Навстречу Нике

Файнберг Владимир Львович

Владимир Файнберг

Навстречу Нике

 

 

1

Признаюсь тебе, начиная писать первую часть этой Большой книги, я надеюсь не кончить её никогда.

Со временем эти строчки предстанут перед твоими глазами, ибо тебе они предназначены прежде всего, и ты спросишь: «Почему ты надеешься никогда не кончить?» Даже если ещё буду рядом, не отвечу.

Читай внимательно. Не спеши.

Ты – смешливый, веселый человек, но иногда тебе присуща пристальная серьезность. Да, кажется, я и сам такой.

К счастью, нескоро ещё задашь ты этот вопрос, нескоро начнешь читать эти строки.

Уже теперь под твоим взглядом я чувствую себя глупцом и могу чистосердечно признаться вместе с Сократом, что я «знаю лишь то, что ничего не знаю».

Быть может, тебе повезёт больше…

С другой стороны, мне довелось пусть не познать, но прикоснуться к великой тайне мира, и дай Бог, чтобы тебе со временем чудо открылось в большей степени. Ибо, как ты узнаешь из этой книги, нет ничего увлекательней. Может быть, для этого Приключения Бог и засылает нас сюда…

Скажу тебе сразу, я не согласен с теми, кто думает иначе. Не согласен с тем, что принято считать обычным порядком вещей. Не согласен и со многими теориями и высказываниями людей, считающихся великими. Соответственно, я так поступал в жизни, что обрек себя на одиночество. Не в том смысле, что остался один, как перст. Хотя и такие периоды бывали. Некоторые люди любили меня. Но и среди них я оставался внутренне одиноким. Моими настоящими друзьями, с которыми я мысленно разговаривал, советовался, были те, кто давным–давно или недавно умер. Например, император Марк Аврелий, или блаженный Августин, Лао Цзы, Ван Гог, Маяковский, Луи Армстронг…

Ты скажешь, у тебя каша в голове. Не волнуйся! Если бы этих людей не было, я бы не дожил до тебя. Ты бы не появилась. Так что будем благодарны вдвоем.

Потом у меня возник Собеседник, с которым я говорю вот сейчас. В данную минуту. Говоря с тобой, говорю с Ним.

В своё время ты прочтёшь в этой книге историю о том, как я Его нашёл. А на самом деле, это Он меня нашёл. Так или иначе, сперва с волшебным появлением Его, а затем и тебя кончилось мое одиночество.

В сущности, то, что я хочу рассказать в первой части Большой книги – это история того, как Бог твоего отца вмешивается в его жизнь.

Некая незримая печать лежала до сих пор на книге моей жизни. Когда я писал раньше другие сочинения, я придумывал персонажей, прятал за их образами подлинных людей, порой надевал на себя маску.

Здесь, в этой книге, я взламываю, снимаю печать, как повелел сделать мой ангел на шестые сутки после первого февраля 1997 года.

Ты знаешь, что это за дата. Мы познакомились именно на шестые сутки ослепительно солнечным февральским днем. Я впервые увидел тебя, привёз вместе с мамой из родильного дома к нам.

Ты лежала, спелёнутая, на диване, я стоял перед тобой на коленях, и со слезами благодарил Бога за самый щедрый из всех даров, которыми Он одарил меня.

Почему – со слезами? Тоже поймёшь в своё время. Читай. Не спеши. Это я должен изо всех сил отчаянно спешить записать все, надеясь никогда не дойти до конца. Ведь меня может не стать в любую секунду…

…Ни перед кем никогда не стоял на коленях. Разве что перед Христом во время коленопреклонённой молитвы. Не в церкви, а у себя в комнате, когда остаёшься наедине с Богом.

Перед Христом. И тогда перед тобой. Хотел бы встать перед своей матерью. Да поздно. Слишком поздно. Умерла в 1980 году. Ты на неё неуловимо похожа, особенно, когда улыбаешься глазами.

 

2

Иные говорят, что ты похожа на меня, другие – на твою маму Марину. Может быть так, может быть этак. Мне не было бы лестно, если б ты оказалась на меня похожа. По–моему, ты не сходна ни с кем, сама по себе. А если уж кого напоминаешь, так это кудрявого Младенца на руках у Мадонны Литты работы Леонардо да Винчи. Приоткрыв большой глаз, смотришь в неведомый мир и сосёшь родную грудь мамы.

Ты уже научилась ходить, даже бегать. Умеешь лепетать, петь песенки, произносить целые монологи, пусть не всегда понятные, и при этом перед сном, а иногда среди ночи продолжаешь требовать материнскую грудь. В ней для тебя надёжный приют, исходящее из неё молочко – исцеление от всех и всяческих бед.

В то, кажущееся сейчас далёким время, когда станешь читать эти строчки, уже и сама начнёшь понимать, насколько тебе повезло или не повезло с родителями.

Со мной, уверен, не повезло. Никогда не сможем вместе побежать наперегонки к речке или к морской волне. Никогда не посажу свою доченьку на плечи, чтобы виделось ей далеко–далеко…

Зато с мамой, надеюсь, тебе посчастливилось больше.

О её необыкновенном появлении в моей жизни я однажды кратко рассказал в «Итальянской записной книжке». В самом деле, вот одно из очевиднейших вмешательств Бога в мою, а значит, и в твою жизнь. Ни я, ни мама, мы ничего тут не придумали. Ни о чём таком даже не мечтали. Сейчас узнаешь, и сама подумай, какое это было чудо! Считаю должным рассказывать об этом всем и каждому. А тебе – тем более.

 

3

Постепенно тебе откроется, какая у меня была жизнь. Узнаешь о моих путешествиях и приключениях.

Сейчас расскажу только об одном. Мне грандиозно повезло. Это был тоже подарок Бога.

В трудную пору, когда мне было уже 48 лет, я, наконец, встретил настоящего друга. Не только друга, но и великого священника – отца Александра Меня, чьи фотографии, как видишь, висят в нашей квартире. На некоторых он изображён вместе со мной.

Моя квартира была и его квартирой. Сюда он часто приходил по вечерам, усталый, но всегда весёлый, порой оставался ночевать, чтобы подняться по будильнику в шесть утра.

Это отец Александр привёл меня к Богу, подарил в день крещения кипарисовый крестик с серебряной фигуркой распятого на нем Христа. Своими руками повесил мне на шею на серебряной цепочке. С тех пор я никогда его не снимал.

В 1990 году отца Александра убили. Девятого сентября, в начале осени, рано утром. …Запомни эту дату, девочка. Рано или поздно ты должна узнать. Не было меня рядом. Не успел подставить под топор убийцы свою башку вместо его благородной головы Зевса.

Когда я узнал о том, что отца Александра не стало, что мы с ним больше никогда не увидимся, со мной произошло что–то страшное. Врачи называют это сильнейшим сосудистым стрессом. Да ещё и помноженным на запойное многолетнее курение. Сразу стал плохо видеть, ходить, превозмогая боль. Снова, после двенадцати лет дружбы с отцом Александром, навалилось одиночество.

Кроме Толи Дмитриева (ты его знаешь) из близких людей никого рядом. Обычно людям присуще свойство согреваться у чужих костров. Если твой костер затухает, прощай!

Мою книгу «Здесь и теперь», которую я писал 7 лет, писал благодаря чуть не ежедневной поддержке отца Александра, напечатать не удавалось. Хотя вовсю шла горбачёвская «перестройка», массами выходили из–под спуда запрещённые ранее рукописи, кинофильмы. На этом фоне ощущать себя изгоем особенно тяжко.

Теперь смотри внимательно, что делает Бог с таким припёртым к стене гавриком, как я.

Он подсылает ко мне милого, несколько суетного человека Сашу Б. Тот, видишь ли, прочёл только что опубликованные мои воспоминания, мой плач об отце Александре Мене. Физик–теоретик, Саша регулярно посещает своих коллег в разных странах мира, пытающихся без большого успеха сделать то, чего не мог сам Эйнштейн – создать единую теорию поля, а также пытается воспитывать трёх своих великовозрастных детей.

Вот этот самый Саша, видя катастрофическое положение твоего будущего папы, уговаривает его податься с ним в Крым, в Судак, где у него есть домик с фруктовым садом. Недалеко от моря. Можно бесплатно пожить, отмякнуть в солёной воде, подумать, как быть дальше.

На эту приманку и поймал меня Господь. Пуще всего на свете люблю море. Трудно было не соблазниться.

По прибытии на место оказалось, что безответственно добрый Саша уже заселил домишко своими детьми и внуками, родственниками из Ленинграда, то бишь, Санкт–Петербурга, тоже с детьми, совсем маленькими. Кроме того, под корявыми стволами старых груш и яблонь в палатках и просто на покорёженных раскладушках влачило существование ещё несколько курортников. В том числе и Оля Ц. Она прибыла из Москвы с этюдником, дабы взбираться по утрам на вершины окрестных гор и писать оттуда Восход Солнца над Морем.

Саша благородно уступил мне свою колченогую кровать в душной каморке, а сам перебрался в ещё более душную туристскую палатку возле дощатого туалета.

На следующее утро мы с ним двинулись к морю. Следом тащился его младший сын Яша.

Путь шёл по выжженному, без единого деревца или травинки обширному плоскогорью, называемому Ферейка. Плоское, покрытое толстым слоем пыли, оно почему–то напоминало аэродромное поле. Так оно и оказалось. Как я впоследствии узнал, это был тайный запасной аэродром военно–воздушных сил.

До моря было не менее двух километров. Или мне так показалось. Во всяком случае, несколько раз приходилось плюхаться прямо в горячую пыль, давая отдых ноге, и думать о том, что ещё предстоит путь обратный…

Саша утешал меня, говорил, что за время этих походов к морю, он сумеет во всех подробностях рассказать о новостях теоретической физики, о теории «струн». Даже начал чертить пальцем в пыли какие–то формулы и схемы предполагаемого устроения самых элементарных частиц мироздания, таких, как кварки и лептоны.

Невнимательно слушая его, я решил употребить оставшиеся силы на поиск хоть какого–нибудь жилья непосредственно близ моря. И нашёл таковое в виде сарайчика без окна, где стояла раскладушка. Источником света служила раскрытая дверь, мимо которой всё время сновали курортники.

Я оказался в ловушке. Отсюда до магазинов, до базарчика было ещё дальше, чем до Сашиной хибары.

Теперь смотри! Декорации расставлены. Главные действующие лица собраны в одно место. Давно известно, Господь действует через людей. Через Сашу Б., который привёз меня сюда. Через Олю Ц.

Следующим утром она, вместо того, чтобы залезть на гору и писать оттуда Восход Солнца над Морем, является к моему сарайчику с вспомоществованием от Саши – поллитровой банкой вермишелевого супа и краюхой хлеба. Предлагает пойти искупаться.

Спускаюсь вместе с ней с обрыва к пустынному ещё пляжу.

Плаванье – единственный и самый любимый способ перемещения в пространстве, остающийся доступным мне в полной мере. Особенно нравится плавать на спине.

Помню, что плавал долго, далеко.

Вышел на берег усталый с отвычки. Почти счастливый. Словно побывал в детстве.

А Оля Ц. спрашивает:

— Где ваш крестик?

Хватаюсь за грудь. Цепочка есть. Крестика нет. Стянуло морем. Всё! Теперь я настолько один, что даже крестика, подаренного отцом Александром Менем больше со мной нет…

Безуспешно пытаюсь найти пропажу в пене прибоя, в прибрежной гальке. А Оля Ц. все ходит за мной, приговаривает:

— Очень плохо, что потеряли крест. Плохая примета, очень плохая…

Я уже готов отогнать её за это нытье. Но тут она говорит:

— Кажется, у меня в рюкзаке должен быть такой же крестик, какой был у вас. Дала одна подруга, которая связана с католиками. Если найду, вечером занесу.

И вечером приносит крестик. Точно такой же. Цепляю его на цепочку. Ты подумала: «Ну и что тут особенного? Мало ли на свете одинаковых крестиков?» Верно услышал я твою мысль? Теперь слушай ты!

Зачем–то спрашиваю Олю:

— Как зовут вашу подругу? Помолюсь за неё.

А Оля и отвечает:

— Марина Мень.

— Как?!

— Марина Мень. Она из Киева. Ушла от матери. Живёт в Москве, снимает комнату, работает няней у каких–то миссионеров.

— Оля! Крест, который стянуло море, мне подарил Александр Мень. И вот через некую Марину Мень он возвращается ко мне! Будете в Москве, дайте ей номер моего телефона, пусть позвонит. Я хочу её увидеть.

— Хорошо.

— Она не родственница отца Александра?

— Нет.

Так Бог вернул крестик. А вместе с ним прислал и ту, которая со временем стала моей женой и твоей мамой.

Если когда–нибудь эта книга будет опубликована и её, кроме тебя, прочтут другие люди, какой–нибудь скептик проворчит: «Совпадение, редкое совпадение, случайность»… Не стану спорить. Но пусть он прочтёт всю книгу. До конца.

 

4

Так Бог столь явно подвёл меня к знакомству с твоей будущей мамой. Мариной Мень.

Не знаю, насколько ты с ней схожа внешне. Мне этого не видно. Повторяю, ты – сама по себе.

Конечно, где–то там, в том, что называют структурой ДНК, на генетическом уровне в тебе заложено что–то и от неё, и от меня. Хочется надеяться, лучшее.

Глядя на тебя, не могу не думать и о наших совершенно неизвестных далёких предках, существовавших в жуткой дали прошедших тысячелетий. Но информация о них таинственным образом, как эстафета, передана тебе через нас, твоих маму и папу.

Иногда думаю – не смейся, девочка! – о твоих детях, внуках, правнуках и праправнуках. Право, не смейся! Дай Бог, чтобы они у тебя были. Удачными, здоровенькими и красивыми, как ты сама!

Глядя в твои глаза, с ревностью пытаюсь увидеть и парня, который влюбится в тебя, станет твоим мужем.

Быть может, и хорошо, что мне не дожить до этого времени.

Так или иначе, хотелось бы, чтобы эта книжка попала ему на глаза, и он осознал всю меру своей ответственности.

Но и ты не забудь о том, что этот юноша – тоже драгоценная стрела, прилетевшая к твоим ногам из дали времён, от самого сотворения человека.

 

5

Я и мама Марина о своих прабабушках и прадедушках не знаем ничего. Словно их и не было, не мечтали они так же, как я, увидеть хоть краем глаза своих потомков.

Даже о дедушках и бабушках со стороны моего отца и мамы сохранились очень скудные сведения. Тем не менее, ты будешь кое–чем поражена.

