ее большими бирюзовыми глазами, прямым, с тонкими, вздрагивающими ноздрями носом, великолепным цветом лица, но вдруг в самом разгаре своей работы природа то ли утомилась, то ли вдруг передумала и неожиданно вкатила прелестному лицу длинный, тяжелый подбородок.
Разом изменился весь облик, подбородок как бы перечеркнул красиво и тщательно выпиленные черты, подобно тому, как перечеркнута красным крестом сигарета на плакате, запрещающем курить.
Однако ни злополучный подбородок, ни сравнительно вздорный характер не мешали Веронике Степановне пользоваться успехом у мужчин и регулярно выходить замуж.
Однажды в субботу мы отправились с Наташей в Химки.
Был ясный, теплый июньский день. Летел пух с тополей, на улице мальчишки собирали белые пушинки, похожие на вату, и поджигали их. Ненадолго вспыхивал яркий огонь, быстро проползал по тротуару, вновь угасал. Мальчишки радостно галдели. Наташа сказала:
— Иногда я им завидую.
— Кому? Мальчишкам? За что же?
— За то, что они такие молодые.
Я невольно засмеялась. Наташа обиженно спросила:
— Чего ты смеешься? Я не собираюсь тебя смешить.
— Намного ли ты старше этих самых мальчишек?
— Дело не в годах. Они, видно сразу, беззаботные.
— А у тебя что?
— У меня забот полон рот. Первая, самая главная забота, как быть с мамой, когда ее уберут из театра. Что она будет делать? Ведь она же не может спокойно слышать о пенсии, а уйти ей придется. Мне говорили, что такие вот стрессы очень вредны для пожилых людей, что они их очень трудно переносят, когда вдруг теряют привычный ритм жизни, а ведь мама пожилая, как там ни говори.
— Ну, не такая она пожилая, — говорю я.
— Такая, — повторяет Наташа, — только ей не надо говорить об этом. Потом — я задумала сделать ремонт, а в ремонтной конторе нет хорошей плитки, и нет пластика для кухни, и мастера обещают прийти работать не раньше чем через три месяца, а когда мне готовиться в вуз? И в какой вуз готовиться, ты мне можешь сказать? А еще папа приезжает через две недели…
— Хочешь его видеть?
— Хочу. Только не хочу звать к нам, пока не сделаю ремонт.
— Охота блеснуть перед ним свежепокрашенным потолком?
— А как же! Пусть не думает, если мы с мамой живем вдвоем, так не можем без мужика справиться. Потом надо маму послать на рентген, что-то у нее с горлом…
— Хватит! — решительно заявляю я, — у меня от твоих забот и вправду голова закружилась.
— Пошли в воду, — предлагает Наташа.
— Пошли!
Мы лезем в воду. Я поплыла вперед, она отстала. Я плыла и думала о том, что хотела бы быть на месте Наташи, хотя у нее и в самом деле всякого рода забот предостаточно. Но она увидит своего отца, а мне никогда уже не встретиться с моим отцом.
Я вылезла из воды, пробежала несколько шагов и легла рядом с Наташей. Песок был сухой, основательно прогретый солнцем. Наташа пересыпала узенькие, горячие струйки песка сквозь пальцы. Рядом с ней лежал журнал «Наука и жизнь», раскрытый на середине.
Я увидела заключенный в овал портрет, толстые щеки, которые упирались в стоячий воротничок, водянистые глаза честолюбца, самодовольно сжатые губы.
— Кто это?
Наташа приоткрыла один глаз.
— Ты о ком?
— Чей это портрет в журнале?
— А, этот? Гете, Иоганн, он же Вольфганг. Знаешь такого?
— Знаю, — ответила я. — Это он сказал: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Подумать только, этот бюргер с пухлыми щечками и есть великий поэт Гете!
— А ты не гляди на него, — посоветовала Наташа, — лучше вспомни, что он еще написал.
— Помню, например «Фауста».
— Мамино любимое произведение, — сказала Наташа. — Мама говорит, что только истинно великий поэт мог так сильно передать трагедию бессилия человека перед возрастом.
— Актрисы очень не любят стареть, — сказала я.
Наташа резонно спросила:
— А кто любит?
— Наверно, никто. Мой отец говорил: «Все хотят жить долго, но никто не хочет быть стариком».
— Сильно сказано. Это он сам придумал?
— Не знаю, — сказала я. — По-моему, нет. Наверно, читал где-то.
— Сильно сказано, — еще раз повторила Наташа. — Мне вот, сама знаешь, далеко до старости, как до неба, я вообще не верю, что могу состариться, и то, как подумаю, что стану старухой, так страшно становится.
— А мне особенно жалко, когда красивые стареют, — сказала я. — Представь себе, какая-нибудь красавица глядится в зеркало и видит, что ее красота дряхлеет…
Наташа усмехнулась не без злорадства.
— Нам с тобой это не грозит. Нет покамест никакой дряхлости, а уж красоты и подавно, с самого начала не видать было…
Рядом с нами расположилась семья — папа, мама и дочка, толстенькое балованное чадо, лет примерно десяти, одетое в щегольской купальник, должно быть, рассчитанный поначалу на взрослого человека, потом переделанный на девочку.
Оба родителя, тоже толстые, краснощекие, удивительно похожие друг на друга (говорят, это признак счастливого и гармоничного супружества), наперебой суют дочке то бутерброд, то пирожок или булочку, наливают из термоса горячий кофе в белый пластмассовый стаканчик и, когда она есть и пьет, влюбленно глядят на нее, совершенно одинаково приоткрыв рот.
— Вот счастливая семья, — говорит Наташа, продолжая пересыпать песок сквозь пальцы. — Ты не находишь?
— Нахожу.
— Только, по-моему, нельзя так баловать…
— Почему нельзя? — спрашиваю я. — Как видишь, можно.
— Воображаю, какой она вырастет неумехой и эгоисткой — на все сто!
— Необязательно. Может вырасти и хорошим человеком.
— Нет, — уверенно говорит Наташа, — наверняка вырастет законченной эгоисткой! Вот увидишь.
Я говорю:
— Полагаю, что вряд ли мне придется увидеть. Да и тебе тоже, наверно, мы ее и вообще-то никогда больше не встретим…
Наташа смеется:
— В общем-то ты права.
— И в общем, и в целом.
— И все-таки нельзя так баловать! — снова говорит Наташа.
Я знаю Наташу с раннего детства. Вся ее еще такая коротенькая жизнь прошла на моих глазах.
Ее никогда не баловали и, признаться, мало о ней думали. Вероника Степановна постоянно в театре, на спектакле, на репетиции, в свободные часы занята собой, своей личной жизнью. А Наташа предоставлена самой себе.
И она привыкла быть главой семьи. Все домашние заботы постоянно лежали на ее плечах. Во время каникул я ездила в пионерский лагерь, с родителями на юг, к бабушке в деревню, а Наташа большей частью оставалась в городе.
