Моего деда знал, кажется, весь город. Бывало, идем с ним по улице, будто по собственному двору шагаем, то и дело кто-нибудь подходит, останавливает его, о чем-либо спросит, дед только успевай поворачиваться.

Мы даже из-за этого однажды в кино опоздали. Отправились примерно минут за сорок и опоздали, потому что деда поминутно окликали и останавливали.

Деда любили все, кто его знал. По-моему, у него и врагов никогда не было.

Он был спокойный, очень какой-то надежный, неоспоримо и непритворно добрый. К тому же внешне располагал к себе — высокий, худой, синие, широко вырезанные глаза, рано поседевшие, не поредевшие с годами волосы и кожа, круглый год стойко хранившая загар.

Я была привязана к деду и немного побаивалась бабушки. Она была неродная мать моего отца, но я побаивалась ее вовсе не потому, просто она казалась мне, да и не только мне, несколько отчужденной, замкнутой.

Словно бы какая-то тяжкая, одной ей ведомая дума точила ее душу, не принося никогда отдыха и облегчения.

Однажды я узнала наконец, что за непроходящая боль постоянно жила в ней, но это все случилось позднее и, признаюсь, радости мне не принесло.

Дед был врач местной больницы. Сам о себе говорил:

— Лекарю который уже год, наверное, каждый третий житель нашего города побывал в моих пациентах, может быть, одни только лешие у меня не лечились…

Городок наш был зеленый, уютный, на высоком берегу Оки, окруженный лесами, такими густыми, непроходимыми, что, думалось, и в самом деле где-то за кустами, за деревьями прячутся загадочные лесные жители, лохматые, длиннобородые лешие.

Бабушка с дедом поженились тогда, когда он остался один с маленьким сыном, моим отцом. Его жена, моя родная бабушка, умерла в одночасье, и деду пришлось тяжело с пятилетним ребенком.

Помню, мой отец как-то сказал о мачехе:

— Она никогда не обижала меня, чего нет, того нет, но я почему-то никак не мог назвать ее мамой, хотел и не мог, наверное потому, что она никогда не сказала ни одного ласкового слова, может быть, просто не умела, а я тогда не понимал, что к чему…

Не удивительно, что у бабушки, молчаливой, неулыбчивой, не было ни одной-единой подруги. А у деда было множество приятелей, обожавших его, часто приходивших к нам в дом.

Я жила у них с двенадцати лет. Меня привезла мама в сорок четвертом, тогда, когда получила похоронку на моего отца.

В тот год дед вернулся с фронта, начисто отвоевавшись, оставив правую ногу под Витебском.

Он встретил нас на крыльце, стоял, опираясь на палку, сухощавый, до сих пор не по-стариковски стройный, синие, широко распахнутые, невыцветшие глаза улыбаются нам навстречу.

— Наконец-то, — сказал дед, — а то мы уже заждались…

Мама заплакала. Она не была слезливой, я маму считанные разы видела плачущей, а тут она не выдержала, слезы покатились по щекам, она стала рыться в сумочке, ища платок, но дед приблизился к ней, бережно вытер ладонью ее глаза, щеки, нос, потом обнял за плечи.

— Так уж вышло, — сказал, — что же делать?

Я поняла, он говорит о моем отце, и сама заревела, хотя, едучи к нему, решила про себя — не плакать!

— Ну-ну, — сказал дед, — не надо, Маша. — Наклонился ко мне, я близко увидела его глаза, разом посветлевшие, должно быть, от непролитых слез. — Слышишь, Маша, прошу тебя, не плачь…

Из дома вышла бабушка, молча протянула маме руку. Мама, заметно робея, стояла перед нею, и бабушка молча глядела на нее; казалось, обе приглядываются и прислушиваются друг к другу.

Бабушка первая сказала!

— Идемте в дом.

— Сейчас, — заторопилась мама, подняла со ступеньки чемодан, но дед тут же отнял чемодан у нее.

— Тут Машины вещи, — сказала мама.

Вопросительно оглядела сперва деда, потом бабушку.

— Я вам писала, и вы вроде бы согласны. Да? Согласны оставить у себя Машу?

— Какой разговор, — подхватил дед, — конечно же согласны!

Бабушка ничего не сказала, взяла меня за руку, повела за собой.

С того дня я осталась у них. Мама завербовалась далеко на Север, уехала туда работать, обещая, когда устроится, забрать меня к себе, но проходил год за годом, а мама все не брала меня, только писала письма, сообщая, что живется ей нелегко, до сих пор все как-то неопределенно, но одна голова не бедна, а со мной было бы куда тяжелее.

И она умоляет деда с бабушкой подержать меня еще, пока она окончательно не устроится.

Каждый раз, прочитав очередное письмо мамы, дед говорил:

— О чем речь? Живи, Маша, у нас, с тобой намного веселее, разве не так, Анюта?

Бабушка наклоняла голову, и, хотя она не произносила ни слова, я верила ей, как и деду.

До войны дед долгие годы был главным врачом городской больницы, но когда вернулся с фронта, то узнал: на его месте теперь другой доктор — хирург Турич.

Кое-кто утверждал, что дед расстроился, даже переживал какое-то время, но потом успокоился, признаваясь:

— Все получилось в общем отлично, в конце концов, я — лекарь, сын лекаря, и мое главное занятие — лечить хворобы человеческие, а всякая административно-хозяйственная суета, в сущности, отвлекает от основного занятия.

И еще дед говорил:

— Что мой отец когда-то, что я, мы оба вроде доктора Чехова, он тоже считал себя земским врачом, на все руки доктором.

И тут же добавлял неподкупно:

— Но на этом наше сходство с Антоном Павловичем, как вы сами понимаете, кончается…

У деда было несколько правил, которых он свято придерживался. Перво-наперво, он считал, больной обязан помогать врачу, для этого больной должен прежде всего верить тому, кто его лечит, и еще верить в защитные силы своего организма. Потом он старался применять поменьше лекарств, тем более что тогда, в первые послевоенные годы, зачастую не хватало медикаментов, даже самых примитивных.

И все-таки главным, решающим условием для выздоровления дед считал хорошее настроение и желание самого больного поправиться.

— Так считал мой отец, и я так тоже считаю, — не раз говорил он.

Его отец, мой прадед, начал врачевать в середине прошлого века, когда его отправили в Севастополь на Крымскую войну.

— Отец был удивительный человек, — рассказывал дед, — никогда не терял бодрости духа и всем своим пациентам внушал: верить и надеяться до конца. Бывало, он войдет в барак, где лежали солдаты сплошь с воспалением легких, спросит: «Как, братцы, поноса нет?» — «Никак нет», — отвечают. «Уже хорошо», — скажет отец и пойдет в дизентерийный барак.

«Здорово, орлы, как, не кашляете? Не знобит ли вас часом?» — «Никак нет, не кашляем, не знобит». — «Уже хорошо!»

Дед походил на своего отца, во всем, что бы ни случилось, любил искать и находить светлую сторону. Он постоянно сохранял ровное, хорошее настроение, хотя, надо думать, ему приходилось порой нелегко.

В самое сердце его ударила гибель единственного сына, моего отца; оба они ушли на фронт в сорок первом, дед вернулся, а отец погиб в начале сорок четвертого. Потом деду пришлось перенести три операции ноги, его ранило в госпитале именно в тот момент, когда он оперировал раненого. Снаряд разорвался совсем рядом, ему раздробило ступню, ударило в предплечье.

Тогда же в его госпитале ему сделали три операции, однако ногу сохранить не удалось. И уже до конца дней деду суждено было ходить на протезе.

— Хорошо хоть руку спасли, — вспоминал дед, верный своей особенности искать во всем, что случилось, добрую сторону.

По-моему, он жил с бабушкой дружно, я никогда не слышала ни одного резкого слова, что от нее, что от него, они никогда не повышали голос друг на друга, но, кажется, редко разговаривали о чем-либо друг с другом. Большей частью оба молчали, оставшись один на один. Однажды он сказал мне о бабушке:

— Она по-настоящему хороший человек, порядочный и верный, но не стремится очаровывать, нравиться, ей этого просто не дано.

Я сказала:

— А ведь есть такие, у которых всегда наготове ласковые слова, и они вечно улыбаются, словно сахара наелись…

— Вот-вот, — подхватил дед, — есть такие, сколько угодно.

— Далеко искать не нужно, — сказала я, — твой доктор Турич именно такой и есть.

Турич занял место деда, стал главным врачом больницы. Немолодой, уже за пятьдесят, круглолицый крепыш с короткой шеей и жарким не по годам румянцем, он казался неистребимо здоровым. У него была манера, чуть наклонив голову, глядеть на кого-нибудь и при этом посмеиваться про себя, будто бы искренне, а на самом деле, я чувствовала, фальшиво.

Как-то довелось случайно услышать, Турич спросил деда:

— Скажи правду, Алексей, ты свою жену любишь или живешь так, по привычке?

— Что это за допрос такой? — удивился дед, глянул на улыбающегося, всегда всем довольного Турича, помедлил немного. — Я Анну Сергеевну (дед всегда за глаза звал ее только так, по имени-отчеству) глубоко уважаю. Ее нельзя не уважать.