Мой отец, а твой дедушка Лёва, был одним из троих детей жившего на Украине в городе Нежине сапожника. Его звали Илья. В честь ветхозаветного пророка. С утра до вечера каждый день, кроме субботы, он сидел на улице на табуретке, склонившись над зажатой между колен колодкой, на которую был нацеплен чей–нибудь прохудившийся башмак или сапог. Гвоздики, молоток, дратва, шило – всё это находилось под рукой в переносном ящичке. Острым треугольным ножом вырезал он подошвы из толстых кусков кожи.

Дома лежала парализованная жена, плакали голодные дети.

Дедушка Илья трудился изо всех сил. Он пережил свою жену, сумел дать всем троим детям начальное образование. Сам он по субботам ходил в синагогу, изучал Тору.

От той жизни не сохранилось ни одной фотографии, ни одного письма, ни одной вещицы. Лишь то, что осталось в моей голове от рассказов отца. Если не я и не ты, кто о них вспомнит, кто помолится о них? К стыду своему, даже не помню, как звали бабушку.

Кажется, только мы с тобой и остались, как побег от того корня.

Теперь о другом корне. Что было общего между вечно голодным сапожником из захолустного Нежина, известного только тем, что в нём когда–то родился Гоголь, и купцом первой гильдии, имеющим в начале ХХ века в крупном украинском городе Екатеринославе автомобиль «рено», доходные каменные дома на центральной улице, чугунолитейный завод, угольные шахты в Донбассе. И даже алмазные копи где–то в Южной Африке!

Ты спросишь: «Как же это могло случиться?» Не знаю. Еврейский купец первой гильдии – это вообще была редкость в царской России.

Известно лишь, что этого деда со стороны мамы звали Анатолий, что он был щеголь, имел жену (имя которой я тоже роковым образом не помню) и тоже троих детей. Фамилия его – Иоффе, что в переводе с иврита означает что–то вроде «Прекрасно!» или «О’кей!»

Говорят, до сих пор в Днепропетровске (бывшем Екатеринославе) на чугунных крышках многих водопроводных люков можно разобрать – «1892 г. Иоффе».

Редко кто мог каждое лето посылать жену с детьми в Германию на курорт Баден–Баден, что означает – «купаться–купаться», а сам на всю зиму укатывать в Париж. По слухам, он там играл на бирже и ходил по увеселительным заведениям.

Есть у меня дореволюционная фотография: на крыльце какой–то дачи стоит дед Анатолий, совсем непохожий на деда. Элегантный, высокий, то ли бритоголовый, то ли рано полысевший, усатый. Рядом его жена – моя бабушка. С высоко поднятыми волосами, в длинном платье с бантом. Словом, господа!

Все это великолепие кончилось в августе 1914 года в день начала Первой мировой войны.

(Как странно, что я, оказывается, пишу эти строки как раз в августе 1998 года! Сижу в тенистом углу терраски за круглым пластиковым столом, в центре которого латинскими буквами выведено – «сиеста». Оглушительно трещат цикады в ветвях мощных сосен. За соснами – Средиземное море, где твоя мама сейчас купает тебя с помощью синего надувного круга).

Итак, возвращаемся на восемьдесят четыре года, почти на век назад – в август четырнадцатого. Какой–то компаньон приглашает дедушку обсудить последние новости в екатеринославском кафе. Там он подсыпал ему в чашечку с кофе стрихнин – смертельный яд.

Анатолия Иоффе живым до больницы не довезли. То ли извозчик был плохой, то ли яд слишком сильный.

Сразу же после похорон обнаружилось – семья полностью разорена. Шахта, завод, алмазные копи, доходные дома – все пошло в уплату гигантских парижских, тщательно скрывавшихся долгов, тому самому компаньону. Запутанная история.

Бабушка и трое детей остались без средств. Из милости им была оставлена небольшая, подслеповатая квартира. В ней мне довелось побывать.

 

6

Изо всех сил стараюсь писать просто, не давать воли воображению. А как порой хочется!

Так и вижу эти столики кафе почему–то под зонтиками на улице, залитой утренним солнцем, дедушкину машину «рено», припаркованную рядом в тени каштана. Он сам её водил? Или был шофёр? А может быть, он пришёл на место своей казни пешком, фланируя с тросточкой?

Нет, на фантазию, на беллетристику не имею права. Здесь, в этом повествовании, особенно. Так же, как и на оценку поступков, событий…

Это право читателя. Твоё право.

Не хочу ничего навязывать. Защищать первого дедушку (бедного) и осуждать второго (богатого), безусловно, не верившего в Бога.

Хотя, кто знает?…

Жаль, что не могу с ними встретиться, кое о чём спросить. Познакомить с тобой. Вот было бы здорово, да?

О предках твоей мамы ни ей, ни тем более мне, ничего толком не известно. Мама Марина Мень твёрдо знает лишь одно: они произошли из того местечка на Украине, которое называется Чернобыль. Оттуда же происходят и предки отца Александра Меня.

 

7

В 1934 году по дороге из Крыма в Москву, свернув с прямого пути, через узловую станцию Синельниково, мама завезла меня, четырёхлетнего, познакомиться с бабушкой.

Я её испугался.

Сохранилось маленькое фото: огрузлая старуха в очках сидит на балконе, и рядом, с какой–то игрушкой в руках, я, причёсанный, прилизанный.

Помню тенистую затхлость квартиры, тяжёлые, пахнущие пылью шторы, нелепый буфет, занимающий половину комнаты, ширму, за которой я спал, шаткую бамбуковую этажерку.

Помню тяжеловесную люстру в столовой, на которой, как выяснилось, грабители петлюровцы однажды захотели для развлечения повесить маминого братика Митю. Уже и поставили на стол мальчика, и петлю стали через его голову продевать, как вдруг в открытых окнах послышалась трескотня пулемётов. В Екатеринослав ворвались на тачанках то ли «зелёные», то ли махновцы, то ли красные.

Наверняка, я узнал обо всём этом гораздо позже. И не от бабушки, а от мамы, но почему–то очень хорошо помню зловещую люстру с цепями и толстыми, гранёными плафонами.

Бабушка постоянно отирала слёзы крохотным платочком, то и дело напоминала, что если бы не рыжий дворник Фима, ставший известным в городе большевиком, семья не смогла бы выжить, была бы выброшена на улицу. Смутно помню, или это кажется, что она упоминала о некоем благодеянии, оказанным до революции этому дворнику покойным мужем.

Дворника Фиму я не увидел. О судьбе его не ведаю. Боюсь, ничего хорошего его не ждало.

Тогда бабушка подарила нам чудесную фотографию 1917 года. Моя будущая мама Белла Анатольевна Иоффе, совсем молоденькая. Сидит с другими девочками на запряженных дрожках – едут зимой в гимназию. Что–то в тебе проглядывает от той пятнадцатилетней гимназистки, зябко закутавшейся в пальтецо с поднятым воротником и прильнувшей к подружкам.

Так или иначе, несмотря на безотцовщину и бедность, гимназию окончили все трое – две сестры и брат Митя. Благодаря тому, что бабушка преподавала девочкам из более обеспеченных семей вышивание.

Наступила Советская власть. И было постановлено – детей буржуев в высшие учебные заведения не принимать.

 

8

Здесь я хочу поделиться с тобой одним воспоминанием.

В молодости меня угнетали люди, которые ни к чему не стремятся. Существуют, как растения, вегетируют.

Однажды, лет в шестнадцать, я со свойственной юности беспощадностью спросил сослуживца отца, рано постаревшего, больного человека, тянувшего на своих плечах большое семейство:

— Что особенного сделали вы за свою жизнь?

Ответил он гениально. Без горечи, даже весело:

— Мы жили!

И мать моей мамы – твоя прабабушка, просто жила, хотя бы для того, чтобы родить и воспитать трёх детей, быть участницей нелёгкой эстафеты Человечества, стремящегося из прошлого в неведомое нам будущее. Которое таится теперь и в тебе, как цветок в бутоне.

 

9

Полчаса назад ты с мамой Мариной вернулась после барахтанья в море. Как всегда, ворвалась сюда на терраску, полезла ко мне на колени, стала теребить бумаги, хвататься за авторучку. Ещё мокрая, солёненькая. От головы пахнет солнцем.

Я–то прихожу на море рано. На самом восходе. Врачи твердят, что пребывание на солнце, да ещё южном, для меня крайне опасно. Вдобавок ко всем бедам, три года назад обнаружено, пусть не злокачественное, но онкологическое заболевание крови – множественная миелома. Вот так, доченька… Правда, те же врачи говорят, что если лечиться и беречься, можно протянуть десятки лет. Слава Богу, болезнь не наследуется детьми…

Ещё нет семи утра, а я уже плыву совершенно один в заливе. Плаваю далеко, наслаждаясь волей. Приустав, лежу на спине, покачиваемый штилем, молюсь о ещё спящих в бунгало моих девочках – тебе и маме Марине. Молю Бога, чтобы подольше оставил с вами. Благодарю за всё, что со мной происходит. За эту синь моря, за эти горы вдали, откуда чуть ли не прямо из Израиля поднимается непривычный, какой–то плазменный диск огромного светила.

Значит, пора уходить. Прощай, море. До вечера.

Тебе тоже нельзя быть на дневном солнце. Поэтому, пока я пишу здесь на терраске, ты тоже успеваешь поплескаться с мамой в утреннем море, вернуться позавтракать.

Представь себе, я рад тому, что ты мешаешь мне работать, в то время как мама моет для тебя под струёй умывальника большую синюю сливу.

Точно такие же сливы, наверное, вкушал святитель Николай, который жил совсем недалеко, в нескольких десятках километров отсюда – в греческих Мирах Ликийских. Теперь они называются как–то иначе. По–турецки.

 

10

Мама моя не любила вспоминать о том, как после гимназии ей, её брату и сестре пришлось работать. По–моему, брат трудился в хлебопекарне, сестра – у какой–то швеи, мама – в мастерской, где делали пуговицы.

Представь себе, что, видя тебя, ни в чём не виноватую, голодную, униженную, кто–то показывает пальцем и злорадно говорит: «Так им и надо, этим буржуйским отродьям. Хоть бы совсем сдохли!».

Иначе обстояло дело с моим будущим отцом. Ведь он был из бедняков! Во времена царизма прятал на чердаке под слоем голубиного помёта листовки большевиков. Сам распространял их. После революции стал членом большевистской партии. Переехал в Харьков, поступил учиться на рабфак, готовивший мастеров–текстильщиков.

Кажется, пока ничего не предвещает их встречи. А значит, пока что я и ты, именно я и ты невозможны в будущем.

…Не знаю, почему мама моя мечтала стать врачом. Детским. Педиатром. Несколько раз осмеливалась подать документы в Днепропетровский медицинский институт. Документы регулярно возвращали с пометкой на заявлении – «деклассированный элемент». Не человек.

И вот, надо же! Один из профессоров института – Руднев заходит в приёмную комиссию как раз в тот момент, когда там получает назад документы грустная большеглазая девушка.

Существует в полной сохранности большая коричневатая фотография на картоне, где этот пожилой, славный человек сидит в окружении почему–то очень серьёзных первокурсниц. Тут и спасённая им от унижений моя мама, похожая на ангела.

Тем временем мой будущий отец, окончив рабфак, попадает по призыву в Красную Армию и направляется в Москву, работать в отделе Реввоенсовета, который ведает снабжением шинелями. Позже он поступает учиться в текстильный институт. Таким образом, судьба как будто относит его ещё дальше от моей будущей мамы.

Взволнуешься, как представишь себе, глядя отсюда, из теперешнего настоящего, что в то время невидимая сила, непрестанно сохраняющая и движущая жизнь на Земле, исподволь таинственно подбирала определённые пары для того, чтобы появилось новое поколение людей.

Моё поколение.

Надеюсь, не только тебе, доченька, доведётся читать эти страницы. Надеюсь, их прочтут и те, кто пришёл на землю одновременно со мной, хотя нас остаётся всё меньше и меньше… Тогда, в конце двадцатых годов, из, казалось бы, слепого броуновского перемещения юных мужчин и женщин возникают зачатки нынешних семей.

Не помню у кого, кажется у какого–то учёного, я однажды прочитал, что все люди на нашей планете знакомы между собой через одного человека. Сначала это сложно себе представить. Но ты подумай, когда подрастёшь.

 

11

Вся наша с тобой история могла запнуться.

То ли в зиму с 1926 на 27 год, то ли в следующую, чуть не произошло ужасное событие.

После окончания медицинского института маму направили работать в украинское село под названием Селидовка. Где оно находится, не знаю. Кроме неё и малограмотного старика–фельдшера на всю округу других медицинских работников не было. Мама жила в хате, являвшейся одновременно медпунктом. Свою комнатку она попыталась украсить и утеплить летним узорчатым одеялом, укрепив его на холодной, промерзающей стене против печки. Я потому пишу об этом так уверенно, что есть фотография, где мама стоит на фоне этого заменителя ковра, молодая, усталая.

Она работала порой круглые сутки. Лечить приходилось чуть не от всех болезней, принимать роды. Лишь в случаях необходимости серьёзного хирургического вмешательства больного отправляли на телеге в город.

Однажды зимней ночью, фельдшер, дежуривший в медпункте, разбудил маму. Выяснилось: сквозь вьюгу пробилась старая бабка, говорит – внук задыхается, помирает, весь горячий.

Мама быстро собралась, надела тулуп, укуталась в платок, взяла саквояжик с медицинскими инструментами.

До села, где умирал ребёнок, было всего что–то около пятнадцати вёрст, но лошадь, которой правил сидевший на передке низких розвальней старик–фельдшер, сбилась с дороги. Прошёл час–другой.

За зыбкой стеной валящего в ночи снега ничего не было видно. Мама и бабушка ребёнка начали замерзать. И тут по обе стороны саней замелькали тени. Лошадь понесла.

— Волки! Стая! – закричал фельдшер, раздавая кнутом удары направо и налево. – Сохрани нас крестная сила!

Мама не могла вспомнить, сколько продолжалось это нападение обезумевших от голода хищников, но она хорошо помнила тот момент, когда один из волков чуть не вспрыгнул в сани, успев вонзить зубы ей в ногу чуть выше колена. Глубокий шрам остался на всю жизнь.

Их (и нас с тобой) спасла лошадь. Она всё–таки нашла дорогу, которая привела их прямо к плетню на окраине деревни. Слыша вой волков, с ружьём наготове ждал батька умирающего мальчика.

Это оказалась дифтерия.

