#img_3.jpeg
АРТИСТКА
Она живет в Калашном переулке, в четырехэтажном, старинной кладки доме.
У нее крохотная однокомнатная квартирка, миниатюрная, словно обитель Дюймовочки. Мебели в комнате очень мало, а на кухне и того меньше: плита, полка над плитой, маленький столик и еще холодильник «Морозко». Зато и в комнате и на кухне все стены в портретах. Кое-где висят старые, пожелтевшие от времени афиши, на них чуть ли не в полметра величиной фамилии прославленных некогда киноактеров, которых теперь уже никто не помнит; среди фамилий второстепенных участников фильма и ее фамилия, мелким шрифтом.
Почти на всех фотографиях — она, хозяйка квартиры, в различных позах и костюмах.
Фотографии, надо отдать должное, повешены обдуманно, последовательно, по годам, начиная с коротко, под мальчика стриженной комсомолки в полосатой майке, кончая опереточной дивой в кружевном пышном туалете, украшенном лентами и бантами.
Комсомолка в полосатой майке — ее первая роль. Впрочем, роль — слишком громко сказано. Просто в одном, не очень, по правде говоря, хорошем фильме комсомолка в полосатой майке идет впереди колонны физкультурников. Вот и вся ее роль. А опереточная дива с огромным веером, вся в лентах — это уже в более позднем фильме.
Если вглядеться в портреты, видно, как медленно, неотвратимо исчезают мягкие линии, уступая место более твердо очерченному облику.
Морщинки, упрямо не поддающиеся гриму, едва заметные складочки возле губ, усталые веки над усталыми глазами…
Кое-где висят фотографии знаменитых во время оно киноартистов и кинорежиссеров. На иных портретах размашистые подписи — все они чуть ли не в одинаковых выражениях желают хозяйке счастья, творческих успехов, исполнения всех и всяческих мечтаний.
Сама она невысокая, очень худенькая, как бы слегка подсохшая за долгие годы своей жизни.
Но, несмотря ни на что, продолжает постоянно следить за собой, методично выполнять весь многолетне испытанный ритуал: встает всегда в одно и то же время, в восемь утра, полчаса гимнастики, потом горячий душ, потом час у зеркала — массаж лица, протирание кожи лосьоном и косметическим молоком, подмазка и подкраска; потом тщательно одевается, костюм у нее почти всегда одинаков: зимой голубой, самодельной вязки свитер и брюки, летом легкое платье с непременным воланом, закрывающим морщинистую, дряблую шею. И ряд бус, которые она носит давно, кажется, с ранней юности, красные, голубые, зеленые шарики, на костлявых запястьях широкие азиатские браслеты, усыпанные бирюзой и лазуритом, память о давней поездке в Казахстан.
Она никогда не ходит распустехой, непричесанной, в халате; она и вообще-то не признает никаких халатов, капотов, пижам.
К ней можно зайти в любое время дня, и она всегда одета, подтянута, умело подкрашена, хотя и живет совершенно одна. Сказывается многолетняя тренировка, умение держать себя в форме. Она много и жадно курит, небрежно, по-мужски держа сигарету длинными, худыми, в дешевых перстнях пальцами, нечасто затягивается, пуская медленно колечки изо рта.
Чашка кофе и две сигареты — ее утренний завтрак, случается, что та же чашка кофе и несколько сигарет составляют и обед ее, потому что подчас неохота выйти в магазин за продуктами или какое-либо нездоровье одолевает и не хочется готовить на себя одну, хорошо поэтому, если есть под рукой кофе, неизменная, как она выражается, палочка-выручалочка.
Живет она довольно замкнуто, у нее немного друзей-приятелей — две-три соседки по дому, старый актер, ныне уже на пенсии, вдова знакомого оператора. Вот, пожалуй, и все.
Соседки зовут ее не по имени-отчеству, а просто «артистка»:
— Артистка звонила, спрашивает, не зайдем ли к ней?
— Нынче артистка обещала зайти…
— Надо бы навестить артистку, как она там…
Иногда в кинотеатре Повторного фильма демонстрируются старые картины, насчитывающие полвека, а порой и больше со дня проката.
Об этом дне артистка узнает заблаговременно и начинает тщательно готовиться к нему, словно к празднику: кладет хну на редеющие волосы, старательно сурьмит ресницы, обводит красным рельефным карандашом губы и мажет их светло-коричневой помадой, чтобы казались более четкими.
Потом звонит немногим своим друзьям и соседям, сообщая каждому, что нынче в кинотеатре Повторного фильма демонстрируется лента. Да, да, та самая…
И оживленно продолжает:
— Пойдемте, поверьте, не пожалеете. Я в ней снималась когда-то, когда была совсем молодая. Любопытно все-таки теперь посмотреть, как это все выглядело…
Порой кто-либо выбирается вместе с нею в кинотеатр, но чаще всего она идет одна. Впрочем, ей нравится ходить одной, тогда, считает она, впечатления глубже, эмоции сильнее, можно беспрепятственно смотреть, думать, вспоминать и сравнивать…
Кассирши, билетерши, уборщицы, даже толстая, вальяжная буфетчица хорошо знают ее. И билет для нее оставляют постоянно в одном и том же пятнадцатом ряду, в середине.
— Что, явились поглядеть на себя? — спрашивает кассирша.
— А как же, — отвечает она. — Как же иначе? Надо же когда-нибудь хотя бы изредка встретиться со своей молодостью…
И улыбается при этом, чтобы улыбкой как-то притушить откровенную выспренность своих слов.
— Я в прошлом году видела эту картину, — сообщает кассирша. — И вас, само собой, видела. Очень хорошо играете…
Артистка благодарно кивает ей, а кассирша провожает ее взглядом и думает о том, как падки все, кого ни возьми, на доброе слово, решительно все. И верят тому, что им говорят. И еще она думает о том, как беспощадно расправляется время с нами, людьми…
Обычно артистка приходит на первый, утренний сеанс. Утром народу еще очень мало: две-три домашние хозяйки, забежавшие сюда по дороге домой отдохнуть после привычного рейса по магазинам, несколько школьников, счастливо улизнувших с письменной по математике или русскому языку, пенсионеры, только-только вышедшие на пенсию, не знающие, куда девать уйму времени, которое внезапно обрушилось на них. И непременно где-нибудь в заднем ряду ютится влюбленная парочка, ищущая в темноте уединения и не обращающая ровно никакого внимания на экран. Влюбленным ни до чего и ни до кого нет дела, они никого не видят, ничего не замечают, кроме друг друга.
И она, в пятнадцатом ряду, тоже никого не видит. Глаза ее устремлены на полотно экрана, и все помыслы и чувствования устремлены тоже только туда.
Мелькают давно отснятые, успевшие основательно поблекнуть кадры старой мелодрамы или такой же древней комедии.
Победной улыбкой сияет лицо героя, некогда кумира всех кинозрительниц, как молодых, так и самого преклонного возраста, мчится на лошади героиня с развевающимися светлыми волосами за спиной, поучительно разглагольствует о превратностях любви старый резонер с добродушным очерком толстогубого рта; но все они как бы прелюдия к самому главному для артистки — к встрече с собой. И вот она сама на экране, тоненькая, словно ветка орешника, появляется и снова исчезает, и опять ее лицо показано уже крупным планом: широко раскрытые глаза, обдуманно небрежно упавшая на лоб челка, пухлый, пожалуй, чересчур большой рот…
И артистка глядит, наглядеться не может на себя, на ту, уже далекую, почти незнакомую, решительно не похожую на нее теперешнюю.
О, как неповторимо угловато все ее хрупкое, небольшое тело! Как неловко взмахивают палочки-руки и смешно косолапят длинные, с плоскими девчоночьими ступнями ноги, и походка у нее, что называется, несделанная, слегка подпрыгивающая, и щеки немного впалые, и, когда она улыбается, видно, что у нее неровные, совсем не «голливудовские» зубы, но как же все это по-настоящему свежо, молодо, неподдельно — и смешная походка, и неуклюже шагающие ноги, и впалые щеки, и далеко не кинематографическая улыбка, открывающая зубы, которые как бы налезают один на другой…
Нет, она не была звездой, примой, никогда не сыграла ни одной мало-мальски заметной роли. Самое значительное, что ей поручали, — эпизод, иногда два эпизода.
Имя ее нечасто появлялось в списке действующих в фильме лиц. Большей частью его заключали в себя два слова: «И др.».
Но ее знали в кинематографических кругах. И предлагали сниматься то в одном фильме, то в другом. Она никогда не отказывалась. И все ждала, ждала, когда же объявится он, его величество господин Случай, которого ждут многие участники массовок, с жадностью впитывающие в себя бродячие на киностудии легенды о блистательной карьере, настигшей скромного, безвестного статиста, отродясь не помышлявшего о ней и вдруг проснувшегося знаменитым, потому ли, что именно на него внезапно упал взгляд режиссера, потому ли, что довелось заменить заболевшего героя, или еще почему-либо.
Но, как бы там ни было, она уже не представляет себе жизни без киносъемок, без юпитеров, то разом вспыхивающих, то мгновенно гаснущих, без суеты, сутолоки, шума, царящих в любом павильоне, любой киностудии.
А случай все не являлся. Шли дни, месяцы, годы, она продолжала сниматься в драмах, инсценировках, театральных спектаклях, боевиках, трагикомедиях, просто в комедиях, снималась, пока не «ушло лицо», пока еще хватало сил вставать на рассвете, мчаться на студию, день-деньской проводить на съемке, порой под проливным дождем, или в палящую жару, или в зимний пронизывающий холод, почти без еды, без отдыха, и потом поздно вечером, а то и ночью возвращаться домой, выпитой, казалось бы, до дна, догоняя последний поезд метро или ловя последний троллейбус…
И все это ради той единственной минуты, когда на экране появится она, то колхозница, то почтальон, то рыбачка, то укротительница диких зверей, то спортсменка на стадионе, то работница ткацкой фабрики, то светская дама, то танцовщица варьете, то продавщица магазина, то партизанка, то связная, то телефонистка на фронте, то медсестра полевого госпиталя, то проводник поезда…
Вот она живет в течение шестидесяти секунд на экране, щурит глаза, обмахивается веером, выстукивает на аппарате азбуку Морзе, подает раненому солдату лекарство, бежит по заснеженному лесу, сгребает граблями сено в поле, обходит ряд станков в цеху ткацкой фабрики, дразнит издали тигра на арене цирка, переползает через колючую проволоку на ничейную сторону, чтобы первой передать боевое донесение, морщит губы в улыбке, откидывает назад непослушную прядь, поднимает руку, приветствуя кого-то на стадионе, стоит на площадке вагона с маленьким флажком в руке…
Потом исчезает. И нет ее, как не было.
В старой ленте, которую демонстрируют сейчас, артистка исполняет роль подруги героини, молодой работницы текстильного предприятия.
Она появляется всего лишь один раз, на пикнике, который организован текстильным предприятием. Молодые производственники расположились на пляже, среди них и она, одетая в смешно выглядящий по нынешним временам купальник с целомудренным вырезом на груди и широкими бретелями; сперва она бежит по пляжу, потом подбегает к героине и к тем, кто ее окружает.
— Общее здрассте! Как вы? Ничего? — спрашивает она.
Героиня машет ей рукой, она садится рядом.
Внезапно разражается дождь. Длинные дождевые струи заливают песчаный пляж.
Артистка вспоминает: жаркий день, июльское солнце неумолимо палит, но по сценарию необходим дождь. И режиссер отдает приказ: да будет дождь!
Такое возможно только в кино: десять пожарных брандспойтов дружно обрушивают на пляж потоки воды, на экране проливной дождь, героиня вместе с подругами бежит в гору, и она срывается вслед за героиней, все бегут, не разбирая дороги, а дождь между тем бьет их по мокрым волосам, по спине, но вот уже снова вовсю сияет солнце, и небо становится голубым, и герой на полпути встречает героиню, раскрывает ей свои объятия и оба застывают в долгом кинематографическом поцелуе, а подруги с умилением глядят на влюбленных издали. Долгий поцелуй, знаменующий традиционный хэппи энд, завершает фильм. Конец.
Вспыхивает свет. Через несколько минут начнется новый сеанс. Из зала уходят все, кроме артистки. Иные поглядывают на нее, может быть, узнали в ней молодую беспечную длинноножку в черном купальнике, что всего лишь несколько минут назад предстала перед ними на экране?
Да нет, откуда! Она и сама сознает, как неузнаваемо изменилось за эти годы ее лицо, должно быть, и родная мать не узнала бы…
Одна-одинешенька остается она сидеть в пятнадцатом ряду. И никто ее не беспокоит, никто не спросит, почему она не выходит. Здесь, в кинотеатре Повторного фильма, популярность ее неподдельна, билетерша ободряюще улыбается ей, стоя в дверях:
— Не устали?
— Нет, что вы, — отвечает артистка.
Она охотно беседует с билетершами, с буфетчицей, с кассиршами, рассказывает им о новостях кино, которые подчас докатываются до нее. И они знают от артистки о том, что знаменитая Мери Пикфорд, любимица Америки, жива до сих пор, но не выходит на улицу никогда, потому что не желает, чтобы кто-то увидел ее неузнаваемо изменившееся лицо, ведь ей без малого девяносто. Артистка первая рассказала им о самоубийстве Мерилин Монро, о дебюте Лайзы Минелли, о похищении гроба Чарли Чаплина. Они слушают ее с непритворным интересом, переглядываются и качают головой: что за чудеса творятся в киномире!
Снова звонок, распахиваются двери, вливается поток зрителей, растекается по рядам, переговариваясь и усаживаясь на свои места. Снова гаснет свет. И снова начинает светиться белое полотно, ослепительно улыбается герой, мчится на неоседланной лошади героиня с развевающимися волосами.
Артистка до сих пор хранит в памяти и героя, и героиню, и тех, кто снимал фильм. Ей вспоминается в этот момент, как герой приезжал на съемку со своей женой, кукольно-красивой брюнеткой, не спускавшей с него черных недобрых глаз, а героиня, хорошо скакавшая на лошади, постоянно опаздывала на съемки и режиссер (как ясно по сей день видится широкий оскал лягушечьего его рта и сияющая, в полголовы лысина) не уставал выговаривать:
— Милочка, сколько можно? Неужто нельзя встать на полчаса раньше?
И героиня отвечала капризным голоском балованной примадонны:
— Значит, нельзя! И не требуйте от меня невозможного!
Режиссер разводил руками, а она, артистка, самая незаметная из незаметных, повторяя про себя немногие слова своей роли, думала с вожделением:
«Эх, если бы я… Дали бы мне эту роль! Я бы встала в шесть, в пять, в четыре утра! Я бы приехала на студию раньше всех и никогда, ни на одну минуту не опоздала бы! Никогда, ни за что!»
Она и в самом деле была дисциплинированна, аккуратна, точна, и все это из-за преданной, поистине бескорыстной любви к кино, бескорыстной, потому что статисты, в сущности, получали до обидного мало.
А годы между тем мелькали один за другим, словно кадры на экране. Появлялись новые кинофильмы, новые молодые герои и героини сменяли старых, порядком приевшихся актеров, и зрители мало-помалу привыкали к новым актерам, к их гриму, прическам, костюмам, диалогам, манере игры…
И ее все реже приглашали сниматься в массовках, не говоря уже об эпизодах.
Правда, однажды молодой, но уже известный режиссер, поставивший два нашумевших фильма, прикусив погасшую сигарету, как-то проходил мимо и вдруг вскинул на нее острый прищуренный глаз.
— А вот эта подошла бы для старухи, — уронил на ходу.
И помреж, блондиночка из породы флакончиков, в тугих джинсах с цветастой маркой на заду, моргая густо накрашенными ресницами, промолвила послушно:
— Действительно, типичная старуха…
Поначалу она подумала, что это вовсе не о ней. Какая она, в самом деле, старуха? Это о ком-то другом, а вовсе не о ней, конечно же не о ней…
И тут же поняла, что нет, это именно о ней. Блондиночка быстро проговорила, глотая слова:
— Значит, так. Приходите завтра, в девять утра. Договорились?
Она кивнула:
— Договорились.
В тот вечер она долго, внимательно разглядывала свое лицо в зеркале и думала будто бы о ком-то решительно постороннем: «Как же это все случилось? Когда успела так неожиданно, так быстро нагрянуть старость? Вот уже и старух предлагают играть…»
Вспомнилось: много лет назад в одном фильме ей поручили эпизод, по тем временам довольно продолжительный: она играла участницу художественной самодеятельности, пела романс, аккомпанируя себе на гитаре.
Специально для этого эпизода она выучилась играть на гитаре, а петь любила всегда. Голос у нее был глуховатый, с придыханием, впрочем довольно приятный; несмотря на не очень четкую дикцию, многие считали, что ей особенно хорошо удаются цыганские романсы.
И она бездумно выговаривала грустные слова, ни на секунду не проникаясь их смыслом:
В ту пору старость была от нее до того далека, что она даже в шутку представить себе не могла, что когда-нибудь может состариться. Да нет, не бывать этому! Никогда в жизни!
Ровно в девять она явилась на студию. Блондиночка рассеянно повела на нее томным, удлиненным карандашом «Живопись» глазом.
— Вы к кому? — спросила.
— К вам, — ответила она. — Вы просили приехать, пробоваться на старуху…
Блондиночка улыбнулась:
— Ах, да. Совсем забыла. Совершенно верно, пройдите в гримерную. Знаете, где гримерная?
— Примерно, — ответила артистка.
Ее утвердили на эпизод, но, как и следовало ожидать, роль старухи была крохотная, самая что ни на есть проходная.
Старуха сидит на скамейке возле дома, и, когда к ней подходит молодой человек, спрашивает, не видела ли она синюю машину с откидным верхом, она отвечает:
— Нет, не видела. Как-то мне ни к чему…
Вот и вся роль. Одним словом, эпизод.
Когда-то старик Аркадьев, работавший еще у самого Ханжонкова вторым режиссером, сказал ей:
— Вы — заслуженный мастер эпизода…
И она не знала, обидеться ли ей на эти слова или гордиться ими.
В конце концов решила забыть о них, как не слышала.
Спустя несколько лет ей довелось прочитать о себе в журнале «Искусство кино». Впервые она увидела свою фамилию напечатанной в журнале и не переставала вглядываться в нее, испытывая чувство непритворного удивления.
Некий киновед перечислял актеров второго и третьего плана, уверяя, что именно от этих актеров зависит подчас успех ленты.
Он был настойчив в своих уверениях, можно было подумать, что самое главное в любом фильме — вовсе не звезды, а только лишь статисты и второстепенные актеры. В числе перечисленных была и она. Ну и что с того? Разве это упоминание сумело изменить что-либо в ее жизни? Разве посетил ее после того тот, кого она ждала так долго, так истово, — его величество Случай? Наконец, разве кто-нибудь, и прежде всего она сама, поверил киноведу, что второстепенные участники картины — самые важные?
…Четвертый час подряд она в зрительном зале. Вновь и вновь мелькают знакомые кадры. Дождь обрушивается внезапно на землю, бежит в гору героиня, на дороге возникает герой, улыбаясь своей знаменитой улыбкой. А вот и ее молодое, неискушенное, не исклеванное жизнью лицо ненадолго появляется на экране…
И кажется на миг, что она снова та, прежняя, совсем юная, еще не лишенная надежд, еще мечтающая о блестящей карьере, еще не знающая своего будущего.
Впрочем, кто из них знал свое будущее? Кто мог предугадать его?
У главного героя, любимца публики, было много далеко идущих планов, но он не успел осуществить и половины, умер незадолго до войны, сравнительно молодым. Тогда это называлось разрыв сердца, позднее стали называть инфарктом. И героиня, несмотря на свою красоту и обаяние, вскоре же скончалась от воспаления легких: простудилась на съемках, ведь в ту пору еще не знали о могучей, исцеляющей силе антибиотиков…
Старый актер-резонер прожил, как ни странно, дольше всех, умер всего лишь года три, что ли, тому назад.
Молодой режиссер, у которого артистка снялась в роли старухи, обрюзг, потолстел, некогда тонкое, с обтянутой кожей лицо стало отечным, под глазами мешки, щеки оттягивают вниз массивные брыли. Он многое обещал, но не сумел выполнить всех своих обещаний, и его давно уже обогнали собственные ученики, он злится, неистово завидует, озлобился и готов всех кругом разнести в пух и в прах.
А тот режиссер, самым первым снявший когда-то артистку в своей первой картине, погиб на фронте, уже в конце войны, во время боев за Берлин. И бессменный его кинооператор, с которым он постоянно работал вместе, пропал без вести. И еще многие, многие, кого знала артистка, с кем приходилось работать, не вернулись с фронта. Теперь их портреты — на стене киностудии, среди портретов других участников Великой Отечественной войны, погибших за Родину.
Однажды артистке посчастливилось участвовать в картине, в которой главную роль исполняла знаменитая актриса, краса и гордость русского театра.
По сей день звучит в ее ушах густой, низкий, с благородными интонациями голос актрисы, видится чуть продолговатое, все в родинках, темнобровое лицо, глубокие, задумчивые глаза, нервно вздрагивающие губы…
Недавно ей привелось увидеть знаменитую актрису по телевизору. Тяжело больную, знающую о том, что она обречена, актрису на один вечер привезли в театр из больницы, она с блеском, вдохновенно сыграла свою роль стареющей звезды варьете.
И она сама, и зрители, сидящие в театре, понимали, что это, наверное, последняя роль прекрасной актрисы. Но голос ее звучал так же, как и обычно, четко, наполненно, старые глаза вдруг зажглись былым светом, стали ненадолго молодыми, яркими, а когда она, сев за рояль, бросила на клавиши руки и запела романс, некогда принесший ей славу, запела сильно и в то же время неизъяснимо задушевно, весь зал встал в едином порыве, приветствуя мужество, талант, неиссякаемую верность своему призванию…
И она, артистка, тоже невольно встала, хотя и была в комнате совершенно одна, не замечая слез, струившихся по щекам, громко захлопала в ладоши.
Сейчас в зале, когда она не сводит глаз с актеров, она подмечает все разом — неумело, чересчур густо наложенный грим, в те дни техника грима была еще совершенно не освоена, нечеткие, неразработанные движения, примитивность игры. И в то же время не может не дивиться: «Как же это так, что многих уже нет в живых?» Не верится, что те, кто остался жив, сильно и необратимо состарились, стали неузнаваемыми…
Когда снова вспыхивает свет, она случайно оборачивается и встречается глазами с человеком, сидящим сбоку, на ряд дальше. У него усталое, изрезанное морщинами лицо, хмурые брови.
Но что-то в этом немолодом, казалось бы, решительно незнакомом лице кажется ей виденным уже не раз. Словно некогда, в другой, далекой, непохожей на теперешнюю жизни им приходилось видеть друг друга.
Она все пристальней вглядывается в него, и он, чувствуя на себе ее взгляд, тоже глядит на нее, молча, сосредоточенно хмуря седые брови.
Определенно она знает этого старика! Она старается вспомнить, кто он, почему ей знакомы эти впалые голубоватые виски, седые, слегка кустистые брови, брюзгливо сложенные губы?
Почему она безошибочно угадывает все последующие его движения? Вот он встает, проводит ладонью по лбу, как бы сгоняя что-то мешающее ему, надевает шляпу, она знает, сейчас он нахлобучит ее низко-низко, и походка его тоже знакома ей — опущенные плечи, голова тоже опущена вниз, словно он ищет то, что безвозвратно утеряно…
Не доходя до дверей, он оборачивается, снова встречается с нею взглядом. Узнал он ее? А она, узнала ли? Может быть, это тот, с кем приходилось видеться в юности, кого она любила всей силой своей пылкой, еще неокрепшей души? Или нет, это другой, чей путь однажды случайно скрестился с ее путем, кого, думалось ей, она успела позабыть, а выходит, что не забыла, помнит до сих пор. Кто же это? Кто?
Он уходит, а она все думает о прошлом, которое не вернуть никогда, ни за что, о тех, кого она любила и кто, как ей казалось, любил ее.
Ведь в прошлом, каким бы оно ни было, осталась часть ее жизни, ее мысли, чувства, радости, печали, надежды, заботы, и уже из-за одного этого невозможно откреститься от прошлого, позабыть о нем.
Прошлому суждено оставаться с человеком до конца, до последней минуты…
Дождавшись, когда ее лицо мелькнет еще раз на экране, артистка начинает тихонько пробираться к выходу.
Билетерши спрашивают:
— Нагляделись?
Она молча кивает.
Билетерши переглядываются. Как же она вдруг разом, в один миг постарела, поблекла! Видно, что в этом возрасте ничто не проходит даром, в том числе и четырехчасовое сидение в душном зале.
— Стареет не по дням, а по часам, — говорит одна билетерша, та, что помоложе, но другая, много старше годами и потому снисходительней, жалостливей, возражает:
— Вот уж нисколько! Да ей ведь всего-то каких-нибудь семьдесят с хвостиком. Разве это так уж много?
— А то мало, — иронически усмехается молодая.
— Не мало, но и вовсе не много, — говорит старая билетерша. — В такие годы, если правильно себя вести и следить за собой, можно еще надолго отодвинуть старость.
И, приосанившись, старательно выпрямляет спину. Пусть все видят, какая она до сих пор стройная, подтянутая, выглядит намного моложе своих лет, а все потому, что правильно ведет себя, следит за собой и таким образом отодвигает старость…
Артистка идет по Калашному к себе домой. Дома с наслаждением закуривает сигарету. Всего лишь вторую сигарету за день. И выпивает чашку крепкого кофе. И в который раз вспоминает о тех, кого уже нет, о прошлом, которое представляется пусть не безоблачным, не совершенным, но волнующим, по-своему интересным, удивительным.
Недаром, когда она в настроении, как начнет иной раз рассказывать соседям о том, в каких картинах снималась, с кем приходилось видеться, все слушают ее безмолвно, ловя каждое слово.
Должно быть, недаром говорят: что пройдет, то будет мило.
Ах, если бы люди могли ценить настоящее, не жить прошлым, не упиваться будущим, а ценить день и час, в которых проходит невозвратное время жизни, насколько они были бы счастливее! И насколько легче было бы жить дальше…
Так думает артистка, докуривая очередную сигарету. Правда, сама она не следует этому правилу, потому что часто, даже слишком часто вспоминает о минувшем, которое уже никогда не вернуть…
Тишина царит в маленькой квартирке, полная, устойчивая, ничем не нарушаемая. Изредка позвонит телефон, артистка снимает трубку, это или соседка по дому, или старинная (какая еще может быть в ее возрасте?) знакомая. Спросит, как прошел сеанс, вспомнила ли тех, с кем снималась в этой картине?
Артистка подробно отвечает: сеанс, вернее сказать, сеансы прошли хорошо, разумеется, вспомнила всех партнеров, и впечатление самое хорошее, и, чего греха таить, понравилась самой себе…
Потом снова тишина. Артистка молча курит, время от времени с надеждой поглядывая на телефонный аппарат. Молчит, черт бы его побрал! Молчит как зарезанный!