Турич засмеялся не без ехидства.

— Уважаешь? А знаешь, милый ты мой, когда любят, совсем не так говорят.

— Как же? — спросил дед.

— А вот так, даже ругают подчас, дескать, стерва, не хозяйка, неряха, все, как говорится, при ней, а в каждом слове любовь, веришь?

— Верю, — не сразу согласился дед.

Турич несколько мгновений смотрел на деда, будто не узнавая его:

— А вот ты о своей Анне Сергеевне — словно о председателе профкома. «Уважаю!»

— Да, уважаю, — повторил дед и тут же перевел разговор на другое.

Я не любила Турича. Когда он бывал у нас, старалась поскорее уйти, чтобы не встречаться и не говорить с ним.

Он пытался расспрашивать меня, как я учусь, с кем дружу, какие книги читаю, причем расспрашивал постоянно с улыбкой, а я чувствовала, глядя в его орехово-золотистые, быстрые глаза, что ему решительно все равно, как я учусь, что за книги читаю, с кем дружу.

Я даже однажды сказала деду, когда мы сидели с ним дома вдвоем:

— Бабушка, конечно, не самый легкий человек, но она искренняя.

— Безусловно, — согласился дед.

— А вот другие, — сказала я, — вроде бы они самые добрые, а ведь, если хочешь знать, никого не любят и вечно притворяются.

— О ком ты говоришь? — спросил дед.

— Хотя бы о Туриче.

— Разве он такой? — удивился дед, потом вдруг рассердился на меня: — А ты еще слишком мала, чтобы с плеча рубить тех, кто значительно старше тебя.

— Не так уж мала, — возразила я, — скоро пятнадцать…

Дед не умел долго сердиться.

— Ладно, дружок, не суди, да не судима будешь!

Я больше не стала ничего говорить, но дед не сумел переубедить меня, доктор Турич был мне не по душе. И, думаю, он тоже недолюбливал меня. Впрочем, наверное, он принадлежал к тем людям, которые никогда ни к кому не привязываются, никого не любят, но и не питают ни к кому активной вражды. Такие люди обычно нежно и горячо привязаны только к самим себе, а больше ни к кому на всем свете.

Доктор Турич, по слухам, был хорошо устроен в жизни. Стоило только глянуть на его пышущие румянцем щеки, на белые, сильные руки с широкими, словно бы приплюснутыми пальцами, как мгновенно возникало ощущение: у этого человека хорошо налаженное, уютное бытие с доброй хозяйкой-женой, с пирогами по праздникам, с милыми сердцу детишками…

— Грамотно живет наш главный, — говорила о нем нянечка Анисья Федоровна, работавшая в больнице с незапамятных времен; ее все привыкли звать просто Федоровной, и врачи и больные. — Умеет наш главный устроиться так, что каждый день в охотку покажется…

Федоровна открыто признавалась Туричу:

— Как хочешь, батюшка, а любовь не вотрешь, сколько бы ни старался!

— Ты о чем, Федоровна? — спрашивал Турич; странное дело, он словно бы вовсе не сердился на Федоровну за ее откровенность, напротив, даже любил беседовать с нею.

— Об чем, будто не понимаешь, — отвечала Федоровна, — я в том смысле говорю, что любови от наших жди не жди, вовек не дождешься!

— А я не стараюсь дожидаться, — с улыбкой возражал Турич.

— Только мне не говори, батюшка, так я тебе и поверила, — сердилась Федоровна, — очень даже стараешься, а все одно до нашего Лексея Лексеича тебе далеко, как до небушка, он и не старался отродясь, а все одно, все к нему тянулись…

И, высказав все как есть, Федоровна победно удалялась; как бы там ни было, последнее слово оставалось все-таки за нею!

…Я перешла в восьмой класс, когда неожиданно в начале учебного года угодила в больницу.

Под утро, надо было уже вставать, вдруг остро и сильно заболело в паху; я ворочалась с боку на бок, думала, пройдет, но нет, боль не проходила, напротив, все увеличивалась с каждой минутой.

Я сползла с постели, открыла дверь, позвала деда:

— Подойди сюда, мне плохо…

Дед явился мгновенно, он брился в столовой перед зеркалом — полотенце через плечо, одна щека выбрита, другая густо намылена. Как мне ни было тяжко, я не выдержала, фыркнула, уж очень смешно он выглядел — одна щека гладкая, другая в мыльной пене.

— Что с тобой, Маша?

Я показала на низ живота.

— Болит все время.

Он положил меня на диван, легко коснулся пальцами живота и тут же отдернул пальцы. Я вскрикнула от боли.

Открылась дверь, на пороге встала бабушка.

— Что случилось?

— Ничего страшного.

Дед вытер полотенцем щеку.

— Сейчас мы вместе двинем в больницу.

— Аппендицит? — спросила бабушка, все еще стоя в дверях.

— Не исключено.

Она подошла ко мне. За стеклами очков строго и печально глядели на меня ее глаза, темно-карие, усталые, окруженные крохотными морщинками.

— Сильно болит? — спросила она.

— Ужасно.

Бабушка села на диван рядом со мной. Может быть, хотела погладить меня по голове, сказать какие-то добрые, успокаивающие слова?

Не знаю. Глаза ее все смотрели на меня с непритворным участием, губы чуть заметно шевелились, словно она старалась сказать что-то и не могла придумать, что же сказать…

— Анюта, — дед обернулся к ней, — сходи в больницу, скажи, чтобы прислали лошадь.

В ту пору в городской больнице не было ни одной машины, за больными ездила единственная живая лошадиная сила, как говорил дед, древняя кобыла со странной кличкой Парабола; кто ее так назвал и почему, не было никому ведомо.

Спустя примерно двадцать минут прибыла Парабола с кучером, дед взял меня на руки, осторожно положил в телегу и вместе со мной тронулся в путь.

Он не успел еще устроить меня в палате, как явился доктор Турич. Громогласный, румяный, улыбчивый, он казался воплощением здоровья.

Наверное, некоторые больные, особенно тяжелые, завидуют ему, подумала я.

— Что такое? — жизнерадостно спросил Турич, подойдя ко мне. — Ты что это, девочка, болеть надумала в такую прекрасную погоду?

— Погода тут ни при чем, — пробормотала я, стараясь не глядеть в его золотистые глаза, проворно обегавшие всю меня, с головы до ног.

Дед произнес несколько непонятных слов, наверное, латинских. Турич мгновенно сделал серьезное лицо, но ему это не удалось до конца, потому что его румяные, пухлые, будто покусанные пчелами губы с видимым трудом старались сдержать улыбку; он перевел взгляд на меня и, я поняла сразу же, с видимым облегчением улыбнулся во весь рот:

— Что же это такое, мил человек? Ай-а-а-ай, какая нехорошая девочка, вздумала огорчать нас, старых, мудрых докторов!

Почему-то я поняла мгновенно, Турич просто нанизывает слова одно за другим, не только не стремясь вдуматься в смысл, но старательно притворяясь, будто бы он и вправду тревожится за меня.

Я отвернулась к стенке, а он продолжал, не замечая ничего или не желая замечать:

— Ладненько, дорогая моя, полежи у нас тихохонько да смирнехонько, а мы тебя полечим как следует и здоровенькой домой отправим!

Я отличалась нетерпимостью — большой мой недостаток, который позднее сумел причинить мне много досадных неприятностей.

Я едва сдерживалась, считая про себя: «Пятьдесят, пятьдесят один, пятьдесят два, пятьдесят три, пятьдесят четыре…»

Не досчитав до шестидесяти, я попросила деда:

— Уходите все, хочу спать.

— Успеется, — непривычно строго ответил дед.

Повернулся к Туричу.

— Представляешь себе, не могу лечить своих.

— Вполне допустимо, — хохотнул Турич.

Порой он внезапно взрывался смехом, как мне думалось, ни с того ни с сего и, само собой, деланно.

— Я считаю, нужно немедленно сделать операцию, — сказал дед, слегка наклонился надо мной. — Не бойся, Маша, Василий Ермолаевич сделает тебе операцию, я буду ассистировать…

— Одну минуточку, — сказал Турич, — прости, дружище, одну минуточку…

— Жду, — сказал дед.

— Я не считаю нужным спешить, — начал Турич, — к чему, Алексей? Не лучше ли подождать немного…

— Нельзя больше ждать, — оборвал его дед, — это у нее уже не в первый раз. Как бы не опоздать, Василий…

— Не бойся, не опоздаем…

Турич снова засмеялся, как мне подумалось, ни с того ни с сего.

«Чего ты смеешься? — мысленно спросила я его. — Чего тут такого смешного?»

Турич пошел к дверям, дед поспешил за ним, потом обернулся:

— Я скоро вернусь, Маша.

Он шагнул к дверям, но, словно бы одумавшись, подошел ко мне.

— Не бойся, девочка, все будет хорошо, уверяю тебя.

— А вдруг не все? — спросила я.

— Что не все? — не понял дед.

— Не все будет хорошо, вдруг операция не поможет?

— Поможет, — уверенно сказал дед, — не может не помочь.

Он бегло глянул на свои часы и заторопился:

— Ладно, лежи пока что спокойно, я скоро вернусь.