Кое–как обработав свою рану и наложив повязку, мама, снова рискуя жизнью, через трубочку отсосала из бронхов мальчика какие–то дифтерийные пленки, и к утру ребёнок был спасён.

 

12

Судьба соединит их в 1929 году. То ли в июне, то ли в июле.

Профсоюз текстильной фабрики «Шерсть–сукно» выдает молодому специалисту путёвку в дом отдыха в Гагры. Туда же в то время приезжает молодая докторша. Оба до тех пор ни разу не отдыхали, никогда не видели моря.

Как они познакомились, почему так стремительно развивался их роман, об этом ни папа, ни мама никогда не рассказывали. Из Гагр отец увёз маму к себе, в Москву.

19 мая 1930 года в старинном, окрашенном в голубую краску здании роддома на Маросейке я имел честь появиться на свет.

Самое удивительное, что через 67 лет (шестьдесят семь!) в том же самом, до сих пор окрашенном голубой краской роддоме, появляешься ты.

 

13

Эту ночь меня, как обычно, с тех пор, как ты родилась, мучила бессонница. По ночам очень часто не дают спать самые чёрные мысли. Побаливало сердце, я лежал, ворочался, искал для него удобное положение и думал о том, что наверняка не увижу тебя идущей в школу, что, если помру в ближайшие год–два, ты даже не запомнишь меня, как мы с тобой играли, как я рассказывал тебе сказки, как вместе жили вот тут, в Турции.

Чтобы не разбудить тебя и Марину, я в конце концов встал, прихватил в тумбочке таблетку от давления. Теперь из тридцати таблеток в коробочке осталось восемнадцать.

Осторожно прокрался в темноте к умывальнику. Запил таблетку водой из–под крана, проходя назад, присмотрелся. Ты спишь на широкой полутораспальной кровати рядом с матерью. Спишь, безмятежно раскинув ручки. Словно находишься в полёте.

Мимо своей раскладушки, мимо тумбочки, прихватив спортивные брюки и футболку, прохожу на терраску.

Поразительно, что над ветвями высоких корабельных сосен не видно звёзд. При полном отсутствии облачности. Планеты я видел. Венеру и, кажется, Марс. Предположим, у меня стало плохое зрение. Но Марина, которая по моей просьбе несколько раз созерцала ночное небо, вообще не углядела ничего, кроме турецкой, лежащей на спинке луны.

Надеваю одежду. Так темно, что невозможно писать, работать. Если зажгу свет, разбужу вас в комнате. Досадно.

Неуклюже перелезаю через перила терраски и сваливаюсь на толстый, чуть пружинящий слой сосновых игл. Хорошо! До чего же хорошо лежать на земле, хранящей тепло вчерашнего дня. Цикады молчат. Зато поют свою ночную песню сверчки.

Земля, как давно, десятки лет, не обнимал я тебя…

Прощебетала спросонья какая–то птичка.

Вглядываюсь в циферблат наручных часов – начало пятого. Сейчас здесь светает в шестом часу. Таблетка, видимо, подействовала. Сердце не болит. Что толку возвращаться в постель? Ненароком разбужу своих девочек. Мама твоя для меня – тоже девочка. Тридцати семи лет. Очень ранимая, отважная. Не побоялась выйти за меня замуж. Обожаю. Особенно когда в свободную минуту поёт тебе песенки… Только всё меньше остается у неё свободного времени. В Москве каждое утро в семь тридцать уходит на работу. Дома больной муж, крохотный ребенок… Марина не ропщет. Она – настоящая, а это – большая редкость.

Будешь читать эти строки, поймёшь, о чём думал, что чувствовал твой отец, когда, тяжело поднявшись с земли, брёл в темноте среди сосен к спящему морю.

Всё, что я больше всего люблю – ты, мама Марина, сосны и, наконец, море – всё это собралось здесь вместе. Словно для прощанья. Большинство людей уходит из жизни при совсем других, ужасающих обстоятельствах. Порой не на чем остановить последний взгляд, кроме дула автомата или равнодушных глаз неудачливого реаниматора…

Видишь, какой я нытик.

Хоть мне и повезло, всё же чувствую особую горечь: слишком поздно всё это далось, слишком поздно. И ненадолго.

…Осторожно схожу по лесенке без перил. И вот я на пляже. В темноте смутно белеют аккуратно расставленные во всю его длину лежаки под зонтиками. Ногу уже сводит судорога. Нахожу в себе силы доковылять до самой воды, плюхаюсь на край лежака. И только теперь замечаю – три лежака поодаль заняты. На них спят какие–то парни в спортивных костюмах, кроссовках со стоптанными подошвами.

Пока сижу, давая роздых ногам, соображаю, что не взял с собой плавки.

Кроме спящих подозрительных бродяг никого вокруг нет. Раздеваюсь догола. Отдаю себя тёплому объятию Средиземного моря. Не взбаламученная купальщиками утренняя вода настолько прозрачна, что даже сейчас, когда ещё не взошло солнце, даже с моим слабым зрением видны зеленовато–белые камешки на дне, промелькнувшая стайка рыбёшек.

Работая руками и ногами, вздымая фонтаны брызг, уплываю от берега, порой оглядываюсь, и всё больше и больше во всей красе открывается волнистая линия гор, разгорающийся над ними розовый ореол.

Как краток путь от отчаяния к радости! Сейчас мне лет семнадцать. И ноги не болят, и глаза видят всё самое главное: показавшийся из–за гор краешек солнца, ослепительно засверкавшую гладь моря.

Далеко впереди, куда–то на юг, в сторону Египта, плывёт большая двухмачтовая яхта. Мне не завидно. Мне и так хорошо, лучше не бывает на этой, покрытой морями и океанами планете!

Глаза щиплет от солёной воды, в горле першит от соли. Ничего! В столовой на шведском столе будет, как обычно, возвышаться среди прочей снеди гора арбузных ломтей!

Солнце уже поднялось. Пора возвращаться. Но вместо того, чтобы повернуть к берегу, переворачиваюсь на спину и, снова вздымая фонтаны брызг, плыву на восток, навстречу солнцу.

 

14

…Выхожу на сушу, стоя у лежака, вытираюсь футболкой, натягиваю липнущие к мокрому телу трусы, ту же футболку. Чувствую, что за мной наблюдают.

Трое бродяг проснулись, приподнимаются на своих пластиковых ложах, закуривают, передавая друг другу зажигалку. Один из них, щупловатый, призывно машет рукой.

Подхожу.

— Мы видим, как ваша дочь и внучка ходят в сарай кормить лошадь Муслюм и кроликов. Вы, извините, из России?

— Из Москвы. Только это не внучка, а моя дочь!

— О–о–о! – уважительно восклицают все трое, щуплый протягивает мне пачку сигарет, зажигалку.

Отказываюсь. Говорю, что курил 51 год. Недавно бросил.

— О! – ещё уважительней восклицают они.

И тут начинается то, чего ты, наверное, никогда не поймёшь до конца. И никакой иностранец тоже не поймёт. Все три парня, оказывается, уехали из распавшегося Советского Союза. Узкоглазый – чеченец Исмаил, двое других – Саид и Нури из Джиликульского района Таджикистана.

Поражённый встречей здесь, на берегу Средиземного моря, говорю, что в свое время изъездил, исходил эти места вдоль и поперёк, много раз жил в заповеднике «Тигровая балка». И в Чечне тоже бывал.

Вдруг в этих разбойного вида парнях проступают дети. Смотрят на меня, как сироты, нашедшие отца родного.

…Двое таджиков моют посуду, чистят овощи, выполняют другую грязную работу в ресторане. Чеченец одновременно продавец и сторож в магазинчике сувениров. Все трое ютятся на нарах в каком–то душном подвале. Потому и предпочитают ночевать здесь, на пляже.

У Саида и Нури хоть остались на родине престарелые родители, братья и сёстры, а у чеченца Исмаила вообще никого, вся семья погибла под развалинами дома в селении Шали во время налёта российских бомбардировщиков.

Я готов от стыда провалиться сквозь землю. За то, что у меня есть где спать, за то, что сейчас пойду завтракать на веранду в столовую, где меня ждут жена и дочь, за то, что скоро улечу в Москву и окажусь в родном доме.

— Слышали, что вчера было в Москве? – спрашивает Исмаил. – У нас есть приёмник.

— Опять кого–нибудь убили киллеры?

— Крах. По радио говорят – крах. Россия больше не может платить долги.

— Что ж, к тому дело и шло, – отзываюсь я, всё же ошарашенный новостью.

— Кто будете по профессии? – спрашивает Саид.

— Я писатель.

Они смотрят на меня, как на пришельца из иных миров. Саид просит:

— Если писатель, напишите о нас! Нам некуда вернуться, и тут мы совсем чужие. Нет шансов ни жениться, ни заработать на учёбу. Там, у себя, я был механизатор. Могу работать на тракторе, на комбайне. Напишите! Пусть люди знают, что с нами случилось.

— Напишу.

 

15

Всё–таки странная это вещь – хор цикад. Когда работаешь, совсем не слышишь его. Словно выключается разом. Сегодня он звучит надсадно, невыносимо. Со всех сторон. Интересно, оглушал ли он тебя, когда, сидя на плечах матери, ты отправилась к морю в своей бело–розовой панамке? Тебя с мамой уже стало не видно за стволами сосен, а я всё не приступал к делу.

Здесь, в Турции, у нас нет ни радиоприёмника, ни телевизора, ни, тем более, русских газет. До сих пор ничто не мешало писать эту книгу.

Дома по несколько раз в день слушал передачи радиостанции «Свобода», вечерами, пригнувшись к экрану телевизора, смотрел выпуски «Новостей».

Ужасающих.

…Ощущая своё бессилие, видеть, как корабль государства вместе со всеми пассажирами, со всеми нами, постепенно идёт ко дну…

То, о чём я узнал на рассвете, впрямую пока не затрагивает нашу семью. Наши сбережения не лежат ни на счетах обанкротившихся банков и сберкасс, ни где–нибудь под матрацем. Всё, что мы с мамой собрали за зиму, вложено в эти сосны, море, солнце.

Которое сейчас достигло зенита и заставляет меня передвинуться вместе с пластиковым креслом и столом вслед за тенью в самый угол терраски.

Что нас ждёт по возвращении домой? У меня и у мамы одна надежда: «Не заботьтесь о завтрашнем дне, – говорит Христос, – завтрашний день сам о себе позаботится». Мы уже не раз убеждались: эти слова, как ни странно, чистая правда.

И всё же…

Цикады мешают думать. Не работается. Хоть и кофе себе соорудил при помощи кипятильника.

Вот уже ты вернулась с мамой после купания сначала в море, потом в бассейне, под спасительной тенью обступивших его сосен, съела кашку, половинку персика, закусила молочком из материнской груди и уснула.

И меня, как младенца, тоже потянуло ко сну.

В комнате хор цикад менее слышен, зато назойливо зудит кондиционер. Марина подсаживается ко мне на раскладушку с тонометром, молча, привычным жестом берёт мою руку, чтобы измерить давление. Покорно жду приговора. 160 на 90. Нормально для моего теперешнего состояния. Семь лет назад, до убийства отца Александра эти цифры означали бы для меня тяжелейший гипертонический криз. А сейчас организм свыкся, принимает такое давление, как данность. До поры, до времени…

Всё–таки Марина заставляет принять очередную таблетку норваска, подаёт стаканчик с водой.

Ох, и трудно приходится с нами нашей маме! Как хорошо, что ты безмятежно спишь и не видишь этой процедуры!

Родившись полтора года назад, ты не понимаешь, даже не догадываешься, куда ты попала.

…Вчера, когда ты проснулась после такого же дневного сна, пошёл с тобой, взяв подстилку и мячик, к травянистой полянке под соснами. Ты то останавливалась, то стремглав бежала за мной босичком по тропинке. Ты уже научилась кидать мяч, но ещё не умеешь его ловить. Потренировались. Потом в очередной раз ты попросила рассказать про Чичибая – стишок, который сочинился у меня, когда ты была совсем кроха. Думаю, все родители сочиняют такие глупости. Вот он. Помнишь ли ты его сейчас?

Жил на свете некий бай по прозванью Чичибай. Жил на свете некий хан по прозванью Чингизхан. Чингизхан был страшный хам – не давал он Чичибаю ни бай–бай, ни ам–ам–ам. Разозлился Чичибай и устроил тарарай! Испугался Чингизхан и умчался в Татарстан. Тут–то начал Чичибай и ам–ам и бай–бай–бай! Выспался, накушался. Папу–маму слушался! Вот и сказочке конец, а кто слушал, молодец! А кто у нас молодец?

— Никочка–Вероникочка! – как всегда, с готовностью ответила ты и, поднявшись с подстилки, снова стала играть с мячом, бегать за ним по редкой, выжженной солнцем траве, выступающей из–под опавшей хвои.

Вдруг, вернулась, прижалась к моему плечу, показывая куда–то в сторону тропинки.

Я поднялся, подошёл к тому месту. Через тропинку медленно перетекала змея. Чёрная, длинная.

Бросился назад. Схватил тебя, прижал к сердцу.

Мама об этом ничего не знает.

 

16

Разговаривал с тобою ещё до того, как ты родилась. Когда была в животе у мамы. Мы не знали, кто там – девочка или мальчик. Я всячески противился выяснению этого с помощью ультразвукового исследования, не хотел, чтобы маленький плодик, дитя человеческое, подвергалось внешнему воздействию.

А больше боялся – вдруг мои болезни передадутся по наследству рождающемуся, ни в чём не повинному человечку. Ты ещё не знаешь о происхождении самого застарелого моего уродства. Хромоты.

В трёхмесячном беспамятном возрасте я стал жертвой вируса полиомиелита, называемого детским параличом. Тогда под Москвой началась эпидемия этой страшной болезни. Вакцина против неё ещё не была изобретена. Ребятишки на всю жизнь становились калеками, многие умирали.

Моя мама Белла была ведь детским врачом – педиатром. Несмотря на то, что у неё грудной ребенок, то есть я, она, как и многие врачи, кидается спасать заболевших. Была, по тогдашнему выражению, «брошена» на борьбу с эпидемией.

Каким–то образом зараза передалась и мне. Отнялась правая нога, рука, язык.

До самой смерти мама винила себя. Таскала меня на руках по врачам–специалистам, в процедурные кабинеты, где меня подвергали воздействию электрофореза, массажей, каждое лето возила в Евпаторию на целебные грязи. Рука и язык восстановились. Нога же, несмотря на сделанную перед войной сложную операцию, навсегда осталась полупарализованной, укороченной.

