45 историй

Файнберг Владимир Львович

Владимир Файнберг

45 историй

 

 

Наш старик

Слякотным осенним днем я остановил машину у магазина «Овощи–фрукты», и мы с отцом Александром Менем вышли, чтобы купить для старика соки, виноград. Потом, подумав, взяли еще пяток бананов. Мы не знали, можно ли ему все это. Бананы, по крайней мере, были спелые, мягкие.

Больница находилась в одном из переулков возле Маросейки, и я изнервничался, пока нашел ее. В тот день я вообще очень нервничал. Утром мне позвонили, сказали, что накануне старика увезла «скорая». Третий раз за год.

Я любил этого человека, которому шел девятый десяток. Он давно был тяжело болен. С перебоями работало изношенное сердце, трофическая язва изъела ногу, слезились глаза, красные, как от трахомы. Который год пластом лежал он на кровати в своей войлочной шапочке. Рядом на тумбочке вперемежку с тонометром и градусником громоздились пузырьки с лекарствами, коробочки с таблетками. А поверх одеяла среди свежих газет валялись очки, блокнот и авторучка.

По профессии он был искусствовед. Все еще пытался работать. Некоторые из его маленьких статей даже публиковались. Из последних сил старался он быть не в тягость своей семье, состоящей из его жены и сестры. Таких же старых, как он сам.

Горестный запах тлена, умирания стоял в этой обшарпанной квартирке, когда я приходил туда с воли. Эти люди были рады мне, как родному сыну.

В вестибюле больницы гардеробщица сказала, что мы приехали не вовремя. Посетителей к больным не пускают. По счастью, отец Александр уже регулярно выступал тогда с проповедями по телевидению. Она узнала его и выдала нам белые халаты. Мы поднялись лифтом на третий этаж, прошли длинным коридором к палате, где находился наш старик. Открывая дверь, отец Александр на миг обернулся, глянул на меня. И я понял, что должен обождать. Мало ли о чем захочет сказать умирающий священнику во время исповеди. Подошел к окну в конце коридора. На карнизе снаружи сидел голубь. Пытался укрыться от моросящего дождя. Я думал о том, как ждут нас дома жена и сестра старика. О том, что если он умрет, это станет пусковым механизмом их быстрой гибели.

Все трое были чуть ли не последними представителями далекого времени, называемого «Серебряный век». Бескорыстные, самоотверженные интеллигенты, на долю которых выпала первая мировая война, революция, гражданская война, сталинские чистки, вторая мировая… Чудовищно много бед для одного поколения!

Нашего старика не миновала участь лагерного «зека». Теперь только по прекрасному живописному портрету, висящему в их квартирке, можно было судить о том, как он был красив когда‑то в молодости. Особенно глаза, исполненные надежды, веры в жизнь. Эти трое не стали знамениты, как их ровесники и друзья— Ахматова, Цветаева, Мандельштам, но именно благодаря непрестанным усилиям таких людей и передавалась эстафета культуры. «Победитель не получает ничего», —  сказал в свое время Хемингуэй. И вот теперь на самом склоне жизни они оказались одинокими, больными и очень бедными, с их грошовыми пенсиями.

Голубь тяжело взмахнул намокшими крыльями, снялся с карниза, полетел вниз к середине убитого асфальтом больничного двора.

—  Заходите, — раздался сзади негромкий голос отца Александра. Мы вошли в палату. Трое больных сидели на койках у тумбочек, поглощали обед. Старик лежал под капельницей. Красные веки его приоткрылись.

—  Здравствуйте. Спасибо что навестили, — проговорил он с трудом. — Где вы сядете?

— Не беспокойтесь, — сказал отец Александр. Он пододвинул мне стул, а сам примостился в ногах больного.

Я нагнулся, погладил старика по виску. Из глаза его выкатилась слеза. Я стер ее ладонью.

— Умираю, — шепнул старик. — Не успел написать о чтении стихов. — Гще напишете, — улыбнулся ему отец Александр. — Вернетесь домой и напишете. Это очень важно.

— Вы так думаете? — старик перевел взгляд на отца Александра, потом на меня. Я кивнул. Он был так жалок, что я сам чуть не заплакал. Вошла дежурный врач в сопровождении медсестры, и нас попросили уйти. Когда мы ехали потом навестить его близких, отец Александр сказал:

— Теперь не умеют читать стихи. Гели вообще читают. Культура художественного слова утрачена. Это замечательная мысль— рассказать об опыте таких великих мастеров, как За- кушняк, Яхонтов, Сурен Кочарян… Он их всех слышал, знал лично.

— Батюшка, какие стихи? Да он помирает! Как бы не пришлось на днях ехать на кладбище…

—  С чего это вы его хороните?! — Отец Александр рассердился. — Пока человек жив, он имеет право надеяться, что‑то планировать. И думать и молиться о нем нужно, как о живом! Гму, как и нам с вами, жить хочется. Не так ли?

Я ничего не ответил. Мне стало стыдно.

…Сгорбленная старушка открыла нам дверь. Прижалась головой сначала к отцу Александру, потом ко мне. За те годы пока я ее знал, она стала совсем низенькая. Держал ее в объятиях, как птичку, от которой остался один скелетик с бьющимся сердцем. По дороге сюда мы заехали в молочную, купили кое‑что. Раздевшись, первым делом прошли на кухню, чтобы выложить на буфет продукты. И увидели ожидающий нас накрытый стол с заботливо приготовленными старушечьими закусками— винегретом, рисовыми котлетками, какими‑то сухариками к чаю.

И пока она шустро побежала поднимать с постели сестру своего мужа, тоже лежачую больную, отец Александр жарко прошептал:

— Присядем. Не вздумайте отказываться. Поклюем.

Недолго довелось нам пробыть с двумя старыми женщинами. Впереди у отца Александра было полно очень серьезных дел. Я допоздна возил его на машине.

А наш старик прожил еще несколько лет! И статью о том, как надо читать стихи, написал.

 

Психоанализ

—  Бон суар, месье! — раздавалось навстречу, когда они вдвоем шли под ярчайшими фонарями по вечерней парижской улице.

Старушка с кошкой на поводке, булочник, выглянувший из‑за стеклянной двери своего заведения, двое подростков, катившие на роликовых коньках— все приветствовали этого седоватого человека.

— Прошло девятнадцать или двадцать лет, пока квартал признал меня своим. Мое главное завоевание в жизни.

— Прямо! А мировая известность? А то, что календарь симпозиумов и лекций расписан на два года вперед?

Стало видно, как вдалеке сверкает морем огней знаменитая площадь. Но они свернули к полураскрытым воротам старинного литья, вошли во дворик, напоминающий испанское патио — с растущей в кадушке задумчивой пальмой, какими‑то цветами в больших вазонах.

— Как же они зимуют?

—  Зимой здесь достаточно тепло, — седой человек остановился перед дверью подъезда, повернул к спутнику погрустневшее лицо. — Должен предупредить: жена не очень хорошо себя чувствует, уже полгода или год. Ничего–ничего! Все вместе поужинаем, расскажете о Москве.

Пятикомнатная парижская квартира— вся белая с позолотой, чудесной старинной мебелью, не лезущей в глаз, живописными полотнами, обрамленными тонким багетом, роялем в гостиной— все это москвичу показалось сущей фантастикой.

За изысканным ужином, поданным в тарелках антикварного сервиза, попивая коллекционное бордо, гость отвечал на расспросы хозяев о Москве, о немногочисленных общих знакомых.

Жену знаменитого физика он раньше не знал. Она тоже оказалась эмигранткой из России. Встретились и поженились они уже здесь, в Париже.

Рано поседевшая, изможденная, она, перед тем как подать кофе, вынула из нагрудного кармашка платья флакончик, вытряхнула две таблетки, бросила в рот, запила водой. — Видали? По пригоршне в сутки, — нахмурился муж. — И еще каждый раз на ночь капли снотворного…

По морщинистым щекам женщины поползли слезы. Она вышла.

Гость понимал — его пригласили в смутной надежде на чудо: знали, что он— целитель.

За то время, пока ее не было, он услышал о том, что, несмотря на многочисленные обследования, в том числе томографию мозга, консультации у врачей самых разных специальностей, установить, почему она за год похудела почти на тридцать килограммов, стала нервной, отчего каждую ночь снятся кошмары, установить не удалось.

— Был какой‑нибудь стресс? Переживание? — спросил гость. — Не думаю. Все у нас было нормально. Сопровождала меня в поездках по университетам, увидела весь мир. У нас небольшая вилла в Испании. Теперь ни ногой. Разве к врачу–психоаналитику. Трижды в неделю. Страшно дорогой. Получается— работаю на него.

— Как он ее лечит?

— В основном разбирают сны. Все эти кошмары.

— Что же ей снится?

—  Отрубленные головы, экскременты… Иногда ее тошнит среди ночи. Жизнь превратилась в ад.

— У нее есть профессия?

— Искусствовед, специалистка по французской живописи восемнадцатого века. Начала было работать в Лувре… Этот психоаналитик допытывается, не снятся ли фаллические символы, велел завести записную книжку для записи снов. — Дождь пошел. — Она внесла подносик с кофе и вазочкой, доверху наполненной бисквитами. — У вас нет зонтика. Будете идти обратно, дадим вам каскетку. Ну, кепку. У мужа их много, штук шесть.

—  Спасибо.

— Ты, конечно, уже обо всем рассказал? Жаловался? — она подсела к столу, утопила лицо в ладонях. На пальцах блеснули кольца.

— А я не хочу, не хочу умирать в тридцать восемь лет! Что со мной? Как вы думаете, что со мной?

Гость поднялся из‑за стола, подошел к окну, сдвинул тюлевую гардину.

На улице действительно шел дождь, хрустальный от света фонарей.

— Глисты, — сказал он, обернувшись.

И в ту же секунду понял по выражению изменившихся лиц хозяев, что смертельно оскорбил и их, и этот дом, и чуть ли не весь Париж.

Ничего не оставалось, кроме как попрощаться и уйти в дождь без кепки. Которую ему уже не предложили.

…Через несколько месяцев какой‑то математик, вернувшийся в Москву из Франции, завез ему флакон мужской туалетной воды «Ален Делон» и благодарственное письмо от супругов.

 

Ястреб

Так получилось, что девочка за все десять лет своей маленькой жизни не знала горя. Серьезно не болела. Не расставалась с родителями, которые ее очень любили.

В день окончания третьего класса папа подарил ей глобус Земли, мама— желтенькое платьице с голубыми васильками по подолу и настоящий, «взрослый» атлас республик Советского Союза. Они знали о возникшем пристрастии дочки к географии.

В июне отец— бывший фронтовик, инженер железнодорожных войск— был направлен в длительную командировку на целинные земли проектировать рельсовые пути к элеваторам для вывоза предполагаемых урожаев зерна. Мать провела свой отпуск с дочкой на даче знакомых в подмосковной Тарасовке.

В начале августа пришла пора возвращаться на работу в больницу— она была хирургом.

Пришлось, пусть с опозданием, отвезти дочь в пионерлагерь, на третью смену.

В первый же день девочка обошла всю территорию.

Пахло смолистыми соснами. В пучках солнечных лучей над аккуратными газонами то появлялись, то исчезали бабочки. За утоптанным пространством линейки с ее высоким флагштоком и выгоревшим флагом сквозь щелястые доски забора виднелась слепящая гладь лесного озера. Изредка по ней скользили лодки с удильщиками или парочками.

Перед обедом она обнаружила пристроенную к столовой терраску, где размещался живой уголок. В трехлитровой банке среди воды и камешков жили лягушата, в картонной коробке шуршал набросанной травой и листочками ежик. Тут же, на столе, заполнив собой проволочную клетку, сидела большая коричневая птица.

— Новенькая, в какой спортивной секции будешь заниматься? — окликнул ее пробегавший мимо худой усач со свернутой тетрадкой в руке.

— Не знаю.

— Как «не знаю»? К концу третьей смены, в честь закрытия лагеря будем готовить спартакъяду. Меня зовут Ашот Ашотович. Подойди к стенду с распорядком дня. Там висит список спортивных секций. Это рядом с волейбольной площадкой. Выбирай! Нельзя не участвовать в спартакъяде!

После обеда девочка нашла волейбольную площадку и деревянный стенд с распорядком дня и прикнопленной бумажкой со списком. Секций было много, футбольная, волейбольная… Показалось, что лучше всего записаться в секцию художественной гимнастики. Ей понравилось слово —  «художественной». Наступило время мертвого часа.

И с этих пор, с первого же дня пребывания в лагере, на девочку навалилось страшное, непонятное горе.

— Мая Рабинович! Почему лежишь с открытыми глазами? —  раздался над ней пронзительный шепот пионервожатой Зинаиды Ивановны. — Спать!

— Мне не хочется.

— Весь отряд спит, а ей, Рабинович, не хочется! Повернись к стенке, и чтобы глаза были закрыты.

Убедившись, что девочка повернулась к стенке, молоденькая пионервожатая вышла из бревенчатого барака, где находилась спальня.

— Рабинович, — послышался шепот с соседних кроватей, —  не будешь спать— накажут остальных. У нас такой порядок — один за всех и все за одного… Слышишь, Рабинович?

Девочка ничего не ответила. Перед ее глазами на гладкой поверхности бревна был виден след сучка, напоминающий очертаниями Черное море.

Она вспомнила, как прошлым летом ездила с папой и мамой в Евпаторию. Из глаз покатились слезы.

Как это бывает, девочки в отряде успели сдружиться между собой до ее запоздалого приезда. Они держались стайками. Казалось, до одиноко бродящей по аллейкам Маи никому не было дела. Кроме пионервожатой.

Зинаиду Ивановну раздражала тихая, безответная девочка. — Рабинович, куда ты идешь?

— Никуда.

— Беги сейчас же на спортплощадку! Разве ты не знаешь, что начались занятия по художественной гимнастике? Сама записалась!

— Не хочу.

— А что ты хочешь?

— К маме.

Когда она все‑таки прибрела к спортплощадке, там расставленные в шахматном порядке пионерки крутили вокруг себя обручи.

—  Опоздала! — с досадой констатировал Ашот Ашотович. —  Становись сюда. Запомни, это будет твое место на спар- такъяде. Теперь на счет раз–два–три учимся делать шпагат! Смотрите, как это делается!

Он пригнулся, уперся руками в землю. Ноги его, как усы, раскинулись по земле вправо и влево.

— Видал–миндал! А теперь каждая из вас сделает, как я. Раз- два–три!

Вместе со всеми Мая попыталась растянуться в шпагат, почувствовала раздирающую боль и упала.

— Будешь тренироваться каждый день. Иначе не успеешь к спартакъяде, — Ашот Ашотович поднял ее, обратился к остальным: — Пошел судить волейбольный матч. А вы упражняйтесь с ней, пока не научится.

— Делай шпагат, Рабинович! — загалдели девочки.

Мая посмотрела на них, повернулась и побрела.

Гимнастки сорвались с мест, кинулись за ней с намерением поколотить.

— У нас один за всех, все за одного! Вот устроим тебе «темную», Рабинович, будешь знать!

И тут девочка обернулась. Зубы ее оскалились, как у зверька, губы дрожали.

С этих пор она целыми днями сидела в мамином желтом платьице с голубыми васильками на ступеньках крыльца у входа в спальный барак. Обняв коленки и склонив голову с темно- русой косой, тупо смотрела на снующих по земле муравьев.

С одобрения Зинаиды Ивановны девочки объявили ей заговор молчания.

Она не понимала того, что происходит. Ее понимание справедливости, доброты было разрушено. Детским умом смутно чувствовала— причиной беды почему‑то является ее фамилия. Ни в школе, ни дома во дворе Мае еще не доводилось ощущать свою отверженность.

Порой спрашивала у какого‑нибудь пробегающего мимо пионера из другого отряда:

— Какое число?

Ждала родительского дня, воскресенья. Очень боялась, что ночью ей устроят непонятную «темную». Старалась ложиться позже всех.

Зинаида Ивановна перестала к ней приставать. Зато однажды перед крыльцом появилась директорша лагеря в белом халате.

— Бука! — сказала она. — Почему ты не в пионерской форме? Красивая девочка, сидишь, как сыч, не развлекаешься. Завтра все отряды до обеда уходят в поход…

Мая опустила голову еще ниже.

На следующее утро после завтрака, убедившись, что лагерь опустел, девочка решила пойти к тому месту в щелястом заборе, откуда было видно лесное озеро, но что‑то толкнуло ее изменить направление. Она двинулась к закрывшимся за ушедшими отрядами воротам из железной сетки.

Издали увидела— по пыльной дорожке с хозяйственной сумкой в руке спешит кто‑то родной, единственный в мире! — Мама!

— Доченька, вырвалась на несколько часов, сегодня нет операций! Позови кого‑нибудь из старших отпереть ворота!

— Не надо, не надо! Заругают. Сегодня ведь не родительский день. Мамочка, иди вдоль забора, там возле озера дырка!

Мая бежала со своей стороны забора, чувствовала, как у нее все сильнее колотится сердце.

Сдвинула трухлявую доску, бочком протиснулась в щель. — Девочка, что с тобой? Ты так осунулась… — мать, запыхавшись, гладила ее, ощупывала, прижимала к себе.

Потом вынула из сумки клеенку, расстелила ее на траве, посадила дочь, села рядом, начала было угощать привезенными абрикосами, уже нарезанной на ломти дынькой.

— Хочу к тебе, — сказала девочка.

Мать взяла ее на руки.

— Мамочка, разве сегодня воскресенье?

— Нет. Сегодня пятница. У меня нет операций. Вот я и вырвалась на полдня. Зато в воскресенье полно операций. Так получилось.

—  Значит, не приедешь?

— Не смогу.

— Тогда, пожалуйста, пожалуйста, сейчас же забери домой! — Маечка, родная, тоже не могу. Папа, дай бог, вернется через месяц. С кем ты останешься, с кем будешь гулять? Тут все‑таки чистый воздух, вон какое красивое озеро. Ешь, угощайся! Как тебе все‑таки тут живется?

Но девочка замкнулась. В ней что‑то словно погасло….Когда они простились и мать скрылась за поворотом забора, ушла, уехала, Мая протиснулась обратно в щель, направилась со своими кульками фруктов к живому уголку.

Ежика в коробке не оказалось. Лягушата не обратили никакого внимания ни на абрикос, кинутый им в банку, ни на кусочек дыни. Один из лягушат валялся дохлый, покрытый плесенью.

Большая коричневая птица, сгорбясь, следила за Маей из тесной клетки.

Девочка поискала дверку, чтобы просунуть внутрь угощение. Дверки почему‑то не было. Тогда она обратила внимание на то, что клетка с четырех сторон прикручена к деревянному дну тонкими железными проволочками.

Исколов пальцы, она торопливо открутила все проволочки, сорвала верх.

Коричневая с белой опушкой птица распрямилась. Черные бусинки глаз глянули на Маю. Затекшие в неволе крылья с шорохом раздались в стороны.

Это был ястреб. Он взлетал все выше и выше в голубизну неба, пока не попал в воздушный поток. Недвижно висел в нем, распластав крылья, вольно парил над спортплощадкой, линейкой с флагштоком, над лесом.

Откуда уже слышалась песня возвращающихся из похода пионеротрядов.

 

Кое‑что о мистике

Я бы не стал упоминать при нем об этом случае, если бы не мама. Поняв, что веселый элегантный молодой человек, пришедший ко мне в гости, — священник, она словно бы спохватилась.

— Расскажи! Расскажи про нашу историю в январе! Что думают об этом те, кто верит в Бога?

Я с укоризной посмотрел на мать.

— Так что же такое у вас случилось в январе? — с улыбкой спросил отец Леонид, попивая чай.

…Чем он мне понравился сразу, с первой минуты, когда нас познакомили после отпевания и похорон известного диссидента, так это почти полным отсутствием внешних аксессуаров попа— торчащей во все стороны волосатости, цепочек, крестов, слащавой, якобы святоотеческой лексики. И прочих пританцовок. Лишь крохотный крестик взблескивал в петличке его пиджака. Мы подружились сразу.

Я‑то уже не раз бывал у него. Не в церкви, дома. Прихода ему не давали. Был знаком с его милой, отнюдь не похожей на классическую попадью женой Наташей — музыкантшей.

А вот отец Леонид нашел время посетить меня в первый и, похоже, в последний раз. У меня были на него свои виды. О многом нужно было успеть поговорить.

Досадуя на мать, я вынужден был тратить время на рассказ о том, что случилось несколько месяцев назад, зимой.

Он слушал с несколько иронической улыбкой.

Я рассказывал о том, как во тьме ледяного январского утра я отправился проводить маму к метро «Кировская». Она себя неважно чувствовала. У нее была эмфизема легких. Давно ей пора было бросать работу, уходить на пенсию. Но она все тянула лямку врача в детской поликлинике. А я, как ни старался, почти ничего не мог заработать.

Вышли Потаповским переулком к Чистопрудному бульвару, потихоньку пошли вдоль него заметенным снежком тротуаром в сторону метро.

Мы были совершенно одни в этом холодном мире. Разом погасли фонари. И в этот момент я заметил впереди себя на снегу какой‑то красноватый прямоугольник. За ним другой, третий…

Ни впереди, ни сзади нас никого не было. Я посмотрел наверх, на один из домов, возвышавшихся справа. Он был без балконов, все окна закрыты.

— Кто‑то потерял деньги, — констатировала мама.

Я стал подбирать на тротуаре красные десятки. Неровной цепочкой они тянулись вдаль. Словно кто‑то специально их так разложил.

Всего оказалось семнадцать десяток. 170 рублей. Довольно большая сумма по тем временам.

— Надо отдать, — сказала мама.

— Кому?

Она огляделась, посмотрела на дом, на небо, откуда шел снег. Выдохнула:

— Бог послал…

— Нуда. С портретом Ленина?

Выслушав мой рассказ, отец Леонид снова улыбнулся. — Пригодились деньги? И слава Богу! Никакой мистики. Где- то в доме произошла ссора. Кто‑то распахнул форточку или окно, вышвырнул деньги, затем захлопнул. А десятки разлетелись, упали к вашим ногам. У Бога, Богородицы и всех святых есть дела поважнее. Я вообще не верю в чудеса подобного рода. И вам не советую.

Чем он мне особенно нравился — отсутствием всякой мути.

Потом, когда мама легла спать и мы получили возможность поговорить по душам, я все время с горечью думал о том, что вот как бывает— едва успеешь обрести друга и вынужден терять его: в ближайшее время отец Леонид с Наташей навсегда уезжали во Францию, в Париж, где жили Наташины родственники.

Отцу Леониду за участие в диссидентском движении, за помощь заключенным и ссыльным не давали прихода. В своей квартире он тайно служил литургию под иконостасом, крестил, исповедовал и причащал.

И вот, как только выяснилось, что Наташа беременна, они решились эмигрировать, уехать, пока дело не кончилось арестом.

Их выпускали с презрительной поспешностью, даже документы были уже оформлены. До отъезда оставалось дней пять или шесть.

Отец Леонид сказал, что многие друзья их осуждают. «Если все порядочные люди покинут страну, что станет с несчастным народом, оставленным на произвол мерзавцев из Политбюро, живущим так, как не снилось римским императорам?»

Надо сказать, что в отличие от Наташи отец Леонид не был окончательно уверен в правильности выбора, терзался. Чем и поделился со мной в тот вечер.

— В самом деле, что меня здесь ждет? Тюрьма? Наташу— несчастья? Что ждет нашего будущего ребенка? Не могу допустить, чтобы он хоть один миг дышал воздухом несвободы. А там, во Франции, под Парижем, мне обещан приход русской зарубежной церкви.

Ему оставалось купить уже заказанные билеты на самолет.

А еще через день, апрельским утром, когда Москва, умеющая, несмотря на все несчастья, становиться в эту пору неповторимо прекрасной, он вдруг позвонил, хотя мы вроде бы простились навсегда; попросил приехать к нему как можно скорее.

Я понимал, что по пустякам он меня дергать не стал бы.

Они жили в одном из старомосковских домов у Никитских ворот, и мне стало жаль, что больше у меня не будет повода войти в это просторное парадное, подняться по деревянной лестнице с узорчатыми перилами, крутануть ручку еще дореволюционного звонка.

Дверь открыла Наташа. Обычно улыбчивая, радушная, она в этотраз поразиламеня строгостью, какой‑то ожесточенностью. — Проходите. Он там, в спальне, — она проводила меня к комнате, в которой я раньше никогда не был. Оставалось предположить, что отец Леонид внезапно и так некстати заболел перед самым отъездом.

Но нет, он был, по крайней мере на вид, вполне здоров. Хотя белки глаз красные, как у человека, не спавшего ночь.

—  Садитесь, — он усадил меня прямо на застеленную двуспальную кровать.

Я почувствовал себя крайне неловко.

Отец Леонид шагнул к находящейся между окном и кроватью тумбочке, перекрестился, дрогнувшими руками взял стоящую там довольно большую икону в серебряном окладе.

Это была Богородица. И она плакала.

Под изображением глаз медленно, но непрерывно набегали две большие слезы…

Мы с отцом Леонидом с ужасом посмотрели друг на друга.

 

Сердце

Некоторые говорят о себе— у меня сердце здоровое, другие —  у меня сердце шалит. А многие почти не помнят о том, что у них имеется сердце. Работает, словно его и нет.

И уж совсем редко кто задумывается, а как это оно там, в груди неустанно, без единой секунды отдыха, днем и ночью стучит и стучит.

Независимо от нас.

Можно отдавать приказания своим рукам, ногам. По своей воле открывать и закрывать глаза, морщить нос… Сердцу, как говорит пословица, не прикажешь. Оно само по себе.

Многие скажут: ну и что тут такого удивительного? Кровь по аортам и венам проходит сквозь сердечные клапаны, желудочки и предсердия. Сердечная мышца сокращается, как насос, гонит кровь по всему организму. Все просто. Об этом написано в любом учебнике для медучилищ.

Но вот что я вам расскажу.

…Небо было серым. И море было серым. За лето море устало от сотен тысяч баламутящих воду купающихся людей, детского визга, суеты прогулочных катеров, яхт, водных велосипедов, пассажирских лайнеров.

У моря не осталось сил ни на что, даже на зыбь. Оно лишь мерно вздыхало, приподнимаясь и опадая. На его серой поверхности одиноко чернело что‑то похожее на опрокинутую букву «Т».

Это была лодка. И в лодке был я.

С рассвета бороздил морскую ниву, отпускал с большой металлической катушки самодур— леску со свинцовым грузилом и двенадцатью крючками, скрытыми разноцветными перышками на разные глубины, пытался нащупать косяк хоть какой- нибудь рыбы.

Улов обычно покупали на берегу рыночные торговки. Вырученных денег хватало, чтобы оплатить день–другой проживания в самом дешевом номере гостиницы и на еду. И снова я должен был браться за весла.

Итак, клева не было. С рассвета поймалось лишь несколько ставридок, таких мелких, что я сразу выкинул их за борт.

Наступил полдень, время полного бесклевья. Пора было, что называется, сматывать удочки. Напоследок я еще раз поддернул леску, косо ушедшую примерно на восьмидесятиметровую глубину, и начал наматывать ее на катушку.

Как назло, зацепился за что‑то. Стал дергать леску под разными углами— влево, вправо. Снасть не отпускало. Словно зацепился за подводную лодку.

Жалко было обрезать лесу. Порой часами мастеришь самодур— тщательно привязываешь 12 разноцветных перышек к двенадцати крючкам, каждый на отдельном поводке…

Я вынул нож. Пытаться разорвать толстую леску руками значит прорезать ладони до крови.

Но тут леска дернулась. Да так, что я едва успел ухватить ее. Лодку развернуло. Дело происходило на Черном море.

Я испугался, что меня утащит за погранзону, и чуть не час боролся с неведомой силой, отвоевывая у нее леску сантиметр за сантиметром.

С одной стороны, я понимал, что влип в непонятную, опасную передрягу— чего доброго в конце концов окажусь у берегов Турции; с другой, вспыхнул азарт— увидеть, кто же это так мощно тянет. Ни одна из известных мне черноморских рыбин не могла сделать ничего подобного. Разве дельфин? Но дельфины обычно резвятся близ поверхности.

Порой натяжение лески ослабевало, она обвисала, и я судорожно выбирал ее, швырял в лодку, думал, что все кончилось, сорвалось. Но леса снова туго натягивалась, и лодку влекло неведомо куда.

«Нет и не может быть в Черном море ни китов, ни акул, —  думал я. Фантазия моя разыгрывалась. — А если зацепился за топающего по дну шпиона–водолаза? Или за утопленника, которого в толще воды носит течение?»

Я опасливо глянул за борт.

…Сквозь тонкий слой воды бок о бок с лодкой почти во всю ее длину виднелась акула. Бросился в глаза ее благородный зеленовато–серый, как бы фосфоресцирующий цвет.

Часть самодура вместе с грузилом скрывалась в ее низко расположенной пасти. Остальные крючки с перышками впились в морду. Вот почему удалось подтянуть ее к поверхности.

Теперь, пока она тихо шевелила своими плавниками, я должен был мгновенно принять решение: или все‑таки благоразумно обрезать леску, и тогда— прощай, акула! Или неизвестно как перевалить опасную добычу к себе в лодку. Иначе кто поверит, что мне в Черном море попалась такая редкость?

Я решительно сдвинулся по скамье к самому борту, так что лодка от моей тяжести накренилась боком в сторону акулы, сунул обе руки в ледяную воду под рыбину, нечеловеческим усилием перевалил ее в лодку.

В этот момент мое суденышко могло запросто перевернуться, я мог вывалиться в море, запутаться в леске и вместе с акулой пойти на дно. К счастью, подобные мысли приходят в голову после того, как ты совершил что‑то опасное. Или не приходят вовсе, ибо им уже не к кому приходить.

Так или иначе, мы с акулой потихоньку–полегоньку дошли на веслах до берега, до лодочного причала. По пути акула начала было бунтовать, попыталась измочалить лодку в щепки, и поэтому мне пришлось вытащить весло из уключины и нанести ей удар в морду.

Я был убежден, что серо–зеленая красавица случайно заплыла сюда из Средиземного моря через Дарданеллы и Босфор.

Рыбаки, как обычно, околачивающиеся на причале, помогли вытащить добычу. Объяснили, что этот вид акулы называется катран. Образцы гораздо меньшего размера иногда попадаются в сети. Однако такого крупного экземпляра никто из них никогда не видел. Один из рыбаков тотчас предложил продать ему за хорошие деньги акулью печень, так как, по слухам, жир, вытопленный из нее, — лучшее средство от чахотки и рака.

Я, конечно же, не соблазнился. Хотя рыночные торговки прождали меня напрасно и давно ушли, и я не заработал ни на оплату номера в гостинице, ни на обед.

Я сбегал к ближайшему телефону–автомату и позвонил своему другу, хозяину лодки, капитану первого ранга в отставке Георгию Павловичу Павлову. Объяснил ситуацию.

Минут через двадцать он подъехал к причалу на такси, да еще догадался привезти с собой плотный мешок для хранения зимней одежды, куда мы и засунули акулу вниз головой. Хвост ее торчал наружу.

Когда мы поехали, акула очнулась. Сбила хвостом фуражку с головы таксиста. Досталось и нам с Георгием Павловичем.

Домик, где он жил с женой и взрослой дочерью, стоял во дворе за каменной оградой в двух шагах от управления порта.

Во этом дворе, Георгий Павлович немедленно приступил с помощью топора к разделке акульей туши. Жене и дочери велел тем временем соорудить костер и подвесить над ним чан, полный воды, сдобренной солью, перцем, лавровым листом II прочими пряностями.

Меня же, видя, что на мне лица нет от усталости, за ненадобностью отправили спать в тихую комнатку, затененную шторами. У меня еще хватило сил стянуть с себя просоленную брезентовую робу и умыться. После дня, проведенного на море, в двадцать пять лет спишь, как молодой бог!

Разбудило чувство голода. И запах. В дом вносили миски с отварной акулятиной.

Но, прежде чем усадить за стол, Георгий Павлович подвел меня к подоконнику.

Там между горшков с геранями стояло блюдечко. Оно было наполнено водой, и в этой воде мерно сокращался округлый кусочек мяса.

—  Сердце твоей акулы, — почему‑то шепотом сказал Георгий Павлович. — Чуть подсолил воду, и вот оно бьется…

Мне стало не по себе.

Акулье мясо оказалось деревянистым, невкусным, несмотря на все ухищрения хозяек.

Ночью я несколько раз подходил к подоконнику, зажигал спички. Оно билось, без крови, без вен, без аорт. Таинственно выполняло потерявшую смысл работу.

И этого смысла лишил его я.

Сердце акулы билось еще сутки! Чем дольше сжимался и разжимался этот трогательно маленький кусочек жизни, тем больше охватывало меня запоздалое чувство вины.

 

Товарищ Сталин

Он опустил руку с постели, попытался нашарить на ковре письмо с прихваченной скрепкой групповой фотографией.

Очевидно, нужно повернуться на бок, ниже опустить руку. Но для этого требовалось лишнее усилие.

Над изголовьем горел не погашенный с ночи свет. Вчера он перенес письмо из рабочего кабинета в спальню, чтобы еще раз поглядеть на фотографию. Если бы не она, аппаратчики не передали бы письмо секретарю и тот не положил бы его в особую папку. Письмо, как это принято, было вынуто из конверта, следовательно, без обратного адреса. В любом случае конверт наверняка остался в отделе писем.

Он все‑таки заставил себя повернуться к краю постели, опустил руку, нашарил письмо на ковре. Снова улегся на спину.

Голова не то чтобы кружилась, но какая‑то дурнота опять расходилась по всему телу. Последнее время он стал замечать, что каждое усилие дается не без труда, стал ловить себя на том, что заранее рассчитывает каждый шаг, каждое движение…

Вспомнилось, как в прошлом мае он, одинокий старик, пригласил сюда на маевку Климентия, Никиту, Лазаря и Лаврентия. Сами делали шашлык у костра над ручьем, пили, пели «Сулико», «Смело, товарищи, в ногу». Подвыпившие Никита и Берия отвратительным дуэтом исполнили песенку из «Волги–Волги»: «Отдыхаем— воду пьем, заседаем— воду льем…» Потом всегда моложаво выглядящий Климентий пустился в пляс, стал словно барышня кружить с платком вокруг него, Сталина, вызывая на танец, и вдруг остановился, пристально глянул.

Предложил вызвать из дома дежурного врача. Что он заметил, непонятно. Пришлось послать их со всеми их заботами матом.

Но никогда не забыть, как переглянулись они, словно стервятники, почуявшие падаль.

«Февраль кончается, — подумал он. — В эту зиму ни разу не сгребал деревянной лопатой снег с дорожки. И об этом им тоже доложат. Все врачи каждый раз дают им сведения… Лучше не вызывать никаких лекарей. Поднимусь— сам приму какую‑нибудь таблетку».

…Вот он, еще молодой и сильный, сидит в сапогах в тесном окружении стоящих вокруг родственничков. Семейное фото оказалось в чужих руках, черт знает у кого. Погибшая от пули жена Надя Аллилуева. Дети — Светлана и Васька, еще маленькие. Брат первой жены, Коте, Алеша Сванидзе. Расстрелян в 42–м году. Сын от нее— Яшка. Первенец, так сказать. Опозорил отца, Верховного главнокомандующего: ухитрился попасть в плен к Гитлеру… Другие родственники Аллилуевых. Сгрудились, как куры вокруг петуха. Гще матери тут не хватает для полного комплекта. Мать тогда была жива. Сидела у себя в Грузии, в Гори, безвыездно. Вязала. Присылала посылки в Кремль.

Он ее к себе не приглашал и сам к ней не ездил.

Почувствовал нелюбовь к матери, презрение к ней с тех пор, как, будучи мальчиком, однажды ночью проснулся от скрипа кровати. Показалось, что пьяный отец душит, убивает мать, навалясь на нее, и та как‑то странно квохчет. Вскочил, кинулся на помощь. Те тоже вскочили голые, потные.

Потом отец долго драл его широким ремнем по заднице. Мать не вступилась. Уехать от них в Тбилиси, учиться на попа в духовной семинарии было счастьем.

Он еще раз глянул на фотографию и, открепляя ее от письма, с досадой вспомнил, как на днях начальник охраны генерал Власик доложил, что Васька, как всегда, пьяный, явился со своими летчиками–прихлебателями и бабами в грузинский ресторан «Арагви», приказал метрдотелю выкинуть всех посетителей, в том числе каких‑то дипломатов. Был очередной скандал…

Скандально начиналось и это письмо, нагло написанное не на пишущей машинке, а от руки.

«Товарищ Сталии! Я знаю, что никакие мы не товарищи, и Вам, «отцу народов », нет никакого дела до обыкновенного московского старшеклассника. Я читал, что Вы работаете- по ночам. Много раз этой зимой ночью ходил вокруг Кремля,, надеялся- что Вы, пусть и с охраной, выйдете прогуляться, за его стены, и можно будет, сказать Вам что‑то важное. Но Вы не выходите. Мне даже не удалось увидеть свет, ни в одном из окон кремлевских дворцов. Пересылаю фотографию, которая, по праву принадлежит. Вам. Ее задолго до войны подарила маме Ваша жена. Моя, мама врач. Она, еврейка. Она никакой не вредитель, не убийца, как пишут, сейчас во всех газетах.

Когда мне было девять лет, меня, «за отличные успехи и примерное поведение » наградили в школе книжкой под названием "Самое дорогое". Эта книга- посвященное Вам творчество народов СССР. Вы ее читали? По–моему, позор–допускать в отношении себя такую лесть. С тех пор прошла война, послевоенные годы, а лесть продолжает, растекаться, по всем газетам и журналам, по радио. Вы же неглупый человек. Неужели Вам на самом деле приятно? Или Вы в связи с громадной занятостью не читаете даже «Правду »? Или так сознательно поддерживается Ваш авторитет? Но это приводит, к обратному результату, к карикатуре. Об этом я, и хотел Вам сказать, если рядом с Вами нет. нормальных, незапуганных людей».

Сталин откинул одеяло, поднялся, отдернул на окне тяжелую штору. Стенные часы показывали начало второго. За окном кунцевской дачи уже начинал смеркаться серый февральский день.

За спиной тихо приотворилась дверь. Всунулась повязанная белым платком голова встревоженной стряпухи.

— Что будете завтракать, Иосиф Виссарионович?

— Яичницу.

—  Опять яичницу, Иосиф Виссарионович?

Сталин молча прошел к застекленному книжному шкафу, где помещалась часть его личной библиотеки. Раскрыл обе дверцы, оглядел полки, тесно уставленные дареными книгами. Выдернул из плотного ряда книгу в сером матерчатом переплете, на котором красными, торжественными буквами было выведено: «Самое дорогое». Полистал.

На глянцевитой бумаге стихи народных сказителей, акынов перемежались цветными фотографиями ковров, где были вытканы изображения товарища Сталина.

Толстым, негнущимся пальцем перевернул скользкую страницу, прочел:

«На дубу высоком, На дубу зеленом Два сокола сидели. Один сокол— Ленин, Другой сокол— Сталин».

Рядом на полях его же рукой было написано: «Ха–ха!»

Голова все‑таки кружилась. Чтобы подойти к тумбочке с лекарствами, нужно было обойти стол, за которым он принимал пищу. Стол можно обойти справа, можно и слева. Справа получалось дальше на шаг или полтора.

Он подумал об этом, запихивая книгу обратно в шкаф. Подумал и о том, что пора одеваться. У постели поблескивали новые шевровые сапоги. И он пожалел о старых, разношенных, со стертыми каблуками и подошвами.

Так и не добравшись до лекарства, сидел на постели, одевался рядом с измятым письмом.

«Не понимает в политике этот трусливо не подписавшийся еврейчик. Наверняка не оставил обратного адреса на конверте… Лесть, даже самая грубая, необходима. Необходимо, чтобы этот народ имел объект поклонения вместо бога. Поймет, когда совсем скоро отправится эшелонами вместе со своей мамой, всей суетливой еврейской нацией, путающейся вроде Троцкого в ногах у истории, навсегда уберется подальше отсюда, на Дальний Восток… Нечего разгуливать вокруг Кремля! С другой стороны, ведь подохнет».

Он подсел к столу, где на скатерти рядом с графином воды лежала подложенная вчера секретарем папка самых неотложных дел. Отыскал в ней секретное постановление Политбюро о высылке евреев и вывел в верхнем углу первой страницы: «Доставить живыми до места назначения не меньше 50%. И. Сталин».

Теперь нужно было встать, чтобы пойти за лекарством.

До его смерти оставалось еще пять дней.

 

Суд

На протяжении полувека эта история зачем‑то всплывает в сознании. Время от времени словно одергивает меня, заставляет вспомнить.

Малиново–красное солнце с ярко–голубого неба освещает стены домов, утренних прохожих. Если не опускать взгляда, не видеть тротуары, покрытые снегом, не чувствовать лютого январского мороза, можно подумать, что наступил апрель. Кажется, ноздрей коснулся неповторимый запах ранней московской весны.

Мне девятнадцать лет. Иду по Неглинке в черном пальто, кепке. Куда и зачем— не помню. Зато хорошо помню, как от мороза деревенеют уши, коченеют ноги в ботинках. Непонятная сила вдруг заставляет свернуть с пути, примкнуть к небольшой группе толпящихся поблизости от нотного магазина замерзших людей, увязаться за ними на заседание районного суда.

Какого рожна? Зачем? Случайные люди, преимущественно старики и старухи, сползлись сюда не столько погреться, сколько в ожидании дармового развлечения.

— Подсудимый Михайлов Сергей Иванович, признаете себя виновным? —  спрашивает женщина–судья.

Он сидит у стены за решеткой на позорной скамейке, тщедушный человек в потертом костюме, со сбившимся набок галстуком, дрожащей рукой поправляет очки на лице. У клетки скучает милиционер.

— Встаньте, подсудимый! Вы признаете себя виновным?

Встает.

— В чем? В том, что люблю дочь, свою Машеньку? Что прописал на своей площади жену, а теперь, пока уезжал на два месяца в командировку на Север, она завела себе хахаля, и они хотят отнять комнату в коммунальной квартире?

— Врет! — вскакивает с переднего ряда женщина с шапкой белесых, крашенных пергидролем волос. — Все время пристает к Маше, живет с ней! Скажи, Маша, скажи!

— Живет, — заученно подтверждает невзрачная девочка лет восьми, привставая рядом с матерью.

— Как именно живет, Маша? Расскажи подробно. Расстегивает штаны?

— Нет. Как приедет, сажает меня на плечи, носится по комнате. Подбрасывает.

— Не только! — визгливо вмешивается мать. — Расстегивал брюки? — Да, — подтверждает девочка.

— Переодевался при мне в домашние штаны.

—  Все‑таки не понимаю, — говорит женщина–судья. — Вставлял он член в ее влагалище, или нет? Или придется откладывать и назначать медицинскую экспертизу?

— Да что тянуть? — подает голос плешивый верзила, сидящий рядом с девочкой и ее матерью, вероятно, тот самый хахаль. —  Прижать гниду на полный срок, и делу конец!

Кто‑то из стариков аплодирует.

— Вставлял или не вставлял? Расскажи, Машенька, мне и народным заседателям.

…Стон выводит меня из оцепенения. Выламывая себе пальцы рук, тщедушный подсудимый от бессилия и ужаса стал еще меньше. Почему‑то этот русский Сергей Иванович Михайлов на глазах становится похож на замученного еврея, каких я видел в кинохронике о нацистских лагерях смерти.

— Вставлял или не вставлял? — не унимается судья.

—  Это вас надо судить! — вскочил, ору срывающимся голосом. —  Как можно при девочке, при ребенке? Неужели не ясно, что затеяла эта тварь?!

— Кто вы такой? Выведите из зала!

Милиционер выпихивает меня вон. Последнее, что, обернувшись, вижу— затравленный, устремленный прямо в душу взгляд.

 

Население нашего местожительства

Мне понадобилось отыскать одну из своих давних рукописей. В полутьме кладовки искал среди старых, потрепанных папок. Наконец, нашел, перенес в комнату, на столе развязал тесемки.

Поверх рукописи покоился большой конверт из грубой оберточной бумаги с грифом «Госкомитет по радио и телевидению СССР». В конверте оказались письма с подчеркнутыми моей рукой строчками.

