«Рождественские истории». Книга четвертая. Чехов А.; Сологуб Ф.; Гарин-Михайловский Н.

Уварова Н. И.

Николай Гарин-Михайловский

Сочельник в русской деревне

 

 

I

Нет ничего неприятнее, как запаздывать к празднику, а особенно к такому, как сочельник. У нас, у южан, елка всегда в сочельник, и с раннего детства связаны с этим вечером воспоминания тихого семейного кружка, радостей елки, этих светлых радостей, не потерявших и теперь своей прелести и, главным образом потому, вероятно, что источник их – не «я» и не эгоистические инстинкты борьбы за существование, а радость и удовольствие других.

Как ни опутывает тебя эта сеть мелких, пошлых дрязг будничной жизни, а в такой вечер все-таки отбросишь их и поживешь другою жизнью.

Сердце точно отходит, делается теплее, отзывчивее и сильнее тянет к людям.

Судьба забросила меня на север, где ни кутьи, ни елки нет в сочельник, но в своей семье я продолжаю строго придерживаться обычаев юга, и сочельник для меня дороже всех вечеров в году. Если к этому прибавить, что я вез с собою все нужное для елки, что мое сердце тоскливо сжималось от мысли, что дети напрасно прождут сегодня дорогого гостя, тревожно угадывая его в каждом шорохе извне, что так и спать лягут разочарованные, грустные… Если прибавить, что я ехал из Петербурга, из этого равнодушного мира холодной абстракции и рвался душой в тесный круг любящих людей, то, может быть, понятно будет все мое огорчение.

Уже начинались сумерки великого вечера, уже первая звезда блеснула в потемневшем небе, когда тройка дымящихся лошадей, завидев станцию, подхватила опять и понесла мой полукрытый возок каким-то надорванным карьером.

– Тпррру…

Это была предпоследняя станция. Я не хотел вылезать, сидел в облаках пара, ждал смены и отдавался своим впечатлениям, зажавшись в угол возка.

Какая-то обаятельная сила для меня в сочельнике! И здесь, даже в этой обстановке, он ощущался.

– Христа ради…

Предо мною стояла сморщенная старуха, и ее большие серые глаза как-то покорно-вымученно ждали ответа.

Я дал ей и следил, как она пошла от меня сгорбленная, приседая на правую, очевидно больную ногу.

Она исчезла в неясных сумерках темневшей улицы, а еще дальше вырисовывалась другая фигура – мальчика, переходившего дорогу, тоже с котомкой, очевидно не заметившего ни меня, ни сцены подачи милостыни.

Меня от нечего делать заинтересовал вопрос: укажет ли старуха мальчику на меня, или эгоистично пройдет мимо.

Старуха встретилась, остановила мальчика и тихо, медленно пошла с ним назад ко мне. Мальчик доверчиво, послушно шел возле старухи. В сочетании их фигур было что-то и простое, и сильное, невольно тянувшее к себе.

Я с особенным удовольствием полез в карман.

– Праздничек, батюшка, – удовлетворенно произнесла старуха, наблюдая, как мальчик принял деньги и спокойно и аккуратно положил их в маленькую торбочку, привязанную к поясу.

– Сиротка… ни отца, ни матери… А их-то, деточек, сам-пять… Кормилец…

Тепло, ласково, точно любуясь, приподняла руку старуха на мальчика.

– И-и! горе-то, горе… Спасибо, родимый… в этакий праздник…

И умиленно, растроганно повторив: «великий, батюшка, праздник», – старуха зашагала дальше.

Мальчик еще раз взглянул на свою сумочку-котомку, еще раз аккуратно оправил ее; вскинул на меня своими большими глазами и зашагал деловитой, уверенной походкой взрослого человека, у которого спорится дело.

Дело?! Конечно, дело, к которому он и относится аккуратно, добросовестно и даже с любовью. А если это гадкое, скверное дело съест в нем со временем все то лучшее, чем наделила его природа, то уж это не его вина.

Опустела улица. Тихо, неподвижно. И я вспомнил невольно оживление в этот вечер в малороссийских деревнях: на улицах толпы паробков и дивчат, песни, колядки.

Степенный хозяин налаживал возок, разбирал вожжи, аккуратнее закрутил концы их за выступ облучка, распоряжался двумя сыновьями, выносившими сбрую и, кончив все, еще раз оправив вожжи и потрогав для чего-то оглобли, подошел, почесываясь, ко мне.