(«Хромых всегда тянет бродить» – сказано в эпиграфе к одной книге. Видимо, это правда! Где только не ступала моя бедная нога. От курильского острова Шикотан до Мадрида, от Воркуты до египетского Асуана возле экватора.)

Итак, с самого начала жизни я помечен инвалидством. Но не желал этого признать. Даже отказался получать причитающуюся пенсию. В пионерлагерях тянулся за всеми в походы, позже рыбачил чуть не по всему СССР, плавал по рекам и Чёрному морю на байдарках, шлюпках.

В юности, ещё не зная Бога, я заподозрил, что в некотором отсечении меня от обычной жизни сверстников – чехарды, футбола, коньков, танцев – есть чей–то умысел. Но об этом позже.

Ты родилась. Благодарение Богу, страхи мои оказались напрасны.

Стройненькая, здоровая, ты ещё не стесняешься своего хромого, старого отца, покрытого шрамами от операций и прочими зарубками, оставленными жизнью. Наверное, неизбежными для каждого попавшего в этот мир, где пути–дороги не устланы бархатом.

 

17

Сегодня утром, когда ты грибочком в панамке побежала по тропинке за мамой к морю, а я остался на терраске с чашкой кофе и авторучкой в руке, возле перил возник уже знакомый подросток, почти мальчик. Он рассыпал из пакета вдоль стен всех бунгало ядовито–зелёного цвета порошок. Как выяснилось, от ползущих с окрестных гор змей.

Я смотрел вслед мальчику, зарабатывающему на хлеб ещё и ежедневным подметанием дорожек, сбором порожних пластиковых бутылок, мусора, упавших шишек, и думал о тебе. О том, как ты на днях испугалась змеи, даже не зная об опаснейшем свойстве ползучей твари – жалить насмерть. Принято говорить, сработал древнейший инстинкт. Хотя эти слова, на самом деле, ничего толком не объясняют.

Так или иначе, порой и мне непостижимо открываются вещи, о которых я не мог ранее ни прочесть, ни узнать от кого–либо. К примеру, не раз удавалось сперва увидеть сквозь толщу земли, а потом и открыть с помощью археологов древнейшие захоронения. Часто заходит в квартиру человек, и уже точно знаешь, чем он болен. А я ведь не врач.

Помнишь, в конце мая мы с тобой наблюдали с нашей лоджии танцующий полёт бабочки? Ты доверчиво потянулась за ней с моих рук, словно у самой есть крылья. Эта доверчивость да будет с тобой всегда, хотя на самом деле, мир, куда мы попали, вовсе не так понятен и хорош. Не хочу, чтобы у тебя были иллюзии. В Евангелии говорится: «Земля отдана во власть князю тьмы».

Поглядишь вокруг и даже внутрь себя, так оно и есть.

Нет, девочка, не стану описывать все ужасы, какие ждут здесь, на этой планете, каждого человека в пути от рожденья до смерти. Особенно на пространстве Земли, называемом Россия.

Почему всё так устроено, что всегда существуют болезни, что есть воры, убийцы, насильники, всегда где–нибудь идёт война? Почему люди должны умирать?

С юности я искал ответы на эти вопросы. Читал книги учёных философов, Библию. Беседовал с астрономами в обсерваториях, священниками в храмах, седобородыми мудрецами в азиатских кишлаках. В конце концов, со всей очевидностью понял – жизнь даётся для того, чтобы каждый имел возможность сделать свободный выбор между Добром и Злом.

На один только вопрос я не мог получить ответа. А ЗАЧЕМ БОГУ ВСЁ ЭТО НУЖНО?

Было немало людей, которые самонадеянно пытались ответить мне.

Коллекционеры цитат, они лишь расписывались, кто в собственной глупости, кто обнаруживал просто слабость ума. Более хитрые заявляли, что есть вопросы, на которые нет ответа, умывали руки.

Уверен, он, этот ответ есть. Предчувствую, скоро узнаю…

 

18

…Вчера вечером после захода солнца я заплыл далеко, попал в стаю каких–то длинных рыбёшек, они тыкались в руки, ноги. Захотел их разглядеть, но уже, как это бывает на юге, сгустились сумерки, зафосфоресцировала в лунном свете вода. Поплыл обратно к берегу, где никого не было. Спешил. В восемь тридцать должен был встретиться с тобой и мамой на веранде в столовой. Перекинув мокрое полотенце через плечо, вышел с пляжа, поднялся по ненавистной лесенке без перил, и тут меня обогнали четыре туриста–соотечественника, видел их на днях во время скандала в столовой, когда они брали себе со шведского стола по нескольку порций жареной баранины на ужин. Это были до жалости исхудалые, как один бритоголовые пареньки с вечно дымящимися сигаретами во рту. Слышу, как мимоходом говорит самый длинный:

— На хрена сдалось это море? Вода горькая, не отхаркаешься. В бассейне хоть не солёная. Будем плавать только там.

На нём майка и то ли трусы, то ли шорты ниже колен с зелёной пальмой.

— А как же туберкулёз? – спрашивает другой с бугристым черепом. – Всех перезаражаем. Врач говорила, нельзя контакты.

Я не слышу, что отвечает их предводитель.

…Они ужинали через столик от нас. Не ели, а жрали. Предводитель взял нож, защипнул кожу на руке приятеля, стал зачем–то её пилить. При этом все четверо залились жутковатым, лающим смехом.

После ужина Марина узнала, что эту компанию прислала какая–то благотворительная организация из Норильска.

Между ветками сосен просветлело. Встаю. Гашу свет на терраске, снова сажусь за стол к бумагам. Столько нужно успеть тебе рассказать! Господи, дай успеть!

 

19

Когда я был совсем маленьким, едва оторвался от материнской груди, я впервые познал, что такое быть узником. Познал несвободу. Мама и папа не могли не работать, в ясли ни за что отдавать меня не хотели, няни почему–то очень часто менялись, и в промежутках я оставался один, совсем один, запертый в комнате деревянного дома.

Мне и сейчас жалко себя. Хотя, если бы не такое начало моей жизни, вряд ли я писал бы эту книгу. Кто–то изрёк: «Писателем становится тот, у кого было несчастное детство».

Несколько раз в день дверь отпирали соседи, проведывали, кормили кашкой, поили молочком из приготовленных мамой завёрнутых в одеяло кастрюлечек и бутылочек. Удивительно, что я это до сих пор отчётливо помню!

Было ужасно, когда за тётей Марусей или взрослой девочкой Ниной закрывалась дверь, скрежетал ключ в замке. Этот звук навсегда приобщил меня ко всем заключённым, всем, кто в неволе.

А ещё я познал, как невыносимо может тянуться–растягиваться время. Как далёк может быть вечер, час возвращения мамы и папы. Сначала ползком, на коленках, а с течением времени и на ногах я обследовал всю комнату, все её уголки, все доступные моему росту вещи и вещицы, вроде попавшего к нам от бабушки из Днепропетровска китайского веера – загадочной штуки с перламутровыми птичками на покрытых чёрным лаком узких пластинках. Птички никак не отковыривались.

Всё больше игрушек, детских книжек накапливалось посреди тёмно–бордового ковра, расстеленного на дощатом полу. Этот чудесный старинный ковер сохранился до сих пор, потертый, словно покрытый сединой, висит на стене в моей комнате у нас в Москве. Ты его называешь – «ковря».

Вот по этому «ковре» и ползал в одиночестве твой папа, порой лил горькие слёзы. А однажды, пыхтя, скатал его в трубу, уволок из кухонного шкафчика буханку чёрного хлеба, стал отламывать корочки, тереть ими половицы – «мыл» пол, чтобы обрадовать маму, когда она придёт с работы.

Никогда не забыть, как это было чудесно – не замечать внезапно исчезнувшего времени, торопиться успеть «вымыть» весь пол к сроку.

Использовав все корочки, я пустил в дело мякиш. К горю моему, он крошился быстрее корочек. Тогда я совершил открытие: обнаружил, что, если время от времени слюнявить стянутое с родительской кровати белое покрывало, пол оттирается, судя по тёмным разводам на материи, ещё лучше.

Поскольку слюны стало не хватать, я забрался на стул, снял со стола граненный тяжёлый графин с кипячёной водой, ухитрился его не разбить, а благополучно поставить посреди комнаты. Время от времени щедро поливая как доски, так и покрывало, превратившееся в огромную половую тряпку, с которой я кое–как всё–таки управлялся.

Хорошо помню, как плакала мама, прижимая меня к себе, к пахнущей морозом шубе. Никак не мог понять, чего она плачет, ведь я так старался…

После этого случая я сменил профессию «мойщика полов» на профессию «писателя». Среди множества других книжек у меня была любимейшая – «Сказка о рыбаке и рыбке». Там были большие буквы, чудесные яркие иллюстрации. Я решил, что, если один человек – Пушкин – мог написать такую интересную книгу, то и другой сможет. Тем более, к тому времени я уже умел читать и писать по складам. Шёл мне четвёртый год.

Теперь я уже с нетерпением ждал, когда поутру за родителями захлопнется дверь, скрежетнёт ключ в замочной скважине. Тотчас привычно вскарабкивался на стул и, стоя у стола на коленях, перерисовывал с лежащей передо мной раскрытой книжки букву за буквой, а заодно и картинки в выпрошенный у папы толстый альбом для чертежей.

Это было не плагиатом. Это было сотворчество с Пушкиным, с иллюстратором, с наборщиком. Я многому научился у них, ей–Богу!

Буквы перерисовывал чёрным карандашом, картинки – акварелью. И я сам, и всё вокруг, даже обои на противоположной стене, было так перемазано красками, что папа не раз покушался меня отлупить. В защиту вставала мама.

Когда теперь здесь в Турции и у себя дома в Москве мы втроём молимся, ты всегда просишь Бога «благословить бабушку Беллу, которая на небе».

 

20

Ещё на днях помыслить не мог, что покину тебя и маму. Буду ехать и ехать в автобусе по вьющейся асфальтовой ленте, зажатой между турецкими горами. Горы здесь разноцветные, одна не похожа на другую, узорчатые. Кажутся безлюдными, первозданными, ласковыми. Трудно поверить, что отсюда могут ползти к морю полчища змей. Нигде не видно суровых скал, заснеженных вершин, как на Кавказе. Правда, вот сейчас, когда мы одолеваем второй по счёту перевал, ощутимо заложило уши. На сколько мы поднялись над уровнем моря, молодая женщина–гид не знает. Кажется, вообще ничего не знает ни о стране, по которой мы едем, ни о той стране, куда через несколько часов должны приплыть на корабле. Сперва я проникся к ней сочувствием. Оказалось, она – чеченка, а мне, как любому честному человеку, перед всеми чеченцами стыдно за то, что сделала с ними Россия. В тот момент, когда перед твоими глазами окажутся эти строки, уже будешь знать, что ты, как и я, и твоя мама, чистокровная еврейка. А наш народ испытал и испытывает больше всех других народов беды и унижения. Потому особенно остро чувствует несчастья других. Я считаю себя русским писателем, всем лучшим, что во мне есть, обязан родине. Не устану это повторять. Но никогда, ни при каких обстоятельствах, не стыдился и не стыжусь еврейской крови. Задумайся об этом…

Итак, о чеченке из города Грозного. Поблёскивая золотыми зубами, она успела рассказать мне, что второй год приезжает сюда на туристский сезон зарабатывать деньги. В туристической фирме у неё есть турок–дружок. Одета с иголочки – белая блузка, широкие, как юбка, белые шорты. Уши, шея, пальцы рук – в украшениях из злата–серебра. Сказала, почему–то проникнувшись ко мне доверием, что там, в Грозном, у неё есть муж, восьмилетняя дочь и старуха–мать. Когда я спросил, сколько лет матери, ответила – пятьдесят два года. То есть этой старухе на 16 лет меньше, чем мне! Лучше бы не спрашивал, не задавал глупых, бессмысленных вопросов…

Держа в руке микрофон, она сидит впереди меня рядом с водителем, время от времени хрипло сообщает вычитанные в путеводителе сведения об этих краях, скучно пересказывает пошлые легенды о султанах и их наложницах. Рядом со мною дремлет, свесив на грудь бритую голову, толстый человек в майке–безрукавке и шортах, обвешанный почему–то не снятыми на время пути двумя фотокамерами и тяжёлым киноаппаратом. Боится, чтобы не спёрли?

На рассвете мы заезжали за немногочисленными клиентами, пожелавшими отправиться в это путешествие. Заехали и за ним в многоэтажный пятизвёздочный отель, уступчато поднимающийся над заливом.

Едва успев грузно опуститься на сиденье, он довольно громко, явно хвастаясь, проинформировал меня, а заодно и весь автобус, что за семь с половиной тысяч долларов имеет возможность в течение двух недель «жить при коммунизме», то есть пить и есть что угодно и сколько угодно, хоть двадцать четыре часа в сутки без перерыва, пользоваться в сауне массажем, а также массажисткой–китаянкой. Он доверчиво поведал, что первые трое суток почти совсем потерял из виду жену и двоих детей, живущих в четырёхкомнатном номере. То проводил время за стойкой бара, пробуя щедро подаваемые бесплатные напитки – текилу, разнообразные сорта виски, джина и так далее. Потом он направлялся в сауну, затем в ресторан, открытый в любой час дня и ночи, где ему подносили всё, что он ни просил, в том числе и запечённых морских ежей, и снова отправлялся к стойке бара. На четвёртые сутки он заболел, чуть не помер, жена, отринув китаянку, приводила его в чувство. Через несколько дней впервые вывела его на пляж, заставила окунуться в море. И вот теперь он решил наверстать за оставшееся время упущенные возможности, отправился в путешествие. Почему–то без жены и детей.

Теперь он дремлет. А экскурсоводша сидит, полуобернувшись к нему. Такое впечатление, что караулит момент, чтобы заполучить хоть на день этот разбухший от пьянства денежный мешок.

Ты спросишь: «Куда и зачем же ты ехал с такими неприятными людьми?»

Куда я еду, скоро узнаешь. А что касается людей, Бог сам решает, кого, когда, с кем сводить.

Шоссе идет под уклон. Справа и слева на склонах гор стали попадаться виноградники, сады. А вот и домики, улочки, магазинчики, бензозаправки, кофейни, фруктовые лавочки с выставленными на тротуар пластиковыми ящиками, наполненными помидорами, персиками, дыньками. Наша гид сообщает, что мы въезжаем в город–порт Фатхие, просит заранее приготовить паспорта и по 10 долларов для оплаты визы.

Дело в том, что я увязался с экскурсией в Грецию. Точнее, на один из тринадцати тысяч её островов – Родос.