Я натянула одеяло повыше, хотя в палате было совсем не холодно, огляделась по сторонам. Здесь стояли три кровати; я лежала у самой двери, возле окна лежала женщина, как мне показалось, немного моложе бабушки, но все равно достаточно пожилая, а рядом с нею — девушка, постарше меня, может быть, лет на 5—6.

Едва дед вышел из палаты, обе они — и пожилая женщина и девушка — начали расспрашивать меня:

— Кто ты? Неужели дочка Алексея Алексеича? Ах, внучка, ну это, пожалуй, и впрямь похоже; Алексея Алексеича все в больнице уважают. Правду говорят, что он раньше был главврачом?

— Правда, — ответила я, — мой дед вообще человек замечательный, — у него нет ни одного, самого маленького недостатка!

— Таких людей не бывает, — заметила девушка.

— Бывает, Майя, — сказала женщина, лежавшая напротив нее, у окна; звали ее Клавдия Петровна, как я после узнала, — редко, но все же…

— А Турич тебе нравится? — спросила я Майю.

— Кто, Турич? Главврач?

— Он самый.

— Не знаю, — сказала Майя, — как-то не думала об этом.

Тут в палату вошла сестра Ляля, которую я знала, она иногда приходила к нам, когда дед почему-то требовался в больницу.

— Пошли, — сказала Ляля, — будем тебя готовить к операции…

Признаюсь, я заплакала. До того это страшно прозвучало: «Будем тебя готовить к операции»… Вслед за Лялей в палату вошел дед.

— Маша, даю тебе самое честное слово, все будет хорошо!

Он обнял меня. От него пахло йодом, немного табаком, почему-то горькой травой полынью. Я прижалась лицом к его плечу:

— Не хочу, чтобы Турич меня резал!

— Он — хороший врач, — сказал дед, — отличный хирург, поверь, Маша…

Я перебила его, повторила снова:

— Не хочу, чтобы он меня резал!

— Он отличный хирург, — снова сказал дед, — и потом, операция по поводу аппендицита — это отработанная, проверенная, поверь, я не сомневаюсь, все будет хорошо!

— Тогда режь меня сам, — сказала я. Слезы с новой силой хлынули из моих глаз.

— Не могу, — дед с сожалением развел руками, — не могу своих оперировать, хоть убей, никак не могу!

— Я вас, Алексей Алексеевич, очень даже понимаю, — вставила Клавдия Петровна, — я бы тоже, наверно, не сумела бы своего сына или, скажем, сестру, оперировать, как это, подумала бы, как это можно, чтобы своего, кровного, да ножом, да по самому живому?

Дед обнял меня.

— Пойдем, Маша, прошу тебя, не упрямься…

Много позднее, когда я уже окончательно поправилась, я узнала о разговоре, который произошел в тот раз между дедом и Туричем.

Турич, едва лишь осмотрел меня, сразу понял все как есть.

— Это перитонит, — сказал он.

— Знаю, — сказал дед. — И что же?

— То, что уже поздно, — продолжал Турич. — Поздно оперировать.

— Ты в этом уверен? — спросил дед.

— На все сто, — ответил Турич, однако тут же поправился: — На девяносто процентов.

— Стало быть, есть всего-навсего десять процентов? — спросил дед.

— Да, — сказал Турич. — Всего-навсего десять процентов, что операция может удаться.

Дед сказал:

— Я согласен.

— Не могу, — возразил Турич. — Ничего не получится, ты и сам все видишь не хуже меня! Поздно…

Тогда дед произнес повелительно, таким тоном он никогда ни с кем не говорил:

— Я настаиваю на операции, и как можно скорее!

Но Турич еще долго сопротивлялся. Он приводил различные доводы, он уверял деда, что мы ничего не добьемся, что я наверняка не выдержу и ни к чему меня понапрасну мучить, но дед оставался непреклонным. И в конце концов добился своего — Турич решился на операцию…

Кажется, никогда не забуду лица Турича, склоненного надо мной. Он снял очки, вглядываясь в меня, и я словно впервые увидела грубо сбитый лик прожженного лукавца, глубоко посаженные глаза, избегавшие встретиться со мною взглядом, лицемерно поджатые губы, толстые, как бы надутые щеки, я пристально, как бы впервые увидев, разглядывала его, и он, будто поняв, что внезапно раскрылся передо мной, показав себя вовсе не тем, кем ему хотелось бы казаться, быстро нацепил очки, и лицо его вновь обрело привычно благообразное, добродушное выражение.

— Хорошо, — произнес Турич. — Иду мыться, пусть ее готовят…

— Будем готовить, — покорно отозвался дед, — прямо сейчас…

Была, должно быть, уже ночь, когда я открыла глаза. Тускло горела лампочка на столике возле моей кровати, на стене напротив громоздилась тяжелая, неровная тень. Я повела глазами в сторону, увидела деда. Он сидел, опустив голову на ладонь правой руки. Я позвала тихонько:

— Дед, это ты?

Тень на стене качнулась, дед поднял голову.

— Очнулась, — сказал, — наконец-то!

Обеими руками я взяла его ладонь.

— Давно сидишь? — спросила я.

— Давно, — сказал он.

Лежавшая возле окна Клавдия Петровна тяжело застонала во сне.

«Значит, что-то снится», — подумала я и вспомнила: мне снилась мама, будто идем мы с нею по дороге в каком-то неведомом лесу, кругом растут васильки, маки и легкие голубые колокольчики. Я рву цветы, а мама говорит: «Не рви, не надо, пожалей цветы…»

Я спрашиваю во сне: «Почему их надо жалеть? Разве они что-то чувствуют?» — «А как же, — отвечает мама, — совсем так же, как мы с тобой…»

— Мне мама снилась, — сказала я деду.

— Сон в руку, она вчера письмо прислала, — сказал дед, — как чувствовала, спрашивает, как ты, не болеешь ли…

— Я ей ничего писать не буду, и вы тоже не пишите…

— Мы напишем тогда, когда ты поправишься, — заверил меня дед.

Взял со столика полотенце, смочил в кружке с водой, мазнул им мои губы.

— А теперь попробуй поспи, — сказал.

Положил ладонь на мою голову, и мне стало вдруг до того спокойно на сердце! Спокойно и легко, совсем как бывало, когда я была совершенно здорова…

И тут я вспомнила, вспомнила все то, о чем почему-то забыла, хотя и ненадолго.

— Дед, — сказала я, — а операция? Когда меня будут резать?

— Уже, — сказал дед, натянув на меня одеяло повыше, поправил подушку, — все уже позади, Маша…

Я закрыла глаза, но сразу же открыла их снова.

— Что, — спросил он, — никак не можешь поверить?

— Чересчур хорошо, чтобы было правдой, — ответила я.

Он хотел было что-то сказать мне, но в эту минуту в палату вошла сестра Ляля.

— Алексей Алексеевич, — сказала тихо, — идите домой, отдыхайте, я подежурю возле Маши…

— Нет, — так же тихо ответил дед. — Иди, Ляля, отдыхай сколько захочешь, я останусь здесь.

И остался со мною до утра, вплоть до того самого часа, когда я окончательно проснулась, обвела вокруг себя взглядом и увидела: он все еще сидит возле моей кровати, сложив на груди свои большие, сильные, красивые руки.

На следующее утро Турич навестил меня. Безукоризненно белый, хорошо отутюженный халат как влитой сидел на его широких плечах, облегая толстые бедра и заплывшую жиром талию.

— Ну, моя крошка, — сказал Турич, улыбаясь и слегка подмигивая мне, — как дела? Все хорошо, надеюсь?

Я не успела ответить, ответил дед:

— Все хорошо, Василий, все идет так, как надо.

— Ну, — почти закричал Турич, — ну, Алексей, теперь скажи, положа руку на сердце, кто спас твою внучку?

— Ты, — серьезно ответил дед. — Только ты, больше никто…

Турич, наверное, ждал этих слов. Ждал и еще больше обрадовался.

— То-то же, теперь будешь все мои желания исполнять, разве не так?

Не дожидаясь ответа, взял мою руку, стал считать пульс.

Я молчала, стараясь не глядеть на него. Мысленно я ругала себя: дура неблагодарная, в конце-то концов он и в самом деле спас меня, он и никто другой, а я по-прежнему терпеть его не могу! Что я за человек такой? Почему я такая?

— Пульс нормальный, хорошего наполнения, — сказал Турич. Зачем-то снял очки, протер их носовым платком поразительной белизны. Без очков лицо его снова обрело ту жесткость очертаний, которая однажды уже поразила меня. Грубые, словно бы наспех слепленные черты, лукавые, бегающие глаза, недобрый рот; наверное, это и была подлинная его сущность, опять подумала я, и он, как бы поняв мои мысли, снова торопливо нацепил очки на нос.

— Я доволен, — сказал Турич, тщательно осмотрев меня, — если так пойдет дальше, на той неделе можно будет ее выписать.

Когда он ушел из палаты вместе с дедом, Майя сказала:

— А все равно твой дед и в самом деле симпатичнее…

— Еще бы, — сказала я. — Нашла кого сравнивать с кем!