Мама ее либо уезжала на гастроли, и нельзя было оставить квартиру без присмотра, либо была в Москве, и ее тоже нельзя было оставлять одну. Правда, когда появлялся очередной муж, тогда Наташе становилось вроде бы посвободней. Однажды мы вместе с нею поехали в туристский поход, как-то ее отец достал ей путевку в молодежный лагерь «Спутник».
Помню, она училась в третьем классе и уже тогда готовила обед, ходила в магазин за продуктами, убирала квартиру.
Уже тогда она умела экономно расходовать деньги, старалась уложиться так, чтобы дотянуть от одной получки Вероники Степановны до следующей. Вероника Степановна отстранялась от всяких домашних дел, переложив все на дочку, и Наташа сама научилась шить, потому что маме нужно было переделывать и подгонять по ней различные туалеты, вязать для мамы кофточки и жилеты, чтобы ей не было холодно во время гастрольных поездок.
Еще зимой Наташа запасала нафталин, а весной начинала сушить зимние вещи на балконе и относила мамины платья в чистку и, не доверяя прачечной, сама стирала нежнейшее мамино белье, мыла окна и полы, когда некого было допроситься прийти убрать квартиру.
Наташа задумчиво произносит:
— Я знаю, что я тоже балую маму, но что ж поделать, если она у меня такая.
— Какая?
— Такая, как есть.
Я осторожно спрашиваю:
— А тебе не надоело вести хозяйство?
— А что ты мне посоветуешь? Если не я, хозяйничать в нашей семье некому. Маме, сама знаешь, все до лампочки. Обеда нет, скажем, ну и не надо, обойдемся молоком с хлебом, моль сожрала воротник, можно и без воротника проходить зиму, пол грязный, на то он и пол, чтобы его пачкали и по нему ходили, посуда стоит немытая, а к чему ее мыть, все одно, скоро опять запачкается.
Наташа ни капельки не преувеличивает. Вероника Степановна именно такова. И уже никогда не станет иной, не может, да и не желает хотя бы немного перемениться. Наташа и в самом деле избаловала ее на свою голову.
Я спрашиваю:
— Кто из вас старше: ты или мама?
— Наверно, я, — отвечает Наташа. На гладком и чистом ее лбу неожиданно появляется морщинка.
Мне думается, что ей тоже хотелось бы, чтоб о ней заботились, чтобы опекали ее и сдували с нее пылинки, как оно и полагается в нормальной семье.
Родители, которые расположились рядом с нами, ублажив дочку, в свой черед наваливаются на еду. Едят слаженно, дружно — холодные котлеты, огурцы, копченую колбасу, сыр.
— Гляди, — тихо замечает Наташа, — как они ритмично стучат пломбами.
Да, видно, что это люди запасливые, любящие поесть и понимающие толк в еде. Эти не удовлетворятся молоком с хлебом, если почему-либо нет обеда. Впрочем, в такой семье никогда не случится подобного ЧП.
Наконец они насытились. Папа блаженно гладит свой туго набитый живот, мама надела на голову малиновую купальную шапочку и вместе с дочкой отправилась купаться. Они идут по пляжу, обе пухленькие, источающие полное, всеобъемлющее благополучие, очень довольные собой и всем окружающим миром.
Пройдет лет с десяток, дочка станет вылитой мамой, такой же массивной, грузной, с округлым румяным лицом и сочными губами, чуть тронутыми сиреневой помадой. А может быть, через десять лет сиреневая помада будет уже немодной, а модной окажется какая-нибудь другая, брусничная, или черешневая, или серо-буро-малиновая в крапинку? Все может статься…
Потом они возвращаются обратно, свежие, радостные, капельки воды усеяли их руки, спины, одинаковые у обеих наливные розовые плечи.
Обе смеются, наперебой рассказывая папе:
— Сперва, как войдешь в реку, холодно…
— Зато после до того хорошо…
— Я поплыла, а мама меня не догнала…
— Это тебе кажется, я от тебя ни на шаг не отстала…
Папа вынимает из кожаного футляра маленький, изящный кассетный магнитофон, нажимает кнопку. Низкий голос, не то мужской, не то женский, взывает со страстью:
Дочка равнодушно слушает, а мама стонет, словно голубь перед грозой:
— Как я люблю этот романс! Лионелла Джаваха неподражаема!
— Нет, ты только послушай, — шепчет мне Наташа, — я тебя умоляю, эта самая Лионелла дает на всю железку, можешь себе представить, она сомневается, что весна вернется. Говорят, что вернется. А если бы не говорили, она бы считала, что весна не вернется? Что, она навеки скрылась в горах Гималая или за великим Кавказским хребтом?
Лионелла Джаваха между тем продолжает «давать на всю железку» дальше:
— Ага, все-таки вернулась весна, — злорадно шепчет Наташа. — Только я бы тоже уехала от такой идиотки, бежала бы куда глаза глядят и ни разу не обернулась бы.
Она смеется, не выдержав, а мне кажется, все это потому, что она завидует дочке, которую родители немилосердно балуют. Может быть, сама никогда не признается в том, что завидует, и все-таки.
Впрочем, мне тоже, признаться, завидно.
— Хорошо, когда все живут вместе, — говорит Наташа.
— Кто живет вместе? — не поняла я.
— Родители, отец и мать.
Я знаю, ей хотелось бы, чтобы Вероника Степановна помирилась со своим мужем, Наташиным отцом. Но, должно быть, этого не будет никогда. Слишком много лет прошло с того дня, как они разошлись, вряд ли Вероника Степановна и ее бывший муж снова сумеют наладить совместную жизнь.
Папа, мама и дочка, наслушавшись романсов, ублажив себя пищей физической и духовной, решают покинуть пляж. Родители несут кошелки, наверное, ставшие значительно легче после обильного завтрака, дочка, припрыгивая, бежит впереди. Солнце заливает их спины, упоенные сознанием собственной значимости, время от времени они улыбаются друг другу.
Они никого не видят, им никто не нужен. Весь мир для них — это они трое, только они сами, больше никто. Ни одна живая душа!
Я бросаю взгляд на портрет Гете в журнале. Наверное, он был прав, этот холодноглазый сановный старик с надменным лицом испытанного царедворца. Иные мгновенья у иных людей и в самом деле прекрасны. Только никому не дано остановить хотя бы одно мгновенье, все мгновенья уходят бесследно, и плохие и хорошие.
Мы с Наташей молча глядим вслед тем, счастливчикам. А те уходят, не думая о нас, не думая ни о ком на свете, кроме как о самих себе…
Вечером я привычно захожу к Наташе. У них крохотная квартирка, всего в двух комнатах двадцать один метр и кухня что-то около пяти метров.
Комнаты почти пустые, ни Вероника Степановна, ни Наташа не любят, когда мебель загромождает комнаты, зато стены увешаны портретами Вероники Степановны в разных ролях, на некоторых портретах она очень авантажна, может быть, потому, что подбородок старательно заретуширован.
Самое уютное место в квартире — кухня. Стены и потолок окрашены одинаково в светло-оливковый цвет, на окнах зеленые занавески, вокруг стола табуретки, обитые зеленым ситцем. Над плитой портрет Вероники Степановны в роли Раунтеделейн из «Потонувшего колокола» Гауптмана.