Может быть, это сентиментально, но, выйдя вместе со всеми из автобуса и подходя под жарящим солнцем к белоснежному пирсу, я волнуюсь, словно перед встречей с любимым человеком. Увидел толпу яхт с высоченными мачтами, увидел колышущийся на ветерке греческий флаг и греческие буквы на носу ждущего нас большого туристского катера на подводных крыльях – даже сердце застучало.

Прочтешь мою книгу «Patrida», узнаешь почему. Кому довелось пожить в Греции, тот счастливо замрёт, увидев её славный синий флаг, перекрещенный белым крестом.

Катер оказался «Кометой», построенной когда–то у нас, в России, на Сормовском заводе, под Нижним Новгородом, о чем свидетельствует полустёртая медная табличка, укрепленная при входе в застекленный салон. Само же судно несет название «Марианна», как бы примазываясь к двум шикарным, стоящим у соседнего пирса яхтам – «Лили Марлен» под немецким флагом и «Жаклин» – под французским.

Эх, Никочка–Вероникочка, будет ли тебе в старости доступно то ощущение несмотря ни на что не проходящей юности и счастья, когда корабль отчаливает от берега, а впереди лежит остров, на котором ты никогда не был. Если б ты видела эту извилистую, как раковина, скалистую бухту, где, кажется, мог бы укрыться флот всего мира!

Нескоро объятья бухты оставили нас, и мы оказались в открытом море. Я вышел из душноватого салона, держась за поручень, высматривал своих любимых дельфинов.

Судно неслось по морю, бодро шлёпало подводными крыльями по его маленьким волнам. Вдруг, представь себе, раздаётся утробный скрежет. И оно останавливается.

Около трёх часов мы болтались посреди моря, пока команда чинила одряхлевший двигатель. Я был рад тому, что не взял тебя с мамой с собой. От мёртвой зыби многих стало тошнить.

…Мы прибыли к пирсу Родоса в двенадцатом часу дня, вместо восьми утра. Из–за громадного количества скопившихся в порту яхт, видны были только вершины гор. Игра солнечных бликов на воде слепила глаза. Получив визу и обменяв в будочке у конца пирса несколько десятков долларов на греческие драхмы, я узнал у нашей чеченки, что сбор для обратного рейса назначен здесь же, на пирсе, через четыре часа, с лёгким сердцем покинул своих спутников, которые залезали в поданный к пирсу экскурсионный автобус.

Мне он был даром не нужен. Я мечтал о тени и о чашке кофе. А ещё очень хотелось поговорить с кем–нибудь по–гречески. Знаю на этом языке не больше сотни слов, да и те начал забывать.

…Два часа ночи. Я иду в темноте по ускользающей из–под ног дорожке мимо кажущихся теперь родными сосен, счастливый оттого, что где–то тут, в одном из однообразных бунгало спишь сейчас ты и мама Марина. Счастливый оттого, что меня ждут.

Всё хорошо, все замечательно, только я никак не могу найти наше бунгало. Уже второй раз дошёл до бассейна, до пляжа, тащусь обратно один в ночи. Приближается какой–то человек. В тусклом свете фонаря узнаю одного из местных полицейских. Он, как и весь персонал любит тебя, при случае всегда нагнётся, погладит.

Опоясанный белеющей в темноте портупеей с пистолетом, о чём–то спрашивает по–турецки. Языком жестов объясняю ситуацию, в которой, кстати, в последние годы оказываюсь уже не раз. Что делать, если, несмотря ни на какие очки, не различаю особенности домов, их номера, номера квартир… А тут ещё ночь.

Он берёт меня за руку, как ребёнка, уверенно подводит к белеющему за стволами сосен бунгало, где, сидя на ступеньках крыльца, дремлет Марина, а на руках у неё, завернутая в простынку, спишь ты.

Это необходимо, чтобы человека кто–то ждал, беспокоился о нём.

Я настолько возбуждён, что, надев купленный на Родосе серебряный браслет на руку Марине и уложив вас в постель, сижу на терраске, записываю для тебя кое–какие подробности, связанные с поездкой. На пластиковом столе передо мной лежит приготовленная Мариной коробочка с таблетками и стакан с водой. А ведь так хорошо было забыться, почувствовать себя молодым, здоровым. Решаюсь лекарство не принимать.

…Пройдя под аркой древней крепости, окружающей старую часть города, я влился в великую международную тусовку бездельников, вроде меня, густо прущую мимо сотен магазинчиков сувенирных, ювелирных, кожгалантерейных и просто продающих всякую дрянь, например, слащавые полупорнографические открытки с пляжными красотками в чёрных очках.

Странным образом не было видно ни одного кафе. Я шёл и шёл, со все большим беспокойством думал о том, что не найду здесь подарков тебе и маме, пока не увидел у дверей одной из лавочек таз, в котором плескалась большая резиновая лягушка. Знаешь, она была, как настоящая. Даже лучше! Плескалась, плавала и время от времени подпрыгивала!

«Ясос! – сказал я по–гречески молодому продавцу, скучающему в дверях. – Сколько стоит?»

Лягушка стоила не то чтобы совсем дёшево, но наверняка и не так дорого, чтобы у меня не осталось денег на подарок маме и на чашку кофе. Я решил купить чудесную лягушку на обратном пути, по возвращении в порт.

Это была моя великая ошибка. Не подумай, что у хозяина лавки была только одна такая лягушка, и её за это время купил кто–то другой. Нет, дело не в этом.

Наконец, я увидел расставленные в тени пальм столики и, уже усаживаясь за один из них, попросил по–гречески подскочившего ко мне официанта: «Паракало, кофе ‘капуччино’». «Охи–охи!» – чуть не в панике замахал он на меня рукой и указал куда–то в сторону.

Я послушно поднялся, хотя нога моя нуждалась в отдыхе. Захромал дальше. Приостановился отдохнуть у магазина в тени полосатого тента и тут разглядел в стеклянной витрине серебряные браслеты с изображениями дельфинчиков. Когда–то, на другом греческом острове мне довелось видеть нечто подобное. Я вошёл в «Silvershop». Кроме продавца, там никого не было. Это оказался пожилой человек, на вид симпатичный. Он читал газету сквозь слезшие на нос очки. Выйдя из–за стойки, он подставил мне стул, на который я блаженно опустился.

«Евхаристо», то есть «спасибо», – сказал я, и вот тут исполнилось моё желание поговорить по–гречески. Продавец был настолько добродушен, что не только простил мне эту мою слабость, но и принёс все имеющиеся браслеты, где так или иначе были изображены дельфины, и я имел возможность, не спеша, выбрать, как мне кажется, самый красивый. Я уплатил за него, не торгуясь. На прощанье продавец чуть ли не по–родственному сообщил мне, что когда–то был моряком, штурманом. Доводилось плавать и в Новороссийск.

Чуть позже, сидя за вожделённой чашкой кофе «капуччино» в тени нависающей надо мной цветущей бугенвилии, я задался запоздалым вопросом, откуда он узнал, что я из России? Я ведь об этом не сказал. Очевидно, на всех нас, россиянах, существует особая печать. Я её не стыжусь.

Толпа иностранцев, дефилирующая мимо меня, тоже несла на себе определённую печать. Конечно, нехорошо всех стричь под одну гребёнку, но я–то знаю, что у большинства за внешней респектабельностью таится плохо скрытый страх за состояние счёта в банке. Я же со временем понял, что мой личный счёт хранится в руках Господа. Он лучше меня знает, когда и сколько мне выдать. Часто платит не деньгами, а такой вот, например, ласково роняющей на мои плечи розовые лепестки бугенвилией.

Злоупотреблять милостью Господней нельзя. «Капуччино» был так вкусен, в тени бугенвилии было так хорошо. Но вот я увидел, как официант проносит в подносе запотелый бокал с апельсиновым соком, смешанным со льдом.

Я заказал такой же. С наслаждением потягивал ледяной натуральный сок из трубочки, разглядывал движущийся мимо калейдоскоп толпы, пока не ощутил на себе вопросительный взгляд официанта. В самом деле, просидел более часа. Я подозвал его, попросил счёт и чуть не ахнул: на сумму, проставленную в счёте, где–нибудь в другом месте можно было бы прилично пообедать!

Расплатившись, пересчитал оставшиеся драхмы и понял, что денег на покупку лягушки не хватит. Не нужно было заказывать сок!

Так я тебя предал. Возможно, ты смеёшься, читая эти строки. Но тогда мне было не до смеха. Оставалась единственная надежда – поторговаться, упросить продавца отдать мне лягушечку за полцены.

Я пустился в обратный путь, уже не обращая внимания на красоты старого города, боясь пропустить лавочку с тазом, где у входа плещется лягушка.

— Минуточку! – послышался оклик на русском языке.

Я обернулся. Приоткрыв дверь стоящей на отшибе стеклянной телефонной будки, меня манила какая–то женщина в белой блузке. Я пригляделся. Это была наша чеченка. Пока я подходил, она вышла навстречу.

— Кто имел вклады в банках, остались без денег, – сказала она, с мучительным беспокойством глядя на меня, будто я мог что–то сделать. – Анас Галимович узнал, что его банк совсем разорился.

— Кто это Анас Галимович?

— Сидел рядом с вами в автобусе. Только что звонила сестре в Москву. Сказала, наши доллары со счетов не выдают. Шахер–махер. Больше мне греческая телефонная карта не нужна. Тут осталось минуты на две.

— Спасибо. У меня плохо со зрением. Боюсь, не смогу набрать цифирь, – зачем я вздумал позвонить к себе домой, сам не знаю.

Она вошла со мной в будку. Набрав продиктованный номер, напомнила, что до отхода «Кометы» в Турцию остается полтора часа. Сказала, что сейчас все вернувшиеся с автобусной экскурсии по острову будут обедать в расположенной поблизости от порта таверне.

Она ещё объясняла, как туда дойти, а я уже слышал длинные гудки и представлял себе пустоту нашей московской квартиры, сиротливо звонящий телефон…

Вдруг кто–то снял трубку, осторожно спросил:

— Алло?

Я сразу догадался, кто это, спросил, глядя вслед удаляющимся юбке–шортам:

— Толичка, приехал цветы поливать?!

— Поливаю! Фаленопсис продолжает цвести, раскрылось ещё три бутона, зацвёл жасмин. Как там Никочка–Вероникочка? Как вам вообще в Турции?

— Между прочим, звоню не из Турции, а из Греции! Скажи скорей, что происходит в Москве?

— Вчера в вашем доме обменный пункт обокрали, ночью вынесли сейф со всей начинкой. Только что был участковый, ходит по квартирам, ищет свидетелей. Сказал, слава Богу, никого не…

Затем, запнувшись, он сообщает действительно ужасную для меня новость.

Разговор прервался.

Я вышел в пекло родосского дня.

Признаюсь, мне в высшей степени наплевать на то, что обокрали обменный пункт, что лопнул банк этого самого Анаса Галимовича. Ничего реального не производят. Ни хлеба, ни детских игрушек. «Шахер–махер». Если бы я признался в этих мыслях кому–нибудь из взрослых, даже Марине, они привели бы сотни аргументов, доказывая мою неправоту. Но я–то нутром чувствую дьявольщину!

Увидев, наконец, сквозь коловращенье туристов тазик и лавочку со всё так же скучающим в дверях продавцом, я пожалел, что не попробовал занять у нашей гидши толику драхм.

«Калимера! (День добрый!) – сказал я продавцу, делая вид, что подхожу к нему в первый раз. – Сколько это стоит?» – я указал на продолжающее плескаться в тазу резиновое чудо.

Он назвал всё ту же цену. Сначала по–гречески, потом по–английски. Я вытащил из кармана джинсов все свои драхмы, бумажки и мелочь. Едва бросив взгляд на деньги, он отрицательно замотал головой. Потом, видимо, проникшись моим отчаянием, растолковал, что за предлагаемую цену он сам приобрёл каждую из десяти таких вот лягушечек, и продавать её без навара нет никакого смысла. «Ит из нот бизнес!» – добавил он под конец.

Мне ничего не оставалось, как с ним согласиться и уйти. Вот что бывает, когда в жару соблазнишься натуральным апельсиновым соком со льдом.

Ближе к выходу из старого города, у ворот крепости, я всё–таки купил тебе довольно–таки дурацкий подарок – запечатанную в целлофан игрушечную удочку с пластиковыми рыбками и крабиком – чтобы было чего «ловить». Проснёшься – увидишь. Ещё раз прости меня. Лягушечка была шикарная. Сколько понимаю, приводила её в действие не батарейка, а резиновый моторчик. Есть же человек, который это придумал, сделал с любовью!

Минут через двадцать я сидел со всей компанией под тентом таверны. То, что нам подали в больших тарелках, не имело ничего общего с блюдами замечательной греческой кухни. Тушёные куриные бедра – «ножки Буша» с жареной картошкой, да по бутылочке кока–колы.

Я ел, поглядывая на объединившихся за соседним столиком владельца прогоревшего банка и лишившуюся своих долларовых запасов чеченку. Они, к моему изумлению, оглядывали и ощупывали извлечённую из прозрачного пластикового мешка с «молнией» огромную мужскую шубу.

— Одобряете? – спросил, уловив мой взгляд, экс–богач. – Здесь на горе, на самой верхотуре, лучший меховой шоп Европы.

— Это из какого зверя?

— Из канадского бобра.

Стояла жара, градусов 40 в тени. Даже думать о шубе было противно. В том, что на жарком острове летом продавали зимние шубы, наверняка стоящие тысячи долларов, в том, что вроде бы разорившийся человек купил одну из них, в том, что чеченка зачем–то поглаживала и даже нюхала муарово поблёскивающую подкладку – во всём этом было тоже что–то абсурдное.

Взгляд мой упирался в даль, в торчащие справа и слева при входе в лиман, так называется бухта, два каменных столба, на которых почему–то стоят статуэтки косуль. А в глубокой древности, широко расставив ножища, над входом в бухту возвышался идол–колосс Родосский, и корабли проплывали под этим «восьмым чудом света», как рассказывала в автобусе наша гидша.

Согласно легенде, он развалился при землетрясении. А по–моему – сбежал, предвидя проявление назойливого роя ротозеев с жужжащими кинокамерами и щёлкающими фотоаппаратами. И я, кажется, знаю, куда он подался.

…В тихом провинциальном итальянском городке Барлетте, на побережье Адриатического моря стоит на постаменте высоченный идол. В средние века местные рыбаки нашли его после шторма на берегу. В протянутой вверх руке он держал скипетр – символ царской власти. По велению епископа скипетр вышибли и вставили крест. Так он и существует до сих пор. Правда, ноги не расставлены. Да и то, окрещённому идолу неприлично стоять раскорякой.