Мне сразу понравилась Майя. Она была общительная, разговорчивая и веселая, хотя, если так подумать, причин для веселья у нее почти что не было.

Она лежала в больнице вторую неделю, и неизвестно было, когда ее выпишут; оказывается, она упала, сильно расшиблась и разорвала селезенку. Мой дед сделал ей операцию, удалил селезенку, но Майя все еще не поправлялась, все время температурила, и дед сказал, что неизвестно, когда он сумеет ее выписать.

В первый же день Майя поведала мне о себе все. Отец ее, как и мой, погиб на фронте, мать была больная — застарелая форма туберкулеза, кроме Майи в семье двое братишек-близнецов тринадцати лет.

— Я им и мама и папа, — призналась Майя, — поскольку папы нет, а мама то и дело лежит в больнице…

— Трудно с ними? — спросила я.

Майя, не задумываясь, ответила:

— А что делать? Трудно не трудно, своя ноша, что там ни говори!

Она работала воспитательницей в детском саду, сама о себе говорила:

— Приходится малышей уму-разуму учить, а самой бы впору уму-разуму поучиться у какого-нибудь умного человека.

У нашей соседки Клавдии Петровны была своя история, она охотно делилась ею со всеми — и с врачами, и с сестрами, и с больными.

У нее была семья, как у людей, хорошая, дружная: муж — солидный человек, машинист местного депо, сын — школьник; и вдруг, как она выражалась, словно ураган, налетела на нее любовь к племяннику своей дальней родственницы. Ей было лет сорок пять, а то и того больше, племяннику родственницы двадцать четыре, но на вид он казался еще моложе.

Вечерами он являлся навестить Клавдию Петровну, тихонько стучал в дверь, садился на край ее постели, тощенький, с тщательно прилизанными белокурыми волосами и нежным, кукольно-розовым цветом лица.

Клавдия Петровна, густо напудренная, пахнущая духами «Манон», в домашнем фланелевом, по зеленому полю алые розы, халате, любовно сжимала в своих мощных ладонях его по-цыплячьи хрупкую лапку.

— Как ты там, Бобик, дорогой мой? — спрашивала она, вглядываясь в его лицо обведенными черным карандашом глазами. — Не скучаешь без меня?

Он выглядел особенно невзрачным рядом с нею, крупной, громкоголосой, казавшейся еще более массивной в своем цветастом халате.

— Скучаю, — отвечал вздыхая, то ли оттого, что и в самом деле скучал без нее, то ли потому, что ему, наверное, изрядно надоедали ее бесконечные расспросы, — конечно скучаю, как же иначе?

Посидев какое-то время, он уходил; Клавдия Петровна, блаженно вздыхая, снимала свой праздничный халат, надевала застиранную больничную «робу», и начинался бесконечный рассказ о том, какой Бобик замечательный, как он ее любит, как она его обожает, о чем они говорят, когда бывают вдвоем, как собираются провести свой отпуск.

— Я никогда раньше не думала, что можно быть такой счастливой, — признавалась она, задумчивая улыбка освещала ее лицо, — наверно, не встреть я Бобика, так бы и прожила всю жизнь тускло и серо…

Однажды (это было вскоре после того, как мне разрешили вставать и я начала ходить по больнице) Бобик не явился к Клавдии Петровне. Она вся извелась, больно было глядеть на нее, когда она, одетая в нарядный свой халат, большая, пышноволосая, с горящими от волнения щеками, молча ходила взад и вперед по палате и все поглядывала на дверь, но Бобик так и не пришел.

А утром она неожиданно исчезла. Я спала крепко, ничего не слыхала. Майя разбудила меня уже около восьми, сказала тихонько:

— Наша Клавуся сбежала.

— Как сбежала? — переспросила я.

— Очень просто, тихонечко оделась, у нее с собой жакет был и ботики, взяла мой платок, — тут Майя засмеялась. — Никак не пойму, платок-то ей к чему? Ни тепла от него, ни красоты, так, название одно, что платок, и ушла, я вида не подала, притворилась, что крепко сплю…

— Куда же она ушла? — спросила я. Майя не успела ответить, в палату вошла Федоровна.

— Какой стыд, — сказала Федоровна, качая головой, поджимая сухие, в оборочку губы. — Ай, стыд-то какой, дальше некуда…

После завтрака в нашу палату заглянул сам Турич. Медленно, укоризненно произнес:

— На что это похоже, скажите на милость?

Улыбка на этот раз не цвела на его лице, он был необычно серьезен, даже строг.

— Остается одно: выписать ее — и дело с концом, — произнес он, крепко захлопнув за собой дверь.

Позднее дед зашел к нам в палату, сказал:

— Вот уж чего не ожидал, того не ожидал!

— Почему? — спросила я.

— Она же еще совсем сырая, ей бы еще побыть у нас никак не меньше недели.

— Вот что делает распроклятая любовь, — заметила Майя. Помолчала немного, потом спросила деда: — Алексей Алексеич, вы знаете, что это такое — любовь?

Я думала, дед как-то отшутится от нее, а может быть, даже строго заметит, дескать, что за такие странные вопросы задает больная врачу, но дед только глянул на нее, не удивленно, нет, скорее печально, и ответил негромко:

— Представь, знаю.

И быстро вышел из палаты, то ли боясь дальнейших расспросов, то ли не желая сказать еще что-то лишнее…

— Молодец, — с непритворным восхищением сказала Майя, — кто еще мог бы так сказать? Не слицемерил, не прикрикнул, не захотел отвертеться как-то, а сказал просто и ясно, да так, что больше уже и не посмеешь допытываться…

А я подумала: вряд ли дед имел в виду бабушку, хотя, конечно, всякое может быть…

Как ни странно, я оказалась права. Но обо всем этом расскажу немного позднее.

Прошло еще два дня, и дед сказал, что я могу уже ходить по коридору и даже выходить в сад.

Вместе с Майей я впервые вышла из палаты, прошлась по коридору. Но не успела лечь обратно в постель, как в палату вбежала, буквально вбежала Клавдия Петровна. Обычно румяное, безупречно круглое, щекастое лицо ее было бледно, губы плотно сжаты. Не говоря ни слова, она плюхнулась на стул возле окна, прижав руки к груди.

Мы молча глядели на нее, и она тоже молчала, не произнося ни слова, потом, однако, первая нарушила молчание:

— Ну и дела, девочки, такие дела, хуже не придумаешь!

Должно быть, ее, что называется, распирало, не надо было ее расспрашивать, подталкивать, она и сама готова была охотно поведать о себе все, что могла.

Оказалось, Бобик сбежал. Да, вот так вот, не говоря ни слова, сбежал, собрал свои немногие вещички и ушел куда глаза глядят.

— Как это куда глаза глядят? — удивилась Майя.

— Я все как есть узнала и выведала, — ответила Клавдия Петровна, — все как есть. Конечно же, ушел не куда глаза глядят, а к Дуське Карташовой, со мной в одном цеху работает.

И тут слезы разом хлынули из ее глаз. Она уже не старалась себя сдерживать. Плечи ее тряслись, грудь вздымалась от рыданий, она вцепилась обеими руками в свои волосы и, раскачиваясь из стороны в сторону, повторяла все время:

— Предатель! Сукин сын, предатель, дрянь дешевая…

Я хотела было сказать что-то, успокоить ее, но Майя мигнула мне: дескать, не надо, не лезь сейчас к ней.

А Клавдия Петровна все продолжала раскачиваться из стороны в сторону, приговаривая:

— Как я жила раньше, кабы вы знали, девочки! В доме порядок, уют, муж у меня отменный, заботливый, ласковый, сынок у нас круглый отличник, все, бывало, за книжкой сидит, на улицу его не выгонишь, и вот надо же так, с ума спятила, из-за какого-то сухаря недорезанного голову потеряла, все как есть похерила, ни о чем не подумала, никого не пожалела!

И она зарыдала с новой силой, бурно, безутешно; мне стало ужасно жаль ее, до того жаль, что, кажется, попадись сейчас мне ее Бобик, я бы на нем, наверное, живого места не оставила.

Клавдия Петровна пролежала на своей койке вплоть до самого вечера, а вечером в палату вкатилась Федоровна, сказала, округлив глаза так, что они стали у нее походить на розетки для варенья:

— Явился. Сюда идет…

Я сидела на постели Майи, она учила меня вязать из серых суровых ниток кружева, Клавдия Петровна по-прежнему недвижимо лежала, не произнося ни с кем ни слова. Но тут, словно ее подбросило, вскочила, разом поднялась, села на постели.

— Что? — забормотала быстро, скороговоркой — Явился? Совесть небось заела? Ну погоди, я тебе сейчас выдам, я тебе все как есть выложу!

Но в то же время руки ее ни на секунду не оставались спокойными, то приглаживали растрепавшиеся волосы, то торопливо пудрили зареванные, влажные щеки, то застегивали пуговицы праздничного зеленого, с алыми розами халата.

В дверь палаты осторожно постучали.

— Входи, — крикнула Клавдия Петровна, стряхивая пудру с пышной груди, — давай, заходи, голубчик, не бойся!