…Много лет назад, во время оно, я получил внештатную работенку в радиокомитете. Нужно было отвечать на письма радиослушателей, такой был порядок. Судя по тому, что письма остались у меня, я на них не ответил. Лишился скромного заработка. Да и что можно было ответить?

…«Дорогая редакция! В настоящее время, у нас в райцентре проблема найти демисезонное пальто, размер у 4, рост 4, свободного покроя, темно–синего цвета для. женщины брюнетки ценою до 8о рублей»….«Прошу принять меры к нашему зоотехнику. Подобно Дон. Жуану, он. сожительствует со многими колхозницами».

…«Пишу вам один скандальный случай и плачевное дело для. государства, Наш начальник ни к кому не вежлив. И у него укоренилась частная собственность. Но не это главное. Главное ниже. Вчера он. снова начал опохмеляться, и до того иаопохмелялся, что стал разгонять всю нашу контору райпотребсоюза в разные стороны»….«Все население нашего местожительства просит, вас засыпать лужу на Староводопроводной улице. Начинается падеж котов и кошек. Горсовет, поник головой».

…«Прошу передать по радио мою клятву. Клянусь: я буду абсолютно неузнаваем во всех отношениях. Я клянусь святой клятвой и даю неру шимо слово разным родным, знакомым и всем радиослу шателям. Пусть Леночка, услышав эту передачу, сообщит по моему адресу. Помогите наладить счастье нашего будущего дитя!»

…«Сторонники великих семашкинских оздоровительных заветов просят, вас сообщить, думают, ли санврачи прогрессировать свою науку так, как прогрессируют, их коллеги —  футболисты, космонавты и мастера эстрадного искусства ?»

…«У мужа, моего одна мелодия, —  пить вино, бить жену и увлекаться гражданкой Мещаевой Марией. Прожив со мной всего восемь лет, он, стал алкоголиком и развратником семейных жизней».

…«Мы хотели сделать в парикмахерской итальянскую прическу. Но вместо заказанной прически мастер заявляет, что не лучше ли подстричься, под мальчика, И в безвыходном положении приходится, стричься, под мальчика. И, конечно, под всякую прическу нужен, соответствующий костюм, так что приходится, шить узкую юбку. И виновниками всего этого безобразия, явля ются, мастера дамских залов»….«Нельзя, ли исполнить по радио мою космическую частушку? Не будьте строги к содержанию и форме. Ведь это–народное творчество. Если моя, песенка, вам подходит, то я, очень прошу, чтобы композитор вместо слов «ти–ти–ти–ти» подобрал слова со звуком ракетных сопел.

О, Аэлита, Твоя, орбита Сошлась с моей! И мы летим (Ти–ти–ти–ти), И мы летим (Ти–ти–ти–ти)».

Кто‑то посмеется. Кто‑то с презрением процедит слово «Совок!»

А мне плакать хочется о населении нашего общего «местожительства».

 

«В этом борделе, где мы живем»

Между мной и им почти ничего общего.

В отличие от него я не убивал, не грабил. Правда, однажды в Мадриде, в супермаркете на Гран Виа, спер упаковку рыболовных крючков. В чем каюсь.

Он родился в 1431 году, в пятнадцатом веке. Когда умер— неизвестно. Кажется, этого беспутного человека в конце концов повесили. Нас разделяют шесть веков!

Время от времени томясь в тюрьмах, он предавался сочинению стихотворений. Лишь малая часть из них уцелела, а из той, что уцелела, совсем немного дошло до меня в переводах с французского. Переводы плохие и не очень плохие. Читаешь и чувствуешь, как переводчики изо всех сил пытаются причесать беспутного автора. Так сказать, ввести за руку в приличное общество. Беспутный‑то беспутный, но этот пьянчуга и грабитель с беспощадной трезвостью видел мир, куда попадает человек после рождения…

Странное дело, сквозь отысканные мною переводы стихов разбойника с большой дороги проглядывало лицо очень ранимого человека.

Общее между нами лишь то, что я тоже пишу стихи.

Я был молод, одинок. Иногда ловил себя на том, что мысленно с ним разговариваю, как мысленно говоришь с близкими тебе людьми.

Безусловно, существует таинственная, необъясненная связь между тем, о ком ты думаешь, что генерируют твои мысли, и так называемой реальной действительностью.

…Однажды одной девушке приходит в голову уговорить меня заехать вместе с ней к незнакомому человеку, навестить какого‑то разбитого инсультом старика— бывшего эмигранта, вернувшегося из Франции в Советский Союз.

— Что тебя с ним связывает? — спросил я.

—  Собираюсь замуж за одного из его сыновей.

Еще ни о чем не подозревая, я вошел за ней в небольшую, слишком уж тесно заставленную мебелью квартиру.

Хозяин принял нас в кабинетике. Подволакивая ногу и придерживая здоровой рукой другую, парализованную, он проследовал к обложенному подушечками креслу за письменным столом, угнездился, попросил жену принести чаю.

И мы стали пить чай с принесенным нами печеньем.

Этот тощий, побитый сединою человек поначалу показался мне сущим глупцом. Нужно же было ему сразу после Второй мировой войны вернуться с семьей сюда из Франции, из Парижа! Из патриотических побуждений… При этом он был даже не русский, а бывший рижанин, увезенный после революции отцом и матерью в эмиграцию.

Там, во Франции, он стал летчиком. Во время оккупации немцами Парижа примкнул к партизанам— маки. После войны получил орден, пенсию. Почему‑то занялся филологией, публиковал эссе на литературные темы.

И вот дернула нелегкая явиться в сталинский СССР. Тут‑то его, голубчика, и взяли за жабры, посадили на Лубянку.

Меня несколько насторожило то, что срока он не получил, в концлагерь не попал, а залетел в ссылку. До разоблачения Хрущевым культа личности Сталина, до реабилитации ютился с женой и двумя сыновьями на чердаке в Ульяновске.

Где его и хватил инсульт.

Язык не парализовало. Наверняка он не первый раз рассказывал о своих злоключениях. Говорил много, с заметным французским акцентом, грассировал. И все‑таки чувствовалось — многое недоговаривает. Он проворчал, что нуждается, хотя вновь получает французскую пенсию ветерана. Недавно заключил договор с московским издательством— впервые переводит на русский повесть своего бывшего однополчанина–летчика, которая станет литературной сенсацией.

Летчика звали Антуан де Сент Экзюпери.

Все это становилось интересным, и я не смог удержаться, чтобы не задать вопрос, не знает ли он, где можно раздобыть наиболее полное издание стихов моего любимого поэта. — Такового на русском не существует, — веско сказал он. —  Переведена самая малость. И то с современного французского. А он писал на старофранцузском. К вашему счастью, я им владею. А так же средневековой латынью. А ну‑ка возьмите вон с той полки том старофранцузского словаря. Атам, на подоконнике, в одной из стопок книг отыщите академическое издание вашего анфан террибль. С научными комментариями. Выпущено еще до войны в Сорбонне. Попробую кое‑что перевести вам с оригинала.

Я затрепетал от волнения. Только вскочил со стула, как в квартире раздался грохот.

В кабинет ворвались два похожих друг на друга чернявых молодца с усиками и набриолиненными прическами.

— Папа! Отоварились! Посмотри! Пришлось нанять пикап. Дай денег. Шофер ждет в передней.

Мы с моей спутницей вышли вслед за хозяином в гостиную осматривать три привезенных кресла. Они были как новые. Только с продранной там и сям черной обивкой.

Девушка познакомила меня со своим женихом Гастоном и его братом Сержем. Выяснилось, обаучатся в институте иностранных языков и одновременно подрабатывают в качестве гидов–переводчиков на выставках, устраиваемых Францией в Москве. По окончании выставок всегда остается какая‑то часть оборудования, которую обратно не вывозят.

Я представил себе, как ждут закрытия каждой выставки эти молодые шакалы…

Разнокалиберной мебели было и без этих кресел слишком много в квартире. Наверняка часть ее уходила на продажу.

Сыновья хотели есть. Хозяйке и хозяину стало не до нас. На прощание он пригласил меня прийти в любой день, чтобы мы, как он выразился, «продолжили наши изыскания», всучил папку с началом перевода повести Сент Экзюпери, попросил подправить русский текст.

— Братцы наверняка сотрудничают с КГБ, — сказал я своей спутнице, когда мы вышли на улицу. Действительно собираетесь замуж за Гастона?

— Наверное, опрометчиво сделала, что завела вас в эту семью, — сказала она, не отвечая на мой вопрос. — При старике тоже не следует говорить лишнего.

Стало совсем гадко на душе. Тем более, старик мне понравился. Не мог и не могу жить в атмосфере подозрительности.

Начало повести Сент Экзюпери оказалось замечательным. Несколько корявый перевод я подправил и через несколько дней уже самостоятельно пришел в гости к экс–эмигранту.

За плотно задернутыми шторами сияло солнце. А здесь, в кабинетике, горел свет настольной лампы. Хозяин в плотно запахнутом халате, следя за тем, как я выкладываю перед ним папку с его переводом, неожиданно спросил:

— Вы давно знаете девицу, с которой приходили?

— Год–полтора.

— Были ее любовником?

— Нет. Отчего вы так решили?

—  Она сексапильна. Любой мужчина захочет потащить ее в постель, не так ли? Я бы и сам не прочь. Мой Серж собирается на ней жениться.

— По–моему, Гастон.

— Гастон тоже. Но сначала она жила с Сержем.

У меня голова пошла кругом от этой семейки.

Наконец мы перешли к делу, ради которого я пришел. Для начала он открыл том французской энциклопедии. О моем любимце было известно лишь то, что у него не было отца- матери, что некий Гийом дал ему фамилию, обучил грамоте. Затем был раскрыт изданный в Сорбонне фолиант. Началось чтение на старофранцузском.

Я вслушивался в мелодику непонятных строк, судорожно старался уловить их ритм и размер.

После этого хозяин подал лист бумаги, авторучку и долго, как мне показалось, с занудной скрупулезностью, сверяясь со словарем, слово за словом продиктовал двенадцать строк из «Большого завещания», написанного поэтом в тюрьме перед повешением.

То, что я записал, меня ошеломило. Это было чем‑то похоже на стихи раннего Маяковского!

— Попробуйте перевести. Если получится, сделаю вам еще один подстрочник.

Дома, снедаемый нетерпением, боясь позабыть своеобразную музыку стиха, в ту же ночь я перевел эти строки:

Еще есть милый Метр Гийом, Что дал мне прозвище — Вийон. Вытаскивал меня живьем Из всякой заварухи он. Спасти сейчас Не выйдет, нет… Втянули в дело шлюхи, Лишь виселица выдернет Из этой заварухи!

На следующее утро мой перевод не без ворчливых придирок был все же одобрен. И мы приступили к изготовлению подстрочника довольно большой баллады.

Удивительно, но переводить эту написанную шесть веков назад беспощадную исповедь было легко. Как если бы сам Вийон заговорил во мне на русском языке.

Баллада про Вийона и про толстуху Марго Не скажет никто, что я дурак, Если с такою красоткой живу. Сколько отменных женских благ Кажет красотка Марго наяву, Когда с посетителем, как в хлеву, Она валяется вверх животом… Для них я за сыром бегу и вином, А после монету не брезгую взять. Если вам женщину нужно опять, Пожалте в бордель, где мы живем! Но вот неприятность бывает, когда Без посетителей и монет Марго является. Вот беда! Смотреть на нее мне силы нет, С нее срываю юбку, жакет И грожу все это продать. Она же ругается в бога мать. Тогда я поленом и кулаком Ее стараюсь разрисовать В этом борделе, где мы живем! Потом воцаряется тишь да гладь. Громкий залп издает Марго, Меня за бедро начинает щипать И называет: «Мой го–го». И брюхо ее —  у моего, И на меня залезает жена, И нет мне тогда ни покоя, ни сна. Скоро я стану плоским бревном В этом борделе, где мы живем. Ветер. Град. Мороз. Весна. Я развратен. Развратна она. Кто кого лучше— картина ясна: По кошке и мышь, согласимся на том. С нами бесчестными— честь не честна. С нами грязными— жизнь грязна. …В этом борделе, где мы живем!

Мой составитель подстрочников умер от инфаркта, повздорив со своими сыновьями, накануне того дня, когда я снова пришел к нему.

 

Смерть Хемингуэя

Под старым дебаркадером лениво похлопывала река. Ее гладкая поверхность слепила глаза отраженным солнечным светом. И хотя шел только десятый час утра, я и двое моих спутников изнемогали от зноя. Скрыться от него было негде. На пустынном берегу не росло ни одного дерева, а здесь, на дебаркадере, имелась лишь хлипкая будочка кассы, где сидела старушка, продавшая нам билеты.

Еженедельный рейсовый катер именно сегодня должен был появиться с верховьев реки ровно в полдень. Так, по крайней мере, гласило выцветшее расписание, с которым мы первым делом ознакомились две недели назад, когда с пересадками прибыли в эту глушь из Москвы.

Мои спутники, муж и жена, угнездились на рюкзаках в куцей тени у кассы, а я от нечего делать достал из чехла одно из своих удилищ, состыковал нижнее его колено с верхним, наживил на крючок завалявшееся в кармане распаренное зерно пшеницы, уселся на дощатый край дебаркадера, свесил ноги и закинул удочку.

Движимые нетерпением, слишком рано свернули мы наш лагерь в четырех километрах отсюда. Там на берегу залива стояли среди сосняка две палатки, покачивалась на воде привязанная к иве лодка–плоскодонка, которую мне выписали на расположенной за мысом базе общества «Рыболов–спортсмен».

Красный поплавок плыл по течению. Когда леска натягивалась, я перезакидывал его влево и снова следил за ним и все думал о том, как чудесно было на реке в первые дни.

На рассвете, подгоняемый нетерпением, я вылезал из своей палатки, подходил по росной траве к палатке друзей, будил Всеволода. Тот выползал задом наперед— большой, могучий, весь еще во власти сна, спрашивал: «Который час? Седьмой? Чего не разбудил раньше?»

Наскоро наливали из термоса в бумажные стаканчики горячий кофе, приготовленный с вечера Людой, переносили в лодку удочки, подсачек, жестяные банки с наживкой, вставляли весла в уключины и отправлялись к середине залива.

Люда никогда не рыбачила с нами. Она предпочитала спать часов до десяти. Зато по возвращении нас ждал приготовленный на костре завтрак.

Действительно, чудесны были эти первые дни. Особенно когда, опустив на веревке якорь, мы закидывали удочки, и начинался клев.

Вдруг поплавок наполовину вылезал из воды, ложился набок, косо уходил в глубину. Тут‑то и нужно было подсекать.

Ловились только лещи. Килограмма по три, похожие па округлые зеркала. То я, то Всеволод орудовали подсачком, помогая друг другу вытащить и перевалить в лодку тяжелую добычу.

«Да не греми ты», — зашипел на меня Всеволод, когда в пылу схватки я как‑то задел и опрокинул на решетчатое дно лодки две банки с червями. Потом он забросил удочку, подумал и продекламировал впервые в жизни сочиненные стихи: «задевали жестянку ногою, опрокинули пару вещей, шум и шухер стоял над рекою — сценаристы ловили лещей».

Всеволод бил известным киносценаристом. Множество картин по его сценариям постоянно снимались на различных студиях СССР, после того как, вернувшись раненным с фронта, он кончил ВГИК. Всегда был завален все новыми заказами, договорами.

…Красный поплавок задергался. Я подсек, н на доски дебаркадера шлепнулась серебристая уклеечка.

—  Эй, кого ты там изловил? — крикнул Всеволод. — Хочешь бутерброд с сыром?

— Нет.

Я поддел крючком под верхний плавник трепещущей рыбешки. Снова закинул удочку.

— В термосе остался чай! — крикнула на этот раз Люда. —  Может, выпьешь?

Я ничего не ответил. Уклейка, шныряя под поверхностью воды, водила мой поплавок из стороны в сторону.

«Имел когда‑нибудь дело с женскими брюками?» — как‑то спросил Всеволод, когда поутру мы вдвоем выгребали к середине залива, где водилось стадо лещей.

— Что‑что? Ты, кажется, еще не проснулся.

— Понимаешь, приходится бывать в киноэкспедициях. Естественно— гостиница, отдельный номер. Всегда подворачивается баба, ну, актриса какая‑нибудь. Грех не попользоваться. Да вот завели себе моду— носить брюки. Странное чувство, когда ее раздеваешь…

— Не знаю. Не испытывал.

Там, на берегу спала в палатке Люда, на которой он женился, еще будучи студентом ВГИКА.

Я был знаком с ним, а потом и с Людой больше года. Всеволод начал бывать у меня. То заходил, чтобы забрать какое- нибудь лекарство, которое добывала для него моя мама, то недавно без всякой моей просьбы взял почитать мой сценарий, купленный «Ленфильмом», но так и не поставленный.

Он был по–своему обаятелен, этот истинно русский человек, талантливый, много и легко пишущий, удачливый. Кроме того, бывший фронтовик. И я, будучи моложе Всеволода, дорожил нашим знакомством.

Поэтому так обрадовался, когда он в разгар душного московского лета предложил поехать куда‑нибудь на рыбалку. — Ты ведь состоишь в обществе «Рыболов–спортсмен»? Сможешь устроить нас с Людой на какой‑нибудь базе, добыть лодку? Только в глуши. И чтобы была гарантия клева.

Так мы оказались здесь. Зачем я увязался с ними?

— Парень! На поплавок ловишь? А где он?

Я успел обернуться, увидеть, что сзади меня скопились прибывшие к рейсовому катеру колхозники. Поддернул удочку и почувствовал, как на крючке ходит какая‑то очень крупная рыба. Вот–вот могла лопнуть тонкая для такой тяжести леска. — Всеволод! Подсачек! Быстро!

Все‑таки это было чудо, что онау нас не сорвалась— никогда мною ранее не виданная рыбина с изящным изгибом пасти. Сверкала под солнцем, в ярости лупила хвостом по щелястому полу дебаркадера.

— Жерех, — сказал бородатый мужик с перекинутой через плечо корзиной, откуда высовывались гуси. — Красавец!

— Чего будем делать? — спросил Всеволод. — Пока на катере, да ждать поезда, да ночь пути. В такую жару до Москвы протухнет. — Протухнет–протухнет! — подтвердили собравшиеся возле нас мужики и бабы.

— А я его выпотрошу, — сказала Люда. — Заверну в мокрую мешковину. Довезем!

Она достала из рюкзака нож, присела на корточки и принялась задело.

— Половина тебе, добытчик, половина нам! — постановил Всеволод. — Нет возражений?

— Нет.

—  Показался, паразит! — вскричала какая‑то тетка с бидоном. — В этотраз без обмана, по расписанию. Слава тебе, Господи! Из‑за изгиба реки выплыло белое суденышко.

…Мы сидели на корме у своих непомерных рюкзаков и свернутых палаток. Дырявый тент над головами почти не защищал от солнца, но зато здесь было не душно, как внизу в салоне, набитом пассажирами.

Я‑то по какому‑то инстинкту никогда не упускал случая оказаться в гуще людей, послушать, о чем судачит народ, но Всеволод, который один за другим писал сценарии именно о жизни простых людей, к моему удивлению, всегда барски пренебрегал подобной возможностью.

«Быдло, оно и есть быдло!» — вырвалось у него, когда однажды я разговорился с подкатившим на велосипеде к нашим палаткам подвыпившим пастухом. У него кончилось курево, и я отдал ему пачку «Стюардессы» из своих запасов.

Несколько дней назад Люда, вымыв после ужина посуду, ушла спать. Мы остались вдвоем у догорающего костра. Всеволод вдруг сказал:

— Между прочим, перед отъездом я прочел твой сценарий. В некоторых местах прошелся по нему рукой мастера. Мало того, ты говорил, что «Ленфильм» не может найти на него режиссера. Заметь на будущее: только олухи пишут сценарии, не имея режиссера… Так вот, я успел передать твое творение на студию Горького. Там нашелся свободный режиссер. Они перекупают сценарий у «Ленфильма». У них горит план. Поэтому сразу же и запустят. Рад?

—  Спасибо. Но почему ты говоришь об этом только сейчас? И потом‑что это ты там сделал своей рукой мастера?

— Умей быть благодарным! Снимут фильм— половину гонорара отдашь мне. Нет возражений?

Вот тогда‑то я и пожалел о том, что увязался с ними в это путешествие. Видимо, иногда нужно держаться подальше от преуспевающих людей. Чтобы не видеть их самодовольства, вечных устремлений извлечь из всего выгоду.

Катер вышел из устья реки и стал пересекать Волгу, чтобы причалить к пристани городка, где проходит железная дорога. Я стоял у поручней, глядел на суматоху барж, дизель–элек- троходов и юрких катерков.

Рядом встала Люда.

— Не обижайтесь на Всеволода. Он зачеркнул всего две–три ремарки, сам мне сказал. И, кажется, один эпизод.

— Какой?

— Не знаю, — она пожала плечами.

«Прах его побери с его рукой мастера!» — подумал я. Это был мой первый сценарий, и он был мне дорог.

С другой стороны, чего я капризничаю? Все‑таки пристроил, потрудился.

Но что‑то саднило душу. С того самого разговора о женских брюках.

…По шатким сходням сошли мы вслед за галдящей толпой пассажиров на пристань. Обливаясь потом, дотащили наш тяжкий скарб до железнодорожного вокзала, сдали в камеру хранения, купили билеты на поезд, который отправлялся отсюда только в шесть вечера.

— Давайте завалимся куда‑нибудь в ресторан, — предложил Всеволод. — Наконец‑то пообедаем по–человечески!

Пыльными, замусоренными улочками, вымершими от жары, дошли до базара, рядом с которым, как нам объяснили, находился единственный в городе ресторан «Волна».

По пути я задержался у деревянного стенда с выгоревшей газетой. Две недели мы были оторваны от новостей.

Номер «Известий» оказался трехдневной давности. Передовица разъясняла политику партии в отношении сельского хозяйства, славила «нашего дорогого Никиту Сергеевича Хрущева» за внедрение кукурузы, и я в который раз подивился тому, что человек, мужественно разоблачивший культ Сталина, допускает в отношении себя все ту же лесть… Вдруг мое внимание привлекло маленькое сообщение в конце соседней страницы.

Оно извещало о самоубийстве Эрнеста Хемингуэя.

— Где ты там? — дошло до моего слуха. — Иди скорей! Жрать хочется.

 

Хорошенький-пригоженький

Субботним утром в октябре машин на улицах мало. Можно было бы быстро домчаться до Черемушек. Но Георгий Сергеевич старался вести свой «Пежо-205» как можно медленнее. Неприлично было бы явиться раньше условленного срока—  десяти часов.

Ночью он не раз просыпался, взглядывал на часы. Как ребенок, торопил время, ждал и не мог дождаться когда же наконец, наступит утро.

Он и предположить не мог, что давно забытая страсть пробудится в нем с такой силой.

Ровно неделю назад, вечером в прошлую субботу, по первому каналу центрального телевидения о нем, Георгии Сергеевиче— хирурге одной из московских больниц— был показан пятнадцатиминутный документальный фильм. Оскорбительный, по сути дела. Ибо телевизионщиков привлекло не столько его профессиональное мастерство, репутация знаменитого сосудистого хирурга, сколько то, что он делал сложные, подчас многочасовые операции, стоя на протезе. В двенадцать лет попал под трамвай, катаясь с мальчишками на «колбасе», и ему отрезало правую ногу выше коленного сустава.

Кажется, после гибели глазного хирурга Федорова он один остался таким.

Ни к чему была вся эта съемка, вся эта суета. Но главный врач упросил дать согласие. Для поддержания репутации больницы.

Фильм был как фильм. Хотя, глядя на экран телевизора, Георгий Сергеевич внутренне ежился от изобилующего неточностями дикторского текста, сопровождавшего изображение, от слащаво–восторженных интонаций дикторши.

На следующее утро, конечно, звонили коллеги, друзья. Поздравляли, восхищались.

За многие десятилетия он привык к протезу и не чувствовал за собой никакого геройства. Просто после операций культя, как свинцом, наливалась усталостью. Вот и все.

—  Это про тебя было кино? — раздался через несколько дней голос в телефонной трубке. — Помнишь тысяча девятьсот пятьдесят второй год? Я Эдик. Помнишь Эдика на катке? — Извините, какого Эдика? — машинально спросил он. И тут же с необычайной ясностью понял, кто это неожиданно объявился из такой дали времени. — Эдик, приятель Юры Новикова?

— Вот–вот! Юрка лет тридцать как помер.

— А как вы меня узнали? По ноге?

— Конечно. Позвонил в больницу, дали твой домашний телефон. Без проблем. А ты почему‑то мало изменился. Может, поделишься, каким образом? Тебе сейчас сколько? Под семьдесят? В чем секрет?

— Не знаю секретов. — Георгий Сергеевич давно отвык, чтобы с ним говорили на «ты». Это было бы даже приятно, если бы в хрипловатом голосе собеседника не звучало какое‑то наглое превосходство, смахивающее на пренебрежение.

— Ладно врать‑то! Знаю я вас, врачей. Достаете по своим каналам какие‑нибудь особые лекарства, витамины… Короче, я что‑то совсем разрушился. Можешь спасти меня? Озолочу.

—  Эдик, вы на пенсии? Работаете?

— Работы невпроворот. Только теперь самая работа. День и ночь.

— Так нельзя. Переключайтесь каким‑либо образом. Я когда- то собирал марки. Кем все‑таки вы стали? Генералом?

— Марки собираешь? Вот уж ерунда! Слушай, приезжай ко мне. А марок этих у меня два чемодана альбомов. Недавно жена нашла на чердаке дедовой дачи. Сюда привезла.

— И какие там марки? — Шут их знает. Трофейные, с войны. Если хочешь— забирай все вместе с чемоданами.

— Минуточку, это же должна быть большая ценность. — Говорю, у меня с деньгами проблем нет. Могу тебе подкинуть, если подлечишь. Приезжай!

— Когда? Я, собственно, не терапевт.

— Хоть в субботу. Посидим. И марки захватишь.

— Ну, хорошо. Какой адрес?

…Тогда, в 1952 году, сколько ему, Георгию Сергеевичу было лет? Шестнадцать. Учился в девятом классе. А этот Эдик, несмотря на юный возраст, уже почему‑то щеголял в лейтенантской форме.

Георгий Сергеевич вспомнил, как однажды зимой Юрка Новиков, сосед по парте, зашел к нему под вечер, предложил вместе отправиться на каток. Предложение было нелепым, если учесть отрезанную ногу. Протеза тогда не было, скакал на костылях. Но он пошел с Юркой, потому что вскоре должны были вернуться с работы родители, а они тогда вечно ссорились. Дома было нехорошо.

Георгий Сергеевич вел машину и отчетливо видел перед собой тот огромный двор в центре Москвы, кажется, где‑то возле Петровки или Столешникова переулка, куда его привел Юрка. Разноцветные лампочки над катком, где под музыку из «Серенады Солнечной долины» кружили конькобежцы.

Не заходя в раздевалку, Юрка сел на скамейку, снял валенки, надел ботинки с коньками и выехал на лед. А он, Георгий, остался мерзнуть рядом со своими костылями.

Пестрый, косо заштрихованный падающим снежком мир катка был полон девушек в меховых шапочках. Парней почему‑то было немного, и среди них выделялся один— красавец в пушистом белом свитере, лихо закладывающий виражи. Катался он на коньках, о которых тогда никто и мечтать не мог. Это были высокие серебристые «Космос–оригинал».

К нему‑то и подкатил Юрка. Вроде что‑то передал. Потом они катались порознь.

Со стороны было хорошо видно, что свои виражи красавец все чаще закладывает вокруг рослой девицы в коротеньком коричневом полушубке. Двигалась по льду она плохо, порой падала, и всякий раз он галантно помогал ей подняться.

Наконец ей, видимо, надоело получать синяки, и она покатила к раздевалке. Красавец направился вслед.

Раздевалку эту, куда его привел Юрка, Георгий Сергеевич запомнил особенно хорошо. Из‑за тепла и длинного, накрытого белоснежной скатертью стола со сверкающим самоваром, вокруг которого теснились стаканы в подстаканниках, стояли тарелки с нарезанными ломтиками лимона, бутербродами с колбасой, сыром, черной и красной икрой. Здесь же можно было выпить рюмку коньяка или водки.

Но ярче всего запомнилось Георгию Сергеевичу, что, когда они с Юркой вошли, буфетчица— дородная тетка в накрахмаленном кружевном чепце и переднике, стоя на коленях перед диваном, на котором сидел красавец в белом свитере, расшнуровывала ему ботинки с коньками.

— До чего хорошенький–пригоженький, — приговаривала она. — Мамочка звонила уже, беспокоилась.

Он и вправду был красивый, белокурый. К тому же замечательный апельсиново–нежный загар покрывал лицо.

«Хорошенький–пригоженький» пригласил его и Юрку сесть рядом на диван, угостил бутербродами, чаем, поинтересовался, что с ногой, сказал: «Считай, повезло. В армию не загребут». А когда к столу подошла высокая девица, он как бы невзначай предложил довезти ее до дома на машине.

— Я и сама способна взять такси, — горделиво ответила она.

—  Зачем? У меня свой «Форд», — небрежно ответил «хоро- шенький–пригоженький» и добавил: — Меня, между прочим, зовут Эдуард. А вас?

— Нина.

С этой минуты она, как говорится, была уже вся его. Стояла у стола, обжигаясь, пила чай.

Тем временем Эдуард вышел в гардероб.

«Конечно, трепло, — не без зависти подумал тогда Георгий. —  Сын каких‑нибудь шибко ответственных работников. Всего года на два старше нас. Приедет за ним папочка на машине, и все дела».

Но вот он появился. Еще более красивый, щеголеватый, неожиданный в новенькой, с иголочки, лейтенантской форме, надраенных до блеска сапогах.

Скорее всего чтобы скрыть замешательство, Георгий Сергеевич спросил:

—  Слушай, где это ты так загорел?

— В Барселоне.

—  Где–где?

— В Испании, на курорте. — Он надел шинель и бросил взгляд на девицу, торопливо дожевывающую бутерброд.

— Врешь! В Испании фашизм, Франко. У нас с ними ничего общего. Нет даже дипломатических отношений.

Вот тогда‑то «хорошенький–пригоженький» тихо, но внятно произнес: — Политика— это для засранцев. А есть кое‑что еще. Для белых людей.

После Георгий Сергеевич, стоя на улице с Юрой, видел, как он садится за руль заграничной машины и открывает дверцу девице в коротком полушубке.

Вот к этому человеку, так неожиданно объявившемуся через полвека он сейчас и ехал.

…«Хорошенький–пригоженький» долго не открывал дверь. Георгий Сергеевич снова нажал кнопку звонка, потом еще раз.

В эту минуту он осознал, что алчет только этих чемоданов с марками. Его собственная коллекция марок, к которой он давным–давно не притрагивался, в девятнадцати толстых альбомах стояла за стеклами книжного шкафа, совсем забытая, и ему удивительно было чувствовать, с какой силой вспыхнула в нем сейчас надежда пополнить ее множеством почти наверняка редких, уникальных экземпляров.

За дверью возник приближающийся шорох. Шаги—  не шаги… Послышалось звяканье цепочки, щелканье ключей. Дверь медленно отворилась.

И перед Георгием Сергеевичем предстала… баба в цветастом восточном халате. Распухшее лицо было странным, землисто–серым. Редкие, седые пряди волос прилипли к потному лбу.

— Приехал? — недоброжелательно произнес «хорошенький- пригоженький», ибо это был он. — Ну заходи. Водку привез?

Держась неестественно прямо, он проконвоировал Георгия Сергеевича через обширный холл прямо на кухню. Там он рухнул на стул у стола, нисколько не позаботясь усадить гостя.

— Не привез выпить? Пойди и купи водку. Жена забрала наличные, кредитную карточку, сволочь. Затаилась на даче, понял? Пойди и купи водки.

—  Эдик, по–моему, вы и так смертельно пьяны. — Георгий Сергеевич с грохотом пододвинул стул, из‑под которого выкатилась пустая бутылка «Абсолюта», и тоже подсел к столу, где громоздились тарелки, полные остатков пищи, перемешанной с окурками. — Понимаю, у вас похмельный синдром…

—  Значит, не купишь водки?

— Вам пить нельзя, мне тоже, я за рулем. — Решив отвлечь его от навязчивой идеи, Георгий Сергеевич спросил: — Что вы теперь делаете? Работаете? Кем?

— По снабжению, — ответил тот, глядя на него вялым, рыбьим взглядом.

— По снабжению кого?

—  Саддама Хусейна и «Абу Саяф». Слыхал?

Вдруг его шатнуло в сторону. Он схватился за живот, согнулся, как от удара, и его вырвало гущей темно–красного цвета. Георгий Сергеевич вскочил с места.

— Неужели никого нет дома? У вас язвенное кровотечение! Где телефон?

— Много знаешь, сука. Нельзя мне болтать. Уходи.

—  Эдуард, спустимся. Довезу до больницы. Вам необходимо переливание крови, можете умереть.

— Ушлый! За марками припер? Хотел меня ограбить? Сейчас вызову охрану.

Георгий Сергеевич двинулся вон из квартиры. Хлопнул за собой дверью.

…Вернувшись домой, он набрал номер Центропункта, назвался, продиктовал адрес Эдуарда, сообщил, что у того прободение язвы, что он пьян. Дежурная «Скорой» пообещала немедленно госпитализировать больного и после обязательно позвонить.

Долго Георгий Сергеевич ждал этого звонка.

Все ему было противно, и прежде всего он сам себе стал противен с этой погоней за дармовыми марками. Противно ощущение какой‑то жуткой правды, прозвучавшей в невольно вырвавшемся признании «хорошенького–пригоженького». Конечно, и тогда, пятьдесят лет назад, говоря о Барселоне, и теперь— о том, что он участвует в снабжении террористов, видимо, российским оружием, он мог врать. Но чувствовалось— здесь есть что‑то, переворачивающее привычный порядок вещей, некая подлая, закулисная сторона…

Лишь к вечеру раздался звонок. Дежурная сообщила, что, когда бригада «Скорой» вошла в квартиру, пациент был уже мертв.

 

Маня

Она опять кралась за ним вдоль забитой людьми платформы метро «Маяковская».

На прошлой неделе в восемь пятнадцать утра впервые заметила здесь исхудалого старика в черном костюме, аккуратно повязанном галстуке. Шарящими движениями руки он слепо нащупывал среди пассажиров проход, ориентируясь на грохот раскрывшейся двери вагона. Маня прошмыгнула вслед. Старик тотчас схватил металлическую стойку. Стоял. Не захотел сесть, когда какая‑то тетка предложила ему место. На его руке между большим и указательным пальцем синела татуировка— якорек.

Старик сошел у «Речного вокзала». Убедившись, что он благополучно дошел до эскалатора, Маня перешла на другую сторону платформы, покатила обратно к «Соколу», где рядом с метро был грузинский ресторанчик. Там она работала судомойкой за скромную, можно сказать, символическую плату. Зато хозяин каждый раз давал бесплатный обед. Да еще можно было наполнить судочки тем, что не реализовывалось за день, — остатками харчо, лобио, даже чахохбили. Судочки Маня приносила домой для своих престарелых родителей.

Она и сама была уже немолода. Ей шел сорок девятый год.

Отец и мать десятилетиями не уставали корить ее за то, что лишены счастья лелеять внуков, за то, что она ходит в церковь, а в свободное время принимается вышивать бисером никому не нужные иконы. Ни одной не кончила, не продала. Имея профессию парикмахера, работает судомойкой.

Маня не вступала в споры, помалкивала. Она жила в мире с самой собой. И единственное, что ее тревожило последние дни, — старик в метро. Боясь, что однажды он свалится с края платформы под колеса поезда, она теперь каждое утро подстерегала его, шла рядом, как невидимый ангел. Подстраховывала.

Слепой, он почему‑то обходился без палочки. Никто его не провожал, не встречал у «Речного вокзала». Он появлялся в метро лишь в будничные дни. Из чего Маня сделала заключение, что он где‑то работает. Но кем мог работать этот отчаянный человек с якорьком на руке?

…Когда‑то, когда Мане было восемнадцать лет и она училась в комбинате обслуживания населения парикмахерскому делу, вот так же заворожил ее один бородатый клиент— парень, который по окончании стрижки как бы невзначай попросил ее отнести письмо по адресу, написанному на конверте.

«Почему не по почте?» — удивилась Маня. «Так надо, — ответил бородач. — Меня зовут Лева».

С тех пор она чуть ли не год выполняла его таинственные поручения: передавала какие‑то рукописи неразговорчивым людям, забирала у них книги, пачки листовок.

Она догадалась, что Лева является борцом против несправедливости, диссидентом и испытала чувство гордости за него, когда однажды зимой застала в бойлерной, где он дежурил по трое суток в неделю, группу иностранных журналистов с их микрофонами, фотоаппаратами и кинокамерами. Лева давал интервью по поводу «Хроники текущих событий».

Леву могли арестовать в любую минуту. Она боялась за него так же, как теперь за слепого старика.

Лева же ничего не боялся. Говорил, что его хранит Бог. Он был верующий. Приобщил и ее к вере в Иисуса Христа. И когда его знакомый священник тайно крестил Маню у себя дома, Лева стоял рядом со свечкой в руках, стал крестным. После совершения таинства поздравил ее, поцеловал в щеку.

Маня обожала его, безоглядно выполняла все поручения. Была убеждена, что вскоре тот же священник их обвенчает.

И тем невыносимее, как мука смертная, было услышать от Левы: «Манечка, поедешь завтра утром провожать меня в Шереметьево? Уезжаю в Америку. КГБ принудил к выбору: эмиграция или арест».

…Они приехали рано, в шесть утра, за пять часов до вылета самолета. Нужно было пройти таможню, где перетряхивали и прощупывали все вещи, книги из двух больших чемоданов Левы. Отдельно Лева вывозил плотно завернутую в клеенку деревянную скульптуру Христа, подобранную им когда‑то на перекрестке молдаванских дорог у подножия поломанного креста. Скульптура была уже без рук.

Он не успел оформить в комиссии при Министерстве культуры разрешение на вывоз высокохудожественного произведения искусства. И таможенники вывоз запретили.

— Возьми себе, — сказал Лева. — Будет память.

Маня в отчаянии отказалась.

— Родители не позволят. Выгонят вместе с Христом.

Тогда Лева, сдав наконец вещи в багаж, вместе с Маней и снова завернутой в клеенку скульптурой выбежал из аэропорта, взял такси. Они примчались к живущему неподалеку знакомому писателю. Манянесколько раз бывалаунего, передавала какие‑то книги и записки от Левы.

— Вы— верующий человек, — сказал Лева. — Возьмите Христа. Пусть хранится у вас. И, пожалуйста, позаботьтесь о Мане. Она остается совсем одна…

Лева улетел.

А Маню этот писатель больше никогда в жизни не видел. Деревянная скульптура висела у него на стене напоминанием об этом внезапном визите. Не раз он пытался найти Маню. Но ни ее адреса, ни общих знакомых у них не было. Из‑за свирепых правил тогдашней конспирации.

Ему в голову не могло прийти, что Маня, не вынеся одиночества, вакуума, в котором она внезапно очутилась, вздумает поехать в Троице–Сергиеву лавру за утешением к какому‑то известному тогда старцу. Тот не только настрого запретил ей общаться с друзьями и знакомыми Левы, но и наложил епитимью— полугодовой запрет на причастие. «Всякая власть от Бога, — заявил старец. — А они восстают против властей. Грех это, грех! Напиши‑ка мне их адреса и телефоны…».

У Мани хватило ума прикинуться дурочкой, сказать, что она ничего не знает.

Но старец есть старец. Она послушно выполнила его наказ. Замкнулась в себе. К ужасу родителей забросила парикмахерское дело, стала совсем пропадать по церквам. Уходила утрами в платочке и длинном платье, начала учиться вышивать бисером иконы.

Потек год за годом. Ела она мало, так что поститься не составляло труда. Нарядами Маня не интересовалась. Постепенно она пришла к выводу, что ей от жизни ничего не нужно, что так она доживет до самой смерти, и там, у Бога, ей будет совсем хорошо. Не станет этих ужасных скандалов, которые она терпела от самых близких людей, с которыми вынуждена была жить в однокомнатной квартире.

Они старели, болели. Старела и Маня. В той церкви, куда она чаще всего ходила, ее уже чуть не в глаза называли старой девой. Иногда какая‑нибудь из прихожанок обращалась с просьбой прийти посидеть с заболевшим ребенком или убраться в квартире, погладить белье. Маня никогда не отказывалась. Стеснялась взять заработанные деньги.

А потом наступили времена, когда стало возможно устроиться на работу в частный ресторанчик. По вечерам туда периодически приходили заранее заказавшие пиршество грузинские компании, и до Мани, трудолюбиво мывшей посуду за тонкой перегородкой, доносились чудесные грузинские песни.

Эти песнопения навели Маню на ослепительную мысль.

Утром в пятницу, когда она должна была получить месячную зарплату, она, как обычно, подстерегла слепого на платформе метро «Маяковская», сопроводила его до «Речного вокзала». У эскалатора, набравшись храбрости, потянула за рукав. Остановила.

— Не бойтесь, — сказала Маня. — Я каждое утро вижу вас. Как вы один ездите на метро. Извините, можно, если вы не против, вечером, когда будете возвращаться, пригласить вас поужинать в грузинский ресторан? Во сколько возвращаетесь? Встречу вас тут наверху у входа в метро. Вместе доедем.

Старик улыбнулся. Нащупал рукой ее голову, погладил. —  Эх, девочка, когда‑то сам приглашал женщин в ресторан… Если на паритетных началах— лады, принимаю предложение. Но учтите— у меня уже было четыре жены!

Весь рабочий день Маня волновалась. Думала о том, что означает это высказывание о четырех женах, что такое «на паритетных началах». Разбила глубокую тарелку. Сама сказала об этом хозяину. Сказала и о том, что вечером приведет ужинать знакомого.

Хозяин— толстый, пожилой грузин, выдавая зарплату, не только не вычел стоимость тарелки, но и поинтересовался, что она собирается заказать. Посоветовал шашлык на ребрышках и бутылку «Алазанской долины».

Вечером все три официантки— Дали, Марго и Нино— беспрестанно выглядывали из кухни, созерцали одинокую парочку. Других посетителей не было.

Маня замечала эти взгляды. Ей было стыдно, неприятно. Разливая вино в рюмки, она чувствовала себя грешницей.

Осушив первую рюмку, старик повелел называть себя Володей. Попросил Маню рассказать о себе.

Она рассказала обо всем. Благо, и рассказывать‑то было почти нечего.

— Вот что, Манечка, я маюсь один в двухкомнатной квартире. Забирайте‑ка свои иконы и прочее, переезжайте ко мне, —  сразу сказал Володя. — Если не против, оформим брак, станете владеть собственной жилплощадью. Мне семьдесят семь. Помру— вам останется. Лады?

— А если я авантюристка какая‑нибудь? — ошеломленно прошептала Маня.

—  Э, девочка, того, кто был в разведке морской пехоты, не проведешь! Я людей по голосу определяю. Налей‑ка еще, лады?

Оказалось, Володя, ослепший от ранения во время войны, окончил два института, всю жизнь работал на каком‑то заводе. А теперь преподает в техническом колледже.

В воскресенье она сочла нужным познакомить Володю с отцом и матерью. Он принес бутылку коньяка, торт. Увидев, что представляет из себя избранник дочери, родители онемели. Воцарилась могильная тишина.

Тогда Маня собрала немногочисленные пожитки, и ушла вместе с Володей.

Через несколько месяцев к его дню рождения успела вышить бисером с полудрагоценными камешками икону святого Владимира. Изумительной красоты.

Один из знакомых Володи, бывший искусствовед, сказал, что можно продать этот шедевр в специальном магазине за несколько тысяч долларов.

Но они не продали.

 

Дом

Не хотел, ни за что не хотел я сюда приезжать через столько лет. По иногда доходившим слухам, все здесь отвратительно изменилось со времени моей юности.

Заперев за собой дверь комнаты, вышел было в парк. Потом вернулся, надел забытые на тумбочке очки.

Шел по дорожке мимо обмерших от августовского зноя кустов и деревьев. Все слышней доносился гул голосов с набережной, звуки музыки.