Портрету этому лет этак тридцать, не меньше, Вероника Степановна тогда получила свою первую роль в пьесе Гауптмана, только-только придя в театр после студии. Волосы распущены, руки прижаты к груди, глаза огромные, трагические.
— На кухне не полагается вешать фотографии, — сказала я как-то Наташе.
— А мне нравится, — ответила Наташа, — я люблю, когда готовлю, нет-нет да поглядеть на маму. И вообще, кому ее фотография мешает, скажи на милость?
Мне нечего ответить, и я молчу, чтобы не спорить, а Наташа — в сущности, права, если ей нравится фотография матери, она может повесить ее куда угодно.
Вероника Степановна сидит на кухне, пьет чай. Рядом с ней ее приятельница, актриса того же театра Алла Семеновна. Когда-то Алла Семеновна была, должно быть, красива, до сих пор у нее четкий, резко очерченный овал лица, от природы яркий рот, правильный нос, черные глаза умело подрисованы. Она беспрестанно курит, я уже не представляю себе Аллу Семеновну без сигареты, зажатой между пальцами, унизанными огромными перстнями. На запястье у нее широкие среднеазиатские браслеты, вокруг шеи цепочка с медальоном, на груди брошка в виде подковы, обсыпанной красными и голубыми камешками.
Когда она уходит, Наташа обычно открывает окна во всей квартире, чтобы выдуть табачный дым, и вытряхивает в мусоропровод пепельницу, полную окурков со следами помады.
Я сажусь возле Вероники Степановны, Наташа наливает мне в чашку чай. Разговор, начатый еще до меня, идет о вчерашнем собрании в театре. Вероника Степановна и Алла Семеновна говорят очень громко, не слушая и перебивая одна другую. Я подмигиваю Наташе, она опускает ресницы. Мы обе не сомневаемся, что разговор этот надолго, может быть, до самой ночи.
— Я все понимаю, — говорит Вероника Степановна. — Ты меня, Аллочка, не агитируй, это напрасный труд, уверяю тебя, лучше скажи, почему ты взяла сторону Сержа? С какой такой стати?
Серж — это главный режиссер, пришедший в театр в начале года и против которого в труппе ведется планомерная методическая борьба. Думается, что Вероника Степановна — не последняя скрипка в этой борьбе, ибо никак не может простить Сержу, что он предложил ей уйти на пенсию.
Кажется, Алле Семеновне он предложил то же самое.
Алла Семеновна молча прихлебывает остывший чай. Потом берет из пачки, лежащей на столе перед ней, новую сигарету. Щелкает зажигалкой, откинув голову, картинно пускает дым через ноздри.
— Да говори же, — нервничает Вероника Степановна.
— Изволь, дорогая, — отвечает Алла Семеновна, — сейчас постараюсь тебе все объяснить.
Она словно бы изъясняется словами какой-то давней своей роли.
Глубоко затянувшись, Алла Семеновна гасит сигарету о дно пепельницы, вынимает другую из пачки. Снова затягивается, снова выпускает дым через ноздри.
Вероника Степановна обеими ладонями подпирает свой немыслимый подбородок.
— Алла, ну, чего же ты тянешь?
Алла Семеновна слегка улыбается.
— Я поняла, Вероничка, — она поднимает руку, бренча браслетами, показывает куда-то наверх, на потолок, что ли. — Там не готовы еще к снятию. Потому я и взяла его сторону. Уяснила?
— Нет, — отвечает Вероника Степановна.
На кухне тепло, но она зябко кутается в халат. Халат прелестен: голубой, вельветовый, с бархатными отворотами. Помню, как Наташа ранней весной все воскресенья подряд просидела за машинкой, чтобы преподнести матери ко дню рождения этот халат.
«Бархат очень трудно поддается обработке, — говорила мне она, — впрочем, вельвет — тоже не сахар в этом смысле».
Все это так, но Веронике Степановне хотелось иметь именно такой халат, вельветовый, с бархатными отворотами, а Наташа ни в чем не может ей отказать.
— Непонятно? — удивляется Алла Семеновна. — Я тебе еще раз повторяю, там не готовы к снятию Сержа.
— Где — там?
— Сама не понимаешь? Там — это там.
— Хорошо, допустим, что не готовы, ну и что с того?
— А то, что я все сообразила и решила потому взять его сторону.
— На всякий случай?
— А почему бы и не на всякий случай?
Алла Семеновна стряхивает пепел в свое блюдце.
— Ведь если все повернется так, что он победит, то не мне с ним бороться. И не тебе тоже, дитя мое!
Положив ногу на ногу, она окидывает взглядом Веронику Степановну.
— Так-то, детка, учись, пока я жива!
— Чему учиться-то? Лицемерить? Выгадывать? Кривить душой?
— Начинается!
Алла Семеновна шумно вздыхает и, насмешливо сузив глаза, обращается ко мне, призывая меня в союзники:
— До таких лет дожила, а все словно школьница-первоклассница талдычит о каких-то нравственных идеалах; я уже наизусть заучила, что она сейчас начнет: честность, принципиальность, верность своему слову. Что еще, детка? Валяй, выкладывай!
— А почему бы и не поговорить о честности и принципиальности? — спрашивает Вероника Степановна. — Да и о верности слову тоже не грех побеседовать…
Алла Семеновна молча курит. Весь ее вид красноречиво, без слов, утверждает: «Что еще можно от тебя ожидать?»
— Ты не любишь и не уважаешь Сержа, тебя с души воротит, как только он начинает вещать.
— Ну и что с того? — лениво спрашивает Алла Семеновна.
— Ты согласна со мной?
— Согласна, ну и что же?
— А то, что ты вдруг начала яростно защищать его, презирая его в душе и даже ненавидя!
— Мне не свойственны столь сильные эмоции.
Вероника Степановна не слушает ее.
— Только не волнуйся, он тебя тоже выгонит, не позабудет о тебе, правда, может быть, на два дня позднее, чем всех остальных.
— Поживем — поглядим.
— И глядеть нечего. Ты и сама знаешь, что я говорю чистую правду.
— Мама, тетя Алла, хотите пирога с капустой? У меня уже готов, — вмешивается Наташа.
Открыв дверцу духовки, она вынимает противень с румяным, пахучим пирогом. Кухня заполняется ангельским ароматом.
— Не надо, — мрачно изрекает Вероника Степановна, но тут же спохватывается, как-никак есть закон гостеприимства, который невозможно обойти. — Алла, может быть, ты хочешь?
— Еще чего! Мне только горячего теста не хватало. Я и так за одну неделю ни с того ни с сего целых два кило прибавила!
Наташа вопросительно поглядывает на меня. Я мотаю головой.
— Не хочу.
— Напрасно, — говорит Наташа. Пирог с капустой — вершина ее мастерства. Я еще никогда и нигде не едала такого вкусного пирога с румяной корочкой, с нежной и сочной начинкой.
— Ты знаешь, Алла, что такое Серж? — снова начинает Вероника Степановна.
— Еще бы не знать!