И тут в палату вошел незнакомый пожилой человек — седые, коротко стриженные волосы, слегка загорелое, с крупными морщинами возле рта и на лбу лицо, морщинистая шея, видневшаяся в воротничке белой рубашки; нет, то был явно не Бобик, какой там Бобик.

Он обвел глазами меня и Майю, потом глаза его просветлели, он подошел к постели, на которой лежала Клавдия Петровна.

— Здравствуй, Клава, — сказал негромко. Только сейчас я заметила в его руках плетеную кошелку. Он положил кошелку на тумбочку, вынул из нее несколько яблок, бутылку молока, три ватрушки, очевидно, домашних.

— Ешь, — сказал, — поправляйся. Это тебе можно, я у доктора спросил.

Не сговариваясь, мы с Майей обернулись одновременно, поглядели на Клавдию Петровну. Казалось, она не может прийти в себя от изумления.

— Ты… — только и произнесла она, — ты, Николай?

— Кто же еще? — отозвался Николай. Тихо присел на край ее койки. — Все тебе кланяются, приветы передают, и Витек тоже.

— Чего же он не пришел? — спросила Клавдия Петровна.

— Витек приболел малость, — ответил Николай, — только ты не беспокойся, ничего такого опасного, простудился немного, завтра уже здоровехонек будет, ручаюсь. Тогда сам к тебе явится…

Мы с Майей вышли из палаты. Так мне и не удалось хорошенько отлежаться в этот день. Впрочем, и не надо было уже разлеживаться, надо было, наоборот, больше ходить, так говорил дед.

Он встретился нам сразу же, в коридоре, шел куда-то, может быть, в ординаторскую или уже собирался домой; спросил, кивнув на дверь палаты:

— Они там беседуют?

— Думаю, что беседуют, — ответила Майя, — им есть о чем поговорить друг с другом.

Дед сказал задумчиво:

— Я его вчера битых два часа уговаривал, пока уговорил.

— Ну да! — воскликнула я. — Да ты разве его знаешь?

Дед кивнул.

— А как же. Тоже мой пациент, из железнодорожной поликлиники, я всю их историю знаю, впрочем, кому в нашем городе об этом не известно?

Дед прошел мимо, Майя сказала:

— Ручаюсь, это он уговорил нашего главного, чтобы ее обратно взяли в больницу.

— Очень может быть, — согласилась я.

Майя промолвила задумчиво:

— А ты, Маша, счастливая.

— Чем же? — спросила я.

— У тебя такой дед…

Как Майя предполагала, так и было на самом деле: Турич ни за что не хотел принимать обратно Клавдию Петровну.

— Убежала, туда ей и дорога, пусть теперь лечится как знает…

Но дед все-таки не отставал от него и в конце концов сумел уговорить.

— Мы врачи, мы не имеем права мстить, злорадствовать, плохо относиться, — говорил дед, — для нас нет хороших или плохих больных, нет любимчиков и козлищ, для нас существуют одни больные, а больные всегда правы…

Все это передала нам вездесущая Федоровна. Как это ей удалось услышать разговор деда с Туричем, почему она оказалась вроде бы рядом, все это знала только она, но как бы там ни было, Клавдию Петровну снова зачислили в больницу и она продолжала лечиться.

Мы с Майей иной раз спорили; она считала, что Клавдия Петровна начисто позабыла о Бобике, а по-моему, она продолжала страдать о нем и безуспешно ожидать его каждый вечер. Забегая вперед, скажу: Клавдия Петровна вернулась домой и продолжала совместную жизнь со своим мужем, а Бобик, по слухам, отпраздновал веселую свадьбу с Дусей Карташовой, которая работала на текстильной фабрике вместе с Клавдией Петровной.

Однажды (уже кончилась вторая моя неделя в больнице) дед сказал:

— Еще дня три, от силы четыре — и тебя выпишут.

Боже мой, подумала я, неужели возможно такое счастье? И я снова буду такой же, какой была раньше, буду ходить по улицам, дышать свежим воздухом, сидеть за своей партой и спать в своей постели?

Конечно, я подружилась с Майей, и дед был рядом, так что я не чувствовала себя одинокой, но все же до того хотелось уйти из больницы, покинуть ее навсегда и больше никогда, никогда в жизни не попадать в ее стены!

Настал мой последний день в больнице. Должно быть, меня поймет каждый: это были самые долгие, самые мучительные часы, которые тянулись невообразимо медленно. Дед еще прошлым вечером сказал, что сам выполнит все формальности, возьмет выписку из истории болезни и заберет меня с собой. Я ждала его все время, но у него было, по его словам, еще множество дел, надо, как и всегда, осмотреть больных, записать в истории болезни то, что и следовало записать, проверить дежурных по отделениям. Одним словом, он все не являлся за мной, и я, признаюсь, извелась.

Чтобы как-то убить время, я решила спуститься в больничный сад.

«Погуляю немного, а потом, глядишь, и дед освободится, придет за мной», — подумала я.

Сад был большой, запущенный, с одичавшими яблонями и вишнями.

Стоял на редкость теплый октябрь, трава, обычно очень густая, доходившая чуть ли не до колен, была кое-где скошена и теперь медленно высыхала под не по-осеннему жарким солнцем, превращаясь в сено, которому, как я полагала, суждено стать зимним кормом для старой кобылы Параболы.

Я прошла немного вперед. На ветвях яблонь гнездились последние птицы, перелетавшие с одной ветки на другую. Время от времени слышалось грозное жужжание шмеля, еще с весны решившего не сдаваться и потому сумевшего дожить до осени; или это был вовсе не шмель, а какое-то другое, совершенно неведомое мне насекомое?

Внезапно до меня донесся чей-то говор. Я прислушалась, узнала голос деда. Он говорил негромко, то замолкая, то снова начиная говорить.

«С кем это он?» — подумала я и решила подкрасться незаметно, а после выскочить, закричать во все горло: «Я уже здорова!»

Я тихо пробралась еще немного вперед и увидела деда. Он был не один, возле дуплистой старой яблони, спиной к стволу, стояла женщина.

Я сумела хорошо разглядеть ее лицо. Она была решительно незнакома мне; темно-русые волосы ее были собраны на затылке в тугой, низко спускавшийся на затылок узел, темные, длинные брови, яркий на бледном лице рот и глаза, не понять какого цвета, то ли зеленоватые, то ли светло-голубые, в густых, наверное, слегка подкрашенных ресницах.

«Красивая, — подумала я, — кто же это? Почему я не знала, никогда раньше не видела ее?»

Я услышала ее голос, медленный, низкий, отчетливо произносивший слова:

— Алешенька, а как нога, скажи правду?

— Нормально, — ответил дед, — сперва протез натирал немного, потом обошлось как-то.

— Правду говоришь? — настаивала она. — Ничего не скрываешь от меня?

— Ничего я не скрываю, — ответил дед.

Казалось, она не в силах была отвести от него взгляд.

— Родной ты мой, неужели это ты? — спросила. — Ты, в самом деле?

Закинула руки на его плечи, прижалась лицом к его лицу.

А дед обеими руками взял ее голову, потом стал целовать ее щеки, глаза, губы.

— И я не верю, — сказал, — клянусь, мне все кажется, это снится, даю слово…

Хрустнула ветка под моей ногой, женщина вздрогнула:

— Здесь кто-то есть…

Дед оглянулся, посмотрел вокруг себя:

— Вроде бы никого. — Обнял ее за плечи. — Пройдем еще немного, подальше…

Каюсь, я тихо поползла за ними, стараясь не дышать.

Как же это все было странно, неожиданно! Мой дед, старый, уже седой, и эта женщина, тоже немолодая, ей никак не меньше тридцати. Они целуются, как-то непонятно говорят друг с другом, а ведь дед женат, он прожил с бабушкой много лет, и, может быть, у этой женщины тоже есть семья?

В те годы я мыслила, подобно многим моим сверстникам, прямолинейно и несгибаемо.

Вместе с женщиной дед сел на скамейку, стоявшую между двумя сливовыми деревьями.

Я притаилась неподалеку, в еще не кошеной траве, скрывшей меня.

— Расскажи о себе, Алеша, — попросила женщина.

— Сперва ты расскажи, Лена, — сказал дед.

«Значит, ее зовут Леной, — подумала я, — так же, как мою маму».

Она помедлила:

— Чего рассказывать? Будто сам не знаешь.

— Ты одна? — спросил он.

Она кивнула:

— Одна.

Зябко передернула плечами.

Он спросил:

— Холодно?

— Нет, что ты, курить хочется.

Дед развел руки в стороны.

— Я уже два года как бросил курить.

— У меня есть с собой, — сказала Лена. Порылась в кармане своего плаща, синего, широкого, с большими карманами, вынула пачку папирос-«гвоздиков», коробок спичек.

— Дай мне тоже, — попросил дед.

— Ты же бросил курить?

— А сейчас захотелось.

Они сидели плечом к плечу, курили, время от времени поглядывали друг на друга. Он спросил:

— Ты надолго?

Она покачала головой:

— Увы, завтра уже уезжаю.

Дед произнес печально.

— Задержаться никак не можешь?

— Не могу, меня отпустили на три дня, два дня дорога, день с тобой. Понятно?