– Овсеца лошадкам засыпал… побегут лучше… В избу бы, покамест что… самоварчик…

– Самовар готовый?

– Самовар – дело минутное.

Я тяжело выбрался из возка и с наслаждением вытянулся, разминая окоченевшие от двухсуточной езды члены.

Отвратительное ощущение от такой езды – точно какая-то ледяная кора нарастает, и вы все глубже и глубже уходите куда-то внутрь этой коры. Точно и не вы уж, а кто-то другой и сидит и смотрит остановившимися глазами. Временами не то сон, не то дрема вдруг спустится, захватит вас и сразу оторвет и мысль и сознание, и опять выпустит. И сидишь, прижатый, и смотришь в эту бледную, мутно-молочную ночь. Льются и звенят колокольчики, разливаются и дрожат в мерзлом воздухе и уж, кажется, несутся из этой прозрачной, там глубже, розовой мути. И в этом розовом блеске чудится целый город, многоэтажные дома с рядами теплых окон. И вдруг мелькнет в них огонек и потянет к себе… Смотришь: нет, это не город, – это волны холодного тумана и не огонь в окне: это звездочка сверкнула с недосягаемой выси небес на белую, в саване, даль. И еще скучнее, еще неуютнее станет: лежишь, как мертвец, парализованный и только в каком-то отвлечении сознаешь, что живешь.

Зато хорошо в теплой, светлой избе. Ласковые приветливые лица. Хозяйка старуха стоит и снисходительно смотрит, поджав плотно руки, как меня раздевают. Другая баба, молодуха, – у перегородки, с печки глядит третья с бледным, испитым лицом, а за ней куча ребятишек выглядывает.

Это не радушие хохлов, – сдержанность проглядывает в каждом движении; но приветливость чувствуется.

В избе идет какой-то разговор. Чувствуется во всех какое-то особое удовлетворение и особенно в хозяйке. Она то разведет руками, то плотно-плотно прижмет их и задумается, и опять, точно вспомнив что-то, как-то удовлетворенно оживится, разведет руками и заговорит.

Я все вспоминаю Малороссию, колядки, оживление, и еще бледнее вырисовывается этот великий вечер в этой прозаичной избе. И опять я слушаю. Все тот же неинтересный, будничный разговор и все то же удовлетворение и интерес и в говорящем и в слушающих. Все смотрят, слушают; дети подперлись и свесили свои головки с печки, и у всех глаза так оживленно, так мягко смотрят на говорящего. Точно говорится не о том, что я слышу, а о чем-то другом, чего я не знаю. А они знают и понимают. Я один не знаю, и они знают, что я не знаю, и от этого их лица светлеют так, точно, кроме этой лампы, еще льет откуда-то свет, мягкий, ровный, спокойный. Точно что-то скрытое, неуловимое разливается, охватывает всех и сливается в одно целое.

А-а! Я начинаю улавливать следы бледного праздника. Мальчишка с печки выдает секрет. У него так блестит его курчавая головка, так сверкают глазки, так усердно он, то и дело, оправляет свою красную рубаху, что я, наконец, замечаю. Вон и на старухе темный, но новый платок. И сарафан цветной. У молодухи красный, яркий и белая, чистая рубаха. Даже у бабы на печке, несмотря на старый костюм, вид нарядный: из-под платка блестит пробор и гладко причесанные волосы. Пол вымыт и выскоблен стол, и не видно тараканов.

Все-таки праздник.

Подали самовар. Я проголодался, развернул провизию и принялся за еду.

– Кусочек! – протянул с печки бутуз, соблазненный моей едой.

Старуха неохотно поглядела на ящик стола, где лежал хлеб.

– Не след бы в этакий праздник по два раза… ну да мал еще… отрежь, что ль.

Молодуха взяла нож, достала хлеб и, отрезав кусочек, отнесла бутузу.

– У нас, у хохлов, – проговорил я, – в этот вечер песни, парни, девки ходят по улицам, кутью едят.

– Нет, у нас нет этого заведения… – ответила вполоборота хозяйка и обратилась к бабе, лежавшей на печке: – Намедни Власьиха приходила.

С печки раздался тяжелый вздох.

– Плакали уж мы с ней, плакали.

Хозяйка вытерла нос, помолчала и промолвила:

– Не смотрела бы.

Она еще помолчала и прибавила:

– Последнее, кажись, отдала бы, чтоб слез не видать.

– У них что ж. Нужда?