…Опять над кронами сосен светает. Скрипнула за спиной дверь. Марина выходит на терраску, обнимает сзади за плечи. На запястье её мелькают серебряные дельфинчики.

— Давай–ка померяем давление.

 

21

— Папочка, не болей!

Ах ты, кроха… Необычно рано вернулись вы сегодня из бассейна. Мама кормит тебя персиком, потом грудью, и ты засыпаешь рядом со мной, укрытая простынкой.

— Лежи, – шёпотом говорит Марина. – У тебя было 220 на 100.

И уходит за покупками. То, что утром и вечером предлагают за шведским столом, не очень–то годится грудному ребенку.

Лежим, старый и малый, оба по–своему беспомощные. И мне опять вспоминается зимняя Москва начала тридцатых годов. На этот раз ранние сумерки, Сретенский бульвар, я в компании таких же четырёх или пяти малышей, тесной группкой топающих в валенках от скамейки к скамейке за одетой в хлипкое пальтецо и шапочку с суконными наушниками форменной Бабой–ягой. Её зовут Матильда Генриховна. Она – бонна. Три раза в неделю гуляет с нами по этому бульвару и учит немецкому языку.

Дойдя до очередной скамейки, она счищает с неё снег вынутым из ридикюля специальным веничком, усаживает нас рядом с собой и заставляет повторять сначала хором, а потом и порознь нечто омерзительное. Например:

«Тынте, фейдер унд папиер Хат хир хейдер пиониер. Бух унд хефт унд тынтенфасс Ин дер шуле браухт ист дас.»

Или:

«Морген, морген, нур нихт хойте – Заген аллен фаулен лёйте.»

Мы ненавидим дрожащую от холода старуху. Ненавидим немецкий язык, прописные истины, надоевший бульвар с его редкими фонарями. Наконец, Матильда Генриховна извлекает из ридикюля очки, часики. Начинается сложный процесс вглядывания.

— Зибен! – объявляет она. – Цурюк!

То есть, семь часов, конец. Конец этому мучительству! Она разводит нас по домам, передаёт в руки пришедших с работы родителей. Мама всегда предлагает ей раздеться, выпить чаю, поужинать. Но, сколько помню, Матильда Генриховна отказывается, уходит.

Куда? Бабу–ягу становилось жалко…

Почему в моей памяти сохранилась Матильда Генриховна? Почему, глядя на тебя, я уверен, что должен написать о ней. Чтобы и ты знала, помнила. И все те, кто прочтёт эту книгу.

 

22

Рассказывая о вчерашнем посещении Родоса, я упомянул про то, как невзначай удалось позвонить в Москву, побеседовать с Толей, заехавшем к нам домой полить цветы. Я нарочно скрыл его ужасное сообщение о смерти моего тёзки Володи Л., давнего друга, оформителя моих книг. Это его картина – исполненное тушью каллиграфическое изображение слова «СЛОВО» на еврейском языке висит под стеклом в большой раме у нас дома.

Жена Володи позвонила, плача, как раз в тот момент, когда Толя начал поливать цветы. Среди ночи Володя проснулся, пожаловался, что странно давит за ушами. Жена поднялась, чтобы принести таблетку от давления, а когда вернулась к постели, Володя лежал бездыханен.

Он был значительно моложе меня. Всегда элегантно, со вкусом одевался, как истинный художник. Со вчерашнего дня я инстинктивно отгонял мысли о Володе.

Ты вернулась из бассейна, переоделась и, опять уходя с мамой, на этот раз к сараю соседнего отеля, где живёт знакомая лошадка и прыгают в клетке кролики, гладишь меня по виску, говоришь:

— Вставай, не спи. Хорошо пиши книжку.

Уходишь, ничего не зная о том, что людям свойственно умирать. И лошадке. И кроликам. Ученые говорят, даже звёзды умирают. Только им, наверное, это не больно. Хотя, кто знает…

Володя был некрещёным, неверующим, а поступал, как истинный христианин. Ни разу не слышал от него назиданий. Никого никогда не осуждал. Почему–то пришло же ему в голову изобразить мне в подарок библейское «Слово». То самое, которое было Вначале.

В те годы, когда я дружил с отцом Александром Менем, Володя сочувственно справлялся о нём, как–то чуть не пересёкся с ним у меня дома, помню, промолвил: «Не повезло».

Не повезло.

Позже в тот вечер, я разделил надвое и подарил Володе половину привезённого мною из Ашхабада редкого листового кактуса, который цвёл там нежнейшими ароматными цветами и давал очень вкусные плоды. Этот кактус у Володи прижился, цветёт и плодоносит. А та половинка, что осталась у нас мельчает, ни разу не дала ни одного бутона.

Вера Николаевна – знакомая специалистка из Ботанического сада сказала: «Вы его ослабили. Не надо было делить».

 

23

Вернувшись с прогулки, ты сразу же кидаешься ко мне, сообщаешь потрясшую тебя новость:

— Лошадка умеет чи–хать!

Оказывается лошадь Муслюм пила из поднесённого мамой ведёрка с водой и вдруг чихнула, обдав колено Марины брызгами слюны. Во извинение столь неучтивого поступка возчик запряг Муслюм в тележку с навесом от солнца, надел уздечку с кисточками и бубенчиками, лихо прокатил вас до пляжа и обратно. На прощанье отвязал с упряжи самую пышную шерстяную кисточку, подарил.

Однако сколь же странны бывают повороты жизни!

Появление красной кисточки, положенной тобою на мою ладонь, рывком вышибло меня из опостылевшего полудохлого состояния. Я буквально подскочил с раскладушки.

Эта самая кисточка – копия той, что до недавнего времени висела у нас в Москве над дверью, ведущей в твою комнату.

Между прочим, когда я привёз тебя из роддома, я часто покачивал этим ярким предметом перед твоими глазами. Ты следила за ним, улыбалась, потом тянула к нему ручки.

А теперь подивись вместе со мною одной истории.

Ещё в те годы, когда я раз в неделю по вечерам ходил заниматься диковинными на первый взгляд вещами в полуподпольную лабораторию парапсихологии, о чём ты можешь подробно прочесть в моей первой большой книге «Здесь и теперь», как–то поздним зимним вечером руководитель этого учреждения – его фамилия Йовайша – вдруг пригласил меня к себе в гости. Как выяснилось, жил он неподалёку, через три дома от лаборатории.

Он на самом деле никогда ничего не делал «вдруг», всякому событию намечал время и место, никогда ничего до конца не объяснял, предоставляя другому додумывать, терзаться в поисках смысла происходящего.

Хотя я был его преданным учеником, порой мне казалось, что никакого подспудного тайного смысла в его методе на самом деле нет. Но каждый раз рано или поздно жизнь всегда неожиданно доказывала – есть!

…В тот вечер он усадил меня за стол у невысокого книжного шкафа, на котором стояло скульптурное изображение его собственной головы, довольно–таки удачное, сделанное, как выяснилось, ещё до Великой Отечественной войны, когда он учился в МГУ на физфаке.

Мы попивали жидкий чаёк с не любимыми мною пряниками, и я сперва с недоумением, а потом с нарастающим интересом слушал его рассказ.

…Оказалось, мой руководитель был сыном литовского революционера, сосланного при царизме в Сибирь. Ссыльный со временем стал паровозным машинистом, жил в Иркутске, гонял пассажирские поезда до Читы, иной раз и до Владивостока. Изредка он брал в эти длинные рейсы сынишку – будущего физика, исследователя того, что впоследствии было названо «биоэнергетикой».

Беседовать с человеком, чья гипсовая голова стоит над тобой, несколько странно, но еще странней показалась мне рассказанная история:

— Мать часто болела, оставлять ребенка было не с кем. Отец вынужден был брать меня в рейсы. Я любил наблюдать, как он ведёт поезд, как кочегар подкидывает уголь в топку. На паровозе всегда очень тепло, даже в лютые морозы. И всё–таки я был мальчишкой, хотелось побегать, размяться. А в поезде, хоть он и длинный, особенно не разбегаешься. Кондуктора не пускали в вагоны первого и второго класса. Зато отец не боялся выпускать меня на остановках. Поезда в те годы стояли у станций долго. По десять–двадцать минут, а то и по полчаса. Пассажиры успевали пообедать в вокзальном ресторане, а те, что победней, запастись на станции бесплатным кипятком, успевали купить провизию в буфете или у вышедших к поезду торговок. Я, маленький, шнырял в валенках среди пассажиров. В тот раз, о котором я рассказываю, состав шёл от самого Петербурга через всю Россию к Владивостоку. Помню офицеров, богатых господ с жёнами – все вышли на променад. Мне было интересно разглядывать эту блестящую публику. Особенно прогуливающуюся взад–вперёд в быстром темпе вдоль поезда процессию: старичок в толстом стёганом халате и смешной многоэтажной шапке на голове и его столь же нелепо одетая свита. Вокруг перешёптывались: «Далай–лама, далай–лама…» Все они были, будто из волшебной сказки.

Вокзальный колокол ударил один раз, другой. И вот, представьте себе, Далай–лама приостанавливается у ступенек вагона первого класса, достает из–за пазухи халата какую–то длинную конфетку, протягивает мне.

Потом он поднялся со своей свитой в вагон, а я побежал вперёд к паровозу. До сих пор помню необычайный, ни с чем не сравнимый вкус той конфеты…

Лев Владимирович Йовайша, старый, умный человек, испытующе смотрит, будто ждёт, когда до меня, наконец, дойдёт какой–то скрытый смысл этой, в общем–то незамысловатой истории. И тут во мне возникает нечто вроде комплекса неполноценности.

— Всё это похоже на сцену из романа Льва Толстого, – говорю я глубокомысленно.

— Между прочим, к тому времени Толстой умер, – отвечает Йовайша. – Это было то ли в девятьсот одиннадцатом, то ли в двенадцатом, незадолго перед первой мировой. Мне исполнилось семь лет. Следовательно, именно двенадцатый год.

Понимаю, конечно, что не ради того, чтобы похвастаться полученной от Далай–ламы конфеткой рассказывает он эту историю. Жду, что будет дальше.

А дальше он поднимается, достаёт со шкафчика собственную гипсовую голову, сдувает с неё пыль, ставит на стол между нашими опустевшими стаканами и продолжает рассказ:

— В тот же вечер старший кондуктор приходит на паровоз к отцу и говорит, что Далай–лама зовёт меня в гости.

Отец удивился, но отпустил, старший кондуктор взял меня за руку, повёл через несколько вагонов в литерный.

Далай–лама покоился со своей свитой в обитом бархатом купе. Меня усадили рядом с ним. Угостили зелёным чаем с очень вкусным изюмом и шоколадными конфетами, на этот раз вынутыми из роскошной коробки, сколько я теперь понимаю, парижской.

Среди слуг был тибетец, говоривший по–русски. Он переводил вопросы Далай–ламы: «Как тебя зовут? Сколько тебе лет?» Потом Далай–лама тёплыми, необыкновенно ласковыми руками ощупал мою голову, вдруг больно нажал пальцем с длинным ногтем между бровей, произнёс несколько раз какую–то фразу, видимо, на санскрите, сделал знак слуге.

Тот снял с верхней полки небольшой кованый сундук, по приказанию ламы вынул оттуда деревянную шкатулку. Далай–лама раскрыл её.

…Никочка, как ты думаешь, что там было?

Там лежала красная шерстяная кисточка, какую тебе сегодня подарил возчик турецкой лошади Муслюм. Точно такая же!

Йовайша приподнял со стола гипсовую голову, запустил внутрь руку, вынул кисточку. Она покоилась как бы в мозгу.

Так в тот памятный вечер Йовайша подарил мне свой талисман. Бережно сохранённый в годы ученья в школе и университете, пронесённый сквозь все фронтовые годы. Хранимый всю жизнь… Ещё школьником он стал интересоваться востоком, Тибетом, позже начал изучать творения мудрецов Лхасы, выучил санскрит… В конце концов основал лабораторию по изучению скрытых возможностей человека.

— С какой стати вы отдаёте мне эту реликвию? И что я с ней должен делать?

— Ничего. Моё время вышло.

Вот какова была первая твоя игрушка! Теперь тебя занимают другие вещицы – зайчики, куклы… Наша мама Марина, к сожалению, не спросясь, недавно отдала ту кисточку какому–то крохотному малышу. Точно такая же кисточка вернулась сегодня. Вот что самое удивительное, а не то, что лошадь умеет чи–хать!

 

24

Вдруг я вижу всё это в последний раз? Яхту с турецким флагом, как всегда зачаленную у длинного пирса, полосу ещё пустого пляжа со стеной сосен на заднем плане, горы.

Ничего! Пока жив, пока пишу первую часть Большой книги, работа, как плот, будет нести меня над всеми катастрофами и болезнями изо дня в день навстречу тебе.

И ты тоже потихоньку, но всё заметнее начинаешь двигаться навстречу тому, что пишется на этих страницах. Сегодня, направляясь вслед за мамой мимо терраски, вдруг обернулась, опять крикнула:

— Папа! Пиши свою книжку хорошо!

Я вскочил, даже отдал честь, мол, будет исполнено. А ты стрекотнула по тропинке к ожидающей в отдалении матери.

Грохочут цикады. Не работается. Нельзя делать слишком больших перерывов. Поездка на Родос сорвала привычный ритм. Томит нелепое желание вернуться с терраски в комнату, еще раз глянуть на вчерашнюю красную кисточку, а потом пойти и взглянуть на хозяина лошадки по имени Муслюм.

В конце концов, вместо того, чтобы исполнить твоё приказание, я выхожу из тенистого, прохладного бунгало, где тихо гудит кондиционер, в пятидесятиградусный зной. Не без труда пролезаю в длинную щель бетонной ограды, отделяющей наш сосновый рай от раскалённого асфальта пустынной улицы. Чуть выше в гору, по рассказам Марины, находится вход в сад отеля, где в сарае живёт лошадь и прыгают кролики.

Иду в короткой тени оплетённых плющом заборов и думаю о том, как повелительно определила всю жизнь Йовайши встреча с Далай–ламой, красная кисточка. Так или иначе, ему, Льву Владимировичу, повезло. Исследовал, быть может, самое волнующее, что есть в человеке. То, что назвали словом «интуиция».

Только прислоняюсь отдохнуть к стволу высокой пальмы, бросающей тень на асфальт, как с радостью слышу – приближается автомобиль. Поднимаю руку, прошу остановившегося водителя, чтобы подбросил немного вперёд, до входа в отель.