Он докурил папиросу, бросил окурок на землю, старательно растер его ногой.

— А ты все там же работаешь?

— Там же, я писала тебе, в клинике Артоболевского.

— И это все?

Она усмехнулась, как мне показалось, невесело, как бы через силу.

— Все, конечно. Что еще может быть?

Дед сказал:

— Я знаю, о чем ты хочешь спросить меня.

— Неужели знаешь? — деланно, я сразу поняла, что деланно, удивилась она.

— Знаю. Ты хочешь спросить, почему я ни разу не приехал, верно?

— Верно, — сказала она.

— Я не мог, — сказал дед. — Бог свидетель, я о тебе все время думал, не было, кажется, дня, чтобы я о тебе не думал, не вспоминал. Но приехать никак не мог…

Дед сощурился, будто глядел на что-то чересчур яркое, слепившее глаза.

— Я боялся, приеду и останусь, уже никогда не уйду от тебя.

Лена прижала обе ладони к щекам.

— Правда? Ты хотел остаться? Навсегда?

— Да, — сказал дед, — ты сама знаешь, так оно и было бы.

— Бы, — повторила она с непонятным для меня выражением, — было бы. Как я устала, если бы ты знал, от этой вечной условной формы, мы были бы вместе, мы бы никогда не расстались, мы бы всегда любили друг друга…

Резко махнула рукой.

— А, да чего там, мне это самое «бы» всю жизнь перекалечило!

Замолчала, опустив голову. Дед тоже молчал, потом проговорил негромко:

— Я не могу нанести ей такой удар, она не переживет.

— Это она тебя уверила, что не выдержит? — спросила Лена.

— Она ничего не говорила, — ответил дед, — надо знать эту натуру, всегда все в себе, ничего наружу. Но я не могу нанести ей еще один удар, после гибели Пети, — сказал дед, — понимаешь, Лена, не могу!

Она ничего не ответила ему, а он продолжал:

— У нас теперь Петина дочка живет.

— Твоя внучка, стало быть? — спросила Лена. — Ну и как? Ты ее любишь?

— Люблю, — сказал дед, — как же не любить? Она у нас одна!

Впервые за вое это время, что я слушала разговор деда с Леной и подглядывала тайком за ними, мне стало радостно и легко. Правда, ненадолго.

— Одна, — повторила Лена и вдруг произнесла со странным, удивившим меня ожесточением: — Всех-то ты любишь, всех жалеешь, святая душа, весь оброс обязательствами, родичами, друзьями-приятелями, ну а мне-то что делать? Скажи, как же быть со мною, одинокой, неприкаянной, никому не нужной, повсюду лишней?

Я чуть приподняла голову. Лицо Лены было напряженным, словно бы потемнело внезапно. Сейчас она показалась мне вовсе не такой уж красивой.

— На фронте было легче, — сказала она; меня поразила горечь, звучавшая в негромком ее голосе, — честное слово, веришь, легче. Мы всегда были вместе, я знала, ты здесь, рядом, в этом же самом госпитале…

«Стало быть, они вместе были на фронте, — подумала я, — наверное, она тоже хирург, как и дед».

Очевидно, Лена ждала, что скажет дед, но он молчал; она сорвала сухую ветку, которая свешивалась с дерева на скамейку, стала ломать ее на мелкие кусочки, отбрасывая их от себя. Было что-то жестокое, хищное в движениях больших, наверное, сильных рук Лены, в пальцах, цепко державших ветку, безжалостно рвавших и ломавших ее.

Не поднимая глаз, Лена сказала:

— Мне всегда хотелось одного — стареть вместе с тобой, прожить вместе сколько положено и вместе состариться.

— Ты бы состарилась гораздо позднее меня, — промолвил дед, — я же гораздо старше.

Лена вынула новую папиросу, закурила.

— Слушай, Алеша, хочу рассказать тебе одну притчу.

— Я весь внимание, — сказал дед; было непонятно, то ли он шутит, то ли говорит совершенно серьезно.

Лена выпустила клуб дыма, проводила его глазами, пока он не растаял.

— Один человек всю жизнь искал правду, но никак не мог отыскать. Он исходил множество стран, побывал и на севере, и на юге, и на западе, нигде нет правды. И вот однажды он приехал в одну страну на востоке, страна была маленькая, почти никому не известная, и он собирался уже ехать дальше, как вдруг набрел на какой-то заброшенный храм. И тамошний жрец сказал ему, что именно здесь, в этом храме, прячется сама правда.

Человек не поверил, но жрец уверял: так оно и есть на самом деле. И он подвел его к большой статуе, на которую было наброшено черное покрывало.

— Вот, — сказал жрец, — она пред тобой, сама правда.

Тогда человек протянул руку, сдернул покрывало и увидел перед собой ужасное, страшное, омерзительное лицо. Он отшатнулся в испуге.

— Что это? — спросил он. — Неужели это и есть правда?

И тогда правда ответила ему тихо:

— Да, это я и есть. Правда.

— Но какая же ты страшная, — сказал человек, — страшнее тебя нет никого, как же я о тебе расскажу людям? Кто мне поверит?

— А ты солги, — сказала правда, — и тебе все поверят..

Лена далеко от себя отбросила погасшую папиросу:

— Ну, что скажешь? Хороша притча?

— Что ты хотела этим сказать? — спросил дед. — Ведь какой-то смысл есть в этой притче, я уверен.

— Разумеется, есть, — ответила Лена. Она хотела еще что-то добавить, но в этот самый момент к ним тихонечко, почти неслышно подошла Федоровна.

— Вот ты где, батюшка Лексей Лексеич, — пропела Федоровна, как бы обращаясь к деду, но во все глаза глядя на Лену. — А тебя главный требует, все мы обыскались, где ты да что с тобой, одна я, многогрешная, догадалась, где тебя отыскать можно…

— Иду, — сказал дед.

Лена тоже встала со скамейки.

— Значит, запомнил гостиницу? Это на площади, напротив вокзала.

— Знаю, — сказал дед, — вечером приду.

— Буду ждать.

Лена быстро пошла вперед, обогнав деда и Федоровну. Федоровна неодобрительно поглядела ей вслед:

— Бойка больно.

Дед промолчал.

Я подождала, пока они скрылись, потом встала с земли, медленно побрела обратно в свою палату.

Господи, как же это все? Неужели так оно и было на самом деле? И это вовсе не приснилось мне? Нет, не приснилось…

Помню все очень ясно, словно случилось это не позднее вчерашнего дня.

В тот же вечер я вернулась домой, мы пришли вместе с дедом.

И спустя полчаса мы все трое уселись за стол. Бабушка подала большой круглый пирог, золотистая корочка была щедро обмазана крыжовниковым вареньем и присыпана сверху корицей.

— Что скажешь? — спросил дед. — В твою честь, как я понимаю, испечен этот чудо-пирог.

— Разве? — не поверила я, взглянув на бабушку.

— Ладно, — сказала бабушка, разрезая пирог острым узким ножом. — Давайте меньше разговаривать, лучше навалитесь на пирог, вроде бы тесто вышло удачным…

Горела лампа в оранжевом шелковом, с бахромой абажуре. Бахрома точь-в-точь походила на макароны, если бы макароны были не белыми, а оранжевыми, на круглом обеденном столе блестели тарелки — белые с синей каемкой, легкий парок поднимался над голубыми в мелкий горошек чашками, в которых медленно остывал чай.

Все кругом казалось таким мирным, таким уютным, и я на время позабыла о том, что довелось нечаянно увидеть и услышать.

Мне подумалось: вот мы опять все вместе, все опять будет хорошо, а то, что было утром, это так, уже прошло — кончилось, и больше не повторится…

И тут я поймала взгляд деда — он посмотрел на стенные часы.

Все разом потускнело, покрылось мрачным, горьким налетом.

«Нет, ничего не прошло и не кончилось, — подумала я. — Дед ничего не забыл, он все время помнил о Лене, о том, что она ждет его в гостинице на площади». Я не ошиблась.

— Пойду, — сказал дед вставая, — у меня еще дел много.

О, как непогрешимо спокойно произнес он эти слова!

Бабушка не спросила, куда он собрался. Она никогда не спрашивала, куда он идет, с кем, когда вернется. Дед сам сказал:

— Ложись, не жди меня.

— Хорошо, — сказала бабушка.

Он ушел, бабушка убрала со стола, поставила на стол старинную швейную машинку, развернула во всю длину необычно широкое платье ярко-зеленого цвета с рукавами-крыльями.

— Чье это платье? — спросила я.

— Было мое, только теперь, как я понимаю, оно для меня чересчур яркое, хочу тебе переделать.

Признаюсь, я обрадовалась. Мне сразу понравился цвет платья, сочный и густой.

Бабушка вынула из кармана сантиметр.

— Стань вот сюда, я тебя обмеряю.

Она прикладывала сантиметр к моим плечам, рукам, спине и записывала какие-то цифры, непонятные мне, на лист бумаги. Я близко видела ее сосредоточенные темно-карие глаза, тонкие, просвечивавшие розовым ноздри. Кожа ее на висках была золотистой и гладкой-гладкой, без единой морщинки.

«А она красивая, — с удивлением подумала я, — как же это я раньше не замечала?»