– Чего не нужда? У людей праздник, а у них в избе, ты скажи, ни кусочка, ни полена, ни света. Старик-то вовсе развалился, – повернулась старуха к бабе на печке. – Так тычутся по избе. Ах ты, господи.

– Страсть, страсть, – судорожно встрепенулась баба на печке. – И не приведи ты, господи!

– Что ж они, одинокие?

– Детные… Детей-то еще с осени услали Христовым именем кормиться, а сами уж тут как-нибудь. И от тех-то ни письмеца, ни весточки, а холода-то, вишь, какие… одежонка какая… долго ль…

– Храни господь.

– Уж не так нуждой, как вот этим, что весточки нет, убиваются. Родительскому сердцу каково терпеть?

Вошедший, лет девятнадцати, парень, присел на кровать.

– Ночь-то до-о-лгая… на пустое брюхо-то чего, чего не передумаешь…

– Эх, нужда… – отозвалась баба с печки. – Семенов, солдат… пришла к нему, а он муку просеевает. А кругом-то восемь их, да всё мал мала меньше. Болтушечку-то заместо хлебца.

– Ах ты… – вздохнула хозяйка.

– Гляжу это я, – так просто сердце во мне переворачивается. А он сеет, сеет. А тут, как стукнет ситом по столу. «Только, говорит, разбежаться да в воду»…

– Ах ты, господи, господи!

– Что ж, у вас неурожаи, что ли?

– Настоящего это неурожаю нет… – заговорил вошедший хозяин. – А так идет да идет: и земля выпахалась, да и сеять – хуже купли хлеб приходится; купить его если, денег негде добиться. Так и колотится народ, а нужда гонит; глядишь, кой-какой хлебушек смотал, а там опять его назад покупай. Продал втридешева, купил втридорога, а купить-то не на что. А тут еще хворь пошла… Вот и дела тут наши мужицкие все… Лошади готовы.

Я встал, вынул из кармана деньги, подошел к хозяйке и попросил ее передать старикам и солдату.

Хозяйка нерешительно взяла деньги и не сразу ответила.

– Спаси тебя Христос, – долетел ко мне ее взволнованный голос в то время, когда я исчезал в своих шубах.

В голосе ли старухи, во всей ли этой обстановке было что-то приподнятое, но какая-то волна и меня подняла, и, чтоб успокоиться, я еще сосредоточенней занялся своим одеванием.

Когда я кончил и поднял глаза, я смутился от того, что увидел: и лежавшая на печке с испитым лицом баба плакала, и хозяйка вытирала глаза, смотря в то же время радостно, серьезно вперед; ребятишки притихли, пригнули головы, и в избе воцарилась какая-то особенная, торжественная тишина.

Еще сильнее меня охватил великий праздник этой светлой избы, и, взволнованный, я подумал, что был неправ, унижая силу впечатления русского крестьянского сочельника перед малороссийским.

 

II

Я вышел; меня усадили, укутали, и мы понеслись. Меня вез младший сын хозяина. Звезды ярко сверкали в небе; было темно; предо мною мелькали огни темных, точно нахохлившихся изб; я сидел, полный свежих сильных ощущений.

– Эй вы-ы, васка-а-сы-ы! – несся веселый, возбужденный голос молодого ямщика, и в ответ ему, еще веселее разливаясь, говорила пара серебряных колокольчиков.

– Погляды-ы-ва-ай!

Мы летели, возок мягко перебрасывало, я сидел, и меня все сильнее и сильнее охватывала какая-то жажда продолжения впечатлений праздничной избы.

Здесь, в этих избах еще продолжается этот великий вечер. Когда я приеду домой, его уж сменит ночь и остаток этого, с таким сильным впечатлением начавшегося вечера пропадет в скучном переезде.

– У Анисимовых лошадь едят, – повернулся ко мне мой ямщик. – Пра-а! Староста с десятским идет, этта, а он свежует ее, неначе быка. Чтой-то, – они думают, значит, промеж себя, – делает он? надо узнать. К нему: «Ты что?» – «Да я, говорит, есть ее буду!..» Пра-а! Вот изба-то его!

– Подъезжай к избе.

Невзрачная, покривившаяся изба; свет из бокового окна помогает мне нащупывать тесный темный проход в маленькие сенцы. Отыскав дверь, я отворяю и вхожу.