Тот неожиданно открывает дверцу со своей стороны, вываливается из машины и исчезает. Сразу становится не виден. Через секунду, обогнув капот, подползает ко мне на обрубках ног с приделанными подошвами из толстой кожи. Манит за собой. Отпирает ключиком багажник. Там в раскрытой коробке рядком уложены странноватые штуки. Не сразу соображаю, что это – пластиковые крючки для одежды, выполненные в виде мужских членов.

— Что ж… Каждый промышляет, как может, – бормочу я, отшатываясь.

Несчастный инвалид захлопывает багажник, уезжает дальше искать покупателей. А я поднимаюсь по раскалённой, как сауна, улице, стараюсь жаться к тенёчку от высокой белёной стены. Она навкось рассечена глубокой трещиной.

Слепящая стена. Трещина.

Меня отбрасывает назад во времени. Больше, чем на шестьдесят лет назад.

Сейчас мне шесть или семь лет. Я приостановился у такой же, нет, у этой самой пышущей жаром стены с трещиной, со свисающим сверху завитком плюща. Это Евпатория, это стена детской библиотеки, из которой я вышел. Жюль Верн «80 тысяч лье под водой», «Сказки братьев Гримм» и – хорошо помню! – целых два номера еще дореволюционных иллюстрированных журнала «Вокруг света». Тащить это богатство тяжело, неудобно, но я, пользуясь добротой старушки–библиотекарши, в очередной раз пожадничал.

Двигаюсь здесь, в Турции, дальше вдоль стены, и одновременно иду в Евпатории, в Крыму, больше шестидесяти лет назад, куда мама привезла меня на грязи лечить ногу – последствия полиомиелита. Через день ездим на летнем трамвайчике с полотняными стенами в Майнаки. Там по деревянному, заляпанному помосту санитарка проводит меня под зонт, укладывает на топчан, обкладывает до бедра больную ногу черной вонючей грязью, в которой густо снуют какие–то целебные синие и красные червячки. Надо лежать, обливаясь потом, кажется, час. Потом та же санитарка уводит с солнца в тень душевой, где тебя обмывают из шланга тоже якобы целебной рапой – чудовищно солёной водой из лимана.

Насмотрелся же я там уродств, детей–калек! Материнского горя! Может быть, поэтому так хотелось уйти в иную действительность вместе с героями Жюля Верна или Майн Рида. Может быть, поэтому я так рано научился читать. Утром и на закате мама водила на море. Научился плавать, вместе с греком–лодочником дядей Костей грести, ловить самодуром ставридок, барабулек… Твоя бабушка Белла побаивалась за меня: ни плавать, ни ловить рыбу она не умела. Вынимала меня из лодки, целовала, говорила: «Учись, учись быть сильным, сыночек!» Порой у неё вырывалось: «Что с тобой будет, когда я умру?..» Ей было тогда то ли тридцать пять, то ли тридцать шесть.

Трещина в высокой ограде осталась позади, тащусь, уже теперешний, и думаю: «Никочка–Вероникочка, а что будет с тобой, когда меня не станет?»

Витая решётка полуоткрытых ворот в душную зелень парка, кипарисы, цветущие кусты олеандров. Справа за ними сарай, возле которого стоит тележка с тентом, отороченным красными кисточками, бубенчиками.

Их много, слишком много, этих уникальных кисточек. Ширпотреб мистики. Подхожу, трогаю их, задеваю за один из колокольчиков. Из темноты сарая выглядывает человек. Усталый, усатый. Вопросительно смотрит. Тычу в себя пальцем, говорю, что я – отец Ники, повторяю по–турецки – ата Ника. Ата.

Улыбается, кивает. Тотчас выносит из глубины сарая табуретку с сиденьем из соломы. Я благодарен ему, но, прежде чем сесть и вытянуть ноги, захожу в сарай, разглядываю жующую сено лошадку Муслюм, белых кроликов в большой проволочной клетке. Тень. Сладковатый запах навоза, увядшей травы. Кажется, впервые оказался там, где ты уже побывала, а я ещё не был.

Блаженствую, сидя на табуретке у двери, благодарно принимаю из рук возчика пластиковый стаканчик с холодной водой, налитой из пластиковой же бутыли.

— Якши? – спрашивает он.

— Якши! Спасибо.

— Ника–Вероника якши! – улыбка освещает его усталое лицо.

Он тоже тычет себя пальцем в грудь:

— Мамуд!

— Махмуд?

— Махмуд–Махмуд, – соглашается он и вдруг воздевает руку куда–то к горам, пригибается ко мне, пытаясь в чем–то убедить.

Минут через тридцать я, к собственному изумлению, сижу, свесив ноги, на тележке вместе с Махмудом, управляющим лошадью. Красные кисточки тента покачиваются над головой, позванивают бубенчики.

Муслюм, кажется, сама знает дорогу. Такое впечатление, что возчику и не нужно её направлять. Она бодро тянет тележку вверх по закоулкам между оградами. Кроме нас она везёт ещё и большое пластиковое ведро, набитое перемешанными со льдом морскими рыбинами. Придерживая его, приятно ощущать прохладу и запах моря.

Может позволить себе человек на отдыхе какое–нибудь сумасбродство? Сколько я понял, Махмуд пригласил меня прокатиться с ним в горы к родственникам. Он везёт им пойманную сетями рыбу, чтобы в качества ответного дара получить то ли барана, то ли его часть.

Собственно говоря, это уже второе моё сумасбродство. Первое – поездка на Родос. Но теперь Марина будет волноваться. Даже записки не оставлено… Вернутся они с моря, из бассейна – куда делся? В самую жару. Да ещё дверь не запер.

Хоть спрыгивай с тележки и чапай обратно. Поздно. Мы уже в горах. Безлесных. Покрытых по серо–жёлтым склонам, словно узорчатой вышивкой, пучками кустов.

Безоблачное небо, крутые волны горных вершин над головой, полузабытый цокот копыт по щебёнке дороги. У нас в России возчик затянул бы какую–нибудь песню, затеял бы разговор. Махмуд молчит, как молчат горы. Только кузнечики стрекочут вдоль края дороги, да какие–то птички с писком внезапно прошмыгивают перед глазами.

Сижу, ссутулясь, в обнимку с ведром. Меня, наверное, можно принять за какого–нибудь турецкого старика. Ты знаешь, о чём я думаю? Пройдёт несколько лет, и, если я ещё буду жив, ты станешь стесняться моего морщинистого тела, усталых мешков под глазами, моей хромоты. И мама Марина начнёт стесняться, если уже не начала. Это, наверное, неизбежно. Не лучше ли однажды вот так исчезнуть в чужих горах или уплыть на рассвете в море? Горько–солёное море…

А ещё лучше было бы навеки уснуть в пронизанной лунным светом воде того длинного, извилистого лесного пруда, где я когда–то в молодости пытался с вечера ловить на удочку карасей, а потом решил оставить это дело до утра, разделся голышом, поплыл в лунном свете среди мокрой тяжести цветущих кувшинок, тихих всплесков рыбы. Пруду, казалось, конца не было. Как жизни. Тихо плыл среди щёлканья соловьев и единственное, о чем глупо беспокоился, это чтобы не спёрли мою оставленную на берегу одежду и удочку. Между тем, окрест на километры никого не было.

Эта луна, эти соловьи, надежда встретить когда–нибудь любимую девушку…

Потягиваюсь замлевшим от долгого лежанья на тележке телом. Оказывается, я спал! Ведра с рыбой нет. Тележка стоит в тени векового дерева. Грецкого ореха. Отпряженная Муслюм мирно пасется поодаль за деревянной изгородью.

Перенестись из лунного пруда, из пятнадцати лет, сюда, на перевал, откуда далеко внизу видно заходящее солнце, ощутить ключевую прохладу и чистоту воздуха – чем не волшебство, подаренное красной кисточкой? Омытый в живой воде юности, соскакиваю с тележки. Сильный и молодой, как когда–то, иду на звук голосов, запах дымка.

За углом невзрачного одинокого домика с пристройкой и садом на самом краю дороги Махмуд помогает двум женщинам и старику выставлять пластиковые ящики с овощами и фруктами. Только что вымытыми. На всём блестят капли воды – на грудах помидор, яблок, инжире, грушах, кистях винограда. Даже на картофеле.

Махмуд оглядывается, делает жест, мол, подождите. Вижу мальчика, стоящего у железной жаровни на треноге, он что–то там переворачивает.

Перехожу шоссе, потихоньку взбираюсь к вершине холма. Отсюда становится видно, что дом родственников Махмуда является ещё и придорожным ресторанчиком с четырьмя столиками под выгоревшим тентом с коротенькой стойкой бара за ними.

Сверху странно наблюдать усталую от долгого пути звезду солнца, уплывающую к западу, туда, где предощущают вечер Стамбул, Афины, Рим… Жалею, что нет с собой фотоаппарата.

Вдруг приходит осознание: за годы жизни мне тоже дано было проделать этот путь: от Дальнего востока, от острова Шикотан, через Сибирь, Центральную Азию, всю Европу до Мадрида, до Испании. И от Северного полярного круга, от Воркуты, до Египта, до Асуана, лежащего почти на экваторе, тоже везде был. Получается, нахожусь сейчас на перекрестье всех своих путей…

Всю жизнь без гроша в кармане, а как–то так таинственно получалось, что я смог увидеть необъятную красоту мира.

Осеняет догадка: шоссе внизу – та самая древняя дорога, по которой из Иерусалима через перевалы шли апостолы по Малой Азии. Именно здесь они и проходили туда на запад, к Афинам, Риму, несли весть о самом невероятном событии в истории человечества. Христос не давал им никаких красных кисточек, не сулил сладкой жизни.

Разболелась нога. Усаживаюсь на выступ скалы, уткнув лицо в ладони.

…Что бы сказали они, прочтя мои книги? Что бы сказал Христос? Единственное, что могу сказать в свое оправдание, – я был искренен, старался не врать.

Снизу доносятся крики. Это мальчик и Махмуд зовут отведать зажаренной на углях баранины.

 

25

Ничего невозможно с собой взять. Ни этого вечера в горах, ни падающей на запад звезды солнца, ни ласкового прикосновения руки бабушки, предлагающей выпить после баранины крепкого чая из суженного в талии стаканчика с золотистым ободком.

Всё останется в памяти или, в лучшем случае, на этих страницах.

Все, что ни есть, даётся во временное пользование. Когда–нибудь в моей московской квартире будут жить другие люди, пока она вообще сохранится; как дым, развеются с подоконников любимые растения, фотографии со стен, книги с оставленными мне автографами Пастернака, Шкловского, Чуковского, Александра Меня… Вряд ли тебе, твоим детям и внукам всё это удастся сохранить, да и будет ли это добро иметь для них значение? Не говоря уже о моих бумагах – неопубликованных рукописях, сотнях набросков.

С помощью Махмуда и доброй лошадки Муслюм я успел спуститься с гор ещё до того, как ты уснула. Привёз тебе в подарок роскошную кисть розового винограда без косточек, а маме Марине – пакет любимых ею плодов инжира, называемого в Библии смоквой. Всё та же бабушка передала эти гостинцы. Наверняка уже зная что–то от Махмуда о тебе и маме.

Только это бескорыстье, эту любовь, наверное, и можно сохранить в благодарной душе, навсегда унести с собой за край жизни.

Мама переволновалась из–за моего отсутствия. Сидит сейчас на терраске, читает при свете лампы взятую из Москвы Библию. А я, накормив виноградом, усыпляю тебя с помощью всякого рода фантастических историй. Виноградная кисть благоухает в пластиковой миске рядом на тумбочке. Ты крепко держишь меня за палец, кажется, уже спишь. Но едва я пытаюсь освободить руку – просыпаешься, требуешь: «Ещё сказочку», крепче ухватываешься за палец. Единственную опору в мире надвигающегося сна.

Фантазия моя иссякла. Удобнее примостясь на краю постели, убаюкиваю тебя, тихо напеваю: «Спи, моя радость, усни. В доме погасли огни…»

И одновременно… Наверное, начало ноября. В стылом сумраке кружат белые мухи. Движемся по чавкающей грязью дороге от кирпичного флигеля детдомовских спален к такому же облезлому, обгрызенному временем флигелю столовой. Там же находится и квартирка моего провожатого – знаменитого Семена Калабалина, бывшего уголовника, героя книги Макаренко «Педагогическая поэма», бывшего командира ложного партизанского отряда, созданного фашистами для уничтожения подлинных партизан. Разоблачённого и расстрелянного гестапо. Чудом выживший, волочащий ногу. После войны он добровольно взял на себя тягчайший крест: выпросил в Министерстве просвещения самый захудалый детский дом, расположенный в разрушенном имении. И вот пригласил меня выступить со стихами и весёлыми рассказами перед детьми.

Выступил. В одной из спален. Клуба у них нет. Ребятня сидела на кроватях, накинув пальтишки. Отопление плохое, печное. Я промёрз. «Ничего, – говорит Калабалин, – сейчас придём ко мне, выпьем, жена обещала картошки сварить».

Из сумрака возникает девочка, простоволосая, лет семи. Бежит навстречу, в расстёгнутом пальтеце, при виде нас испуганно шарахается на обочину.

— Стой! – Калабалин жёстко ухватывает её за воротник. – Опять тащишь?!

Никогда потом не видел я таких испуганных глаз, такого взгляда, умоляющего о пощаде.

Калабалин резким движением задирает свитерок на худеньком тельце девочки, и оттуда, из–за пазухи в стылую грязь летят объедки, корки хлеба, кусочки сахара.

Отнимаю у него ребёнка, прижимаю к себе. Девочка судорожно ухватывает меня за руку, за палец, как гибнущий, тонущий человек.

— Лизка, ещё раз поймаю – попадёшь на Совет командиров! – угрожающе рявкает Калабалин и, отпустив девочку, объясняет: – Чего–чего, а питания добился для них по высшей категории. И шефы есть – две текстильных фабрики. Свою свиноферму завели, парник… И всё же каждый раз тащит с ужина под подушку объедки со всех столов. Бродяжничала, ни отца, ни матери, никого. Заикается. Жена еле от вшей отмыла.

…Потом мы ужинали у Калабалина. Комнатка была наполнена паром от котелка горячей картошки в мундире. Пили водку, закусывая селёдкой и колбасой, которую я привёз из Москвы. За чаем он с горечью рассказал о том, что к нему до сих пор приезжают кгбисты, пытаются так или иначе вырвать признание, будто он глубоко законспирированный немецкий шпион, ибо невозможно иначе уцелеть после расстрела. Даже к детдомовским детям подкатываются, чтобы следили за шоколадку, с кем встречается директор, кто к нему наезжает…

— А всего–то выкопали меня ночью партизаны из братской могилы в лесу и переправили самолётом в госпиталь на большую землю.