…Московский поезд пришел вчера в Феодосию с трехчасовым опозданием. Подъезжая поздно вечером последним автобусом к Коктебелю, издали увидел с высоты холмов полукруг набережной, обозначенной пунктиром фонарей, и с надеждой подумал, что, может быть, все осталось по–прежнему, как остались эти холмы, ночное зеркало залива. Уже стоя с чемоданчиком в административном корпусе дома творчества перед конторкой дежурной, оформлявшей мои документы, обратил внимание на объявление: «Администрация за сохранность не сданных в наш сейф денег, драгоценностей и других ценных вещей не отвечает». За услугу нужно было платить посуточно. Вдобавок дежурная таинственно прошептала: «Весь Коктебель поделен между воровскими мафиями— ростовской, симферопольской, феодосийской и местной». После чего выдала пропуск и ключ от комнаты в корпусе, стоящем ближе всех к морю. Ключ как ключ. Подобрать подобный было нетрудно. Но я не стал сдавать в сейф деньги. А драгоценностей не имел отродясь. И все‑таки на душе стало тошно.

И сейчас, когда я вышел через калитку в воротах парка в пестрое многолюдье набережной, это ощущение усилилось. Оглянулся, чтобы увидеть горы— Карадаг, Сюрю–каю. Но отсюда их не было видно.

Между двумя рядами торговцев текла нескончаемая толпа курортного люда. За парапетом на гальке пляжа, на сколько хватало глаз, виднелись сотни, тысячи выжаривающихся на солнце тел.

Над кипящими от купальщиков прибрежными водами взлетали мячи, слышался визг детей, перебивающие друг друга вопли магнитофонных певцов и певиц.

Пожалел о том, что поздно вышел поплавать, что приехал вообще, поддался на уговоры друга.

Приостановился. Закурил.

Спускаться к пляжу, искать себе место в этом лежбище, протискиваться к взбаламученной воде — не таким я представлял себе свидание с морем.

Ничего не оставалось, кроме как влиться в поток людей и направиться к пляжу дома творчества, куда пускали по пропускам и где заведомо должно было быть посвободнее. Зато там ждала другая напасть— неминуемая встреча со знакомыми писателями, бесконечные пересуды о литературных делах, последних новостях политики.

Шел в толпе мимо торговцев, продающих поделки из полудрагоценных коктебельских камней, открытки с видами того же Коктебеля, надувных резиновых крокодилов, плавки, панамки, солнцезащитные очки. Тут же дымили мангалы с жарящимися шашлыками.

И, наконец, увидел возвышающийся над металлической оградой, над вершинами деревьев Дом поэта.

Серый, с деревянной лестницей, ведущей к широкой открытой террасе второго этажа, с высокими венецианскими окнами мастерской, площадкой над мастерской, где когда- то стоял телескоп. Дом, казалось, пребывал вне этого курортного мельтешения, этого торжища, вечный, как холмы и море.

Вспомнилось, как после грохота февральского шторма, когда подхваченные бурей соленые брызги срывались с седых гребней волн, долетали до стекол, неожиданно грянула солнечная теплынь и тишина.

Мария Степановна впервые отперла передо мной дверь мастерской, где в пол–окна синело море, а на полу, на картине Диего Риверы, на бюсте царицы Танах, на мольберте, высохших тюбиках красок лежали солнечные блики.

Только теперь я понял: много лет ждал этой встречи с Домом, ради нее приехал. Мария Степановна давно умерла и, по слухам, похоронена на вершине отдаленного холма рядом с могилой своего мужа, Максимилиана Волошина. Хотелось верить, что осиротелый дом все эти годы ждал меня, когда- то долгими зимними ночами слышавшего потрескивание половиц, словно по комнатам бродили призраки людей, чьи фотографии в старинных рамочках висели по стенам: тот же Максимилиан Волошин, Цветаева, Горький, Мандельштам… Почувствовав, что призраки этих славных, знаменитых людей ощутимо давят, мешают быть самим собой, я вынес свой столик на террасу и в любую погоду работал за ним, закутанный в пальто и шарф.

…Шел вдоль ограды, убыстрял шаги, пока не увидел там, в садике, за шеренгой аккуратно подстриженных кустов тамариска большую группу курортников, перед которыми с указкой в руках стояла женщина–экскурсовод.

— Пока предыдущая группа заканчивает осмотр, — говорила она, — я расскажу вам об этом всемирно известном доме поэта и художника Максимилиана Александровича Волошина. Гражданка, вон та, в шортах, косточки от абрикос нужно кидать в урну. Итак, продолжаю…

Дошел до калитки, увидел возле нее сидящую на табуретке старушку–контролершу и понял: чтобы попасть на заповедную территорию, теперь нужно приобрести билет.

Будочка кассы была тут как тут. Встал в конец разомлевшей от зноя и безделья очереди. Будочка оказалась оклеена афишами, извещавшими о вечернем концерте какой‑то певицы–исполнительницы романсов на стихи Марины Цветаевой и о цикле лекций московского литературоведа «Новое об отношениях между М. Волошиным, А. Грином, М. Цветаевой и другими гостями Дома поэта».

Покупая билет, я усмехнулся в душе, вспомнив, как вдова Волошина Мария Степановна однажды призналась мне, что возненавидела Грина— этого одинокого спивающегося человека, обладающего редчайшим даром подлинного романтика. Возненавидела после того, как застала зимней ночью в гостиной, писающего в кадушку, где росла пальма.

…И вот я поднимался вслед за экскурсионной группой по лестнице на столь памятную террасу.

Наверху оглянулся.

Карадаг, гора Сюрю–кая были на месте.

— Итак, мы с вами находимся в доме, который не раз посещали знаменитые писатели и художники, — тараторила женщина–экскурсовод. — Кроме уже перечисленных, здесь бывали Андрей Белый, Богаевский, Валерий Брюсов, прославившийся до революции своими строчками: «О, закрой свои бледные ноги!» Кто из вас знаком с творчеством Валерия Брюсова?

Я обогнул почтительно внимающую толпу и вошел в приоткрытую дверь первой комнаты.

— Куда вы?! — раздалось за спиной. — Все идут вместе со всеми! Да еще с полотенцем!

Навстречу уже шла изможденная женщина в очках. — Гражданин, возвращайтесь в общую массу.

— Жил тут полгода, — затравленно произнес я, снимая с плеча полотенце. — Вместе с Марией Степановной, больше пятидесяти лет назад… Хочу увидеть комнату, где спал, взглянуть на мастерскую и все— уйду.

— Погодите, погодите! А Мария Степановна вам что‑нибудь рассказывала? Вспоминала?

— Рассказывала, вспоминала.

— Любочка! Люба, у тебя ключи? — обратилась она к появившейся в проеме другой двери девушке в сарафане. — Открой, пожалуйста, товарищу все помещения, в том числе кабинет и мастерскую, а потом возьми чистую тетрадь, и мы запишем его воспоминания. Они могут быть бесценны. Я, видите ли, цветаевовед, а последнее время занимаюсь еще и Александром Степановичем Грином. Посвятила двум этим гениям свою жизнь.

Девушка, звеня связкой ключей, повела меня по дому.

Я, замерев, стоял на пороге той комнаты, где возле рояля ютилась когда‑то раскладушка. Рояль был цел. Однако что‑то здесь изменилось. Исчез узкий карниз на стене, где стояли иконы, под которыми горели лампадки, а в Рождество Мария Степановна, встав на стул, зажигала еще и длинный ряд свечек. — Люба, а где иконы? — тихо спросил стоящую за спиной девушку.

—  Ой, наверное, с тех пор, как вы здесь были, столько раскрадено.

— Милиция не охраняет? — Вы знаете, честно говоря, последние годы не столько милиция, сколько местная мафия, — она понизила голос точно так же, как дежурная в доме творчества. — Им, ворам, выгодно, чтобы сюда стекались посетители со всего Крыма. Автобусами возят.

—  Понятно. Что ж, заглянем в мастерскую? И еще я хотел бы подержать в руках ту дореволюционную Библию, которую меня заставила впервые прочесть Мария Степановна. Можно?

—  Ой, не знаю. Вся библиотека Волошина заперта в шкафах. Ключи у директора музея, а он сейчас в Москве на симпозиуме.

— Что ж…

Мы перешли в мастерскую, где все как будто оставалось по–прежнему. Потянуло найти полку с коллекцией заморских раковин, посидеть на ступени лесенки, ведущей наверх в кабинет, как сидел я когда‑то, слушая несколько неодобрительные рассказы Марии Степановны о том, как Макс занимался здесь магией, читал эзотерические сочинения Папюса. Но сюда уже вваливались туристы со своей экскурсоводшей. — Кем вы здесь работаете? — спросил я девушку, когда мы вышли на опустевшую террасу.

—  Стажируюсь. Я аспирантка из Санкт–Петербурга. Со школы изучаю творчество Цветаевой. Знаете, честно говоря, последние годы она мне снится, чувствую, что вступила с ней в духовный контакт…

— Ясно. А можно пока что здесь покурить? —  Конечно–конечно! Я сейчас сбегаю за тетрадью, и мы с моей начальницей— замдиректора по науке, вас подробно опросим.

Я закурил. Подошел к перилам террасы. Внизу скапливалась новая группа.

Остроконечная гряда Карадага все так же обрывалась в море могучим профилем Максимилиана Волошина. Впрочем, теперь больше похожим для меня на профиль человека, настоявшего на том, чтобы я поехал сейчас в Коктебель.

Лестница задрожала от топота. Снизу поднималась новая экскурсия.

— Не сметь курить! В очках, а не видите — написано: «Не курить», — эк скурсоводшу трясло от негодования.

— Извините, — я сбежал по ступенькам лестницы.

Не прошло и десяти минут, как я плыл в море, оставив одежду и полотенце на гальке писательского пляжа.

«О чем им рассказывать? — думал я. — Что Максимилиан Александрович не мог иметь детей, и Мария Степановна от этого очень страдала? Что фашисты, захватившие Крым, хотели занять Дом под комендатуру; что потом, уже в послепобедный год, партийные власти пытались отнять Дом для отдыха адмиралов черноморского флота… В обоих случаях Мария Степановна, раскинув руки, становилась на пороге и просила: «Сначала убейте меня! И тогда делайте, что хотите!» Только воля Божия спасала хрупкую, беззащитную женщину. И Дом. Спасет ли его теперь?»

Отсюда, из чистых вод морской дали, куда я заплыл, виднелся лишь верх башенки–мастерской над зелеными кронами деревьев.

В год, когда мне довелось там жить, меня отделяло от Максимилиана Волошина и его гостей гораздо меньше времени, чем сейчас от самого себя тогдашнего…

Эта мысль поразила.

От долгого плавания я ухитрился подмерзнуть и лег ничком на расстеленном поверх раскаленной гальки полотенце.

Послышалось, будто кто‑то окликает меня. Приподнял голову. Долговязый молодой человек с русой бородкой шел, переступая через тела загорающих, растерянно выкликая мое имя.

Встал, в одних плавках направился к нему.

— Меня зовут Александр, я дьякон, — представился незнакомец. — Александр Мень, когда узнал, что мы с женой уезжаем в Коктебель, просил непременно отыскать вас в доме творчества. Чтобы вам не было тут одиноко.

— Так и сказал?

—  Да.

Мы тут же уговорились к вечеру, когда спадет жара, встретиться у Дома поэта и пойти на могилу Волошина.

Удивительно! Обласканный заботой друга, теперь, возвращаясь с пляжа по набережной, я не только не испытывал раздражения при виде торжища, жарящихся шашлыков и коловращения курортного люда, но поневоле залюбовался колоритной картиной кипения жизни.

…Путь к вершине одного из холмов, где находятся одинокие могила Максимилиана и Марии Степановны долог. По дороге Александру, его жене и мне удалось собрать скромные букетики полевых цветов, переложенных горько пахнущей полынью.

Когда‑то поверх могилы Волошина был выложенный агатами, халцедонами и сердоликами крест. Теперь его не было.

Зато мы положили наши букетики. Дьякон отслужил панихиду. А я стоял с горящей свечой в руке и думал о том, что Волошин и его самоотверженная Мария Степановна славно прожили свои, именно свои неповторимые жизни. В отличие от сонма волошиноведок, цветаеведок, живущих чужими жизнями…

В небе затрепетала первая звезда, когда мы двинулись обратно.

Холмы отдавали тепло прошедшего дня, дорога вела под уклон. Сверху стала видна безлюдная бухта.

— Искупаемся? — предложил я.

Мы спустились к воде, разделись и поплыли под звездами.

Александр нырнул, с шумом вынырнул, снова нырнул.

Мне тоже захотелось нырнуть, хотя я не умею этого делать.

Попытался кувырнуться вниз головой. Почувствовал— произошло непоправимое. Завопил:

—  Очки! Морем стянуло очки!

— Минутку! — отфыркиваясь, крикнул показавшийся из воды Александр.

Тут же нырнул. Скрылся из глаз. Через минуту в темноте поднялся силуэт руки с очками.

— Как тебе удалось их нашарить? — удивилась по пути назад его жена.

— Ничего особенного. Они выделялись на светлом фоне песка.

…Впереди теплились огни Коктебеля.

 

Катапульта

В этой истории ничего не выдумано. Пересказываю так, как услышал ночью в коридоре вагона от очень старого человека, который вез с собой мольберт и прочее снаряжение живописца. Мы стояли у полуспущенного окна, курили, глядя на проносящиеся в темноте редкие огни.

Порой с незнакомым человеком легче разговориться, чем с самым близким.

Помню, меня в те годы особенно мучило несоответствие между тем, о чем я пишу, и тем, как вынужден жить сам. Между словом и делом. Родные люди, да и читатели моих книг, познакомившиеся со мною, видят, что я не совпадаю с их представлением об авторе.

Не все понимают, руки связаны… Я знал, конечно, что с писателями, людьми искусства вообще так бывает всегда или почти всегда. И это меня тем более мучило: неужели полное соответствие невозможно?

Мой попутчик улыбнулся.

—  Еще не хватает, чтобы старушка Агата Кристи на самом деле была убийцей… Но вот что я расскажу вам. Я, видите ли, наверное, один из последних оставшихся, кто брал Перекоп. Мы ворвались в Крым, громя белую армию. Меня ранило. Шарахнуло из пулемета по ногам. Мне было тогда восемнадцать лет. Представьте себе — раненый красноармеец, у которого в России никого не осталось. Так я и загнивал в Крыму, в госпиталях. То после очередной операции лежал распятым на деревянных досках, то лечили евпаторийскими грязями…

За эти годы начал рисовать. И пристрастился к чтению. Что я мог еще делать в моем положении? Книги мне добывали санитарки, врачи… Что добывали, то и читал. Случайные книги.

Так, случайно, попала в руки книжечка одного автора, который меня жутко заинтересовал. Потом, нескоро, другая. Я просто грезил его рассказами и повестями. Он был не похож ни на каких писателей в мире!

Погодите–погодите. Скоро сами догадаетесь, о ком идет речь.

Короче говоря, страстно хотел увидеть его, познакомиться. Думал, что‑то необыкновенное, чего в жизни не бывает и быть не может. Но он был. Живой. И, как слышала одна медсестра, относительно близко— где‑то в Старом Крыму!

Теперь догадались?

Так вот, представьте себе такое, несколько плакатное зрелище: красноармеец на костылях, в буденовке, в заштопанной шинели, с тощим вещмешком за спиной движется пехом из Евпатории по восточному Крыму… Лето, жара. Хорошо хоть тогда в русских и татарских селениях были добрые люди: можно было напиться воды, переночевать.

Вы, наверное, думаете— наглец. Ведь я стремился туда, где меня никто не ждал. Точного адреса не было, не мог послать вперед себя открытку или письмо.

По молодости лет я был убежден, что этот писатель обитает в каком‑нибудь старинном замке вроде Ласточкина гнезда или, на худой конец, в древней генуэзской башне вроде той, у развалин которой я заночевал в Судаке.

Попасть оттуда в Старый Крым можно, преодолев горный перевал. Нужно фанатическое стремление к цели, безрассудство молодости, чтобы в тогдашнем моем положении решиться на эту авантюру. Хорошо хоть я вышел рано— в четвертом часу утра, до жары. Чуть заметная тропа вела через буковый лес к хребту.

На перевале, помню, встретились два пастуха, перегонявшие стадо коз. Угостили молоком, сыром. Там я отдохнул, поспал. Спускаться было полегче.

Бывали ли вы в Старом Крыму? Тогда, во всяком случае, это был утонувший в пыли поселок, состоявший из однообразных глинобитных домишек вроде украинских хат, огороженных плетнями. Чахлые, выжженные огородишки. Куры.

Я вошел туда после полудня, и мне казалось, что все здесь вымерло. Ни души. Бродячие псы с высунутыми от жары языками лениво тянулись за мной.

Но вот я увидел наконец человека. Татарская девушка в низко повязанном платочке, с монистами выбирала воротом из колодца ведро воды. Сперва она испугалась. С трудом поняла, о чем я спрашиваю. Потом оставила свое ведро, провела через проулок к какой‑то полуоткрытой калиточке в изгороди и убежала.

Замечали ли вы, что порой, оглядываясь назад во времени, ясно видишь: судьба приводит тебя куда нужно в самый нужный момент?

Домишко белел в глубине участка, в тени старых деревьев. Он и сейчас там стоит. Подновленный, конечно. Был там снова лет двадцать назад. Теперь это музей. А тогда, повторяю, затрапезная хата. На изгороди висел сарафан, выжаривался матрац.

Поднялся со своими костылями на крылечко, постучал в дверь. Безмолвие. Набрался храбрости, толкнул ее. Заперто.

Я решил, что хозяин уехал. Быть может, давно. Уж больно все вокруг казалось вымершим. Сидел на ступеньках, думал о собственной глупости, о том, что, если бы не это путешествие, уже мог бы добраться из Евпатории до Симферополя и мчать поездом в Москву, где должен был явиться в Реввоенсовет, встать на учет.

На прощание с, так сказать, несбывшейся мечтой я решил хотя бы обойти домишко, поглядеть, как тут живет необыкновенный, ни на кого не похожий писатель.

Свернул за угол и от неожиданности замер.

Привязанный к склонившейся от тяжести ветке грушевого дерева покачивался на веревке огромный камень.

Под камнем была четырехугольная яма, водоем, полный воды. У подножия дерева валялись два ведра и деревянная лестница. Потом я обратил внимание на широкую доску. Один ее конец находился между водой и камнем, другой скрывался в раскрытом настежь окне.

Я подошел к нему, осторожно глянул в темноту комнаты. И столкнулся взглядом с человеком, в руках которого было ружье. Человек был абсолютно голый.

— Кто такой? Что надо? Идите к двери!

Он произнес это так яростно, что было понятно— я оторвал его от какого‑то важного дела.

Встретил меня на крыльце уже в потрепанных шароварах. Худой, усатый, с ружьем в руке.

— Кто такой?

Думаю, не столько мои путаные объяснения, сколько костыли смягчили его суровость.

—  Заходите.

Так я оказался в гостях у своего кумира.

Пили мы самогон, закусывали арбузом и сухарями из моего вещмешка.

—  Случайно не помните, как Джакомо Казанова бежал через свинцовую крышу флорентийской тюрьмы? — спросил он первым делом. — Меня интересуют подробности.

Ни о каком Казанове я, конечно, в то время не слыхал. — Ладно, придется сходить в Коктебель к Максу. У него в библиотеке, кажется, есть мемуары. Правда, на итальянском языке.

Замученное, покрытое вертикальными морщинами лицо писателя вдруг приблизилось ко мне.

— Как вы думаете, можно с одного выстрела из вот такого охотничьего ружья попасть в веревку? У моего героя только одна пуля. Один шанс бежать из тюрьмы от расстрела.

— Кто он?

—  Эсер.

У меня голова пошла кругом.

— Хотите, выстрелю? Попробую попасть.

— Какого черта?! Это должен сделать он! То есть я!

Хозяин провел меня в комнату с перекинутой через подоконник доской. Объяснил, что если встать на конец доски, перешибить единственным выстрелом веревку, камень сорвется, ударит по другому краю, и она, как катапульта, выбросит героя из камеры смертников. Тот перелетит через предполагаемую ограду тюрьмы и упадет в ров с водой, откуда уже можно выплыть на волю…

—  Здорово! — сказал я. — Сами придумали?

Тут‑то он меня и проводил к двери. Заперся. Я уходил, оглядывался, ожидая услышать звук выстрела.

…Не знаю, как вы, а я прочел впоследствии все его романы, повести и рассказы. Все собрания сочинений. Нигде не встретил подобной сцены. Он рано умер, в 32–м году. У него была тяжелая жизнь. Читали его автобиографическую повесть? — Читал…

Я почему‑то постеснялся тогда сказать ночному попутчику, что был знаком с вдовой писателя, Ниной Николаевной. Она принимала меня в той самой хатке. Измученная жертва сталинских лагерей.

 

Солнечный зайчик

Серая, пушистая кошечка с белой грудкой. На кончиках ушей— кисточки, словно у рыси.

Она появилась на свет зимой где‑то в недрах МХАТа имени Чехова, и ее подарили моей маленькой дочери. Недолго думая, я предложил назвать котенка Муркой.

Мурка позволяет девочке делать с собой все, что та хочет: обнимать, прижимать, катать в кукольной коляске, таскать за шиворот.

Ночью Мурка появляется у меня, вспрыгивает на тахту, проходит по одеялу, под которым я сплю, словно по горному хребту, достигает моей головы и обязательно засовывает мордочку в мое ухо, щекочет жесткими белыми усами. После чего шествует обратно к ногам, где и сворачивается в клубок. Засыпает.

А я, проснувшись, долго не могу заснуть.

Утром по пути на работу жена отводит дочку в детский сад. Уже конец марта. Весеннее солнце весело светит в восточное окно, ярко озаряет часть комнаты.

Мурка мешает мне стелить постели, прибираться. Ей явно хочется поиграть. Знает, что через полчаса я усядусь в своей комнате за работу и ей ничего не останется, кроме как вспрыгнуть на стол, расположиться подобно сфинксу поодаль. Иногда она пытается ухватить лапкой авторучку, сбросить ее на пол. Мол, хватит терять время, поиграем!

Сегодня в восточной комнате особенно яркое солнце. Оно резко разделяет комнату на освещенную середину и ту часть, где держится утренний полумрак.

Мурка лежит на теплом, прогретом лучами паркете, следит за тем, как я поливаю из леечки цветы на подоконнике.

Вдруг замечаю, она подняла голову, настороженно следит за чем‑то на потолке.

Там шныряет солнечный зайчик.

Не сразу соображаю, что это — отражение круглого стеклышка моих часов. Сняв их с руки, направляю ослепительный кружок света в темный угол — сначала к корзине с детскими игрушками, потом к дивану. Мурка кидается вслед. Замирает солнечный зайчик — замирает Мурка. Вся подобралась для прыжка, хвостик ходит ходуном. Стремглав кидается к цели.

Но зайчик уже на диване. С пола ей не видно, куда он делся. Тогда я перевожу его повыше— на спинку дивана. И вот она мечется за ним взад–вперед по дивану, по его спинке, пытаясь зацапать лапой, ухватить зубками.

Помню, что пора работать. Было бы стыдно, если бы кто- нибудь застал меня за таким времяпрепровождением. Но сейчас я тоже как котенок. Так азартно следить за прыжками этого пушистого сгустка жизни…

Направляю зайчик повыше— на висящую над диваном большую карту Палестины времен Иисуса Христа.

Мурка исхитряется прыгнуть ввысь со спинки дивана, достигает синевы Мертвого моря. И соскальзывает с глянцевитой поверхности карты, плюхается на диван.

Теперь, когда зайчик медленно проползает мимо нее, она лишь в бессильном негодовании клацает зубками. Кажется, поняла, что зайчик неуловим, эфемерен.

Пора перестать заниматься глупостями. Нужно вернуться в свою комнату, усаживаться за работу.

Мурка уснула. Выдохлась. А я все гляжу на подрагивающее пятнышко солнечного света, думаю о том, что все, кажущееся доступным, материальным, за чем гонимся мы всю жизнь, пытаемся урвать, в конечном итоге такой же бесплотный фантом.

Горький вспоминал, как однажды подсмотрел сидящего на садовой скамье Антона Павловича Чехова. Тот с беспомощной улыбкой ловил шляпой солнечный зайчик. Бедный Чехов, умер от чахотки, совсем не старым!

…Надеваю часы, поворачиваюсь к окну и взглядываю в упор на Солнце.

 

Люк

—  Опять, корова, приклеилась к телевизору?! — донесся из кухни голос матери. — Завтрак готов, марш захлебом!

— Не пойду! — отозвалась Виолетта.

Она знала, что за этим последует. Но так не хотелось с утра пораньше бежать в магазин, а потом в школу. Вчера под предлогом совместного приготовления уроков до позднего вечера мерила у соседки–одноклассницы ее платья, вместе смотрели концерт поп–групп по тому же телику, потом сражались в карты— в подкидного дурака.

Полчаса назад мать еле разбудила ее, растолкала, заставила одеться. И вот теперь не по возрасту ядреная, неумытая семиклассница с сонными глазами навыкате тупо смотрела на экран, где показывали рекламу зубной пасты и женских гигиенических прокладок.

— Виолетта, прекращай! Беги мыться и марш захлебом! — мать, ворвавшаяся из кухни, вырвала из ее руки пульт, выключила телевизор. — Немедля иди мыться, от тебя потом воняет!

—  От тебя самой воняет! — огрызнулась дочь. — Давай деньги. И чтобы на жвачку осталось.

Она лениво слезла со стула, прошла в переднюю, надела сапожки, насунула на голенища концы модных голубых джинсов с бахромой, сняла с вешалки оранжевую куртку–пуховку, вытащила из рукава красную вязаную шапочку. Одевшись, застыла у зеркала. — Что стоишь–любуешься?! —  гаркнула мать, подавая деньги и хозяйственную сумку. — Купишь батон и половину круглого, серого. Одна нога здесь, другая— там. Понятно?

— А на жвачку?

—  Останется тебе! Иди наконец.

…Тусклое ноябрьское утро было пустынно. На подмерзшие за ночь тротуары и мостовую медленно падал снег.

В дверях магазина Виолетта столкнулась с выходящим оттуда стариком в линялом, надвинутом на лоб беретике, в черных очках с трещиной.

Они с матерью не раз видели это чучело в их квартале. Мать говорила, что это обедневший профессор, недавно похоронивший жену.

Когда Виолетта топала из магазина с хлебом в сумке и приторно–сладкой жвачкой во рту, она увидела впереди себя спину удаляющегося старика.

Он суетливо семенил со своей мотающейся авоськой с буханкой, припадая то на одну, то на другую ногу. Словно все время нырял и выныривал.

Виолетта постепенно нагоняла его. Смешно было наблюдать за этой одинокой фигурой в летнем плащишке, подпоясанном каким‑то перекрученным ремнем.

Чучело слепо переступило с покрытого наледью тротуара на край проезжей части, где было не так скользко, двинулось дальше вдоль бровки.

Виолетта почти поравнялась с ним, когда увидела— впереди у края мостовой чернеет что‑то круглое.

Это был канализационный люк с откинутой рядом крышкой.

Две толстые женщины в оранжевых жилетах поверх телогреек стояли поодаль с ломиками в руках у разукрашенной изображениями золотистых драконов витрины китайской закусочной.

Старик неуклонно двигался прямо к люку.

Виолетта замерла. Челюсти ее перестали разминать жвачку. Еще можно было крикнуть, добежать до старика, отдернуть его, остановить…

Она жадно смотрела‑что будет?

Вдруг старик исчез. Только беретик и очки лежали на белом снегу.

Виолетта прошмыгнула мимо толстых теток и, лишь сворачивая к себе во двор, услыхала за спиной их вопль.

 

Записная книжка

К тому времени я уже знал, что в жизни каждого человека бывают полосы бед.

Все началось с того, что в апреле умерла мама. Сразу после похорон выяснилось: моя книга, которая около четырех лет лежала в издательстве и вот–вот, наконец, должна была выйти в свет, выкинута из плана выпуска, ибо ее место заняло свежеиспеченное сочинение секретаря Союза писателей.

Сразила бессонница. Гудел от боли затылок, кружилась голова.

Знакомый врач измерил давление, заподозрил развитие гипертонической болезни. Я молча сидел перед ним.

— Ты стоик, — сказал он. — Улыбаешься…

А я и не знал, что улыбаюсь.

— Боюсь, как бы не стать лежиком.

После смерти матери я остался совсем один.

И в довершение всего как‑то вечером в пятницу обнаружилось: потерял записную книжку. Старую записную книжку со всеми телефонами и адресами. Обыскался— не нашел.

На фоне того, что произошло, ничего особенно страшного. Но эта мелочь меня добила.

Каждый знает, тошнотворное дело— переписывать в новую записную книжку со старой переполнившие ее номера телефонов и адреса. А тут и переписывать не с чего. Неизвестно, как восстанавливать. Тем более, всегда старался не загружать память тем, что может хранить бумага.

Я уже не улыбался. И телефон молчал, как назло. Никому почему‑то в голову не приходило позвонить мне.

Прежде чем неизвестно как восстанавливать связи с миром, нужно было для начала обзавестись новой записной книжкой.

Утром в субботу я уже собрался пойти за ней в магазин, как раздался звонок телефона.

—  Случайно не вы потеряли записную книжку, старую такую, потрепанную?

— Потерял! — я необычайно остро почувствовал, что зловещая полоса моих бед завершается. — Где вы ее нашли?

Очевидно, звонил пожилой человек с несколько скрипучим голосом.

Он объяснил, что подобрал ее на металлической подставке в будке телефона–автомата у метро «Сокол», куда зашел позавчера вечером, чтобы позвонить в шахматный клуб.

Эти подробности меня не интересовали. Я вспомнил, что действительно звонил из этого автомата знакомому, который, как оказалось, отбыл в командировку. Только кажется, что в записной книжке много телефонов твоих друзей, но когда ты один, и тебе плохо, где они, друзья?

— Как вы раздобыли мой номер телефона?

— Просто. Пришел домой, обзвонил семь–восемь человек из вашей записной книжки. Они вычислили, кому она может принадлежать.

—  Спасибо. Как мне с вами встретиться?

— А где вы живете?

Я сказал.

— Так это почти рядом со мной. Записываю адрес. Могу минут через двадцать занести.

Я подумал: «Хочет слупить с меня деньги за находку и доставку».

И вправду, вскоре он появился у меня, этот человек. Я ошибся— он был вовсе не стар. Вихрастый блондин лет тридцати, не больше.

Я думал, отдаст записную книжку, поблагодарю, вручу какую‑нибудь денежку. Но он топтался в передней, с любопытством глядел на меня.

—  Зайдите. Присядьте.

Он с готовностью стал расшнуровывать и снимать ботинки. Прошел в носках в комнату, уселся на стул, начал озирать стены. Потом, вспомнив о цели своего визита, выложил на скатерть записную книжку.

— Еще раз спасибо. Сколько я вам обязан?

— Нисколько. А вы играете в шахматы?

— Нет.

— Почему?

— Потому что не играю. Некогда тратить время жизни на передвижение деревяшек по деревянной доске.

—  Вы так думаете? Интересно. А как вы относитесь к разводу?

— Как к шахматам. — Этот посетитель со своим скрипучим голосом начал меня всерьез раздражать.

— А я вот женился два года назад, маленький ребенок… Семейная жизнь не складывается. На работе тоже. Служу в Госкомстате. За шесть лет никакого повышения зарплаты. Вообще я там как белая ворона… Вот разводиться собираемся.

Передо мной сидело само Одиночество.

— У вас ребенок, — сказал я. — Может быть, все наладится.

— Вы так думаете? — он нерешительно поднялся. — Вам хорошо! У вас вон сколько друзей и знакомых, целая записная книжка.

Я тоже встал.

— А как вы относитесь к пиву? Хотите, пойдем выпьем пива?

Мне было не до пива.

Но раз уж так получилось, я решил выйти вместе с ним, чтобы купить новую записную книжку. Переписать в нее все необходимое. За вычетом номеров телефонов мнимых друзей.

Он сопроводил меня до одного из павильончиков в подземном переходе, где я и приобрел искомое.

— А знаете что? — спросил он, понимая, что пора расставаться. — Вы не запишете мой телефон? На всякий случай.

— На какую букву? Как вас зовут?

— Володя.

— Хорошо, тезка. Есть авторучка?

Я почувствовал себя ханжой и святошей.

 

Клиенты

Он был медвежатник. Не из тех, кто взламывает сейфы. А из тех, кто действительно охотится на медведей.

И фамилия его была Медведев.

Я долго не мог уразуметь, зачем нужно такому добродушному человеку убивать мишек.

За полтора года нашего знакомства автослесарь Володя Медведев десятки раз приезжал ко мне по вечерам после работы в автосервисе при мотеле. Обязательно привозил с собой бутылку водки.

— Нет, но ты мне скажи, — хрипел он, разливая ее по стопари- кам, — почему христиане считают, что развод— грех? А если она не может родить? Если бесхозяйственная? С другой стороны, оставлю ее— кому будет нужна?

Он видел, что эти разговоры мне тягостны, но продолжал бубнить:

— У меня лежачая старуха мать. Второй год, как сломала шейку бедра. И мать, и жена на моей шее. Из‑за них все не могу взять из детдома какого‑нибудь пацаненка, у которого ни папки, ни мамки. Я бы его охотиться научил, рыбачить…

Он пил и не пьянел. Только взгляд останавливался, наливался тоской. Сжимались кулачища, покрытые шрамами от тяжелой работы.

—  За смену надышишься сваркой, выхлопами. Извини, — он выходил к умывальнику в ванной — отхаркаться.

А вернувшись к столу, вдруг задавал какой‑нибудь нелегкий вопрос. До сих пор помню, как сказал: «В перерыв ели сосиски в буфете, один жестянщик трепал, что нельзя доказать существование Бога. Ты как думаешь, можно?»

Уходил от меня Володя Медведев поздно. Не очень‑то хотелось ему возвращаться в родные стены.

И вот как‑то осенью пригласил к себе в гости.

Ехать не хотелось. Но не поехать не мог. Мало того, что Володя периодически чинил мой автомобиль. Он почему‑то прикипел ко мне. Хотя ничего общего между нами, казалось, не было и быть не могло. Да и в качестве собутыльника я был ему не по плечу.

…Двухкомнатная квартирка с низкими потолками тесна была Володе Медведеву, самому похожему на медведя. Печать неухоженности, запустения лежала на всем, даже на пыльной медвежьей шкуре, распятой над продавленным диваном.

Сначала он провел меня на захламленный балкон, где похвастался огромной пластиковой бочкой, предназначенной для вымачивания в каком‑то растворе медвежьих шкур, жаровней с шампурами.

—  Скоро будешь есть шашлык из медвежатины. Сам замариную в сухом вине. С луком, перцем и солью.

Он усадил меня в кухне, забросил в морозильник принесенную мною бутылку «Столичной», накрыл на стол. Поставил в центре его половину здоровенного арбуза, банку маринованных маслят. Худющая жена Володи молча разложила по нашим тарелкам дымящиеся сардельки, сняла с плиты кастрюлю отварной картошки и вышла в комнату к лежачей больной. — В конце недели уезжаю в отпуск, — сказал Володя, нарезая хлеб. — На десять дней. Охотиться на Топтыгина. Задумал— забью зверя, выделаю шкуру тебе в подарок. На память о Володе Медведеве.

—  Спасибо, тезка. Но какого рожна? Ты ведь знаешь, как як этому отношусь… Отправляйся лучше на рыбалку. Октябрь, время предзимнего жора судака, щуки. Сам бы с тобой снарядился.

—  Обязательно! Порыбачим, — он достал охладившуюся водку. —  Только в другой раз. Понимаешь, такой случай представился: на днях подкатили на работу три клиента на «Волге» — отец и два взрослых сына, здоровенные лбы. У машины проблемы с карбюратором, задним мостом, дверцу заклинивает. Пока чинил, возился, слово за слово рассказали, что летом на своем аппарате колесили по Румынии, Болгарии. Где‑то там на уток охотились. Тут я возьми и подосадуй: «Октябрь наступает. Не отдыхал. А медведи сейчас по лесу бродят, коренья выкапывают, жируют, к зиме готовятся, к спячке…» Короче, загорелись: «У нас машина. Поедем вместе! Покажешь места». А это в глуши, в Тверской области. Пока доберешься на поезде, на автобусе, потом пехом километров пятнадцать… Короче, в пятницу выезжаем. — Кстати, Володя, почему у тебя до сих пор нет машины? Неужели не накопил, не заработал?

— Копить не умею, не люблю, — буркнул Володя. — Впрочем, сейчас узнаешь… — он поднялся и вышел.

Я сидел один за столом. Вспомнился терпкий запах осеннего каштанового леса в причерноморских горах над Лазаревской, хруст, с которым поедал пушистый мишка усеявшие землю плоды каштанов, и позавидовал я тому, что вот Володя поедет, а я останусь в Москве.

Он вернулся, держа в руках ружье, упрятанное в щегольской чехол с молнией.

— Гляди! Карабин. Коллекционный. Ездил за ним на завод в Тулу. Стоит больше нового «жигуля». Слона можно убить.

Оружие действительно оказалось серьезное. Снабженное оптическим прицелом. Очень красивое. Серебряные инкрустации украшали его. На прикладе— золоченая пластина с монограммой и особым номером.

—  Заряжен? Убери на всякий случай. Мы тут пьем водку, мало ли что.

Итак, Володя уехал. Я помнил— на десять дней.

Прошел месяц. В начале ноября я позвонил к нему на работу в автосервис.

— Кто спрашивает?

—  Друг.

— Какой еще друг?! — яростно заорал начальник смены. — Если друг, почему не был на кладбище? Кроме наших, ни одна собака не пришла проводить! Три недели как похоронили. Нет Володи Медведева. Убили где‑то под Тверью…

Вечером позвонил к нему домой. Узнал от жены, что местный лесник наткнулся на расстрелянное тело среди обломанных кустов. Видимо, сопротивлялся до последнего.

— А карабин?

—  Следователи искали— не нашли. Никого не нашли.

«Вот и попробуй доказать существование Бога, — подумал я. —  Мир праху твоему, бедный Володя!»

 

Прощание

Новый хозяин сидел за рулем, когда я в последний раз въехала во двор и ты вышел у своего подъезда.

Продал ты меня. Предал.

Стукнула дверь. И больше я тебя никогда не видела. Даже не оглянулся.

…Помнишь, как хорошо было выезжать по утрам, когда я была в росе? И перед нами взлетали голуби, пившие воду из лужи, пролетала над газоном бабочка…

Сберегали друг друга от аварий. Во всяком случае, за долгие годы ни одной вмятины на моем корпусе не появилось. Кроме того раза, когда ты остановился ночевать в Купавне у своего знакомого капитана первого ранга и доверил его подчиненному мичману отвезти меня на ночь в гараж. Тут‑то он ударил мною по впереди стоящему «Запорожцу». Помнишь? Автомобиль, как жену, как невесту, нельзя ни на миг отдавать в чужие руки.

А помнишь тот вечер, когда мы отвезли из Москвы в Сем- хоз нашего друга–священника? На обратном пути, уже ночью, прежде чем выехать на Ярославское шоссе, заплутались в путанице узких проездов, как вдруг из‑за угла, не снижая скорости, вылетел встречный «КамАЗ» с выключенными фарами. Водитель был вдребезги пьян, и мы оба погибли бы в долю секунды, если бы не спас Бог— чудом успели скользнуть к краю кювета.

Нам есть что вспомнить. Но ты не знаешь всего.

Не знаешь, как однажды ночью два человека подошли ко мне во дворе. Ты спал дома, а они разбили пассатижами ветровичок. Один просунул руку, открыл дверь изнутри. Другой сел на твое водительское место и стал выдирать проводки из замка зажигания, чтобы завести двигатель и украсть меня у тебя.

Они светили себе фонариком, чертыхались. Но не тут‑то было! Я не поддавалась, пока кто‑то из твоих соседей, вздумавший прогулять собаку, не спугнул их. Только по зернистым осколкам стекла ты мог догадаться о том, что я пережила ночью— безмолвная, лишенная голоса.

Продал ты меня. Предал.

В последние годы почти перестал ездить зимой. Но все равно откапывал меня после снегопадов. Присаживался за руль, включал двигатель. Сердце мое начинало биться…

А прошлой весной мы поехали в одну глазную клинику, в другую. Ты возвращался мрачный. Ехали обратно к дому очень медленно, осторожно, и все равно чуть не сбили старушку, выскочившую на мостовую. Помнишь?

С тех пор ты сел за руль только раз— когда вместе с каким- то брыластым человеком подъехал к нотариальной конторе. Оказалось, оформил доверенность. И продал меня в чужие руки!

Думаешь, я не понимаю, что после того случая со старушкой ты постоянно боролся с соблазном снова сесть за руль? Ведь мы так любили ездить сначала вдвоем, а в последние годы с твоей женой и дочкой. Ты никогда не отвозил меня на мойку. Мыл сам теплой водой, до блеска протирал тряпками.

Ну, стояла бы я у тебя под окном. Мы бы видели друг друга. Иногда садился бы с дочкой в салон, давал ей тихонько нажать на гудок…

…Новый хозяин строит дачу. У него есть и другая машина, иномарка. А на мне он возит доски, кирпичи. Перегружает так, что я еле переваливаюсь по рытвинам. Через полгода такой жизни у меня стал портиться двигатель.

Неделю назад, возвращаясь с дачи в Москву, он бросил меня у Преображенской площади. Рассчитал, что дешевле бросить, чем чинить мотор. Даже не захлопнул дверцу. Ушел в метро.

Как стервятники, накинулись на меня ночные люди.

Свинтили колеса. Раздели.

…Подъезжает грузовик–эвакуатор. Сейчас погрузит лебедкой и отвезет под пресс, на переплавку.

Прощай!

 

Бескорыстное музицирование

Совсем не помню, кто познакомил меня с этим пожилым философом, как я оказался поздним вечером у него в гостях на зимней даче в Переделкино.

Кажется, пили чай с каким‑то вареньем. Я читал хозяину и хозяйке свои стихи. Вроде бы варенье было сливовое.

В то время я пребывал поблизости— в Доме творчества писателей. Он пустовал. Было межсезонье. И поэтому мне выдали бесплатную путевку. Так сказать, для поощрения молодого таланта.

К концу чаепития философ вышел на крыльцо дачи. Вернулся, позвал в переднюю. Подал валенки, снял с вешалки черный полушубок, меховую шапку.

—  Одевайтесь. На улице идеальная ночь.

Я влез в тяжеленный полушубок. Валенки оказались великоваты. Он тоже утеплился— надел дубленку, женские сапоги —  «аляски» на меху, солдатскую шапку–ушанку. После чего мы стали подниматься по крутой деревянной лестнице на чердак. Я был уверен, что подобный нелепый маскарад ни к чему. В конце концов, начался март. Днем явственно припекало солнце.

Но когда он отпер дверь чердака и мы оказались в темноте крохотного помещения с настежь раскрытым окном, меня сразу охватил пронзительный, лютый холод.

—  Осторожно. Не стукнитесь. Сейчас зажгу свет.

Он нашарил на стене выключатель. Осветился столик с маленькой лампочкой под колпаком. На столе лежали какие‑то таблицы. В полутьме проступил силуэт стоящего на треноге телескопа.

—  Цейсовский, —  сказал философ, свинчивая крышку с передней части трубы. — Садитесь рядом на табуретку. А я пока настрою. Луна сегодня в первой четверти, не помешает обзору.

Он опустился в низенькое кресло и стал вращать какие‑то колесики, поворачивать трубу задранного в небо механизма.

В раскрытом окне, кроме маленького месяца и нескольких звездочек, ничего не было видно.

…Когда‑то, мальчиком, я посетил с мамой московский планетарий. Показ планет Солнечной системы и лекция особого впечатления на меня не произвели, поскольку я понимал, что все это ненастоящее, игра каких‑то замысловатых приборов, нечто вроде кино.

Он долго колдовал с телескопом, поглядывал в свои непонятные таблицы. Я засунул в карманы тулупа одеревеневшие от стужи руки. Потом стали замерзать ноги.

—  Здесь вот, на этом чердаке, открыл несколько комет, — похвастался философ. — Состою членом Астрономического общества.

Я почтительно промолчал, проклиная в душе ледяную ночь.