А до чего же хочется, чтобы раздался наконец долгожданный звонок и голос помрежа, все равно какого, все равно с какой студии, спросил:
«Вы свободны? Вот и ладненько. Завтра в восемь на студию, будет массовка, возможно, попробуем и эпизод…»
МОЯ ИСПОВЕДЬ
Временами я ненавижу его. Ненавижу до нервной зевоты, до сердцебиения, до дрожи в пальцах…
Может быть, потому я ненавижу его, что он мне ясен, весь какой есть, с его умным, недобрым взглядом, с этой манерой слегка растягивать гласные, резко подчеркивая согласные, с улыбкой, которая кажется снисходительной, а на самом деле решительно безразлична к кому бы то ни было…
Я знаю его досконально, прежде, чем он вымолвит слово, я уже угадываю это слово и почти всегда безошибочно. Я сразу вижу, когда он начинает играть, а играет он, в сущности, всегда. Причем, надо сказать, будучи человеком, бесспорно, одаренным, он сразу же вживается в игру и уже сам неоспоримо верит только что созданному, всегда разнообразному стереотипу. То он хилый, отживающий свое старичок.
— Эх, молодежь, — так и чудится в мутном его взоре, в слабой, едва заметной улыбке, в неглубоких морщинках возле рта, — эх, молодежь, болею за вас за всех душой, всё-то вы стремитесь куда-то, всё-то вам чего-то надобно…
То он сильный, мужественный, откуда что берется! Плечи развернуты, взгляд орлиный, походка бодрая, стремительная, право же, двадцать лет сбросил, да и только! То он углубленный в себя чудак-ученый, пренебрегающий всеми, какие есть, жизненными преимуществами, для которого самое изо всего важное — чистое золото науки. То он эпикуреец, жадный до радостей бытия, пленительно остроумный, зажигательно-веселый, влюбляющий в себя запросто кого угодно, хоть первую красавицу, хоть принцессу крови. И каждый, кто видит его в том или ином обличье, сознает: он именно такой, какой есть, и, наверное, потому он вызывает доверие, что самому себе, разноликому, верит…
Только один я знаю, каков он на самом деле. Почему знаю? Потому, что всю свою сознательную жизнь я провел возле него, как говорит мой бывший однокурсник, а ныне член-корреспондент Академии медицинских наук Вова Широков, я нахожусь в постоянной тени, отбрасываемой этой великой личностью уже добрых и не очень добрых сорок с лишним лет.
Я бездарен, безусловно и абсолютно бездарен. Он, мой учитель, как-то выразился обо мне так:
— Убедительно неталантлив…
Точнее трудно было бы придумать. Так оно и есть — убедительно неталантлив. Правда, исполнителен, прилежен, эти два качества, как известно; всегда сопутствуют бездарности. Истинный талант более непоседлив, а зачастую даже ленив, хотя Жюль Ренар считает иначе: гении — это волы, работающие день и ночь. Но, как бы там ни было, я — надежная посредственность, на меня всегда и во всем можно положиться. Америк не открою, ни в коем случае, талантом не блесну, никогда не щегольну каким-либо ярким исследованием, зато я ровен и устойчив, словно лед в пробирке, я та самая рука, на которую можно опереться, сознавая, что рука выдержит, не дрогнет, не подведет.
Когда-то я, окончив медицинский институт, остался в аспирантуре, при кафедре. Сам старик ходатайствовал за меня. А слово старика — это известно всем — сила. Было ему в ту пору едва ли больше сорока, но его уже все дружно звали стариком, то ли за выдающуюся его одаренность, то ли за операции, которые он уже тогда начинал практиковать, создавшие ему вполне заслуженную славу, окружившие негаснущим ореолом его короткую невыразительную фамилию.
Кто может определить верность того или иного шага, предсказать, как сложится жизнь, если ты пошел именно в ту, а не в другую сторону?
Кто знает, как отзовется на самой жизни нашей некий, внешне вроде бы даже малозначительный поворот судьбы?
Я был счастлив. Безоговорочно, абсолютно, я весь лучился неизбывной радостью, еще бы, сам старик потребовал, чтобы я, один из всех, остался в аспирантуре! Никто иной, только я!
Он сам сказал обо мне так:
— Я верю ему, он или руки сломает, или дверь откроет, третьего не дано.
О, если бы уже тогда я мог предвидеть, как это все отзовется! Что со мною будет, каким я стану…
Однако постараюсь рассказать все по порядку.
При его помощи, что было, то было, я защитил диссертацию. Когда я кинулся к нему с изъявлениями признательности, старик лишь пожал плечами:
— Разве я требую какой-либо благодарности? Просто ты должен понять: раз я делаю тебе добро, стало быть, я отвечаю за тебя. Уже отвечаю…
Что мне оставалось сказать? Пожалуй, еще раз поблагодарить его, но я не осмелился благодарить, предпочел просто промолчать. А старик между тем продолжал:
— Что значит, отвечаю за тебя? Это значит, что я стараюсь, чтобы тебе было лучше. Понятно?
— Да, — ответил я, — вполне.
— В пятой больнице освобождается полставки врача-ординатора, думаю, тебя бы это вполне устроило…
Я согласился с ним:
— Я тоже так думаю.
И вскоре я стал работать в той же больнице, в которой он заведовал отделением. Кроме того, я работал в научно-исследовательском институте, таким образом, старик оказался прав, в материальном отношении мне стало значительно лучше, что и требовалось доказать.
Моя благодарность была неисчерпаема, к тому же я был преисполнен непритворного восхищения перед ним, перед его мастерством и уменьем.
Иногда он приглашал меня присутствовать на его операциях, в ту пору он уже начал разрабатывать свой сшивающий аппарат при анастомозе кишок. У него уже тогда появились поклонники и, как водится, завелись враги, даже, пожалуй, довольно сильные, иные старались всеми силами мешать ему. И он это знал, но не думал уступить, отойти в сторону, сложить оружие.
На этот раз он предпочитал роль несгибаемого фанатика, рыцаря от науки, которому не страшны ни тайные наветы врагов, ни открытое недоброжелательство завистников.
Однажды я ассистировал ему, то был трудный случай, однако он провел операцию блистательно, больной был спасен, и даже студенты, которые присутствовали в операционной, не выдержали, дружно зааплодировали ему. А он, словно никого не видел, не слышал, сдернул с рук перчатки, сбросил шапочку с головы и, кивнув мне, вместе со мной прошел в свой маленький, тесный кабинет. Спросил, бессильно свесив кисти рук:
— Ну, что скажешь?
Что можно было ответить, кроме одного слова:
— Великолепно!
В самом деле, иначе и не определить ту ювелирно завершенную операцию, которую он провел, в сущности, его сшивающий аппарат начал уже завоевывать все большую популярность, все чаще применялся в различных больницах страны различными хирургами, а сам он был и оставался первым, лучшим из лучших, почти совершенным мастером своего дела.
Он глянул на меня, слегка опустив ресницы. Как знаком стал мне спустя годы этот взгляд искоса, словно бы примеривающийся, словно бы мысленно взвешивающий того, кто стоит рядом.
— Не врешь? Правду говоришь?
У меня даже дыхание сперло в груди. Ему?! Врать?!
— Верю, — он махнул усталой своей ладонью. — Как же тебе не верить? — Улыбнулся, зная, что улыбка его неотразима, противиться ей невозможно. — Значит, выходит, правду говоришь…
Он произнес эти слова задумчиво, в то же время рассеянно, как бы думая о чем-то другом, мне неизвестном.
— Тогда вот что, — он потер одну ладонь о другую, — тогда напиши в газету, излей свои чувства, хорошо?
— Хорошо, — мгновенно отозвался я. — Но в какую газету?
— Это мы подберем, — ответил он, тут же поправил себя: — Я подберу.
И подобрал. То была большая столичная газета, выходившая пять раз в неделю. Как позднее стало известно, там работал давний его товарищ, с которым некогда он учился в школе. Не друг, о, нет, друзей у него не было, но приятелей, знакомцев, давних и недавних, сколько душе угодно!
Я написал. Каюсь, не сам, писал под диктовку, его диктовку. Только подпись стояла моя, все остальное был плод его ума, его мыслей, соображений. И еще — там были две-три фразы, до которых я бы никогда не мог додуматься, то были язвительные, ядовитые слова, уничтожавшие его врагов.
Как ему думалось, окончательно и бесповоротно.
Но даже самым талантливым суждено подчас ошибаться. Его враги отнюдь не были уничтожены моей статьей, напротив, они словно бы оживились, ощутив в себе новые силы, но всю свою ярость, весь пыл они направили конечно же на меня, на автора статьи. На кого же еще?
Да, враги не были уничтожены, зато я поплатился жестоко. Признаюсь, я был почти уничтожен и опрокинут на все лопатки, как выражается все тот же Вова Широков. Тогда он, еще только-только делавший первые шаги в своем институте, которым спустя годы стал руководить, сказал:
— Голубчик, я бы не хотел быть на твоем месте, клянусь мирозданьем!
Я взмолился, сознавая, что слова мои звучат как нельзя более жалко:
— Помоги, Вова, чем можешь…
Он развел руки в стороны:
— Милый мой, что я могу сделать? Какая-такая у меня власть?
Он так и не сумел мне помочь, зато помог старик. Никто иной. Впрочем, у него-то и была власть, которой он умело варьировал.
И благодаря этой власти я уцелел, несмотря на все старания его недругов, ставших теперь уже моими врагами.
Он спас меня, я ушел из научно-исследовательского института в городскую больницу, где он устроил меня на полную ставку врача, заместителя заведующего отделением, это я помнил всю жизнь, тем более что он не уставал напоминать мне об этой услуге и о других его милостях, которые он оказывал мне. И я старался по мере сил сторицей отплатить ему добром за добро. Впрочем, он и не ждал иного отклика с моей стороны. Он был во мне абсолютно уверен. И не ошибся, я не подвел его ни разу.
Когда на нашем горизонте взошла новая звезда, некто Кучумов, старик поручил именно мне расправиться с ним. Кучумов оказался чересчур опасным соперником для него. Это был незаурядный ум в сочетании с неоспоримой талантливостью, кроме того, Кучумову были присущи многие, драгоценные для ученого качества — терпение, необыкновенная работоспособность, постоянное стремление искать и находить новые, еще никому не ведомые грани науки.
В медицинских журналах все чаще стало мелькать имя Кучумова, у него был легкий, несколько, я бы сказал, небрежный стиль, но смелость его определений, абсолютная убежденность, готовность до конца защищать свою точку зрения поражали каждого, кто читал статьи, принадлежащие перу Кучумова. Следует добавить, что имя его мелькало в периодике еще и потому, что о нем начали больше писать: он первый придумал магнитную заслонку при выводе кишки.
Он работал в той же самой больнице, в которой работал я и заведовал отделением наш старик. Магнитная заслонка при выводе кишки казалась на первый взгляд самым что ни на есть примитивным приспособлением, но недаром говорят, все значительное, важное, даже великое отличается зачастую простотой. И оказалось, именно эта самая магнитная заслонка невероятно облегчила состояние многих больных после тяжелых полостных операций.
Не раз приходилось мне слышать, как многие коллеги поздравляли Кучумова с огромным успехом, но он обычно говорил одно и то же:
— Подождите, это далеко не все, надо работать еще и еще.
Кстати, примерно те же самые слова произносил старик, когда при нем хвалили Кучумова. В ту пору ему превосходно удавалась роль старого учителя, который гордится своим учеником и в то же время не может не бояться за него.
Кучумов отнюдь не был его учеником, но их отношения и в самом деле походили на отношения учителя и ученика хотя бы потому, что Кучумов был лет на двенадцать, а то и на пятнадцать моложе старика.
Словно бы исподволь, а на самом деле вдумчиво, упорно старик наблюдал за Кучумовым, не скрывая своего интереса к его больным, к докладам Кучумова на врачебных конференциях, к статьям о Кучумове в специальных журналах. Он словно бы ожидал, когда веселая удача отступится от Кучумова и пошатнется вера в его талант, в необыкновенное, присущее ему мастерство, в признанные всеми золотые его руки. И вот — дождался.
У одного больного стала гноиться рана, как он сам считал, из-за магнитной заслонки, в самом деле, когда ее убрали, нагноение сразу же прекратилось. Кучумов считал это чистой случайностью, однако спорить с больным не стал, снял заслонку. А потом случилось так, что молодая девушка, у которой был вывод прямой кишки, скончалась на другой же день после того, как поставили заслонку.
Кучумов был убит и не пытался скрыть это ни от кого. Сам признавался, что у него руки опустились, не спит ночами, все думает об этой совсем еще молоденькой девушке, которая так верила, так надеялась на него…
Но на этом не закончились испытания, выпавшие на долю Кучумова. В одной из центральных газет появилось письмо бывших его пациентов, к слову вполне уважаемых людей. Письмо было грозным и требовало применить санкции по отношению к «зарвавшемуся экспериментатору», так и было написано слово в слово, который, «не считаясь ни с кем, проводит опыты на людях, доверяющих ему, и в результате пациенты его либо в лучшем случае остаются лицом к лицу с неизлечимой болезнью, либо, как уже случалось не раз, умирают из-за опытов экспериментатора».
Вот так было черным по белому написано в этой статье, а в конце те, кто написал ее, требовали самого строгого, нелицеприятного разбора всей работы Кучумова (слово «работы» было выделено в кавычки) и по возможности избавить больных людей от его помощи. Слово «помощь» также заключено в кавычки.
Была создана авторитетная комиссия, состоявшая из сотрудников Минздрава, Академии медицинских наук, сотрудников медицинского журнала. Старика тоже ввели в эту комиссию, хотя он противился изо всех сил.
— Поймите, — доказывал он. — Я не желаю быть в этом деле судьей, ведь наш молодой коллега хотя и в достаточной мере смел, но, бесспорно, способный человек. В будущем он наверняка станет превосходным специалистом…
Старик играл роль мягкого, доброжелательного жреца науки, который жаждет только одного — исцеления больных и успеха врачей. Но его почтительно, хотя и в достаточной мере категорично прервал главный редактор медицинского журнала:
— Способный, Виктор Петрович? Скажем так, на все способный…
— Ну, зачем вы так? — старик не мог не улыбнуться и не оценить меткое mot главного редактора, однако продолжал защищать Кучумова: — Я вам правду говорю, со временем он наверняка станет отличным специалистом.
— Что значит, со временем? — запальчиво спросил ответственный работник Минздрава. — Вы, к примеру, уважаемый Виктор Петрович, в его годы были уже украшением нашей науки, одним из столпов отечественной медицины!
Старик прижал ладони к груди.
— Ну, не надо, — произнес умоляюще, — зачем вы так? Ведь речь сейчас не обо мне, а о нашем молодом коллеге, который, право же, хотя и потерпел некоторую неудачу, но все равно остается нашим славным товарищем, который вместе с нами ищет новых путей…
— В неведомое, — иронически продолжал главный редактор, впрочем тут же извинившись перед стариком за то, что посмел в какой-то степени противоречить ему.
Старик чуть-чуть улыбнулся:
— Что вы, дорогой друг, это все пустяки, оставьте это, просто хотелось бы отстоять свою точку зрения, я убежден, неудачи эти временные, впоследствии наш коллега постарается больше не повторять своих вольных и невольных ошибок…
Как я любовался им в эти минуты! Все, все в нем поражало с самого начала: мягкая, словно бы извиняющаяся улыбка, неприкрытое сострадание в глазах, сострадание и жалость к судьбе молодого экспериментатора, которого постигли неудачи, желание если не принять на себя часть его вины, то хотя бы в какой-то степени помочь провинившемуся, разогнать тучи, сгустившиеся над его головой…
Я слышал, как некий работник министерства, близкий к самому министру, сказал вполголоса главному редактору журнала:
— Что за неподдельное благородство души! Право же, хочется снять перед ним шляпу…
Главный редактор наклонил голову в знак согласия.
Но никто, ни одна душа, ни один человек, восхищающийся моим шефом, не подозревал о том, что письмо бывших пациентов Кучумова, публикация письма в газете, сбор подписей — все это организовано мной, только одним лишь мной. Я приложил немало стараний, признаюсь. И старания мои в конечном счете увенчались успехом.
И еще одно обстоятельство оставалось абсолютной для всех тайной: подлинным вдохновителем, истинным автором всей этой дьявольски закрученной интриги был человек, чье лицо выражало такую степень добросердечия, такую готовность хотя бы немного облегчить участь того, кого все осуждают и винят, что не поддаться силе его обаяния, казалось, было решительно невозможно.
Он и в самом деле обладал необыкновенным обаянием. Его первая жена, которая неведомо почему покончила с собой, не оставив ни записки, не сказав никому ни слова, признавалась мне не раз:
— Виктор может добиться всего, чего ему хочется. Всегда и всего…
Как он плакал на ее похоронах! Задыхаясь от слез, прижимал к лицу платок, потом рухнул на гроб, обняв его обеими руками. Если бы я не поддержал его, он бы упал на землю. Он никого и ничего не видел, только повторял все время одно и то же:
— Тася, дорогая, как ты могла? Ответь мне, как ты могла?..
В ту пору он уже начал набирать силу, публика на похоронах была отменная, сплошь профессора, даже пара академиков явилась выразить соболезнование, а дам набралось столько, что я только диву давался.
Откуда они явились? Как узнали? Кто такие?..
Вечером я вместе с ним вернулся к нему домой. Он терпеть не мог всякие сборища вроде поминок, дней рождения и юбилеев, считал это пустой и никчемной тратой времени.
Мы сидели вдвоем в его огромном кабинете, где полки с книгами возвышались до потолка, а на массивном письменном столе красовались бронзовые подсвечники с витыми свечами. Помнится, эти подсвечники как-то купила в комиссионном магазине его покойная жена, мастерица раздобывать старинные и редкие вещи.
Он сел за свой стол, передвинул один подсвечник в сторону, чтобы яснее видеть меня. Спросил:
— Хотелось бы знать твое мнение…
Я посмотрел на него. В эти минуты он словно бы позабыл о роли убитого горем мужа, теперь он казался, разумеется, не веселым, с чего бы ему веселиться, но, во всяком случае, вполне уравновешенным и привычно спокойным.
— Все прошло хорошо, — сказал я.
Он досадливо махнул ладонью:
— Я не о том. Я спрашиваю совсем о другом. Что с нею случилось? Почему она приняла снотворные таблетки? Может быть, она сильно страдала от бессонницы и потому решила принять побольше таблеток?
Я понял, ему очень хотелось бы, чтобы я сказал: «Конечно, так оно и есть…»
И я не замедлил ответить:
— Понимаете, Виктор Петрович, зная Таисию Николаевну, некоторую ее нервозность и возбудимость, полагаю, больше того, я уверен, вы угадали, она давно уже страдала бессонницей, сама мне говорила об этом не раз и вот вместо того, чтобы принять две таблетки, взяла да и ахнула в пять раз больше…
Я говорил, говорил, он слушал меня, не перебивая, я понимал, каждое мое слово для него мед и масло на сердце. И я продолжал говорить о том, чего никогда не было и не могло быть.
Я не сомневался, Таисия Николаевна покончила с собой после того телефонного звонка. Кто-то позвонил ей и рассказал всю правду о муже, о том, как и где он проводит время, когда она полагает, что он в министерстве, на ВАКе или на каком-то важном симпозиуме…
В тот день я пришел к ним, шефа не было дома, а его супруга поразила меня отсутствующим выражением лица и каким-то странным, необычным взглядом, то ли блуждающим, то ли просто отрешенным. Разумеется, я успел уже изучить ее за годы частого общения, она и в самом деле была неуравновешенна, и все-таки на этот раз она не на шутку поразила меня. Когда я уже собрался уходить, потому что шефа так и не удалось дождаться, она вдруг разразилась слезами и стала забрасывать меня вопросами о муже. Знаю ли я, где он бывает, с кем, когда…
Я едва успевал отбиваться от нее, а она продолжала расспрашивать и, не слушая меня, то начинала бурно рыдать, то обрушивалась на мужа, обвиняя его во всех смертных грехах.
Наконец я сумел освободиться от нее, принеся тысячи извинений, сказал, что мне необходимо уйти, много срочных дел, в следующий раз я охотно выслушаю ее и мы поговорим по душам…
Она перебила меня:
— Следующего раза не будет…
Она уже не плакала, казалась даже несколько успокоившейся, и только ее глаза, покрасневшие и опухшие от слез, все время щурились, словно им было больно смотреть на свет.
Тогда я не обратил внимания на то, что она сказала напоследок, и только тогда, когда ее не стало, мне вспомнились немногие эти слова:
— Следующего раза не будет…
Не сомневаюсь, она приняла так много снотворных таблеток, не спасаясь от бессонницы, а, безусловно, уже тогда решив покончить счеты с жизнью. Должно быть, старик считал точно так же, как и я, но мы ни разу не признались друг другу в этом.
Вскоре после смерти Таисии Николаевны в доме появилась новая хозяйка, та самая, у которой старик нередко проводил свои свободные часы.
Эта была женщина совсем другой породы, чем Таисия Николаевна. Сильного характера, властная, умевшая настоять на своем, никогда не распускавшаяся, не проронившая ни одной слезинки, как бы тяжело ей ни было, но и ее, несгибаемую, неуступчивую, старик сумел со временем укротить, и она стала, как говорится, шелковая, хоть на хлеб ее мажь. А все-таки, думалось мне, звоночек тот был от нее, ни от кого другого, только не дано было мне знать, сама, по своей ли инициативе она задумала открыть Таисии Николаевне все как есть, рассчитав и вычислив, что та вряд ли сумеет перенести горькую правду, или же это все было с самого начала продумано, взвешено и срежиссировано стариком. Кто ведает?
Не пойму, как он ко мне относится. Пренебрежительно или все же ощущая некоторую ко мне привязанность? Или до конца равнодушно? Конечно, он не любит меня, он никого не может любить, уж так устроен, никого не желает признавать, любить, жаловать, кроме самого себя, своих привычек, своего таланта, своей одержимости…
Но нет, в равнодушии ко мне его нельзя упрекнуть. Во всяком случае, иной раз он удостаивает меня вопросом о моей семье, сдал ли экзамены сын, поправилась ли жена после болезни и собираемся ли мы всей семьей отправиться отдыхать на юг.
Я понимаю, даже если он и притворяется, будто бы его интересуют мои личные дела, все равно он не останется ко мне равнодушным.
Нас связывает очень многое. Если бы Вова Широков знал, как все было, всю неприглядную, даже страшноватую правду наших отношений, он не преминул бы сказать:
— Вас держат узы совместной подлости. А это — самые крепкие узы на свете.
Так он выразился однажды об одном знакомом академике, человеке не самой высокой нравственности, и о его товарище студенческих лет, с которым академик на диво всем продолжал дружить и общаться, хотя товарищ этот был, откровенно говоря, подонок и завзятый алкаш.
Порой, когда не спится ночами, а со мной это случается часто, вспоминается мне прошедшая жизнь со всеми ее перипетиями, со всеми сложностями, на смену которым явилась в конечном счете абсолютная пустота.
Мне вспоминаются неосуществленные желания, томит сознание собственных непоправимых ошибок, и я думаю о том, что все, решительно все могло сложиться иначе, и тогда не надо было бы столько лгать, кривить душой, лицемерить, льстить, притворяться, лукавить и, наконец, откровенно подличать…
Тогда я начинаю завидовать, я остро и безнадежно завидую Вове Широкову, за плечами у него ясная, чистая жизнь, его одолевали лишения и трудности, которых мне не довелось пережить, но зато он не совершал ничего худого, никому не причинял зла и его не угнетает сознание собственной горькой, неудавшейся судьбы, неудавшейся, несмотря на все кажущееся благополучие и даже известный жизненный комфорт.
Ночью нередко мне представляется Кучумов, так блистательно начинавший когда-то и теперь, по слухам, уже многие годы работающий где-то в тьмутаракани, куда он уехал после памятного обсуждения комиссии, разбиравшей письмо бывших его пациентов.
В ночной темноте я вижу так ясно, словно в окне светлый день, строчки анонимных писем, которые я рассылал по приказу старика в различные инстанции, различным высоким деятелям, мне вновь и вновь слышится собственный голос, как бы дрожащий от избытка чувств, вежливо или яростно, смотря по душевному настрою, изобличающий кого-то неугодного, нежеланного, неудобного ему, старику, моему шефу. У нас разработано и продумано все до мельчайших деталей, я громлю, он останавливает меня, я — максималист, он — мягкий, терпимый, не в силах справиться со мной, я требую применить к кому-то, неугодному, самые строгие санкции, он — напротив, старается все сгладить, смягчить, погасить пожар, готовый вспыхнуть.
И случается так, что те, на кого я обрушивался, приходят к нему просить о пощаде, о помощи. Он никому не отказывает, более того, он осуждает мою нетерпимость, она претит ему, идет вразрез с его жизненными принципами, но он слишком привык ко мне, он ценит во мне мою честность, преданность высоким идеалам, абсолютное бескорыстие. И все-таки он обещает, да, обещает поговорить до мной, постараться переубедить меня, заставить меня согласиться с ним, внять, как он выражается, голосу разума и гуманности…
О, как же мы смеемся с ним, когда остаемся одни! Что называется, от души, от полноты чувств. Его острый, язвительный ум решительно не знает пощады, он умеет выискать и отметить смешное в самом внешне кажущемся трагическим явлении, он передразнивает тех, кто приходил к нему, он переиначивает на свой манер все исполненные подлинного, неподдельного горя и обиды слова, я слушаю его и хихикаю, вторю его громкому, барственно басовитому смеху. Со стороны, должно быть, любопытно послушать нас: уверенное пренебрежительное ха-ха-ха и этакий мелкий подголосок: хи-хи-хи…
Он сломал, обезличил, искорежил мою жизнь, превратил меня в своего подручного, в своего раба, который не смеет ослушаться хозяина и лижет послушно бьющую его руку.
Он и только он один — единственная причина бессонных моих ночей, постоянной мучительной борьбы с самим собой, горечи от сознания бесплодно прожитой, загубленной зря жизни.
Поэтому я ненавижу его, не могу не ненавидеть.
Но раз в неделю, больше не случается, он оперирует в больнице. В голубом халате, в высокой, голубого цвета полотняной шапке на голове, он выглядит импозантно, кажется выше ростом, даже, я бы сказал, красивее, голубой цвет идет его маленьким, юрким глазам, скулы, подпирающие эти глаза, кажутся меньше, на щеки ложится благородный отблеск усталости, сметающей с его лица плебейское зарево румянца. Окруженный ассистентами, врачами, сестрами, на этот раз он забывает о какой бы то ни было игре. Он поистине совершает самое священное, самое прекрасное — спасает чужую, неведомую для него жизнь, его руки, удивительные руки кудесника и мага творят свое привычное дело, режут, кромсают, отсекают, сшивают, возрождая больные органы, и благодаря своему мастерству, непревзойденному своему уменью, вдохновению, помноженному на безусловное знание тонкостей человеческого организма, он приносит желанное исцеление…
В такие минуты я боготворю его. И знаю, мои чувства разделяют все те, кто сейчас находится рядом со мной, имеет счастье видеть его за работой, над операционным столом.