Я тоже его знаю. То есть видела его один раз, как-то была с Наташей в театре, и она показала мне Сержа. Он необычайно импозантен, представителен, темноволосый, румяный, с родинками на бабьем лице. Так импозантны и представительны зачастую бывают круглые дураки.
Но, думается, Серж не дурак. У него цепкие глаза, взгляд въедливый, пронзительный. И он превосходно знает, что ему следует делать, умеет все высчитать и разложить по полочкам, и не совершает поступков, почему-либо для него невыгодных. Нет, какой там дурак…
— Мама, ты сварила картошку? — спрашивает Наташа.
— Какую картошку? — удивляется Вероника Степановна и тут же вспоминает: — Ах, да, ты просила сварить картошку для винегрета.
— Где же она?
— Я забыла.
— Жаль.
— Нечего жалеть, вон в кастрюльке отварная картошка, видишь?
— Вижу. Так она же чищеная, а для винегрета нужна в мундире.
— Предрассудок, — решительно заявляет Вероника Степановна. — Почему непременно в мундире?
— Мамочка, — мягко говорит Наташа, — очень прошу тебя, не вмешивайся в дела, которые тебе непонятны. Позволь уж мне решать, какая, к примеру, нужна картошка для винегрета или чем следует заправлять суп.
— Ну и решай, пожалуйста, — великодушно позволяет Вероника Степановна. Снова обращается к Алле Семеновне:
— Так вот, твой Серж подонок.
— Он мой такой же, как и твой!
— Но я его не защищаю.
— Возможно.
— Алла, вспомни, что ты недавно сама же о нем говорила?
— Все, что было, позабыла, все, что будет, позабудет, — устало отвечает Алла Семеновна словами некоей песни.
Она в образе, определенно играет какую-то роль, только ей известную. Губы презрительно опущены, глаза как бы невыспавшиеся, вечная сигарета в углу рта.
— Тогда нам не о чем больше говорить, Алла.
— Тем лучше, — по-прежнему устало и небрежно роняет Алла Семеновна.
— Тетя Алла, пирог остыл, может быть, все-таки скушаете кусочек? — спрашивает Наташа.
Она успела уже привыкнуть к постоянным спорам, возникающим решительно по любому поводу между матерью и ее подругой, и потому стремится по возможности обточить острые углы.
— У меня еще не было такого удачного пирога.
— Ладно, давай, — снисходительно, словно делает большое одолжение, отвечает Алла Семеновна, вгрызаясь в теплое, воздушное тесто.
— Действительно, пирог у тебя, Наташка, удался на славу!
— Это что, а как она делает заливное! — подхватывает Вероника Степановна.
— А то я не пробовала, — усмехается Алла Семеновна.
— Приходите в воскресенье, тетя Алла, я приготовлю заливное из хека, пальчики оближете, — говорит Наташа.
— Не отличишь от судака, — уверяет Вероника Степановна.
Мы переглядываемся с Наташей. Порядок. Мир, кажется, восстановлен.
Основательно закусив (два ломтя пирога, яичница с ветчиной, маринованные грибы), Алла Семеновна уходит. Она целуется с Вероникой Степановной, с Наташей, грозится нагрянуть в воскресенье на заливную рыбу — она-таки любит покушать, недаром жалуется на одолевающую ее полноту. И меня тоже одаряет лучезарной улыбкой примадонны.
— Чао, девочки, — говорит Алла Семеновна и отбывает.
После ее ухода Вероника Степановна печально говорит:
— Что поделаешь? Я бы давно с нею порвала, но как подумаешь, что мы дружим уже целых четверть века!
— С чего это тебе нужно с нею рвать? — спрашивает Наташа. — Женщина как женщина, с обычными недостатками и достоинствами, к тому же артистка.
— А что, разве артистки чем-то отличаются от обычных людей? — спрашивает Вероника Степановна.
— А то нет? Сама знаешь, все вы какие-то такие…
— Какие же?
— Чокнутые, что ли…
Вероника Степановна укоризненно качает красиво причесанной головой.
— Эх, дочь, нет в тебе ни малейшего уважения к матери.
— Вот постареешь окончательно, тогда зауважаю, — отвечает Наташа.
Садится за стол между мной и матерью, пристально вглядывается в нее.
— Ты что, мать, наверно, плохо спала?
— Почему ты так спрашиваешь? — пугается Вероника Степановна, — у меня вид страшный? Мешки под глазами? Да?
— Нет, просто бледная.
— Бледная? Ну, это все в наших руках.
Вероника Степановна выходит из кухни и спустя минуты две появляется снова. Щеки ее цветут нежнейшим розовым румянцем, на веки положены голубые тени.
— Какова? Кто скажет, что у меня взрослая дочь?
— Никто, конечно, — отвечает Наташа. — Будешь молоко пить? Я вскипячу.
— Не хочется, — капризно тянет Вероника Степановна. — Надоело мне твое молоко!
Наташа между тем наливает в белую эмалированную кастрюльку молоко из пакета, ставит кастрюльку на огонь.
— А у кого связки то и дело садятся? У кого весной ангина была? Кто жаловался, что тонзиллит замучил?!
Наташа разговаривает с матерью, словно с маленькой, неразумной девочкой, мать не пытается спорить с нею, лишь досадливо поводит плечами.
— Ладно, хватит…
— Нет, не хватит.
Наташа наливает в стакан горячего молока.
— Чтобы все выпила, слышишь?
Вероника Степановна пьет молоко, страдальчески подняв брови, Наташа глядит на нее, опершись щекой о ладонь.
— Эх, мать, бросила бы свои глупости!
— Какие глупости? — спрашивает Вероника Степановна. — Ты о чем?
— Всякие. И зажила бы, как все нормальные люди.
— Что я должна сделать для этого?
— Прежде всего сойтись с папой.
— С кем? С папой? С твоим отцом?
Прекрасные глаза Вероники Степановны полны нескрываемого удивления.
— Да ты, дочь, в своем ли уме?
— Абсолютно в своем.
— Ты только погляди на нее, — обращается ко мне Вероника Степановна, — она хочет, чтобы я сошлась с ее отцом, с которым мы разошлись пятнадцать или шестнадцать лет тому назад. И где он, отец-то?
— Скоро приедет, — отвечает Наташа. — На той неделе я его жду.
— А он писал тебе?
— Само собой. Ты же знаешь, мы с ним переписываемся.
— Дурочка, у него же, наверно, давным-давно другая семья, он и думать о нас с тобой позабыл.
— Вот и неправда, — горячо возражает Наташа. — Очень даже думает. Он же мне вот такие письма пишет…
— Хорошо, о тебе он думает, а я-то при чем?
— По-моему, он и о тебе думает. В последнем письме пишет: «Как мама? Неужели еще не ушла на пенсию?»
— А вот и не ушла! — неожиданно взрывается Вероника Степановна. — И назло ему никогда не уйду!
— И не надо, пожалуйста, сделай одолжение, назло всему свету отморозь собственные уши, — спокойно отвечает Наташа.
Возбуждение Вероники Степановны внезапно гаснет, и она снова начинает, как бы отвечая самой себе:
— Нет, ничего у нас не получится, мы не можем спустя столько лет опять жить вместе. А если тебе скучно со мною вдвоем, заведи собаку.