— Поменяемся местами. Пройдемся для начала по освещенной Солнцем части лунного диска.

Кресло оказалось настолько низким, да еще откинутым назад, что я, в сущности, полулежал, уперев взгляд в ледяной окуляр. От холода заломило бровь.

—  Старайтесь не шевелиться. Что вы видите?

…В бархатной черноте я увидел край ослепительно желтой пустыни. С буграми, ямами. Казалось, пустыня так близко, что достаточно протянуть руку и зачерпнешь горячий песок…

Тоскливый вой сторожевого пса достиг моего слуха. В ответ послышалось отдаленное гавканье других поселковых собак.

Чем дольше обследовал я безжизненную поверхность, тем отчаяннее казалось мне одиночество Луны.

—  Стыдно спросить, — сказал я, — но что такое тяготение? Почему она все‑таки не падает? Что держит в пустоте Луну и все звезды? Кружат по своим орбитам. Почему сила, которая поддерживает эти шары чудовищной тяжести, не убывает со временем? По законам Ньютона должна убывать, разве не так?

— Их всех, как и нас с вами, держит любовь Бога, — твердо ответил философ, — Создал и любит— просто так, бескорыстно.

Мне стало жарко.

Потом я увидел Марс. Красноватый, с действительно похожими на каналы длинными бороздами то ли высохших рек, то ли разломов. Мой взгляд через волшебное устройство телескопа касался его поверхности, и мне казалось, что вот сейчас застигну хоть какое‑то движение, а может быть, там возникнет фантастическое существо, помашет рукой или лапой…

Напоследок мне был показан Сатурн. Он висел в черном бархате космической бездны со всеми своими кольцами. Настолько непостижимо далекий, что начала кружиться голова.

Вернувшись к середине ночи в Дом творчества, я не мог заснуть. В мозгу вращались огромная Луна, Марс с Сатурном. Я думал о том, как это они помещаются там, в голове, да еще все то, что я знаю о Земле, о знакомых людях со всеми их историями, о зверях, деревьях… И что произойдет со всем тем, что в меня вместилось, после моей смерти?

Рассвет выдался солнечный, по–весеннему ранний.

Подмерзший за ночь снежный наст похрустывал и ломался под моими шагами, пока я бродил по пустынным просекам мимо дач и заборов, оглушаемый треньканьем синичек.

Мир непонятным образом преобразился. Теперь становилось очевидным, что все той же любовью Бога создан этот сладкий мартовский воздух, эти перепархивающие с сосны на сосну пичуги, мое как бы само по себе бьющееся сердце, мозг со всеми продолжающими оставаться там планетами.

Приустав, я вернулся к Дому творчества. Не хотелось идти завтракать в столовую. Не хотелось никого видеть.

На каменной балюстрадке перед входом у круглого столика стояли три пустых соломенных кресла. Я опустился на одно из них. Почувствовал теплую ласку солнца на лбу, словно дотронулась материнская ладонь. Я закрыл глаза.

— Извините, не помешаю?

Человек, которого я раньше здесь не видел, невысокий, почти маленький, в демисезонном пальто, с непокрытой благородно поседевшей головой, сел напротив меня, счел нужным поделиться:

—  Сейчас со своей дачи придет Борис Леонидович Пастернак, и мы вместе поедем в Москву на электричке.

Я почтительно кивнул. В другое время весть о предполагаемом появлении любимого поэта меня бы взволновала….«Энергия, которая держит и кружит планеты, должна же откуда‑то подпитываться. Вечно. От какого‑то сверхмощного источника, — я старался мыслить логически. — Иначе инерция первого толчка давным–давно должна бы угаснуть, сойти на нет… А если тот, кто это все создал, перестанет заботиться, разлюбит, все полетит в тартарары?»

— Извините, с вами что‑то случилось? У вас трагическое лицо.

— Так. Доморощенные мысли…

— Вы прозаик, поэт?

— Пишу стихи.

При всей назойливости человечек был славный, открытый. И поэтому я с удовольствием пожал протянутую через стол маленькую горячую руку. Удивился, услышав:

— Меня зовут Генрих Густавович Нейгауз. Бываете в консерватории?

— Признаться, редко. Я люблю музыку. Но мешают слушать ужимки музыкантов, их гримасы, когда они насилуют свои инструменты… Дирижер, как сумасшедший, размахивает своей палочкой, позирует… У меня есть пластинки с вашим исполнением.

— И на том спасибо, — улыбнулся Нейгауз. — Стихи пишете для славы?

— Не знаю. Не могу не писать.

— Именно! Видите ли, молодой человек, недавно выпустил книгу «Искусство фортепианной игры». Сожалею, нет с собой экземпляра. С удовольствием подарил бы. Там есть одно выражение, счастливо пришедшее в голову, —  «бескорыстное музицирование». Если с любовью занимаешься музыкой, вообще искусством, для себя, бескорыстно, — так же интимно, с любовью оно будет восприниматься слушателем, читателем.

— Как любовь Бога, — планеты продолжали вращаться в моем мозгу.

— Именно, именно! — Он вскочил и побежал со ступенек балюстрады навстречу своему другу. Пастернак был в кепке, бежевом плаще, застегнутом до горла.

 

Мальчик

Справа бесшумно открывались и закрывались автоматические стеклянные двери, слева тянулись стойки для регистрации пассажиров и сдачи багажа.

Передо мной, пятый час сидевшим в одном из кресел посреди зала отлетов, виднелось начало какого‑то темноватого коридора, ведущего, вероятно, в служебные помещения.

Моя доверху нагруженная чемоданами и дорожными сумками тележка возвышалась рядом. Принадлежащий мне рюкзачок лежал на самом верху.

Зал отлетов аэропорта испанского города Аликанте был подобен морю, подверженному действию приливов и отливов. То говорливой волной его наполняли прибывшие на автобусах пассажиры какого‑нибудь рейса. Они регистрировались и улетали. Некоторое время зал оставался пуст. И снова заполнялся калейдоскопом возбужденных предстоящим полетом людей.

Тележка с багажом, словно якорь, прочно держала на месте. От этих приливов и отливов у меня рябило в глазах.

…А за стенами аэропорта простирался город, название которого— Аликанте— известно мне с детства, с того времени, когда я носил красную пилотку с кисточкой, как испанские республиканцы, вслушивался с папой в доносящиеся из нашего радиоприемника «Си-235» тревожные сообщения о ходе гражданской войны в Испании.

Аликанте был рядом и недоступен.

Есть не хотелось. Но я вытащил из кармана круглую пачку, вынул оттуда бисквит с кисловатым джемом, поднял стоящую у ног бутылку кока–колы, запил из горлышка. Глупо было так вот периодически перекусывать, хоть как‑то разнообразить свое великое сидение у тележки, ибо каждый раз неминуемо возникало желание покурить. А здесь это было запрещено.

Поставил бутылку на пол. Взглянул на часы. До возвращения двух моих спутниц, до начала регистрации вечернего рейса Аликанте— Москва оставалось еще два с половиной часа.

…Утром мы вместе прибыли сюда на арендованной ими машине из Хавии— курортного городка, расположенного между Аликанте и Валенсией, где я месяц дописывал роман и плавал в Средиземном море. Они любезно прихватили меня в свой «Опель», и, когда мы, сдав машину и погрузив багаж на тележку, вошли в здание аэропорта, чтобы поскорей избавиться от тяжелой клади и на весь день отправиться в путешествие по городу, выяснилось— здесь нет камеры хранения.

И мне ничего не оставалось, как отпустить своих попутчиц шастать по улицам и площадям Аликанте, по магазинам. Тем более, у них оставалась валюта. А я на последние деньги купил себе пачку бисквитов, кока–колу и остался стеречь багаж.

Те, кто вылетел в начале моего пребывания в одном из кресел посреди зала, давно уже были у себя дома— в Париже, Стокгольме, Лондоне, не говоря уже о Мадриде.

К аэропорту периодически подкатывали все новые и новые автобусы. И опять бесшумно раскрывались стеклянные двери, новая волна людей заполняла зал.

Они выстраивались в очередь к стойкам регистрации— отдохнувшие, загорелые, с детьми, собачками, куклами в национальных костюмах, кружевными зонтиками.

Это была наглядная демонстрация благополучия. Вряд ли кто из этих людей покусился бы на мой багаж, тем более что зал иногда пересекали двое полицейских. И я злился на себя, добровольно избравшего роль сторожевой собаки.

Порой из глубины темноватого коридора возникала фигура какой‑то на редкость безликой женщины. С безразличным видом она обходила зал, как бы невзначай осматривала углы, урны, поглядывала на меня, мою тележку и вновь исчезала в таинственном коридоре. Нетрудно было догадаться, что она— агент секретной службы.

То вытягивая ноги и откидывая назад на спинку кресла затекшее тело, то подбираясь при очередном приливе пассажиров, слушая объявления по радио на английском и испанском языке о начале регистрации на очередной рейс, я старался поддаться своеобразному очарованию благодушной, почти праздничной атмосферы.

Впервые объявили о задержке рейса в Женеву. Несколько суетливая дама подвела и усадила в стоящее рядом со мной свободное кресло старушку в милых кудряшках. При ней была палка, которая грохнулась на пол, как только компаньонка старушки убежала в сторону касс.

Я поднял палку, подал владелице.

— Мерси, мсье! — она улыбнулась, достала из кармана кофточки круглую коробочку, сняла крышку и предложила мне взять карамельку.

Я отказался и в свою очередь предложил ей угоститься бисквитом из наполовину опорожненной пачки.

Она взяла. Как ни странно, при моем ничтожном знании французского, мы разговорились.

Я испытывал удовольствие уже оттого, что заговорил после многочасового молчания. С еще большим удовольствием я отправился искать туалет, попросив доброжелательную собеседницу приглядеть за моим багажом.

…Перед тем как выйти из туалета, подошел к умывальнику вымыть руки, и тут за спиной раздался голос:

—  Сеньор…

Обернулся. Возле кафельной стены на корточках сидел мальчик лет семи. В драном свитерке, шортах. С накрашенными губами!

Он сделал пальцами неприличный жест, развернулся ко мне спиной и приподнял попку.

Я вылетел в зал. Издали увидел— старушка успокоительно махнула мне ладонью. Доставая на ходу сигарету из пачки, чуть не ткнулся лицом в стеклянные двери. Они разошлись передо мной.

С дымящейся сигаретой в зубах стоял перед красноватым, угасающим солнцем Испании, лихорадочно думал: «Как я его не заметил при входе в туалет? Вообще, откуда он взялся? Худой, тени под глазами…»

Швырнул сигарету в урну, вернулся в зал как раз в ту минуту, когда компаньонка поднимала старушку из кресла. Она опять помахала мне, улыбнулась на прощание, тряхнув своими кудряшками.

Я не знал, что мне делать. Отнести мальчику остаток бисквитов? Но я боялся его, как, видимо, будут бояться земляне существ с другой планеты…

Пошел в глубину коридора навстречу тайной агентше. Остановил. Как мог, по–английски, по–немецки, по–французски втолковывал: нужно немедленно спасти ребенка.

— Мы знаем, — она пренебрежительно улыбнулась. — Марокко. Эмиграция.

Двинулась в зал.

Я ринулся за ней, побежал. И увидел, как к тележке с багажом торопливо приближаются мои вернувшиеся из города попутчицы.

По радио объявляли о регистрации на рейс Аликанте— Москва.

 

Джим

Там, дома, из окна его берлоги на одиннадцатом этаже видна была статуя Свободы. С течением лет она все меньше нравилась ему, и он думал, что было бы лучше, если бы скульптор вместо этой истуканши с невыразительным лицом и факелом в руке взял за образец мятежную девушку из картины Делакруа «Свобода на баррикадах».

Здесь же, в Москве, кроме густой кроны дерева, смутно освещенного отблеском дворового фонаря, ничего не было видно. Моросил ночной дождичек. Такой московский, как в детстве.

Бородатый человек с завязанной узелком жидкой косичкой на затылке оторвал локти от мокрых перил лоджии, со стоном разогнулся и повлек себя в комнату. Покряхтывая, придерживаясь то за шкаф, то за кресло, добрался до постели. — Нужно хотя бы снять ботинки, — сказал он вслух. — Для приличия. Толи трещина в ребре, то ли сломано. И что‑то с шеей. И затылок саднит… «Скорая» ко мне не приедет, до завтрашнего вечера никто не придет…

Ботинки он все‑таки снял, в три приема. Уложил себя поверх покрывала. Закрыл глаза. И увидел дерево, каким оно бывает днем: с поблескивающей среди желтеющих листьев леской, застрявшими в ветвях пластиковыми пакетами, тряпкой и чьими‑то трусами— всем тем, что с верхних этажей сбросили жильцы или сдул ветер. Десятый день гостил он в этой квартире уехавшего вчера в командировку друга и все больше проникался сочувствием к несчастному дереву.

Лежал на спине, чувствовал, как кружится голова.

…Два часа назад здоровенный метрдотель с официантом выбросили его из опустевшего к полуночи зала ресторана. Ресторан находился на втором этаже.

Пьяный, он катился вниз по ступеням, пытался хоть за что- нибудь ухватиться. Было смешно и больно.

Двое полузабытых, еще школьных приятелей пригласили его, заезжего американца, поужинать, ушли, уплатив за еду и выпивку; а он ни за что не хотел уходить, остался, слушая тихую джазовую музыку, как привык это делать в Нью–Йорке после смерти жены. В Нью–Йорке можно было сидеть хоть всю ночь.

Чтобы не так кружилась голова, он открыл глаза.

Колеблемая дождем тень дерева чуть шевелилась на потолке.

«Еще хорошо, что не было с собой бумажника с паспортом, обратным билетом и остатками долларов», — с запоздалой тревогой подумал он, вспомнив, как таксист сначала не впускал его в машину— пьяного, покрытого кровоподтеками, а потом, когда он, обнаружив в кармане пиджака русскую сотенную, сунутую на прощание приятелями, продемонстрировал ее водителю, тот соблазнился. Тем более, ехать было недалеко. —  Сукин сын! Не побрезговал вытащить авторучку, шарил в карманах, — пробормотал он. Попытался повернуться со спины на бок, чтобы не видеть шевелящейся по потолку тени, отчего еще больше кружилась голова, и застонал.

Дуло. Он досадовал на себя, что оставил дверь лоджии открытой. С другой стороны, порывы холодного воздуха вроде бы выветривали муть из головы.

Перед тем как совсем заснуть, он вспомнил, что в застегнутом на пуговицу заднем кармане брюк у него есть заначка— несколько десятков рублей, которых должно хватить на водку, чтобы опохмелиться утром.

Вот так же, порой не раздеваясь, чувствуя, что опускается, засыпал он на диване в своей нью–йоркской комнатке–студии с газовой плитой и холодильником в углу.

Через год после смерти жены он совершил открытие: оказалось, в Нью–Йорке есть ночной рыбный рынок, куда на сейнерах и мотоботах подходят рыбаки, чтобы выгрузить свежий улов и продать его оптовикам.

Там, в лучах прожекторов, среди грохота лебедок, шума подъезжающих рефрижераторов всю ночь работает двухэтажный стеклянный бар, откуда можно видеть выгрузку со сверкающих сигнальными огнями судов. Трепещущие груды лососей, семги, осьминогов, омаров, лангустов… Сделки заключаются тут же на пирсе или же в баре, где договоренность можно увенчать стопкой–другой виски.

Вот сюда ежемесячно в день выплаты пособия этот человек, постанывающий сейчас во сне, привык являться под вечер со складной тележкой на колесиках.

Наедине с рюмкой того же виски или рома одиноко сидел за столиком бара, освещаемый всполохами огней, слушая тихую музыку джаза…

Ближе к рассвету, пошатываясь, спускался из бара, покупал лосося или семгу, приторачивал длинную рыбину к своей тележке и пускался в путь к дому, похожий на путешествие.

Этой рыбы, разрезанной на куски и замороженной в холодильнике, хватало надолго. Тем более, ел он мало.

Так постепенно сэкономились деньги на поездку в Москву, в которой он не был восемнадцать лет. Устроил сам себе подарок к шестидесятилетию.

…Кто‑то кричал. Хрипло орал, казалось, над самым ухом.

Спросонья он рванулся встать с постели и чуть не взвыл от боли с правой стороны груди. Все же сел. Снова услышал невнятный крик со стороны лоджии. За окном сияло сентябрьское солнце. Дождь кончился.

Добравшись до открытой двери и выйдя в лоджию, он сразу увидел среди ветвей ворону, повисшую вниз головой и бессильно хлопающую крыльями, запутавшись лапками в прядях поблескивающей сквозь листву лески.

Он, кряхтя от боли, перегнулся через перила, протянул руки к дереву, но смог ухватить только несколько мокрых листиков на конце ближней ветки. Дерево росло метрах в четырех от дома. Перелезть на него из лоджии было невозможно.

Ворона снова забилась в путах, отчаянно закаркала.

— Не ори, — сказал он. — Освобожу.

Но чем дольше он обследовал квартиру друга, тем в большее замешательство приходил— ничего полезного не находилось. В идеале нужна была длинная прочная палка с крючком на конце, чтобы пригнуть поближе ту часть ветвей, где находилась ворона. Но откуда подобному орудию найтись здесь? Такие палки–багры бывают разве что у пожарников.

Он почувствовал, что приходит в отчаяние.

Нашел в кладовке телескопическое удилище, раздвинул его, безнадежно потыкал хлипким концом в ветвь, с которой свисала ворона. Она уже не вскрикивала, только вертела головой с мощным клювом.

Он решил все‑таки вызвать пожарную команду, но, уже подойдя к телефону, сообразил, что дело может кончиться скандалом, штрафом за ложную тревогу.

Ничего не оставалось, кроме как срочно идти вниз, искать домоуправление, чтобы попросить какого‑нибудь умельца влезть на дерево и освободить подозрительно умолкшую птицу.

Он сравнительно легко влез в ботинки. С незавязанным шнурком на одном из них спустился лифтом с третьего этажа, вышел из подъезда и испытал прилив неподдельного счастья, сразу наткнувшись на рослого малого в оранжевой безрукавке, подметавшего палую листву, кинулся к нему, показал на дерево, на ворону.

— Я‑то тут при чем? — отшатнулся дворник. — Нужна лестница, ножовка. Без пол–литра не разберешься.

— Будет, будет тебе на пол–литра!

— Тогда другое дело. Давай деньги. Эк ее угораздило! Чего это у вас руки дрожат? — спросил он, получая заначку. — Идите домой, не беспокойтесь. Сейчас сделаю.

И действительно, с лоджии было видно, как он появился с длинной лестницей, приставил ее к стволу дерева, долез с ножовкой до первой развилки, подтянулся руками, и принялся отпиливать ветку с вороной. Птица забеспокоилась, неуклюже взмахнула крылом. Из листвы показалась рука дворника. Он подтянул к себе полуотпиленную ветку и принялся вынутым из кармана ножом обрубать леску.

Ворона неуклюже выпорхнула из‑под кроны, кренясь, полетела прочь. Опустилась на мокрую, еще сочную траву газона. —  Эй! — дворник, мелькая оранжевой безрукавкой, стал спускаться сквозь листву и ветви к лестнице. — Чего‑то я вас не знаю. Вы кто будете?

— Джим, — раздалось сверху, с лоджии третьего этажа. —  Женя.

 

«Лимончик»

Казис Науседа, коренастый лесничий с окладистой бородой, молил Бога о том, чтобы эти пришельцы из Аргентины исчезли отсюда, испарились.

До их появления по соседству, в бывшем доме мельника у разрушенной плотины, в тот самый год, когда Лайма родила сыночка Кистукиса, он и горя не знал. Берег лес, охотился. Кроме Лаймы, Кистукиса и нескольких лесников в округе никого не было.

Зажиточного мельника с семьей русские сослали в Сибирь сразу после войны с немцами. За долгие годы дом, амбар— все пришло в запустение, разрушилось, поросло мхом. Иногда Казне вместе с Лаймой приходил сюда половить рыбу, сидя на оставшейся части плотины.

За старыми ветлами на трассе, ведущей в Вильнюс, грохотал автотранспорт, но эти звуки не могли заглушить журчания речки, всплесков голавлей, охотившихся за мошкарой.

Пришельцы из Аргентины, отец и двое его взрослых сыновей, объявились внезапно. За одно лишь лето восстановили дом, все постройки, поставили высокую изгородь. А между трассой и домом открыли в бывшем амбаре автомастерскую со смотровой ямой и подъемником.

Всякий раз, выезжая на своем «Запорожце» из лесной чащобы, где находилась центральная усадьба лесничества и где он жил, Казне наблюдал эту энергичную семью, вечно занятую делом. Все они были высоченные, в одинаковых синих комбинезонах с блестящими пряжками, все усатые. Только у сыновей усы золотистые, цвета спелой пшеницы, а у отца—  седые.

Это был край нелюдимых людей, хуторян. Прошло не меньше полутора лет, прежде чем глава семьи пришел просить разрешения на порубку леса. Рано или поздно это должно было произойти. Отапливались‑то они дровами.

Стоя наверху, у порога своей рабочей комнаты на втором этаже огромного бревенчатого дома, построенного каким‑то прусским бароном еще в девятнадцатом веке, Казне не без тайного удовольствия наблюдал за тем, как впущенный Лаймой проситель грузно восходит к нему по скрипучей лестнице, с изумлением поглядывает на чучела— головы кабана, лося, медведя, рыси, словно растущие из стены.

Разрешение он выписал. Крикнул Лайме, чтобы принесла снизу бутылку брусничной настойки, грибков на закуску.

Громадный, еще не старый глава приезжей семьи оказался украинцем Опанасом Павлычко. Еще во время Второй мировой войны сложными путями попал в Аргентину, в Буэнос–Айрес. Женился на латиноамериканке, забивал коров и быков на скотобойне. И вот жена, ярая католичка, умерла, оставив ему двоих парней— старшего Пауля и младшего Жакуса. Почему в восьмидесятом году они решили вернуться на родину, на Украину, Опанас Павлычко не рассказал. Зато после третьей рюмки брусничной рассказал о том, как за неделю до отплытия парохода дал своим парням денег с разрешением обойти лучшие публичные дома Буэнос–Айреса.

Пароход прибыл в Одессу.

Чем только они не занимались на Украине! И на скотобойнях работали, и на стройках, и машины научились чинить. Мыкались по наемным квартирам. Нужно было где‑то прочно осесть.

Случайный человек— матрос с литовского судна— рассказал, что у него на родине полно брошенных домов, целых хуторов.

Сразу, как приехали и нашли этот дом мельника, Пауль поступил учиться на медицинский факультет, ездит автобусом в Вильнюс, а отец и младший сын чинят машины, поскольку Жакус учиться не желает.

Теперь Казне Науседа обрел ясность. Все стало понятным. Они расстались, довольные друг другом.

Шли годы. Новые соседи были не назойливы, просьбами не обременяли. Наоборот, Казису порой приходилось прибегать к их помощи, когда с его горбатым, первого выпуска «Запорожцем» что‑нибудь приключалось.

Опанас и Жакус тотчас отставляли другую работу, чинили то двигатель, то коробку передач. Лишних денег не брали.

Однажды Казису бросилось в глаза, что лицо Жакуса сверху вниз исчерчено шрамами, покрытыми коростой.

Он тогда не спросил, в чем дело. Однако при первой же поездке в Вильнюс, в лесное ведомство, узнал о нашумевшей драке из‑за какой‑то красотки в одном из центральных кафе.

Он был красавцем, этот Жакус, сказалась латиноамериканская кровь.

Старшему, Паулю, окончившему медицинский факультет с отличием и быстро ставшему известным в городе врачом- реаниматором, часто приходилось перед возвращением домой из Вильнюса разыскивать младшего в злачных местах, спасать от бандитов, вызволять из милиции.

Отец и сын много зарабатывали на починке машин. И если бы деньги не жгли Жакусу руки, они бы давно обзавелись собственным автомобилем. Уже невмоготу было зависеть от рейсового пригородного автобуса, который и ходил‑то нерегулярно.

Казнс Науседа тоже копил деньги на новые «Жигули».

Дряхлый «Запорожец» еще служил кое‑как. Еще можно было тарахтеть на нем по лесным просекам, останавливаться на их перекрестьях, выходить с Лаймой и Кистукисом, набирать полные корзины грибов, перемещаться на машине к следующему квадрату заповедного лесного царства. Можно было в субботу или воскресенье потихоньку съездить на озеро в Тракай. Но рискнуть добраться до Вильнюса становилось опасным да и зазорным. Уж больно непригляден становился железный конек. Останавливали автоинспекторы, требовали отметку о техосмотре.

Шло время. Однажды зимой, как всегда некстати, сел аккумулятор. Только–только Казис получил по рации сообщение от одного из своих лесников, что на рассвете какие‑то порубщики свалили в глухомани несколько дубов, трактором волокут их из леса. Чертыхаясь, с ружьем за плечами пытался завести машину. Потом снял аккумулятор, погрузил на санки, попросил Лайму вместе с Кистукисом съездить в мастерскую. А сам встал на лыжи, ринулся вглубь леса.

Порубщиков он задержал. Наложил штраф.

К вечеру, когда Казис Науседа возвращался, мороз усилился. Потрескивали деревья по сторонам просек, поскрипывал под лыжами снег. Хотелось ужина с горячим чаем, хотелось завалиться с Кистукисом на диван, рассказать сыночку какую- нибудь историю, а после того как Лайма отведет его спать, включить «Спидолу», послушать сквозь глушилку «Би–би–си» или «Голос Америки». Его интересовало, что думает Запад о появившемся в Москве Горбачеве.

Ни жены, ни сына дома не оказалось. Бывшая усадьба мельника находилась в полутора километрах. Забеспокоившийся Казис Науседа снова встал на лыжи, пошел было встречать их под звездами.

Бежал по лыжне. Издали увидел— идут, тащат санки с аккумулятором.

— Что там так долго делала?! — накинулся он на раскрасневшуюся от мороза Лайму.

— Мы ждали, пока зарядится аккумулятор.

Она смутно улыбалась, чего‑то не договаривала.

С этой минуты ревность жалом впилась в сердце Казиса. Шрамы сделали лицо Жакуса еще более красивым, мужественным. За последнее время парень вроде бы перебесился, слухи о его скандальных приключениях в Вильнюсе утихли. Чинил и чинил машины. И вот на тебе! Лайма молода, красива. Все это можно было предвидеть. Целыми днями одна с ребенком…

Казне без лишних слов потряс перед лицом жены кулаком, запретил общаться с бывшими латиноамериканцами. Но сердце его было неспокойно. Приходилось на день, а то и на два уходить по работе вглубь лесов, ездить на совещания в Вильнюс.

Весной при очередной поломке «Запорожца» он отдал машину Опанасу и Жакусу. Просто так, бесплатно. Лишь бы не было повода видеть их рожи. Тем более, подошла очередь— купил «Жигули».

В начале апреля Лайма, которая никогда раньше ничего особенного для себя не просила, вдруг пристала с уговорами поехать на католическую пасху в Вильнюс, в костел Петра и Павла.

Казне удивился. Лайма и он были крещеными с детства, как и большинство прибалтов. Не более того. Никаких там посещений церкви, молитв и прочих ритуалов.

Но тут подворачивался случай с ветерком прокатиться на новенькой машине в самый центр столицы.

В соборе среди празднично приодетых прихожан возвышались Жакус и Пауль.

Они молились вместе со всеми.

Когда после причастия выходили на площадь, маленький Кистукис, как назло, подбежал к ним, поздоровался. Жакус погладил его по голове.

Пришлось посадить братьев в «Жигули», по–соседски довезти до их дома.

В пути из разговора Лаймы с братьями Казис Науседа узнал, что Пауль получил квартиру в Вильнюсе, понял, что жена не только нарушила запрет, ходит к ним с Кистукисом или даже одна; она берет у них какие‑то книги.

— Что за книги? — спросил он дома.

Вот с этой самой минуты и начал Казис молить Бога, чтобы эти пришельцы исчезли, испарились.

Что произошло с Жакусом? Отчего он так резко изменился? Это навсегда осталось тайной. Пауль отпустил к усам еще и бородку, надел очки— интеллектуал. От него всего можно было ожидать, но Жакус, этот покрытый шрамами кот, бабник, чего он хочет от Лаймы, от него, Казиса, от Кистукиса? Дарит ребенку католические книжечки с бреднями об Иисусе, деве Марии. Морочит Лайме голову.

Что, он, Казис Науседа, не христианин? Кажется, никогда никого не обидел.

Жалкими были вырвавшиеся у Лаймы слова о том, что она будто спала до сих пор, а теперь проснулась.

—  Ну тебя к черту! — в сердцах заорал Казне. — Ты сошла с ума!

«Уж лучше бы изменяла!» — подумал он однажды. Он всерьез забеспокоился, как бы не пришлось везти жену в психиатрическую больницу.

Как‑то летом, возвращаясь на машине из города, свернул с шоссе, увидел у автомастерской обоих братьев с отцом все в тех же синих, ободранных и запятнанных комбинезонах.

Остановился. Решил поговорить с Паулем— наиболее разумным, как ему казалось, членом семьи.

Вышел. Мельком обратил внимание на то, что они колдуют над его развалюхой «Запорожцем», лишившимся краски. Отвел Пауля в сторону.

Выслушав угрюмую речь Казиса, Пауль только и сказал: — Ты хороший человек. Но ты еще не родился.

— Как это?

—  Слушай свою жену.

По сравнению с ним Пауль и тем более Жакус были сопляки. Ему шел уже сорок шестой год. Как это— не родился?

Но ведь не дураки же они были, эти трое Павлычко.

Не дураки. Все свободное от других работ время возились с его «Запорожцем». Приварили новое днище из толстого листа нержавеющей стали, заменили коробку передач, перебрали двигатель.

Изредка проезжая мимо автомастерской, с ревностью видел, как Опанас и Жакус меняют электропроводку, подкатывают к колесам новые шины; как по субботам и воскресным дням к ним присоединяется Пауль.

Осенью, в один из последних теплых дней заново окрашенный из краскопульта в редкий лимонный цвет, отлакированный «Запорожец» высыхал на ветерке и солнышке у входа в мастерскую.

— Лимончик! — сказал Кистукис.

А Казне Науседа почувствовал себя обокраденным.

…Бог внял его молитвам.

В первые годы после перестройки, когда распался Советский Союз и Литва стала независимым государством, семья Павлычко остро почувствовала, что здесь ненавидят чужаков. Повсюду открывались частные американизированные автомастерские. Новоиспеченный богач из Каунаса купил все их хозяйство с намерением открыть придорожный ресторан «У плотины».

Без лишних слов оставили возрожденный «лимончик» у входа в лесничество. Позднее Лайма получила права. Стала возить Кистукиса в воскресную школу при костеле.

Павлычко уехали куда‑то в Среднюю Азию. Кажется, в Ташкент. С тех пор в душе Казиса Науседы образовалась пустота.

 

Ну и комики!

Шторм налетел ночью со стороны Турции.

К рассвету пассажирский лайнер вынужден был прервать рейс, ошвартоваться у причала в ближайшем российском порту под прикрытием волнорезов.

Спали на судне измученные качкой пассажиры.

Я спустился по трапу на пирс.

Город тоже спал в лучах поднимающегося солнца, словно убаюканный грохотом зеркально отсвечивающих волн, расшибающихся о парапет набережной.

Она была пуста. Если не считать единственного человека, передвигавшегося по противоположной ее стороне от витрины к витрине.

Я тоже перешел на ту сторону в надежде найти какое‑нибудь открывшееся кафе.

Мотались под ветром веера кургузых пальм. Моталась черная, давно не стриженная грива волос двигавшейся навстречу нелепой фигуры. Это был высокий старик в распахнутой черной шинели, и в валенках.

Поравнявшись со мной, он ткнул рукой в витрину магазина, пробормотал:

— Гляди!

Но, прежде чем повернуться к витрине, я увидел привинченный к шинели облупившийся орден Красного Знамени.

Это оказался магазин «Коллекционные вина», где под большими фотографиями всемирно известных супермоделей были напоказ выставлены шикарные коробки с вином. Самое дешевое стоило сто долларов.

Что‑то бормоча, старик двинулся в обратный путь. И меня повлекло вслед за ним, как за Рип ван Винклем— человеком, проспавшим невесть где сто лет… Мы прошли мимо открывшегося, несмотря на рань, казино, у распахнутой двери которого истуканом высился швейцар в ливрее и красном цилиндре; мимо входа в салон со скромным объявлением «Массаж для мужчин и женщин и прочие услуги»; мимо зеркальных окон и золоченых ручек дверей «Российского банка» с выступающим из стены банкоматом; мимо большого ресторана‑за его стеклами официанты в белых куртках и галстуках–бабочках накрывали столы.

Старик все время что‑то бормотал, какую‑то одну и ту же фразу.

Возле музыкального магазина «Хит–парад» он остановился, взирая на выставленные за стеклом фотографии эстрадных монстров— певцов с длинными, как у женщин, волосами, косицами, певиц, наоборот, коротко остриженных или даже с выбритым черепом, зато почти голых.

— Ну и комики!.. — пробормотал старик.

— Извините, откуда вы? — не выдержал я. — Где вы живете?

Он неприязненно глянул на меня.

— Там, где пехота не пройдет и бронепоезд не промчится. На Алтае. В богадельне. Слинял помереть на воле…

В его могучей гриве не было ни одного седого волоса.

— Ну и комики! — повторил он, уходя в никуда.

 

Вано

Китаяночка была, как ей и положено, раскосая.

Он старался не показывать ее знакомым. Коротышку, стесняющуюся своей некрасоты, малообразованности, непохожести на обитающих в России людей.

За полгода он не смог привыкнуть к ее длинному трехсложному имени. Называл по первому слогу— Ли, Лиля.

Она уже два часа как ушла в районную поликлинику, где работала в регистратуре, а Вано только проснулся.

Хотя оконце было маленькое, весенний солнечный свет беспощадно озарял убожество комнатушки. Повсюду свисали лохмы выгоревших обоев, за которыми отчетливо виднелись почернелые от времени бревна старого, видимо, еще дореволюционного дома, полуразвалившийся стенной шкаф, оставленный за ненадобностью прежними хозяевами, две табуретки и столик с тарелкой, накрытой надраенной до ослепительного блеска никелированной крышкой.

Из‑за стены и из коридора не доносилось ни звука. Соседи по коммуналке тоже давно ушли на работу. А полупарализованный старик–пьяница из комнаты против уборной наверняка еще дрых.

Вано пора было подниматься, чтобы успеть до возвращения с работы Лили осуществить свой план. Но он продолжал лежать, закинув руки за голову. В который раз вспомнился родительский дом посреди шелковиц и грушевых деревьев, собственная комната, набитая книгами и грампластинками, проигрыватель, охотничья двустволка на стене. Вот так же в родительском доме, когда лили зимние дожди, он мог без конца валяться, слушать томительную итальянскую песню с заезженной пластинки: «Кози, кози, белла кози аль ди дольче мадонна…» Не хотелось ни идти на работу в колхоз, ни помогать матери по хозяйству— задавать корм курам, индюшкам. В такие вот мартовские дни сад и все село полны пением птиц, на склонах окрестных гор доцветают кусты мимоз, а через колхозное поле, на берегу Черного моря ждут курортников и курортниц дом отдыха, танцплощадка…

«Лилька, детдомовка, никогда не видела моря, — подумал он, отбрасывая со своего худого, жилистого тела лоскутное одеяло и вскакивая с низкого топчана на деревянных ножках. —  Все‑таки из‑за нее стал москвичом, получил прописку! Хотела затащить в церковь венчаться. Когда‑нибудь заработаю денег, повезу, покажу Лильке море, Сухум. Хотя родители и Хутка не примут ее, скажут: «На ком женился? Страшнее не мог найти? Да еще китаянка!»

«Я еще им всем докажу! — думал он, умываясь до пояса на кухне над пожелтевшим рукомойником с отбитым краем. — Поступлю в институт, окончу, стану не хуже Хутки. Перестанет издеваться при всех: «Мой брат–близнец— мой черновик: первым родился, и такой урод!»

Хутка был признанный красавец, удачник. Появился на свет всего через несколько минут после него — и такая разница! Ухитрился увернуться от армии, купил диплом об окончании московского пединститута, устроился работать в республиканский журнал, получил двухкомнатную квартиру в городе, женился на одной из самых красивых девушек— дочке заместителя председателя горисполкома. По субботам приезжает с женой и годовалым Зуриком в село на отнятом у отца «Запорожце».

Отец, инвалид войны, без обеих ног, едва получив машину в собесе, вынужден был отдать ее Хутке. «Кто был на фронте, в конце концов?!» — не выдержал обычно покладистый отец. За Хутку вступилась мать: «У них маленький ребенок, не на чем ездить к нам за продуктами, не душиться же в автобусе…»

Лиля не раз говорила Вано, что он не должен ненавидеть брата. Но и теперь, поедая еще хранивший отголосок тепла омлет, Вано испытывал все то же чувство обиды на судьбу.

Почему все‑таки Хутка красив, а он, Вано — с горбатым носом на длинном лице— некрасив, всегда неудачлив?

Он подошел к висящему на двери шкафа зеркалу, посмотрел на себя. Незадолго до армии, семнадцати лет, попытался ухаживать за женщиной из дома отдыха, вдвое старше себя. Сорвал с клумбы у танцплощадки самый красивый цветок, прежде чем поднести ей, понюхал и тотчас был ужален в этот самый нос вылетевшей оттуда пчелой.

Нос распух, как картошка. На беду Хутико оказался дома, да еще с приятелями, распивавшими на террасе «Изабеллу». То‑то было смеха!

Вано вымыл на кухне тарелку. Хотел вскипятить воду для чая, но шел уже одиннадцатый час. Нужно было успеть сделать задуманное.

Он слегка отодвинул от стены Лилин кухонный столик, вытащил припрятанные за ним рулоны обоев, которые, отстояв очередь, купил неделю назад на Комсомольском проспекте. Лиля не знала, что он купил их на деньги, вырученные за собранные в феврале у помоек и мусорных урн бутылки.

Сначала следовало ободрать старые обои в мерзких следах от раздавленных клопов.

Вот так же сдирал он трусики с купающихся в море девиц. Парни–односельчане каждую зиму ждали начала курортного сезона, когда можно будет приступить к этому опасному спорту— насиловать пловчих прямо в воде. Пловчихи, как правило, почему‑то не кричали, не звали на помощь. Может быть, боялись, что их утопят.

Дело это не доставляло никакого удовольствия. От соленой воды щипало. В ней, как сопли, всплывала сперма… Зато потом на берегу можно было хвастаться своими победами.

Конечно, Вано не рассказывал Лиле о том, как после случая с пчелой стал проводить время на пляже среди таких же загорелых ровесников, выглядывая на мелководье очередную жертву.

Теперь ему было двадцать четыре года, он стал взрослым, семейным человеком, собирающимся делать ремонт в собственной комнате; срывающим лохмотья обоев, как прошлое.

Иногда кажется, чтобы отделаться от прошлого, чтобы стало легче на душе, нужно рассказать близкому человеку хотя бы часть своих злоключений. Двумя из них он с Лилей все- таки поделился.

В то лето, в тот бархатный сезон перед осенним призывом в армию Вано, валяясь на том же пляже, однажды разговорился с тучной отдыхающей из Алма–Аты. От нечего делать примерил ее лежащие на полотенце черные противосолнечные очки. И ушел в них. «Так, сама того не подозревая, началась моя воровская жизнь», — рассказывал он Лиле. — Крал по мелочам. То пачку сигарет и зажигалку из кармана оставленных купальщиком брюк. То тюбик крема от загара. Хотя зачем мне нужен был этот крем?»

Красть почему‑то было приятно, но Вано знал, что все эти летние забавы, обычные для многих местных парней, плохо кончаются, и в глубине души был рад тому, что призыв спас его.

На проводах Хутка, остающийся дома, любимец отца и матери, подарил ему авторучку: «Пиши домой хоть раз в месяц. И не лезь на рожон, идиот!»

Вано попал в десантные войска, в учебку под Смоленском.

Через полгода он уже бегал в белом маскхалате на лыжах, стрелял из автомата.

Не было в его роте никакой дедовщины. Из дома регулярно приходили картонные ящики–посылки с вяленым мясом, медом, зимними грушами, гранатами, грецкими орехами. Население казармы с удовольствием поглощяло плоды абхазской земли. Содержимое посылки исчезало задень.

Все было бы ничего, если бы не заставляли прыгать с парашютом.

Каждый раз командиру отделения приходилось кулаками выталкивать его из самолета. Каждый раз Вано был уверен, что разобьется…

До сих пор помнит он свист холодного ветра, когда обморочно падал в пустоте неба… В последний момент вспоминал о том, что нужно дернуть за кольцо. И в ту минуту, когда его вздергивало за лямки и парашют раскрывался, странным образом вспоминалась итальянская песенка: «Кози, кози белла кози аль ди дольче мадонна…» — раздавалось между небом и землей. Вано не понимал, о чем поет. Ему казалось, что это молитва.

…Деревянные половицы были усеяны отодранными обоями. Оставался лишь прямоугольный кусок над самой дверью. Прежде чем переставить табуретку, оторвать и его, Вано снова сходил на кухню, принес в комнату хозяйственное ведро с теплой водой, чтобы развести клейстер.

Отдыхал, сидя на табуретке, и за неимением лучшего, размешивал клейстер ручкой веника. Еще предстояло решить, чем намазывать этот клей на новые обои, не зубной же щеткой.

…Вано рассказал Лиле и о том, как зимой на втором году службы стал участником массового сброса парашютистов на территорию условного противника. Накануне один сержант поведал ему, будто во время подобных маневров определенный процент солдат гибнет; будто в секретных документах этот процент уже заложен…

Когда наступил решающий момент, руки Вано мертвой хваткой вцепились в стойки у раскрытой двери, откуда хлестал ледяной ветер бездны. Остальные самолеты, сбросив живой груз, исчезли, а этот все летел, пока инструктор и второй пилот, матерясь, боролись с Вано.

…Он падал сквозь молочный туман облаков, и когда парашют раскрылся, увидел, что снизу на него надвигается заснеженный лес. Вместо колхозных полей, о которых им говорили во время инструктажа.

Итальянская песенка даже не вспомнилась. Суетливо работая стропами, чтобы не повиснуть на вершине какого‑нибудь дерева, Вано удачно приземлился среди сугробов на берегу замерзшего ручья.

Ни звука не было слышно окрест. Где сотни солдат, сброшенных раньше него? Где сборный пункт возле какой‑то летней кошары?

Он крикнул раз, другой… Снял парашют, уложил его в ранец. Посмотрел на компас. Стрелка, как всегда, показывала на север. Это ни о чем не говорило. Нужно было до сумерек выбраться из леса, скорее найти своих.

Вано закопал парашют в снег, пошел с автоматом за спиной по течению ручья. Часа через полтора ручей вывел его к речке, тоже замерзшей. На противоположном берегу курились дымками аккуратные домики деревни.

Лед под ногами опасно прогибался. Он благополучно пересек реку, обогнул забор и поднялся на крыльцо первой же избы. На стук отворила перепуганная старушка в переднике. Она что‑то вскрикнула на непонятном языке, кого‑то позвала.

Из глубины помещения вышла девушка. Она тоже испугалась, спросила: «Ты кто?»

Сейчас, кончив размешивать клейстер и вспоминая, как он рассказывал Лиле об этом приключении, Вано как бы вместе с ней ощутил укол ревности, пережитый ею.

И впрямь, когда выяснилось, что он приземлился в Латвии, когда его накормили картошкой с мясом, поднесли самогона, отогрели и уложили спать, девушка пришла к нему ночью, разбудила…

Ее звали Эмма. Ее брат тоже служил в Советской Армии где- то на Дальнем Востоке.

Утром она решила показать ему город Ригу, который, как выяснилось, находился в полутора часах езды на рейсовом автобусе.

Вано оставил в избе автомат и с легким сердцем отправился с ней на экскурсию, ибо решил после приятного времяпрепровождения найти комендатуру и таким образом найтись.

Но приятного времяпрепровождения не получилось. Сразу же по прибытии в столицу Латвии, на автовокзале, его, одетого в десантную форму, прихватил патруль.

В военную комендатуру он приехал на зеленом «газике», в сопровождении двух автоматчиков.

«Если пропал автомат или парашют, — жестко сказал дежурный подполковник, — трибунала тебе не миновать».