Маленький ночник освещает нищенскую избу. Тяжелый, спертый воздух, следы белой штукатурки на печке, еще более подчеркивающие неопрятную нищету; детские головы с печи, с полатей, раскидавшийся под тулупом на кровати лет шести мальчик, очевидно больной, с тонкими чертами лица, с тонкими полузакрытыми веками голубых неподвижных глазок; длинная растерянная фигура крестьянина с неприятным лицом, не то испуганно, не то нехотя поднявшегося с лавки…

Да, он ел лошадиное мясо.

Равнодушные глазки смотрели с печей, с полатей, а он вытаскивал грязный котел с какою-то зеленою накипью сверху. Он поставил котел и ткнул пальцем в слизистую кучу, и не то улыбка, не то гримаса тоски, отвращения, презрения скривила его губы. Точно он сам сомневался и не верил.

– Чего станешь делать? Ушел бы, куда глаза глядят… Малые-то дети чем повинны?

Я посмотрел в его лицо: нет, оно не было неприятно, потому что на нем было сильно оттиснуто чувство любви к этим малым неповинным детям. Он, конечно, мог бы уйти: третья часть изб на селе стоит заколоченная.

– Хозяйка твоя где?

– Хозяйка померла, – угрюмо собрался он.

– Давно?

– Не так что… прошлым месяцем.

– Тоже ела?

– Не стала есть… – потупился крестьянин.

– С чего померла?

– Господь ее знает.

– Мамка, – заговорила быстро с печки девочка лет десяти, – все сбирала, все сбирала… А тут залезла на печку, бат: «Ох, деточки, устала я…»

Девочка остановилась, точно забыла, что дальше было.

– Больше и не слезала? – подсказал я ей.

– Нет, не слазила, – грустно ответила девочка, – померла.

Я дал денег, детям дал лакомства и видел, как с равнодушно напряженных лиц сбежала их неподвижность, видел ожившего, воспрявшего духом крестьянина.

– Эх, бывало, жили прежде… Праздник придет… уберет этта… Весе-о-лая была… Печку выбелит; где какой кусочек найдет, к стенке приклеит… вишь понаклеила? Любила…

По стенам смотрели на меня следы той, которая теперь, оторванная от семьи, лежала в своей холодной могиле и ни в чем не нуждалась.

Кусок красной афиши и оторванные слова: «танцевальный» и ниже «в пользу»…

Ох, какой тоской сжалось сердце: не в пользу ли голодающих?

Только маленькому мальчику не принес я утешения: он еще сиротливее лежал на своей кроватке; все так же были полузакрыты голубенькие глазки и только изредка взмахивал он своими тонкими ручками, которые опять бессильно падали на подушку.

– Больной? – спросил я.

– Схватило чтой-то… Все за мамкой убивался. Жалела она, вишь, его все бывало… вот и манит.

Сколько мягкой, теплой тоски. Я смотрю в это показавшееся мне неприятным лицо и с грустью думаю: весь он олицетворенная любовь, и каждое его слово, каждая нотка так и дышит этой тоской любви, этой потребностью любить.

Девочка, доверчиво, как с равным, делится с ним впечатлением подарка, показывает картинку, конфекты. Он ласково гладит своим заскорузлым пальцем по картинке и, счастливый ее радостью, говорит:

– Ишь, ты!

Он провожает меня в сени и твердит:

– Все бы претерпеть можно. Так перед тобой, как га духу, вот покаюсь… Свел я лошадь эту самую, что вот ели… прямо сказать, на отчаяние было пошел, а все так считаю, меньше того грех, что ел ее и свою и детские утробы погадил… Слава тебе, господи, что в этакой-то день сохранил-то Христос. Чуяло точно сердце… Совсем, совсем надумаюсь, а тут назад опять: «Не ешьте, деточки… что будет до утра»… Послал милость Христос: пожалел нас, несчастных. В этакий бы день согрешить – пропал бы навеки… Спаси тебя Христос и царица небесная… с праздником нас сделал… Сегодня же я эту окаянную пищу, чтоб и духу ее не было… Людям в глаза не смотрел бы ведь… Тошно, родимый… Эх, хозяйку-то жаль… Баба какая: горя не знал! Песни поет, уберется бывало… в поле там ли, по дому… Износу ей не было. Все бы ничего… все дело погубил управитель: помер сегодня, царство ему небесное, не тем будь помянут… скрутил ренду. Чего делать? пошел я было по сбору… Отшатился к сытой стороне… Есть хлебушек – опять нашего брата с голодной стороны набилось… видимо-невидимо… так кучей и ходим… Совестно инда. А тут еще батюшка знакомый, у нас, значит, допрежь того был… знал меня за настоящего мужика. Не глядел бы… Так, подумал, да назад и пошел. Пришел домой: хуже да хуже… точно петлей захлестывает; сошлось все: нет ходу… Тут и хозяйка не годиться стала. Тут вот я и надумал на отчаянность пойти… Шел на другое, правду сказать, дело, – на лошадь попал. На базар ее? – как раз пропадешь… Тут и вступило в голову… Хотел в ночь убраться, дня прихватил… Тут староста, десятский: «Ты что?» – «Что ж, братцы, глядите: есть стану. Чего ж тут делать?» Так они от меня, точно от проклятого, как шарахнутся и спрашивать не стали – откуда, что… С той поры вот мимо да мимо, как от заразы. И хозяйка корит… не ест… Тут, как померла, уж пришли… Старец есть у нас – древний человек… на костылях пришел. Читает псалтирь, а сам так и терпеть не может: жалость, значит… Бросил это читать: «Мать, говорит, встань! иди к детям, меня старого пусти в гроб…» Чего уж тут слез было… Он плачет, народ воем-воют… Так я думал, что нутро мое все оторвется… Инда так вот жаль, так… Эх, не жил бы!

Лицо мужика дрогнуло, скривилось и тяжелые, крупные слезы медленно поползли по щекам.

– Кто здесь еще бедный? – спросил я своего ямщика.

И, по его указанию, я пошел по избам.

Я видел этого умершего управителя: щетинистый, старый, с большим синим носом, он лежал насупившийся в своем гробе. Его усы как-то странно торчали. Он лежал и точно думал какую-то крепкую думу.

Старуха сиделка рассказывала, а он вставал предо мною живой, этот озабоченный, собравшийся старик. Он служил много и долго своему хозяину-купцу. Чрез его руки прошел столб денег выше его. Он стоял за хозяйское добро; жал, донимал мужиков штрафами и даже в этом году собрал с них аренду. Его били. Раз в лесу его посадили в муравейную кучу; в другой раз поймали в лесу и привязали руками к длинной-длинной жерди. Я смотрел в его лицо, и предо мною вставала эта фигура, распятая на жерди, боком неуклюже пробирающаяся, тихо, осторожно в густом лесу. Его называли скупым, боялись, ненавидели, смеялись над ним. Он получал восемь рублей в месяц, жил в бедной лачуге, несмотря на то, что управлял несколькими тысячами десятин земли и, следовательно, мог воровать много.

Он умер, бич всех, на своей должности и в записке на имя священника просил собранные им сто семнадцать рублей раздать нищим его прихода.

Старуха качала своей старой головой и говорила, что люди толкуют, будто деньги его проклятые, что он душу черту продал и проку не будет от его денег добрым людям.

Он не слышал рассказов старухи; его ус торчал; он лежал и думал свою крепкую думу.

В маленькой, тесной избе лежали мужик, баба и пять душ детей – все в горячке.

– Кто в избе? – спросил я, ощупываясь в темноте.

– Люди, батюшка, люди, – ответил встрепанный мужской голос.

– Люди, люди, – подхватил возбужденный горячечным бредом, точно веселый женский голос.

Спичка на мгновение осветила закоптелые в курной избе стены, покрытые, точно блестками, сажей; осветила неясный силуэт мужика на печи и из-за него выглядывавшую в какой-то груде цветных тряпок бледную физиономию бабы. Спичка потухла, и осталось впечатление не то склепа с заживо погребенными, не то какого-то дикого, веселого в своем безумии маскарада.

– Все больны?

– Все, батюшка… Я последний сегодня.

– Все, все… – взвизгнула баба.

– Кто ходит?

– Нет, никто, – лежим да и ладно.

– Лежим, лежим… – подхватила баба. – Колобами лежим.

– Хлеб есть?

– Нету хлеба; не емши лежим.

– Не емши, не емши, – истерично взвизгнула баба.

Даже вручить помощь некому было.

Я вышел и посоветовался с ямщиком.

– Старец тут, в келейке, рядом… сам-то недужный, а умственный… распорядится…

Я зашел к старцу. Перегнувшись, я спустился в его келейку и при слабом мерцании восковой свечки у иконы разглядел и сидевшего старца и нищенскую чистоту его обстановки.

Мне бросился в глаза контраст, странное сочетание ветхого, разрушенного тела с силой его горящих молодых глаз.