Я ловлю каждый его жест, не только жест, просто взгляд из-под густых, нависших над глазами бровей, мне кажется, один только я могу поистине угадать в этот момент его настроение, состояние духа, малейшее его желание, один только я…
И я первый подбегаю к нему, когда он, закончив операцию, отходит от стола, а его ассистенты накладывают швы и следят на экранах за работой сердца больного.
На ходу он сбрасывает свою шапку, похожую на епископскую митру, я развязываю завязки его халата, не глядя, кидаю халат дежурной сестре и вместе с ним иду по длинному коридору в его кабинет.
Мы оба молчим. Он ни о чем не спрашивает меня, и я ничего не говорю ему, но он, я уверен, понимает чувства, переполняющие меня.
Я готов целовать его усталые руки, каждый палец в отдельности, я готов поклониться ему до земли, благословляя несравненное его уменье. Я осторожно поддерживаю его и первый открываю дверь кабинета, и бегу за чаем, и приношу ему чай, обжигающе-горячий, такой, какой он любит, и сажусь напротив него, не спуская с него глаз.
И мы молчим, долго, может быть, целую вечность. И я любуюсь его старым, прекрасным, злым и неукротимым лицом и в этот момент забываю обо всем, о том, какую роль он сыграл в моей сломанной и поруганной им жизни, я не думаю о том, чем это все кончится, ни о чем не думаю, только смотрю на него. А он молча, как бы нехотя глотает горячий чай…
СЫН ХУДОЖНИКА
Подходцев приблизился к очереди, стоявшей у телефона-автомата, спросил:
— Кто последний?
Никто не ответил ему, должно быть, его слова заглушил шум подходящей электрички. Вагоны остановились, ненадолго переведя дыхание, потом снова тронулись в путь. И в этот момент над скудным дачным перелеском в безоблачном небе возник стремительный, постепенно угасающий след высотного самолета..
Тощая старушонка в нелепой чалме из махрового полотенца на маленькой птичьей головке проводила самолет долгим взглядом, проговорила, ни к кому не обращаясь:
— Вот и скрылся, промелькнул — и нет его, как не было…
Среди морщин ее остроскулого, изъеденного годами лица неожиданным блеском светились быстрые, по-сорочьи живые глаза.
Она улыбнулась, глядя на Подходцева, но он не ответил на ее улыбку, не до того было, думал сейчас только об одном — скорей бы дозвониться до справочной городской больницы, узнать о состоянии отца, которого положили туда три дня назад.
Кто-то окликнул его:
— Рип, кажись, ты?
Старое школьное прозвище. Когда-то, в пятом, что ли, классе, многие ребята получили прозвища по первым буквам имени, отчества, фамилии. У него сложилось складно — Рип, Роберт Ильич Подходцев, так и остался до конца учебы, до последнего дня в школе — Рип. Но кто же это узнал его?
Толстенький, приземистый, в молодежной, не по годам, майке, обтягивающей покатые плечи, на груди майки отпечатана голова тигра с оскаленной пастью. Лысоват, слегка загорел, подбородок с глубокой ямочкой — Сережка Вармуш, к слову, никакого прозвища в ту пору так и не получил, да и как сложить — Сергея Витальевича Вармуша?
— Я тебя сразу узнал, — сказал Вармуш, приблизясь к нему.
— Я тебя тоже, — Подходцев покривил душой. Вармуш изменился сильно, вот уж для кого годы не прошли бесследно.
— Сколько лет мы не виделись? — спросил Вармуш.
— Можно высчитать, — ответил Подходцев.
Вармуш приподнял руку:
— А ну, послушай-ка!
Подходцев недоуменно взглянул на него, прислушался. В телефонной будке с выбитым стеклом стояла девушка, одетая в розовый, сильно открытый на спине комбинезон, загорелая, словно мулатка; прикрывая трубку рукой (должно быть, полагала, так ее никто не слышит), она настойчиво повторяла все время одно и то же:
— Ну, прошу тебя, умоляю, ну, что тебе стоит? Ну, прошу тебя, приезжай, хотя бы на час, умоляю, слышишь? Только на один час!
Тот, кого она уговаривала, наверное, никак не соглашался приехать, но она не сдавалась, по-прежнему, прикрывая трубку рукой, притворно хохотала, словно ей весело, веселее быть не может:
— Приезжай, слышишь? А не то рассержусь, так и знай, вот увидишь, тогда поверишь…
Вармуш откровенно засмеялся:
— Она рассердится! Как же, испугала своего хахаля, держи карман шире!
Подходцев поморщился, не выносил слушать и обсуждать чужие разговоры, это, казалось ему, все равно, что читать письма, адресованные другому.
В эту самую минуту девушка в телефонной будке спросила еще раз:
— Значит, так? Ни за что? Да?
Послушала еще секунду, с треском бросила трубку. Старушонка в чалме возмущенно воскликнула:
— Это еще что такое? Телефон можно сломать!
— За милую душу, — поддержал ее мужчина, стоявший впереди, держа на поводке палевого спаниеля. — Они думают, сами поговорили, им и горя мало, а другие, как хотят…
Девушка, не слушая и не отвечая, выбежала из будки, хлопнула дверью.
Старушонка ехидно бросила вслед:
— Так и не удалось уломать, как ни старалась…
— Что скажешь? — спросил Вармуш. — А я тебе вот что скажу, Рип, молодежь нынче пошла черт знает какая, без пол-литра, как говорится, не разберешься, что это за чудо-юдо такое…
Подходцев усмехнулся:
— Знаешь, говорят, когда начинаешь хаять молодежь, считай, что сам уже окончательно состарился…
— А как же, — согласился Вармуш. — Куда уж больше. Пятый десяток разменял, мне уже сорок третий, да и тебе, кажется, столько же.
Старушонка в чалме громким дискантом кричала в трубку:
— Приехала, не запылилась. Кто? Будто сама не знаешь. — Помедлила немного, очевидно, слушала то, что ей говорят. — Ну да, та самая. Явилась, говорю, не запылилась. Нужна она мне очень, просто дышать без нее не могу… — Снова замолчала и снова заговорила: — Ей деваться некуда, вот она ко мне и заявилась. А у меня тоже не гостиница для приезжих, ко мне дети каждую неделю ездят. Что? Конечно, скажу, а как же, у меня не заржавеет. Так прямо и выложу все как есть, завтра же скажу, ты там как хочешь, а ищи себе дом где знаешь. Надо было раньше думать, а потом уже сбегать неведомо с кем неведомо куда. Что? А, ну ладно, ладно, пока…
— Сердитая какая, настоящая баба-яга, — заметил Вармуш. — Вот у такой, к примеру, снять дачу, сбежишь в тот же день куда глаза глядят. Ты, кстати, снимаешь здесь дачу или у тебя своя?
— Своя, — ответил Подходцев. — Вернее, отца.
Вспомнил отца, помрачнел. Как-то он там? Вдруг стало хуже?
— Звоните, — обратился к нему мужчина со спаниелем, когда старушонка вышла из будки. — Мне все равно еще рано звонить.
Подходцев торопливо набрал номер справочной больницы. Вот хорошо, что не занято, теперь бы еще с отцом все благополучно, хотя бы относительно…
— Подходцев Илья Петрович? — переспросил звонкий девичий голос. — Состояние удовлетворительное, температура нормальная…
Подходцев сразу же повеселел: состояние удовлетворительное, и температура не повысилась, это уже кое-что…
— А теперь я попробую, — сказал Вармуш, пухлые щеки его лоснились, маленькие, с жестким зрачком глаза маслено блеснули. — Тут одну прелестницу хотелось бы проверить, дома ли сидит или умотала куда-нибудь.
— Ты что, здесь живешь? — спросил Подходцев.
— Да нет, приехал в гости к приятелю, может, знаешь такого? Кирпичев Август Аркадьевич?
— Понятия не имею.
— Старинный друг, вместе в армии служили, приехал я к нему со всем семейством, ну и с женой, как водится, а позвонить своей охота, сам понимаешь…
Подмигнул Подходцеву, закрывая за собой дверь будки.
— Пока, — сказал Подходцев, повернулся, пошел к себе лесом. Издали донесся до него голос Вармуша:
— Кис, это я. Кто я? Козлик твой, разумеется…
«Каким был, таким и остался, — подумал Подходцев, шагая опушкой леса к себе в поселок. — И в школе был такой же мелкий жучок, необыкновенно лживый, изворотливый…»
Выйдя из леса, он лицом к лицу столкнулся с девушкой в розовом. Стояла, опустив голову, тонкими с перламутровым маникюром пальцами сердито, нервно ощипывала листья с ветки тополя.
Глянула на Подходцева светлыми, удлиненными синим карандашом глазами, взгляд ее был одновременно вызывающ и печален. Как бы решившись, она быстро побежала обратно, к станции.
«Должно быть, опять звонить», — догадался Подходцев.
От души пожалел ее, хорошенькую, загорелую, нарядно, модно одетую и такую, наверное, никому не нужную…
«А что, если моя Наташка когда-нибудь точно так же будет кого-то упрашивать, а тот будет кобениться и пренебрегать ею?»
Представил себе дочь, круглую ее мордашку, веснушки на переносице, белые, чистые зубы, слегка налезающие один на другой, и то выражение задиристости и в то же время какой-то щенячьей беспомощности, которое так живо ощущалось в ее прозрачных, с короткими жесткими ресницами глазах.
Вдруг почудилось, чья-то недобрая рука сильно и больно сжала сердце. Мысленно выругал себя: «Чего это я, в самом деле? Да Наташка никогда, ни на минуту не стала бы кого-то уговаривать, с ее характером да еще кого-то о чем-то просить?..»
Дача, на которой жил Подходцев, принадлежала некогда деду, отцу матери. После смерти матери, когда отец снова женился — Подходцеву в ту пору было уже далеко за двадцать, — он редко являлся сюда.
С первого же дня ни у него, ни у его жены Лили не сложились отношения с мачехой, моложавой, сильно накрашенной, менявшей на дню по нескольку раз всевозможные кимоно, сарафаны, халаты ярких расцветок и экстравагантных фасонов.
Потом мачеха разошлась с отцом, внезапно бросила его, влюбилась в некоего командированного из грузинского города Рустави, много моложе ее годами, и укатила с ним в Рустави, отец остался один-одинешенек.
Был он уже в годах, часто болел, у него и всегда-то было больное сердце, однажды позвонил сыну, сказал:
— Худо мне, Робик, ты бы приехал как.-нибудь…
И сын стал приезжать на дачу каждую неделю, иной раз приезжал не один, а с женой или с дочерью, порой задерживался еще на день-другой, он преподавал в техническом вузе мехмат, и у него случались большие «окна» между лекциями.
Когда-то, в сущности не так уж давно, отец казался ему более однозначным, примитивным, человеком первого впечатления, легко поддающимся своим ощущениям, чувствованиям и симпатиям. А оказалось, что отец много сложнее, глубже, попросту интереснее, чем представлялось сыну.
В юности отец мечтал стать художником, наверное, хорошим, значительным художником, но случилось так, что ему пришлось надолго уехать из Москвы, а когда вернулся, понял, поезд ушел, уже ни в какой художественный институт ему не попасть, ни на каких выставках не выставлять своих картин. Он поступил в Третьяковскую галерею, там работал реставратором давний приятель, поначалу он был у него учеником, потом выучился, сам стал неплохим реставратором, даже, случалось, ездил в другие города передавать свой опыт молодым мастерам, правда, это было спустя годы, когда он уже успел жениться, родить сына, потерять жену, снова жениться и постепенно начать неумолимо стареть.
В сущности, отец был человек почти без недостатков, покладистый, незлобивый, с большим чувством юмора, выручавшим его в юности, в самые для него тяжелые годы, охотно приходивший на помощь любому, кто бы ни позвал его. Лишь в одном, на взгляд Подходцева, отец был уязвим — в своей беспричинной любви к пустой, ничтожной бабенке, заменившей в семье мать. Неужели, думал сын, отец не видит лживую, ничем не прикрытую пошлость, сквозившую во всем, в кудряшках, по-девичьи задорно обсыпавших лоб, в непомерно щедрой косметике на лице, даже в ее кимоно с рукавами-крыльями, неужели не сумел разобраться во всей этой показушной чепухе на постном масле?
Иногда, нечасто отец рассказывал о своей прошлой работе.
— Знаешь, — говорил, — некоторые собаки чуют нефть под землей, вот и я такой же, вроде собаки, всегда чуял, бывало, что за картина спрятана под слоем грубой чужой мазни…
— Неужели правда? — однажды усомнился сын, отец повторил горячо:
— Самая что ни на есть. И почему это все происходит, сколько бы ни думал, все равно не смогу объяснить. Просто знаю, вот сейчас, или еще через день, или через два, или через месяц, все равно когда, но это непременно будет, я сотру всю краску, какая есть, смою ее окончательно и — вот оно, подлинное сокровище, гений чистой красоты, произведение истинного, неподдельного таланта. И я, бывало, смотрю, любуюсь, но не удивляюсь нисколько…
— Почему не удивляешься? — спросил сын.
— Потому что чуял и ждал.
Позднее, когда уже не стало второй жены в доме, Подходцев однажды спросил отца:
— Как же это так получалось? В искусстве тебя никто провести не мог, сам говорил, что чуешь спрятанную истину, а в жизни что вышло? Почему не сумел разглядеть, почему не учуял всей этой дешевки?
Отец вздохнул, произнес с милой своей, какой-то виноватой, чуть растерянной улыбкой:
— Не знаю. Это было сильнее меня, поверь…
Отец показал ему письмо жены, которое она написала, когда ушла от него. Скошенные буквы острого, немного колючего почерка и ни одной запятой.
«Прости и не сердись. Хочу быть счастлива кто меня осудит за это? Ты — добрый я знаю ты простишь меня. Твоя Тая».
— Что скажешь? — спросил отец. — Пространно написано, не правда?
— Почему Тая? — удивился Подходцев. — Как будто бы она звалась Анастасия Эдуардовна?
— Это я ее так звал, — признался отец.
Он не питал злобы к жене, так легко и бездумно бросившей, его, не поминал ее недобрым словом, не честил напропалую, как сделал бы кто-нибудь другой на его месте. Отнюдь!
Должно быть, он все время тосковал по ней, но старался, чтобы сын не понял, что он тоскует, и потому был постоянно весел, острил напропалую, то и дело рассыпал шутки и анекдоты.
Но сын понимал все как есть и, хотя сердился на отца, — надо же, так быстро позабыть маму, влюбиться в какую-то дрянь, — все-таки не переставал жалеть его и даже порой хотел, чтобы жена вернулась к отцу обратно. Он не сомневался, отец с радостью примет ее и никогда ни словом не попрекнет.
Однако она не возвращалась, не давала о себе знать, напрасно отец вечерами подходил к почтовому ящику, висевшему возле калитки, заглядывал в его овальную прорезь, ни один конверт, ни одна открытка не белели в глубине ящика, только лишь «Вечерка». Отец открывал ящик, вынимал «Вечерку» и уже по дороге на дачу разворачивал последнюю страницу, смотрел объявления о смерти, искал знакомые фамилии. Иногда находил, кричал издали сыну:
— Подумай, знаешь, кто умер? Мы же с ним в Третьяковке вместе работали, и вот, поди ж ты, умер! Интересно, отчего?
Примерно недели за две до сердечного приступа отца, из-за которого его упекли в больницу, наконец пришло долгожданное письмо. Тая писала коротко, но достаточно ясно:
«Дорогой мой мне плохо. Очень плохо я и сама не ожидала что так все выйдет. Не знаю что теперь делать. Если хочешь я приеду. Примешь меня или нет? Я все вытерплю только напиши скорее».
Отец разволновался, сперва побледнел, потом щеки его ярко вспыхнули, должно быть, сильно забилось сердце, он прижал руку к груди, как бы стремясь утишить биение сердца, кто знает, может быть, приступ, который случился с ним спустя двенадцать дней, и был результатом этого письма?
— Надо ей ответить, — сказал отец, когда показал сыну немногословное послание. — Непременно ответить.
Сын прочитал письмо: все тот же колючий почерк, и опять ни одной запятой, сказал:
— А куда ты ей напишешь? Ведь нет же обратного адреса…
— Как нет? — испугался отец, перечитал письмо, тщательно оглядел конверт. — В самом деле… — Не сдержал улыбки: — В этом она вся, моя Тая…
И боязливо глянул на сына. Вдруг сын рассердился на него.
Отправив отца в больницу, Подходцев решил остаться жить на даче, а если надо будет ехать в город, непременно возвращаться обратно: не на кого было оставить собаку и кота, которые давным-давно проживали здесь вместе с отцом. Собака была старая, непонятной породы, не то лайка, не то нечистопородная овчарка, что-то среднее. Отец говорил, бывало:
— А умна до чего, буквально все понимает…
Кот был тоже старый, сибирский, темно-серый в белых полосках, с маленькой, изящно вылепленной головой и острыми ушками.
Собаку звали Лайма, кота Урс.
Подходцев открыл калитку, Лайма бросилась к нему, положила большие, тяжелые лапы ему на грудь, Урс, изгибая спину, терся у его ног.
Он нарезал Лайме и Урсу колбасы, налил обоим свежей воды в плошку, оба дружили и, хотя ели из разных плошек, воду пили из одной.
Потом все трое уселись на террасе. Лайма и Урс на ступеньках, Подходцев на табурете, возле окна.
Медленно, как бы нехотя темнело небо, становясь из голубого синим, потом уже темно-синим. Где-то далеко в самом конце поселка перекликались петухи, отец, бывало, говорил: «Когда слышу, как петухи отпевают ночь, на душе становится уютнее…»
Отец… Повсюду ощущаются следы его жизни, вон на стене между окнами нарисованный им когда-то этюд — березы и сосны, залитые косыми уходящими лучами солнца, должно быть, смотрел из окна в сад и, как говорят художники, писал, старательно выискивая различные оттенки зеленого — светло-изумрудные березовые листья, мрачную торжественность сосновой и еловой хвои, нарядную, праздничную зелень молодой травы. На стуле висел его галстук, коричневый в мелкую крапинку, под старым, с вылезшими пружинами диваном брошены его кеды, синие с белыми полосками, на столе забытая книга Блока с закладкой из плетеной шелковой ленточки. Блок был любимый поэт отца, интересно, какую страницу он заложил?
Подходцев раскрыл книгу:
Подходцев закрыл книгу, потом взял со стула галстук отца, машинально намотал на палец. Странное дело… Жил-был на свете его отец, ходил, дышал, думал, радовался, горевал, и повсюду, там, где он жил, оставались следы жизни, следы, которым неминуемо суждено исчезнуть навеки, но они же были, были, вот они — протянешь руку, коснешься случайно — будь то книга, которую отец читал, или картина, написанная им, или вот этот самый галстук, или кеды, чуть-чуть зазелененные травой…
О, как мало, как ничтожно мало остается от человека, всего ничего. А где же он сам, человек? Что-то с ним будет? Суждено ли ему вернуться обратно в свой дом, ко всему тому родному, привычному, что окружало его все годы и теперь, наверное, кажется для него особенно дорогим и желанным?..
В эту минуту Подходцев с горечью осознал необратимость перемен, сопутствующих каждой жизни на земле, и как-то особенно зримо и ясно вдруг представилась вся хрупкая непрочность земного бытия.
Чтобы отвлечься от грустных мыслей, он стал думать о жене, Лиле.
Она была неподдельной оптимисткой, эта высокая красивая женщина, которую он встретил однажды в поезде и спустя неделю уже понял, что полюбил ее на всю жизнь, никого никогда не полюбит, кроме нее.
Так оно и произошло на самом деле, вот уже семнадцать лет он был женат на Лиле, и, кажется, ни разу еще, ни единого разу не только не поссорился с нею, но и просто ни на минуту не поспорил, привыкнув всегда и во всем уступать ей! Она была главным человеком его жизни, даже дочь, шестнадцатилетняя дылдушка, необыкновенно походившая на мать, не стала ему так дорога, как жена.
— Я однолюб, — утверждал Подходцев, и это была правда.
Еще он говорил:
— Если бы я не встретил Лилю, мое представление о человечестве было бы куда более мрачным…
Лиля смеялась:
— Брось подлизываться, все равно никто тебе не верит…
Однако гордилась, не могла не гордиться любовью мужа.
«А что, если выпить чаю и лечь спать?» — подумал Подходцев.
Ранние августовские сумерки постепенно переходили в ночь. В подмосковной природе, особенно вечерами, в конце лета разлита непонятная грусть, так казалось Подходцеву, может быть, потому, что уже недалека осень, с ее туманами, зябким утренним рассветом, тоскливым дождиком, с ее ломкой, сухой травой, еще совсем недавно зеленой и свежей…
Почему же в детстве он не замечал никакой грусти ни вечером, ни тем более утром или днем? Или это потому, что в детстве он был безоговорочно, совершенно счастлив?
Конечно, он сознавал: жизнь его удалась, он стал тем, кем хотел стать. Отец мечтал, что он будет художником, ведь начиная с шестого класса и до окончания школы он рисовал карикатуры в школьной стенгазете, многие считали его способным, но сам он иронически относился к своим рисункам, откровенно называл их мазней и ерундистикой и уже в девятом классе решил раз и навсегда:
— Буду технарем, хочу делать то, что мне по-настоящему нравится.
— У тебя же определенные способности к рисованию, ты понимаешь, что такое цвет, что такое игра света, композиция, — уверял отец, однако сын стоял на своем:
— Не хочу быть художником средней руки, лучше буду хорошим инженером.
Сказал и испугался. Ведь кто такой отец? Не кто иной, как художник средней руки, вернее сказать, маленький, очень маленький, почти невидный.
Отец не обратил внимания на его слова или сделал вид, что не обратил. И приводил в пример сыновей знакомых художников, все они пошли по родительской дороге, поступили в Суриковский, собирались стать художниками, сын одного академика живописи даже ухитрился продать в салон два-три довольно банальных своих натюрморта, которые, это понимали конечно же все, взяли в салон исключительно ради престарелого отца.
Но Роберт Подходцев сам для себя решил: больше никогда не нанесет на бумагу ни одного штриха. Хватит! К удивлению отца и мамы, тогда еще совершенно здоровой, полной сил, он с отличием окончил МВТУ и сразу же поступил в научно-исследовательский институт, стал, как он сам, выражался, эмэнэсом с ярко выраженной надеждой на улучшенное будущее.
И будущее его не обмануло. Уже спустя три года он защитил диссертацию, потом стал старшим научным сотрудником — старэнэсом, потом женился.
Женился по любви, зная, жена тоже любит его, это был его друг, самый верный, самый большой, и дочка радовала, удалась характером в него, была покладистой, жизнерадостной, обладала ровным, спокойным нравом. Жизнь шла по накатанной, в общем-то довольно гладкой колее, без особых препятствий и помех, желания сбывались, семья радовала, работа казалась всегда интересной, и все-таки, все-таки…
Порой думалось, по-настоящему счастлив он был только тогда, когда отец и мама были молоды, а ему исполнилось года четыре или, кажется, чуть больше, и они жили летом в Алексине на Оке и каждое утро все вместе ездили на речку купаться, отец сажал его на раму велосипеда, мама ехала рядом на другом велосипеде.
Как ярко врезался в память горячий, радостный мир летнего, ничем не замутненного дни, неторопливые волны Оки, чайки, пролетающие очень низко, почти касаясь крылом воды.
Уже никогда не дано познать то чувство удивительной легкости, когда все вокруг казалось созданным только для него одного — и вода, и обжигающий пятки темно-золотистый песок, и высокое, густо-синее небо.
Сидя на раме велосипеда, он поворачивал голову и тогда видел очень близко лицо отца, крупный, орехового цвета зрачок, негустые ресницы, смуглую, чуть пористую кожу, крутой подбородок, слегка коловшийся, если до него дотронуться. И он дотрагивался до подбородка отца, а отец глядел на дорогу, и они ехали дальше по мягкой, нежно оседавшей под колесами велосипеда, давно не знавшей дождя пыли.
Должно быть, это и было счастье, неосознанное и потому еще более ясно ощутимое.
Уже будучи взрослым, иной раз, когда он просыпался рано утром, перебирая мысленно события минувшего дня, внезапно оживал в памяти бабушкин голос.
Позднее он не уставал дивиться, что бы это значило, почему ни с того ни с сего вспомнилась бабушка, почему снова слышится ее голос, давно уже умолкший: «Ладушки, ладушки, где были? У бабушки. Что ели? Кашку. Что пили? Бражку».
Словно молния прорезала небо, разом все осветив, как живая представала бабушка, ясные серые глаза под густыми, короткими бровями, теплые руки, крепко державшие его ладошки, легонько постукивавшие их друг о друга в такт нехитрым словам песенки.
Помнится, однажды он спросил бабушку: «Что такое счастье?» Бабушка нисколько не удивилась его вопросу: «Счастье — это прежде всего отсутствие страданий».
Годы спустя ему все еще слышался негромкий ее голос, и, чем дольше жил, тем яснее становилась для него простая, доступная правда этих слов.
* * *
Рано утром Подходцев вышел в сад. Всю ночь лил дождь, лишь к утру перестал, но небо все еще хмурилось, низкие облака сгустились над садом, и все-таки какой чудесный, звенящий был воздух, какая кругом разлита нетронутая свежесть! Казалось, солнце бьется изо всех сил, стремясь вырваться на волю, и это близкое, но покамест еще скрытое в облаках тепло солнца радовало душу, вселяло надежду, что все будет хорошо, все образуется…
Он прошел по широкой, сладко хлюпающей под его ногами дорожке. Блаженно кружились перед глазами шмели и осы, предвестники близкого вёдра — последнего тепла осени.
Лайма, привольно бегавшая по саду, вдруг залаяла, остановилась неподалеку от калитки, приподняв ушастую голову.
Подходцев подошел к калитке, там вроде бы кто-то стоял. Он подошел ближе, увидел, женщина в мокром то ли от дождя, то ли от листьев, с которых стекали капли, плаще, на голове малиновая шелковая косынка. Яркий, необычайно назойливый цвет косынки напомнил Подходцеву что-то, давно позабытое. Он вгляделся, узнал. Это была Тая, Анастасия Эдуардовна, бывшая жена отца.
— Здравствуйте, — сказал Подходцев.
— Здравствуй, — тихо отозвалась она.