И его на том же «газике» повезли обратно в деревню.

Автомат, к счастью, стоял на месте, в углу возле кровати. И парашют нашелся благодаря ручью.

По возвращении в часть Вано неделю просидел на «губе». До сих пор он не понимал‑за что?

Он еще раз сходил на кухню, принес полотенце, которым Лиля вытирала посуду. Окуная его в ведро с разведенным клейстером, можно было запросто намазывать изнанку обоев.

Солнце переместилось. И теперь только половина комнатенки была ярко освещена, другая же погрузилась в бархатистую тень.

Он передвинул табурет к двери и встал на него, чтобы содрать последний лоскут старых обоев.

Вано оторвал верх. Нижний край был прижат притолокой. Он потянул за нее. Ветхая притолока осталась в руках. И, взблескивая в луче солнца, на него посыпался дождь монет.

Золотых.

Переведя дыхание, Вано собрал на полу среди ошметков обоев сорок девять тяжелых царских червонцев. Ошеломленный случившимся, он сложил свою добычу в кухонное полотенце, надежно завязал образовавшийся мешочек тремя узлами. Потом ему показалось, что монет для ровного счета должно быть пятьдесят. Облазил на коленях всю комнату, но кроме Лилиной пластмассовой заколки, ничего не нашел.

Именно эта дешевая трогательная заколочка затормозила первое же полыхнувшее желание: немедленно, сейчас же, пока не пришла Лиля, уехать к себе на юг, найти в Сухуми дельцов или дантистов, которым можно будет продать этот клад за большие деньги, и зажить богачом на зависть Хутке!

Он сидел на табуретке, вертел бледно–розовую заколочку в руках. Думал о том, что у Лильки нет ни туфель, ни плаща, зимой и летом ходит в потрепанной курточке, в кедах.

Принялся клеить новые обои.

Через два дня пожилой, доброжелательный человек с ат- таше–кейсом, кого‑то ждущий у магазина по продаже золота и драгоценных металлов на Садовом Кольце, взял мешочек, бегло глянув на предложенный Вано товар, согласился купить его весь, но с условием, что сидящий в магазине ювелир подтвердит подлинность каждой монеты. Вдруг неизвестно откуда взявшийся парень налетел на них с криком: «Валютные махинации?!»

Больше Вано ни своих монет, ни парня, ни этого человека с его атташе–кейсом никогда не видел.

А пятидесятую монету вскоре нашла Лиля. Золотой червонец непостижимым образом залетел за зеркальце, укрепленное на шкафу.

За скромную плату ювелир сделал им два обручальных колечка.

 

«Чаби, чаляби…»

Вчера вечером после детского сада моя дочка без конца распевала песенку–считалочку. До того странную, что я поневоле запомнил слова.

Утром, едва открыл глаза, во мне опять зазвучало:

Кони, кони, кони, кони. Мы сидели на балконе. Чай пили. Чашки били. По–турецки говорили: Чаби, чаляби, Чаляби, чаби, чаби…

И весенним днем, когда я шел по территории больницы, та же милая детская бессмыслица преследовала меня. «Что такое «чаби, чаляби»? Откуда взялось это словечко?» — беспечно думал я, открывая тугую дверь корпуса, где находится отделение нефрологии.

Нет, я не страдал от болезни почек. Вообще, был совершенно здоров, и навещать здесь мне было некого.

Поднялся лифтом на шестой этаж. Пошел длинным коридором, оглядывая белые двери с черными табличками— номерами палат, пока не увидел надпись—  «Зав. отделением нефрологии». Постучал, затем толкнул. Заперто.

Тогда я сунулся в дверь пососедству— в «Ординаторскую».

Там у компьютеров и телефонов суетилось несколько врачей в белых халатах. Они с неожиданной злостью выставили меня. Сказали, что Зоя Борисовна находится на обходе. Приказали ждать в коридоре, не отвлекать людей от работы.

«Чаби, чаляби, — думал я, расхаживая взад–вперед по коридору. — Зачем мне все это нужно? Какого рожна я тут делаю?»….Зоя позвонила часов в десять утра уже со службы. Звонок был неожиданный, радостный для меня. Я любил и уважал эту женщину, принимавшую горячее участие в судьбах многих больных людей, в том числе и моих знакомых. Любил ее мужа, ее ребенка. Мы, что называется, знались домами, но как‑то так получилось, что в последнее, послеперестроечное время давно потеряли друг друга из вида.

Зоя зачем‑то попросила срочно приехать к ней в больницу. Голос был строг, отрывист. Впрочем, он всегда был таковым. Единственное, что меня поразило, — она даже не поинтересовалась, как поживают моя жена и дочь.

…Старая санитарка, переваливаясь, провезла мимо погрохатывающий столик на колесиках нагруженный мисками с обедом для лежачих больных, и меня обдало характерным запахом скудости.

—  Спасибо, что приехали. Заходите скорей! — Зоя отперла дверь своего кабинета.

В этой комнатке я уже когда‑то бывал. Здесь ничего не изменилось. Тот же шкаф со стеклянными дверцами, где на полках лежали коробки лекарств, посверкивали на весеннем солнце какие‑то приборы. Вдоль стены книжные стеллажи с медицинскими книгами и справочниками. Диван, покрытый белым чехлом.

Зоя почему‑то усадила меня на свое место за столом с телефоном, а сама села напротив. Яркий свет из окна беспощадно высветил седину в ее черных дотоле волосах, вертикальную морщину над переносицей, тени под глазами— черные, как синяки.

— Володичка, я и главврач больницы где только не были, куда только не обращались. Даже к Ельцину… Обзвонила всю Москву, зарубежных коллег. Вообще всех знакомых людей. Остались один вы. Надежда только на вас.

Признаться, я струсил. Пожалел о том, что пришел. — Помните, когда‑то вы говорили, у вас есть русский приятель, который живет и работает в Женеве, во Всемирной организации здравоохранения? — продолжала Зоя. — Вот телефон. У вас с собой записная книжка? Можете сейчас позвонить ему?

— Нет с собой книжки. —  ответил я и наконец спросил: — Ав чем все‑таки дело?

— Если вы не поможете, не позже чем послезавтра вынуждена буду стать палачом. Приговорить к смерти и убить семь из одиннадцати.

И Зоя коротко, не вдаваясь в подробности, проинформировала меня о том, что в ее отделении, в двух палатах, лежат одиннадцать больных с острой почечной недостаточностью. Ждут своей очереди на пересадку почки. Если им периодически не очищать кровь, не подключать к искусственной почке, короче говоря, не проводить гемодиализ, они умрут. Мембран, сквозь которые происходит очистка, осталось только четыре. Весь аппарат, вся искусственная почка стоит несколько десятков тысяч долларов. До сих пор эта аппаратура более или менее регулярно поставлялась из‑за рубежа в качестве гуманитарной помощи. И вдруг, то ли по халатности наших чиновников из Министерства здравоохранения, то ли по какой‑то другой причине, поставки прекратились.

— А нельзя отмыть, очистить эти мембраны и снова пустить в ход?

— Мембраны одноразовые! Все одноразовое. Мои больные умрут не позже чем послезавтра. Понимаете? Можно сделать гемодиализ только четырем. Остается семь обреченных… У вас есть деньги на такси?

—  Зачем?

— Вот вам деньги. Хватайте машину. Как можно скорей отыскивайте дома телефон, дозванивайтесь в Женеву. Если пришлют самолетом, договорятся с летчиками— можно успеть. Хотите зайти в палаты, взглянуть в глаза этим больным? — Нет!

Она провожала меня к лифту, когда я спросил:

—  Зоенька, а если не получится, как, по какому критерию отбирать этих четырех из одиннадцати?

— По возрасту. По какому еще? Не из личной же симпатии. Спасти хотя бы тех, кто еще мало жил…

…Дома повезло сразу дозвониться в Женеву. Приятель мой был на месте, в своем служебном кабинете.

Несколько путаясь от волнения, я изложил ему суть проблемы.

—  Погоди. Я ведь иммунолог. Не по этому делу. Но случайно знаю: наша организация примерно месяц назад отправила в Москву несколько вагонов с аппаратурой для гемодиализа.

— Кому?! Куда отправила? — с самого начала я не верил, что что‑нибудь может получиться. И вот— на тебе!

—  Обожди. Сейчас попробую узнать.

Стало слышно как он звонит по другому телефону, о чем‑то разговаривает на английском.

— В МОНИКИ. Аппаратура для диализа была направлена в Москву, в МОНИКИ. Твоя врач должна знать о таком медицинском центре.

Я не успел толком поблагодарить его. Положил трубку. Снова снял. Торопливо набрал номер Зоиного кабинета.

Она сразу спросила:

— Ничего не получилось?

—  Получилось! Получилось, Зоечка! Месяц назад сразу несколько вагонов были отправлены в Москву, в МОНИКИ!

— Господи… — голос ее разом потускнел. — Неужели вы думаете, мы туда не обращались? Давно все разобрано, роздано по нашим нищим больницам.

Она бросила трубку. И я положил трубку.

«Чаби, чаляби, чаляби, чаби, чаби», — как метроном, начало отстукивать у меня в голове.

 

Третий глаз

Он был серб. Он был йог. Он был инвалид Отечественной войны— в голове за левым ухом сидел осколок, который хирурги не советовали извлекать.

По утрам в его деревянный домик–развалюху как хозяин вваливался через раскрытую форточку Брахман. Одноглазый рыжий котяра тяжело спрыгивал с подоконника и начинал с грохотом гонять по половицам жестяную миску.

Александр Иванович иногда сутками ничего не ел, но для Брахмана, этого «паразита», как он его называл, всегда хоть что‑нибудь да находилось. Иной раз даже варил для него суп из кильки.

Вот и сегодня нужно было встать, накормить этого бродягу. Все равно не давал спать, призывно мяукал и громыхал миской.

Шел седьмой час утра. Судя по слепящим лучам из окна, день обещал быть нестерпимо жарким.

— Аум мани падме хум, — вслух произнес Александр Иванович, опуская исхудалые ноги со своего продавленного ложа. — Вот однажды придешь, забулдыга, а я дохлый. Что будешь есть? А? Станешь мой нос обкусывать? Или пальцы?

Брахман выжидательно сидел возле миски. Как статуэтка. — То‑то, паразит! — Александр Иванович прошлепал мимо письменного столика у окна, занятого расхристанной пишущей машинкой «Москва», к закутку у входной двери, где в опасной близости от висевшей на ней одежды находилась газовая плита с деревянными полками над ней, уставленными заварочными чайничками, пиалушками, кофеварками–джезвами, склянками со снадобьями, баночками с остатками обгорелых ароматических свечей.

В одной из баночек торчала обернутая в бумажную салфетку вареная сарделька, прихваченная вчера с тарелки во время прощального ужина с московским журналистом, который пообещал, что опишет его в одном из своих романов.

Александр Иванович швырнул салфетку в мусорное ведро, но не попал.

Сарделька же упала рядом с кошачьей миской. Он обратил внимание, что трясутся руки.

— Нужно восстановиться после вчерашнего, — сказал он вслух.

Пригнувшись, запустил руку под столик. Вытаскивал и смотрел на просвет разнокалиберные бутылки.

—  Сушь, как в пустыне египетской, — пробормотал он.

Вернулся к полкам, снял одну из склянок, где желтел настоянный на спирту золотой корень. Отхлебнув половину, обернулся. Брахман дожирал сардельку.

—  И мне надо чем‑нибудь закусить, — сказал Александр Иванович.

Сунул ноги в разношенные сандалии, откинул крючок с двери и оказался в своем огороженном рваными проволочными сетками «саду», где среди нескольких почерневших от зноя и несвоевременной поливки помидорных кустов в глиняных горшочках была размещена «плантация» кактусов пейотль.

Вычитав у Кастанеды о необыкновенных свойствах сока этого растения, якобы дающего при употреблении возможность переместиться на другие планы бытия, на одном из которых обитают люди–вороны, на другом — страшные боги латиноамериканских индейцев, Александр Иванович путем долгой переписки с ботаническими садами добыл‑таки несколько чахлых сеянцев величиной с наперсток. Один из них сожрал кот Брахман. Узнать, на каком плане тот побывал, не представлялось возможным. Кактусы росли крайне медленно, и Александр Иванович с трудом удерживался от соблазна изготовить из них волшебный эликсир.

Он отвернул кран ржавой водопроводной трубы, ополоснул лицо, полил из жестянки «плантацию», за содержание которой, как он прочел в книге того же Кастанеды, где‑то в Боливии можно было схлопотать десять лет тюрьмы. Потом просунул руку сквозь дыру в решетке, отделяющей его от столь же крохотного огородика соседки, оторвал прятавшийся в листьях огурец. Похрустывая им, вернулся в дом. Вскипятил воду в кастрюльке, насыпал в чайничек с отбитым носом щепотку самаркандского зеленого чая №95, взял пиалушку, перенес на столик к пишущей машинке и уселся продолжать свой ежедневный труд— перепечатку очередного мистического сочинения. В этот раз —  о методике поднятия из копчика по позвоночнику волшебной энергетической змеи Кундалини.

Отхлебывал чай, перешлепывал в трех экземплярах текст с лежащей сбоку смутно различимой машинописи на папиросной бумаге.

К своей военной пенсии, в основномуходившей на распитие коньячка и водочки в чайхане городского парка, Александр Иванович прирабатывал продажей «эзотерички» — эзотерической литературы.

Продажа происходила на садовой скамейке у той же чайханы, а также на базаре рядом с торговцем глиняными свистульками, или же дома у Александра Ивановича.

Покупали эзотерику преимущественно благодарные пациентки, которые желали направить энергию Кундалини, таившуюся у них в копчике, по нужному руслу, и городские интеллектуалы.

Он лечил самые разные болезни настоями трав и кореньев. Иногда удачно.

Местный Комитет госбезопасности просек источник распространения неподцензурной литературы. Александра Ивановича несколько раз вызывали в КГБ, проводили с ним профилактические беседы. Особенно беспокоило чекистов то, что он по паспорту серб, как бы иностранец. Однако выяснилось, что подозреваемый родился на Украине, отца своего, попавшего туда вследствие катаклизмов первой мировой войны, не помнит.

Спасла Александра Ивановича репутация городского сумасшедшего, справка о ранении в голову и наличие прикрученного к лацкану пиджака ордена Отечественной войны второй степени.

Тем не менее, раз в квартал к нему заходил «кум». Интересовался здоровьем подопечного, словно невзначай проглядывал валяющиеся повсюду машинописные труды— нет ли антисоветчины, требовал чего‑нибудь выпить и исчезал до следующего раза.

Иногда они встречались где‑нибудь на улице.

— Аум мани падме хум! — издали приветствовал «кума» Александр Иванович своей загадочной фразой.

— Хум, хум, — торопливо ответствовал тот, пробегая, словно мимо незнакомого.

Поддерживать репутацию сумасшедшего было нетрудно. Но с течением времени Александр Иванович стал побаиваться действительно сойти с ума, ибо все чаще преследовала мысль: что будет, когда он умрет, кто его похоронит? Все явственнее рисовалась картина того, как голодный Брахман обгрызает лицо или пальцы…

Где‑то у него существовал взрослый сын от поварихи военного санатория в Сухуми, куда довелось съездить однажды по бесплатной путевке, выданной собесом. Можно было жениться, переехать в Абхазию, иметь семью.

Но превыше всего ценил он собственную свободу.

Александр Иванович вытащил из пишущей машинки закладку, глянул на второй и третий экземпляры. Текст на них оказался почти неразличим. Нужно было менять копирку.

Он выдвинул ящик письменного стола. Копирка кончилась. На тощей стопке оставшейся бумаги валялась потрепанная записная книжка.

Он взял ее, начал растерянно листать. Потом перевел взгляд на висящий у окна отрывной календарь. Было восьмое число.

Копирку, бумагу и даже ленту для машинки в качестве доброхотного даяния Александр Иванович получал в журнале «Крыша мира». Восьмого числа каждого месяца сотрудникам редакции выавали зарплату. Это был повод для обязательного сабантуя в конце рабочего дня.

Такой день нельзя было пропустить.

Александр Иванович побрился электробритвой «Харьков», достал из‑под матраца единственные брюки, снял с гвоздя на двери пиджак с орденом. И вытащил из кармана томик в зеленой клеенчатой обложке.

Это было Евангелие. Подаренное ему вчера на прощанье московским журналистом.

Оставил книгу на столе, нахлобучил соломенную шляпу, прихватил папку с перепечатанными сочинениями Рамачараки и «Кавказскую йогу» безвестного автора. Вышел в город, чтобы, пока наступит время редакционного междусобойчика, заняться на базаре сбытом своей продукции.

«Евангелие всучил, — с неудовольствием пробормотал Александр Иванович. — Что я, Евангелия не читал?»

Читал он Евангелие. И Коран. И «Бхагавадгиту». Даже китайскую «Книгу перемен». Научился сидеть в позе лотоса. В похожей на чалму закрученной женской шапочке, которую выпросил у одной бухгалтерши— покупательницы его перепечаток.

…Потеснив незлобивого продавца глиняных свистулек, Александр Иванович маялся на базаре перед концом длинного прилавка, где был разложен его машинописный товар.

— Аум мани падме хум! — периодически выкрикивал он. — Покупайте, кто еще не купил. Последние экземпляры.

То ли из‑за этого Евангелия, неизвестно зачем всученного ему на прощанье московским журналистом, то ли оттого, что настойка золотого корня никак не подействовала, он был, что называется, не в своей тарелке.

— Аум мани падме хум! Покупайте, кто еще не купил.

За весь нестерпимо жаркий день он задешево продал отчаянно торговавшемуся очкарику–студенту лишь экземпляр «Кавказской йоги». На эти деньги все‑таки можно было купить в прибазарной чайхане сто граммов водки и порцию пельменей–мантов. Но терзаемый жаждой и голодом, Александр Иванович нашел в себе силы воздержаться от искушения. Нужно было отдать наконец в починку хлопающие отваливающимися подошвами сандалии и прикупить какой‑нибудь рыбешки для Брахмана.

Он ринулся с базара в редакцию «Крыши мира», прихватив по дороге у знакомой торговки–кореянки маринованный помидор.

Стремительно шел по городу со своей папкой. После съеденного помидора чувство голода стало совсем невыносимым.

Успел вовремя. Вся компания уже сидела в комнате редакционного художника перед накрытым столом. Цепкий взгляд Александра Ивановича разом уловил возвышающиеся среди тарелок с салатами и прочими закупками две бутылки коньяка и несколько бутылок «Столичной». Тут же дымился котел с пловом из баранины.

— Иваныч, йог твою мать! — вскричал Леша Панкратов, заведующий отделом прозы. — Ты‑то нам и нужен! Подсаживайся скорей. Гюля! Тащи ему тарелку, вилку и рюмку!

Редакционная машинистка немедленно принесла требуемое, щедро наложила на тарелку салат «оливье» и другие закуски. Коньяк дрогнувшей рукой Александр Иванович налил сам.

Так радушно его никогда не встречали.

Вся эта компания спивающихся, еще не старых людей облегчила себе жизнь тем, что из номера в номер публиковала в своем журнальчике переводные фантастические повести или детективы, которые им регулярно поставляли три старушки–переводчицы из Ленинграда. Оставшееся место заполнялось собственными очерками для сохранения хоть какого‑то местного колорита, собственными же переводами стихов местных поэтов. За что сами себе выписывали гонорары. — Пей, Иваныч! Ешь, Иваныч! — снова обратился к нему Леша Панкратов. — Слушай меня внимательно. Ты должен завтра выехать со мной в командировку. На пять дней. Ты нужен мне как эксперт. Вот–вот появится завотделом поэзии Боря Еалкин, он, кажется, нарвался на материал для мировой сенсации. Во всяком случае, не для нашей убогой прессы, а для «Известий» или даже «Правды»!

— Лучше для «Огонька»! С фотографиями, — вмешался редакционный фотограф Володя Слабинский. — Оттуда распечатают по всему миру!

—  Посмотрим, решим. — отмахнулся Леша Панкратов. — Сейчас главное, чтобы ты, Иваныч, удостоверил факт. Ты в городе единственный специалист. Дело в том, что вчера какие‑то альпинисты, спустившиеся с гор, рассказали Борьке Еалкину о том, что на высоте альпийских лугов попали в селение, где живет карлик. Карлик как карлик. Только маленькая деталь: у него вместо двух глаз— один! Посередине лба, над переносицей. — Третий глаз! — вырвалось у Александра Ивановича.

Вдруг все стало наместо. Оказывается, не врут древние и современные мудрецы! Вся жизнь его получила оправдание…

Он хватил очередную рюмку коньяка и окончательно взбодрился, забыв даже о том, что, пользуясь приподнятой атмосферой, хотел выпросить у Гюли копирку с бумагой.

— Те люди, у кого открыт третий глаз, могут предсказывать погоду, землетрясения и будущее, — заявил он и добавил: —  А еще в «Вокруг света» за прошлый год было написано, что есть ящерки, рождающиеся с тремя глазами. Это называется атавизм. Раньше у всех людей был третий глаз!

Он торопился заявить себя настоящим экспертом.

—  Погоди, Иваныч, погоди! — притормозил его Панкратов. —  Если в самом деле предсказывает будущее, можем задавать вопросы от имени правительства СССР, быть связующим звеном! — КГБ отнимет его у нас. Вывезет в Москву, — сообразил Александр Иванович. Он почувствовал, что в этот момент берет управление всей операцией в свои руки. — Это должна быть тайна!

Вот так во времена фронтовой молодости командовал он взводом саперов.

— А если этот карлик не захочет с нами сотрудничать? — сказала Гюля. — Может, он вообще малограмотный, дикий человек?

И тут в наступившей тишине раздался веселый голос вошедшего в обнимку с огромным арбузом тщедушного Бори Галкина.

— А ну, скорей очистите место, куда положить арбуз! Сейчас встретил одного из альпинистов— все наврали по пьяни! Как дела, Иваныч! Падме хум?

 

Амедео

Он живет в городке на берегу африканского побережья Средиземного моря. Испаряющаяся влага соляных промыслов с утра накрывает городок удушливой дымкой. В шесть утра этот большой человек в майке и потрепанных джинсах седлает мопед и выезжает на шоссе мимо сверкающих на солнце соляных гор, где уже копошатся экскаваторы, мимо системы лиманов, где соль пока только выпаривается.

Шоссе черное, бархатистое, построенное бывшими коло- низаторами–французами. Мчать по нему— одно удовольствие. Другого транспорта почти нет.

Справа постепенно появляются финиковые пальмы, цветущие кусты гибискуса. Слева серебрятся рельсы единственной в стране железной дороги. Изредка по ним проносится поезд, составленный из списанных вагонов парижского метро, набитый людьми, едущими на работу в столицу страны.

А он через пять километров пути сворачивает в проезд, полускрытый среди густой растительности. Охранник, не покидая стеклянной будки, приоткрывает автоматические сетчатые ворота, и он въезжает в огромный тенистый парк, едет по аккуратной дорожке мимо садовника, поливающего из шланга подножия пальм и кусты роз, подкатывает к одному из крыльев отделанного золотистым мрамором дворца. Здесь его уже ждет сменщик— усатый Ахмед, он же Рафаэль. Они молча кивают друг другу. Ахмед садится на тот же мопед, чтобы вернуться в город после недельной вахты.

А большой человек в майке и потрепанных джинсах проходит сумрачным коридором мимо служебных помещений, отворяет своим ключом дверь комнатенки, где помещаются узкая койка, шкаф, стол, стул и настенное зеркало над рукомойником.

Большой человек снимает майку, тщательно умывается. Затем отворяет дверцу шкафа, снимает две вешалки: одну с ослепительно белыми рубашками, вторую — со строгим черным костюмом. Достает с верхней полки черный галстук–бабочку и одежную щетку, с нижней— черные лакированные полуботинки с вложенными в них чистыми носками.

Рубашки и носки регулярно стирает и отглаживает ему за плату местная горничная.

Он тщательно переодевается, придирчиво оглядывает себя в зеркало, смахивает щеткой пылинки с пиджака и брюк. Напоследок снова бросает взгляд в зеркало и выходит, заперев дверь.

Пройдя дальше по коридору, он появляется из другого выхода совсем иным человеком. Теперь это статный, благообразный господин с галстуком–бабочкой, каких можно видеть на приемах в высшем обществе. Если дома его зовут Салим, то здесь он— Амедео.

Вот он подходит за подносом к укрытому под разноцветным тентом бару с полукруглой стойкой, расположенному у входа в ресторан. Там уже завтракает разноязычное население туристского отеля— любители ранних купаний.

Остальные только проснулись, тянутся гуськом в шортах и панамках кормиться.

— Чао, Амедео! — слышится, когда они проходят мимо. —  Амедео, бон жур! Еутен морген, Амедео!

Этот пятидесятилетний человек приветливо кивает всем. Он знает, что обаятелен, что итальянское имя Амедео звучит для них, как волшебная музыка.

За годы работы в отеле он выучился немного говорить по- итальянски, по–французски, по–немецки. Даже на русском знает несколько фраз: «Хорошая погода», «Доброе утро» и «Желаю удачи».

Теперь с утра до вечера он будет разносить из бара заказанные туристами прохладительные напитки и кофе.

Величественно проходит он с высоко поднятым на руке черным подносом, уставленным напитками. Невозмутимо вышагивает повсюду, мелькая черным силуэтом то среди пляжных зонтиков и лежаков с распаренными телами, то в сквозной тени зелени, где расположились в шезлонгах боящиеся солнца.

Часто заказы поступают из номеров.

Плату за прохладительные напитки, пиво и мороженое он отдает хозяину. Чаевые ничтожны. Но не ради этих чаевых он здесь работает.

После того как туристы поужинают после того, как стихнет музыка на дискотеке, он снова моется в своей комнатке, надевает свежую рубашку с галстуком–бабочкой, и, прежде чем выйти, вынимает из ящика стола небольшой пластиковый пакет. Сует его в карман.

И исчезает в лабиринтах пятиэтажного отеля–дворца. Часам к четырем утра дверь одного из номеров приоткрывается. Он выходит в коридор.

— Амедео, ауфвидерзеен! — слышится вслед женский голос. —  Чао, Амедео!

Он пересчитывает стопку купюр, степенно прячет ее в бумажник, негромко отзывается:

— Бон шанс! Желаю удачи!

Подобных клиенток за сезон у него бывает много. Может быть, слишком много. Преимущественно пожилые немки. Некоторые приезжают из года в год. Так пройдет неделя, пока не приедет на мопеде усатый Ахмед— Рафаэль. Тот промышляет тем же.

…Устало идет в темноте под звездами к тому крылу корпуса, где ждет койка, на которой можно поспать несколько часов перед началом нового трудового дня.

Он уверен, что постиг, как устроен этот мир людей. Прежде чем скрыться в темноте коридора, вынимает из кармана пластиковый пакетик с использованными презервативами, швыряет его в урну. Это входит в джентльменские обязанности.

…Жена и двое его взрослых детей знают, на чем основано их скромное благосостояние.

 

Вырвикишкина

—  Коль–кя! —  раздавался по утрам визгливый призыв в Серебряном Бору. — Коль–кя!

Кто кричал, было не видно.

Но пацан лет восьми, одетый в потрепанную джинсовую курточку и такие же брюки, возникнув невесть откуда на одной из аллеек, тут же безошибочно находил мать, притаившуюся где‑нибудь за кустами, забирал у нее авоську с пустыми бутылками и уносился прочь в сторону пункта приема стеклотары.

Она же бесплотной тенью все так же кралась среди мокрой от росы травы и кустов. Иногда ее рука стремительно высовывалась из листвы возле какой‑нибудь урны, ухватывала бутылку и исчезала. Прежде чем опустить ее в хозяйственную сумку, эта тень человека запрокидывала сосуд, выпивала последние капли, все равно, будь это капли пива, водки или портвейна.

Так, таясь от конкурентов–пенсионеров, которые при поимке лупили ее, она ухитрялась за утро обежать Серебряный Бор— все аллеи, пляжи, троллейбусный круг. За добротными заборами дач злобно лаяли псы. Открывались ворота, на «джипах» и «мерседесах» важные люди с телохранителями выезжали на работу.

Время от времени проезжал патрульный милицейский «газик». Милиционеры знали о существовании и ее, и Кольки. Знали о том, что мать и сын круглый год ютятся в неприметной хижине, кое‑как сложенной из досок, фанеры и картонных ящиков в закутке на территории лесничества. Не раз держали в руках ее пусть не обмененный, еще советский затрепанный паспорт, выданный гражданке Вырвикишкиной. И махнули на нее рукой. В конце концов, приносила пользу.

Эту фамилию какие‑то идиоты дали найденной на помойке годовалой девочке.

Фамилия сыграла свою роковую роль. Нетрудно представить себе, как издевались на сиротой в детском доме, начальных классах школы, откуда она сбежала. Навсегда.

Никто, никогда, ни разу не погладил этого ребенка, не поцеловал. Даже невезучий дачный вор–пьяница, от которого родился Колька.

Вор сгинул где‑то в тюрьме.

Зимой промышлять сбором и сдачей бутылок становилось невозможно. Снег заметал Серебряный Бор. Разрумянившиеся от мороза лыжники тары после себя почти не оставляли. Река покрывалась льдом. И Колька уже не мог ловить рыбешку драным капроновым бреднем, за ненадобностью подаренным лесничим.

…Она перекидывала через жилистую шею шнурок с крестиком, повязывала на голову платочек.

Прошмыгнув с пассажирами в троллейбус, ехала без билета в центр просить милостыню по храмам.

Изредка ей везло— удавалось съесть церковный благотворительный обед аж из трех блюд — суп, гречневую кашу и компот; или урвать что‑либо из раздачи «гуманитарки» — ковбойку для Кольки, свитер, юбку для себя или даже куртку.

Местные бомжи отпихивали ее. А нищие на паперти прогоняли пришлую конкурентку, порой били. От нее дурно пахло.

Она без обиды направлялась к другому храму.

Наверное, никто на земном шаре не ждал наступления тепла так, как это существо. Да еще Колька, не умевший ни читать, ни писать, зато знавший устный счет, ибо зорко следил, чтобы приемщица не обсчитывала при сдаче бутылок.

Этим летом нм дважды повезло.

Колька изловил бессильно хлопающего хвостом по воде крупного леща; лещ кружился у берега, то ли больной, то ли задетый прогулочным катером.

А в один из выходных дней отставной генерал с молоденькой женой приехал показать ей Серебряный Бор, где когда‑то провел детство. Остановил свой «Мерседес» в тени деревьев, чтобы перекусить захваченной из дома провизией. Заканчивая трапезу, молоденькая женщина открыла дверцу машины, выкинула к урне две бутылки из‑под пива. Чья‑то рука стремительно схватила их. Глаза какого‑то существа так глядели на нее сквозь ветки кустов, что она протянула недоеденный бутерброд с черной икрой:

—  На!

Дверца захлопнулась. Машина уехала.

— Коль–кя! — раздалось над Серебряным бором, — Коль–кя!..

 

История одной смерти

Три дня назад, поздно вечером, прибыв с делегацией из аэропорта, он подумал о том, что попал в сказочную полосу везения.

То, что впервые удалось оказаться в Европе, в Западной, что билеты в оба конца, пребывание в отеле, трехразовая кормежка оплачены принимающей стороной, само по себе было удачей.

Их, московских врачей–реаниматоров, было пятеро. А номера были на двоих. И ключ от отдельного номера достался именно ему!

Едва войдя и угнездив чемодан в специальную стойку для багажа, не сняв плаща, он сразу обежал уютную комнату, заглянул в туалет, заскочил в сверкающую чистотой ванную с большим зеркалом, приблизился к нему и сделал то, что делал каждое утро в своей московской квартире, прежде чем начать умываться, — произнес «Чи–из», отчего обнажились зубы, и лицо до лучиков у глаз растянулось в улыбке. Еолова отсвечивала благородным серебряным светом седины, подстриженная перед самым отъездом знакомой парикмахершей.

Потом вышел в лоджию. Сквозь ночной дождичек мигали разноцветные огни реклам Амстердама.

Вернулся в комнату, обратил внимание на стоящий у шкафа холодильник. Он оказался набит банками пива и бутылочками с минеральной водой.

Да, это была не какая‑нибудь профсоюзная гостиница, как в Варне на берегу Черного моря, где он отдыхал несколько лет назад с семьей, наблюдая скучающих, сбитых с толку кол- хозников–хлопкоробов, жителей полупустынь. Это был настоящий европейский отель!

Он не поленился спуститься на лифте вниз в вестибюль и узнать у администратора, что за пиво и воду денег платить не нужно, бесплатно.

Не поленился на обратном пути постучать в оба номера, где обустраивались коллеги и обрадовать их этим известием.

Международный симпозиум длился три дня. Утренние и вечерние заседания с докладами и обсуждениями. Он тоже делал доклад. И испытал счастье только оттого, что в зале в синхронном переводе на английский звучала его речь.

Доклад, по общему мнению, удался. Жизнь удалась. Никогда прежде не чувствовал он себя таким счастливым, здоровым и удачливым.

Вторая половина четвертого дня и первая половина последнего оставались совершенно свободными.

Можно было ходить по музеям, увидеть подлинники знаменитых картин Рембрандта, прокатиться с коллегами на экскурсионном суденышке по каналам. И прошерстить магазины, чтобы истратить жалкое количество разрешенной к вывозу из СССР валюты на самое необходимое.

Удалось купить чудесные итальянские туфли для жены, американские джинсы для сына–подростка и крепкие, сносу им не будет, ботинки для себя. Вернувшись в отель, он полюбовался на покупки, спрятал их в чемодан.

Несколько мелких монеток осталось на память. Он сидел в кресле, пил пиво и думал о том, что первую половину завтрашнего дня до отъезда в аэропорт можно будет провести без забот, просто погулять по улицам, заглянуть в собор, где не нужно платить деньги за вход.

В дверь кто‑то постучал. Оказалось, московские коллеги зовут его ужинать в ресторан, ибо в вестибюле отеля уже ждет голландский врач–реаниматор, приглашающий всю компанию на экскурсию в знаменитый квартал красных фонарей.

В составе делегации не было женщин. Для остроты ощущений можно было себе позволить глянуть со стороны на мир порока.

…Было уже совсем темно, когда они вошли в охраняемый двумя полицейскими проход между домами. Снова шел дождик. За широкими окнами–витринами сидели на пуфиках или прохаживались женщины в накинутых на голое тело халатиках.

Он никогда не имел дела с проститутками, и сейчас испытывал жалость и отвращение к этим дебелым, худым, чернокожим созданиям. Шел, поотстав от всех, и досадовал на себя, что ввязался от скуки в эту прогулку под дождем без зонта. Чего доброго, можно простыть. Да и в Москве могут поползти слухи. Кто‑нибудь разболтает, похвастается…

Чувство удачи, везения исчезло, испарилось.

Наконец повернули обратно.

Все так же он шел сзади всех уже не по тротуару, а по мостовой, чтобы держаться подальше от этих витрин с живым товаром.

Вдруг нога его наткнулась на какой‑то бугор. Он машинально пригнулся. В падающем из окна отблеске света увидел бумажник. Ухватил его, сунул в карман плаща.

На ощупь бумажник был мокрый, пухлый. Он не вынимал его до того, как вошел в свой номер, запер дверь изнутри.

В бумажнике оказалось шестьсот тридцать пять долларов, несколько пакетиков презервативов и документы, насколько он понял, какого‑то турецкого моряка. С вклеенной в паспорт цветной фотографии на него глядел морщинистый человек с непомерно пышными усами.

Решение возникло сразу. Точно так же, как в реанимационном отделении, когда санитары чуть ли не бегом привозят на каталке умирающего больного.

В течение десяти минут созвал в свой номер всех четырех коллег и вручил каждому по стодолларовой купюре. Приятно видеть, когда и другие вокруг тебя попадают в полосу везения. Рассказал им, как нашел бумажник. С пятьюстами долларов.

Никто не узнал, что денег больше. Вместе с как бы законно принадлежащей и ему сотней в запасе осталось еще 135 долларов.

С утра после завтрака вся компания со свежими силами ринулась по магазинам.

Быстро отделился от всей группы, чтобы никто не заметил, каким преимуществом он обладает. Выкинул документы и презервативы в мусорную урну. Бумажник оставил в номере. Это был добротный бумажник, кожаный. Годился в качестве презента.

Потом он обменял в банке доллары на местную валюту и уселся в парке у канала с авторучкой и записной книжкой в руках, чтобы составить список, кому нужно привезти подарки, сувениры.

Жизнь давно подвела его к выводу, что считающийся в Советском Союзе постыдным способ выживания по принципу «ты— мне, я— тебе» — единственно правильный.

Всем— от главврача больницы до медсестер реанимационного отделения, начальника смены автостанции и автослесаря Николая Гавриловича, который без конца чинил его старенькие «Жигули», той же приезжающей на дом парикмахерше Лидии Михайловне— всем им нужно было что‑нибудь да подарить. Это были нужные люди. Такие, как мясник Леша, отпускавший с заднего входа в магазин «Грузия» дефицитные мясо и колбасу. А еще имелось множество людей, которых он просто любил, и теперь не мог отказать себе в удовольствии привезти им что‑нибудь из Голландии.

Список получался угрожающе длинным. Он почувствовал, что радостное возбуждение сменяется унынием. Мелькнула мысль: вместо бесконечного количества мелких трат пойти и купить жене чудесное демисезонное пальто, мельком увиденное вчера в витрине, а себе и сыну по хорошей кожаной кепке.

Но он преодолел искушение. Предчувствовал, собственное удовольствие от тех минут, когда он будет раздавать подарки, неизмеримо ценней любого барахла.

Опоздал к обеду, запыхавшись, вернулся в отель за полчаса до посадки в микроавтобус, который уже ждал, чтобы отвезти их в аэропорт. Зато приволок целых три огромных пакета с сувенирами. Несмотря на спешку, аккуратно переложил все это в чемодан, туда, где уже лежали две пары обуви и джинсы, запер замки, затянул двумя ремнями. В один из освободившихся пакетов засунул папку со своим докладом, бумаги и брошюры, полученные на симпозиуме. Спустился к автобусу со своим багажом. Чемодан оказался тяжелым.

Всю дорогу до аэропорта коллеги рассказывали о том, что и почем купили. Все были радостны, как дети. И благодарны ему.

Он же скромно помалкивал. Как, видимо, и подобает благодетелю.

В Москву самолет прибыл вечером. Охватывало особое нетерпение. Хотелось как можно скорее очутиться дома и, пока еще не наступила ночь, обзвонить как можно больше народу, чтобы сообщить о своем возвращении из Западной Европы, заинтриговать каждого известием о привезенном подарке. Ведь ожидание подарка не менее приятно, чем сам подарок.

Багаж начали выдавать довольно быстро. Пассажиры высматривали свои сумки и чемоданы, ухватывали их с движущейся ленты транспортера.

Коллеги уже получили свои вещи и, отойдя в сторонку, ждали его, чтобы вместе выйти за загородку к встречающим.

Он все нетерпеливее похаживал вдоль транспортера. Чемодана не было. Транспортер опустел и остановился, замер.

«Зачем? Зачем я сдал его в багаж? Не захотел таскать туда- сюда по трапу…» Он побежал искать дежурного по залу выдачи багажа.

И пока тот с картонным корешком ходил куда‑то прояснять ситуацию, уговорил коллег уйти, разъехаться по домам. Становилось все невыносимее видеть их с чемоданами и пакетами, выражением соболезнования на лицах.

Выяснилось— чемодан не прибыл из аэропорта отправления. В каком‑то кабинете ему объяснили, что такое случается. Предложили написать заявление и приехать в Шереметьево к завтрашнему рейсу из Амстердама. Вполне возможно, чемодан найдется.

«А если нет?» — хотел он спросить, но почувствовал, как задрожали губы, кровь ударила в виски. Он был уверен, что сейчас где‑то недалеко, совсем рядом чьи‑то воровские руки торопливо потрошат чемодан.

Домой он добирался на автобусе и метро, наглотался таблеток и, не пускаясь в долгие объяснения со ждавшими подарков женой и сыном, завалился спать. С утра нужно было выходить на работу.

Ему еще повезло, что рейсы из Амстердама— вечерние. Каждый раз мчался он на своем «жигуле» из больницы по Ленинградскому шоссе к Шереметьеву. Чемодана все не было.

Сослуживцы стали замечать, что этот человек, прежде всегда подтянутый, энергичный, стал появляться небритым, выглядел все хуже и хуже.

Он и сам чувствовал: с ним что‑то происходит. Все чаще наваливается какая‑то одурь, муть в сознании. По утрам, когда он пытался произнести у зеркала «чи–из», улыбка получалась жалкой.

«Да черт с ним, с этим чемоданом! — решил он однажды после бессонной ночи. — Схожу с ума из‑за какого‑то барахла». Но вечером снова, как на работу, ехал встречать рейс из Амстердама, ибо служащие Аэрофлота говорили, что ведут какие‑то переговоры, обнадеживали…

Начались боли в пояснице. «Радикулит, что ли? Весь разваливаюсь. Надо бы пойти к мануалыцику, вообще сделать анализы», — подумал он как‑то поздно вечером, подъехав к дому и не находя сил вылезти из машины.

Но он ничего не сделал. Проклятый чемодан не шел из головы.

И он сам удивился тому, что не испытал особой радости, когда через полтора месяца поездок в Шереметьево ему все же вручили пестрый от наклеек целехонький чемодан— запертый, затянутый ремнями. Оказалось, из‑за какой‑то путаницы чемодан сначала занесло в Тунис, а затем в Гаагу.

И от того, что подарки наконец были розданы, он тоже не испытал радости.

А еще через месяц он умер в онкоцентре от раковой опухоли в позвоночнике. Со множественными метастазами.

Он лежал в гробу на постаменте— высохший, желтый. И ни жене, ни коллегам–врачам, приехавшим в крематорий на похороны, в голову не могло прийти, отчего это он заболел скоротечным раком.

 

Три девицы под окном..

Было около семи вечера. Вот–вот они должны были подойти. Видимо, нужно было бы напоить их чаем, хоть чем‑нибудь угостить.

Я открыл холодильник, оглядел его пустые полки. Вынул сиротливо таящуюся в уголке коробку шпрот и последний помидор.

Вскрыл консервы, разложил шпроты веером на тарелке, разрезал помидор на узкие дольки. Нарезал хлеб.

Зачем мне нужна была эта встреча? Я досадовал на себя: «Интеллигентская мягкотелость. Тоже мне писатель, учитель жизни. Пожалел несчастных и обездоленных, а самому угостить нечем. Что сам завтра буду есть? И о чем с ними разговаривать? Сам не знаю, как жить».

…Неделю назад поехал с путевкой Бюро пропаганды художественной литературы в какое‑то ПТУ, где обучают будущих крановщиц, чтобы заработать выступлением четырнадцать рублей пятьдесят копеек. Еле нашел на окраине Москвы обшарпанное здание. По дороге решил: прочту десяток стихотворений, а потом проведу беседу о том, как важно при выборе профессии прислушаться к тому, чего на самом деле хочет душа.

На этой‑то затее я и попался. Вызвал на себя шквал записочек, вопросов с мест. Вызвал к себе нездоровое доверие. После встречи обступили. Кто‑то попросил номер моего телефона. Провожали до метро. И вот позвонила некая Наташа, попросилась прийти с двумя подругами, посоветоваться бог знает о чем.

Шел восьмой час. Они все не приходили. Мне нужно было дочитать чужую рукопись, чтобы написать на нее внутреннюю рецензию для «Нового мира».

Вдруг показалось, будто кто‑то выкликает мое имя–отчество.

Вышел на балкон и увидел с высоты своего третьего этажа стоящих у закрытой двери подъезда трех девушек, разряженных, как на праздник. Никого из них я не узнал.

—  Здравствуйте! Как войти? Не записали номер кода.

—  Открываю! Поднимайтесь.

Войдя, одна из них вручила мне букет роз. Две другие попросили разрешения сразу пройти на кухню, чтобы выложить из хозяйственных сумок принесенное угощение. — Погодите. Как вас зовут?

— Наташа Иволга, — сказала рослая длинноногая, та, что вручила розы. Неожиданно потянулась ко мне, поцеловала. Фамилия у нее была красивая. Как и она сама.