— Собаку? — повторяет Наташа и оборачивается ко мне. — Когда я училась в третьем классе, мне очень хотелось иметь собаку, а мама говорила: «Подожди, когда перейдешь в четвертый класс», потом я перешла в четвертый класс, у нас тогда жил дядя Сеня, он не выносил собак, потом уже в седьмом классе, когда дядя Сеня исчез, мама говорит: «Нельзя, в седьмом классе очень трудно учиться», а когда я стала десятиклассницей, то надо было готовиться в институт, не до собаки было.
— Теперь я хочу собаку, — говорит Вероника Степановна.
— А кто с ней гулять будет? Все на меня ляжет, мать, и кормить собаку, и гулять с нею, ты же вечно занята, то репетиции, то гастроли, то выездной спектакль…
— Я тебя клятвенно заверяю, — Вероника Степановна поднимает кверху правую руку, — буду гулять с собакой, только не с утра, а днем и вечером.
— Вот так, — Наташа насмешливо щурит глаза, — а если собаке необходимо погулять также и утром?
— Я не могу вставать чересчур рано.
— Хорошо, подождем, пока уйдешь на пенсию, тогда и возьмем собаку.
— А я не хочу на пенсию, — сердито возражает Вероника Степановна, — если хочешь, можешь сама идти на пенсию.
Не выдержав, смеется от души. И мы с Наташей тоже смеемся.
— Что с ней поделаешь? — спрашивает Наташа, провожая меня до входной двери, — большой ребенок, ты не находишь?
— Нахожу.
Почему-то так получается частенько, что самые наши задушевные разговоры происходят возле входной двери, когда мы прощаемся и все никак не можем расстаться.
— Вот еще одна забота, — говорит Наташа, — чего-то она у меня расклеилась, горло барахлит, ноги болят…
— Пойди с ней к врачу.
— Попробуй уговори ее. Боится, что доктор уложит в постель, даст больничный, а она все храбрится, утверждает, что от нее бегут все болезни, как черт от ладана.
Помедлив, Наташа говорит:
— Когда-никогда, а все равно Серж ее выживет.
— Может быть, его сперва выживут?
— И так может случиться. Только все равно придет новый главный, он ее тоже спровадит. Зачем она ему? Занята всего лишь в одном спектакле, новых ролей не предвидится. И потом, в самом деле, сколько можно? Она же не заслуженная, не народная, не любимица публики, — так, в общем-то прокуковала всю свою жизнь на выходных…
Должно быть, в этот миг мы обе охвачены одним и тем же чувством: жалостью к Веронике Степановне; не самая веселая участь досталась ей на долю, чего уж тут веселого, до старости оставаться маленькой актрисой на незаметных ролях?
А ведь тоже училась некогда в студии, играла в ученических спектаклях, волновалась, впервые выйдя на сцену, сама же рассказывала, что великая Яблочкина верила в ее звезду, а Михаил Михайлович Тарханов, тот прямо так и утверждал: «Ты, Вероничка, будешь замечательной артисткой. Помяни меня!»
И она помнила об этих словах, держала их в своем сердце, мечтала о большой сценической карьере, об успехе, о популярности у зрителей…
— Ты только не показывай вида, что тебе ее жаль, — тихо говорит Наташа.
— Ладно, не буду.
— Хорошо, если бы они с папой помирились, — продолжает Наташа, — а то правда, подумай сама, чего им жить одиноко, каждый у себя?
— У папы нет семьи?
— Была. Теперь опять он почему-то один.
— А он что, писал тебе о том, что опять один?
— Да нет, ничего он не писал, но я же умею между строчек все, что надо, прочитать. Достались же мне родители, что один, что другая, просто беда с ними!
Наташа шумно вздыхает и смеется: наверное, она нарочно смеется, чтобы я не вздумала пожалеть ее. А я и не собиралась ее жалеть.
Да она и не приняла бы от меня не то что жалости, а самого обыкновенного сочувствия.
Не знаю, сколько бы мы еще простояли в дверях, если бы не раздался голос Вероники Степановны:
— Наташенька, дочка, дай мне грелку, слышишь?
— Слышу, — отзывается Наташа, — что, опять ноги болят?
— Не очень, но все-таки…
— Сейчас принесу.
Я бегу к себе по лестнице наверх. Наташа все еще медлит уйти, стоит в дверях, глядя мне вслед.
— Ей с ее больными ногами только собаки не хватает!
Я останавливаюсь, гляжу на Наташу сверху вниз.
— А с собакой ей веселее будет…
— Думаешь? — спрашивает Наташа. Задумчиво качает головой. — Неужели, правда, веселее?
Мне кажется, Наташа уже решила. Рано или поздно, а собаке суждено у них появиться…
ТЕТЯ ЧАЙПИТЬ
Случались в моей жизни люди, которые, казалось бы, прошли мимолетно, но я их запомнила и порой представляю себе их так ясно, словно только вчера расстались, и мысленно говорю с ними, и думаю о них…
Где теперь тот загорелый, черноглазый мальчик, что поднес мне однажды чемодан от вокзала до гостиницы в Конотопе?
Уже вечер спустился над городом, не было ни машин, ни трамваев, и я стояла на привокзальной площади, не зная, куда идти, в какую сторону. И тут подошел он, спросил:
— Тетенька, вы приезжая?
— Приезжая, — ответила я.
— А вам что, в гостиницу, поди, нужно? — продолжал он. — Идемте, я провожу вас…
— А ты знаешь дорогу? — спросила я.
Он взял мой чемодан, улыбнулся через плечо.
— Как же, конечно!
До сих пор помнится его крепкая загорелая ладонь, державшая ручку чемодана, и смуглое лицо, и короткие, ежиком стриженные темно-русые волосы.
Мы дошли тогда до гостиницы, и я вынула рубль, хотела заплатить ему, но он заложил руки за спину, не глядя на меня, пробормотал:
— Зачем? Я же так, мне нетрудно.
И побежал. А я все стояла, смотрела ему вслед, и было так совестно за этот свой несчастный рубль…
Живет ли на свете толстая, добродушная хозяйка маленького домика на Цимле?
Помню, она удивила меня, сказав:
— Я — счастливая, дальше некуда!
Был дождь, осенняя непогодь, когда я ввалилась к ней в дом, попросилась приютить на ночь, и она, не говоря ни слова, вздула самовар, накрыла на стол, а я все медлила сесть за стол, потому что до того отрадно было сидеть возле теплой печки тогда, когда за окнами бушует гроза, ветер завывает в трубе и немилосердно раскачивает хлипкие ставни…
Мы проговорили с нею до поздней ночи.
Она была одна-одинешенька на всем свете, все близкие перемерли, и жилось ей, должно быть, не так уж весело, но какая же у нее была открытая, распахнутая навстречу людям душа, как искренне умела она радоваться чужой, пусть даже и далекой для нее радостью…
Я спросила, не скучно ли ей жить одной, не бывает ли тоскливо, особенно вечерами.