Подходцев взглянул на нее, тут же отвел глаза в сторону. Не хотелось, чтобы она прочитала в его глазах удивление. А дивиться было чему: как же она изменилась, постарела! Куда девались свежая упругость кожи, всегда казавшейся немного загорелой, задорные кудряшки на лбу, ямочки на тугих щеках…
Перед ним стояла немолодая и, должно быть, не очень здоровая женщина, измученные глаза ее смотрели на него отрешенно, рассеянно, некогда прелестный рот потерял свои четкие очертания, казался желчным, брюзгливым, волосы, уже не кудрявые, на вид сухие и жидкие, были гладко зачесаны назад.
— Что же вы здесь стоите? — спросил Подходцев. — Идемте в дом.
Пропустил ее, она пошла впереди него, слегка шаркая ногами в тяжелых, коричневых, на микропорке полуботинках, а ему вспомнилось, когда-то у нее была быстрая, словно бы летящая походка.
Она прошла на террасу, открыла дверь, огляделась вокруг:
— Все как было, ничего не изменилось…
Он снял с нее плащ, сказал:
— Сейчас поставлю чайник, напою вас чаем…
Вышел на кухню, потом вернулся на террасу, она сидела на диване, рядом примостилась Лайма, положив голову на ее колени.
— Узнала, — Анастасия Эдуардовна впервые за все эти минуты улыбнулась. — Я спросила, помнишь меня? А она, совсем как человек, закрыла глаза, дескать, конечно, помню…
Лайма открыла один глаз, лизнула ей руку.
— А Урс жив?
— Жив, что ему сделается.
Лицо Анастасии Эдуардовны снова стало серьезным:
— Как папа?
— В больнице.
— Я знаю. Как он сегодня?
— Состояние удовлетворительное, я вечером был на станции, звонил.
— Удовлетворительное, — повторила она.
Он спросил:
— Кто вам сказал насчет папы?
— Софья Васильевна.
— Кто? — переспросил он, вдруг вспомнил: Софья Васильевна — давняя знакомая мачехи, тощенькая крохотуля, почти карлица, однако всерьез считавшая себя неотразимой.
— Постойте, — начал он, — это та самая, у нее еще полотенце на голове?
— Да, — без улыбки подтвердила Анастасия Эдуардовна. — У бедняжки все волосы вылезли, вот она и носит полотенце, будто бы только-только с пляжа.
— Я с нею вчера виделся, но не узнал, — заметил Подходцев. — Мы вместе стояли в очереди к автомату.
— Я к ней заехала, — сказала Анастасия Эдуардовна.
— К ней?
В памяти разом возник давешний разговор этой самой Софьи Васильевны в телефонной будке.
Каждое слово дышало досадой и пренебрежением: «Явилась, не запылилась. Нужна она мне очень…»
— Постойте, — он оборвал себя. Все та же Софья Васильевна сказала: «Ей деваться некуда, вот ко мне и заявилась…»
— Что? — спросила мачеха. — Что ты хотел сказать?
— Да так, ничего особенного.
Подходцев поискал мысленно, что бы придумать. И, не найдя ничего, опять повторил:
— Я ее, представьте, не узнал.
— А меня бы ты узнал, если бы встретил?
Во взгляде Анастасии Эдуардовны он прочитал непритворный страх женщины, привыкшей всегда быть красивой.
— Я же узнал вас, когда вы давеча подошли к калитке, — сказал он.
— Как летит время, — задумчиво проговорила она. — Боже мой, как летит…
Помолчала немного, потом спросила:
— Ты знаешь, что я написала папе письмо?
— Нет, — солгал Подходцев. — Папа ничего не говорил.
— Он не ответил мне…
«Так вы же не написали обратного адреса», — хотел было сказать Подходцев, но вовремя спохватился, к чему выдавать отца, да и себя не след выставлять в дурном свете, ведь сам признался, что отец ничего не говорил о письме.
Она расценила его молчание по-своему:
— Наверное, папа не хочет меня видеть? Да? И ты это знаешь, но боишься меня обидеть, не бойся, выдержу, выкладывай все начистоту…
Она улыбалась, щурила глаза, но улыбка ее была деланной, Подходцев безошибочно чувствовал, ей решительно не хочется улыбаться и она насильно заставляет себя растягивать рот, щурить глаза…
— Я ничего от вас не скрываю, — сказал он. — Папа ничего не говорил мне.
Она пожала плечами. Было непонятно, верит ли она ему или сомневается. Впрочем, подумал Подходцев, не все ли равно: верит — не верит, пусть как хочет, ничего от этого не изменится…
Она спросила, не спуская с него хмурых, посуровевших глаз:
— А ты, поди, не ожидал, что вернусь? Думал, наверно, теперь уже все, никогда больше не увидимся, и обрадовался сверх меры?
— Неправда, — спокойно возразил Подходцев, с трудом подавляя привычное чувство недоброжелательности к этой женщине, всегда им нелюбимой. И в то же время не мог не признать, такая вот прямота была ему по душе. Он был сторонник нелицеприятного откровенного разговора между людьми, знающими, что они не любят друг друга и никогда не полюбят. Ведь прямота, открытость, полное отсутствие какого бы то ни было лицедейства лучше любого притворства.
— Папа все эти годы ждал вас.
Он не хотел говорить этого и все же сказал, вспомнив в этот момент лицо отца тогда, когда отец получил спустя годы ее письмо.
Она оживилась, обрадовалась, значит, о ней думали, ее ждали, ей суждено быть любимой, желанной, а стало быть, никто от нее не отвернется, никто не захочет, чтобы она покинула дом, который привыкла считать своим.
Положила руку на его ладонь, на порозовевших щеках запорхали ямочки, она вся лучилась от радости, и он, глядя на нее, думал о том, как странно все складывается в жизни, вот перед ним женщина, далеко не молодая, уже успевшая не только постареть, но и основательно подурнеть, а все еще, наверное, мнит себя хорошенькой, отсюда эти ужимки, улыбки, жеманство былых времен, которое сквозит в каждом ее движении, в каждом взгляде.
Он внес чайник, поставил на стол, нарезал хлеб, положил в масленку свежее масло, вынул из шкафчика вазочку с вишневым вареньем.
— Прошу, — сказал.
— Что ж ты сам хозяйничаешь, когда я здесь? — спросила она.
— Давайте, я не спорю, — ответил он. Она налила чай в чашки, пододвинула Подходцеву хлеб и масло, стала отхлебывать чай быстрыми глотками, откусывая по кусочку от хлеба с маслом.
«Однако, — мысленно усмехнулся Подходцев. — Аппетит у нее отменный, несмотря ни на что…»
Как бы поняв, о чем он думает, Анастасия Эдуардовна внезапно отодвинула свою чашку. Она и раньше обладала странным свойством — вдруг проникаться мыслями того, на кого смотрела, с кем говорила. Отец, бывало, признавался, если бы он даже захотел отругать ее за что-нибудь, наверное, не сумел бы, она все равно поняла бы сразу, едва лишь он собрался бы открыть рот…
— Вы никуда не торопитесь? — спросил Подходцев.
Она испуганно взглянула на него:
— Я? Нет, никуда, а что?
Он не подал вида, что догадался, о чем она хотела спросить и не спросила: может, он не хочет, чтобы она была здесь? Отец болен, а он, сын, почувствовал теперь себя хозяином, и она всецело зависит от его воли и желания…
— Мне надо будет съездить в Москву.
— К папе? — голос ее дрогнул.
— Нет, — ответил Подходцев. — К папе я собираюсь поехать дня через два, не раньше.
— Почему именно дня через два?
— Врач сказал, раньше не нужно, пусть придет в себя, чтобы его никто не тревожил…
Она помедлила, прежде чем спросила:
— Можно, я с тобой поеду к папе?
— Можно, — сказал Подходцев.
Лицо ее снова просияло, как давеча, вспыхнули, стали яркими глаза:
— Вот хорошо!
«Еще немного, — подумал он, — и она захлопает в ладоши, только этого недоставало!»
Сейчас она казалась ему девочкой, постаревшей, уже некрасивой, беспомощной девочкой, которую кто-то обманул, а она сломалась, не сумела ни выстоять, ни побороться за себя…
* * *
От дачного поселка до Москвы было немногим больше шестидесяти километров.
— Я обычно сажусь рядом с шофером, — сказала Анастасия Эдуардовна. — Ты не против?
— Нет, — ответил он. — Пожалуйста.
Искоса глянул на нее — бледная, темные круги под глазами, должно быть, волнуется.
— Мы вот как сделаем, — начал Подходцев, поворачивая баранку руля. — Сперва я зайду к нему, подготовлю его, а после уже зайдете вы.
— Делай, как знаешь, — ответила она.
Потом надолго замолчала, он не прерывал ее молчания.
Уже при самом въезде в Москву, на шоссе случилась пробка: скопилось множество машин.
— Придется постоять, — Подходцев вынул из кармана пачку сигарет, щелкнул зажигалкой.
— Дай и мне, — попросила она. Длинные, неумелые ее пальцы неловко держали сигарету, она втянула в себя дым, закашлялась, потом вытерла слезы, выступившие на глазах от кашля. — Никак не привыкну курить…
— И не нужно пытаться, — сказал Подходцев.
— Да, представь, я уже много раз бросала и опять не выдерживала, опять начинала курить.
Он промолчал. То и дело раздавались сирены автомобилей, водители выходили из машин, прохаживались вдоль шоссе, опять садились обратно, наверное, им казалось, выходя на шоссе, они подгоняют время…
Наконец первая, невидная вдалеке машина медленно тронулась с места, за нею потянулись остальные.
— Поехали, — с облегчением сказала Анастасия Эдуардовна.
Несколько минут ехали молча, потом она заговорила первая:
— Тебе хотелось бы знать, как я жила все эти годы?
Он пожал плечами. Она засмеялась.
— Знаешь, почему я смеюсь? Я поняла, тебе вовсе это не интересно, не правда ли?
Он опять промолчал. Как раз в эту минуту переключили светофор, и надо было проскочить вперед.
А она продолжала, уже не глядя на него, не думая о том, интересно ли ему слушать ее, привычно полная мыслей о самой себе, о своем будущем, о том, как оно все устроится с нею…
— Мне не повезло. Я надеялась, что буду счастлива, я верила в счастье, потому что я полюбила, кто же может осудить меня? Ведь я думала, если я люблю, то и меня любят, а на деле вышло совсем по-другому…
Она затянулась в последний раз, выкинула окурок в окно.
«Что за душевная глухота, — мысленно возмущался Подходцев, то останавливаясь перед светофором, то снова набирая скорость. — Кому она говорит? С кем делится и откровенничает? Неужели не понимает, что нельзя, непозволительно говорить так, да еще при ком? При сыне мужа, брошенного ею!»
Он подумал о жене. Могла бы она поступить так? Никогда в жизни! Разумеется, она могла бы оставить его, разлюбить, влюбиться в другого человека. В жизни всякое может случиться, но Лиля наверняка вела бы себя достойно в любом случае и уж, конечно, не стала бы признаваться в любви к кому-то, скажем, при его отце…
А мачеха продолжала, верная своему обычаю слушать одну лишь себя:
— Поверь, я все время помнила Илюшу, твоего отца, я не забывала его ни на минуту, можешь мне верить…
Глаза ее блестели, лицо дышало простодушием. Обманчивым простодушием, которому и в самом деле трудно поверить.
Вспомнилось, когда отец остался один, он говорил нередко:
— Теперь я полностью свободен во всем и навсегда. Могу делать, что хочу, не надо никому отдавать отчета, не с кем конфликтовать, никто не допрашивает, где был, куда собираюсь пойти, все тихо, спокойно, благодать…
Так уверял отец, может быть, потому, что боялся жалости, сочувствия, но Лиля как-то не выдержала, сказала:
— Кого вы хотите убедить, Илья Петрович?
Он ничего не ответил ей, промолчал, как не слышал. А она после сказала мужу:
— Видел бы ты, какие у него тоскующие глаза, с ума сойти. Мне даже холодно стало…
— Выдумщица, — усмехнулся Подходцев, но как-то, беседуя с отцом, уверявшим, что он чувствует себя превосходно, на уровне лучших мировых стандартов, вдруг пристально вглядевшись в него, невольно согласился с женой: такая неприкрытая, холодная тоска глянула на него из отцовских глаз, и в самом деле, мороз по коже…
Анастасия Эдуардовна между тем продолжала:
— Думаешь, он меня бросил? Ты так думаешь, наверно?
— Кто бросил? — рассеянно спросил Подходцев.
— Этот, Вадим, ну, тот, с кем я…
Она не договорила.
— А, — сказал Подходцев. — Да нет, ничего я не думаю, в конце концов, ваше дело…
Она перебила его:
— Ты пойми, он бы никогда не бросил меня, я сама в нем разочаровалась, поняла, он вовсе не тот, каким представлялся мне, совсем другой. — Громко, со стоном вздохнула. — Душой я все время была с Илюшей. Я не могла забыть его, я понимала, как много он дал мне, какое это благородное сердце, умеющее любить и прощать…
Подходцев мог продолжить за нее все то, что она говорила и собиралась говорить дальше. Странное чувство владело им, так бывало, когда смотрел по телевизору футбольный матч, результаты которого уже известны, и, хотя комментатор из себя выходит, кричит во все горло, публика на трибунах беснуется, все равно все уже заранее известно, по радио успели объявить, кто забил последний гол, какая команда победила… Сейчас она скажет: «Теперь я никуда не отойду от него, буду с ним всегда, всю жизнь…»
— Моя мечта — выходить Илюшу, окружить его самым большим вниманием, — Анастасия Эдуардовна крепко прижала к груди розовые ладони. Почему-то руки у нее не постарели, остались по-прежнему гладкими, нежными, почти молодыми.
Однажды, было это уже спустя год после того, как Анастасия Эдуардовна оставила его, отец признался:
— Я всегда боялся, что она когда-нибудь бросит меня, даже в самые безоблачные первые годы. И знаешь почему? У нее были какие-то странные, я бы сказал, цепкие руки, лицо ангельское, мягкое, а руки живут себе своей, отдельной жизнью, хищные, ловкие, все-то им надо, что-то все время их беспокоит…
— Вы, художники, всегда что-нибудь такое придумаете, — заметил Подходцев, стараясь глядеть мимо отца, чтобы тот не разглядел в его глазах нескрываемой жалости, но отец только улыбнулся, слабо, почти нехотя:
— Как видишь, а все же я оказался прав, только я, никто другой…
И Подходцев подумал тогда: «Наверное, ум отца в какой-то степени удовлетворен, что ожидал, то и получилось, но сердце его, безусловно, ранено».
— Я скажу ему: Илюша, ты отвык от счастья, я научу тебя снова быть счастливым, — произнесла Анастасия Эдуардовна. — Как думаешь, сумею научить?
Кажется, она окончательно успокоилась, даже повеселела.
Подходцев резко затормозил машину.
— Приехали…
— Уже? — удивилась она, лицо ее разом погасло, словно внутри выключили свет, стало тревожно-напряженным.
— Вы посидите здесь, в приемном покое, — сказал Подходцев. — Я пойду к папе, постараюсь подготовить его.
— Да, конечно, — она охотно согласилась, — разумеется, мы же договорились.
Он вернулся спустя примерно минут тридцать. Она встала навстречу:
— Ну, как? Можно идти?
— Нет, — ответил он. — Врач запретил, сегодня его нельзя видеть.
Он не сказал о том, что отцу вдруг стало хуже и его перевели в реанимацию.
Лицо ее заметно вытянулось.
— Папа не хочет меня видеть? — она почти выкрикнула эти слова, — Не скрывай от меня, скажи правду!
— Он не знает о вас, — ответил Подходцев. — Я ему еще ничего не успел сказать.
— Клянись, что говоришь правду!
Проходившая мимо сестра удивленно взглянула на нас.
— Тише, — остановил ее Подходцев. — Вы же в больнице…
Она послушно, чуть испуганно закивала головой:
— Да, да, я понимаю, прости…
— Его перевели в другую палату.
— А что? — спросила она. — Это так надо?
— Нет, — сказал Подходцев, уже не пытаясь как-то подготовить ее. — Вчера у отца ухудшилась кардиограмма, появились боли в сердце, и его поэтому перевели в реанимационное отделение.
— А это опасно? — спросила она. — Для него опасно?
Подходцев пожал плечами:
— Кто может сейчас что сказать? Время покажет…
Она тихо повторила:
— Время покажет.
Вынула из сумочки не очень свежий платок, вытерла глаза, сперва один глаз, потом другой.
— Что же мне теперь делать?
Сейчас она казалась уже совсем старой, множество мелких морщинок прорезали ее щеки, некогда тугие и нежные, разбежались вокруг висков, возле рта.
«А ведь она выглядит чуть-чуть моложе отца, — подумал Подходцев. — Почти ровесницей ему…»
— Почему ты молчишь? — спросила Анастасия Эдуардовна. — Я же спрашиваю тебя, что мне теперь делать?
— Как что? Поедем обратно, на дачу, вы останетесь на даче, а я поеду обратно в город, у меня кое-какие дела в городе…
— А ты не против, если я там останусь? — все еще красивые глаза ее смотрели на него с непритворной боязливостью.
Лиля, жена Подходцева, сказала о ней как-то: «Мадам (она иначе не звала ее) постоянно играет, то она заботливая жена, то рачительная хозяйка, то наивное, доверчивое существо, то этакий попрыгунчик-шустрик, то опытная деловая женщина, то лирическая героиня. Одним словом, не сразу раскусишь, какая она на самом деле». — «А ты как думаешь, какая она на самом деле?» — спросил Подходцев. Лиля ответила искренне: «Не знаю, не пойму ее никак. — Потом, однако, подумав, добавила: — Впрочем, знаю, она — артистка, всегда играет и сама верит в ту роль, которую играет в этот момент…»
Выходит, возможно, она и сейчас играет? И эти ее слезы, и подавленный вид, и печальные, боязливые глаза — всего лишь игра, одна игра и только?..
Так думал Подходцев, а она смотрела на него пристально, как будто бы понимала, о чем он думает.
— Я тебе вот что скажу, — она начала негромко, но так, что он услышал. — Вот в чем дело, мне жить негде. Я ушла от Вадима, решительно ничего не взяла с собой, все бросила, и квартиру и вещи, ничего мне не нужно было, только об одном думала — скорее к Илюше, опять быть вместе с ним…
Так ли оно было на самом деле или не так? Кто знает. Одно было ясно: на старости лет она осталась одна, бесприютная, беспомощная, без близкого человека, без специальности и, наверное, без денег.
Единственный близкий человек, который мог бы пожалеть и принять ее, тяжело болен. А больше никого на всем свете.
Подходцев не мог не удивиться самому себе. Что это с ним? Неужели жалеет эту женщину, причинившую отцу столько страданий? Откуда в нем это христианское всепрощение, или он в конечном счете стал сентиментальным, излишне доверчивым?
Лиля не раз говорила ему: «Твоя вторая главная профессия — ошибаться в людях. И запомни одно: ты ошибаешься в них потому, что веришь каждому слову». — «А ты призываешь меня к недоверчивости?» — спросил он ее как-то. Она, не задумываясь, ответила: «Да, именно так, для твоего же блага. Потому что, чем больше ошибок, тем больше разочарований, а разочарования — это лишний шрам на сердце…»
И все-таки, несмотря ни на что, ему было жаль женщину, которая стояла теперь рядом с ним и смотрела на него вопросительно-боязливо: «Что будет со мною? Куда мне деваться?»
И он ответил на ее безмолвный вопрос:
— Вы останетесь жить у отца, на даче, останетесь, что бы ни случилось, я уверен, когда я скажу отцу о вас, он, безусловно, согласится со мною…
Глаза ее мгновенно налились теплым, греющим блеском, слабая улыбка мелькнула на лице.
«Должно быть, это все, что ей надо, — подумал Подходцев. — Иметь крышу над головой, иметь дом, теперь это уже самое для нее главное».
Но, сколько бы он ни думал, как ни уговаривал себя, он не мог победить возникшей к ней жалости.
«Лиля наверняка скажет: еще одна ошибка, которую трудно будет исправить, — мысленно он увидел насмешливые глаза Лили, ироническую складку рта, — еще одна ошибка, да, пускай ошибка, которую не исправить. Отец, я знаю, поступил бы так же, я не сомневаюсь, только так…»
Он посадил ее в машину, включил зажигание:
— Поехали?
Она кивнула:
— Поехали.
Всю дорогу оба молчали, думали каждый о своем, а может быть, оба об одном и том же.
Машина остановилась у калитки. Лайма бросилась навстречу Подходцеву, виляя хвостом.
— Лайма, — сказала Анастасия Эдуардовна. — А ко мне что же?
Лайма виновато постучала хвостом о землю, однако не подошла, а побежала вперед, к даче.
Анастасия Эдуардовна скинула плащ, повесила его на гвоздик, за дверью террасы, потом уже по-хозяйски прошла на кухню, поставила чайник:
— Сейчас будем чай пить…
— Пейте сами, я не могу, тороплюсь, — сказал Подходцев.
— Как, едешь обратно, в Москву? — удивленно спросила она.
Он кивнул:
— Угадали.
— Зачем же ты ехал сюда, на дачу, если знал, что тут же отправишься обратно?
Он ответил:
— Надо было вас отвезти…
Чуть приподняв голову, она посмотрела на него, словно впервые увидела:
— Так вот ты какой…
Было непонятно, что она хотела этим сказать. Впрочем, он и не вдумывался, спешил поскорее уехать обратно.
— Между прочим, — заметила она, — я бы могла доехать и на электричке.
— Безусловно, — согласился Подходцев. — Но уж так получилось, на машине вроде бы быстрее…
Он вынул пачку сигарет, закурил. Взглянул на нее, но на этот раз она не просила закурить.
— Значит, так, — сказал он. — В холодильнике есть мясо, окуневое филе, в чулане картошка, капуста и яблоки. Кроме того, есть мука, рис, гречка, это все на кухне, в шкафчике, и немного постного масла.
— А сливочное? — спросила она. — Я бы хотела приготовить для Ильи что-нибудь вкусненькое…
Задумалась на миг, потом лицо ее оживилось:
— Я ему сделаю оладьи с яблоками, благо есть мука и яблоки. Илюша очень любил оладьи с яблоками. Только хорошо бы на сливочном масле, он не выносил подсолнечного.
«Помнит, что любил отец, — удивился Подходцев. — Надо же так…»
Лиля, ироничная, всегда во всем сомневающаяся, щеголявшая своей недоверчивостью, наверное, сказала бы: «Дешевая игра, цена копейка! Неужели не видишь?» — «И не хочу видеть, — мысленно ответил ей Подходцев. — Все-таки, по-моему, лучше верить, чем не верить…» — «Ты — вылитый отец, — наверное, заключила бы Лиля. — Отец тоже всегда всем верил, а что в результате?» Очевидно, так Лиля закончила бы этот воображаемый разговор, что ж, он охотно дал бы ей возможность оставить последнее слово за собой. Пусть будет так, пусть, но он не уступит. Он знал, отец тоже верил и всегда, до последнего своего часа будет верить. Ошибаться, клясть самого себя на чем свет стоит, снова верить и снова разочаровываться. Ничего не поделаешь, значит, так суждено им обоим, и отцу и сыну…
— А ты стал походить на Илюшу, — сказала Анастасия Эдуардовна. — Вот сейчас, вполоборота, вылитый Илюша, и взгляд такой же.
— Возможно, — согласился Подходцев. — Вам виднее, как-никак мы с отцом довольно близкие родственники.
Она улыбнулась, как ему показалось, деланно. И вправду, не до улыбок сейчас ни ему, ни ей. Подошла ближе к нему, спросила:
— Когда приедешь?
— Вечером.
— Я приготовлю обед и буду ждать тебя, ладно?
Он кивнул.
— А для папы сварю бульон, такой, какой он любил, прозрачный. Солью три воды, немного морковочки, чуть-чуть мяса, и все. Еще оладьи сделаю, с яблоками, такие легкие, воздушные…
Должно быть, она не может понять, что покамест отцу никакого бульона, никаких оладий, даже самых воздушных, нельзя. Сказать ли ей об этом? Мысленно Подходцев махнул рукой. Не стоит говорить, ни к чему…
— Значит, до вечера, — он повернул к калитке, где за штакетником стояла его машина.
— До вечера, — она слегка приподняла руку, но тут же опустила ее.
Он сел в машину, захлопнул дверцу, дна крикнула вслед:
— Позвони в больницу, как папа?
— Непременно, — отозвался он.
— И еще раз спроси, когда можно будет прийти, ладно?
Последних слов он уже не слышал, погнал машину во всю мочь — торопился в больницу, чтобы еще раз поговорить с врачом, а если удастся, одним глазком взглянуть на отца в реанимационной палате…
КОНЦЕРТ ПО ЗАЯВКАМ
Он пошел на фронт неполных восемнадцати от роду, в сорок втором, пошел добровольцем, вместе с отцом, оба попали на Северо-Западный, под Малую Вишеру.
Отец был учитель географии, преподавал в той самой школе, в которой учился Сергей, его не хотели брать, потому что был сильно близорук, что-то минус четырнадцать, но он не отставал от военкома, каждый день аккуратно являлся в военкомат и все уговаривал отправить его на фронт, где он, по его словам, мог принести куда больше пользы, чем здесь, в тылу. В конце концов военком сдался:
— Пусть будет по-вашему…
Однако его послали не на передовую, а во второй эшелон, в медсанбат, где определили санитаром; сестер и санитарок не хватало, каждая пара рук ценилась чуть ли не на вес золота.
А Сергей стал переводчиком особого отдела, переводил допросы пленных немцев, вот когда пригодился ему немецкий, который он хорошо знал, начав изучать с раннего детства.
Одно время оба были, в сущности, неподалеку друг от друга, какие-нибудь двадцать — тридцать километров не в счет. Сергей так и маме написал:
«Нам повезло, мы видимся очень часто…»
Это было уже лихим преувеличением, видеться за все время им пришлось от силы три раза.
Отец обожал маму, а мама боготворила его. Все в доме говорили о них: «Один без другого не сможет нигде и никогда…»
И вот смогли-сумели. Война перешла уже на третий год, как-то мама написала:
«Представь себе, сын, я забыла, какого цвета у папы глаза. Твои помню, а вот какие у него? То ли серые или, может быть, голубые с прозеленью? Не помню, до чего жаль».
И приписала внизу:
«Только не говори папе, он расстроится».
Это письмо пришло уже после гибели отца. В медсанбат прямым попаданием угодила бомба, отец погиб во дворе, вынося из операционной ведро с осколками.
На следующий день Сергей узнал о том, что отец погиб. Ему помогли добраться до медсанбата, благо был он расположен на этот раз опять-таки недалеко, что-нибудь километрах в семидесяти, и он сразу же бросился к начальнику медсанбата.
— Очень прошу, — сказал, — не сообщайте домой об отце.