Подружки тут же последовали ее примеру, и устремились на кухню со своими сумками.

—  Все‑таки вас‑то как зовут? — спросил я, растерянно глядя на то, как они выставляют на стол коробку с тортом, банку меда, банку клубничного варенья, банку баклажанной икры… — Я Оля, — ответила самая низенькая из них, беленькая, бледненькая.

— А я Настя, — отозвалась третья. — Где у вас ваза? Нужно поставить розы.

Действительно, я, как дурак, все стоял с розами. Пошел в комнату за вазой. И они пошли за мной, оглядывая книжные полки, фотографии на стенах, рабочий стол с пишущей машинкой.

— Первый раз в гостяху писателя! — воскликнула Наташа. — Вы что, один тут живете?

Настя, пухленькая, в синем платье с оборочками, деловито предложила:

— Давайте мы тут приберемся. Подметем, вымоем пол. Это мигом.

Пока она говорила, Оля успела отыскать в кладовке совок и веник, принялась было за работу.

Я тут же пресек самоуправство. Загнал их обратно на кухню….Ваза с розами красовалась на столе. За чаем с тортом я впервые толком смог разглядеть будущих операторш строительных кранов.

— Девочки, сколько же вам лет?

—  Оле с Настей по двадцать, — ответила Наташа Иволга. — Мне двадцать два.

Эта красавица была и на вид зрелее подруг. Ее южную, похоже, украинскую красу портило отсутствие нескольких передних зубов. Поймав мой взгляд, Наташа нехотя объяснила:

—  Очередной фраер увязался. Бежала от него в метро, грохнулась на платформе. Вышибло. Надо вставлять.

— Надо, — подтвердил я.

— Попробуйте же баклажанную икру, варенье, — почему‑то засуетились Оля и Настя. — Нам наши мамы прислали. Домашнее. Из Горловки.

Выяснилось, вся троица с Украины. Кончали одну и ту же школу. Вместе участвовали в самодеятельности, в местном КВН. В Москву привлекло то, что операторы строительных кранов получают относительно высокий заработок, обещание в отдаленном будущем постоянной московской прописки и жилья. Пока что они проходили производственную практику и ютились в общежитии при ПТУ.

— Девочки, а как же вы залезаете в подоблачные выси? — Постепенно. По лесенкам.

— Лифта нет? Кажется, видел в кино американский кран с лифтом.

Они удивились моей наивности.

— Какой там лифт! Пока долезешь до кабины…

— А как же зимой? Там наверху, наверное, ветер раскачивает, в кабине холодно… А если, извините, приспичит в туалет?

Я глядел в их смеющиеся глаза и почувствовал себя старым. В самом деле, я был старше каждой из этих отважных созданий больше чем в три раза.

— Как вы одеваетесь, когда лезете наверх?

— Выдают телогрейки и ватные брюки.

— Не женское это дело, — сказал я.

Тут‑то и стало понятным, что их ко мне привело. Каждая мечтала выскочить замуж. Пришли посоветоваться. У каждой была своя история.

Первой начала исповедываться беленькая, бледненькая Оля. Оказалось, беременна. На втором месяце. Родители в Горловке сойдут с ума, если узнают. Парень, от которого она зачала, о ребенке мечтает, ее любит.

—  Слава Богу! — вырвалось у меня. Я уж подумал, что сейчас встанет вопрос— делать или не делать аборт?

— Его зовут Габриель, — продолжала Оля. — Девочки его знают. Конголезец. Из Африки. Кончил сельхозакадемию имени Тимирязева, уезжает на родину, хочет на мне жениться, забрать с собой. А я боюсь.

—  Значит, дело за вами?

— Не знаю, как быть.

— Я тоже не знаю, Оля. Если жить без него не можете— валяйте. Хорошо бы свозить его в Горловку, познакомить с папой–мамой.

—  Ой, что вы! Увидят, что негр— сума сойдут!

—  Опять «сума сойдут»! У этого Габриеля есть там родители? Чем занимаются?

—  Отец водит поезд по узкоколейке в джунглях. Недавно подстрелил гориллу, переходившую через рельсы. Они ее съели!

— Да, Олечка… Что ж, будете со своим Габриелем светом в темном царстве. Я серьезно. Если будет такая цель, все оправдается… — И я обратился к пухленькой Насте. — А ваши как дела? — Нормально. Хочу быть крановщицей и буду. Нравится там, на высоте. Я маленькая, кран такой великан, и он меня слушается. Знаете, дома в Горловке мама больная и отец–забойщик, инвалид после аварии, да еще пятеро моих младших братьев и сестер. Придется помогать.

Я перевел взгляд на Наташу Иволгу.

Она как бы невзначай прикрыла нижнюю часть лица ладонью с наманикюренными, малинового цвета ногтями, сказала: — Через неделю творческий конкурс в «Щуку». Попробую пройти. Не получится— успею подать на актерский во ВГИК или в училище МХАТ. Хочу стать артисткой.

—  «Щука», если не ошибаюсь, при театре Вахтангова? Что же вы там будете показывать?

— Нужно прочесть басню или стихи, какой‑нибудь монолог, отрывок из прозы…

— Выбрали?

— Вообще, да. Хотите послушать?

Я внутренне съежился. Представил себе, как при отсутствии передних зубов станет она сейчас шепелявить. Попытался отвертеться.

— Наташа, я ведь не по этому делу…

Но она уже стояла у стола, декламировала:

— Басня Крылова «Ворона и лисица»! «Вороне где‑то бог послал кусочек сыра. На ель ворона взгромоздясь, позавтракать совсем уж было собралась, да призадумалась… «— Наташа приставила указательной палец к виску, изображая, как призадумалась ворона.

— Понятно. — Хотя шепелявости не прослушивалось, это было полное безобразие, детский сад. — Что вы еще приготовили?

—  «Песня о буревестнике» Горького! — и она тут же начала завывать, взмахивая руками: «Над седой равниной моря гордо реет буревестник…»

Я понял, что ее горизонт ограничен школьной программой, актерская практика— провинциальной самодеятельностью… Не хотелось обижать красотку при подругах, то восторженно взирающих на нее, то испытующе— на меня.

Наташа исполнила произведение Горького до конца.

В кухне повисла тягостная тишина.

— Наташа, какого рожна вы привязались к этим птицам? — наконец выдавил я из себя. — Неужели не понимаете, каждая вторая конкурсантка будет читать на экзамене ту же «Ворону и лисицу», изображать того же буревестника? Попробуйте ошеломить комиссию хотя бы каким‑нибудь новым, неожиданным репертуаром.

— Каким? — с готовностью спросила она.

Так я угодил в собственные силки. Пришлось пообещать ввиду ограниченности сроков за сутки подобрать ей новый репертуар.

Девушки вымыли посуду и ушли.

Оставшись один, я, вместо того чтобы приняться за написание рецензии, стал оглядывать книжные полки.

«Что ей посоветовать? Монолог Офелии? Да она Шекспира в руках не держала. Сказку Чуковского «Тараканище»? Чего доброго, станет изображать бегемота и все упоминающееся там зверье… Чем этой провинциалочке прошибить сердца членов приемной комиссии?»

Наутро пришло неожиданное решение. Я понимал, Наташа должна идти ва–банк. Терять нечего. Все равно не примут. Но мной овладел непонятный азарт. Я решился не только предложить ей новый материал, но и попробовать научить ее хоть с минимальной выразительностью донести до слушателей смысл.

Когда она вечером примчалась, я дал ей выучить одно из моих собственных неопубликованных стихотворений и отрывок из книги А. И. Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ».

Пришлось заниматься с ней всю неделю вплоть до понедельника— судного дня, творческого конкурса в театральном училище имени Щукина.

Перед тем как уйти в воскресенье, она подошла к окну и, стоя ко мне спиной, вдруг расплакалась. Я почему‑то заподозрил, что сейчас последует признание в любви. В подобных ситуациях так часто бывает.

— Я вас обманывала, — услышал я прерывающийся от рыданий голос. — У меня эпилепсия. Зубы разбила во время приступа. Никто не гнался. Просто упала на платформе, хорошо, не на рельсы… Как вы думаете, примут меня с такой болезнью? Нужна медицинская справка, а кто мне ее выдаст? — Давно с тобой это?

—  С тех пор как была любовницей одного ювелира… Он извращенец, бил. Когда приступ, прикусываю язык. Говорят, можно умереть… Как вы думаете, примут?

Час от часу был нелегче с этой Наташей Иволгой.

—  Сначала пройди конкурс. Лечишься? Нужно лечиться. Не может быть, чтобы сейчас такую болезнь не излечивали. Вот, выпей воды. Успокойся, пожалуйста. Езжай в общежитие, выспись. На экзамене нужно быть свежей, победительной, ясно? Теперь забудь все, чему я тебя научил. Просто вложи им в головы смысл того, что будешь читать. — Я подумал о том, что неминуемый провал может стать поводом для приступа, и корил себя за то, что ввязался в эту историю.

Тем не менее, после того как Наташа ушла, сел к телефону, обзвонил всех знакомых медиков и в конце концов договорился, что послезавтра утром смогу привезти ее в клинику нервных болезней на улице Россолимо. Для консультации у какого‑то знаменитого профессора.

…Зачем мы берем на себя ответственность за чужого человека? Что нами движет? Эта Наташа с ее вульгарным маникюром, изврагценцем–ювелиром… Эта Оля с ее Габриелем, съеденной гориллой… Зачем это все мне нужно? На неделю вышибло из собственной жизни.

Днем в понедельник позвонила Наташа. Прошла творческий конкурс! Аплодировали. Поставили пятерку. Попросили как можно скорей вставить зубы.

Поздравил. Сообщил о клинике. Пришлось уговаривать. Еле согласилась в чаду своего успеха.

Наступила среда. С утра пораньше Наташа и я ждали среди толпы страждущих в старинном вестибюле клиники нервных болезней, пока вверху мраморной лестницы не появился окруженный студентами–практикантами профессор в белом халате. — Кто здесь Иволга? Поднимайтесь.

Она вдруг пригнулась, поцеловала меня в шею. И пошла вверх по лестнице.

Больше я ее никогда не видел.

Знаю от Насти, позвонившей мне через полтора года, что та работает крановщицей на московских стройках. Что Наташа лечилась, сдала вступительные экзамены в «Щуку»; на втором курсе познакомилась с военным моряком, вышла замуж и, бросив все, недавно уехала с ним во Владивосток. Что касается Оли, то она живет в Африке, в Конго. Пишет, что очень тоскует….Ох, девочки, девочки, все вы годились мне в дочки. Простите меня, сам не знаю за что.

 

Скрипачка и скрипач

Морозным февральским вечером Лида неожиданно заехала ко мне после концерта в Малом зале консерватории.

— Что случилось? — спросил я, принимая из ее рук скрипку в тяжелом футляре. На нем еще дотаивали снежинки. — Расскажу. Дадите чаю?

Пока она раздевалась в прихожей, я обтер футляр носовым платком, бережно положил инструмент на тахту.

Потом мы молча пили чай на кухне. И я все посматривал на усталое, внезапно как бы постаревшее лицо этой молодой женщины, жены моего крестника Вити.

— Что‑то случилось? — снова спросил я, не выдержав напряжения. — Как прошел концерт?

—  Случилось. Дайте подымить. — Она взяла у меня сигарету. —  Вчера мы с Витей развелись. А на той неделе, в четверг, всем квартетом улетаем в Соединенные Штаты. Навсегда.

…Мерно падали капли из крана над кухонной мойкой. Я оглянулся. Кран был закрыт. Это отстукивали секунды круглые электрические часы на стене.

Витя был мой давний друг. Тоже скрипач. Ничто не предвещало такой развязки. Стало больно, как если бы эта беда случилась со мной.

В таких случаях лезть в душу, расспрашивать, что называется, махать после драки кулаками, бесполезно. Я понурился, оглушенный новостью.

И тут ее прорвало:

— Поймите! Не могу больше мыкаться по метро и автобусам с этой скрипкой. Десять лет в браке, а у нас нет ребенка. Мне уже тридцать шесть. Не смогли скопить ни на автомобиль, ни на что. Живем на окраине, в пятиэтажке. Понимаете, устала! Просто устала. Американский импресарио предложил постоянную работу, контракт в городе, где мы уже однажды были на гастролях. Там горы вокруг, озера… Не представляете какая красота, какой воздух…

— А как же Витя? — тупо спросил я.

— Витя? — Она раздавила в пепельнице недокуренную сигарету. — Ваш Витя мямля. Довольствуется тем, что есть. Не хочет ехать. Будет всю жизнь пилить в своем оркестре, в группе вторых скрипок… Говорит, ему ничего больше не нужно. Который год копит деньги в надежде приобрести подержанную иномарку— предел мечтаний! Осуждаете меня? — Она заплакала. — Между прочим, расстаемся друзьями. Будет опекать здесь мою маму. Не знаю, правильно ли поступаю… Визы готовы, билеты куплены. Поедет провожать в Шереметьево…

Мне нечего было ей сказать. Совсем нечего.

— Вы хоть помолитесь обо мне? — спросила она, когда мы перешли в комнату.

Когда‑то она вот так же попросила помолиться о том, чтобы у них был ребенок. Но я‑то видел, что им, занятым своей музыкальной карьерой, гастролями, на самом деле не до ребенка.

Прежде чем Лида ушла, я захотел попрощаться и со скрипкой. Попросил разрешения вынуть ее из футляра. Осторожно взял в руки легкий темно–коричневый инструмент. Погладил по лакированной поверхности. Сквозь круглое отверстие на дне нижней деки как всегда виднелась золотистая таблич- ка–этикет с надписью латинскими буквами: «Антонио Страдивари. Кремона».

Эта скрипка, стоящая чуть не миллион долларов, была чужая, не Лидина.

Из года в год, изо дня в день Лида ездила с ней городским транспортом, ходила в дождь и снег по улицам, ежесекундно боясь как бы ее не украли, как бы ее где‑нибудь не забыть. К счастью, это случалось только в преследующих Лиду тревожных снах.

…Со времени ее отъезда прошло около полугода, когда ко мне примчался Витя. Потрясенный новостью, рассказал: руководительница квартета, которой принадлежала скрипка Страдивари, отняла инструмент у Лиды и выставила ее из этого давно сыгравшегося маленького женского коллектива. И Лида осталась без работы в чужом городе, в чужой Америке.

Мы с Витей ничем не могли помочь Лиде.

Властная руководительница квартета, сама игравшая на великолепном инструменте работы Гварнери, ссудила ей скрипку Страдивари потому, что та без толку хранилась в ее богатом доме со времен окончания Второй мировой войны. Оба уникальных инструмента приобрел по случаю ее дед— известный академик, лауреат Сталинской премии. Вложил деньги.

Видимо, там, в Америке, объявилась другая музыкантша, по каким‑то причинам более устраивающая начальницу, которая вместе со своими товарками всегда давала понять Лиде, что и скрипку ей дали и держат в коллективе из милости.

…Как это ни обидно, искусство, в частности музыка, классическая, высокая музыка, не всегда выправляет человеческие души. Ведь квартет на своих концертах исполнял произведения Бетховена, Моцарта…

То ли благодаря нашим с Витей молитвам, а может, и без них Бог счел нужным вмешаться в судьбу Лиды. Через год произошел целый ряд чудес: Лида вышла замуж, какая‑то церковная община в складчину приобрела ей вполне приличную скрипку, она получила работу преподавателя в местной консерватории; иногда играет на торжественных богослужениях в церкви…

Встречаясь на улицах американского города или пересекаясь в концертных залах, бывшие подруги с ней не раскланиваются.

Время от времени она звонит Вите, который продолжает опекать ее старенькую маму, не желающую ехать к дочери в непонятную и далекую Америку. Лида регулярно переводит ей деньги вдобавок к старушечьей пенсии.

Как будто все стабилизировалось.

Но вот что произошло за последнее время с Витей.

Продолжая работать в своем оркестре, он все копит на автомобиль. Не брезгует подработкой. В свободные от концертов вечера играет «Очи черные» и другие чувствительные мелодии в маленьком кафе. Ходит со своей скрипочкой между столиков с немногочисленными посетителями, ждет чтобы ему засунули в нагрудный карман какую‑нибудь денежку.

В конце этой осени Витю и еще двух музыкантов из его оркестра попросили выступить за плату на каком‑то вечернем приеме в посольстве Германии. Они взяли такси, уложили туда инструменты, пюпитры, ноты и поехали. Выступили. На обратном пути остановили частника, снова погрузились, стали разъезжаться по домам. Первым завезли флейтиста. Затем подъехали к дому, где живет виолончелист. Тот потащил в квартиру пюпитры с нотами, а Витя понес его тяжелую виолончель. Когда он вышел из подъезда, машины на месте не было. А там оставалась его скрипка!

Ни заявления в милицию, ни объявления в газетах, ни беготня по антикварным музыкальным магазинам в надежде увидеть пропажу— все это, конечно, оказалось пустым, безнадежным делом.

Так он остался без инструмента, обеспечивающего ему хлеб насущный.

В конце концов, на глазах постаревшему Вите ничего другого не осталось, как расстаться с мечтой об иномарке и купить в реставрационной мастерской дешевую, но тем не менее неплохую скрипочку. А на оставшиеся деньги — сильно подержанный «Запорожец».

Наступил декабрь.

Теперь уже не Лида, а он, предварительно не предупредив, ввалился ко мне со скрипкой в футляре. Руки и лицо его были в крови, пальто грязное, одна из штанин разодрана.

— Не пугайся, — проговорил Витя. — Есть йод?

— На тебя напали? Хотели отнять скрипку?

— Будешь смеяться, — сказал он, кривясь от боли. — Я попал под собственный автомобиль.

И пока я обрабатывал перекисью водорода его раны и кровоподтеки, накладывал повязки, Витя поведал о том, что случилось с ним несколько часов назад.

После того как закончилась репетиция оркестра, он поехал на своем «Запорожце» навестить маму Лиды, которая живет на окраине Москвы у кольцевой автодороги. Там есть крутой взгорок перед перекрестком улиц, где установлен светофор. Ночью выпал снег. Днем подтаяло. Он ехал по скользкому, рыхлому насту и думал о том, что каждый музыкант волнуется о своем инструменте, боится его утерять, и как это получилось— Лиде и ему выпало лишиться прекрасных скрипок… Что хочет сказать этим Бог?

Светофор наверху подъема загорелся красным светом. Витя остановил машину вслед за остановившимся впереди грузовиком. Как положено, дернул на себя рычаг ручного тормоза.

Но «Запорожец» потянуло назад. Ручник оказался неисправен. Растерявшийся Витя оглянулся. Сзади транспорта пока не было. Он выскочил из скатывающейся машины, успел обогнуть, уперся руками сзади, чтобы удержать. Но поскользнулся, упал. Задние колеса «Запорожца» ударили по нему, проехали поверху. Так Витя оказался под собственной остановившейся автомашиной.

Подъехавшие сзади водители помогли ему выбраться, развернуть автомобиль в обратном направлении. И он, стараясь унять дрожь в руках, поехал ко мне.

Руки его продолжали дрожать.

 

Однажды в Тунисе

Чем дольше он ждал здесь, за маленьким шатким столиком у наружной стены кофейни, тем сильнее ощущал овладевающее им непонятное смятение.

Особенно после того, как эти двое, пожилой и помоложе, вышли из переполненного заведения, держа в одной руке по стаканчику с какой‑то черной жидкостью, в другой— по белому стульчику из пластика. Мельком глянули на тесно уставленный столиками тротуар, за которыми тоже почти не было свободных мест, глянули на него, одиноко попивающего кофе из белой чашки. Подсели.

Было начало пятого. Жара и не думала спадать. Хотя солнце передвинулось, освещало уже противоположную сторону забитой грузовиками и такси улочки, а не ту, где он томился в тени среди прибоя клокочущей арабской речи.

Он зачем‑то решил напомнить себе, что он счастлив. С молодой женой и чудесной четырехлетней дочкой. Осуществилась затаенная с детства мечта— Африка. И самое главное— дожил до первого года третьего тысячелетия. С ума сойти, если вспомнить, сколько раз мог погибнуть в том сумасшедшем двадцатом веке, как погибли, поумирали многие из тех, кого он когда‑то знал… Кажется, все конфликты, все войны затухают. Так или иначе, границы стираются, народы смешиваются по всему земному шару. Что‑то доведется увидеть, застать, если Бог подарит еще хоть немного жизни?

Кофе кончился. Неизвестно, сколько еще нужно было ждать. Он пожалел о том, что не может принести себе еще кофе — не взял у жены ни динара, пообещал никуда не уходить с этого места. Она и дочка могли появиться с минуты на минуту. А могли и через час. А то и через два. Кто его знает, сколько провозится в этот раз дантист?

Пожилой араб в выгоревшей феске и с какими‑то пыльными усами прервал разговор со своим более молодым собеседником, тронул за руку, о чем‑то спросил.

— Не понимаю, — ответил он по–английски.

Тогда тот откинул полу тонкого халата, столь же пыльного цвета, вытащил из кармана колоду затрепанных карт.

— Белот, —  сказал он, явно предлагая присоединиться к игре. И повторил: — Белот.

— Нет. Благодарю.

И они принялись играть вдвоем.

Вообще говоря, он был азартен и с удовольствием перекинулся бы сейчас в карты, чтобы скоротать время. Но, во- первых, он не умел играть в белот и знал название этой игры только из старых французских романов. А во–вторых, почти неуловимый запах опасности исходил от этих двоих, от этой кофейни, откуда, несмотря на грохот транспорта, слышался стук костяшек домино, чьи‑то выкрики.

«Будний день, еще рабочее время не кончилось, — думал он. —  Никто не работает. Впрочем, понятно — безработица. Бывшая французская колония…»

По тротуару мимо галдящих столиков нескончаемым потоком текло шествие: иссохшие старцы в халатах, с четками в руках, толстые женщины в пестрых платьях, накрытые белыми покрывалами. Иная, придерживая рукой, несла на голове узел с каким‑то добром; иная несла себя среди стайки цепляющихся за ее одежду детишек мал–мала меньше. Фланировали туда–сюда продавцы лотерейных билетов, живых кур со связанными лапками.

Босоногий подросток выскочил из кофейни, скрылся в толпе. И вот уже бежит обратно с похожим на саксофон дымящимся кальяном.

— Американ? — вопросил вдруг человек в феске.

—  Но.

— Инглезе? Испаньоль? Френч?

— Дойч? —  вмешался второй араб, тасуя карточную колоду. На одном из его пальцев мелькал перстень.

— Россия, Москва, — сказал правду и поймал себя на том, что хочет отвязаться от людей, которые ничего плохого ему не сделали, чье любопытство здесь, в захолустном городке, где, видимо, иностранцы редкость, вполне обоснованно. — Мистер, где ты тут живешь? — назойливо спросил человек с перстнем.

—  Отель «Абу наваз Монастир», — зачем‑то опять сказал правду.

Человек с перстнем отложил свои карты тыльной стороной вверх, поднялся и, отойдя в сторону, вынул из бокового кармана пиджака мобильный телефон.

«Вздумал позвонить по своим делам. Или какой‑нибудь агент тайной полиции…» — ощущение опасности нарастало.

Они снова сражались в карты, а он, не имея возможности уйти, заставил себя думать о том, как добр и отзывчив здешний народ.

Хотя бы молчаливая Айша, ежедневно, пока они были на пляже, убирающая их номер в приморском отеле; или курчавый садовник, ежеутренне с трогательной тщательностью поливающий из шланга землю под каждым растением в роскошном парке.

Или тот же Али— одинокий охранник расположенного у отеля вечно пустующего магазинчика кожаных изделий. Когда неделю назад у жены сломался «мостик», немедленно созвонился с практикующим в этом городке врачом–дантистом, объяснил им, как доехать, вызвал такси.

И вот теперь жена с дочкой третий, последний раз находились там, в зубоврачебном кабинете за несколько кварталов отсюда, а он их ждал в условленном месте.

Конечно, нужно было бы пойти навстречу жене и дочке, но те, возвращаясь, могли отклониться куда‑нибудь в сторону за мороженым или затеряться на базарчике, возле которого прямо на тротуаре рядом с бесхитростными сувенирами продавали кроликов в проволочных клетках, гирлянды тех же кур со связанными лапками. Еще не хватало разминуться.

— А вы кто? —  спросил он по–английски пыльного старца в феске. — Профессоре, — неожиданно ответил он по–итальянски. —  Преподаю арифметику в школе.

— А вы?

Вместо ответа человек с перстнем указал на резко тормознувший у бровки тротуара допотопный «фольксваген», откуда выскочил здоровяк в ядовито–зеленом тренировочном костюме. — Халед! Я есть Халед! Говорю по–русски! Тур по городу! Все покажем!

—  Спасибо. Не могу.

Сорвали со стула, больно подхватили с двух сторон, поволокли к раскрытой дверце автомобиля. Ни одного полицейского не было видно ни слева, ни справа. Но тут вдалеке заметил сквозь движущийся поток прохожих родные лица жены и дочери, евшей мороженое.

Страх за дочку придал силы. Ринулся к ним, вырвался, добежал.

Через несколько минут, уже в такси, выезжающем из городка на шоссе, оглянулся. «Фольксвагена» сзади вроде не было.

—  Смотри, как мне замечательно сделали зубы. Отдала наши последние деньги, — сказала жена. — А ты как провел время с этими бездельниками?

— Чудесно. Чудесно провел время.

 

Тупик

Я был взбешен.

Сидел дома в тишине и прохладе, работал. Вдруг позвонила со службы жена. Срочно, ко второй половине дня нужна справка, заверенная в нотариальной конторе.

Неважно, какая. Сейчас не об этом речь.

Вторую неделю в Москве африканская жарища. На солнце под 50 градусов.

Топаю в нотариальную контору. Где‑то поблизости, на соседней улице была такая вывеска.

Нет такой вывески! Вместо нее теперь «Юридическая консультация». Там милая секретарша объясняет: нотариальную контору я могу найти всего в двух автобусных остановках отсюда.

Еду в набитом пассажирами потном автобусе.

Да, вот она, «Нотариальная контора». Яростно дергаю за ручку запертой двери, пока не замечаю объявление: «Закрыто. Нотариус в отпуске».

Растерянно спрашиваю у прохожих, где мне найти другую такую же контору.

И тут на мое счастье приостанавливается разговорчивая пожилая женщина, указывает в сторону уходящей направо ближайшей улицы, объясняет:

—  Пройдете по ней почти до конца. Второй или третий переулок направо. Сама там недавно была, оформляла документ на поездку внучки за границу. Близко! Успеете до перерыва.

Послушно топаю мертвой, вымершей от жары улицей. Первый час дня. Действительно, могу влипнуть в обеденный перерыв. И вообще, чего доброго, там может быть очередь.

Прошел уже мимо первого переулка направо.

…И прохожий не пройдет, и машина не проедет. Не у кого переспросить: а туда ли иду?

Улице нет конца. И переулков больше не видно. Ни направо, ни налево.

Вот ведь как бывает: чувствуешь, что не туда идешь, и все- таки продолжаешь переть по ложному пути.

Чахлые, с пережаренной солнцем листвой тополя у облупленных пятиэтажек. Ни детей, ни собак. Ни старушек на завалинках.

Как в дурном сне… Словно оказался не в Москве, не в моем родном городе. Вотуже, кажется, виден конец проклятой улицы.

Громадная мусорная свалка над переполненными мусорными баками, тянет вонью.

Чуть не до слез жалко себя. Стою в этом пекле, не в силах ни повернуть назад, ни пройти вперед, узнать‑что там, за этими Гималаями нечистот.

И тут я заметил какое‑то движение.

Из‑за баков вынырнула фигурка подростка, выкатывающего впереди себя железную тележку с картонной тарой.

—  Эй! — крикнул я, направляясь навстречу. — Случайно не знаешь, где тут поблизости нотариальная контора?

Вопрос был заведомо глупый.

Фигурка замерла. И вдруг кинулась бежать, оставив тележку.

—  Эй, остановись! В чем дело?

Абсурдность ситуации вконец обозлила меня. Я кинулся вслед и с неожиданной легкостью нагнал поскользнувшуюся на какой‑то дряни фигурку. Схватил за ворот пропотевшей ковбойки, вздернул— и увидел перед собой глубокого старика, перепуганного, с трясущимися руками, с сочащимся кровоподтеком на виске.

— Извините, — пристал я к нему с тупостью, объяснимой разве что жарой и моим отчаянием. — Вы случайно не знаете, есть ли поблизости нотариальная контора? И что там, за этой мусорной свалкой?

— Не знаю. Там рельсы.

— Какие рельсы? Откуда рельсы? Там что, железная дорога? — Не знаю. — Его прямо‑таки трясло от страха. — Я два месяца в Москве. Ничего не знаю.

— Вы кто? Почему вы боитесь меня?

—  Отпустите.

— Да я не держу вас. В чем дело? У вас на виске рана.

— Били в милиции. В «обезьяннике».

—  За что? — Вышел в город. Нет документов.

— Кто бил? Милиционеры?

— Нет. Говорю— в «обезьяннике». Сутки держали в железной клетке с ворами и наркоманами. Узнали— из Грозного. Чуть не убили.

— Так вы— чеченец?

— Русский. Василий Спиридонович.

— Василий Спиридонович, вам, наверное, нужно в больницу. На перевязку.

— Нет! Опять заберут. За меня взятку дали, чтоб выпустили. В милиции сказали: еще попадешься— убьют.

— Как же так? Сколько вам лет?

—  Сорок два.

— Вам?! Сорок два?

— В Чечне всех убили. Жена. Четверо детей. Всех.

— Кто? Русские?

— Жену и старшего сына— боевики. Других— солдаты из России… Отпустите!

— Василий Спиридонович, может быть, поедем ко мне, пообедаем, обработаем рану? Кем вы были до этой войны? — Учитель. Русский язык и литература. Так вы меня отпустите?

Забыв, зачем я здесь среди этого вонючего пекла, забыв обо всем, я стоял и смотрел, как он трусцой подбегает к своей тележке, суетливо подправляет сваливающиеся на сторону картонные ящики и скрывается от меня, как от проказы, за углом последней пятиэтажки.

 

Хызыр

Рослый молодой турок, которого привела Маша, сидел у меня дома, в московской кухне, пил кофе, рассказывал наперебой с Машей на чистейшем русском языке об их неожиданной затее. Я испытывал нарастающее чувство острой зависти.

Еще бы! Этот парень был жителем Стамбула, его юность овевали ветры Средиземного и Черного моря, перед его глазами колыхались на мачтах флаги всех кораблей мира. Он вдыхал ароматы растущих на улицах и во дворах шелковиц, гранатовых и апельсиновых деревьев, пряные запахи гигантского крытого Куверт–базара, вмещающего под своими сумрачными сводами свыше ста торговых улочек и закоулков; слышал гортанные крики водоносов, призывное пение муэдзинов с высоких минаретов, удил барабульку и кефаль на берегу Босфора. А сзади в кофейнях и ресторанчиках набережной позвякивали кофейные чашечки, турки курили кальян, играли в нарды. Сквозь звуки музыки слышалась арабская, английская, немецкая, французская, испанская речь…

Мне довелось лишь недавно прикоснуться к этому неповторимому миру. Десять майских дней, выходя поутру из неприметного, основанного в 1892 году «Лондра отеля» с его сидящими в клетках попугаями, коллекцией допотопных радиоприемников у стойки портье, я ощущал в груди трепет влюбленности.

Ни знаменитая Айя–София, ни Голубая мечеть не поразили меня так, как сам этот город на коричневых холмах с его вековыми деревьями, пристанями вдоль синей ленты Босфора, вздернутыми над сиренами лоцманских буксиров, гудками кораблей мостами, соединяющими Европу и Азию.

Эх, провести бы здесь школьные годы, молодость!

Сразу бросилось в глаза, что Хызыр плоть от плоти Истамбу- ла–Константинополя. Мужественный человек со свободными жестами, открытой улыбкой. Одень его в соответствующую форму, и он был бы идеальным воплощением Капитана, покорителя морей.

Недавно Маша вышла за него замуж. Окончательно переехать к Хызыру в Стамбул она не могла, потому что здесь, в Москве, жили ее старые и больные родители. Приходилось периодически летать на неделю–другую друг к другу.

Все началось с так называемого курортного романа. Маша поехала отдыхать в Турцию, в Анталию. Как‑то утром, опасливо обойдя компанию псов, сидящих у открытой двери магазинчика по продаже джинсовой одежды, зашла внутрь. Ни продавца, ни покупателей. Только хотела выйти, как посреди пола откинулась крышка люка и оттуда сначала выросла голова, а потом и весь прекрасный человек. О котором можно только мечтать…

Оказалось, Хызыр вместе с местным приятелем на лето, на весь туристский сезон, открыл здесь торговую точку. Спал он в подвале.

—  Откуда ты так хорошо знаешь русский? — спросил я.

И услышал неожиданную историю. Хызыр только выглядел молодым парнем, на самом деле ему шел сорок третий год. Он был самым младшим из своих девяти братьев и сестер. Малограмотная мать и отец–сапожник души в нем не чаяли, и после школы ему, единственному среди всех детей, были созданы условия, чтобы он мог учиться в университете. Хызыр поступил на факультет, где изучали Россию, Советский Союз.

Так он попал в среду студентов, больше всего интересующуюся политикой и футболом. Уже на втором курсе стал членом фундамендалистской партии «Серые волки», не брезговавшей убийствами политических противников.

Как это получилось, что Хызыр спутался с «Серыми волками», теперь мне уже не узнать.

К окончанию университета он стал начальником отделения партии одного из центральных районов Стамбула. Так сказать, секретарем райкома. Большая карьера для турецкого парня из бедной семьи.

«Серые волки» состояли в оппозиции к правительству. Часто приходилось переходить на нелегальное положение, устраивать теракты.

Участвовал ли Хызыр в осуществлении убийств и терактов, чего добивались эти самые «серые волки», он объяснить мне не захотел.

Сказал лишь, что вырваться из этой зловещей организации ему помогло одно ведомство, предложившее свою защиту от бывших сотоварищей в обмен на согласие под различными благовидными предлогами время от времени посещать СССР, привозить оттуда кое–какую информацию…

Хызыр стал шпионом.

Побывал и в Москве и в Свердловске, и во Владивостоке, и в Ленинграде. Со своей располагающей к контактам внешностью легко знакомился с людьми.

Но тут грянула перестройка. Советский Союз распался. Большинство тайн рассекретилось. Эпохе «холодной войны» пришел конец.

Во всяком случае надобность в таком человеке, как Хызыр, отпала. И он со своим университетским дипломом специалиста по СССР оказался без работы.

Торговля джинсовой одеждой в курортном городке Кемер дохода почти не приносила. Растрачивал последние деньги на прокорм бродячих собак. Давно пора было остепениться, обрести собственное жилье, постоянную работу.

— Вы знаете, мою жизнь спасла Маша, — сказал Хызыр и так белозубо улыбнулся, с такой нежностью погладил ее по белокурой голове, что стало ясно: это у них навсегда.

Пристрастие Хызыра к собакам натолкнуло Машу на счастливую мысль.

Турция быстро европеизируется. В Стамбуле вырастают современные отели, супермаркеты. Город переживает эпоху бурного строительства. У населения возникают новые потребности, новый уклад жизни. В том числе желание иметь в семье верного друга, собаку.

Для начала Маша привезла из Москвы несколько породистых щенков. Они были раскуплены мгновенно. Этот бизнес оказался в Стамбуле вне конкуренции.

Хызыру удалось взять кредит в банке под небольшой процент, приобрести недорого заброшенный пустырь в северной части города рядом с трассой, ведущей к черноморским пляжам. Сам огородил пустырь проволочной сеткой, построил крытые вольеры для собак, кухоньку с газовой плитой для приготовления им пищи. Потом с помощью нанятого им Павло— добродушного эмигранта с Украины, подобранного умирающим от голода и безденежья возле Куверт–базара, возвел там же домишко из четырех комнат. Одна под контору, две для себя с Машей, четвертая— для Павло.

И вот теперь он вместе с Машей прибыл в Москву для очередной закупки породистых собак.

Вообще‑то, ненадежным показался мне этот их бизнес, претила торговля живым товаром. Но что я понимаю в подобных делах? Тем более, было очевидно: Хызыр и Маша любят зверье, никогда не обидят.

А тут еще, прощаясь, Хызыр сказал: — К весне построим настоящий дом рядом с питомником, подальше от шумной трассы. Приезжайте в Стамбул хоть на все лето, вас будет ждать своя комната. Хорошо?

Все во мне встрепенулось от счастья.

Дело у них пошло. Каждый раз, возвращаясь в Москву, Маша звонила мне, докладывала, что Хызыр увлекся дрессировкой собак, создал для них на территории целый учебный полигон. Что она развернула в газетах рекламную кампанию. Хотя стамбульцы, проезжая по шоссе мимо сетчатой ограды, и так видят— в городе появился питомник, и это само по себе является рекламой. Собираются нанять бригаду рабочих для строительства большого дома. Украинец Павло оказался парнем с золотыми руками, помогает во всем.

Мне‑то как раз не понравилось, что все видят сквозь ограду, как Хызыр дрессирует собак. Сам не знаю, почему.

Весной Маша забежала с подарками от Хызыра: большой банкой каштанового меда, переложенного орехами, турецким лимонным одеколоном, вытканным золотыми нитями платком для моей жены. Похвасталась, что купили автомобиль «Мазда».

А еще через пять дней, рано утром, позвонила из аэропорта Шереметьево. Я едва узнал ее голос.

— Убит Хызыр, — послышалось сквозь судороги рыданий, — ночью звонил Павло. Сказал— убит.

Она улетела в Стамбул.

Оглушенный новостью, я оставался в неведении до того дня, пока Маша вновь не появилась в Москве.

Пришла ко мне. Прежде всего выложила на стол какую‑то видео–кассету.

— Грабители? — спросил я, вставляя кассету в видеомагнитофон, — покусились на деньги?

Она отрицательно покачала головой. Сидела с поджатыми ногами на диване, дрожала. Я подал ей плед.

…На экране возникла комнатка со столом у окна. На столе аккуратными стопками лежали конторские книги, фотографии умных собачьих морд. Валялся исписанный лист бумаги.

—  Составлял список Павло для закупки провизии собакам, —  сказала Маша. — Зарубили. Колуном.

И тут я увидел Хызыра, лежащего боком на полу. Под головой была лужа крови.

Я перевел дыхание и лишь в этот момент осознал, что видеокамера донесла и звук — со двора, очевидно, из вольеров, доносился жуткий собачий вой…

Подробно, не спеша, был снят прислоненный к стулу колун, брызги крови на стенах.

— Полиция снимала? Следователи?

— Павло нашел кассету на столе сразу после убийства. — Видеокамера ваша? Кто все‑таки снимал?

— Нету нас видеокамеры. Не знаю, кто и зачем снимал. Павло в тюрьме. Подозрение пало на него, больше не на кого. Плачет. Я его видела. Жалеет Хызыра.

— Машенька, а как ты думаешь, кто это сделал?

— Не знаю. У него не было врагов. Разве могли быть враги у такого человека?

Я промолчал.

Тысячи людей ежедневно ездили мимо сквозной ограды питомника, видели Хызыра, дрессирующего собак. И среди всех, кто его заметил, несомненно, были и те, кто не прощает отступничества. «Серые волки». Оставили кассету в назидание.

Впрочем, это только моя версия.

 

Монтажная фраза

Более благополучные коллеги в глаза называли его гением. Гурген с подозрением выслушивал их. Он и без этой публики знал себе цену. «Делают комплименты, чтобы успокоить свою совесть», — говорил он мне впоследствии.

Мы познакомились, после того как однажды в просмотровом зальчике Высших режиссерских курсов нам, слушателям, показали три запрещенных к прокату фильма неведомого кинорежиссера.

Формально это были документальные ленты. Вернее, художественные, но без актеров. Я не в состоянии ни определить их жанр, ни пересказать. Как можно пересказать, например, походку Чаплина или улыбку Джульетты Мазины? Настоящее кино— и все.

Снятые без дикторского текста, без всяких выкрутасов кадры, казалось бы, обыкновенной жизни людей, животных, растений, гор, облаков обнажали неуловимую, но ослепительно явственную тайну бытия.

«А он ловец неуловимого, — думал я, выйдя на улицу после просмотра. — Что снилось нам, забылось задень…»

Так выговорились, получились стихи, которые мне удалось через третьи руки передать автору фильмов.

Через неделю–другую он пришел в гости.

Сухощавый человек лет сорока, одетый в черный пиджак из кожзаменителя, стоял передо мной с недоверчивой улыбкой.

Я усадил его. Кинулся к секретеру, где, по счастью, имелась кое–какая выпивка.

— Что будем пить? Разведенный спирт или коньяк?

— Какой коньяк?

— Кажется, армянский.

— Тогда будем.

…Не знаю, как для читателя этих строк, а для меня всегда остается мучительной загадкой, отчего так устроено в жизни, что, чем стремительнее ты сближаешься с человеком, чем безогляднее распахиваешься навстречу ему, тем скоротечнее проходит это время дружбы, тем больнее, когда все кончается и ты со всей своей искренностью остаешься, словно выпотрошенный…

Странно, в тот раз я предвидел такой исход. И все же не смог противостоять своей натуре.

Недоверчивость Гургена быстро растаяла. Он оценил то, как верно я понял его картины. И хотя в отличие от киношной братии, не заявляю в глаза, что он гений, вполне осознаю, кто меня посетил.

Он поделился мечтой— снять в Иерусалиме фильм о Голгофе, крестном пути Христа.

— Верующий? — радостно спросил я.

—  Знаком с нашим армянским католикосом, — неопределенно ответил Гурген. — Бывал в Эчмиадзине.

Пока что он приступал к монтажу подобранных им из наших и американских хроник кадров о запусках космических аппаратов, о попытках проникновения в тайны Вселенной. — Подсунули эту малость, чтобы откупиться от собственной совести, — не уставал повторять он. — Приходится зарабатывать. Жена, двое детей. Что ты скажешь?

Что я мог сказать, сам, в сущности, нищий? Роман, который я писал семь лет, не печатали. Зато я был один. Отвечал только сам за себя. Спирт и порой коньяк подносили друзья.

Он стал приходить ко мне. Все чаще и чаще. Сунет в руки пакетик с колбасой или сосисками и с порога кидается к секретеру. Дергает ключ, на который он запирается, зная, что внутри может таиться выпивка.

Как‑то сам принес бутылку все того же родного ему армянского коньяка.

При всем том Гурген отнюдь не был алкоголиком. Пил немного, только бы снять напряжение. Ему нужно было выговориться. Без конца, так и этак растолковывал мне замысел фильма о Голгофе, советовался. Уносил с собой какую‑нибудь из книг с моих книжных полок.

Я мало что понимал из его сбивчивых объяснений. Иногда казалось, что этот человек бредит. Но ведь и готовые фильмы Гургена невозможно пересказать.

Как‑то позвонил, позвал к себе домой на обед.

Я не ожидал столь торжественного приема. Вокруг уже накрытого стола колдовала жена моего нового друга— полная, несколько усталая Ашхен и две их девочки–школьницы, очень воспитанные, милые.

—  Садись, — сказал Гурген. — Через проводника получили посылку от родственников из Еревана.

Стол был украшен разнообразными армянскими травками, тонко нарезанным белым пастушьим сыром, колбасой–суд- жук… Вскоре Ашхен внесла большое блюдо с дымящимися голубцами в виноградных листьях.

«Наверное, нелегко быть женой такого человека», — подумал я, глядя на ее усталое лицо. Она выглядела старше Гургена.

Он уловил мой взгляд.

—  Скоро уезжаем отдыхать. Родственники оставляют на август ключи от своей квартиры в Ереване. Что ты скажешь?

—  Скажу— хорошо, — благодушно откликнулся я.

Если бы я знал, если бы только знал… Пока он готовил на кухне кофе по какому‑то особому рецепту, Ашхен поделилась своей тревогой: —  Вы знаете, боюсь, мы не поедем. Иногда из милости ему дают работу, и ни разу Гурген не укладывался в сроки. Несмотря на бесконечные пролонгации, увязает на стадии монтажа. — Что ж, победителя не судят.

— Вы так думаете? Вправду так думаете?

Он вошел с медной джезвой, от которой вместе с дымком исходил чудный аромат. Подозрительно глянул на нас. — Беспокоится? —  саркастическая улыбка скривила его тонкие губы. — Ашхен, иди с девочками в другую комнату. Нам нужно поговорить.