Бабушка взяла ножницы, стала аккуратно, медленно разрезать платье.

— Я его в общем-то мало носила, оно все больше в шкафу висело.

— Почему? — спросила я.

Бабушка задумчиво поглядела на меня.

— Сама не знаю. Как-то стеснялась, платье, как мне думалось, слишком яркое…

— И все-таки зачем же вы мне его отдаете? — спросила я. — Носили бы сами.

— Ладно, — перебила меня бабушка. — Я так полагаю, я свое уже относила, а вот тебе носить в самую пору…

Она сложила вместе разрезанные куски, стала быстро строчить на машинке. Сказала, не поднимая головы:

— А ты, Маша, все больше на Петю, на отца, становишься похожей.

— Вы любили папу? — спросила я.

— Любила.

Она разгладила пальцем в наперстке шов.

— Ты не сердись на меня, Маша, я, как бы тебе сказать, чудная немного, сама понимаю…

— Никакая вы не чудная, — сказала я. — Почему вы так думаете?

— Так оно и есть, — продолжала бабушка, — все понимаю, но ничего не могу с собой поделать, наверно, такой уродилась.

Мне стало жаль ее. Но я тоже не знала, как сказать ей о том, что она по душе мне, что я хочу с нею подружиться, потому что мне тоже немного одиноко, самую малость, а все-таки одиноко…

Я сказала:

— Я знаю, папа любил вас.

Она еще ниже наклонила голову, снова разгладила шов на материи, сказала очень тихо, но я услышала:

— Называй меня на «ты», хорошо?

— Хорошо, — ответила я.

Утром, только я проснулась, бабушка вошла ко мне, увидела, что я не сплю, стала открывать ставни. Спросила:

— Хочешь, я тебе пшенную кашу с топленым молоком сварю?

— Хочу, — ответила я, — а что дед, ушел?

— Он не приходил сегодня, — ответила бабушка, — наверное, пришлось остаться в больнице.

— В больнице? Почему?

— Может быть, дежурить пришлось, а может, какой-нибудь особенно тяжелый случай.

Я поняла, он остался у Лены в гостинице. Кто знает, вдруг дед больше уже не вернется домой, а уедет вместе с Леной?

Зачем, подумала я, зачем только я узнала то, чего мне вовсе не следовало знать?

Спустя годы, став взрослой, умудренной жизненным опытом и многими выпавшими на мою долю невзгодами, я прочитала старинное изречение: «Знание умножает печаль».

И тогда сразу вспомнилось то, что так и осталось жить в памяти: старый сад при больнице, земля, пахнувшая тленом, влажным мхом, по которой я тихо проползала вслед за дедом и женщиной, приехавшей к нему.

Я любила деда, не могла не любить, и в то же время была обижена на него и за бабушку и за себя. Неужели он и вправду уже не вернется? И мы больше никогда с ним не увидимся?

Дед вернулся домой после обеда, спросил, увидев меня:

— Все в порядке, надо думать?

Я не ответила ему, окинула его хмурым взглядом, как бы ища в нем что-то новое, незнакомое мне. Он заметил мой взгляд, удивился:

— Чего это ты меня так упорно разглядываешь?

— Тебе показалось, — ответила я и побежала от него, словно боялась: еще немного — и наговорю ему то, чего не нужно бы мне говорить, а ему слушать…

Дома у нас все оставалось по-прежнему. Дед больше не задерживался, бабушка, как водится, ни о чем не догадывалась. И я, конечно, ничего никому не говорила о том, что знаю. Однако это все сумели сделать другие.

Как-то, вернувшись из школы, я нос к носу столкнулась с доктором Туричем, выходившим из нашей калитки. Увидев меня, он причмокнул румяными губами, весело сощурил глаза, так, что крохотные лучики-морщинки разбежались от уголков глаз к вискам.

— А вот и она сама собственной персоной, наша девчурка, та самая, которая в один прекрасный день всех нас до того напугала…

Кто-то сказал однажды, что лучики возле глаз бывают только у добрых людей. Но разве доктор Турич был добрый?

Если у меня и были раньше какие-то сомнения, то едва я вошла в дом, все сомнения мигом рассеялись.

Потому что истинно добрый человек никогда не мог бы поступить так, как поступил Турич.

В столовой на диване сидела бабушка, внешне словно бы такая же, как всегда.

Я сказала:

— Привет и лучшие пожелания.

Она не ответила. Я подошла ближе. Она показалась мне внезапно, разом постаревшей. Глаза ее глядели в одну точку, испуганно и в то же время отрешенно.

— Бабушка, — воскликнула я, — что с тобой?

Я села с нею рядом. Она медленно (казалось, каждое движение причиняет ей боль) повернула ко мне голову.

— Ничего со мной, — сказала она.

Я не поверила ей.

Вдруг выплыло в памяти: доктор Турич выходит из нашей калитки. Толстые причмокивающие губы, веселые глаза довольного собой человека, розовые, как бы готовые лопнуть щеки…

— К кому приходил Турич? К тебе?

Она наклонила голову.

— Зачем? Что ему надо?

— Не знаю…

— Зато я знаю!

Теперь я поняла все: Турич явился неспроста, он знал: деда и меня нет дома, а бабушка в эти часы одна.

Я решила не отставать от бабушки, пока не узнаю всей правды.

— Что он тебе сказал? Я хочу знать, скажи мне!

Она все молчала, а я смотрела на ее лицо с потухшими, отрешенными глазами, на скорбно сжатые губы.

Потом прижалась лицом к ее плечу. Она слегка подвинулась, сказала тихо:

— Если бы ты знала, Маша…

Кажется, я знала. И она, поглядев на меня, поняла, что и в самом деле я все знаю.

Губы ее дрогнули; может быть, она решила заставить себя во что бы то ни стало не плакать?

— Он никогда не любил меня, — начала бабушка медленно, вдумываясь в каждое свое слово, — я знала, он меня не любит и даже как-то примирилась с этим.

— Разве с этим можно примириться? — спросила я.

Она кивнула:

— Выходит, что можно. Я думала, с годами он привыкнет ко мне, мы ведь работали в одной больнице, я была хирургической сестрой, всегда рядом с ним; но он долгое время не обращал на меня никакого внимания, и когда мы поженились, я знала, это он из-за Пети, потому что ему трудно одному с ребенком, и я все думала: пройдет время, он привыкнет…

Голос ее прервался на миг, но она сумела сдержать себя, не заплакала.

— Дороже его для меня никого не было. Его и Пети…

Слабая усмешка мелькнула в ее глазах. Мелькнула и погасла.

— Я с тобой как с равной говорю, будто ты моя подруга…

— Я уже большая…

Она вздохнула:

— Какая ты большая…

Позднее, вспоминая о том, что довелось мне услышать, я думала: наверное, бабушке, обычно сдержанной, молчаливой, захотелось хотя бы раз в жизни хорошенько выговориться.

И она все говорила, говорила, может быть, уже и не думая о том, кто ее слушает.

— Когда Алексей ушел на фронт, я ночи не спала, думала, как-то ему там, не убьют ли, останется ли живой, пусть, думаю, вернется какой есть, без рук, без ног, пусть, лишь бы живой остался…

Она замолчала, потом продолжала опять:

— А после получила письмо, Петя тоже ушел на фронт. Подумать только, один за другим…

Я перебила ее:

— Бабушка, не верь Туричу, слышишь, не верь, он все врет!

Она грустно ответила:

— Нет, Маша, это все правда.

Тогда я закричала:

— Неправда! Он — лгунишка, дрянь, он завидует деду, потому что деда все любят, а о нем никто никогда доброго слова не скажет!

Она слегка приподняла ладонь, как бы отмахиваясь от моих слов.

— Не все ли равно, какой он, плохой или хороший, когда так оно все и есть. Я это все давно знаю, — подчеркнула она, — очень давно. Я знаю, он не любит меня, у него вся душа с Леной, они вместе работали в одном госпитале.

Бабушка помолчала немного.

— Мне как-то случайно попалось на глаза письмо Лены.

— Вот уж не думала, — сказала я, — вот уж не думала, что ты станешь читать чужие письма.

— Я же тебе говорю, случайно попалось мне это письмо, честное даю слово, я никогда не шарила по карманам, ничего не искала в ящиках стола, а тут как-то увидела на дорожке, около калитки, исписанный листок валяется. Подняла его, конечно, прочитала, как же не прочитать, я же не знала, от кого это, кому.

— И все поняла сразу? — убитым тоном спросила я.

— Все поняла сразу, — повторила бабушка.

Я сказала:

— Он никогда не бросит тебя.

— Что с того? — грустно ответила бабушка. — А душой он далеко.

— Неправда, — возразила я.

— Правда. Он не любит меня, только жалеет, но я ведь все как есть понимаю, ему каждый день со мной поперек горла, он на меня глядит и меня не видит, только о ней одной думает…

И тут бабушка заплакала. Слезы разом, как бы освободившись, полились из ее глаз.

Мне стало до того жаль ее, что я готова была заплакать вместе с нею. Казалось, в один миг передо мною раскрылась завеса и стала понятна бабушкина всегдашняя отстраненность, молчаливость, тяжкая дума, день и ночь точившая, иссушавшая ее душу.