Он точно ждал меня и, грустный, удовлетворенный, опираясь на свои костыли, смотрел мне в глаза.

– С молоду думал звезды с неба достать… Ум мне неспокойный вложил господь, сердце горячее… Не терпел неправды… точно жгло… Все до предела хотел достигнуть… корень зла искал… И не сыскал, не сыскал, отец мой… В бездне погиб и наказание приял… Люди мимо прошли, себе смех и озлобление приял. Ушел бы – куда уйдешь от мира?.. Надеялся дни свои кончить на святой горе – не приняли старцы: «Трудись на своей земле»… Вернулся, задумал было скит… собрал несколько таких же горемык бездомных, упал владыке в ноги… Благословил: «Ищите»… Искали, батюшка, искали… нет, ничего не нашли… Много земли и пустой, а угла не сыскали… Просили у мира, – мир-то сам лапами своими по пустому месту царапат… Купцу кланялись: не дал, батюшка… Так и остался… ни миру поддаться, а в миру у пустого стойла только пропадать.

Старик смолк.

– Смирился, батюшка, и не ропщу… Смирил господь. Милости одной прошу: смерти прошу. Смерть косит молодой цвет и не хочет смахнуть меня – старый посохший бурьян… Стар, батюшка… по частям отхожу… гляжу вот на ноги свои сухие и точно не верю: я ли, не я… И вся жизнь-то: так, сон какой-то приснился… Смирил господь… Смирил дух… Слава его пресвятой воле… Вот и праздничек великий на дворе… Он-то, отец наш, и во тьме и в яслях приял жизнь, да и кончил ее на кресте; нам ли, грешным, роптать еще?

Он покорно опустил голову и повторил:

– Смирил… Только плоть вот живая: пищи требует…

Он тоскливо, униженно оборвался и замолчал.

Узнав, с какой я просьбой пришел к нему, старик встрепенулся, растерялся, умилился и дрожащими руками то хватался за свои костыли, то опирался на скамью, чтобы встать.

– Иду, батюшка, иду… Эх, ноги-то, ноги… Ничего, батюшка, ничего – справимся. Я вот сейчас тут к старушке пройду, а уж с ней… справимся, батюшка, справимся… Спаси тебя, господи…

Это было и трогательно и невыносимо тяжело смотреть, как справлялся дух с своим парализованным телом, как, волоча костыли и свои ноги, полз старик по своей лестнице, как, выбравшись, дрожа и хватаясь за косяки, опираясь на костыль, он привел, наконец, себя в равновесие и заковылял к знакомой старухе.

В темной избе лежала мертвая женщина, и ее бледное лицо в блеске звезд было еще бледнее.

У окна на коленях старухи сидел маленький мальчик.

Я присел возле них.

Мальчик покосился на меня и еще плотнее прижался к старухе.

– Мамка спит? – спросил, смотря в окно, не поворачиваясь, мальчик.

– Спит, внучек, – ответила старуха и заплакала.

– Плачешь? – Старуха молча вытирала слезы. – Что молчишь?

– Молюсь, внучек… Час великий… Христос идет на землю…

– Где идет? – спросил охваченный мальчик.

– С неба идет.

– Куда идет?

– На землю, к нам, грешным, к убогим, несчастным, к деткам малым, сиротам…

Голос старухи оборвался и смолк.

– Христос какой? – понижая голос, спросил мальчик.

– Вон, как звездочки те, сияет Христос наш, царь небесный.

Мальчик поднял глубокие, раскрывшиеся глаза и смотрел в темное звездное небо.

– Он к нам придет?

– Придет, дитятко, придет, – вдохновенно охваченная проговорила старуха. – Люди не идут, люди забыли, он не забудет…

Голос старухи, надрывающийся, страстный, рыдал в темной избе.

– Идет, идет… – метнулся мальчик и судорожно протянул руку к серебряному следу летевшей и рассыпавшейся миллионами искр звезды.

Мои нервы не выдержали: подавленный, я рыдал в этой нищей избе, охваченный непередаваемым чувством. И когда, выплакав свои слезы, отдав последнее, что было у меня, я вышел на улицу, – меня охватила рождественская ночь. Звезды живые смотрели на меня. Ночь, рождественская ночь – волновалась живая и охватывала меня своей могучей силой. Я жил одним чувством с необъятной русской деревней: я вместе с ней переживал эту рождественскую ночь.