И он опять завел речь о Голгофе, о том, что потенциально в кресте скрывается свастика, а в свастике — крест.

Было неприятно слышать эти его слова, но я промолчал. — Мне никогда не дадут до конца сделать этот фильм, — язвительная улыбка снова появилась на его губах.

— Пей кофе. Расскажи, а как твои дела?

Мы были знакомы несколько месяцев, и вот он впервые заговорил не о себе. Тронутый вниманием, я многим тогда с ним поделился.

Прошло несколько дней. Жарким августовским утром он позвонил с неожиданной просьбой:

— Ты мне друг? Можешь бросить все дела, приехать ко мне в монтажную на Шаболовку? Пропуск тебе уже выписан. Встречу у проходной. С утра бьюсь над монтажной фразой. Не складывается, не могу решиться ни на один вариант. Что ты скажешь? Можешь помочь?

— Не знаю. Приеду.

Это было смешно — ехать помогать в монтаже гению монтажа. Но я был полыцен.

Гурген встретил у проходной. Дошли до невысокого корпуса. Ввел в одну из комнаток, подставил второй стул к монтажному столу, усадил рядом с собой.

—  Смотри! — он достал из круглой жестяной коробки три рулончика кинопленки, нетерпеливо вставил один в аппарат. —  Что ты скажешь?

На экранчике появился космонавт, беспомощно плавающий в невесомости рядом с парящей над Землей космической станцией.

Потом зарядил вторую пленку. Я увидел багровый диск солнца, с краев которого грозными космами срывались протуберанцы.

Последним продемонстрировал кадр, где был запечатлен только что рожденный младенец.

— Что ты скажешь? Монтажная фраза. Всего из трех кадров. Все вместе длится меньше минуты. С утра бьюсь, не могу найти точной последовательности, — он склеил скотчем все три кусочка, зарядил в аппарат. — Смотри.

…Барахтался в невесомости космонавт, пульсировало протуберанцами солнце, беспомощно барахталось человеческое дитя.

— Гурген, все ясно. Мысль твоя понятна. Что тебе еще нужно?

— Погоди. Теперь попробуем все наоборот, в другой последовательности. — Он разнял фрагменты, склеил их заново.

Ребенок. Солнце. Космонавт… У меня начало рябить в глазах.

— Что скажешь? Есть еще вариант, — он все заново разъял, заново склеил.

Солнце. Космонавт. Малыш…

—  Гурген, зачем без конца склеиваешь–переклеиваешь, теряешь время? Ты же знаешь содержание этих кадров, — я оторвал полоску бумаги из лежащего на столе блокнота, разделил ее на три части, написал авторучкой: «космонавт», «солнце», «ребенок». — Перекладывай их, как хочешь. Аможно и просто вуме.

— Ты это серьезно? — он подозрительно взглянул на меня. —  Ладно! Выйдем на минуту, покурим. Через три часа отберут монтажную: придет другой режиссер со своим фильмом.

Мы спустились к выходу во двор, где стоила урна. Первым делом он выкинул в нее три мои бумажки. Протянул сигареты.

— Монтажная фраза кровью дается…

Я понял, что обидел его. И вдруг показалось— сообразил, в чем дело, в чем его затруднение.

— Видишь ли, Гурген, дорогой, в твоей монтажной фразе, как мне показалось, есть лишний кадр— ребенок. Это придает всему слишком очевидный, а значит, пошлый смысл. Вот что тебя подсознательно мучит. Так мне кажется.

— Ты считаешь? — он затоптал окурок. — Знаешь что? Иди домой. Сам разберусь. Иди–иди.

…Я сделался сам не свой. Клял себя за то, что полез со своими советами.

Через несколько дней он позвонил.

— Ты оказался прав. Только сегодня все встало на место. Сначала космонавт. Потом солнце… Завтра всей семьей уезжаем в Ереван.

— Ну, слава Богу! Завидую тебе.

А еще через две недели ночью в моей квартире раздался телефонный звонок.

—  Это Ашхен говорит, Ашхен, жена вашего друга, — она рыдала. — Позавчера утром нашла его в луже крови. Лежал на диване с перерезанными венами. На обеих руках.

—  Жив?!

— В больнице. Врач говорит— спасут. Но мы с девочками не знаем, что с ним, боимся. Он вдруг стал запирать меня на весь день, не давал на базар пойти, в магазин. Запрещает подойти к окну.

— Почему?

— Ревность. Не ревновал, когда была молодая, красивая. Врачи говорят— заживут вены, нужно будет лечиться от депрессии, от какой‑то мании. Девочки рядом стоят, плачут.

— Когда опять будете в больнице?

— Каждый день ходим, продукты носим. Ничего не ест. — Поклонитесь ему от меня.

«Затравленный человек, перенапряжение. Что‑то подобное должно было случиться», — думал я в сигаретном дыму.

Ужасно, но мне было не трудно представить себе Гургена с перерезанными запястьями. Оставаться наедине с этой новостью, чувствовать свое бессилие становилось все невыносимей.

Утром поехал в церковь. Встал перед алтарем, молился о друге.

Я пропадал в безвестности, жалел, что впопыхах не сообразил взять у Ашхен номер ереванского телефона.

Она позвонила только в начале сентября.

— Извините. Мы в Москве. Девочкам пора было в школу. Гурген тоже тут. В психиатрической больнице. В Кащенко. Сегодня еду туда. Если бы вы смогли… Его никто не навещает. Запретил кому‑либо говорить…

По дороге я купил яблоки, сливы, виноград. Пакет фруктов.

Встретился у ворот больницы с Ашхен.

— Идите к нему сами, один. Иначе он что‑нибудь подумает… —  она объяснила, как найти корпус, палату. — А я пойду после вас, через некоторое время.

Торопливо шел по больничным аллеям со своим пакетом. Думал о том, насколько стал дорог мне этот человек.

В корпусе у меня проверили содержимое пакета, провели в отделение. Санитар отпер железнодорожным ключом какую‑то комнату с двумя стульями, велел ждать, запер меня и вышел в другую дверь.

Вскоре оттуда появился Гурген. На первый взгляд, все такой же, все в том же черном пиджаке из кожзаменителя.

Я кинулся было к нему. Он отстранил меня властным жестом.

— Не сам пришел? Ашхен привела?

— Но я не знал где ты, что ты… — приглядевшись, можно было заметить и шрамы на запястьях, и то, как он изможден.

— Я— хорошо. Ты как?

— Не важно. Скажи лучше, что с фильмом? — неосторожно спросил я и пожалел о том, что спросил.

— Разве не знаешь, не успел тогда домонтировать, озвучить, —  ярость загорелась в его глазах. — Смотри, за нами подглядывают!

И вправду, за прорезанным в двери окошечком виднелась голова санитара.

— Принес тебе немного фруктов. Возьми.

— Привез бы лучше план Иерусалима! Набрасываю тут сценарий фильма о Голгофе. — Он все же взял пакет, не попрощавшись, направился к двери.

…Как большинство талантливых людей, Гурген и до болезни был эгоцентричен, думал только о себе, о своих проблемах. Остальное говорилось из вежливости. В его положении все можно было ему простить, но после этого посещения в душе осела горечь.

Не скоро удалось раздобыть большую карту древнего Иерусалима, передать Ашхен. Она рассказала, что Гургена выписали из больницы.

Он мне не звонил. Я ему тоже.

Финал всей этой истории наступил во время перестройки. Публиковались лежавшие под спудом книги. Вышел в свет мой роман. Снимались с полок, выходили в прокат ранее запрещенные кинофильмы.

—  Здравствуйте! Извините, это Ашхен! — голос в телефонной трубке был счастливый, радостный. — Сегодня вечером в Доме кино ретроспектива фильмов Гургена! Придете? Приходите! Он будет встречать всех своих у входа.

Я, конечно, пришел. В вестибюле, окруженный людьми, стоял Гурген. В коричневой куртке из настоящей кожи, вельветовых джинсах.

— А! И ты появился. Зачем? Ты же знаешь все мои фильмы. Зачем пришел? Ашхен позвала?

— Не видел еще картины про космос.

— Ну, иди в зал. Увидишь. А я подумал— пришел ради банкета.

Впечатление от его прежних картин осталось прежним —  ловец неуловимого. Фильм о покорении космоса показался слабее, чем предыдущие. Но тоже хорошим.

Барахтался в невесомости космонавт, вздымались протуберанцы над солнцем.

Я сидел среди зрителей, как забытый, выброшенный из монтажной фразы ребенок.

…Фильм о Голгофе Гурген так и не снял. Космическая станция «Мир» давно покоится в пучине Тихого океана. Солнце пока что мечет свои протуберанцы.

 

Ночь

Лучистые медузы фонарей еще светились в темноте на вершине холма и ниже— над ущельями узких улочек. На одной из них смутно виднелся автомобиль, на котором я был сюда доставлен. Тусклый отблеск отражался от его крыши.

Несмотря на то, что шел только одиннадцатый час вечера, улочки были пусты. И только здесь, на возвышении, под большими платанами скверика в стеклянном баре перемещались тени нескольких посетителей, мерцал экран телевизора.

Я похаживал по брусчатке вдоль низкой ограды сквера, нисколько не жалея о том, что остался тут совсем один. Тащиться в темноте по незнакомому городу в поисках каких‑то археологических раскопок показалось мне диким, неинтересным занятием. Тем более, я и так был переполнен впечатлениями последних дней.

Ни один из моих четырех спутников не знал ни русского, ни английского языка. А я почти не владел итальянским. Поэтому предводитель нашей компании дон Джузеппе с трудом уразумел, что я не хочу на ночь глядя искать и осматривать эти самые раскопки. А уразумев, предложил подождать в машине или пойти в светящийся бар.

—  О ’кей! — сказал я. — Не волнуйся.

Они неуверенно двинулись куда‑то в темноту, свернули за темную громаду старинного костела. Некоторое время я еще слышал удаляющиеся отзвуки их голосов. Потом все стихло. И я почему‑то вдруг вспомнил, что не захватил с собой в эту поездку паспорт.

На всякий случай решил согласно российскому опыту не заходить в бар, где были люди и куда могла, чего доброго, нагрянуть полиция. Правда, моя одинокая фигура, торчащая у ограды, тоже могла привлечь внимание.

Смешно, но я не мог припомнить название города, где находился. За эти дни подобных городков с их длинными, непривычными для моего уха средневековыми названиями было много. А я из‑за неожиданности поездки не успел взять с собой ни блокнота, ни авторучки, не делал никаких записей.

Коротал время, удивляясь тому сцеплению обстоятельств, благодаря которым я оказался один где‑то посередине итальянского «сапога».

…Дон Джузеппе— молодой, свежеиспеченный в семинарии священник, толстенький, коренастый, похожий на Наполеона Бонапарта, особенно когда скрещивал руки на груди, в раздумье стоя перед холодильником, — был знаком мне со времени прошлого приезда в Италию. Тогда я гостил здесь вместе с женой и дочкой у нашего давнего друга— настоятеля храма в провинциальном городке у Адриатического моря. Дон Джузеппе тоже жил при храме, стажировался.

Обреченный католическими установлениями на безбрачие, следовательно, на бездетность, этот малый был мил с моей крохотной дочуркой, и она доверчиво тянулась к нему. Он сам был ребенок, страдавший от своего стокилограммового веса, безуспешно морящий себя голодом. Весь день глушил аппетит несладким ледяным кофе из холодильника, и каждый вечер срывался. Виновато вращая огромными глазами, запихивал в рот булку с ломтем колбасы, сладкие пирожные… «Это мой крест», — горестно шептал он, если его заставали во время обжорства.

Теперь, вновь прибыв в Италию, я поинтересовался: как поживает дон Джузеппе? И узнал, что тот через неделю получает собственный приход в соседнем городке на берегу моря. Позвонил ему, поздравил. На следующее утро он примчался за мной на машине и увез к себе, движимый желанием познакомить со своей мамой, своей тетей, со своим домом, где жили его дед, прадед— потомственные рыбаки, так или иначе нашедшие гибель в морской пучине.

Было чудесное осеннее утро, теплое, солнечное, совсем не предвещавшее того, что в сентябре в Италии ближе к ночи может задувать такой прохладный ветер, какой обвевал меня сейчас, когда я в рубашке с короткими рукавами подмерзал рядом со сквериком. Огни в стеклянном баре погасли. Погасли и почти все фонари. Было уже без двадцати двенадцать. Вековые платаны сиротливо мели листьями звезды над головой.

Городок, где жил дон Джузеппе, был старинный. Дом тоже старинный, с замшелыми стенами. И мебель в жилище тоже очень старая— гардеробы, столы и кресла красного дерева, кушетки, многоэтажный резной буфет, за стеклянными дверцами которого красовалась антикварная посуда.

За то время, что мы не виделись, дон Джузеппе еще больше потолстел и еще сильнее стал схож с Бонапартом. Он провел меня в свою комнату с огромной кроватью под балдахином, массивным письменным столом, огражденным по краю деревянной решеточкой. Над столом висело большое распятие, а на столе в соседстве с телефоном и компьютером стояли изумительно выполненные из разноцветного воска аж в пятнадцатом веке фигурки двух ангелов— Михаила и Гавриила, накрытые для сохранности большими стеклянными колпаками.

Его мама встретила меня как родного. Тотчас начала угощать тортом собственного приготовления, сварила кофе, начала показывать бархатные альбомы с фотографиями своего любимого сыночка: вот он в школе, вот на первом курсе духовной семинарии… Джузеппе уже тогда был не худенький.

Потом меня познакомили с тетей. Тетя почему‑то сидела на полу в кухне, проворно манипулировала огромным куском теста— отрывала от него куски, раскатывала деревянной скалкой, нарезала ножом на узкие полоски. Джузеппе указал на таз, уже переполненный этими полосками, произнес: «Делает макароны для твоей жены. Возьмешь с собой в Москву».

Тронутый вниманием этой семьи, я нагнулся, поцеловал тетю в пахнущую лавандой голову. Поблагодарил. И наотрез отказался от подарка.

Я уже не первый раз сталкивался с тем, как здесь, в Италии, благожелательно относятся к незнакомцу. И уж совсем счастливым ощутил себя, когда дон Джузеппе объяснил мне, что вот сейчас, сегодня, на оставшиеся несколько дней до вступления в должность настоятеля, он уезжает вместе с тремя молодыми семинаристами в поездку по провинциальным городам, где ему обещали дать возможность служить мессу, совершать евхаристию. Он призывал и меня принять участие в этом путешествии.

Через полчаса появились семинаристы с рюкзачками за спиной.

Так неожиданно я отправился с ними.

Сейчас, околачиваясь у скверика, я поразился тому, как много нам удалось повидать за считанные дни. Дон Джузеппе и его молодые друзья тоже никогда раньше не были в этих, еще не открытых ордами туристов краях.

После того как мы на сумасшедшей скорости просвистали по многополосному шоссе километров сто пятьдесят на север вдоль Адриатического побережья, Джузеппе, сидевший за рулем своей ланчи, свернул круто на запад, и мы стали подниматься по узкой, петляющей трассе в сторону гор. Дорога огибала отвесные скалы. Слева показались пропасти. Но этот Наполеончик почти не снижал скорости. Трое семинаристов на заднем сиденье машины притихли. Я тоже помалкивал. Глядел на все реже попадающиеся, прильнувшие к скалам полуразрушенные лачуги, где все‑таки теплилась жизнь, о чем свидетельствовало сохнувшее на веревках белье да лающие вслед нам собаки.

Хищно пригнувшись к рулю, азартно вращая очами, Джузеппе продолжал гнать по совсем сузившейся дороге, пока не нагнал длинный рефрижератор. Тот медленно полз наверх, с трудом вписывался в бесчисленные повороты. Джузеппе ничего не оставалось, кроме как медленно тащиться за ним. У меня отлегло от сердца. Семинаристы тоже воспряли духом, затянули какую‑то молитву, видимо, благодарственную.

Но не тут‑то было! Рискуя получить в лоб от встречной машины, Джузеппе после очередного поворота внезапно решился на обгон. Рванул вперед впритирку с кузовом рефрижератора показавшимся мне длинным до бесконечности.

Обогнал.

На круглой физиономии Джузеппе показалась такая плутовская улыбка, что я, подбиравший в эту минуту итальянские слова, чтобы сказать ему: «Обо всем доложу маме и тете!» —  заткнулся.

К вечеру у меня заложило уши. Мы оказались на перевале, откуда открылась неожиданная панорама. Казалось, высокогорье посетили инопланетяне. Сколько хватало глаз, до горизонта в окружении диких вершин во множестве пересекались на разных уровнях мощные белые виадуки— развязки новеньких, с иголочки, современных автобанов. Ни одной машины по ним не ехало. Не было видно ни одного человека. Лишь бетономешалки да экскаваторы с бульдозерами безучастно стояли по краям этих циклопических сооружений, напоминавших суперсовременную картину художника космических масштабов.

Три дня назад это было. И теперь, сожалея о том, что ни у кого из нас не оказалось фотоаппарата, я пытался представить себе, что бы подумал Леонардо да Винчи, если бы ему довелось увидеть это творение рук своих соотечественников.

Снизу послышался рокот двигателей. Я увидел яркий свет фар двух автомобилей, с разных сторон одновременно подъехавших к ограждению скверика. Они остановились невдалеке от меня.

«Так. Все‑таки попаду в переделку», — обреченно подумал я.

Дверца одной из машин открылась. То, что оттуда выкатилось—  был карлик.

— Чао! — послышалось ему вслед.

Переваливаясь на коротких ножках, он шустро побежал к открывшейся дверце второй машины. Чьи‑то руки заботливо втянули его внутрь.

И машины разъехались в разные стороны.

«Загадочная итальянская жизнь!» — пробормотал я. И вгляделся в циферблат часов. Был ровно час ночи.

Теперь я сокрушался о том, что не согласился ждать в машине свою заблудшую компанию. Вспомнил о чудесной предоставленной мне комнате в духовной семинарии — настоящем дворце, одиноко высящемся среди гор. Там в эти дни был наш ночлег, наша база, откуда под водительством дона Джузеппе мы спускались на машине в окрестные городки вроде того, где я сейчас находился. В главном соборе каждого из них Джузеппе, облачившись в торжественную церковную одежду, служил мессу, перед нами, четырьмя своими спутниками. Молился у алтаря, преломлял хлеб, благословлял вино в чаше и на глазах преображался: становился строен, высок; плутоватая улыбка большого ребенка исчезала с его лица.

Потом местный настоятель обязательно водил нас по собору, показывал различные древности и реликвии, советовал, что нужно посмотреть в его городе.

Дон Джузеппе непременно следовал всем рекомендациям. Таскал нас за собой. Заходил в каждом городке на почту, откуда посылал открытки маме и тете.

Вчера, перегруженный обилием впечатлений, я взбунтовался и засел в уличном кафе перед музейчиком античной керамики. Спустя некоторое время дон Джузеппе с компанией появился перед моим столиком, потрясая копией древнеримских бус, которые он купил в сувенирном киоске музея для моей жены.

Лишь поздним вечером возвращались мы в наш дворец. Там ждал ужин, приготовленный стерильно–чистенькими пожилыми монашками в синих платочках. Занятия в семинарии еще не начались, семинаристы еще не вернулись с каникул. Мы занимали лишь край одного из длинных столов в пустой трапезной. Иногда нам составлял компанию директор семинарии— интеллигентный пожилой человек, заботящийся о том, чтобы я не забыл попробовать тот или иной сорт маслин или сыра.

Каждое утро в семинарии начиналось с молитвы. Один из моих товарищей по путешествию — семинарист Паскуале деликатно стучал в дверь комнаты, где я спал, приглашая пройти в помещение с алтарем и распятием. Там дон Джузеппе служил перед нами мессу.

Сегодня я поднялся, умылся, увидел, что за окном идет дождик, омывающий кипарисы и пальмы, заросли кустов с поникшими от влаги цветами, и малодушно подумал, что может быть, из‑за непогоды мы в этот раз никуда не поедем. Я несколько очумел от этой гонки. За день мы посещали по два, а то н по три города со всеми их соборами и музеями. Оказалось, дон Джузеппе странным образом за всю свою двадцативосьмилетнюю жизнь не покидал родных мест. Не был ни в Риме, ни в Неаполе, ни в Венеции, ни во Флоренции. Подозреваю, своего любимца не отпускали в большой мир мама и тетя. Может быть, этим и объяснялось его теперешнее стремление повидать как можно больше.

Все это было по–человечески понятно. Однако столь долгое отсутствие компании, отправившейся невесть куда осматривать во мраке проклятые раскопки, становилось скандальным, нетерпимым. Было уже без четверти два.

Я то присаживался на низкую каменную ограду, то маятником ходил вдоль нее.

…Утром мы долго ждали дона Джузеппе в комнатке–часовенке. Паскуале несколько раз бегал за ним, стучался в дверь. Но Джузеппе не открывал, не отзывался. В конце концов пошли завтракать без него. Он и к завтраку не пришел.

«Наверное, заболел» — подумал я. Вышел в парк. Дождик кончался. Проглянуло солнце.

Свернул с аллеи кипарисов на мокрую тропинку, ведущую куда‑то мимо шеренги высоких кустов гибискуса, когда увидел за ними нашего предводителя.

Джузеппе стоял бледный, страшный, с раскрытым молитвенником в руках. Заметив меня, он в ужасе отступил, замахал рукой, чтобы я не приближался к нему, ушел.

Я и ушел.

Все объяснилось очень скоро, сразу после нашего выезда из семинарии. Оказывается, он просто–напросто проспал час молитвы, счел это величайшим, постыдным грехом.

…«Что же могло с ними случиться?» — с тревогой подумал я, и в этот момент внимание привлекла плотная кучка людей, показавшихся из‑за темной громады собора.

Это были, несомненно, мои спутники. О чем‑то тихо переговариваясь, они прошли мимо, совсем близко, стали спускаться к машине, уселись в нее. Сверху стало видно, как зажглись фары, слышно, как заработал двигатель.

Они собирались уехать без меня! Бросить иностранца одного, в чужом городе, в чужой стране! Можно было сойти с ума от странности их поведения.

Я ринулся вниз к машине.

Она двинулась навстречу. Дверь приоткрылась. Я перевел дыхание, сел рядом с доном Джузеппе.

Сзади кто‑то постанывал. Это был Паскуале, как выяснилось, сорвавшийся в темноте с деревянных мостков над раскопками и вывихнувший лодыжку.

Долгое отсутствие объяснилось тем, что они едва довели его назад, много раз останавливались, давали возможность отдохнуть, пока наконец усадили в машину. А меня они, конечно, видели. Собирались подъехать за мной наверх.

— Ну, как археология, раскопки? — спросил я, когда у меня отлегло от сердца.

— Манифико! — воскликнул дон Джузеппе. — Руины времен римских цезарей. Арки. Цитадель. Гробницы. — Великолепно!

Но я ни о чем не пожалел.

 

Фантомная боль

Солнце только встает где‑то там, впереди, за синеватой стеной далекого хребта. По обе стороны трассы тянутся пирамидальные тополя. И там же, справа и слева, взблескивают арыки, громко вызванивают струями воды, бегущей с горных ледников.

В опущенное оконце «газика» тянет знобкой предутренней свежестью. Все время слышится оглушительное чириканье каких‑то пичуг. Вспугнутые нами, они стайками взлетают и опускаются вдоль обочин.

Знобит не от свежести — от ни с чем не сравнимого волнения, которое дарит эта дорога за тысячи километров от родного дома.

— Что за птички? — спрашиваю русобородого человека за рулем. — Хохлатый жаворонок, — кратко отзывается он, понимая, что было бы кощунством нарушить лишним словом эту звенящую тишину.

Действительно, у пичуг задорные хохолки на голове.

Сизая туча хребта постепенно вырастает. Кажется, зубчатая стена, подернутая посередине длинными облачками, встает поперек пути неодолимой преградой.

В разрыве двух вершин что‑то засверкало. До боли в глазах. И стало очевидным: солнце— звезда.

Невозможно уловить момент, когда хребет начинает раздвигаться, пропуская нас в долину.

Здесь уже все обласкано солнечным теплом. Шеренги виноградников, бахчи, кишлаки, утонувшие в зелени шелковиц и цветущих персиковых деревьев, с виднеющимися кое–где белыми круглыми куполами, похожими на крыши обсерваторий— банями.

—  «Белеет парус одинокий…» — некстати запевает за рулем бородатый водитель. Любит скрасить песней дорогу.

Куда ни глянь, ни клочка голой земли. Отовсюду прут, тянутся к солнцу взрывы зелени.

Ни души. Только белобородый старик в чалме проводит навстречу ишачка, на котором посередине двух полосатых тюков со свежескошенным сеном восседает мальчик.

Недолго длится путь через оазис. Горы опять начинает смыкаться.

В конце долины у чайханы, под сенью векового грецкого ореха, недвижно сидят в позе какающего человека над придорожной пылью парни в джинсах и тюбетейках. Покуривают, передают самокрутку из рук в руки, молча провожают нас взглядами.

— Анаша, — говорит мой спутник. — А может, опиум.

Не хочу верить. У меня в этой стране много знакомых людей, от мала до велика. Вроде никогда не сталкивался с наркоманами. Кажется, кроме этой долины, за последнее десятилетие бывал повсюду. Повсюду одарен гостеприимством. Не таким шумным и несколько показным, как в Грузии, а немногословным, идущим от сердца приглашением разделить дары земли, скромный кров. Чем проще, чем ниже на ступеньках социальной лестницы находятся эти люди, тем они интеллигентнее в самом высоком смысле этого слова.

Словно в подтверждение моих мыслей уже перед самым подъемом в горы от последнего домишки, возле которого у обочины дымится печь–тандыр, выбегает к нашему притормозившему «газику» молодая женщина в туго повязанном зеленом платке и платье в пестрых разводах, протягивает в открытое окно машины чурек. Я принимаю круглую, как солнце, лепешку— горячую, с пылу с жару. Тороплюсь достать деньги.

Она отрицательно мотает головой, улыбается на прощанье.

…«Газик» с ревом берет первый подъем, и мы на весь день попадаем в грозное царство гор с их пропастями, камнепадами, парящими в небе грифами.

Мы возвращаемся из самого глухого места в этой стране —  из расположенного у границы сопредельного государства заповедника, где провели неделю. На заднем сиденье машины лежит найденный мною в джунглях трофей — большие, завернутые, как штопор, рога винторогого козла. Везу их в Москву в подарок другу–охотоведу, который стал священником. Заранее представляю себе, как он удивится, обрадуется.

К вечеру останавливаемся на ночлег в высокогорном кишлаке у школьного учителя. Старик живет один. Жена умерла, семеро давно выросших детей уехали. Кто учится в городе, кто там же работает.

Пока, обложенные подушками, сидим на ковре, хозяин выходит подоить корову. Приносит молоко в глиняном кувшине, соленый творог, заваривает зеленый чай, ставит посреди ковра узорчатое блюдо с сухофруктами и миндалем, сине–бе- лые пиалы.

Мой спутник— начальник охраны природы края. Им есть о чем поговорить на непонятном для меня языке.

После ужина выхожу из дома в полутьму терраски, спускаюсь по ступенькам в шелестящий под ночным ветерком сад и оказываюсь под куполом усеянного звездами неба. Летучая мышь наискось пересекает Млечный Путь. Свиристят сверчки.

Целая астрономия висит над головой, мигает своим запредельным светом.

Меня зовут обратно. Выясняется, старик переводит на русский один из трактатов Авиценны, просит оценить качество перевода.

На рассвете покидаем дом. Прощаясь, пишу на вырванном из корреспондентского блокнота листке номер своего московского телефона. Старик мимолетно был в Москве, возвращаясь с войны после Победы. Я был бы счастлив принять его у себя.

И снова дорога. На этот раз вниз по спускам, головокружительным, страшным, с виднеющимися на дне и по склонам пропастей остовами свергшихся автомашин, автобусов.

Напряжение ослабевает лишь, когда сверху становится видно водохранилище с запятой паруса на его глади, предгорья. —  «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом. Что ищет он в стране далекой, что кинул он в краю родном?»

…Что я искал тогда в этом, милом моему сердцу краю? Отрезанном теперь от меня, от России, ставшем запредельным, как звезды.

 

Грустное местечко

Ужасно, что они приняли меня за своего.

Не успел я появиться со своей палочкой на аллее роскошного парка, расположенного у давно, чуть ли не с античных времен, не обитаемой виллы Бонелли, как первый же встречный старикан, еще издали с надеждой вглядываясь в меня, сказал: «Салюто!» Я кивнул, и пошел дальше.

Был предсумеречный час. Лучи солнца еще золотили верхушки пиний и пальм.

Я завернул сюда с переполненной автомобилями шумной улицы Каноза, движимый тоской о своей пятилетней дочке, которая три года назад резвилась здесь среди цветов и бабочек. Сейчас она вместе с мамой была дома в Москве, а я снова тут— в Италии, в провинциальном городке на берегу Адриатического моря.

Ничего не изменилось. Старинный фонтан с облупленной статуей посередине все так же не работал.

Я хотел свернуть к вилле, чтобы взглянуть на прикрепившуюся к ее замшелой стене разросшуюся бугенвиллею с водопадом красных цветов. Впереди у поворота аллеи на двух садовых скамейках сидела галдящая группа стариков.

Увидев меня, они разом смолкли. Явно ждали контакта с забредшим в этот клуб под открытым небом незнакомцем.

Я невозмутимо прошел мимо них к вилле. Все входы в нее, как и прежде, были плотно замурованы камнем. Буген- виллея цвела вовсю. Еще пуще, чем у меня дома на фотографии.

Возвращаясь, я почувствовал, что устал и решил немного посидеть на единственной свободной скамейке, стоящей наискось от стариков.

Глазеющая на меня компания была явно заинтригована. Один старец, аккуратно одетый в тщательно отглаженную рубашку и укороченные брючки, встал, направился было в мою сторону. Я терпеть не могу пустопорожних разговоров. Тем более, при моем ничтожном знании итальянского языка.

Он, видимо, почувствовал, сколь вредный тип перед ним сидит. Круто повернул и засеменил по аллее к выходу из парка.

Навстречу ему не шел, а как бы катился, как колобок, низенький старик с большим животом, начинавшимся неестественно высоко, чуть ли не от шеи.

Проходя мимо меня, он произнес: «Салюто!» —  и выжидательно приостановился.

—  Салюто, салюто, — пробормотал я.

Тот понял, что поболтать со свежим человеком не светит, и отправился к скамейкам своих друзей.

Постепенно я все больше заинтересовывался этим сообществом. Одни уходили. Другие возникали на аллее, как привидения. Все они несли себя куда‑то в запредельную даль. Что‑то роднило их всех— худых и толстых, высоких и низких. Я наблюдал это, в сущности, бесцельное передвижение в никуда, пока не понял, что попал в тихую заводь жмуриков, без пяти минут покойников.

Этот парк был для них как бы репетицией кладбища.

И умирали они, как я понял, не столько от старости, сколько от отсутствия свежей информации, новизны, которую дает только активное участие в вечно меняющейся жизни. А они из нее выпали.

Обдумав ситуацию, которая со временем могла настичь и меня, я уже решил встать и покинуть это грустное местечко, как услышал разгорающийся спор.

Старик с неестественно высоким животом стоял против одного из рядком сидящих стариков и с маниакальной настойчивостью требовал:

— Дамми дуэ сольди! Дамми дуэ сольди! Дай мне пару монет! — На что тебе деньги? — спросил очкарик с трясущейся головой.

— На пиво. Только на банку пива.

— Нет.

— Как это— нет?

— Нет— и баста.

— Почему? Почему ты не хочешь дать мне на пиво?

— Давал два раза. Ты не вернул.

— Получу пенсию— верну. Дай!

— Нет.

И тут любитель пива закричал в ярости:

— Мементо мори! Помни о смерти! Когда Господь призовет тебя, Он спросит: «Ты дал Джованни на пиво?» Что ты ответишь, несчастный?

Все старики, понурясь, сидели на скамьях, очевидно, размышляли о том, что может произойти на небесах. А старик с пивным животом неожиданно заплакал. Стоял перед ними и плакал, как ребенок.

В кармане у меня имелась купюра в 5 евро. Я подошел к нему сзади, тронул за плечо.

— Купите себе пиво.

Он повернулся ко мне, схватил деньги, что‑то пробормотал сквозь слезы.

Но моего итальянского не хватило, чтобы понять.

 

Сизый френик

В шестнадцать лет тайно от матери он написал в ООН, что видел море только в кино. Сообщил, что живет в Коми, на окраине города Воркуты, в семье ссыльных. Отец умер, а у матери нет средств, чтобы отправить сына в Крым или на Кавказ. Ибо он пишет стихи и задумал поэму о море.

Всю осень и зиму каждый день бегал в почтовое отделение, ожидая ответа. И денежного перевода.

Заработал хронический насморк.

К началу теплых майских дней не выдержал— безбилетником приехал в Москву, как в перевалочный пункт на пути к Черному морю.

Невзрачный, в обвислом ниже колен свитерке, однажды вечером он возник в литературном объединении молодых поэтов и, когда все читали по кругу стихи, решил ознакомить москвичей с собственным поэтическим творчеством.

Неистребимая еврейская интонация, сопля на конце хрящеватого носа— это была готовая мишень для насмешек.

Вытягивая из ворота свитерка цыплячью шею, он обращался с вопросами к Сталину: «Как дела там? Как могучий невидимка атом?»

Стихи были длинные. Его с трудом остановили.

Он не обиделся. Безошибочным нюхом выбрал из всей компании десятиклассника Игоря. Застенчиво сообщил, что несколько дней ничего не ел. Скороговоркой пробормотал строки Хлебникова: «Мне мало надо, лишь ломоть хлеба, да кружку молока. Да это небо, да эти облака».

— Как тебя зовут? — спросил Игорь. — Откуда ты взялся?

— Юлик.

Игорь привел его домой к родителям, накормил ужином, во время которого Юлик, шмыгая носом, рассказал о своей горестной жизни в Воркуте.

— Где вы ночуете? — спросила мать Игоря.

—  «Я в мае снимаю квартиру у мая, у гостеприимной травы…» — с готовностью начал завывать гость.

— Понятно, — перебил отец Игоря. — Сегодня останешься ночевать у нас. А завтра… Хочешь пожить под Москвой в поселке Мичуринец? Кормить щенков и собак моего сослуживца, который должен уехать в санаторий, и ему не на кого оставить свой питомник.

— А что я имею против? — сияя, переспросил Юлик. — Старуха- мама была бы вам очень благодарна.

…Так он поселился на воняющей псиной даче. Уезжая, хозяин, разводивший щенков на продажу, оставил ему денег для прокорма овчарок, сенбернаров и пуделей, пообещал еще приплатить по возвращении.

Целыми днями Юлик честно обслуживал прожорливых породистых кобелей, сучек и их многочисленное потомство, по очереди выгуливал своих подопечных в окрестном лесочке. С рюкзаком, в сопровождении овчарки Дайны регулярно посещал магазинчику станции, покупал мясные обрезки и кости, овсянку, молоко. Оказалось, там, где кормятся одиннадцать собак со щенками, нетрудно прокормиться и самому.

По вечерам на щелястой даче становилось прохладно. Он топил печку, сидел перед ней в кресле–качалке. Воображал себя кем‑то вроде английского лорда, продолжал грезить морем, но почему‑то сочинял, как ему казалось, великосветские стихи: «Дама юноше сказала: Милый мальчик–Купидон, покатай меня на лодке, а потом пойдем в салон…»

Юлик, несколько озверевший от своих собак и одиночества, был счастлив, когда, сдав последний выпускной экзамен и получив аттестат зрелости, к нему приехал Игорь. — Аттестат? Надо отметить! Будем читать стихи и пить пиво! — Какое пиво? У тебя есть деньги?

— У меня мало. Я думал, ты имеешь…

Вместе приятели наскребли рублями и мелочью аж на два литра кружечного пива.

За пивом в павильончик у станции Юлик послал овчарку Дайну. Снял с алюминиевого бидона полукруглую ручку, надел ее на шею собаке. Бросил на дно бидона записку, адресованную продавщице Клаве, и деньги. Прицепил бидон снизу.

— Беги! Одна нога здесь, другая там! — напутствовал он верную псину.

И Дайна, видимо, привыкшая к бидону, затрусила в верном направлении.

Дайна вернулась минут через двадцать. Голова бедняги была низко опущена из‑за тяжести бидона, в котором колыхалось два литра пива.

Приятели со стаканами жигулевского сидели у стола на терраске.

—  «Баллада о прекрасной даме»! — объявил Юлик и решительно шмыгнул носом: —  «Благословен тот день, тот час, благословен тот полдень жаркий, тот миг, когда впервые вас увидел я в старинном парке»…

Игорь был ошарашен. Его поразил столь резкий поворот воркутинского мариниста к любовной тематике; с другой стороны, возникло завистливое подозрение: а, может, он действительно повстречал Прекрасную даму?

—  Зрелые женщины в моем вкусе! — заявил Юлик. — Я это понял только теперь. Хочу иметь дело со зрелыми женщинами.

У Игоря отлегло от сердца. Видимо, дел с подобными особами Юлик пока что не имел.

— А как же море? — спросил Игорь. — Знаешь, родители в честь того, что я кончил школу, отпускают меня самостоятельно на две недели к тетке в Ялту.

— А я? — Юлик вдруг заплакал. Рядом сидел человек, который вот–вот увидит море… — Сделай мне счастье! Надо тебе две недели одному скучать у тетки? Поедем вместе! Если поедем вместе на одну неделю, твоих денег нам хватит!

Вечером приятели отбыли с Киевского вокзала. Поезд прогрохотал мимо поселка Мичуринец, где остались запертые на даче собаки, снабженные на несколько дней мисками корма….Когда юные поэты прибыли в Ялту, они первым делом пришли не к тетке, а на пляж.

— Ты сделал для меня то, чего не смогла сделать ООН! — произнес Юлик и стал судорожно раздеваться.

— Умеешь плавать? — спросил Игорь.

Юлик не ответил. Он был так счастлив, так тряслись от спешки его руки, сдирающие свитер.

Игорь последовал его примеру. Впервые он ощутил неземную радость от того, что доставил счастье не себе, а другому человеку.

Море неожиданно оказалось холодным. Игорь поплыл вперед и, когда оглянулся, увидел жалкую фигурку, бултыхающуюся в прибрежных волнах.

—  Оно соленое! — крикнул издали Юлик. — Честное слово, соленое!

Потом он ходил вдоль кромки прибоя в своих длинных семейных трусах, выхватывал из воды мокрую гальку. — Драгоценность! Честное слово, драгоценность!

Галька обсыхала на глазах, превращалась в заурядный камень. Но Юлик все бегал к рюкзаку, прятал свои находки.

Затем он вытащил из кармашка того же рюкзака блокнот, авторучку, уселся по–турецки и принялся писать.

— Как ты думаешь, Стамбул напротив нас? — вскоре спросил он Игоря.

—  Стамбул находится в проливе Босфор! Слушай, пора заявиться к тетке. Я хочу есть!

— Я тоже! — немедленно отозвался Юлик.

Его одежда настолько пропахла псиной, что бродячие собаки, к неудовольствию Игоря, потянулись за ними со всех закоулков Ялты.

Тетка приняла их вполне гостеприимно, Юлик понравился ей тем, что много и с аппетитом ел. Она расспрашивала его о жизни в Воркуте, посоветовала писать матери каждый день по открытке.

— Больше не могу слушать ее мнения, — взмолился Юлик.

К вечеру они снова вышли на улицы курортного города.

—  Скучные люди, — сказал Юлик, увидев на набережной дощатый павильон с вывеской «Бульоны». — Нет, чтобы продавать устрицы с шампанским!

— А ты откуда слышал про устрицы? — изумился Игорь.

— У нас в городской библиотеке имеется и Северянин, и Александр Блок. Прочел всю поэзию, какая есть. Слушай, а вон ресторан. Ты когда‑нибудь был в ресторане? Я не был. Давай зайдем! Ну, попросим пива, какую‑нибудь закуску, и все. Сделай человеку еще немного удовольствия. Пожалуйста…

— Ну, ты и нахал! Пошли. Только шугани от себя мосек и волкодавов!

Юлик исполнил его пожелание. Собаки гуськом направились в сторону павильона «Бульоны».

В ресторане стоял дым коромыслом. У небольшой эстрады, где наяривал маленький оркестр, вовсю отплясывала курортная публика.

Они нашли себе место за столиком рядом с длинным столом, за которым компания принаряженных женщин, как вскоре стало понятно— парикмахерш, отмечала день рождения своей начальницы— грузной дамы с высокой прической, ярко накрашенными ногтями.

Юлик, как сел, не сводил с нее глаз. Не обращал внимания ни на пиво, ни на поданную к нему дешевую закуску— соленую хамсу.

—  Зрелая женщина, — бормотал Юлик. — Настоящая зрелая женщина… Закажи водки!

—  Она тебе в бабушки годится. Ей лет сорок, а то и пятьдесят. — Игорь все‑таки попросил официанта принести графинчик со ста пятьюдесятью граммами водки и два шашлыка. Уж больно дразнящий запах доносился со всех сторон.

В один прием опорожнив свою рюмку, Юлик скорчился. — Ты когда‑нибудь пил водку, хоть пробовал?

Отдышавшись, Юлик зашептал:

—  Смотри, ей скучно. Их никто не приглашает танцевать. Действительно, парикмахерши устали от верноподданнических поздравлений и тостов. Шампанское было выпито. Молча поедали шоколадные конфеты из большой коробки и взирали уже не на свою начальницу, а на танцующих.

Оркестр в бодром темпе заиграл «летку–енку». Юлик утер соплю, вскочил и решительно направился к торцу длинного стола, где восседала его избранница.

Замерев, Игорь увидел, что она благодарно улыбнулась галантному юноше, медленно поднялась. Большая, в длинном, до пят бордовом бархатном платье с глубоким вырезом на груди.

Утонувший в объятиях матроны Юлик пытался ее кружить словно в вальсе, но лихой танец требовал иных движений. Во всяком случае толпа вокруг них разудало размахивала руками и ногами.

Оркестр убыстрил темп. Но Юлик не обратил на это внимания. Он что‑то шептал на ухо своей партнерше.

«Стихи читает, — догадался Игорь. — Наверное, про старинный парк…»

В этот момент Юлик и директорша парикмахерской исчезли из его поля зрения. Раздался грохот. Толпа танцующих отхлынула в стороны. Парочка валялась перед эстрадой, запутавшись друг в друге.

Оркестр смолк.

— Да не хватайся ты за меня, козел вонючий! — шипела с пола взбешенная именинница.

За несъеденные шашлыки, недопитую водку и пиво Игорю пришлось уплатить почти все оставшиеся у него деньги.

— Поимел зрелую женщину? — спросил он с укором. — Без гроша неудобно сидеть на шее у тетки. Завтра придется отваливать обратно.

— А что я имею против? Там собаки голодные, им гулять нужно… — ответил Юлик. И вдруг сообщил: — Ее не проняло начало поэмы о море. Неудачное вышло начало…

Придя к тетке, он выдрал исписанные листки из блокнота, изодрал в клочки.

Ранним утром они пришли на пляж прощаться с морем. Юлик опять бегал вдоль прибоя, торопливо собирал гальку и прятал ее в рюкзак.

—  Зачем тебе эти булыжники?

— Увезу в Воркуту. На память.

Мало того, он выдавил из своей поршневой авторучки чернила и набрал в нее морокой воды.

— Море нужно писать морем!

Но в еще большее замешательство пришел Игорь, когда, проходя по набережной и заметив толпящихся в задах павильона «Бульоны» бродячих псов, он увидел, как Юлик устре- милея туда и вернулся с тремя большими костями, хранящими следы говяжьего мяса.

— Гениальная мысль! — бормотал Юлик и запихивал кости внутрь тяжелого от гальки рюкзака. — Сразу, как вернусь, сварю супец себе и животным. Директор «Бульонов» чуть не убил, когда застукал. Ничего! Я еще вернусь. Прощай, море! …Поезд подъезжал к Москве. Уже мелькали за окном вагона платформы дачных поселков. Скоро должна была показаться и платформа Мичуринец.

— А зачем мне ехать с тобой на Киевский вокзал, потом возвращаться на электричке?