Начальник, пожилой, худощавый полковник с измученным лицом давнего язвенника, спросил хмуро:
— Но ведь когда-нибудь, раньше или позже, все равно правду придется узнать?
— Пусть будет позже, — ответил Сергей.
Словно бы разом, в один день он возмужал, стал взрослым, теперь уже единственная мамина опора, единственная ее поддержка.
И присущее почти каждому настоящему мужчине чувство защиты слабого, стремление взвалить на себя все тяготы и заботы подсказало ему решение, которое казалось самым верным: продолжать писать маме письма вместо отца, тогда она ничего не узнает. Во всяком случае, как бы там ни было, лучше и в самом деле узнать о самом плохом позднее, а не раньше.
Как он решил, так и сделал — первым делом сообщил маме, что у него небольшая неприятность, совсем небольшая, ничего страшного, просто временно перебито сухожилие на руке, это все скоро пройдет, врачи справедливо считают такое ранение пустяком, не стоящим внимания, даже в отпуск по ранению не желают пускать, да он и сам знает, подлечится немного, и все зарастет как на собаке, но, поскольку правая рука покамест бездействует, за него будет писать Сережа, благо им приходится, к счастью, видеться довольно часто.
Сергей не предполагал никогда, что сумеет складно и ловко врать-придумывать, правда, он понимал, так получается только на бумаге, а вот стоило бы маме взглянуть на него, хотя бы один раз встретиться глазами, и вряд ли он сумел бы плести свои сказки дальше… И он продолжал писать маме, в Москву:
«У нас все в порядке, я поправляюсь, рука уже начинает постепенно действовать, Сережа меня часто навещает, в нашем медсанбате к нему уже все привыкли…»
Порой, однако, становилось просто невмоготу придумывать, особенно тогда, когда получал ответные письма от мамы. Мама была счастлива, так и писала:
«Я счастлива, мне даже совестно за то, что я такая счастливая, вы оба, самые мои дорогие, живы, чего мне еще желать?»
Иной раз Сергей решал: напишу всю правду, пусть мама знает, как все было.
И не мог. У мамы было неважное сердце, отец часто предупреждал, бывало: надо оберегать маму от волнений…
Так продолжалось какое-то время, Сергей писал за отца, а мамины письма отцу, как он просил, пересылали ему в адрес его полевой почты, но вдруг в январе сорок пятого Сергея ранило под Кенигсбергом, раны были, к счастью, неопасные, в плечо и в шею, хотя он и потерял немало крови, врачи говорили: «Все пройдет быстро, и не вспомнишь о том, что был когда-то ранен».
И все-таки обратно в часть его не вернули, а комиссовали примерно за два месяца до Победы. Так он попал домой, в Москву.
Был конец марта, погода стояла теплая, уже окончательно стаял снег, неприкаянно сиротливо темнела земля, освобожденная от снега, старые липы на Пятницкой празднично шелестели еще по-зимнему голыми, безлистными ветвями; как и всегда в марте, небо, почти без облачка, ясное и чистое, предвещало скорую весну, тепло, солнце.
Бывало, на фронте казалось: неужели и в самом деле где-то живет-существует тот старинный замоскворецкий дворик с дровяными сараями, с акацией вдоль забора и разлапистыми лопухами вперемежку с крапивой в укромных, вечно тенистых уголках?
Этого не может быть, дворика нет, он ушел вместе с тобой на войну и окажется там, на старом месте, только лишь тогда, когда и ты вернешься.
Дворик жил по-прежнему своей привычной, казалось бы, ничем не тревожимой жизнью, все так же красовались друг против друга два старых флигеля, постепенно ветшая, как бы врастая в землю, жирные голуби лениво перебегали из одного угла в другой. Может быть, это были те самые голуби, которые родились и выросли в этом же дворе?
По-прежнему стоял под древней, дуплистой липой сколоченный некогда безвестным плотником не за страх, а за совесть широкий, на низких ножках стол, за которым жильцы любили сиживать: мужчины — «забивать козла», женщины — почесать вволю языки в свободный часок.
На этот раз за столом сидели женщины, одни лишь женщины, и пели:
Пели, что называется, от души, закрыв глаза, обняв одна другую за плечи.
Женщины были все, как одна, знакомые: соседка по квартире тетя Паша, артистка из тридцать третьей Серафима Анатольевна, дворничиха Сафия, старуха Корсакова из подвала, сестры Малаховы Ксения и Маня, все они выводили самозабвенно, не глядя по сторонам:
Сергей остановился неподалеку, зашел за яблоню, давно уже не плодоносившую, но вдруг удивительно раздавшуюся в последние годы, стал за широким ее стволом так, чтобы его не было видно, и, хотя торопился поскорее увидеть маму, все-таки не мог заставить себя не слушать, не глядеть на женщин, ведь каждую помнил с самого раннего детства.
Внезапно тетя Паша оборвала себя, крикнула громко:
— А ну, давайте что-нибудь другое…
Наклонилась, вытащила из-под скамейки гитару, бережно завернутую в цветастый ситцевый чехол:
— Что за песня без музыки…
— Сыграй, Паша, — сказала старуха Корсакова. — Сыграй, а мы послушаем…
Тетя Паша осторожно сняла чехол, пробежала пальцами по струнам. Потом заправила седеющие волосы под платок, задумалась ненадолго.
«Как же она постарела, — с болью подумал Сергей, — даже не сразу узнаешь…»
Они жили, кажется, испокон века в одной квартире, их комнаты были рядом, стена к стене. Ее сын Вовка, прозванный во дворе Вратарь — уж очень ловко хватал мячи, никто за ним угнаться не мог, — одно время был лучшим другом Сергея. Потом они разошлись, рассорились из-за чего-то, теперь и не вспомнить из-за чего, перестали дружить, но на фронт ушли почти одновременно, в сорок втором, и Вовка, он ушел немного раньше, сказал Сергею на прощанье:
— Давай договоримся, вернемся вместе, пусть не в один день, но уж постараемся вместе…
— Договорились, — ответил Сергей и поймал себя на том, что жалеет, почему это они разошлись друг с дружкой, ведь Вовка в общем-то хороший, куда лучше многих теперешних его друзей…
А потом мама написала, что Вовка пропал без вести, больше года от него ничего нет, ни одной-единой весточки, но тетя Паша не теряет надежды и всем говорит, что уверена, Вовка вернется, не может не вернуться…
Сергею тетя Паша помнилась быстроглазой, очень бойкой, острой на язык, всегда румяной, словно после жаркой бани, а теперь она показалась уже совершенно старой, остроскулой, над глазами нависли тяжелые морщинистые веки.
Она еще раз пробежала пальцами по струнам, вздохнула почему-то:
На миг опустила гитару на колени:
— Вова любил эту песню, все, бывало, напевает, а я спрошу: «Сынок, ну чего, в самом деле, затянул тоску какую-то?» А он: «Ты, мама, ничего не понимаешь, это народная, цыганская…»
Опять схватила гитару, начала рвать струны, одну за другой:
С размаху бросила гитару на стол, струны жалобно взвизгнули, как бы жалуясь, вышла из-за стола, притопнула ногой:
— Как я плясала, бывалочи, помните?
Подбоченилась, высоко вскинула голову, вдруг почудилась помолодевшей, ясноглазой, такой, какой была, кажется, еще совсем недавно, до войны:
Женщины дружно хлопали в ладоши, тетя Паша плясала все быстрее, все одержимее, неистово топая ногами, разрумянившись, отчаянно блестя глазами, и внезапно разом остановилась, секунду постояла, вытянув шею, словно прислушиваясь к чему-то, никому, кроме нее, не слышному. Потом тихо, едва перебирая ногами, шагнула к столу, села на самый краешек.
Все молча глядели на нее, а она взяла гитару, прижала к себе.
— Вот и все, — сказала очень тихо, но все услышали, даже Сергей, стоявший поодаль. — Вот и все…
Никто ничего не ответил ей, ни о чем не спросил, а она, помедлив, вновь начала:
— Вова играл на ней, бывало, в письмах часто спрашивал, как там, мама, моя гитара? Цела ли? Вот вернусь домой, такое на ней сыграю!
Не сдержалась, заплакала. И слезы ее вызвали ответные слезы.
Тоненько заплакала, приговаривая что-то по-татарски, Сафия, красивая Серафима Анатольевна нахмурилась, должно быть стараясь удержаться от слез, а потом закрыла обеими ладонями глаза и сидела так молча, не шевелясь, и сестры Малаховы, не стесняясь, заревели, запричитали в голос.
Сергей тихо вышел из-за яблони, никем незамеченный, пошел к своему флигелю. Не доходя до него — бывает же такое! — возле самых дверей увидел маму. Сложив руки на груди, она издалека печально глядела на женщин, сидевших за столом.
Еще дорогой, едучи в поезде, Сергей думал: он войдет неторопливо, чтобы не испугать маму, и только на следующий день, а может быть, дня через два-три расскажет всю правду.
Потому что больше нельзя, невозможно скрывать то, что случилось. В конце концов, человеку суждено переживать многое, пожалуй, даже все, самое тяжелое, горестное. Никому не дано знать свой предел, меру своей выносливости.
Бывает, самые на вид слабые, немощные легче переживают горе, чем самые сильные.
Она показалась ему слегка похудевшей, но не постаревшей, милое, круглое лицо ее выглядело таким незащищенным, усталым, что он решил: «Ничего говорить не буду. Пока что не буду…»
Она еще не успела его заметить, а он уже бросился к ней, с размаху обнял сильными, большими своими лапищами, прижал к себе:
— Мамуля, родной ты мой…
А она молча, пристально вглядывалась в него, словно не веря тому, что это он стоит перед нею, держит ее в своих руках.
Но тут же опомнилась, спросила торопливо:
— А папа? Папа где? Тоже вернулся с тобой?
— Папа вернется позднее, — ответил Сергей.
Еще недавно он написал два письма, одно за себя, другое за отца.
В обоих письмах сообщал, что они скоро уже будут дома, но, может быть, не в одно время.
— Разве его не демобилизовали? Он же писал, что его скоро демобилизуют, — сказала мама.
— Конечно, скоро, — согласился Сергей.
— А я думала, вы вместе приедете…
— Я приехал немного раньше, — сказал Сергей.
— А я думала, что вы вместе, — снова повторила мама.
Он крепко прижал к себе ее голову. Только бы не видеть мамины глаза, только бы не встретиться с нею взглядом, потому что как только она глянет на него, сразу же поймет все. Но она ничего не понимала, она была счастлива.
Откинув голову, мама вглядывалась в него синими, уже слегка выцветшими глазами:
— Какой ты большой стал, сыночка! Совсем уже мужчина…
Никак не могла оторвать от него пристальный, любующийся взгляд.
— А папа как выглядит? Скажи правду, не скрывай от меня ничего. Наверно, постарел?
— Да нет, не очень.
Она радостно проговорила:
— Боже мой, неужели может быть такое, что мы опять все вместе? И я, и ты, и папа…
Каждое мамино слово жгло и кололо его. Не в силах ответить что-либо, он снова обнял ее.
— Что же это я? — вдруг спохватилась мама. — Ты же, наверно, голодный, кушать хочешь? Я тут всеми правдами и неправдами полкило грудинки достала, для вас берегла, для тебя и для папы, и еще у меня немного пшеничной муки осталось, как папа приедет, так я пироги с капустой, самые его любимые, напеку, устрою пир.
Сергей отвернулся от нее, еще раз глянул на женщин за столом:
— Чего это они собрались? Чье-то рождение отмечают, что ли?
Мама грустно махнула ладонью:
— Какое там рожденье! Просто день такой выпал, решили они все вместе собраться.
— Почему?
— Это те собрались, кто похоронку получил, — пояснила мама, — или у кого кто-то пропал без вести.
Прижалась к лицу Сергея горячей щекой:
— Бог меня миловал, кажется, одну только меня со всего нашего, двора.
Сергею вспомнилось, когда-то тетя Паша сказала:
— Круты горки, да забывчивы…
Он тогда пристал к тете Паше, что это за слово такое, «горки», она сказала:
— Понимай как хочешь, или горы да пригорки или горе непросыхающее…
Так и запомнил с той поры.
«Но ведь горе тоже проходит, — подумал Сергей, все еще стоя рядом с мамой. — Круты горки, да забывчивы…»
Все же и спустя несколько дней, сколько ни старался, так и не сумел сказать правду.
Как оно часто бывает, на помощь пришел случай. И маме довелось узнать обо всем, но не от него.
В тот вечер он вернулся домой поздно, был в гостях у фронтового своего друга Миши Ширяева. Миша собирался жениться и потому устроил мальчишник для товарищей, сидели допоздна, пели, вспоминали о недавнем прошлом. Почти все — фронтовики, у каждого было что вспомнить.
Сергей открыл своим ключом дверь, осторожно, чтобы не разбудить маму, прошел в комнату, увидел, над столом горит лампа, мама сидит за столом, молча, опершись щекой о ладонь, глядит на него.
— Что это ты не спишь? — спросил Сергей и осекся. Она ничего не ответила, только повела на него глазами, и вдруг он все понял.
Однако не произнес ни слова, и она тоже молчала, потом сказала:
— Вот как все получилось… — Тихо покачала головой: — Что же ты, сын, почему не сказал мне?
— Не мог, — признался он. — Каждый день собирался сказать и все никак не мог.
Мамины глаза, сухие, без слезинки, смотрели на него с неподдельным укором, на миг ему стало совестно, он отвел взгляд в сторону.
— Не бойся, — голос ее звучал тихо, почти неслышно. — Я выдержу, не бойся…
Все объяснилось просто: фронтовой товарищ отца, тот, с кем он подружился в медсанбате, был ранен, долго пролежал в другом госпитале, в далеком тылу, и только недавно узнал о том, что Алексея уже нет. Тогда он решил написать письмо его жене.
Сергей молча сел рядом с мамой, голова к голове, плечо к плечу, так они, не говоря друг с другом ни слова, просидели рядышком вплоть до самого рассвета…
* * *
Все это, уже ставшее далеким прошлым, вспоминалось порой Сергею Алексеевичу. Вспоминалось нечасто, но уж обязательно девятого мая, когда, что бы ни случилось, непременно шел на встречу со старыми фронтовыми товарищами сперва к Большому театру, позднее в парк имени Горького, или же тогда, когда навещал мамину могилу на Ваганьковском.
Обычно на могилу приезжал вместе с женой Ириной Леонидовной, приносил маме цветы, которые она любила, — если летом, то васильки и ромашки, зимой — несколько еловых веток, садился на скамеечку, врытую в землю возле самой могильной ограды, а Ирина Леонидовна в это время выдергивала сорняки, или поливала землю из лейки, которую приносила из дому, или сажала, если была ранняя весна, по краям могилы голубую петунью и пестренькие анютины глазки. Потом садилась на скамеечку, рядом с Сергеем Алексеевичем, терпеливо дожидаясь, пока он не встанет и не скажет:
— А теперь — пойдем дамой. Повидался с мамой — и до следующего раза.
— До следующего раза, — повторяла вслед за ним Ирина Леонидовна.
Ей не пришлось знать маму: она появилась в доме тогда, когда мамы уже не было. Сергей заболел, и тетя Паша вызвала участкового врача. Участковый врач сломал ногу, явился дежурный, это и была Ирина, тогда худенькая, не очень красивая, светлые волосы в перманенте, слегка подмазанные глаза. Спросила торопливо:
— Это что, ваш сын?
— Почти что, — ответила тетя Паша.
Ирина по-прежнему торопливо вынула фонендоскоп, приложила к груди Сергея. Бледное остроскулое лицо ее мгновенно помрачнело.
У него оказалось воспаление легких.
— Кем он работает? — спросила Ирина.
Сергей с трудом открыл глаза.
— В одном научно-исследовательском институте, — ответил, чуть задыхаясь, — техническим переводчиком.
— Вы сильно простужены, — сказала Ирина.
— Неужели нет? — вмещалась тетя Паша. — С утра как уйдет на работу, так его нет дома цельный день, а пальтишко из шинелки перешитое, худое, можно сказать, ветром подбитое, мудрено ль не простудиться? Вот его и просквозило за милую душу!
Сергей набрался силы и махнул рукой, как бы отгоняя от себя кого-то:
— Ладно, тетя Паша, хватит, кому это все интересно?
— Молчите, — сухо сказала Ирина и, наклонившись к нему, приложила ухо к его груди. От нее пахло йодом и еще совсем слабо ландышем.
Нежный, неожиданно наивный этот запах вдруг растрогал Сергея, и он внимательно поглядел на нее, разом, одним взглядом охватив порозовевшие с мороза щеки, насупленные, чуть скошенные к вискам брови, свежий, немного крупный для маленького и тонкого ее лица рот.
И она, не глядя на него, но всем своим существом ощутив этот уже по-мужски смелый, жадный взгляд, вдруг заторопилась, нахмурилась, прописав кучу всяких лекарств, ингаляции паром, попеременно горчичники и банки на спину и на грудь.
Она приходила еще, но ему не становилось лучше, температура поднималась все выше, порой он впадал в беспамятство, бредил, тетя Паша бросалась к телефону, вызывала «скорую»; порой, очнувшись, он начинал громко звать маму, тетя Паша отвечала каждый раз:
— Да ты что, голубчик! Мама твоя который уже год на Ваганькове, царствие ей небесное, успокоилась на веки вечные…
Однажды он, снова ненадолго, очнулся, ощутил на своем лбу прохладную ладонь. Спросил:
— Это ты, тетя Паша?
— Это я, — негромко ответил низкий медленный голос, который он узнал сразу.
Может быть, с того дня он начал поправляться. Ирина являлась каждый день, иногда два раза, утром и вечером, отдежурив. Он уже так привык ждать ее, что однажды, когда она почему-то не пришла, разволновался до того, что повысилась температура.
Она пришла на другой день, оказалось, отправляла тяжелого больного в больницу.
И он обрадовался, мгновенно почувствовал себя здоровым, сильным. Сказал просто, уверенный, что не встретит отказа:
— Больше не уходите отсюда, ладно? Оставайтесь здесь, со мной…
* * *
Как-то в самом начале осени сидели Ирина Леонидовна и Сергей Алексеевич на бревнах, лежавших возле калитки.
Было тепло, солнечно, отчаянно кружилась в воздухе мошкара, предвещая на завтра такой же тихий и жаркий день, время от времени с березы, некогда пересаженной Сергеем Алексеевичем из леса, медленно слетали листья, на вид словно бы еще свежие, вовсе не пожелтевшие, но, только коснувшись рукой, можно было ощутить их легкую, почти ускользающую хрупкость.
Молодая осень постепенно захватывала позиции: слетавшие на землю листья, посверкивающие на солнце тоненькие, липучие паутинки, трава, ставшая на ощупь жесткой, еще недавно, весной, нежная, сочная, — все было пронизано осенним угасанием, долгой и стойкой тишиной, предшествующей зиме…
Ирина Леонидовна и Сергей Алексеевич перебрасывались словами, понятными, может быть, только им одним, как это обычно присуще людям, прожившим вместе много лет.
— Надо будет клубничные усы пересадить, — начала было Ирина Леонидовна, он махнул рукой:
— Успеется. Еще времени впереди… — Глянул на свои часы: — Сейчас без двадцати три.
— Хочешь обедать? — спросила она, он покачал головой:
— Нет, подождем немного.
Она кивнула:
— Хорошо, подождем…
Он повернулся к ней:
— Ты что-то бледная у меня нынче.
— Разве?
Он спросил озабоченно:
— Скажи правду, Тимофей, ничего у тебя не болит?
— Все нормально, — ответила она.
С первых лет, когда они поженились, а было это около тридцати лет назад, он звал ее Тимофей.
Многие дивились, что это — кличка не кличка, прозвище странное, необычное для женщины — Тимофей?
Но ведь всем же не расскажешь, что Тимофей означает «Ты моя фея», так он прозвал ее в самом начале, так и осталось на годы.
Вот уже и состарились, обоим вместе, как он вычислил, сто восемнадцать с половиной, цифра солидная, не объедешь, не обскачешь, что есть, то есть, а все она для него Тимофей — ты моя фея! Бывает же так!
Он снова глянул на часы. Она спросила:
— Ждешь кого-нибудь?
— Передачу по радио. — Кивнул на маленький транзистор «Юпитер», который на длинном ремне висел у него на шее. — В три десять будет передача.
— Для ветеранов?
— Да, концерт по заявкам ветеранов и, само собой, для ветеранов.
— Послушаем, — с удовольствием сказала она.
Жили они на удивленье всем необыкновенно дружно, должно быть, считанные разы в жизни поспорили друг с другом, а уж по-серьезному не ссорились никогда. Она считала, в этом его заслуга, только лишь его, до того был покладистый, умел обратить все в шутку, уладить, таким уродился, характером весь в покойную маму.
— Ты законченный и абсолютный оптимист, — говорила иногда Ирина Леонидовна, он улыбался, но не оспаривал ее. Однажды, правда, спросил:
— А по-твоему, оптимист не то же самое, что дурак?
— Нет, — ответила она, — отнюдь не то же самое.
Они долго обитали в той замоскворецкой коммуналке, в которой он вырос, куда она перебралась к нему.
Потом они получили квартиру, уже отдельную, со всеми удобствами, в Строгине, двухкомнатную, окнами на запад, просторная лоджия опоясывает комнаты и кухню, а еще через два года — садовый участок, на котором Сергей Алексеевич построил почти без посторонней помощи превосходный домик-крошечку в три окошечка, с верандочкой, с садом на шести положенных сотках, только далеко, под Серпуховом. Расстояние, что и говорить, большое, ехать от дома до участка через весь город не меньше трех часов, но Сергей Алексеевич утверждал совершенно искренне:
— Это очень даже хорошо, потому что, когда приезжаешь на место, начинаешь его особенно ценить и уже отдыхаешь со спокойной душой и с сознанием того, что дальний путь позади. Прекрасное, скажу я вам, сознание, подобное честно выполненному долгу…
Он умел во всем, в каждом жизненном явлении, что бы ни случилось, отыскать светлую сторону. Умел насладиться моментом, не то что иные люди, пренебрегающие настоящим и возлагающие надежды на одно лишь будущее, забывая о том, что будущего, может случиться, никогда не будет. И так бывает…
Сергей Алексеевич то и дело поглядывал на часы, наконец проговорил торжественно:
— Включаю! Прошу внимания…
— Московское время пятнадцать часов десять минут, — начал диктор. — Начинаем передачу. Слушайте концерт по заявкам ветеранов Великой Отечественной войны. — Голос у диктора был чуть глуховатый, но в то же время отчетливо и ясно, как полагается радиодиктору, произносивший слова. — «День победы», музыка Тухманова, слова Харитонова, исполняет Иосиф Кобзон. Эту песню просили исполнить ветераны 14-й стрелковой дивизии…
Приемник «Юпитер» был маленький, чуть больше ладони, однако работал чисто, без перебоев, звуки песни далеко разносились вокруг.
— Послушайте еще одну песню в исполнении Иосифа Кобзона, — сказал диктор, когда певец замолчал. — «Землянка», слова Алексея Суркова, музыка Листова, эту песню просили передать ветераны сорок седьмой армии 1-го Белорусского фронта…
— Моя любимая песня, — сказал Сергей Алексеевич, тихо подпевая про себя:
Обернулся к жене.
— Знаешь, иногда мне кажется, война кончилась только что, чуть ли не вчера…
Задумался на миг.
— Или приснится что-нибудь такое, оттуда, то будто лежу в медсанбате и ко мне подходит хирург, был у нас такой, невообразимо толстый, но подвижной, быстрый на удивленье, Кирпичов, мой тезка, Сергей Петрович, бывало, подойдет ко мне, спросит: «Как, тезка, скоро ли на Патриарших прудах на коньках друг за дружкой побежим?»
— Разве ты ходил на Патриаршие? — спросила Ирина Леонидовна.
— Нет, я на Петровку ходил, Петровка, двадцать шесть, там очень хороший был каток, вся московская молодежь именно этот каток любила.
— А я не умела кататься, — вздохнула Ирина Леонидовна. — Так как-то и не научилась…
— А знаешь, — продолжал он, чуть приглушив приемник, — на днях мне приснилось, будто я с Мишей Ширяевым в машине еду и Миша нажимает на тормоз, а машина едет все быстрее и вот-вот, кажется, мы угодим прямехонько к немцам…
— Страшно было? — спросила Ирина Леонидовна.
— Во сне-то? Конечно, страшно, — признался он. — Чего скрывать.
Оборвал себя, прислушался.
— Фронтовые друзья Сергея Соколовского, ветераны Северо-Западного фронта, слушайте стихи, которые он посвятил памяти своих однополчан. — Диктор чуть помедлил. — Читает автор, Сергей Соколовский.
Ирина Леонидовна изумленно глянула на мужа:
— Вроде бы твой однофамилец?
— Постой, — сказал он. — Слушай.
Это был его голос, немного иначе звучавший по радио, и все-таки принадлежавший только лишь одному ему.
Вот он произнес последние слова:
Сергей Алексеевич еще подождал немного, потом выключил приемник. Она молча, ошеломленно смотрела на него, все никак не могла опомниться.
— Ну и ну! А я и не знала, что ты поэт, — произнесла наконец. — Столько лет живем, а не знала и не подозревала…
— Я не поэт, — ответил он искренне, без всякой рисовки. — Просто иногда пишу стихи, только никому, даже тебе никогда не говорил об этом.
— Напрасно, я полагала, ты от меня ничего никогда не скрываешь.
Он положил руку на ее плечо:
— Прости, Тимофей, больше не буду.
— Выходит, тебя записали на радио? — спросила она. — Когда же?
— Недели две назад. Я решил сюрприз устроить и тебе, и всем нашим.
— Хорош сюрприз, — возразила она. — Я ладно — с тобой вместе слушала, а все остальные твои друзья? А вдруг они так и не включили бы радио?
— Включили, — уверенно ответил он. — Неужели ты думаешь, что я не предупредил их?
Не по-осеннему долгий, жаркий день еще был в самом расцвете. В глубоком синем небе задумчиво проплывали медленные облака, такие легкие, невесомые, казалось, пролетающий мимо самолет скрывался вдалеке, а облака продолжали по-прежнему плыть друг за дружкой, невозмутимые и безмятежные. Рядом на бревно села стрекоза, сказочно красивая, необыкновенной расцветки, вся бирюзово-изумрудно-сапфировая, с длинными, на взгляд колючими усиками. Посидела немного, поводя тугими усиками, словно антеннами, потом взлетела, плавно кружась, как бы предлагая вволю полюбоваться собой, потом метнулась куда-то в сторону, взмыла вверх и скрылась из глаз.
— До чего хороша, — проговорила Ирина Леонидовна.
— Кто?
— Стрекоза, вон улетела, видишь?
— Ничего я не вижу.
Он думал совсем о другом.