Я представила себе, как это тяжело, когда один любит, а другой равнодушен или любит кого-то другого. И еще я подумала о том, что в жизни очень важно по-настоящему понять близкого человека, так понять, чтобы простить все то, что могло бы исходить от него.

Бабушка поднялась с дивана, обеими руками пригладила волосы, крепко-накрепко вытерла ладонью глаза:

— Пойду умоюсь. Скоро дед придет обедать.

Я глянула на часы:

— Да, уже скоро.

— А у меня еще суп не готов.

Я посоветовала:

— Хорошенько вымой глаза.

— Само собой.

Бабушка помедлила, как бы решая, сказать или не стоит:

— Не говори ничего деду, ладно?

— Конечно, не скажу, — пообещала я.

В сущности, если бы даже рассказала ему все, что бы изменилось?

Стал бы он после этого любить бабушку? Сумел бы позабыть Лену? Кто знает…

Однажды весной я собиралась на праздничный первомайский вечер у нас в школе.

Пришла Майя, с которой мы крепко, я полагала, на всю жизнь подружились. Я хотела, чтобы она тоже пошла со мной. Бабушка угостила нас чаем со свежими ватрушками. Пока мы пили чай, бабушка подшила подол единственного моего выходного платья, того самого, зеленого, которое она как-то перешила мне из своего.

Потом мы пошли; бабушка проводила нас до калитки, сказала:

— Когда бы ты ни пришла, я не лягу, буду ждать тебя…

— Она придет не поздно, — пообещала Майя, — самое позднее в одиннадцать.

— Все равно буду ждать, — повторила бабушка.

Майя оказалась права, я вернулась домой что-то около одиннадцати.

Вечер был теплый. Днем было уже не по-весеннему жарко, даже душно и теперь; когда я проходила нашей улицей, где по обочине росли деревья, опушенные молодыми листьями, мне подумалось, что листья, ярко-изумрудные днем, а сейчас темные, почти черные, до сих пор стойко хранят дневной жар.

Возле нашей калитки стоял дед. Я сразу узнала его высокую фигуру, чуть согнутые, как бы придавленные невидимой тяжестью плечи, издали малиново краснел огонек в его угадываемой мною руке — он курил папиросу.

— Дед, — сказала я, подойдя ближе к нему, — никак ты? Что ты здесь делаешь?

— Тебя поджидаю, вернее, встречаю, — ответил дед. — Бабушка приказала не возвращаться без тебя.

— Чего это ты курить начал? — спросила я деда. — Вроде не куришь, а тут вижу, дымишь вовсю…

— Иногда, не очень часто, — ответил дед и бросил окурок на землю, придавив его ногой.

Я подумала: наверное, он стал курить с осени, с того самого дня, когда Лена приехала к нему повидать его. Может быть, с той поры он вспоминает о ней и волнуется, а я знала, многие курят, чтобы перестать волноваться, успокоиться, а может, начал курить потому, что и она курит?

В темноте я не могла разобрать выражение его лица, но потом глаза мои привыкли к темноте, и я увидела: он глядит на меня, и его глаза улыбаются мне.

— Весело было? — спросил дед.

— Ничего, сперва много танцевали, потом стали петь. Потом у нас был конкурс.

— Что за конкурс? — спросил дед.

— На самый интересный и самый короткий рассказ.

— Что это значит, поясни.

— Очень просто. Каждый должен был рассказать что-то интересное, но по возможности очень короткое.

— Вот как. Кто же выиграл?

— Я. У меня первая премия. Вторая премия у Леши Елистратова.

— Значит, тебя можно поздравить с первой премией? — спросил дед. — В таком случае, поздравляю. Какой же рассказ ты выбрала?

— Какой?

Я замялась. Именно ему, деду, не хотелось говорить об этом.

Дед понял мое молчание по-своему.

— Как я погляжу, ты, наверное, сама сочинила? Да не стесняйся, ничего в этом дурного нет.

— Ладно, — сказала я, — так и быть. Один человек долго искал правду. Он изъездил весь мир, был на юге, на севере, на западе, и вот однажды на востоке, в одной неведомой стране набрел на заброшенный храм…

Я говорила быстро, без всякого выражения, стремясь поскорее отбарабанить и не говорить больше ни о чем. Я старалась не глядеть на деда, чтобы не встречаться с ним взглядом. Просто-напросто боялась увидеть его глаза, боялась, что он все как есть поймет. Что-то он скажет тогда?

И вот я произнесла последние слова:

— «Какая же ты страшная, — сказал человек, — как же я скажу людям о тебе? Ведь все считают тебя прекрасной и совершенной». А правда ответила ему: «Ты солги, и тебе поверят…»

Я все еще старалась не встречаться взглядом с глазами деда. Потом не выдержала, глянула на него, но в этот момент он не смотрел на меня, закуривая новую папиросу.

— Ты много куришь, — сказала я.

Дед промолчал, потом спросил, чуть помедлив:

— Откуда ты знаешь этот рассказ?

— Не помню, — как можно более небрежно ответила я, — кажется, кто-то рассказывал, а кто, уже не помню…

Он передернул плечами, словно ему стало холодно, хотя было тепло, время от времени налетал мягкий, незлой ветер, разгоняя ненадолго плотные ночные тучи, потом снова мчался прочь, все затихало и тучи опять сменяли друг друга в темном, без единого просвета небе.

Уже пала роса, предвестник рассвета, хотя до рассвета было еще далеко, но где-то внезапно прокричал петух, может быть, и ему тоже почудилось, что уже близко утро?

— Оказывается, случаются петухи-обманщики, — сказала я.

— Что? — рассеянно переспросил дед. Я пояснила:

— Обычно принято верить петушиному крику, они кричат тогда, когда все ближе конец ночи.

Дед вытянул вперед руку, посмотрел на свои часы.

— Знаешь что, пожалуй, пора спать, — сказал.

А мне не хотелось идти спать. Так хорошо было стоять возле нашей калитки, глядеть на тучи, как бы догонявшие друг дружку в небе, подставлять лицо ветру, приносившему с собой свежесть недалекой реки, еле ощутимый запах цветущего на заливных лугах клевера.

Я не хотела спрашивать и все-таки спросила:

— Как думаешь, что лучше: лгать или всегда говорить правду?

— Странный вопрос, — ответил дед, посасывая погасшую папиросу, — вообще-то следует стараться быть всегда и во всем правдивым, но иногда бывает ложь во спасение.

— Во спасение? — удивилась я. — Неужели бывает такое?

— Сколько угодно. Нам, врачам, это известно больше, чем кому-либо другому. Представь себе больного, который ждет свой приговор, надеется, что у него совсем не опасная болезнь, а на самом деле у него болезнь самая что ни на есть страшная, от которой ему не суждено поправиться. Разве можно в таком случае сказать правду? Ведь правда, такая, как она есть, может бесспорно убить человека…

Так говорил дед, а я в это время думала о бабушке. И о нем. Он щадил ее, не говорил всей правды, что из того? Она-то знала, но в свой черед тоже не говорила ему. Оба, таким образом, знали всю правду и молчали. Кого щадили они, себя или друг друга? Или боялись выложить все как есть? Или и вправду им было жаль своей незадавшейся жизни, долгих лет, прожитых вместе?

Мы с дедом повернули к дому. Снова стало на миг светло, показался месяц, блеснули нещедрые звезды, кое-где окружавшие его.

— А Леша Елистратов что рассказал? — спросил дед.

— У него рассказ еще короче. Жил-был султан, объявивший конкурс на самое правдивое описание жизни великих людей земли. И вот со всех концов земли потянулись к нему на лошадях, на верблюдах, на кораблях мудрецы, которые везли целые тома жизнеописаний великих людей мира. Но выиграл один мудрец. Он написал всего лишь четыре слова. «Они жили, страдали и умирали».

— У тебя хорошая память, — сказал дед, — наверное, передала все как есть, слово в слово?

— Имеет место, — согласилась я.

С того дня, думается, я стала взрослеть. Я сильно изменилась, стала намного сдержанней, сосредоточенней, бабушка не раз говорила:

— Ты теперь совсем другая.

— Это хорошо или плохо? — спрашивала я.

Она отвечала:

— Не знаю, скорее, хорошо.

Дед часто замечал:

— Ты все больше становишься похожей на отца…

И я непритворно радовалась, мне всегда хотелось походить больше на папу, чем на маму.

…Сколько лет прошло с той поры? Почти тридцать. Уже нет на свете ни деда, ни бабушки. И кто знает, жива ли Лена, отдавшая всю свою любовь деду, а он так и не решился уйти, бросить все, стареть вместе с Леной.

Он остался с бабушкой, и они старели вместе.

Но, продолжая жить вместе, дед и бабушка ни разу не объяснились друг с другом, ни разу не поговорили по душам.

Так и сошли в могилу, не узнав чего-то самого главного, того, что, должно быть, помогло бы им отыскать верное, необходимое, единственно важное решение. Или просто-напросто оба боялись правды, которая может убить запросто, наповал?

Не знаю. И теперь уже никогда не суждено узнать, как оно все было на самом деле…