Вот тогда она мне и ответила:
— А когда скучать? Я ведь счастливая, дальше некуда!
— Чем же вы такая счастливая? — подивилась я.
— А всем. Потому как для людей живу, а они в свой черед для меня…
И я поверила ей. Поверила потому, что человек, непритворно любящий людей, не может быть одиноким.
И не забыть мне кассиршу Ленинградского вокзала, касса, кажется, третья, последняя с краю.
Как сейчас вижу — узкое бледное лицо, рыжеватые волосы, веснушки на щеках.
Я выстояла тогда долгую очередь, чтобы сдать билет.
Я сказала:
— У меня беда, тяжело заболел отец…
Она взяла мой билет, как и положено, выдала обратно деньги, и потом, когда я уже собралась отойти от окошка, бросила мне негромко:
— Может, все еще обойдется…
И мне внезапно стало в этот миг легче, словно оперлась я на чью-то крепкую дружескую руку, и чувство единого, равного для всех человеческого братства охватило меня.
Я хотела ответить ей, сказать какие-то теплые слова, просто сказать «спасибо», но кругом все спешили; всем было некогда, и, едва я получила деньги, как меня тут же оттерли от окошка, я успела лишь бегло взглянуть на кассиршу и унести с собой ее сочувственный взгляд, бледное, в осыпи веснушек лицо, негромкий, с хрипотцой голос…
Поняла ли она тогда, что я хотела сказать ей, но так и не сказала? Хочу верить, что поняла…
Наверное, у каждого в жизни случился самый главный изо всех человек, который умел безыскусно поделиться всем тем добрым, чем владел сам. Для меня таким человеком была Ольга Ефремовна Усольцева, тетя Леля, или, как я называю ее всю жизнь, «Тетя Чайпить».
Я приехала из Ленинграда в Москву в сорок третьем. Было мне от роду девять лет и поместили меня в детский дом номер 54, в котором вместе со мною обитали многие ленинградские дети, вывезенные Дорогой жизни в столицу из блокадного города.
Ни одной ночи не могла я заснуть. Только закрою глаза, бывало, как снова вижу огонь, пылавший в окнах нашего дома на Васильевском острове, вижу маму, упавшую на снег, всю охваченную огнем. Я знала, уже никогда больше не придется видеть маму, и я все равно звала маму и плакала, и просила отправить меня обратно, домой…
Однажды к нам в детский дом пришла маленького роста, круглолицая женщина.
— Я — с завода «Красный пролетарий», — сказала она. — Рабочие просят, чтобы ребятам разрешили приходить к ним домой раз в неделю.
Наш директор Алевтина Ивановна, строгая и придирчивая, долго, дотошно расспрашивала ее, что за люди эти самые рабочие, какие условия могут предоставить детям, где кто живет, и какая у кого обстановка дома.
Тетя Леля (это была она) подробно рассказала, что рабочие сами решили между собой приглашать в гости детдомовских ребят, живут рабочие большей частью в Замоскворечье, обстановка дома обычная, а условия такие, какие у всех в войну.
В тот раз я зачем-то зашла в кабинет Алевтины Ивановны, и тетя Леля, обернувшись ко мне, просияла улыбкой:
— Вот, хотя бы эта девочка, пусть приходит ко мне!
— А вы ее сами спросите, захочет ли, — неподкупно ответила наша Алевтина Ивановна.
И я сказала сразу:
— Хочу…
— Тогда давай знакомиться, — сказала она и протянула мне руку. — Меня зовут Ольга Ефремовна, попросту тетя Леля, а тебя как?
— Катя, — ответила я, пожимая ее пухленькую, теплую ладонь.
— Одну минуточку, — произнесла неугомонная Алевтина Ивановна. — Я хотела бы знать, кем вы работаете на заводе?
— Никем. У меня муж работает, токарь-карусельщик в спеццехе, а я дома сижу, ну, считается, вроде дали мне общественное поручение.
Говорила она это все с улыбкой, удивительно шедшей к ее мягкому, в ямочках лицу, и я невольно потянулась к ней и, не выпуская ее руки из моей, сказала:
— Можно, я приду прямо завтра?
— Договорились, — ответила она.
Жила тетя Леля вместе со своим мужем Василием Кузьмичом в ту пору на Пятницкой, в деревянном доме, с палисадником, окруженным забором.
Дом выглядел неказистым, совсем провинциальным, и комнаты в нем были маленькие, жарко натопленные, в самой просторной комнате — изразцовая печь, от нее тепло во все стороны, на окнах герань, китайская роза и то зеленое, разлапистое с красными быстро вянущими цветами растение, что, как я после узнала, зовется в народе «Ванька мокрый».
Василий Кузьмич, я его вскоре же стала называть дядей Васей, был бригадиром фронтовой бригады.
Приходил он с работы поздно, иной раз и вовсе оставался на заводе, и тетя Леля не беспокоилась о нем, говорила:
— У них нынче опять фронтовая вахта…
Она была быстрая, живая, веселая, в первый же день, когда я пришла к ней, рассказала, что единственный сын Володя весной ушел на фронт, письма от него приходят нечасто, потому как писать ему, наверное, некогда, к тому же он не очень любит писать письма.
Показала она мне Володины карточки, на всех на них он улыбался широкой материнской улыбкой, и вообще был он похож на нее круглым лицом, небольшими ясными глазами, ямочкой на подбородке…
Должно быть, тетя Леля сильно тосковала, боялась за сына, но старалась не показывать вида, что тоскует, чтобы не огорчать дядю Васю.
И он тоже держался стойко, часто говорил:
— Наш Володька молодец, никогда и нигде не пропадет!
Спустя много лет, когда я стала взрослой, тетя Леля призналась мне, что поначалу боялась дяди Васи, он был много старше ее, и на первых порах она все никак не могла привыкнуть к нему.
И только после рождения сына она привязалась к дяде Васе и уже не мыслила себе жизни без него и привыкла поступать так, как он скажет.
До сих пор помнится: вот прихожу к ней воскресным утром, она встречает меня на пороге, все ямочки на щеках непритворно радуются мне.
— Вот и хорошо, — скажет, — сейчас будем чай пить…
И так это у нее вкусно получалось, «чай пить», словно невесть что, самое отрадное сулили эти два слова, которые в конце концов стали казаться мне одним, слитым «чайпить».
Я прозвала ее «Тетя Чайпить». Она была великой чаевницей, кто бы ни зашел, что бы ни случилось, первым делом предлагала чай пить, ставила самовар, никогда не уставая по многу раз в день расставлять на столе домовито звеневшую посуду.
И казалось порой, я не просто пью чай из фаянсовой, голубой с белой каемкой чашки, а словно бы с каждым глотком вбираю в себя доброту, внезапно нахлынувшую на меня, одинокую, разом потерявшую родной дом и маму.
Нет, не могу сказать, что в детском доме мне было плохо, неуютно.
К нам ко всем относились одинаково, на постели стлали чистое белье, покупали билеты на новые кинофильмы и старались кормить досыта, но только здесь, у тети Лели, я обрела настоящий уют, заботу, тепло.