Как все-таки странно, удивительно представить себе самое, казалось бы, простое: вот так же будет светить солнце, и медленно увядать трава и вновь наливаться зеленой силой весною, и так же метнутся вверх друг за дружкой неутомимые пчелы, и яблони по весне покроются белым, нежным цветом, а тебя не будет. Никогда не будет. Никогда.
Вот так же, как никогда уже не будет мамы, отца, как не будет тех близких сердцу друзей, которые ушли один за другим в течение этих лет.
Когда-то Миша упрекал его:
— А ты, старый, склонен к философствованиям на мелководье, да-да, не спорь, именно на мелком месте!
— Почему ты так говоришь? — спросил Сергей, нисколько, впрочем, не обидевшись.
— Потому что, сколько ни рассуждай, все одно ничего не исправишь и не добавишь, — ответил Миша, задыхаясь и вытирая платком багровые щеки. — Потому — мой тебе совет: меньше разглагольствуй да философствуй, а больше живи.
— Что значит, больше живи? — спросил Сергей, и Миша ответил:
— Радуйся тому, что живешь, и дело с концом. Уразумел?
Словно бы он еще раз услышал эти грубые благодатные слова.
И в самом деле, стоит радоваться тому, что живешь!
И пусть непрочно, преходяще все то, что живет и радуется на земле, пусть мелки заботы, окружающие нас, и суета, в которой приходится жить, заслоняет подчас что-то значительное, самое, казалось бы, важное.
Но может быть, в этом и состоит главное благо жизни — окунуться с головой в привычные дела, в обыденность, в повседневные заботы, зато тогда уже не останется времени для печальных, горестных размышлений, грустных мыслей, от которых не уйти, не спрятаться.
И еще он подумал о том, что порой сам человек не сознает собственной силы и выносливости.
Когда-то начальник медсанбата, в котором служил отец, говорил: «Защитные силы организма велики и многообразны, мы даже и представить себе не можем, как вынослив и по-своему могуч человеческий организм… — И прибавлял с усмешкой, редко освещавшей хмурое его лицо: — Случается, и валенки с заплатками куда дольше живут, чем новые, только что купленные…»
— Знаешь, — начала Ирина Леонидовна, — чего бы мне хотелось?
Он не сразу ответил, все еще погруженный в свои думы:
— Чего же?
— Чтобы ты прочитал еще раз свои стихи.
— Так ты же уже слышала их.
— Хочу еще раз послушать и смотреть на тебя, как ты читаешь.
Он скупо улыбнулся:
— И смотреть захотелось? Вот ведь какая…
Помедлил немного:
— Ладно, слушай тогда.
И снова прочитал те самые стихи, которые она уже раз слушала.
ИРЛАНДСКИЙ СЕТТЕР
Объявление висело на двери телефона-автомата. Зеленым фломастером по белому полю. Я подошла ближе.
«Совершенно бесплатно отдается щенок, ирландский сеттер, очень красивый, умный, послушный, любит детей, прекрасный сторож, легко поддается дрессировке».
Объявление буквально вопило: возьмите! Бога ради возьмите щенка ирландского сеттера! Отдается, совершенно бесплатно!
А почему, собственно, бесплатно, подумала я. Ведь ирландский сеттер стоит дорого, чуть ли не полтораста рублей просят за щенка, а тут бесплатно? Почему все-таки?..
Мне вдруг захотелось пойти поглядеть на этого ирландского сеттера, что это за чудо-юдо такое, верх совершенства, собрание всех, какие только имеются, собачьих достоинств, которого отдают задарма…
К счастью, оказалось, сеттер жил не очень далеко от моего дома.
Дверь мне открыла девочка, худенькая до того, что, кажется, поистине могла бы проскользнуть в неплотно закрытую дверь автобуса, острые, чуть приподнятые плечи, длинная шейка, огромные, почти в пол-лица, темно-карие глаза в густых ресницах. При виде меня глаза ее блеснули, словно бы стали еще больше.
— Вы насчет щенка? — спросила она. — Насчет щенка ирландского сеттера?
Голос у нее был немного хриплый, слова она произносила торопливо, но довольно отчетливо. На вид ей было не больше тринадцати, от силы четырнадцать в самом начале.
— Да, — ответила я. — Ты угадала.
Улыбка окончательно затопила ее лицо, потом внезапно она стала серьезной, даже испуганной:
— А вы собак в общем-то любите?
— Люблю, — ответила я. — Разве иначе я бы пришла сюда?
— Тогда пойдемте, — сказала она.
Квартира показалась мне большой, низкие потолки, узкий коридор, как оно обычно бывает во всех панельных домах. Мне вспомнились слова одного моего друга: «Живу в панельно-печальном доме под самым низким потолком в Москве, всего лишь два метра сорок».
Нет, здесь потолок был все-таки повыше, должно быть, что-нибудь два семьдесят пять.
Комната, в которую мы прошли, была довольно большая, но до того уставлена различной мебелью, вазами, ковриками, какими-то бюстами, картинами на стенах, что казалась тесной и узкой.
Наверное, хозяева, подумала я, бездумно приобретали случайные вещи, словно в комиссионном магазине, здесь были собраны всякого рода предметы, и рыночная дешевка, и подлинные ценности.
Я села на диван, покрытый довольно красивой золотистой тканью, но с чудовищными зелеными плюшевыми подушками. Девочка сказала:
— Значит, так, меня зовут Ада, а вас как?
Я назвала себя.
— А меня мама звала Лина, я ведь Аделина, но Ларисе больше нравится Ада.
— Кто это Лариса? — спросила я.
— Жена моего папы. Когда мама умерла, папа женился на Ларисе.
Ада повторила еще раз:
— Значит, так…
Одернула на себе коричневый, довольно поношенный свитерок, торжественно произнесла:
— Сию минуту, все будет тип-топ…
И тут же выбежала из комнаты, а спустя мгновение в комнату ворвался, буквально ворвался, словно бы освободившись от неких пут, прелестный темно-рыжий, с подпалинами, лохматый щенок.
Это был чистопородный, без единого сомнения, «дворянин»: широкой лопаточкой морда, хвост закорючкой, толстые лапы — все свидетельствовало о его бесспорном происхождении.
— Вот, — сказала Ада, появившись в дверях. — Его зовут Джерри, и он уже просится.
— Джерри, — повторила я. — Так, так…
Ада испуганно глянула на меня:
— Вам не нравится имя? Тогда можно будет переменить, хотя он уже знает, как его зовут. — И она позвала: — Джерри!
Песик быстро подбежал к ней, встал на задние лапы, а передние положил ей на грудь.
Ада обернулась ко мне, как бы призывая вместе с нею полюбоваться на Джерри.
— Вам что, не нравится его имя? — снова спросила она.
— Почему не нравится? Имя, вернее, кличка вполне нормальная, просто ему скорей подошло бы зваться Шарик, или Тузик, или Рыжик…
— Разве?
Ада погладила щенка по мосластой голове.
— А он еще будет расти, — определила я. — Это будет здоровенный пес, не сомневаюсь!
— Что вы! — Ада замахала обеими руками. — Он больше расти не будет. Он таким и останется, а вы что хотите, чтобы он вырос? Да?
— Нет, не хочу, — сказала я. — Чем меньше пес, тем меня больше устраивает.
— Так он таким и останется! — воскликнула Ада. — Вот увидите, он не станет больше! Ни на один сантиметр…
Как же она жаждала отдать его! Но я все еще никак не могла понять, почему она хочет избавиться от щенка.
— Возьмите его, — Ада сложила вместе маленькие ладони. — У вас доброе лицо, ему у вас будет хорошо, вы его полюбите, его все любят, кроме… — Оборвала себя, потом продолжала снова: — Тут как-то пришла одна женщина, хотела взять Джерри, но у нее были такие злые глаза, что я испугалась за Джерри.
— Кто же его не любит? — спросила я. — Коль скоро начала, давай говори.
— Лариса, — ответила она. — Понимаете, она была в доме отдыха, и вдруг мне подкинули щенка, вот такусенького, чуть больше моей ладони.
— Ты сразу поняла, что это ирландский сеттер?
Она густо покраснела, видно, не приучена была лгать.
— Я все поняла, — сказала, отведя глаза в сторону. — Да и как было не понять? Но ведь Лариса никогда не взяла бы беспородную дворняжку!
— И тогда ты придумала окрестить его ирландским сеттером?
Ада кивнула:
— Да, именно тогда, и сама ему имя придумала.
— А почему именно ирландский сеттер? — спросила я. — Почему, скажем, не пудель, или эрдель, или еще там какой-нибудь высокопородный?
— Ларисина лучшая подруга Сильва недавно купила за бешеные деньги ирландского сеттера, — пояснила Ада. — Вот тогда я и подумала, пусть щенок будет тоже ирландский сеттер.
— А Ларисе он понравился?
Ада улыбнулась:
— Не то слово. Она в него просто влюбилась.
— Уже хорошо, — заметила я.
— Вы дослушайте до конца, — грустно сказала Ада. — А потом к нам пришла Сильва и увидела Джерри.
— И разоблачила тебя? — продолжила я. Ада вздохнула:
— Она как только увидела Джерри, так сразу же: «Это ирландский сеттер? Тогда я королева Нидерландов, никак не меньше». Я ей подмигиваю, дескать, помолчите немного, а она свое лупит: «Это дворняжка, самая настоящая». Я говорю: «Нет, это ирландский сеттер, его специалисты смотрели и все сразу поняли, он очень высокопородный». А Сильва опять: «У вас есть родословная? Вы уже зарегистрировали его в клубе? Кто еще его видел?» — Ада махнула рукой: — Одним словом…
— Одним словом, — повторила я вслед за нею, — Ларисе все стало ясно.
— Да, — печально согласилась Ада. — Все сразу.
— И что же?
— Она вдруг переменилась, возненавидела Джерри. Если он встречался ей в коридоре, она начинала ругаться, всюду эта паршивая собака лезет. А однажды, я сама увидела, она пнула его ногой. Джерри как завизжит…
Мне показалось, что в Адиных глазах блеснули слезы.
— Лариса дома? — спросила я.
— Нет, она в доме отдыха вместе с папой.
— Опять в доме отдыха? — непритворно удивилась я.
— Опять, — ответила Ада. — Тогда она была одна, а теперь вместе с папой.
— Понятно, — сказала я.
— Они уже скоро приедут, — добавила Ада.
Мне захотелось поглядеть на Ларису. Мысленно я уже представила себе ее: пышущие здоровым румянцем пухлые щеки, волосы белокурые, в химической завивке, грудастая и глаза, должно быть, выпуклые, с жестким взглядом…
— Вот она, — сказала Ада, — вместе с папой…
Фотография висела на стене, возле гипсового бюста некоей полнощекой нимфы, усевшейся на полированной тумбе. Мне вспомнилось, кажется, вот такие тумбы, круглые, резные, называются консолями.
Ада, я заметила это сразу, походила на отца, те же большие глаза на нервном, подвижном лице, тот же высокий, чуть нависший над бровями лоб, но Ада была миловидна, а отец довольно невзрачен, наверное, невысокий, узкоплечий…
А вот Лариса оказалась совсем не такой, какой я вообразила ее. Она выглядела очень юной, узкое лицо, тонкие, плотно сжатые губы, взгляд пристальный, немного даже печальный, ушедший в себя. Она удивила меня, нет, совсем не такой она мне представлялась.
Ада словно бы угадала мои мысли:
— У Ларисы необыкновенно сильный характер, она всех под себя подминает…
— Верю, — сказала я. Мне был знаком такой тип женщин, внешне кажущихся беспомощными, наивными, чуть даже печальными, а в сущности своей цепких, жестких и неуступчивых.
— Конечно, она нам с папой помогла, — медленно, словно бы уговаривая саму себя, произнесла Ада. — Когда мама уже не могла ходить, Лариса стала бывать у нас каждый день; она ведь тогда в районной поликлинике хирургической сестрой работала, приходила к нам, ухаживала за мамой…
Она не сказала, но я поняла, наверное, безошибочно: поначалу тихая, словно бы робеющая, словно бы незаметная Лариса постепенно стала все чаще являться в дом, в котором, она это понимала, уже готовилось освободиться для нее желанное место — место хозяйки. Будто я сама, своими глазами видела, как она ловко, умело делает то, что положено делать: ухаживает за больной, кормит здоровых, встречает с работы отца семейства, провожает его дочь в школу…
А потом…
А потом, когда в семье осталось только двое — отец и дочь, Лариса окончательно сумела стать необходимой, тогда уже постепенно, методично и обдуманно стала забирать в свои руки все, что следовало забрать.
Я спросила:
— Вот это все, — я обвела вокруг себя рукой, — это все было и при маме?
— Что вы! — почти испугалась Ада. — Да никогда в жизни! Мама любила, чтобы было просто, очень чисто и побольше воздуха…
«А все эти картинки, коврики, бюсты и тумбочки забирают весь оставшийся воздух», — чуть было не сказала я, но вовремя спохватилась, промолчала. В конце концов, не мое это дело. И все же, все же я ничего не могла с собой поделать, судьба этой девочки тронула меня за живое, казалось, я знаю чуть ли не с самого дня рождения и ее, и все обстоятельства жизни маленькой семьи, жизни, в которую однажды вкралась и осталась уже навсегда чужая женщина по имени Лариса с пристальным, немного печальным взглядом. Должно быть, Лариса была поклонницей моды, самой что ни на есть преданной, самой верной. Пошла мода на старую мебель, и комнаты стали обрастать древними, изъеденными шашелем тумбочками и секретерами, стало модно завешивать стены картинами, и она завесила все стены, повсюду либо картина, либо коврик, или вышитая бисером салфетка неведомого назначения, трудно отыскать хотя бы один свободный клочок обоев. Последние годы модно держать собак, и Лариса воспылала желанием заиметь собаку.
И тут как раз оказался под рукой подброшенный Аде щенок — ирландский сеттер, самой модной и, по слухам, крайне редкой породы…
Мне подумалось, Ада не любит Ларису, не может ее любить, уж больно они разные, непохожие одна на другую. И Лариса, надо думать, не любит девочку. Интересно, как она относится к своему мужу, Адиному отцу?..
— Джерри хорошо поддается дрессировке и очень любит музыку, — сказала Ада, она явно не захотела поддерживать разговор о Ларисе, и я тоже не стала больше говорить о ней.
— Любит? — повторила я. — Вот хорошо.
— Правда, хорошо? — с надеждой спросила Ада.
Все-таки она решила добить меня окончательно. И я сдалась. Я с самого начала задумала сдаться.
— Правда, — сказала я. — Я тоже люблю музыку, мы будем с ним слушать вместе. У меня есть хорошие записи.
Лицо Ады мгновенно просветлело:
— Вот его поводок…
Она наклонилась к Джерри, прицепила поводок к его ошейнику, пес изловчился, лизнул ее в нос. Я увидела, по щекам Ады покатились слезы.
— Чего не надо, того не надо, — заметила, я. — Не беспокойся за него, поверь, ему у меня будет хорошо.
— Я знаю, — вздохнула Ада. — Я уверена, что ему будет у вас хорошо, только, понимаете, я так к нему привыкла…
Джерри, должно быть, тоже привык к ней: не хотел идти, обеими лапами упирался в пол и, когда я дернула к себе поводок, стал жалобно повизгивать.
— Иди, Джерри, — приговаривала Ада, гладя его по голове, — иди, милый… — Подняла глаза на меня: — Он очень любит детей.
Должно быть, боялась, что я почему-либо еще передумаю.
— Любит детей? Это хорошо, — заметила я.
Мы двинулись с Джерри к дверям. Он упирался вовсю, но я была сильнее. И мы вместе вышли на улицу.
На стоянке такси было всего две машины. Водитель одной из них покосился на Джерри, угрюмо буркнул: «С собаками не беру», — и снова уткнулся в газету «Московская правда». Второй водитель был немного приветливей, вздохнув, оглядел нас с Джерри:
— Далеко ехать-то?
Я назвала улицу.
— Знаю, — сказал водитель, он был молодой, смазливый и, видно, сознавал свою привлекательность. Картинно улыбнулся мне, блеснув отменными, один в один, зубами:
— Хоть бы дворнику своему лапы хорошенько протерли, а то загваздает сиденье, другие пассажиры будут обижаться…
— Это не дворник, — гордо объявила я. — Это ирландский сеттер.
Водитель прищурил глаза. Он был не по годам тертый, бывалый московский таксист, знал что к чему, умел во многом разбираться, и его наверняка нелегко было провести.
— Ирландский сеттер? — переспросил он, почти растерянно взглянув на меня, должно быть, моя безапелляционная наглость поразила его наотмашь. Покачал головой: — Ну-ну, ирландский сеттер!
Не говоря больше ни слова, я открыла дверцу, вместе с Джерри влезла в машину. И тут я увидела Аду. Она бежала прямо ко мне, запыхавшись, огромные глаза блестят, щеки то вспыхивают, то гаснут.
— Я же забыла спросить ваш адрес…
Я дала ей свой адрес, и она несколько раз вслух повторила: Красноармейская, дом двадцать пять…
Потом сказала:
— Я к вам как-нибудь приду, ладно?
— Ладно, — согласилась я. — Мы с Джерри будем очень рады.
Она просунула голову в салон, Джерри тоскливо тявкнул: дескать, на кого ты меня бросила?
— Ничего, — успокоила его Ада. — Тебе будет хорошо, тебя будут все любить, и взрослые и дети, правда ведь, будут, его будут все любить, и взрослые и дети, правда ведь, будут его любить?
— Будут, — твердо пообещала я.
Я так и не призналась Аде, что у меня нет детей. И никогда не было. Пусть думает, что Джерри привяжется к моим детям, и они тоже привыкнут к нему, и мы все будем хорошо к нему относиться.
Так, думалось мне, ей будет спокойней…
МАША
Марию Викторовну все звали по имени — Машей. Если же кто-то посторонний вежливо протестовал, а то и удивлялся откровенно — как это можно, без всякого отчества обращаться к солидной даме? — она в ответ решительно отмахивалась:
— Значит, можно! Я так привыкла…
Внук Костя тоже звал ее Машей. Когда-то — было ему тогда года два, что ли, — попробовал он назвать ее бабой, но она строго-настрого приказала:
— Никаких бабов, понял? Я — Маша и только Маша. Повтори!
И Костя послушно повторил:
— Ма-аша…
Было ей уже за шестьдесят, и, хотя она красила волосы в неизменный темно-рыжий цвет — «оттенок жареного каштана», как она сама выражалась, «с легкой примесью красного дерева, позолоченного солнцем», — хотя подводила глаза и мазала яркой помадой губы, все ее прожитые годы наглядно отразились на изрезанном морщинами лице.
Раньше всего у нее состарились руки — неожиданно для ее хрупкого сложения крупные, большие, с широкими ладонями и подвижными, хорошо разработанными пальцами.
— Маша, — спрашивал Костя, — почему у тебя такие некрасивые руки?
— Они не некрасивые, а музыкальные, — отвечала Маша. — Это особенность всех музыкантов. Если бы ты видел, какие руки были у Чайковского и Рахманинова! Я уже не говорю о руках Бетховена!
В дни своей ранней юности Маша училась в консерватории по классу фортепиано. Она уже начала было выступать в студенческих концертах, ей предвещали громкое будущее, как вдруг на катке она неудачно упала, сломав себе средний палец левой руки.
— Таким образом я вместо исполнителя стала иллюстратором, — рассказывала Маша и, чтобы слова ее не звучали излишне грустно, старалась весело улыбаться.
В эпоху немого кино Маша играла в кинотеатре «Арс», что на Арбате. Рояль фирмы «Рэниш», сильно расстроенный, но обладавший глубоким бархатным звучанием, стоял на сцене, чуть пониже экрана.
После третьего звонка, когда в зале гасили свет, Маша садилась к роялю. На экране загорались сперва титры, потом возникали кадры кинофильмов — мрачный Конрад Фейдт смотрел с экрана задумчивым взглядом, щекастый Дуг Фербенкс, блестя зубами, ловко прыгал с небоскреба на небоскреб, Мэри Пикфорд, заламывая руки, встряхивала трогательными кудряшками, по щекам ее катились неподдельные слезы.
Меланхолические звуки рояля то затихали, то вновь разгорались.
Маша сама выбирала репертуар: прелюд Рахманинова соседствовал с цыганской венгеркой, душещипательный, жестокий романс следовал за балладой Шопена.
Играя, Маша обычно вспоминала о том, о чем не стоило вспоминать, ибо нет ничего горестнее, чем думать о несбывшемся.
Она склонялась над клавишами, ей представлялось, что она выступает в Большом зале консерватории: ряды заполнены понимающей, взыскательной публикой, жемчужным блеском отливают хрустальные люстры, откинута крышка концертного «Бехштейна», полированное, искрящееся от электричества дерево отражает ее вдохновенное лицо и руки…
Так было или нет, никогда не было?..
Маша все ниже склонялась над клавишами. Это могло быть, и этого не случилось. И уже никогда не случится.
Вновь зажигался свет, публика выходила из зала, спустя пять минут новый поток зрителей растекался по рядам, и опять становилось темно, и снова Машины неутомимые руки взлетали над клавишами — Рахманинов, Бетховен, цыганские романсы, вольная импровизация…
В начале тридцатых годов, когда появилось звуковое кино, Маша перешла работать в подмосковный клуб железнодорожников, где продолжали демонстрироваться немые фильмы.
Ее спрашивали:
— Вы тапер?
— Отнюдь, — отвечала Маша. — Я — музыкальное сопровождение, а это, сами понимаете, не чета бездумной трескотне рядового тапера.
И долго объясняла, что каждый фильм имеет свою музыкальную окраску, свой, так сказать, колер и те произведения, которые она исполняет, выбраны ею совсем не случайно, а строго обдуманно, как она выражалась, с учетом тематического смысла.
Личная жизнь Маши складывалась своеобразно: сперва она вышла замуж за валторниста, учившегося с нею на одном курсе. Студент не закончил консерватории и стал играть в джаз-оркестре при кинотеатре «Уран». Джаз обычно выступал перед началом сеансов и пользовался известной популярностью среди молодого населения Сретенки, Сухаревки и близлежащих переулков.
Маша прожила с мужем около трех лет, потом разошлась, так никто и не знал причины развода, уехала на Север, завербовалась, чтобы подзаработать денег. Где-то на Шпицбергене она заведовала клубом и вернулась оттуда с крошечной девочкой.
— Моя дочь, — гордо объявила Маша. — И никаких расспросов. Я ей и мама и папа!
Впрочем, никаких расспросов и не последовало. Машины друзья были большей частью люди деликатные, широко мыслящие, начисто лишенные каких бы то ни было предрассудков.
Девочка росла здоровенькой, очень спокойной. Маша говорила о ней:
— Моя Лялька — гуманистка.
— Почему гуманистка? — спрашивали Машу.
— Потому что относится ко мне гуманно: хорошо переносит мою игру, охотно ест кашу, которую я готовлю, по ночам спит и мне дает спать. Чего же еще можно требовать от ребенка?
В войну Маша стала членом артистической бригады: бригада выезжала с концертами на различные участки фронта, выступала в штабах армий, в госпиталях, в медсанбатах.
— Как хотите, но без музыкального сопровождения ничего никогда не выйдет, — горделиво утверждала Маша. — Что бы они все без меня делали?
Когда война окончилась, Маша поступила в Театр транспорта играть за сценой на рояле.
К тому времени она уже немного постарела: тоненькая, с летящей походкой, волосы темно-рыжие, слегка растрепанные, издали она казалась юной и свежей, но вблизи отчетливо виднелись и морщинки, окружавшие глаза, и складочки возле губ. Зато расцвела, расхорошилась ее дочка, Ляля, студентка геологического института.
— Еще немного, и окончательно превратишься в красавицу, — утверждала Маша.
Однако этого превращения так и не произошло: Ляля вышла замуж за геолога, на два года раньше ее окончившего институт, вместе с ним уехала в первую свою геологоразведочную экспедицию на Байкал и вернулась загорелой дочерна, сильно веснушчатой, исхудавшей.
Маша горестно констатировала:
— Вот и недотянула до красавицы.
Ляля смеялась в ответ:
— Хватит с меня того, что есть.
— Нет в ней полета, — признавалась Маша своим друзьям, — нет той самой искорки, что переливалась и сверкала во мне…
Несмотря на то что в Ляле не было полета и искорки, она оказалась много счастливей матери: муж любил ее, она любила мужа, оба были увлечены своим делом, ездили в экспедиции и проводили там по многу месяцев.
Так продолжалось до тех пор, пока не появился Костя.
Но спустя полтора года Ляля снова уехала в экспедицию на Алтай, оставив Костю матери. Маша к тому времени уже вышла на пенсию, но стеснялась признаться кому бы то ни было в том, что пенсионерка, и потому пенсию, положенную ей, распорядилась получать на почте, чтобы соседи по дому ненароком не узнали и не увидели, что ей каждое третье число носят сто пенсионных рублей.
Ляля пыталась спорить с нею:
— Пойми, это же страусова политика. Ты меня прости, ведь каждый ребенок понимает, что ты, как говорится, на заслуженном отдыхе.
— То есть на пенсии, — с притворной усмешкой поправляла она дочь. — Не ищи слов, я и так все понимаю…
Незаметно для себя Маша привязалась к Косте и полюбила его даже сильнее, чем любила Лялю, когда та была маленькой.
— У меня новая работа, — как-то объявила Маша. — Надо привить Косте любовь к музыке.
Но, как она ни старалась, насильно привить любовь к музыке, как, впрочем, и любую другую любовь, оказалось делом невероятно трудным. Костя был полностью лишен музыкального слуха, и, как только Маша садилась за свое старенькое пианино, начиная играть прелюдии и рапсодии, он почти мгновенно сладко засыпал и просыпался оттого, что Маша переставала играть.
— Моя игра действует на Костю так, как на меня лично димедрол или нембутал, сразу же усыпляет, — улыбаясь говорила Маша, однако никому не признавалась, что чувствует себя несколько уязвленной: шутка ли, играет с чувством, с настроением, а ребенок — ноль внимания, спит…
Костя рос спокойным, уравновешенным, характером удался в свою маму. С раннего детства любил строить железную дорогу или дом из деталей конструктора и еще рисовать цветными красками.
Однажды, когда Костя учился в седьмом классе, классная руководительница вызвала Машу в школу и сказала:
— Знаете, мы должны совместными усилиями попытаться перевоспитать его.
— Почему? — испугалась Маша. — Что в нем плохого?
— В том-то и дело, что ничего, — ответила учительница. — И это, к слову, тоже нехорошо. Он решительно не умеет никому отказывать, всегда всем со всеми делится, всех мирит, просто Платон Каратаев какой-то…
— Простите, — вежливо заметила Маша, — но это не самое страшное, когда человек безотказен и добр.
Учительница была, должно быть, куда более жесткой, чем Маша. Она сощурила свои многознающие глаза, слегка усмехнулась:
— Вы так думаете?
— Уверена.