Этот суматошный малый так надоел Игорю, что он не стал особенно отговаривать Юлика от опасной затеи.

Открыв заднюю дверь вагона, безумец с рюкзаком за спиной дожидался того момента, когда покажутся знакомые дачки.

— Вечером сбегай на станцию, позвони мне из автомата! —  крикнул на прощание Игорь.

Последнее, что он увидел, — как Юлик катится вниз по откосу насыпи.

Но тот не позвонил.

…Патруль железнодорожной милиции задержал его почти сразу после приземления. Нарушителя, покрытого синяками, привели в отделение. Дежурный сержант–украинец потребовал документы. Никаких документов у задержанного не оказалось. При обыске в карманах брюк ничего, кроме авторучки и пустого блокнота не нашли. Тогда сержант встал из‑за стола, принялся собственноручно потрошить рюкзак.

Пованивающие тухлятиной огромные кости, груда камней …

— Что это такое?

— На память о море, — ответил Юлик.

— А кости чьи? Признавайся, гад, кого убил?! — Сержант сел за стол, начал было снова перелистывать блокнот и обратил внимание на вдавлины, оставшиеся на первой странице от какого‑то уничтоженного текста.

Он взял авторучку Юлика, открутил колпачок, принялся обводить слабые следы какой‑то шифровки, как ему показалось. Но авторучка оказалась наполненной какой‑то прозрачной жидкостью.

— Ага! Симпатические чернила! — сержант решил, что сама судьба послала ему этого шпиона и убийцу. Он мечтал о повышении по службе.

Сержант взял остро отточенный карандаш. Принялся обводить вмятины на странице блокнота. Ему пришлось изрядно попыхтеть, прежде чем перед глазами возникли строки: «На горизонта веревке сохнет морская синь»…

Сержант перевел взгляд на кости, камни, скорчившуюся на табурете жалкую фигурку, гаркнул:

—  Забирай все свое дерьмо и вон отсюда! Сизый френик!

Он хотел сказать— шизофреник.

Ни о чем этом Игорь не узнал. Через несколько дней отец сообщил ему, что сослуживец вернулся, рассчитался с Юли- ком и попросил его съехать с дачи.

А в июле позвонила из Ялты тетка. Рассказала, что прочла в городской газете заметку с фотографией неопознанного трупа, найденного за павильоном «Бульоны». У трупа был проломлен висок.

На фото она узнала Юлика.

 

Симона

Вечером в итальянском городке Руво ди Пулия идет дождь. Первый за лето.

Струи драгоценно сверкают в свете неоновых фонарей, окружающих старинную площадь. Пусто, глухо. Ни одной автомашины, ни одного прохожего.

Четырнадцатилетняя Симона, укрытая от дождя изъеденной временем античной аркой, недвижно стоит под раскрытым зонтом. Некому посмотреть на фиолетовый зонт, который подарила ей бабушка еще весной, в день окончания восьмилетней школы. С тех пор не было случая показаться с подарком. Не было дождей.

Оказывается, дождь— это очень красиво. Но никто не видит, как струи омывают кроны платанов и кипарисов, не слышит, как словно по клавишам бьет вода по древней брусчатке, отчего по всей площади взметаются тысячи звонких фонтанчиков.

Пусто, как после Страшного суда.

Все сидят по домам, уткнувшись в телевизоры. Люди разные, а смотрят одно и то же. Крашеные блондинки с длинными ногами опять изгиляются по всем каналам‑то рекламируют товары, то ведут из вечера в вечер одни и те же шоу.

Симона одиноко стоит под своим зонтом, как статуя. В тщательно отглаженных красных брюках, кожаной курточке.

Пойти некуда.

…Снова если не шоу, то фильмы, где бегают актеры с пистолетом в одной руке и мобильным телефоном в другой.

Вернуться домой, где все ее любят, — как пойти на казнь.

…Все та же щербатая мраморная лестница, круто ведущая вниз, в подвал одного из впритык стоящих средневековых зданий. Там, в двухкомнатной квартирке без окон, с газом и электричеством, все та же бабушка и все та же мама. Все тот же телевизор. Живут на пенсию погибшего прошлой осенью отца–железнодорожника.

Отец считал, что Симона после окончания восьмилетней школы должна учиться в профессиональном училище на швею. И мама с бабушкой тоже хотят, чтобы Симона сидела за швейной машинкой в мастерской или на фабрике по пошиву одежды. Пока не выйдет замуж.

Но у нее совсем другая цель, о которой страшно даже сказать родным. Только священнику, толстому дону Франческо призналась во время исповеди. Тот улыбнулся, вздохнул, будто такой в прошлом была и его мечта…

Симону всегда тянуло к мальчишкам. С детства увязывалась за ними. Особенно когда они гоняли в футбол на окруженном кипарисами пустыре за кастелло— старинной цитаделью, построенной крестоносцами. Иногда за недостатком игроков ей даже разрешали постоять в воротах. Казалось, это было совсем недавно, когда она, тоненькая, с тяжелой копной волос за плечами, устав без толку торчать между двух брошенных на землю ранцев, выбежала из ворот, долго путалась в ногах у отгоняющих ее подростков, которые не давали хоть раз ударить по мячу, и все‑таки на миг заполучила его да так наподдала ногой, что тот влетел в ворота соперников. И тогда вся команда стала подбегать к ней, поздравлять, хлопать по ладони‑как это бывает, когда сражаются настоящие футболисты «Ромы» или «Милана». Даже вратарь, пропустивший гол, показал ей большой палец.

Это были самые счастливые минуты во всей ее жизни.

А мечта, сумасшедшая, почти наверняка несбыточная, заключается в том, что по достижении восемнадцати лет Симона хочет поехать в Венецию и поступить учиться в «Академию навале» — на штурмана. Она видела в телепрограмме новостей выпускников этой академии, моряков в такой красивой форме— дух захватило! Будут бороздить на кораблях итальянского флота моря и океаны…

Только десятый час вечера, а словно глубокая ночь. Словно она одна не спит в городе.

Симона не знает о том, что сотням тысяч людей во многих странах вот так же некуда деться, некуда пойти. При этом она чувствует, что только в сказках или слащавых кинофильмах сбывается невозможное.

Укрытая от дождя аркой, Симона стоит под сухим зонтом. Лицо ее мокро от слез.

 

Покружите меня

За окнами вагона переполненной пассажирами нетопленой электрички умирал короткой декабрьский день.

Подвыпившая компания напротив нас резалась в подкидного дурака, где‑то сзади сипела с переливами гармошка и кто‑то пел: «На мою на могилку уж никто не придет. Только раннею весною соловей пропоет».

Христо, сидевший справа от меня, то с любопытством оглядывался, то пытался разглядеть сквозь собственное отражение в окне огоньки поселков, заснеженные перелески.

Все сильнее терзало меня чувство стыда. За эту песню, тоскливую как большинство русских песен, за этих картежников, шлепающих по водруженному на коленях чемоданчику ободранными картами, за этих продрогших старушек, как и мы, наверняка направляющихся в Загорск, в Троице–Сергиеву лавру.

Из постоянно открывающейся двери тамбура дуло лютым холодом, табачным дымом. Голос гармониста снова и снова выводил: «Позабыт, позаброшен…»

Может быть, в подмосковных электричках концентрируется вся наша безнадега.

—  Скоро? —  спросил Христо.

— Минут через двадцать, — ответил я. — Замерз? Обычно в электричках топят. Просто не повезло.

— Повезло! Знаешь, я был в Париже, в Колумбии. Нигде не было так интересно! — Одной рукой тепло обнял меня за плечи, другой разгладил свои черные усища, свисающие по обе стороны подбородка.

«Ой умру я, умру я, похоронят меня. И никто не узнает, где могилка моя…»

Со мной рядом был один из самых первых в моей жизни иностранцев. Болгарский художник. Что я мог ему предложить в ответ на просьбу показать настоящую Россию?

И вот поехали в Троице–Сергиеву лавру.

Мир электрички был настолько несхож с тем миром, откуда возник Христо, что чем сильней терзал меня стыд, тем с большей отчетливостью вспоминался маленький, уютный, как бонбоньерка, номер гостиницы «Метрополь». Несколько дней назад туда привезла меня Юлия, чтобы перед отъездом на Кипр познакомить со своей подругой Искрой и ее мужем Чавдаром.

Юлия была на шесть лет старше меня. Боюсь, я любил не столько эту яркую волевую женщину, сколько ее легендарное прошлое героини болгарского сопротивления фашистам.

Все они были старше меня. И забежавший из соседнего номера на чашку кофе чех Иржи со странной фамилией Пеликан. Этот Иржи оказался председателем Всемирной организации молодежи и студентов. Он принес ананас, который я впервые увидел живьем, и несколько плиток шоколада.

Как равный, сидел я за круглым столом между Искрой и Чавдаром. Они были аспиранты Института экономики имени Плеханова. На родине их ждало большое будущее. Меня угощали кофе, вином, болгарским рахат–лукумом, тем же ананасом. Подносили раскрытую кожаную коробку с чудесными сигаретами «Дипломат». И все‑таки безотчетное чувство настороженности нарастало во мне.

В номере воняло опасностью.

Они то по–русски, то по–болгарски обсуждали свои дела, говорили о том, что Иржи Пеликан улетает на конгресс мол одежи в Вену, о Комитете в защиту мира, об Илье Эренбурге, опубликовавшем недавно повесть «Оттепель».

Юлия сказала, что повесть кажется ей слабой в художественном отношении. Попросила, чтобы я прочел свои последние стихи, ради чего, собственно, и был приведен. Я подметил брошенный на нее укоризненный взгляд Чавдара.

Он вдруг отодвинулся со стулом, приподнял свисающий со стола край тяжелой скатерти, жестом увлек меня на что‑то взглянуть.

На массивной ножке стола я увидел круглое отверстие микрофона, забранное металлической решеточкой… — Коммунизм имеет право защищаться от агентов иностранных разведок! — громко заявил Иржи Пеликан.

Потом полночной зимней Москвой я провожал Юлию на Малую Бронную, где она жила в общежитии аспирантов театрального вуза.

— Когда мы с Искрой были связными подпольного штаба партизан, — сказала Юлия, — с нами был совсем молодой парень, мальчишка. Теперь этот Христо‑как ты. Художник. Его карикатуры любит вся Болгария. Он первый раз в Советском Союзе. Завтра должен вернуться из творческой командировки в Караганду. Рисовал под землей портреты шахтеров. Перед самолетом в Софию ему останется два дня. Примешь его у себя?

— Что ж… Раскладушка найдется.

Сама Юлия улетала на Кипр, в Никозию, ставить в каком- то оставшемся с античных времен амфитеатре пьесу Брехта «Кавказский меловой круг».

Они все были включены в запредельную для меня жизнь. Все время куда‑то уезжали, откуда‑то приезжали.

Вот и Христо, сидящий рядом со мной в вагоне электрички, побывал и в Париже, и в Колумбии. А теперь вернулся из Казахстана. По моей просьбе показал блокноты с замечательно живыми изображениями чумазых шатеров.

Ух и храпел ночью этот усатый богатырь в моей комнате! Храпел так, что люстра позванивала под потолком.

…Когда мы вышли из электрички, над Загорском уже поеживались звезды. Вместе с вереницами старушек шли, подгоняемые морозным ветром, ко входу в лавру.

Я‑то был одет достаточно тепло. Перед выходом из дома Христо обратил внимание на мое демисезонное пальтецо и решительно надел на меня свою кожаную куртку с овчинной подстежкой, а сам извлек из чемодана переливчатый зеленоватый плащ, правда, тоже с какой‑то хлипкой синтетической подстежкой. Я был в кепке, а он вообще без головного убора. Отказался от шапки–ушанки.

Я тогда ничего не понимал в богослужебных делах. С кепкой в руках, повинуясь коловращению людских потоков, побывал у раки с мощами преподобного Сергия Радонежского, у икон Христа и Богородицы и довольно быстро очумел от напора толпы, мигания сотен свечей, малопонятных молитв на церковно–славянском языке.

Утеряв из виду Христо, стал пробиваться к выходу из храма.

Мой иностранный друг стоял у дверей в своем элегантном переливчатом плаще и коричневых вельветовых брюках, торопливо набрасывал в блокноте лица входящих и выходящих старушек, нищих, церковных служек.

— Ты сам не знаешь, какие тут сокровища! — азартно шепнул он мне. — На этих лицах вся их жизнь. Ни Рембрандт, ни Гойя не имели такой натуры.

—  Откуда ты так хорошо знаешь русский?

— У нас ведь учат в школе, в институте, — удивился он моему вопросу и доверительно сообщил, — Я что‑то очень голодный.

Едва мы вышли из стен лавры, как следующий за нами мужичок в ответ на мой вопрос, нет ли где‑нибудь поблизости ресторана, объяснил, что неподалеку, должно быть, еще работает предновогодняя ярмарка со своей столовкой в ангаре.

Мы ринулись туда. Звезд уже не было видно. Валил снег.

Ярмарка прекращала работу. Под открытым небом за длинными рядами прилавков кое–где еще стояли бабы в передниках, надетых поверх тулупов, доторговывали солеными огурцами и квашеной капустой из кадок.

Христо сейчас же принялся их рисовать.

А я подошел ко входу в ангар. Несмотря на поздний час, ярмарочная столовая работала. Там тянулись накрытые клеенкой столы, во всю длину уставленные дымящимися котлами, самоварами, мисками моченых яблок и прочей заманчиво пахнущей снедью, бутылками водки.

Я поспешил за своим другом. Еле оторвал от его занятия. Дрожащими от холода руками он запихнул в карман плаща толстый блокнот, угольный карандаш и вдохновенно двинулся за мной к ангару.

…Только расположились мы среди честного народа на скамье, только, ощутив блаженное тепло, распахнули наши одежды, только подбежал к нам наряженный а ля рюс один из разбитных официантов с перекинутым через руку узорчатым полотенцем, как сзади раздался голос:

— Ваши документы!

Милиционер и тот самый мужичок, который направил нас на ярмарку, стояли за нашими спинами.

У Христо были документы. А вот у меня не оказалось. — Иностранцы? Пройдемте в отделение.

И нас повели в милицию.

—  За что?! — спросил я старшего лейтенанта— начальника отделения, после того как мы были обысканы. — Отпустите! И извинитесь перед моим товарищем!

Христо не протестовал. Он с любопытством озирался. Особенно его тянуло заглянуть в соседнее помещение с открытой дверью, где виднелась железная клетка. Там на полу спали вповалку какие‑то люди.

Старший лейтенант вдумчиво листал лежащий перед ним на столе блокнот.

— Рисуете советских людей черным цветом… Какие‑то убогие старухи… Даже передники у продавщиц испачканы черным. Очерняете! Вырядились в кожаные куртки, бархатные штаны. У одного вообще нет документов. Кто вы такой?

Я продиктовал ему номер телефона родных, назвал номер своего райотдела милиции.

Пока он звонил туда и сюда, Христо неожиданно взял со стола блокнот и тем же угольным карандашом набросал на чистой странице несколько карикатурную, но вполне сходную с оригиналом физиономию старшего лейтенанта. Тот вскочил со стула и взглянул… и засмеялся.

Это решило исход дела. Нас отпустили. Выдранный из блокнота набросок остался начальнику отделения на память.

Вышли в метельную круговерть. Было уже без четверти одиннадцать.

— Христо, извини! Ты не представляешь, как нам повезло. — Не бери в голову, — перебил меня Христо. — Он исполняет свою работу. Но ямогуумеретьотголода, не доеду до Москвы. Неужели здесь нет ресторана?

Оказалось, есть. Единственный ресторан, помещающийся на нижнем этаже перекошенной набок двухэтажной бревенчатой гостиницы, построенной наискось от лавры, видимо, еще в былинные времена.

Ресторан работал! Мало того, наверху можно было снять номер на ночь. Что мы и сделали. Поднялись в натопленную комнатенку, разделись, умылись. И сошли по скрипучей лестнице в залец ресторана. Уселись за свободный столик.

Посетителей осталось совсем мало. Несколько местных подвыпивших компаний тупо воззрились на нас.

Подошла полная, невысокая официантка в валенках, зато в кружевном кокошнике. Здесь было даже меню с вполне пристойным ассортиментом. Мы заказали графинчик водки, по порции маринованных маслят, гуляша, блинов и сыра к чаю.

Пьяницы продолжали таращиться.

— Какие лица! — восхитился Христо. Он вздумал подняться наверх за своим блокнотом.

— Угу. Таких у Рембрандта точно не было, — остановил я его. —  Здесь это может кончиться скандалом.

Официантка принесла на подносе заказанное. На вид ей было под пятьдесят, лицо усталое. Переставляя тарелки на стол, женщина с любопытством поглядывала на моего гиганта, на его непомерно огромные усы. Когда она отошла и мы накинулись на свой ужин, из‑за портьеры, прикрывающей вход на кухню, начали выглядывать головы других официанток в кокошниках и даже поварихи в белом колпаке.

Пьяницы, к моему облегчению, стали уходить. Мы остались одни.

Мягко ступая в своих валенках, официантка принесла счет. Расплатились. Но она продолжала переминаться у стола. — Дяденька, — наконецобратиласьонакХристо. — Пожалуйста, покружите меня!

— То есть? — вмешался я. Просьба ее показалась мне непонятной, дикой.

— Ресторан закрывается. Сейчас переоденусь, выйду на улицу, и вы покружите меня в метели. Век помнить буду! — Она робко улыбнулась, и стало видно, какой красавицей она была в молодости.

Когда мы вышли в метельную ночь, женщина уже ждала у ступенек гостиничного крыльца. В тулупчике, в повязанном вокруг головы красном платке с бахромой.

Христо шагнул навстречу, ухватил подмышки, приподнял и стал кружиться с ней в кружащихся вихрях снега. Оба валенка с ее ног полетели в разные стороны.

Я подобрал их.

…Лица кружащихся были так по–озорному радостны, что и мне перепала толика счастья.

 

Соперница

Она его не любила, но и не отпускала от себя. «Почему они не любят нас, когда мы их любим? — мучительно думал он, ожидая ее у подъезда. — Что за дьявольская сила держит меня? Что‑то большее, чем страсть. Нехорошо все это. Пора отвыкать от вечного ожидания ее звонков, этих свиданий. Не отвыкну— совсем пропаду. Просто болезнь. Смертельная. Так доходят до самоубийства…».

Субботним утром, только они встретились под аркой ее двора, как зарядил ледяной дождик, какой бывает в Москве в конце октября.

— Вернусь. Подождешь, милый? Сменю плащ на пальто. —  сказала она и, не дожидаясь ответа, быстро пошла обратно к дому. Элегантная, красивая, с высоко поднятыми пепельными волосами под черной широкополой шляпой.

Снова он должен был сопровождать ее на какой‑то вернисаж, потом на показ новых моделей женской обуви.

Мотался с ней по бесчисленным выставкам, картинным галереям, концертам, спектаклям. Она была художницей, оформляла театральные постановки. Не столько ее талант, сколько красота была пропуском в этот калейдоскопически- пестрый мир. И ей нравилось, что она появляется всюду в сопровождении влюбленного рыцаря— высокого, стройного, с усами и русой бородкой.

Он был режиссером маленького театра пантомимы. Мало кто знал, что этот действительно похожий на рыцаря человек хорошо знаком с античной философией, богословием; сожалеет о том, что не стал священником. Никогда она почему‑то не приглашала его к себе. И он стал подозревать, что она скрывает свое замужество.

Дождь сбивал с тополей последние листья, и те прилипали к асфальту. Она задерживалась. Он сбросил ладонью капли со своей непокрытой головы, прошел под слезящимися ветвями деревьев к огороженной низким штакетником середине двора, где между клумбой с гниющими остатками цветов и деревянным грибком кто‑то копошился на песчаном пятачке.

Перешагнув через штакетник, увидел девочку с прутиком. В неуклюжей шубке и бесформенном багровом берете похожем на колпак.

Девочка посмотрела на него, протянула прутик. Сказала: — Нарисуй мне что‑нибудь.

Он послушно нагнулся и начертил на мокром песке большую рыбу. — Дождь водички накапает, и рыба поплывет?

Девочке было года три, от силы три с половиной. — Возможно. Ты шла бы домой. Измокнешь.

— Нельзя. — Она шмыгнула носом. — Мамка с папкой ругаются.

Стукнула дверь подъезда. В длинном черном пальто с красным шарфом стремительно вышла его спутница.

—  Сам измокнешь, — сказала девочка. — Почему гуляешь без шапки? Простудишься.

— До свидания, — он взял в руку ее холодную ладошку.

Девочка посмотрела на женщину, остановившуюся по ту сторону штакетника. Вздохнула.

— Ладно, иди… А я буду сторожить нашу рыбу, чтоб ее мальчишки не испортили.

Ему показалось невозможным при ней взять свою спутницу под руку. Они выходили из‑под арки, когда он обернулся и успел увидеть как над скрючившейся перед рыбой девочкой, воровато озираясь, летит первый снег.

 

Последнее выступление в Харькове

— Громче! — выкрикнул кто‑то из темноты переполненного зала. — Не слышно!

Это было второе выступление за вечер: в шесть— в клубе ГПУ и вот теперь в девять— в Харьковском драматическом театре.

—  Это меня не слышно?! — он напряг голос и почувствовал острую боль в глубине горла.

Сил на то, чтобы читать объявленную в афише поэму «Хорошо!» не было. Он на ходу сменил программу, стал знакомить публику с написанными после недавних зарубежных поездок стихами — американскими, французскими, мексиканскими.

В разгар аплодисментов объявил:

— В связи с болезнью заключительной части— ответов на вопросы не будет!

Стремительно ушел со сцены за кулисы, сорвал с вешалки полушубок и кепку, на ходу надел их, спускаясь по лестнице к служебному выходу.

Нужно было бы дождаться администратора, с которым они вчера приехали из Москвы, а также оказавшихся здесь молодых одесских писателей— Валю Катаева и Юрия Олешу. Уговорились вместе поужинать в ресторане гостиницы «Чер- воная». Все они были милые люди.

Не хотелось никого видеть.

Февральский снежок закруживался вокруг уличных фонарей. Тени редких прохожих под ними то увеличивались, то сокращались.

Не хотелось оставаться одному в гостиничном номере. Там на тумбочке возле кровати был телефонный аппарат. А это означало, что он позвонил бы в Москву, Лиле. Терзаемый ревностью, стал бы ждать— подойдет она в этот поздний час, или Осип скажет, что уехала с какой‑нибудь компанией. А то и одна. К очередному своему увлечению вроде того чекиста Агранова, который зачем‑то подарил ему револьвер с единственным патроном. Хорошо хоть эта игрушка лежит сейчас дома, запертая в ящике письменного стола.

Недавно прибыл на железнодорожной платформе купленный в Париже серый «Рено» —  автомобилик, как она говорит. Автомобилик. Шоколада. Володик. Интересно, кто ее сейчас возит…

Шагал по Сумской— главной улице Харькова. Давно знакомой, поднадоевшей. Уже в который раз он приезжал сюда выступать. С дореволюционных времен.

Ничего будто не изменилось. Вон все тот же буржуазный дом с огромными ящерицами–саламандрами, дурацкой лепниной по серому фасаду. При чем тут, в центре промышленной Украины, саламандры?

В одиночку и группками вились возле освещенных окон и дверей немногочисленных ресторанов жалкие проститутки, надеющиеся, что их кто‑нибудь угостит ужином… Революции шел двенадцатый год. Ничего не менялось.

Подходя к «Червоной», он подумал о том, что перед сном необходимо выпить горячего чаю, иначе горло совсем сядет. И заставить себя чего‑нибудь поесть.

Разделся в гардеробе гостиничного ресторана. Прошел коридорчиком к туалету, заранее вынимая из кармана носовой платок. Обернул им захватанную ручку уборной, отворил дверь.

Потом тер обмылком под струей из рукомойника руки. Одновременно пытался, открыв рот, разглядеть в зеркале опухшие миндалины. Ничего не увидел. Рядом висело грязное полотенце. Кое‑как обтер руки тем же носовым платком и вышвырнул его в урну.

Зал ресторана был набит посетителями. У эстрадки с оркестром томно истекали в похоти новомодного танго разодетые парочки.

Его узнали. Пялились, пока старший официант отыскивал свободный столик подальше от танцующих, усаживал, подавал меню.

Только закурил, заказал салат «оливье», порцию масла, хлеб, попросил сразу принести два стакана чая покрепче, погорячее, как увидел— в дверях возникли администратор и Катаев с Олешей.

Издали махнул им рукой, мол, подходите, садитесь. Хотя разговаривать не было ни сил, ни желания.

Особенно неприятно сейчас было видеть администратора, этого пожилого, тертого жизнью человека, который уже не первый год организовывал его выступления, ездил с ним по городам Союза.

И пока все трое заказывали салаты, водку, котлеты по–киевски, он опять вспомнил то, что весь день пытался вычеркнуть из памяти, отогнать от себя.

Вчера ночью в поезде, когда не спалось, когда, замученный преследующими чуть не всю жизнь мыслями о Лиле, вышел из купе, чтобы покурить в коридоре вагона, нахлынуло рвущее душу…

Почти год назад. Апрельское утро на набережной Ниццы. Шел под пальмами с пляжа в отель. И вдруг увидел их— мать и девочку, лет трех, тянущую за бечевку игрушечную бабочку на колесиках.

Словно толкнуло в сердце. Кинулся к ним.

— Твой беби, — сказал женщина по–английски и отвернулась.

Рывком подхватил девочку, поднял, прижал к груди. Да! Его глаза, его плоть и кровь. Дочка!

Девочка испугалась, начала вырываться. Он заставил себя поставить ее на тротуар рядом с игрушкой, вытащил из кармана брюк все деньги, какие были с собой, сунул мексиканке, с которой три года назад провел несколько вечеров в Мехико- сити…

С тех пор эта встреча, эта девочка не шли у него из головы. Мать отказалась сказать, как ребенка зовут, не дала ни адреса, ни телефона.

Пытался представить себе далекую Мексику, как растет там его девочка без отца… Думал о том, что ему уже тридцать шесть лет. Ни семьи, ни собственного угла. Кроме похожей на гроб каморки в Лубянском проезде. Кроме мамы с двумя сестрами на Пресне. Которые ненавидят Лилю.

Еще один, терзаемый бессонницей, седой человек со шрамом на щеке вышел из своего купе, попросил прикурить.

И завязался разговор. Сначала в коридоре вагона, потом в сквозящем тамбуре. Вот где простудил горло!

— Вы не танцуете? — статная красотка с надвинутым на лоб красным обручем возникла у столика.

— Не танцую. — он глянул ей вслед. Потом на администратора, на Катаева и Олешу, которые тактично помалкивали, пока он допивал второй стакан чая, орудовали ножами и вилками, пили водку.

— Владимир Владимирович, что вы сейчас пишете? — нарушил молчание заждавшийся Валя Катаев.

— Плохо. Пишу поэму «Плохо». — Расплатился с официантом, поднялся из‑за столика. — Счастливо оставаться!

Оделся в гардеробе, поднялся на свой верхний этаж, отпер дверь номера. Зажег свет, озаривший стол, стул, кресло, кровать, тумбочку с телефоном. Теперь снова нужно было раздеваться, сдирать покрывало с постели, стелиться, переплывать ночь.

—  Это одиночество. — Поймал себя на том, что говорит вслух.

Потянуло к телефону, к Лилиному голосу: «Как ты там, Во- лодик?»

Повесил в шкаф одежду. Подошел к окну. В черном стекле за отражением лица лениво падал на фонари Сумской редкий снежок.

А вчера ночью сумасшедшая метель косо летела за окном тамбура, куда обеспокоенный администратор вышел за ним из купе и застал с попутчиком, как выяснилось, харьковским инженером–металлистом, возвращавшимся из командировки по заводам Урала. Этот бывший участник гражданской войны понятия не имел, с кем он разговаривает.

— То, что сейчас происходит на заводах, шахтах, еще хуже, чем было при царе, — зло говорил инженер, прикуривая одну папиросу от другой. — Раньше хоть зарплату регулярно платили, еда была в магазинах, товары… Видели бы вы, какая грязь, неустроенность. На этом фоне сплошь пьянство, воровство, разврат. В любом совучреждении за взятку сделают что хочешь.

— Владимир Владимирович, четвертый час ночи…

…И теперь он стоял у окна в своем номере. Словно вор, пойманный за руку.

Мысли бежали по кругу, не находя выхода: Лиля, этот инженер с его рассказами, дочка в Ницце, больное горло…

Внезапно, вне всякой связи, откуда‑то извне этого круга, краешком вспомнилась мелодия, услышанная несколько лет назад в Нью–Йорке. Из радиоприемника в номере отеля в паузе реклам прорезались звуки джаза: какой‑то чудный парень, трубач и певец, что‑то пел на английском. Необычайно. Каждое слово выразительно и отдельно. Как ступенька. И при этом все схвачено абсолютно раскрепощенным ритмом. Это был брат по искусству! Единственный. Потом диктор сказал: «Нью–Орлеан джаз. Луи Армстронг».

Казалось, вспомнишь мелодию— вырвешься за этот круг.

В дверь осторожно постучали.

— Входите!

Вошел обеспокоенный администратор.

— Владимир Владимирович, как ваше горло? Завтра последнее выступление. Может быть, спущусь к портье? У них должна быть аптечка. Или вызвать врача?

— Вот что. Пожалуйста, вызовите‑ка мне ту, с обручем на голове. — И жестко добавил: — Только спросите у кого‑нибудь, чтоб без сифилиса.

Хорошо, хоть тут в тумбочке не лежал пистолет с единственным патроном.

 

Иные измерения

Этот человек трижды появлялся в моей жизни. С огромными перерывами. Неожиданно. И с каждым его появлением вдруг обнаруживалось, что совсем рядом существует еще одно измерение бытия…

Поздний декабрьский вечер. Накрапывает дождик. Я стою в конце длинного деревянного причала, опершись о ржавый поручень. За моей спиной засыпает южный город. Чужой. Там меня ждет конурка без окна, раскладушка, электроплитка на табуретке, висящая на проводе лампочка.

Далеко отсюда, в Москве, родители, нормальное жилище, письменный стол, друзья. Сам виноват. Сознательно вырвал себя из обычного порядка вещей.

Стою в плаще с поднятым воротником. Надо мною со скрипом покачивается фонарь. Последний фонарь между сушей и чернотой молчащего моря.

Где‑то напротив, в трехстах что ли милях, Турция. За ней Средиземноморье, дальние страны, Африка…

В жалком кругу света от фонаря видно, как внизу поплескивает вода о замшелые, покрытые водорослями сваи причала, об узкие ступеньки ржавой лесенки. Промозгло, простудно, дождик усиливается. Как всегда жаль расставаться со свежим запахом моря, уходить в свою нору.

Слух улавливает рокот двигателя. Вроде бы приближающийся. Стих. Потом все явственнее заплескали весла.

И вот в круг света вплывает резиновая лодка с мотором. В ней трое— клеенчатые робы, черные пилотки. Снизу смотрят на меня. Один остается на веслах, двое взбегают по лесенке.

Почему‑то сразу решаю: они с субмарины, шпионы, сейчас захватят, увезут.

Один из этих двоих— большой, улыбчивый— успокоительно басит:

— Парень, не бойся. Мы с подлодки. Не знаешь, где сейчас в вашем городе можно купить сигарет?

— И выпивки, Борисыч, — напоминает второй, в косо надвинутой на бровь пилотке.

— Идемте. Доведу до «Гастронома», пока не закрылся.

Потом, ночью, долго не могу заснуть на своей раскладушке. Вспоминаю, как пришельцы из морских глубин купили двадцать пять пачек сигарет «Союз— Аполлон», три бутылки вина и пошли обратно к причалу. К своей лодке, чтобы вернуться на ждущую их где‑то в темноте субмарину. Наверное, с откинутой крышкой люка, куда падают пресные капли дождя и вливается свежий воздух, где ждет команда…

Прошло лет двадцать. В Москве отдельной книгой вышло мое первое большое произведение. Почти сразу читатели начали присылать письма, звонить.

Как‑то позвонила женщина. Сказала, что всей семьей прочли мой роман. Очень просит о встрече. Помню, в воскресенье она и явилась со всей семьей. С букетом роз. С дочкой–старше- классницей, которая с порога вручила мне бутылку отборного армянского коньяка.

Муж–богатырь в синей морской форме имел на плечах погоны с тремя большими звездами капитана первого ранга. В руках он держал продолговатую азиатскую дыню.

Я принял их на кухне, кое‑как устроил застолье. Отвечал на расспросы благополучного семейства. И все поглядывал на бравого моряка. Кого‑то он мне напоминал…

Наконец после второй или третьей рюмки коньяка я спросил: — Любите сигареты «Союз— Аполлон»?

— Не курю, — пробасил моряк. — Завязал. С тех пор как дочь родилась. А что?

Я сказал‑что.

Каперанг был потрясен не меньше меня. Он вспомнил тот дождливый вечер, когда какой‑то парень сопровождал его и сослуживца в «Гастроном» приморского города. Жена и дочь улыбались, слушая нас.

Андрей Борисович, так звали каперанга, рассказал, что он уже давно живет в подмосковном поселке городского типа, расположенном близ большого озера. Руководит Центром управления подводного флота России.

Я изумился:

— И у вас там субмарины по озеру плавают?

— Приедете— увидите, — улыбнулась его жена. — Приезжайте погостить. У нас большая квартира. Вокруг леса. Дочка покажет грибные, ягодные места. Можно половить рыбу. Отдохнете!

Я поблагодарил. Но знал— приглашением не воспользуюсь. Не люблю отдыхать, не умею.

— А вот мой сослуживец Миша Сковородников теперь тоже живет здесь, в Марьиной Роще, — сказал Андрей Борисович, —  работает в Министерстве морского флота. Между прочим, в следующее воскресенье у него дома традиционная встреча. Раз в три года собирается наша компания. Все дослужились до высоких чинов. Хотите принять участие? Будут одни мужики.

— Хочу!

Я надписал им книгу. Они оставили мне номер своего телефона. Вышел из дома проводить гостей. У подъезда стояла черная «Волга». За ее стеклами на заднем сиденье встрепенулась большая овчарка. Каперанг отпер машину, и собака ринулась навстречу.

— Что ж вы ее не взяли ко мне?

— А это мой сторож. Лучшее противоугонное средство, — сказал Андрей Борисович, пристегивая поводок к ошейнику. —  Пяток минут прогуляю Джильду по вашему двору и поедем к себе.

Через неделю под вечер он заехал за мной и повез в Марьину Рощу.

Там в одном из последних оставшихся от дореволюционной Москвы деревянных домов я оказался в компании шести или семи капитанов.

Сначала я, конечно, чувствовал себя чужим на этом празднике мужской дружбы. Тем более, они не виделись несколько лет. Но очень скоро я волшебным образом ощутил себя своим среди этих открытых, мужественных людей.

А к концу вечера дощатый пол стал уходить из‑под моих ног, оклеенные обоями стены расплывались в синем морском тумане…

Нет, я не напился допьяна. Я получил приглашение от одного из гостей— капитана крупнотоннажного судна— совершить кругосветное путешествие!

Через три месяца корабль должен был выйти из черноморского порта Ильичевск, направиться через Босфор и Дарданеллы к берегам Греции, потом в Италию— в Неаполь, затем в Испанию— в порт Кадис. Здесь согласно фрахтовому договору судно, окончательно разгрузившись, должно было загрузить в трюмы новый груз и отплыть через Гибралтар к берегам Аргентины. То есть пересечь Атлантику. После чего предстояло обогнуть мыс Горн, выйти в Тихий океан, посетить порт Дарвин в Австралии, Иокогаму в Японии.

Обратный путь пролегал по Индийскому океану с заходом в Бомбей, порты стран Ближнего Востока. Дальше— через Суэцкий канал выход в Средиземное море к портам Египта и Турции…

—  Оформим васкульторгом, редактором судовой газеты, — сказал капитан корабля. — Будете получать зарплату.

— До рейса только три месяца, — заметил Андрей Борисович. —  Нужно немедленно начать оформление документов.

Голова моя пошла кругом. Все это было слишком сказочным, чтобы сбыться.

Один, никем не связанный, я стал часовым механизмом, в котором начался прощальный отсчет времени. Все прощаль- нее выглядела квартира, Москва, перестроечные страсти по телевизору… Я уже изучал географические атласы. Жаждал и почему‑то стеснялся позвонить капитану— спросить, будут ли меня выпускать с корабля прогуляться по портовым городам, их улицам и базарам…

Но тут распался Советский Союз. И одновременно— давно налаженные внешнеторговые связи.

Рейс отменили.

Прощальный отсчет времени остановился. Географические атласы Европы, Южной Америки, Австралии и Азии я убрал с глаз долой, уверенный, что они больше не понадобятся. Никогда. Нужно было возвращаться к действительности.

За несколько лет я написал три новые большие книги. Порой, в утешение себе, подумывал: если бы на самом деле отправился странствовать по морям–океанам, смог ли бы я так упорно работать?

Каперангу я не звонил. Зато он и его жена каждый раз поздравляли меня по телефону с Новым годом.

В 1996 году я женился. Приключение почище кругосветного путешествия! И вскоре время запульсировало, отсчитывая срок приближающегося рождения нашего ребенка.

Стоял душный московский июль. Хотя жена ни на что не жаловалась, не капризничала, я видел, что ей с каждым днем становится все тяжелее переносить духоту. Необходимо было вывезти ее куда‑нибудь на природу.

Оказалось, в эту пору дачу снимать поздно. Дальновидные люди договариваются с хозяевами зимой, или, на худой конец, в самом начале весны. Я впал в некоторую панику. И в конце концов объявился— позвонил каперангу Андрею Борисовичу с просьбой: не могут ли они с женой подыскать нам хотя бы избушку у своего озера рядом с грибными и ягодными местами?

—  Зачем?! — радостно перебил он меня. — На днях с женой и дочкой уезжаю в отпуск к родственниками под Астрахань. Квартира останется в полном вашем распоряжении! Бесплатно. Собирайтесь. Послезавтра приеду за вами и перевезу. Единственная просьба— оставим на вас Джиль- ду. Можно?

И действительно, приехал на своей «Волге», перевез. Да еще на прощание познакомил нас с разбитным мичманом Семеном Тарасовичем, препоручил его заботам.

Утром мы проснулись одни в чужой трехкомнатной квартире. С коллекцией тропических раковин на письменном столе, кортиками, висящими поверх настенного ковра, собраниями сочинений чуть не всех классиков на застекленных книжных полках.

Снова жизнь приобрела иное измерение.

После завтрака пошли оглядеть места, где мы так внезапно оказались. Нужно было купить продукты для себя и увязавшейся за нами Джильды.

Поселок, застроенный стандартными восьмиэтажными корпусами с палисадниками у подъездов, с судачащими с утра- пораныне старушками на скамейках. Детская площадка между двумя рядами корпусов. Два магазина. Примыкающие друг к другу индивидуальные гаражи.

Скучно, как зевота.

Никакого озера видно не было. Не говоря уже о грибных и ягодных местах.

Джильду любили все: и старушки, и продавщицы в магазине, и моряки–подводники, спешащие из подъездов на работу. Мы почувствовали: это отношение к отзывчивой на ласку собаке каким‑то образом переходит и на нас. Хоть в этом повезло.

А тут еще к вечеру появился мичман со снаряженными удочками, корзиной для сбора грибов, пластиковым ведерком для ягод.

—  Спасибо, что зашли, Семен Тарасович!

— А как же! С завтрашнего дня у меня тоже отпуск. Вот еще банка клубничного варенья от моей жены— вашей. Только не зовите по отчеству. Просто Семен. Ладно?

— Ладно.

Мы сидели за кухонным столом, пили чай с клубничным вареньем. Семен расстегнул верхние пуговицы кителька, откуда проглянул треугольник тельняшки.

— Если не против, завтра заеду утром на своем «Москвиче», отвезу к озеру. Там у нас маленькая база отдыха. Выдам шлюпку. Объясню, что и как.

—  Это далеко? — спросила моя жена.

— Близенько! Тысяча пятьсот метров.

— Тогда зачем машина? Сами дойдем. Скажите только, куда идти. — Нет–нет. Нужно переходить трассу. Там большое движение. Опасно в вашем положении. Запросто буду отвозить вас по утрам, забирать обратно. Устанете рыбачить, можно отдохнуть в домике базы.

— А рыба‑то в озере есть? — спросил я.

— Полно карася и окуней, обловитесь. Для страховки с утра поставлю сеть. Завтра обмоем улов! — бодро заверил мичман и козырнул на прощанье. — Честь имею!

…Над озером курился утренний туман. Было прохладно. Пока Семен стаскивал с отмели тяжелую шлюпку, отплывал куда‑то в залив ставить свою зеленоватую японскую сеть с красными поплавками, мы спустили Джильду с поводка, благо, вокруг не было ни души. Я застегнул на жене молнию куртки с капюшоном, надетой поверх свитерка. Отыскал возле домика лопату, жестянку, принялся копать червей.

Жена сидела у вкопанного у берега стола, поглаживала вилявшую хвостом Джильду.

Умиротворение сошло на мою душу.

Вскоре пригреб Семен. Ловко выскочил, подсадил нас в шлюпку, оттолкнул от берега. Джильда вспрыгнула на нос нашего суденышка, тоже захотела принять участие в рыбалке.

Жена устроилась на корме. Я взялся за весла.

— Красиво смотритесь! — сказал на прощанье Семен. — А мне еще нужно сгонять на работу, получить отпускные. Жена приглашает к нам на обед. Заеду за вами к трем часам.

— Где ваша работа? — спросила жена. — Далеко?

— Да тут. Под этой местностью, под озером. Отсюда командуем нашими подлодками в мировом океане.

—  Семен! То, что вы говорите, разве не военная тайна? — спросил я, видя, как он направляется к своему «Москвичу». — Американцы давно лучше нас все знают! — обернулся он напоследок.

Выгребая к середине озера, я смотрел на жену. Милый мой человек, она сидела кулема–кулемой, вроде бы ничего не поняла.

А я почувствовал, что все под нами словно накренилось.

Опустил якорь на длинной веревке. Глубина оказалась не больше трех метров. Настроил удочку для жены, насадил на крючок верткого червячка. Хотелось, чтобы она поймала хоть одну рыбешку. Это была первая в ее жизни рыбалка.

Она прилежно держала в руках удилище, прилежно смотрела на поплавок.

Туман рассеялся. Над озером проглянуло солнце.

Клева не было.

Пытались ловить со дна, вполводы. Не клевало. Тогда я выбрал якорь, и мы двинулись к заросшему осокой заливчику.

Здесь тоже не было ни поклевки.

—  Все‑таки, как ты думаешь, кто у нас будет— мальчик или девочка? — спросила жена.

Я не ответил. Потому что думал о том, что под ней с человечком в ее чреве находится Центр управления атомными подводными лодками, рыщущими по Мировому океану. И даже не во время маловероятной сейчас войны, а просто в случае чьего‑нибудь головотяпства именно сюда первым делом полетят ракеты с термоядерной начинкой… Я представлял себе глубокие подземные залы, мерцающие огоньками приборов, у которых напряженно сидят сухопутные подводники в своих пилотках…

— Устала? — спросил я. — Давай сматывать удочки.

Мы поплыли назад. И тут Джильда подала голос. Я оглянулся. На мысу сидел старик в мятом картузе с раскинутыми веером удилищами. Рядом стояла четвертинка водки.

— Клюет? — спросил я.

— Хоть бы поплавок дернулся, — ответил он и сплюнул. — Дно озера все в личинках комара— в мотыле. Рыба всегда сытая, обожравшаяся.

— Тогда зачем ловите?

— Для процесса.

Я рванул к берегу к базе. Издали с облегчением увидел стоящий у домика «Москвич». Семен приехал раньше назначенного времени.

Мы оставили жену с овчаркой на берегу. Поплыли выбирать сеть.

— Будем с рыбой! — утешил Семен.

Красные поплавочки сети пунктиром преграждали вход в широкий залив. Мы выбирали ее, с трудом выдирая одного за другим застрявших в зеленоватых ячейках окуней. Все они были одинакового размера— чуть больше ладони. С растопыренными жабрами и плавниками, уже задохшиеся. Пальцы мои были исколоты до крови.

Ничего. Теперь я хоть был не один, как когда‑то на черноморском причале под зимним дожем.