Поэтому я считала дни, когда снова отправлюсь к ней, и все время жила этим ожиданием — опять увидеть тетю Лелю и дядю Васю.
Приходя домой с работы, дядя Вася первым делом садился за стол и долго пил чай, стакан за стаканом, чуть не весь самовар осушал, а потом, распаренный, благодушный, начинал расспрашивать меня о моем житье-бытье и давать различные, как он полагал, необходимые мне советы.
Он любил давать советы. Казалось, он знал все, о чем его ни спроси, и советовал каждый раз по-своему, так, как ему казалось лучше, я слушала его рассеянно, потому что обычно думала о чем-нибудь другом.
А он, может быть, и понимая, что я думаю о другом, все одно продолжал советовать — как решать задачи по геометрии, где лучше кататься на лыжах, что ответить учителю по географии, который явно придирается ко мне…
Одного его совета я все-таки послушалась.
Это было тогда, когда я окончила семь классов, и он сказал:
— Вот что я тебе посоветую: давай приходи к нам, на завод.
Сам привел меня в инструментальный цех, сам отрекомендовал мастеру, видать, давнему приятелю:
— Гляди, друг, вот эта самая девчушка у нас со старухой вроде за дочку…
Я стала учеником токаря, а жить устроилась в общежитии завода, но по выходным дням аккуратно навещала своих стариков. Они и в самом деле стали для меня самыми что ни на есть родными.
Поначалу они звали меня к себе.
— Я бы тебе посоветовал поселиться у нас, — говорил дядя Вася. — Мы тебя пропишем, все чин чинарем проведем, будет у тебя, стало быть, своя площадь, а как помрем со старухой, останешься хозяйкой в доме, владычь да царствуй…
Но я не согласилась царствовать. Конечно, слов нет, жить в семье было бы куда лучше, чем в общежитии, однако, хорошенько обо всем подумав, я наотрез отказалась. Было боязно, вдруг старики и вправду подумают, что я жду, пока они умрут, чтобы завладеть их площадью, и потом, я знала, все эти годы они неустанно продолжали ждать сына.
Он так и не вернулся с фронта. На все запросы дяди Васи ответ был один, одинаковый: «Пропал без вести».
И они утешали друг друга:
— Пропал без вести намного лучше, чем если бы написали: погиб. Как ни говори — есть надежда, — утверждал дядя Вася.
И тетя Леля соглашалась с ним.
— Конечно! Какое сравнение…
И приводила в пример множество случаев, известных ей, когда солдаты, считавшиеся пропавшими без вести, в конце концов возвращались домой. И он тоже вспоминал подобные случаи, и они все уговаривали один другого, а по ночам неотступно думали о сыне, притворяясь, что крепко спят…
Мне исполнилось девятнадцать лет, на заводе я считалась неплохим токарем-инструментальщиком.
Дядя Вася был скуповат на похвалы, боялся избаловать меня, а тетя Леля открыто гордилась мной, особенно тогда, когда я поступила на заочное отделение станкостроительного института, и подробно рассказывала соседкам о том, как много заданий дают в институте и как это трудно в наше время — учиться и работать, она бы на моем месте нипочем бы не справилась.
Жизнь моя в общем-то текла размеренно, все было рассчитано — окончу институт, стану работать на заводе сменным инженером, когда-нибудь, может, и комнату дадут в заводском доме, который строился в том же районе, неподалеку от «Красного пролетария», но, как оно часто бывает, вмешался случай, разом изменивший все мои планы.
Случай звали Артемом, мы вместе работали на заводе, он собрался ехать на целину в Кустанай, и я, поменяв свою фамилию на его, решилась ехать вместе с ним.
Морозным февральским утром дядя Вася с тетей Лелей провожали нас.
Они стояли рядышком возле вагона, улыбались мне, дядя Вася не уставал давать всевозможные советы по устройству семейного быта, и я слушала его, но сердце мое сжималось от боли.
Почему так получается, что, вырастая, мы неизбежно стремимся покинуть самых своих близких? Выходит, что в ответ на любовь мы отвечаем неблагодарностью? И забываем в конце концов о тех, кого нельзя забывать? А потом, впоследствии, спустя годы и нам самим предстоит неотвратимый этот удел: расставаться с теми, кого мы любили…
Мысли мои прервал Артем. Он сказал:
— Пять минут осталось…
Я вскочила на подножку и, обернувшись, все смотрела назад, туда, где остались мои старики, и они смотрели на меня, улыбаясь чересчур радостно и безмятежно, совсем как и я.
…Спустя три с половиной года я приехала в отпуск, в Москву.
Много воды утекло с тех пор: дяди Васи уже не было в живых, и домик на Пятницкой сломали, а тетя Леля переехала в заводской дом, в однокомнатную квартиру.
Прямо с вокзала я отправилась к ней.
Поначалу мне показалось, моя «Тетя Чайпить» нисколько не изменилась, те же пухлые в ямочках щеки, та же сияющая улыбка, и только вглядевшись, увидела: волосы ее стали совершенно седые, и кожа на лице сморщилась, и глаза потускнели.
Мы сидели с ней в крохотной кухоньке, облицованной белым кафелем, знакомые голубые чашки стояли на столе, электрический самовар, мой подарок, заменивший тот, старый, исходил паром.
Я сказала:
— А вы вроде все та же, тетя Чайпить, все та же, прежняя…
— Нет, — ответила она. — Ты меня, пожалуйста, не утешай, и сама знаю, здорово постарела.
Потом оглядела меня:
— А вот ты выросла, как хочешь, выросла! Я на тебя теперь гляжу снизу вверх.
— Как на начальство, — ответила я.
Она засмеялась.
— Ну, нет, я на свое начальство отродясь так не смотрела, потому как начальство у меня было одно — дядя Вася.
— А вы ведь и вправду были с ним одного роста.
— Я чуток повыше, на самый чуток…
Она рассказала о том, как он умер. Смерть его была легкой, в одночасье. Пришел с завода, присел за стол, видно, хотел сказать что-то, внезапно опустил голову, захрипел. И все.
Говорила она обо всем этом просто, с тем философски осмысленным и мудрым спокойствием старых русских людей, которые в предчувствии недалекого своего конца относятся к смерти как к неизбежности, равно ожидающей каждого, живущего на земле.
А мне все думалось, вот сейчас откроется дверь, войдет дядя Вася; сперва будет долго, со вкусом плескаться под краном, смывая с себя заводскую копоть, а потом сядет за стол, обеими ладонями охватит горячий стакан с крепким, заваренным так, как он любит, чаем, скажет мне:
— Вот что я бы хотел тебе посоветовать…
Я посмотрела на тетю Лелю. Глаза ее были устремлены на дверь, тоненькая морщинка вспухла на лбу. Может, и ей подумалось в этот миг то же самое, что и мне…
Вечером мы отправились с нею в театр. Долго рассказывать, как я добывала билеты, разумеется, в Художественный театр на спектакль «Анна Каренина». Очень хотелось, чтобы моя тетя Чайпить посмотрела именно этот спектакль.
Мы вышли из дому часа за полтора до начала: тетя Леля была копуша и, главное, очень боялась опоздать.