— А вы подумали, что мальчику будет трудно жить? — спросила учительница.
Маша тряхнула рыжеватыми волосами:
— Пусть трудно, зато интересно.
— Я не согласна с вами, — сказала учительница.
— Это ваше дело, — отпарировала Маша.
И все-таки короткий разговор с учительницей не мог не повлиять на нее.
«В самом деле, — думала она, идя домой из школы, — а что, если его будут все обманывать и надувать? Если будут потребительски к нему относиться?..»
И Маша решила с места в карьер начать перевоспитывать Костю.
— Главное — помни о том, что хорошо именно для тебя в первую очередь, — в тот же вечер поучала она его. — Делай то, что для тебя выгодно, думай больше о себе…
Должно быть, потому, что она сама так никогда не делала, голос ее звучал неубедительно, и Костя сразу же безошибочно почувствовал, что Маша говорит не от души.
— Но ведь ты, Маша, никогда не думаешь прежде всего о себе, — сказал Костя.
— Разве? — неискренне возразила она.
— Конечно. Я не сомневаюсь в этом.
«Я тоже», — хотела было сказать Маша, однако не сказала, считая подобный ответ непедагогичным.
А Костя между тем продолжал:
— Ты, Маша, вообще не умеешь думать о себе. Так считает мама, и я так тоже считаю.
— Вот еще, — сказала Маша. — Как это я не умею думать о себе?
— Очень просто. Кто бы тебя о чем ни попросил, ты всегда стараешься сделать так, чтобы всем было хорошо и удобно. Не тебе, а другим.
— Дай конкретный пример, — сказала Маша.
— Сколько хочешь! Вот позавчера Аникушины попросили тебя посидеть с их Вовкой, и ты осталась и сидела весь вечер, а у тебя был билет в консерваторию.
— Откуда ты знаешь про билет? — спросила Маша.
— Папа сказал. Он же тебе свой билет отдал.
— Вообще я не очень люблю Гайдна, — сказала Маша.
— А при чем здесь Гайдн? — спросил Костя.
— Был концерт Гайдна, и я, поверь, не пошла с легкой душой.
— Так я тебе и поверил, — проворчал Костя.
Иногда Маша спрашивала себя:
— Что бы я делала без Ляльки, без Кости?
Ответ был один: без них обоих и вообще-то жить было бы ни к чему.
Машино сердце полнилось тихой отрадой, и она ощущала непритворную благодарность к отцу Ляли, который, наверное, не подозревал, что Маша еще помнит его, как и не догадывался о том, что у нее от него дочь…
Впрочем, кто знает, может быть, его самого уже и на свете-то нет?
По ночам Маша лежала очень тихо, мучаясь бессонницей, но боясь зажечь лампу, чтобы не потревожить мирно спавшего Костю.
Пальцы ее машинально барабанили по одеялу, извлекая только ей одной слышные мелодии.
«Если бы Костя любил музыку, — думала Маша. — Я бы его подготовила в училище, потом он бы поступил в консерваторию к профессору Флиеру, а когда окончил бы консерваторию, стал бы известным пианистом, вроде Гилельса или Постниковой, и в интервью всем корреспондентам говорил бы, что первой его учительницей была собственная бабушка…»
Маша так явственно и зримо видела Костю знаменитым, прославленным пианистом, что счастливые слезы застилали ее глаза и в темноте она улыбалась собственным радужным мечтам.
«Так часто бывает, — думала Маша, прислушиваясь к дыханию Кости, спавшего на соседней тахте. — У родителей или, скажем, у бабушки, у деда, у тетки, все равно у кого, не вышла карьера, зато у ребенка получилась…»
Но — увы. Костя мечтал стать геологом, так же как отец и мать, ездить в далекие экспедиции, искать драгоценные ископаемые, порой даже рисковать жизнью где-нибудь в Уральских горах или в далекой северной тундре.
Разумеется, он ни капельки не изменился, остался все таким же безотказным и добрым. Если у него была интересная книга, он охотно давал ее читать каждому, кто бы ни попросил, и случалось, что он отдавал книгу, не дочитав, а если кто-то ее «зачитывал», Костя не ругался, не требовал другой книги взамен, просто говорил с сожалением:
— А я так и не знаю, чем там все кончилось…
Начиная с седьмого класса Костя сблизился с Владиком Остриным. Владик был белобрыс, пухлощек, с маленькими хитрыми глазками-шнырялами. Они, эти лукавые щелочки, так и бегали в разные стороны, стараясь ничего не упустить, все высмотреть и выяснить.
Владик жил в соседнем доме и после школы исправно приходил к Косте. Они вместе обедали, вместе готовили уроки, вместе шли гулять.
Маша жалела Владика. Она знала, в семье у него трагедия: мать бросила семью, уехала с новым мужем куда-то на строительство крупной гидростанции, а отец начал пить и решительно не обращал на сына никакого внимания.
Однажды. Костя слышал, как Маша говорила по телефону с приятельницей:
— Всегда болит сердце за детей из неблагополучной семьи. Вот у нашего Кости есть друг Владик, до того его жаль…
Однако Маша все-таки видела то, чего не замечал Костя: врожденную хитрость Владика, известную душевную глухоту, необычное в пятнадцатилетнем мальчике умение приспосабливаться.
Правда, ей казалось, что к Косте и к ней самой Владик относится в достаточной мере искренне. Позднее ей суждено было убедиться в своей ошибке.
Как-то — было это в начале марта — Костя пригласил ее выступить в школе на вечере, посвященном Международному женскому дню. Маша сперва наотрез отказалась:
— Что я там буду делать? Кому я нужна? Кто меня будет слушать?
Но Костя в конце концов уговорил ее; Маша отправилась в парикмахерскую, сделала отличную укладку, надела новое платье — подарок Ляли ко дню рождения, — синее кримпленовое, отделанное белым, намазала яркой помадой губы, глянула в зеркало и осталась довольна своей внешностью.
«А я еще ничего, — подумала она, — кто поверит, что мне ого-го сколько лет?»
Неожиданно даже для самой Маши ее выступление прошло очень удачно.
Сперва перед выступлением она поймала себя на том, что неподдельно волнуется. Это было само собой смешно, иначе не скажешь: сколько раз приходилось выступать перед взрослыми, требовательными, мыслящими зрителями, а тут вроде бы школьников испугалась!
Выйдя на сцену, Маша первым делом поискала глазами Костю. Он сидел в конце зала, смотрел на нее в упор, и этот взгляд вдруг успокоил Машу. Костя словно бы говорил: «Все будет хорошо, не беспокойся».
Маша сказала:
— Мне легче будет рассказывать, если я сяду за рояль…
Чьи-то услужливые руки мгновенно подвинули рояль, установили рядом с ним микрофон, Маша уселась на стул, бросила руки на клавиши.
— В дни войны я часто выступала на фронте, играла для наших солдат…
И она начала «В лесу прифронтовом…». Потом перешла к «Синему платочку», «Землянке», «Васе-Васильку»…
Маша играла вдохновенно. Сама чувствовала, что в ударе, клавиши охотно поддавались ее пальцам, всё новые боевые песни звучали в притихшем школьном зале.
Маше долго, горячо хлопали. Она кланялась, переглядываясь с Костей. Сидевший рядом с ним Владик поминутно вскакивал и кричал «браво».
— В сущности, я сыграла сегодня свою жизнь, — говорила Маша, идя домой вместе с Костей и Владиком. — Во всяком случае, самые интересные, самые замечательные события жизни нашли отражение в моей музыке…
— Конечно, — поддакивал Владик, щуря лукавые свои глаза, — это все сразу поняли…
— А что, если мы сейчас пойдем к нам? — сказала Маша и остановилась, потому что эта мысль показалась ей доступной, греющей душу. — А, ребята, как думаете? Посидим, поболтаем, я вам еще поиграю. Стоит?
— Конечно, стоит, — отозвался Костя. — Папы и мамы нет, мы с тобой, Маша, одни-одинешеньки…
— У нас есть жареная навага, — сказала Маша.
— А я купил два лимона, — добавил Костя. — И у нас есть охотничий салат.
— Пошли! — крикнул Владик, ему до смерти не хотелось идти к себе домой. — Пошли скорее…
Дома Маша поставила на плиту чайник, подогрела жареную навагу, подала майонез, банку охотничьего салата и российский сыр, который она настругала на крупной терке: недавно вычитала в журнале «Работница», в отделе полезных кулинарных советов: сыр с майонезом — весьма изысканная и вкусная еда…
Костя и Владик наперегонки поглощали навагу и охотничий, салат, а наструганный российский сыр съели без всякого майонеза, майонез ели с хлебом, намазывая его, словно масло, выпили по три чашки чаю с лимоном, потом Маша села за пианино.
И снова играла все, что только вспоминалось ей, — песни фронтовых лет, романсы, баллады Шопена, прелюды Рахманинова, вальсы Чайковского…
Ей хотелось, чтобы ребята похвалили ее и в самом деле удивительную музыкальную память, но в тот самый момент, когда она сыграла первые такты «Сентиментального вальса» Чайковского, Костя сказал:
— Маша, посмотри, Владик уже почти что спит…
Маша обернулась, глянула на сонное, осоловевшее лицо Владика, сказала грустно, чуть-чуть смеясь над самой собой:
— Просят в пианиста не стрелять, он играет, как умеет…
Потом решительно встала, постелила Владику в комнате родителей Кости, и все трое они отправились спать.
На следующий день, вернувшись из школы, Костя сказал:
— Ты всем ужасно понравилась…
— Очень рада, — ответила Маша. — А то я так боялась!
И подумала, как бы удивился Костя, если бы она призналась ему, что поначалу сильно волновалась.
— Нужна твоя фотография, — продолжал Костя. — Первое: мы выпускаем стенгазету; второе: наши девочки хотят, чтобы ты подарила им свои карточки с автографом…
Маша порозовела от удовольствия.
— Вот еще, — сказала. — Автографы им подавай, что я, знаменитость какая-то?
— Ладно, — покровительственно заметил Костя. — Давай-ка без всяких лишних разговоров, готовься…
В прошлом году Костин отец подарил ему фотоаппарат «Зоркий». Костя сначала увлекался, помногу снимал все, что только попадалось на глаза, а после забросил и даже позабыл про свой «Зоркий». Но вот настал момент, когда аппарат снова пригодился.
Маша не любила сниматься, считая себя нефотогеничной. И теперь она тоже стала капризничать: то свет в лицо, то совсем нет света, то кажется, что глаза не получатся и вообще она выйдет совсем непохожей на себя.
— Я сделаю пробные снимки, — уверял Костя. — Ты сама выберешь лучший, и тогда уже я сделаю копии.
Весь вечер он сидел, запершись в ванной, проявляя пленку. Потом показал еще мокрые карточки Маше.
Она внимательно разглядывала свое лицо: Костя снимал ее улыбающейся и серьезной, грустной и кокетливой, в профиль, анфас, вполоборота…
Какая же она старая, какие у нее усталые глаза, даже чересчур веселая улыбка их не оживляет, какие горькие губы! Именно горькие, хотя она и смеялась по приказанию Кости во все горло.
Глядя на свои фотографии, Маша подумала, что не посчитать ее на «заслуженном отдыхе» может разве лишь кто-то слепой или чокнутый.
— Наверно, и вправду никто себе самого себя не может ясно представить, — сказала Маша. — Вот я смотрю на эти карточки и удивляюсь: неужели я и в самом деле такая старая?
Костя промолчал. А Владик, по своему обыкновению пришедший к ним после школы, стал усиленно уверять ее, что в жизни она гораздо лучше, чем на фотографии, потому что лицо у нее на фотографии искаженное, и, если она хочет знать, никто не верил, что она — бабушка Кости, все думали, что она Костина мама, но никак не бабушка.
Костя никогда ни с кем не ссорился, Маша даже считала, что он вообще не умеет ссориться, как не умеет никому ни в чем отказать. И на этот раз она так же ошиблась, как уже не раз ошибалась в прошлом, потому что порой случалось ей поверхностно, неглубоко оценивать людей.
Оказалось, Костя умеет отказать. Решительно и наотрез.
Незадолго до конца занятий Владик сказал Косте:
— Надо бы хорошенько отметить начало каникул, как ты считаешь?
— Можно, — ответил Костя. — А как?
— Обыкновенно. Собраться, позвать надлежащих девочек, послушать маг, поплясать…
— Ну, что же, — сказал Костя.
— Хорошо бы у тебя, — сказал Владик. — Самые удобные квадратные метры.
— Ладно, — сказал Костя. — Я поговорю с Машей, чтобы она нам чего-нибудь приготовила.
Владик поднял обе ладони, как бы защищаясь от его слов:
— Только ни о чем не проси Машу, пусть уйдет куда-нибудь, скажем, к какой-либо своей подруге фронтовых лет, и переночует там, а то, сам понимаешь, мы в одной комнате, она в другой, как-то все стесняться будут…
— Ладно, я поговорю с ней, — сказал Костя.
Разумеется, Маша охотно согласилась уйти. У нее почти во всех районах Москвы жили старинные (какие могли быть еще?) друзья, и все они были рады принять Машу не только на ночь, но и на сколько времени ей было бы угодно.
За несколько дней до вечеринки Маша свалилась с гипертоническим кризом. Она лежала на своей тахте, притихшая, внезапно помолодевшая, может быть, потому, что глаза ее лихорадочно блестели, а щеки пылали неровным горячечным румянцем.
Приходя из школы, Костя терпеливо ухаживал за нею: бегал в аптеку, варил кашу, клал ей холодные компрессы на лоб.
Маша стонала:
— Надо же! У тебя самая горячая пора, а я так подвожу…
— Ты же не нарочно, — отвечал Костя.
— Все равно тебе от этого не легче.
— Бывает, — говорил Костя. — Только, пожалуйста, не переживай, твое дело одно: лежи и поправляйся.
— И мамы с папой все нет да нет, — сокрушалась Маша. — И приедут они, надо думать, только к осени…
— Я и без них справлюсь, — говорил Костя. — А ты прекрати всякие «лимонные апельсинности»! Слышишь?
— Слышу, — покорно говорила Маша. «Лимонными апельсинностями» Костя называл любые проявления сентиментальности.
Прошло еще дня три-четыре. Маша поднялась и решила пойти в поликлинику. Утром, когда Костя был еще в школе, она написала ему записку и ушла.
В тот раз у Кости было четыре урока, и он раньше обычного пришел домой вместе с Владиком.
На столе лежала Машина записка:
«Пошла измерять давление. Скоро вернусь. По-моему, тебе нечего кушать. М.».
— Неужели не могла вызвать врача? — возмутился Костя. — Взяла и поплелась в поликлинику. Вот уж действительно легкомыслие не по возрасту!
— А что, в самом деле нечего кушать? — озабоченно спросил Владик.
— Что-нибудь поищем, — ответил Костя.
Что-нибудь нашлось в холодильнике: банка баклажанной икры, две вареные картошки и бутылка ацидофилина.
— Не что-нибудь, а роскошный харч! — радостно заявил Владик. — Давай скорее, я чертовски хочу есть.
Костя хотел было предупредить, что ацидофилин следовало бы оставить для Маши, ведь она ничего другого не ест, но постеснялся.
— Значит, так, — начал Владик, торопливо освобождая банку от баклажанной икры, — действия развиваются следующим образом, так или иначе, а Машу твою надобно спровадить к кому-то…
— Как она себя будет чувствовать, — сказал Костя. — Подожди, она скоро вернется из поликлиники.
— А чего тут ждать?
Владик, запрокинув голову, выпил ацидофилин, потом, блаженно вздыхая, откинулся на стуле:
— Эх, теперь бы еще пообедать!
— Больше ничего нет, — виновато сказал Костя. — Хочешь, я сварю еще картошки?
— Не надо, я пошутил, — снисходительно пояснил Владик. Глазки-шнырялы его слегка сощурились. — Ты ей скажи, дескать, очень тебя жалею, ну, там всякие печки-лавочки, скажи: иди, Машенька, иди, не оглядывайся, к своей Дашеньке, Парашеньке…
Костя не ответил ему. Опустив голову, он смотрел прямо перед собой, будто старался получше разглядеть выцветшие узоры клеенки.
— Ну, чего молчишь? — спросил Владик.
— Я ничего говорить не буду, — сказал Костя.
— Почему не будешь?
— Потому. Я же сказал: все зависит от того, как Маша будет себя чувствовать.
— Начинается, — презрительно протянул Владик. — Какие нежности при нашей сверхъестественной бедности!
— Хватит, — оборвал его Костя. — Не надо так, слышишь?
Но Владик, привыкнув к Костиной безотказной доброте и уступчивости, не обратил внимания на его слова:
— Что значит, хватит? Сколько можно вот так из-за какой-то старой бабы портить свою молодую жизнь?
Костя поднял голову:
— Она не какая-то старая баба, а моя бабушка.
— Ах, бабушка! — тоненьким голосом передразнил его Владик. — Бабушка-забавушка, красавица моя…
— Перестань, — все еще спокойно, должно быть сдерживаясь из последних сил, сказал Костя.
— А если не перестану?
— Тогда уходи.
— Что? — переспросил Владик, паясничая. — Я не слышу, туговат стал на ухо. Как это — уходи? Куда уходи?
— Куда хочешь. Только уходи, сию минуту, немедленно!
Владик встал, обеими руками опираясь о спинку стула, чуть пригнув голову, словно готовясь к прыжку:
— А вот и не уйду, возьму и не уйду, пока не скажу тебе все, что думаю!
— Нет, уйдешь, — сказал Костя, сильно покраснев. — Уйдешь!
— Ты же дурак, — бросил Владик, верхняя губа его вздернулась, обнажив мелкие зверушечьи зубы. — Носится со своей старой мымрой, над которой все смеются, от первоклашек до учителей!
Захлебываясь, боясь, что Костя не даст ему договорить, Владик бросал Косте в лицо все новые оскорбительные слова.
— Фото с автографом! — кричал Владик. — А кому они нужны, ее фото? Беспокойная старость с личным автографом, я же знаю, ты все ее карточки куда-то спрятал, а ей сказал, что наши девчонки требуют ее карточек. Умру со смеха — Машенька, все ждут твои фотографии. Как же, ждут, очень они нужны! И что это за имя — Маша? Старая баба, развалина, древняя крепость, а туда же — Маша…
Костя встал, подошел к Владику.
— Какая же ты дрянь! — негромко, отчетливо сказал он. — Мелкая, злобная дрянь…
Владик на всякий случай быстро шагнул в сторону.
Но Костя не двинулся за ним.
— Дрянь, — повторил он.
Владик словно бы не слышал. Его несло все дальше, и он кричал как одержимый, весь охваченный непонятной и необъяснимой злобой. Он не щадил ни Машиной походки, ни каблуков, чересчур высоких для ее возраста, ни крашеных волос и излишне ярких губ.
— И играть она тоже не умеет! — кричал Владик. — Она же фальшивила тогда, на вечере, все слышали, как она фальшивила…
Внезапно Владик замолчал, будто проглотил что-то неудобоваримое.
В дверях стояла Маша. Владик помедлил еще секунду, потом сорвался, вихрем промчался мимо Маши в коридор. Хлопнула дверь, выходившая на лестницу.
Маша села на диван. Тряхнула волосами.
— Немного снизилось, — сказала. — На одной руке сто семьдесят, на другой — даже сто шестьдесят пять.
Высвободила ногу из туфли, шевеля пальцами. Костя как бы впервые увидел косточку возле большого пальца, набрякшие вены ноги.
Глаза его медленно поднялись выше, к морщинистому лицу Маши, к непрокрашенной седине у ее пробора…
Неужели этот злой человек, с которым он, Костя, дружил, сказал правду? Неужели Маша уже совсем старая?
— Владик прав, — сказала Маша. Казалось, она безошибочно читает Костины мысли. — Хочешь ты того или не хочешь, он прав.
— Нет, неправда, он не прав, — сказал Костя.
— Прав, — кивнула головой Маша. — Я старая грымза. И играть стала плохо, иногда фальшивлю, потому что нет никакой практики. Я же неделями не подхожу к инструменту. Знаешь, недавно мне снилось, что сам Рахманинов высек меня за то, что я так лихо барабаню его прелюд.
Костя не выдержал, фыркнул. Уж очень смешным показался ему Машин сон: он представил себе великого композитора Рахманинова с его строгим, узким лицом аскета, вдруг ни с того ни с сего секущего Машу…
— Ничего в этом смешного нет, — сказала Маша. — Хорошо, хоть я сама чувствую, когда фальшивлю, но в вашей школе рояль до того расстроен, просто ужас!
— Еще бы, — согласился Костя. — На нем играют все, кому не лень.
— И каблуки у меня чересчур высокие, — продолжала Маша. — Я это сегодня, как никогда, поняла…
— Устала?
— Еще как! Пока дошла до поликлиники, сто пудов потеряла. — Она пошевелила пальцами ноги. — Не сердись на Владика, он злой потому, что несчастный. Его следует жалеть.
— Нет, — сказал Костя необычно жестко. — Я не буду его жалеть, не хочу и не буду! Пусть он даже тысячу раз из самой неблагополучной семьи!
— Он несчастный, — повторила Маша.
— Он дрянь, — сказал Костя. — И я очень тебя прошу, Маша, ты не верь ему, он же все наврал!
Маша хотела было обнять Костю, но вовремя вспомнила, что он терпеть не может объятий, поцелуев, всего того, что называл пренебрежительно «лимонная апельсинность». И в конце концов, что за манера, в самом деле, — обнимать и облизывать здорового парня пятнадцати лет от роду?
— Знаешь что, — деловито сказала она. — Называй меня так, как полагается, — бабушка. В сущности, что я тебе за Маша?
— Я уже привык и иначе называть не буду, — сказал Костя. — Просто не сумею.
— Ну, бабушка Маша…
Костя помолчал, как бы мысленно примериваясь, удобно ли будет называть ее бабушкой Машей.
— Так тоже не выйдет, — сказал. — Честное слово, ты на меня не обижайся, Маша, но я все равно не смогу…
— Пусть будет по-твоему, — сказала Маша.
— Вот что, — сказал Костя. — Сыграй мне еще раз все то, что тогда играла в школе…
Маша с удивлением глянула на него:
— Нет, это ты серьезно?
— А почему я должен шутить?
— Ты же не так уж обожаешь музыку…
— Ну, смотря какую…
— Тебе нравятся военные песни?
— Конечно. Они всем нравятся.
— Что ж, тогда давай слушай, — сказала Маша, подошла к пианино, уселась поудобнее, стала играть.
Играла она вдумчиво, вслушиваясь в каждый звук, — боялась сфальшивить. А Костя стоял рядом и слушал…
ПОСЛЕДНИЙ ПАССАЖИР
Рано утром ко мне залетел воробей, окраской похожий на беспородного котенка. Уселся на форточке и прочирикал что-то, должно быть на птичьем языке означавшее: «С добрым утром! Пора вставать!»
Я встала с постели, ответила:
— Спасибо, воробей!
А он улетел. Только его и видели.
Пора было на работу. Улица под окном казалась очень чистой и тихой, как и положено выглядеть улице ранним утром.
День обещал снова быть жарким, вдали, над тимирязевским лесом, вставало солнце. Мама еще спала, и Маська спала, у нее сегодня начинались экзамены, и она лежала, раскинув руки, лицо безмятежное, губы улыбаются…
Когда я училась в школе, я перед экзаменами вообще не спала. Пила черный кофе и только одно знала — готовиться. А она совсем не такая, до того беспечная.
Нет, мы были другие.
Мысленно я усмехнулась. Если человек говорит: «Мы были другие» или: «В наше время не так» — значит, он стареет.
Выходит, и я старею? Неужели правда?
Я тихо открыла дверь на лестницу, и в это время проснулась мама.
— Возьми с собой завтрак, — сказала она.
Я издали показала ей яблоко.
— И это все?
— Пообедаю на Палиашвили.
На улице Палиашвили находится кафе, в котором мы, таксисты, любим обедать.
Мама вздохнула, хотела еще что-то сказать, но я уже закрыла за собой дверь.
Прежде чем завернуть за угол, я обернулась: мама стояла у окна, смотрела мне вслед. Сколько помню себя, мама всегда, зимой и летом, стоит у окна, провожая меня взглядом. Так было, когда я училась в школе, так и теперь, когда я работаю.
В парке начальник колонны обрадовал меня:
— Готовься, Катерина, не сегодня-завтра подойдет твоя очередь на «новичка».
«Новичком» таксисты называют «Волгу ГАЗ-24». Разумеется, каждому охота поскорее получить «новичок». В ближайшие два-три года новые «Волги» будут уже решительно во всех парках, а покамест на них еще очередь.
Я работаю в таксомоторном парке скоро два года. Ни одной аварии за все двадцать три месяца, правда, раза два пришлось посидеть на лекциях в ГАИ: это тогда, когда случились нарушения, один раз из второго ряда рванулась налево, в другой — поехала на красный свет.
И старшины попались, как назло, оба несговорчивые. Как ни уламывала их, ничего не получилось. Штраф не взяли и талон не прокололи, а все одно — на лекцию направили.
Побеседовав с начальником колонны, я села в свою «дымку» и поехала неторопливо по Кутузовскому. «Дымкой» я называю мою машину за ее цвет, дымчато-серый, который мне очень нравится. Такого же цвета был у нас пес, помесь дворняжки с сеттером, его тоже звали Дымкой. На редкость умная была собака, понимала все с одного взгляда.
Больше всех Дымка была привязана к отцу. Стоило ему хлопнуть дверцей лифта, как Дымка начинала прыгать и восторженно лаять. В какое бы время отец ни явился, Дымка ждала его, лежа на пороге.
И отец ее любил и ходил с нею гулять, даже в самый сильный дождь, когда мы с Маськой не решались и носа высунуть на улицу.
Когда отец ушел, Дымка несколько дней ничего не ела, лежала, уткнув мордочку в лапы, и не откликалась, не поворачивала головы, даже если мы предлагали ей самую ее любимую еду — сахарную говяжью косточку.
Мама говорила:
— Дымка все ждет…
А Маська как-то спросила:
— Ты тоже ждешь папу, мама?
— Нет, — сказала мама, — не жду…
Но я-то знала, мама думает, отец еще вернется. Однако прошло без малого четыре года. Отец не вернулся. И ни разу за все время не пришел к нам, позабыв о том, что у него две дочери, как не было нас на свете. Каждый месяц мы получаем от него перевод по почте, и все.
Я ехала по Кутузовскому. Народу на улице было еще немного, и большинство, как я понимала, не из тех, кто ездит в такси. Возле гостиницы «Украина» я замедлила ход, здесь обычно может наклюнуться пассажир.
Так и есть. Две женщины одновременно окликнули меня.