Несмотря на ранний час, к нам уже на улице Горького то и дело подходили жаждущие, одинаково вопрошая:
— Нет ли лишнего билета?
— Все как было и до моего отъезда, — сказала я. — И тогда тоже возле театров вечно спрашивали билетик…
— Это у нас в Москве так заведено, — с гордостью ответила тетя Леля.
Нарядные девушки, я машинально отметила, что мода, во всяком случае, изменилась, кругами вышагивали вокруг театра, держа под мышкой завернутые в газеты или в целлофановый мешок туфли.
Одна женщина, крохотная, ростом с семилетнюю девочку, одетая в малюсенькое пальто, подбегала к каждому входившему в подъезд театра и спрашивала одно и то же:
— Нет ли билета? Все равно какого, хоть на балкон или на галерку?
Она была уже немолодой, удручающе некрасивой, маленькое лицо сплошь в морщинах, глубоко посаженные обезьяньи глаза.
Я на ходу ответила ей:
— Нет ничего…
А тетя Леля замедлила шаг, шепнула мне:
— Ты только глянь. Вот оно, горе на двух ногах…
— Какое горе? — Я не поняла. — Чего вы там еще увидели?
Она кивнула на карлицу.
— Гляжу на нее и думаю: так вот, наверно, и прожила, бедняга, всю как есть жизнь уродцем, так и состарилась, и одна утеха, одна отрада — пойти в театр…
Я испугалась, как бы тетя Леля не вздумала отдать свой билет, чего доброго, с нее станет, потащила за рукав подальше от карлицы.
— Пойдем пройдемся, еще есть время…
Но она все смотрела на маленькую старушку, глаз от нее не могла отвести, и я подивилась про себя: как это она всегда все видит, многие из нас пройдут мимо, ничего не замечая, а если и заметят, так беспечально забудут, но она не пройдет равнодушно, не забудет…
Почему? Почему же она вот такая, какая есть? Непохожая ни на кого другого?
Вспомнилось, как она однажды сказала мне:
— Я так понимаю: надо к каждому человеку, какой бы он ни был, с добром идти, искать в нем добро, потому, что ищешь, то и находишь, добро ищешь — добро же и найдешь…
Мы прошлись по узенькому переулку, который назывался проезд Художественного театра, вышли на Пушкинскую. Потом снова повернули обратно, к театру.
Она шла, мелко семеня ногами, обычная, с виду ничем не примечательная, уже старая женщина, а я все поглядывала на нее и вспоминала, как вхожу к ней в дом тогда, в тот самый первый раз, и она расставляет на столе чашки, обещающе говорит:
— Сейчас мы с тобой будем чай пить…
Я увидела ее такой, какой она была в ту пору, и невольно вдруг вспомнились мне мальчик из Конотопа, счастливая хозяйка маленького домика на Цимле, кассирша с Ленинградского вокзала, все те открытые душевные люди, которые вот так же вот, не умея пройти равнодушно мимо, хотя бы ненадолго согрели меня и заставили поверить в бескорыстную силу доброты.
— Ну, чего задумалась? — спросила тетя Леля. — Пошли, а то, гляди, опоздаем…
И мы поспешили к театру, потому что уже на улице был слышен первый звонок.
КОГДА ПРОЧИТАНА КНИГА…
Перевернута последняя страница… И я (как бы вместе со всеми юными и взрослыми читателями этой книги!) размышляю о судьбах ее героев и о творчестве писательницы, которое хорошо знаю.
Все, что пишет Людмила Уварова, все ее повести и рассказы проникнуты добротой и как бы являют собой проповедь благородства и рыцарства. Вспомним наиболее популярные ее произведения: «Сумерки после полудня», «На днях или раньше», «Будет музыка…». Главные действующие лица всех этих повестей — люди, одухотворенные добротой, этой «мудростью сердца», как говорил Бетховен. Но писательница не бездумно добра: она уверена, что хорошо должно быть не всем подряд, что хорошо должно быть х о р о ш и м.
Вот Наташа Гончарова из рассказа «Забот полон рот»… Совсем еще юная, недавно окончившая школу, она добровольно, следуя велению сердца, взваливает на хрупкие свои плечи заботы о матери. И мы верим: она так же протянет руку помощи и другому человеку, который в этой руке будет нуждаться. Бескорыстная, лишенная какого-либо расчета доброта вершит всеми ее поступками.
Тетя Леля, героиня рассказа «Тетя Чайпить», — человек, которому до всего есть дело, который не может, просто не умеет оставаться равнодушным к «чужой» беде, «чужой» судьбе. Она лишена даже малейших примет эгоизма, потребительского отношения к жизни.
Важно, что Людмила Уварова не «прокламирует» все эти качества своих героев, не «провозглашает» их, а показывает, раскрывает в поступках, в действиях. Сдружившись с ее героями, думаешь: пусть побольше будет на земле таких вот душевно богатых людей!
Повесть «Мытная улица», не раз переиздававшаяся и популярная у нашей молодежи, — это лирическое воспоминание о юности. Это рассказ о сверстниках автора, многие из которых, едва окончив школу, ринулись на поля сражений, чтобы защитить Отчизну, родной дом, все, что любили, чему были преданы.
Многие из них успели в жизни только о д н о: спасти пашу землю. Таков и особенно запомнившийся мне Витька — мальчишка, геройски павший в бою. Это о нем и о многих его сверстниках с Мытной улицы сложена песня, поведавшая сегодняшнему юному поколению о «Сережке с Малой Бронной и Витьке с Моховой». Именно Витька и его сверстники, ставшие защитниками родного Отечества, представляются мне самыми дорогими автору героями. Потому и читателям они более всего дороги! Стало быть, Людмила Уварова сумела одухотворить наши сердца с в о е й любовью, с в о и м восхищением перед подвигом совсем еще юных граждан… Г р а ж д а н — в истинном смысле этого высокого слова!
Судьбы героев «Мытной улицы» опалены войной, трудны, порою трагичны… Но это люди несгибаемые, верные в дружбе, целеустремленные и бесконечно внимательные, чуткие к тем, кто заслуживает заботы, кто нуждается в поддержке и защите.
Повесть «Истории от первого лица» — это исповеди, не просто рассказывающие о жизненных ситуациях, но прежде всего воссоздающие самобытные человеческие характеры. А ведь воссоздание характеров — пожалуй, самое трудное в литературе.
Я давно слежу за творчеством Людмилы Уваровой. Ее перу принадлежат многие повести и рассказы, и, если не ошибаюсь, на ее «счету» — десятки книг. Все эти произведения как бы объединены праведным стремлением вырастить молодых читателей людьми честными, неподкупными, умеющими сострадать (нет, не себе: это умеет каждый!), а беде, трудностям другого человека — близкого или дальнего.
Этот сборник Людмилы Уваровой, я уверен, достойно послужит делу воспитания молодых гуманистов. А ведь воспитание, как утверждал В. Белинский, «великое дело: им решается участь человека». Участь… Это значит — судьба!
Анатолий Алексин
#img_4.jpeg