— Во Внуково, — сказала пожилая, а другая, значительно моложе, похожая на кореянку, добавила:
— Давайте с ветерком, девушка…
Мне думается, быстро ездить предпочитают все, независимо от национальности. Только пенсионеры, садясь на заднее сиденье, обычно просят:
— Нам, в общем, некуда торопиться…
Должно быть, чем человек старше, тем он больше дорожит жизнью. Впрочем, пенсионеры не понимают одного: если ездить с умом, то быстрая езда вовсе не опасна. Во всяком случае, можно ехать в час по чайной ложке и тоже угодить в аварию. Это уж как пить дать.
Первое время, когда я только взялась за баранку, мне было тяжко. Я все время была напряженной, только об одном думала, как бы не нарушить, как бы не столкнуться или, чего доброго, не врезаться в столб или в другую машину. А теперь уже я привыкла, освоилась, веду машину спокойно, слушаю, что говорят пассажиры, и, бывает, сама вмешиваюсь в разговор. Мама считает, что у меня общительный характер. По мнению Маськи, даже чересчур общительный.
Моя «дымка» мчалась вдоль набережной. Люблю эту дорогу, она какая-то удивительно праздничная, нарядная, в ней как бы отразились приметы Москвы, старой и новой: слева золотятся купола Новодевичьего монастыря, внизу раскинулась чаша Лужников, а справа — Москва-река.
Позади меня обе женщины болтали без умолку. Пожилая говорила:
— Я уверена, мне этот костюм подойдет. Он просто-напросто создан для меня.
— Бесспорно, — согласилась молодая, а та продолжала:
— Только, я думаю, надо будет оторочить цветной каймой, и это будет гениально. Представляете себе, на синем фоне малиновая кайма, здесь бантик, и шея открытая вот до сих пор!
Я глянула в зеркальце. У нее было костистое, изможденное лицо в морщинах, желтая кожа, на шее сплошные складки.
Я подумала: «Никакая кайма, даже самая размалиновая, тебе не поможет!»
Молодая сказала:
— Мне больше нравится строгий спортивный стиль.
Она была красиво одета — синие брюки, белый жакет, на спине хлястик. Мне бы тоже пошел белый жакет с хлястиком на спине.
Но такой костюмчик, будь здоров, наверно, стоит всю сотню, а то и больше. Конечно, я могла бы, если бы уж очень хотела, купить себе брючный костюм, но летом, как и обычно, предстоят большие расходы: Маська собирается ехать в строительный отряд, придется дать ей с собой денег, а маму надо отправить в дом отдыха хотя бы на двенадцать дней, мама до того измоталась с нами двумя…
Стало быть, брючный костюм подождет до поры до времени.
Я везла, как они и просили, с ветерком. Обе ехали встречать какую-то делегацию из Риги.
Дали мне сверх счетчика тридцать пять копеек.
Первое время, когда пассажиры давали «на чай», я смущалась, резко отказывалась. А потом вроде привыкла. И все равно как-то каждый раз неудобно. Помню, однажды меня остановил молодой человек, весь, от подбородка чуть не до самых глаз, заросший рыжеватого цвета бородой. Коротко сказал:
— В Сокольники, клуб Русакова.
И мы поехали, и, когда остановились перед клубом, он дал мне серебряный юбилейный рубль «сверху».
Я машинально проводила его взглядом и вдруг узнала по спине. Это был Костя Каштанов, с которым мы учились в одном классе, у него уже в ту пору была на редкость выразительная спина, массивная, чуть согнутая, словно бы несущая на себе не видимую никому тяжесть, и я крикнула:
— Костя, привет!
Он мгновенно обернулся, подошел ко мне.
— Неужели это ты, Катя?
— Не узнал? — спросила я. — Наверное, я сильно постарела?
Он честно признался:
— Я не обратил на тебя внимания.
Я рассмеялась, сама понимая, что смеюсь притворно.
— С каких пор ты не обращаешь внимания на девушек?
Он замялся, потом сказал:
— На шофера такси обычно не смотрят…
Костя был у нас в классе самый прямой и правдивый. Не мог солгать даже тогда, когда ложь была бы во спасение. Я видела, что он спешит, и первая сказала:
— У меня времени в обрез, надо план выполнять.
— Почему ты не пошла в институт? — спросил он. — Ты же была такая способная!
— А ты пошел?
Он кивнул. Лицо его казалось виноватым, словно он извинялся за то, что пошел в институт.
— Где же ты учишься?
— В МЭИ, на факультете электроники. А ты вроде собиралась на биофак?
Я не хотела встречаться с ним глазами и все же не сумела избежать его взгляда. Я прочитала в нем откровенное сочувствие, а это мне особенно не по душе.
— Ладно, — сказала я. — Мне пора.
Он довольно неуклюже попытался скрыть свою радость от того, что кончился этот неловкий, стесняющий его разговор.
— Привет, — сказал. — Позвони когда-нибудь…
И тут я вспомнила о серебряном рубле, который он дал мне.
— Вот что, — сказала я. — Возьми-ка свой юбилейный обратно.
Он покраснел до того, что казалось, даже борода его вспыхнула.
— Прости, Катя, честное слово, я как-то не подумал…
Я сунула ему его юбилейный, дала газ и рванулась к Преображенке. И дорогой вспоминала о Косте, о том, как он смутился и как, должно быть, немилосердно ругает теперь себя за этот дурацкий рубль.
Уже стало жарко. Над березами и тополями Внукова то и дело проносились самолеты. Мне еще не довелось летать в самолете. А хорошо, бы, наверно, сесть в такой вот Ту-104 и полететь под самые облака, куда-нибудь на край света…
— Шеф, свободен?
Толстый мужчина, в одной руке чемодан, в другой пиджак, заглядывал в кабину.
— Оказывается, не шеф, а шефиня. — Он расплылся в улыбке. — Тем лучше!
— Куда ехать? — спросила я.
— Бульвар Карбышева знаете?
— Мневники? Конечно, знаю.
Я сунула его чемодан в багажник, и он сел рядом со мной. Отдуваясь, вытер платком лоб и жирный затылок.
— Ну и жарища!
— Только с самолета? — спросила я.
— Как видите. Из города Таллина.
У меня на самом деле общительный характер. Умею найти общую тему с любым пассажиром. А может, мне тоже везет на словоохотливых и общительных? Редкий человек, сидя в моей машине, будет молчать всю дорогу. И мужчины и женщины делятся со мной, наверное, потому, что знают, вряд ли нам придется еще встретиться. Хотя, как говорится, только гора с горой не сходится…
Сколько иной раз интересных историй приходится выслушивать! Таких, которых никому никогда нельзя доверить, а вот «шефу», с кем вскоре расстанешься, можно.
Бывает иногда, что у меня спрашивают телефон и вообще заводят разговор на тему, как бы нам провести вместе время.
Я еще никому телефон не давала. Еще никто ни разу не понравился до такой степени, чтобы хотелось еще раз повидаться. Или мне просто не везет?
Этот толстяк немедленно поведал мне, что он хормейстер детского хора в клубе при одном из текстильных комбинатов Москвы. Ездил в Таллин перенимать опыт. Скоро опять туда поедет — теперь уже делиться опытом, вместе со своими детьми. Целых полсотни ребят повезет. Я посочувствовала ему, шутка ли — углядеть за столькими детьми! Мы с мамой, когда Маська была маленькой, с ней с одной не могли справиться.
— Я постоянно спешу, — сказал он. — У меня даже часы и то спешат, если на моей руке, а вот когда их жена наденет, они идут минута в минуту.
— Жить торопитесь, — сказала я.
— И чувствовать спешу, — подхватил он. — Только жаль, уже времени для чувств мало осталось.
Я искоса глянула на него.
— Вам бы похудеть килограммчиков на двадцать, тогда и времени бы хватило.
Он глухо захохотал:
— А вы остроумная девочка. Люблю таких!
Я нахмурилась. Сейчас скажет: «Давайте встретимся вечерком…»
Но он ничего этого не сказал, а спросил:
— Петь умеете?
— Ни в зуб ногой.
— Напрасно. Надо учиться петь.
— У меня сестра поет.
— Младшая или старшая?
— Младшая, еще в школе учится, в седьмом классе.
— У нее хороший слух?
— Очень хороший. Когда у нас было пианино, она все подбирала по слуху, только услышит где-нибудь песню, сразу же подберет.
— А где теперь пианино?
— Продали.
— Вот это жаль.
— Мне тоже было жаль, но ничего не поделать.
Он внимательно посмотрел на меня, вынул сигарету.
— Можно курить?
— Можно.
— А вы не курите?
— Нет, не люблю.
— И не надо, такой молоденькой не пойдет курить. — Затянулся, выпустил дым колечком. И вдруг сказал: — Приведите ко мне вашу сестру. У меня в хоре есть старшие школьники.
— Трудно ее привести, у нее характер тяжелый.
— Чем же?
— Если не захочет, ни за что не пойдет.
— А вы попытайтесь уговорить ее. Всем ребятам нравится петь в хоре, мы ведь не только поем, а всерьез изучаем музыку, вместе ходим в консерваторию, на концерты.
— Ладно, — сказала я, — попробую уговорить ее.
— Я вам оставлю мой телефон.
— Я позвоню вам осенью, когда она вернется из строительного отряда.
— Наверно, вы водитель первого класса?
Само собой, мне было приятно слышать эти слова.
— Второго, — ответила я. — До первого еще далеко.
Он порылся в кармане, вытащил плюшевую собачку. Собачка была серая, с черным носиком и хвостом-закорючкой, очень похожая на нашу собаку Дымку.
— Это вам, — сказал он. — Повесьте вот здесь, на ветровом стекле.
— Спасибо, — ответила я. — Только зачем вы дарите мне? Как-то неудобно…
— Я ее вез для сына, но ему подарю что-нибудь другое, надеюсь, что мой сын все, что бы я ни привез, примет…
— У вас большой сын?
— Перешел в десятый класс.
Я повесила собачку на ветровое стекло. Он смотрел то на меня, то на собачку и улыбался. Очевидно, он из тех, кто умеет радоваться чужой радости.
— Вот вам и веселее будет ехать…
— Она похожа на нашу собаку, которая прожила у нас девять лет.
— Тем лучше.
— Осенью мы с сестрой вам позвоним, — сказала я.
— Очень прошу вас, — сказал он. — Будьте все-таки осторожны!
Я удивленно пожала плечами, а он продолжал:
— Ездить по Москве с каждым днем все труднее. Как ни говори, а машина — это источник повышенной опасности, так, кажется, выражаются начальники ГАИ?
— Так, — согласилась я и пообещала: — Постараюсь быть осторожной…
Солнце уже пылало вовсю, знойное марево плыло над городом.
Моя «дымка» казалась раскаленной, а до конца смены еще добрых пять часов, и план выполнен только лишь на одну треть.
Я поехала в Серебряный бор и посадила там старика с веником. Этот веник, как старик пояснил мне, он настриг в лесу, поскольку мыться в бане с веником — ни с чем не сравнимое наслаждение.
Старика я довезла до Зюзина, оттуда направилась к магазину радиотоваров, где меня тут же подхватили два кавказских человека, купивших телевизор «Темп» и радиоприемник «Мир».
Отвезла их в Измайлово, и недалеко от метро «Первомайская» меня остановила женщина с маленьким мальчиком, они ехали в Перловку.
На Ярославском шоссе ко мне села целая компания: два парня и две девушки. У одного парня была гитара, всю дорогу он играл на гитаре и пел туристские песни, особенно понравилась одна, которая начиналась словами:
Мы разговорились, все они были студентами, учились на историческом факультете МГУ.
Тот, кто пел песни, сказал:
— Девушка, мы сегодня идем в кафе «Молодежное», пошли с нами.
— Не могу, работаю, — ответила я.
Но он не отставал:
— Там такой джаз, умрете, если услышите!
— Слышала, — сказала я. — Пришлось, как-то услышать.
— Ну и как?
— По-моему, есть шанс выжить.
Он засмеялся, а его друзья стали подшучивать над ним.
«Дымка» моя уже просто дымилась от жары и усталости. Надо было дать ей отдохнуть и, кроме того, мне пообедать.
Я остановилась возле кафе на улице Палиашвили. Один парень из нашей колонны, Дима Шкаликов, стоявший впереди меня в очереди, кивнул мне, и мы сели за один столик.
Дима уверяет, что, несмотря на свою фамилию, в жизни не брал в рот спиртного.
Он некрасивый, лысый, рот до ушей, но вроде бы славный. В парке считают, что Дима влюблен в меня, но он сам понимает, что я вряд ли отвечу на его чувство, а потому никогда не говорит никаких комплиментов и не приглашает провести с ним время.
Влюбленность в меня не мешала Диминому аппетиту, он уплел за обе щеки тарелку украинского борща, порцию бефстроганова, а потом, подумав, с меланхолическим видом взял еще манную кашу и три стакана компота.
Пообедав, мы с Димой вышли к нашим машинам. Дима увидел собачку, подаренную давешним хормейстером.
— Штучная вещь, — сказал. — Откуда?
— Подарок.
— От любимого человека?
— Ну уж, от любимого, я его впервые сегодня увидела…
— Тогда мне легче дышать, — сказал он.
Я села в свою машину, он сел в свою.
— Поехали на Воровского, — сказала я.
Он согласился.
— За тобой хоть до самого Ярославля.
— Если диспетчер даст разрешение.
— Вот это уж запросто!
Я прислушалась:
— У тебя, кажется, мотор кашляет!
Он тоже прислушался:
— Нет, показалось:
— Наши источники повышенной опасности требуют постоянного внимания, — сказала я.
Он не расслышал моих слов, сказал:
— Як тебе всегда внимателен в полной мере.
Мы остановились около Театра киноактера. Там столкнулись два частника: «Москвич-408» и «Жигули». «Жигули» — новенькая, с иголочки, машина, вишневого цвета, покалечена до того, что смотреть больно: фары разбиты, бампер помят, крылья просто-напросто всмятку.
Женщина — водитель «Жигулей» — стояла на тротуаре, горестно смотрела на свою машину.
Она молодая, наверно, немногим старше меня, хорошенькая, в нарядном платье, в волосах ленточка. Может быть, это отец подарил ей машину? Или муж? Почему-то хотелось думать, что подарил отец.
— Грамотно чокнулись, — сказал Дима. — Хорошо, хоть сами-то жмуриками не стали!
Он всегда изъяснялся в таком вот стиле. Это у него я научилась выражению: «Кати от меня баллоны». Впрочем, он и не так еще может выразиться.
По-моему, он первый изобрел прозвища, бытующие среди шоферов: шляпа, пиджак, лимонадник. Шляпа — это приезжий, не знающий Москвы, кого можно везти с Казанского вокзала в Сокольники через Шелепиху. Пиджак — человек опытный, такого не проведешь. А лимонадник — это пассажир, который платит точно по счетчику, копейка в копейку, разве лишь иногда прибавит пятачок на лимонад.
Любопытно, что пешеходы глянут на покалеченную машину и равнодушно пройдут мимо. Но ни один шофер не останется безразличным, каждый, проезжая, непременно повернет голову, пытаясь получше разглядеть все, что произошло.
Мы снова поехали с Димой друг возле друга, но тут кто-то махнул рукой на тротуаре. Дима сказал:
— Давай, Катя, клиент крахмалится.
В конце дня я поехала к стоянке на улице Горького. Жарко, очередь длинная, все распаренные, раздраженные.
Он стоял впереди. Конечно, я сразу узнала его, а он шагнул к машине, не глядя на меня, лениво бросил:
— Химки-Ховрино, улица Дыбенко…
Он не узнал меня, вернее, не заметил. Как сказал мой школьный товарищ Костя Каштанов: «На шоферов такси обычно не смотрят…»
Мы ехали по улице Горького. Был уже вечер, движение все нарастало, и мы то и дело останавливались перед красным светом.
В зеркальце я хорошо разглядела его. Он не изменился, по-моему, стал даже еще красивее, что называется, представительней. Благородная седина на висках, красивые, четко вырезанные губы, темные солнцезащитные очки.
Он снял очки, спрятал их в карман пиджака. Лицо загорелое, глаза сощурены, не то дремлет, не то устал от жары. Он всегда плохо переносил жару.
Вот такой, с полузакрытыми глазами, он сейчас удивительно схож с Маськой, одно лицо. Я больше похожа на маму, а Маська — вылитый отец.
Я смотрела прямо перед собой, и казалось, я снова еду по дороге своего детства. Вот старый кукольный театр Образцова, сколько раз мы ходили с ним туда, он тоже любил спектакли Образцова, говорил:
— Еще неизвестно, кому интереснее спектакль, взрослым или детям…
Вот стадион Юных пионеров. Обычно он встречал меня возле ворот. Бывало, стоит, терпеливо ждет, высокий, в руке сигарета. Увидит меня, кинет в сторону сигарету.
— Как дела, малыш?
А вот бассейн ЦДСА, мы с ним туда ходили несколько раз. Он плыл рядом, всегда готовый прийти на помощь, у меня было короткое, нетренированное дыхание, и я быстро уставала, а он плыл рядом и командовал:
— Шире руки, вот так, теперь ложись на спину, отдыхай…
Я ложилась, и вода как бы расступалась подо мной, и я снова мгновенно переворачивалась на живот, а он смеялся:
— Трусишка, чего же ты боишься? Я ж с тобой…
Помню, мы поехали с ним и с Маськой на аэровокзал. Была зима, холодный декабрьский день. Я уже была как-то с отцом на аэровокзале, а Маська очутилась там впервые.
Как же поразил ее весь этот праздничный, пронизанный многоголосым шумом и музыкой мир!
Радио передавало музыку, потом музыка внезапно обрывалась, и чей-то жестяной голос металлически чеканил:
«Внимание, граждане пассажиры…»
Одни люди садились в автобус, чтобы ехать в аэропорты, другие выходили из автобуса, шагали нетвердо, все еще не веря, что наконец-то под ногами земля.
Пробегали миловидные стюардессы, переговариваясь друг с другом, летчики гражданской авиации несли небольшие чемоданчики — это был особый, ни на что не похожий быт,-со своими, только ему присущими законами, вдруг возникший в центре Москвы.
Маську особенно поразил справочный телевизор. Нажмешь кнопку — появится на экране девушка, спросишь ее, куда летит самолет, она ответит.
Маська нажала кнопку, спросила:
— Когда самолет в Челябинск?
Почему именно в Челябинск, никто из нас не мог понять.
Девушка, мордастенькая, с густой челкой, как сейчас помню ее лицо, коротко ответила:
— В девятнадцать сорок. Аэропорт Домодедово…
Экран тут же погас. Маська радостно засмеялась. Снова нажала кнопку. Девушка опять глянула на нее подрисованными глазами.
Маська сказала:
— Какая вы красавица, тетя…
Мы с отцом фыркнули, а девушка улыбнулась, показав некрасивые зубы.
…Все дальше разворачивалась дорога. Бежали навстречу дома, деревья, места, чем-либо памятные для меня. Вот здесь мы шли с ним и с Маськой, и он купил нам стакан жареных семечек; здесь я упала, расшибла до крови коленку, и он взял у продавщицы газированной воды стакан с водой и промыл мне коленку.
А в кинотеатре «Сокол» мы смотрели с ним «Повесть о настоящем человеке». В темноте у него влажно блестели глаза, и по щеке протянулась узенькая полоска слез. Отец был сентиментален, наверно, правду говорят — жестокие люди сентиментальны.
Он оказался жестоким. Только став старше, я поняла это. Раньше не понимала, теперь поняла. И все равно я была не в силах побороть себя, как ни старалась. Я смотрела в зеркальце на лицо отца и чувствовала, что до сих пор люблю его.
Люблю его седые виски, его руки, усталые глаза, измятый от жары воротничок рубашки, знакомую с детства родинку на мочке уха…
Неужто он позабыл меня? Вот так вот взял и выбросил из памяти, из души? И равнодушно глядит на стадион Юных пионеров, на театр Образцова, на аэровокзал, а сам думает о чем-то, не имеющем ко мне никакого отношения…
Улица Дыбенко выглядела так же, как и все остальные улицы Химки-Ховрина. Похожие дома, либо башни, либо девятиэтажные, белого цвета, с балконами, поросшие травой лужайки, продолговатые магазины с широкими стеклянными витринами. Все на одно лицо. Если бы я жила здесь, я, наверно, каждый раз возвращаясь, путала бы дом и подъезд.
Он вылез из машины, стал рыться в карманах. Протянул мне две рублевые бумажки, снова полез в карман за мелочью.
— Пожалуйста, — сказал он, — сдачи не…
Запнулся, не закончил слова. А я была готова говорить с ним. Я готовилась всю дорогу.
— Здравствуй, папа, — сказала я.
— Это ты, — помедлив, ответил он, — Катя…
— Она самая, — весело проговорила я.
— Постой, неужели? Вот неожиданность!
Открыл дверцу, снова сел в машину, рядом со мной. Молча разглядывал мое лицо, волосы, банлоновый джемпер, который я зачем-то надела в эту жару и теперь парилась в нем, словно картошка в кастрюле без воды. Я видела, как его глаза медленно сползают с моего лица на руки, потом опять глядят на волосы и опять на лицо…
— Как ты живешь, Катя? — спросил он наконец.
— Нормально. Мы давно не виделись. У тебя все в порядке?
— Все, — ответил он. — Как Маська?
— Сдает экзамены.
— Маська сдает экзамены, — повторил он. — Подумать только, наша Маська…
— Ей уже четырнадцать лет и два месяца…
Он медленно покачал головой:
— Боже мой, как летит время!
— У тебя есть дети? — спросила я.
— Нет, но есть у жены. — Он быстро, скороговоркой произнес это слово. — Сын от первого брака. Ровесник Маськи.
Когда отец жил с нами, Маська любила за обедом сидеть у него на коленях. Мама сердилась:
— Ты мешаешь папе. Садись на место…
Но отец защищал Маську:
— Она мне нисколько не мешает…
Вряд ли его пасынок, сын нынешней жены, садится к нему на колени. Впрочем, Маська теперь тоже не села бы. Она уже большая. Может быть, когда отец глядит на него, ему вспоминаются Маська и я?..
— Как мама? — спросил он.
— Нормально.
— У тебя все нормально, — сказал он.
— Дымка умерла, — сказала я.
— Дымка? — переспросил отец, стараясь понять, кто это. — Ах да, Дымка! Как жаль! От чего?
— От старости.
Я не хотела сказать, что Дымка умерла, как считали все, от тоски по нему.
— От старости? Ей же было совсем немного…
— Девять лет для собаки порядочно. А у тебя сейчас есть собака?
— Есть тибетский терьер.
— Как зовут?
— Тошка. Очень смешной, кудлатый, глаз не видать…
— Маська таких любит…
Он взял меня за руку и тут же выпустил.
— Катя, я хочу, чтобы ты не осуждала меня, слышишь?
— Слышу.
— Пойми, девочка, ты уже взрослая, ты должна понять. Я не хотел вести двойную жизнь. Лучше правда, какая бы она ни была!
Я посмотрела на часы. И он тоже посмотрел на мои часы. Когда-то они принадлежали ему. Большие, плоские, с выпуклым стеклом, они мне очень нравились, и он знал о том, что они мне нравятся, и подарил мне часы. Мама удивлялась:
— Зачем тебе мужские часы?
А отец говорил:
— Ну, раз они ей так понравились, пусть носит…
— Ты спешишь? — спросил отец.
— В общем, да.
— Подожди, — сказал он. — Я же ничего о тебе не знаю. Ни о ком из вас не знаю. Значит, ты работаешь на такси?
— Как видишь.
— А учиться не хочешь: ты, помню, хотела поступать в МГУ!..
Я промолчала. Что тут ответить?
— Ты сердишься на меня? Только говори правду.
— Нет, — ответила я. — Не сержусь, скорее удивляюсь.
— Чему же?
— Тому, что ты ни разу у нас не был.
Он заговорил торопливо:
— Я виноват, знаю, конечно, виноват, но тут было много всякого, от меня не зависящего, я уезжал надолго, потом жена болела…
И опять слово «жена» произнес скороговоркой..
Как-то неловко было его слушать. К чему оправдываться? К чему говорить какие-то стертые, лишенные смысла слова?
Сказал бы просто: «Боюсь вас видеть. Вот так вот, боюсь…»
Потому что он наверняка боится нас. Особенно, должно быть, меня и Маську. Может, и собирался поначалу прийти к нам, но каждый раз откладывал, искал и находил предлог, чтобы не приходить, а после привык. В конце концов ко всему же привыкают…
Я хотела сказать ему, что все понимаю. Ну, пусть не все, почти все. Я ведь уже большая. Глава семьи. Маська зовет меня «хозяин». И за столом я сижу на папином месте. И когда прихожу с ночной смены и ложусь спать, мама с Маськой ходят на цыпочках, и я слышу, как Маська громким шепотом говорит по телефону подруге:
— Позвони позднее. У нас хозяин спит…
Порой мне кажется, что Маська называет меня «хозяин» потому, что старается представить отца на моем месте. Или просто хочет доказать подругам, что все у нас в порядке, все как надо.
Маська на редкость скрытная. Это хорошо. Пусть будет так. И пусть никто ни о чем не знает, не расспрашивает, не пытается пожалеть. Нам с Маськой это не нужно!
А еще я хотела сказать, что, несмотря ни на что, люблю его. И Маська любит. Иной раз вертится перед зеркалом, разглядывая свое лицо, и вдруг спросит:
— Правда, я похожа на папу?
Тяжело все это, как бы мы ни пытались позабыть о нем, вычеркнуть его из сердца, из памяти! Правда, никто из нас не пытается позабыть его. Ни мама, ни мы с сестрой. Просто стараемся не говорить о нем.
— Я приду к вам, Катя, — сказал отец. — Непременно приду, в ближайшие же дни.
Я снова глянула на часы.
— Понимаю, — сказал он. — Тебе некогда.
Я молча протянула ему руку. В его правой ладони все еще были зажаты два рубля, которые он раньше приготовил для меня. Он быстро переложил их в левую руку.
— До свиданья, Катя…
Может быть, ему хотелось поцеловать меня, но он боялся, что я отвернусь…
Смущенно глянул на счетчик, я совсем, позабыла про счетчик, и он отстукивал уже четвертый рубль.
— Смотри, как уже много! Я тебе заплачу еще…
— Да что ты, зачем? — сказала я.
— Как зачем? Ты же на работе! Если каждый пассажир…
— Ладно, — перебила я его, — считай, что я прокатила тебя на собственной «Волге».
Он натянуто усмехнулся:
— Пусть так. Значит, я приду, Катя, непременно приду в самое ближайшее время.
Я помахала ему рукой и поехала дальше по улице Дыбенко, где в ряд друг возле друга стояли одинаковые дома, а на лужайках одинаково зеленел газон. Где-то в одном из этих домов-близнецов жил мой отец.
Я посмотрела в зеркальце, он все еще стоял там, где я оставила его, и глядел мне вслед.
Это был мой последний пассажир за день, я ехала прямо в парк и никого по пути брать не хотела…