Спросил его о том, как это он ухитрился втереться в доверие к эсэсовцам. Калабалин ответил, что это – секрет, о котором он дал подписку не говорить.

— Что ты всё сидишь в темноте? – раздается с терраски тихий голос Марины. – Иди сюда. Давай помолимся вместе.

 

26

Утром после купанья развешивал для просушки плавки и полотенце на перилах терраски. Шлёпал босиком, наступил на что–то маленькое, круглое. Поднял. Это оказалась белая пуговичка.

— Откуда она? – спросил я, поднеся её к твоим глазам.

— Из белой страны.

Если вспомнить о том, что ты ещё не достигла двухлетнего возраста, поневоле опешишь.

Чем больше накапливается листов в этой рукописи, тем чаще спохватываюсь: с кем это я разговариваю, для кого всё это пишу? Для Ники той, которая сейчас, стоя на коленках в пластиковом кресле, почти лежит грудкой на столе и с увлечением малюет авторучкой на обороте моих черновиков, или же для той взрослой девушки Вероники, которая когда–то ещё сможет прочесть первую часть Большой книги?

Ты теперешняя и ты будущая, чем дальше я пишу, тем чаще смешиваетесь в моём сознании, и это осложняет мою задачу: отважно, ничего не упрощая, рассказывать о всё более и более важных, значительных историях, случившихся со мною здесь, в этом мире, куда ты попала такая беззащитная, весёленькая и по–своему мудрая. Как и все детишки. Пока они детишки.

Ну, ладно. Давно хочу поделиться с тобою своим непреходящим изумлением по поводу обычных на первый взгляд вещей.

Никочка, здесь, на Земле, есть не только такие люди, как ты, мама или же я. Есть лилипуты, карлики, есть люди узкоглазые, есть удивительно красивые чернокожие с фиолетовым отливом сенегальцы, есть целые материки, заселённые чернокожими и желтокожими людьми, есть на Севере племена эскимосов с их волшебниками–шаманами, а в африканских лесах – племена совсем маленьких, почти такого же росточка, как ты сейчас, пигмеев. Бывают ещё сиамские близнецы. Горбуны. Чревовещатели. Факиры, обладающие неразгаданным даром гипноза. Обо всём этом диковинном разнообразии тебе ещё предстоит прочесть в других книгах, со многим столкнёшься сама.

Я не факир, не чревовещатель и не шаман, но кое–чему научился в лаборатории у Йовайши и понял, что не зря на одной из первых же страниц Библии говорится, что Бог создал человека «по образу Своему и подобию».

И тебя тоже!

При всём том особенно странно, что вся земля покрыта грубыми шрамами границ, разбита на множество стран. Это делает её похожей на деревенское лоскутное одеяло. Разные племена и народы, как звери, метят границы своих владений.

…Когда мне было уже лет шесть или семь, я упросил своего папу Лёву купить мне на Трубном рынке птичку в клетке. Это было разноцветное, веселое создание – щегол. Он жил вблизи окна на этажерке. Расшвыривал пшено и просо сквозь прутья клетки, брызгался водой. Мама была недовольна. Но именно она ежеутренне вытаскивала заляпанную помётом газету со дна клетки, стелила новую.

Наступила зима. Мне щегол не то чтобы надоел. Я просто перестал обращать на него внимание, бурно опекаемый Ниной и Галей, школьницами, соседками по коммунальной квартире. Они были страшно увлечены модными тогда альбомчиками, заполняемыми стихами и слащавыми переводными картинками. Я был единственный мальчик в их компании. Поэтому они писали в заведённый для меня альбомчик такие, например, послания:

«Вы прекрасны, словно роза, Только разница одна: Роза вянет от мороза, Вы же, Вова, никогда!»

Они же заботливо вытирали мне сопли, заставляли мыть руки с мылом и показывали свои аккуратно обёрнутые учебники и тетрадки с промокашками, пеналы, ластики, ручки со стальными пёрышками–вставочками № 86.

Я мечтал тоже стать школьником. Однажды, когда в воскресный день перед Маем мама мыла окно, мы решили выпустить нашу птичку на волю. Клетка с раскрытой дверцей была перенесена на подоконник. Напротив рос брызнувший листвой старый тополь.

Щегол спрыгнул с жёрдочки на порожек клетки, некоторое время о чём–то подумал, затем перелетел на ближайшую ветку тополя. В лучах весеннего солнышка почистил пёрышки, щебетнул, взлетел повыше.

Оглушительное, нарастающее чириканье раздалось в округе. Со всего двора, со всех деревьев стремглав слетались к нашему тополю стайки невесть откуда взявшихся воробьёв. Казалось, их не меньше сотни.

Наш бедный щегол вместо того чтобы, спасаясь, влететь обратно к нам в открытое окно, шмыгнул на другое дерево, потом на крышу дровяного сарая, откуда и упал, насмерть заклёванный за то, что дерзнул вторгнуться на чужую территорию, нарушить границу.

— Чужаков не любят, – сказала твоя бабушка Белла, захлопывая окно. В глазах её стояли слёзы.

Она дала нам картонную коробочку, мы с отцом вышли и похоронили у сарая то, что осталось от нашего щегла.

Очень скоро, кажется, в то же лето, я вспомнил эту мамину фразу.

В те времена ещё бродили по московским дворам то деревенские бабы–молочницы, продающие из бидонов молоко от своих подмосковных буренок, то страшноватые цыгане с облезлым медведем на цепи, который танцевал под бубен, то – никогда не забыть! – юные брат и сестра – акробаты. Для них из окон на разостланный платок особенно щедро летели гривенники, бумажные рубли и даже десятки с вложенными в них для тяжести конфетками.

Однажды во двор вошёл, уже не в первый раз, диковинный человек. Язык не поворачивается назвать его старьёвщиком, хоть он и взывал, медленно обходя двор: «Старьё берьём, покупаем–продаём!»

Во все глаза глядел я всё из того же окна. Это был худой человек в длинном до пят синем плотно запахнутом стёганом халате и толстой косой. Чёрной до синевы. За спиной и на груди он нёс по длинному мешку. Я уже знал, что в них находится: в том, что за спиной – всякая матерчатая рухлядь, тряпки, старые рубашки; передний же мешок был набит серебристыми мячиками на длинных резинках, деревянными свистульками. Если подуть, из них выдувался резиновый шарик и раздавался звук «Уди–уди!»; бумажные веера с нарисованными на них пагодами, дракончиками или неслыханной красоты цветами; карманные зеркальца и яркие, похожие на большие конфеты, хлопушки.

Как ни странно, все эти вещицы, столь заманчивые для ребятни нашего двора и даже для Гали и Нины, меня не так прельщали, как сам этот всегда улыбающийся узкоглазый человек, который вместе с мешками невидимо, но явственно даже для меня влачил груз одиночества. Его, как почему–то и всех китайцев в Москве называли Ходя.

Да, он был китаец. Самый настоящий. И–но–стра–нец, житель далёкой, загадочной страны – Китая.

Когда по радио, по папиному ламповому приёмнику пели песенку из кинофильма – «Любимый город в синей дымке тает…», мне слышалось: «в синий дым Китая»! Так я и напевал, когда меня никто не слышал.

Этот любимый мною Ходя менял свои замечательные игрушки на никому не нужные драные вещи. Куда он их потом сдавал, что с ними делал – не знаю. Знаю только, что старая папина гимнастёрка, почти новое вафельное полотенце и один протёртый шерстяной носок были утянуты мною из дома после того, как наш дворник дядя Федя, всегда подвыпивший, пытался метлою под зад изгнать китайца со двора, с чужой территории. Тогда–то я, наскоро нахватав все эти вещи, кинулся за Ходей на улицу – наш похожий на деревню Второй Лавровский переулок. Догнал, отдал, получил от китайца серебряный мячик с резинкой, хлопушку и веер. Долго смотрел ему вслед.

Смотрю до сих пор… И щегла вижу, помню, у него были выклеваны глаза.

…По тропинке под соснами с ручной тележкой, ведром и метлой передвигается мальчик, собирающий мусор, пустые пластиковые бутылки. Издали улыбается мне. Да это же родственник Махмуда, тот самый, что пёк на углях баранину там, вверху на перевале.

Почему–то чуть отлегает от сердца.

 

27

— Тебе видно, где мама?

— Там, – отвечаешь ты, указывая в сторону взбаламученных купальщиками прибрежных волн.

— Нет, ты показываешь на море вообще, а я хочу знать, где сейчас плавает мама Марина.

Ты с готовностью становишься ногами на стул, вытягиваешь шейку, добросовестно озираешь панораму пляжа и, наконец, радостно тычешь пальцем в сторону зачаленной яхты:

— Там! Около кораблика! Хочу к маме!

— Минуточку! Мы же с тобою сидим в баре, как большие. Мы ведь договорились, что дадим маме возможность поплавать одной, а потом она оденется, придёт к нам, и мы угостим её соком. И пиццей, если захочет.

— А почему мы не кушаем пиццу?

— Я же тебе предлагал!

— Не хочу. А ты почему не ешь пиццу? Пьёшь свой невкусный кофе.

— Не люблю.

— Рассказывай!

— Про что?

— Про зверей! Обещал!

— Конечно. Я просто беспокоюсь о маме. Пей сок и слушай. Если захочешь – попрошу принести ещё.

— А мороженое?

— Мороженое – это если мама разрешит.

Мы сидим за столиком в тени выгоревшего полотняного навеса. Из–за стойки бара доносится восточная музыка. Ты потягиваешь через пластиковую трубочку вишнёвый сок из картонной упаковки.

До отъезда остаётся меньше недели. Марина, занятая тобой, совсем не отдохнула, ни разу не смогла даже поплавать без тебя, без резинового круга. Решил каждый вечер перед ужином отпускать её в море. Хотя и тревожусь: боится глубины. Обещала плавать только вдоль берега, чтобы в любую секунду иметь возможность достать дно ногами.

Между прочим, ощущения надёжности, безопасности у меня самого, если подумать, никогда в жизни не было. Разве что в ранние годы, пока я был под крылом мамы, пока не пошёл в школу. Столько раз мог просто погибнуть, и тебя не было бы на свете.

Например, неожиданно для себя возглавил восстание казаков в станице Клетской, бежал от неминуемой расправы на самолёте. Был мне тогда двадцать один год.

Про это я тебе, пожалуй, теперь рассказывать не стану. Когда–нибудь прочтёшь в книге «Здесь и теперь».

— Папочка, почему ты молчишь? Ничего не рассказываешь?

— Извини. Задумался.

— Про кого? Про зверей?

— Про них… Сейчас расскажу. Только посмотри, пожалуйста, ещё раз как там наша Марина?

Ты с готовностью поднимаешься на стул, просияв, кричишь чуть не на весь пляж:

— А вот она, мама!

Со стула кидаешься на руки к матери. Коротко стриженной, влажной от моря. Одетой в широкий турецкий сарафан.

Так молода ещё твоя мама. Так хочется вам обеим счастья…

— Ты мало купалась. Почему?

— Скучно без Никочки, без тебя. Не представляю, как можешь ты один так подолгу плавать… Вставай! Все уже идут ужинать.

— А про зверей! Папа обещал про зверей! – ты готова заплакать.

— Хорошо, идите в столовую. Сделаю заплывчик на полчаса и приду. А потом, после ужина расскажу про то, как меня чуть не утопил морской лев.

 

28

Над соснами всплыла золотая лодочка турецкого месяца. Цикады разом умолкли, улеглись спать. Теплынь. Все трое мы сидим в темноте терраски. Ты блаженствуешь на руках матери – сосёшь, как маленькая, молочко из её груди и, как большая, слушаешь, что рассказывает папа.

Сегодня днём много спала, и я надеюсь, что ты не успеешь задремать до конца моей истории.

— Когда папе Володе было девятнадцать лет, он пришел в Зоопарк с бумажкой из Литературного института и заявил, что хочет ознакомиться с жизнью зверей… В Дирекции его встретили доброжелательно, сказали: жизнь зверей в неволе есть уникальное явление, которое, безусловно, ещё не нашло достойного отражения в литературе.

Человеку со стороны можно было посещать этот заповедный мир в центре Москвы лишь с восьми до десяти часов утра, то есть до часа открытия Зоопарка для широкой публики.

Что делать! Через несколько дней во тьме и мраке ледяного декабрьского утра папа Володя – будущий писатель невесть зачем ехал на троллейбусе № 8 к Зоопарку. Ехал и вспоминал, как маленьким мальчиком впервые вместе с папой посетил город зверей. Стояло лето. У нас с собой был аппарат «Фотокор» с набором кассет. От того посещения Зоопарка осталось две фотографии: папа сидит на скамейке и я сижу на той же скамейке. Почему–то никаких зверей. Сфотографировали друг друга. Сколько я помню, меня больше всего поразили слоны. И попугаи в вольере.

— Хочу про слона, – говоришь ты, отрываясь от материнской груди.

— Будет, будет тебе про слона. Подожди. Я ведь и для мамы рассказываю.

Мама Марина перекладывает тебя к другой груди. В свете месяца видно, как ты напряжённо косишь на меня одним глазом, боясь пропустить самое интересное.

— С тех пор я в зоопарке не был, потому что потом пошёл в школу, потом чуть не год заняла операция на полупарализованной ноге с последующим лежанием в гипсе. А потом началась война… Короче говоря, я ехал в Зоопарк второй раз в жизни. С намерением сразу же направиться к слону.

— А слон не кусается? – спрашиваешь ты, на секунду выпуская грудь.

— Боишься, чтобы папу слон не укусил?

— Да, боюсь.

— В то утро я к слону не попал. Оказалось – нельзя, там генеральная уборка. Тогда я попросился к попугаям, и меня направили в отдел тропических пернатых. Ника! Вокруг было ещё темно, холодно – мороз градусов пятнадцать, а я попал в залитое ярким электрическим светом тёплое помещение, где в высоченном проволочном вольере порхали, щебетали, распевали свои песенки, наверное, сотни разноцветных птиц. Некоторые, особенно юркая птичья мелочь, славили наступающий день, сидя в отдельных клетках, остальные свободно летали и лазали по всему вольеру.

— А есть у вас говорящие попугаи? – спросил я, держа наготове авторучку и раскрытый блокнот, чтобы заполнять его совершенно ненужными на самом деле цифрами и сведениями, сообщаемыми сопровождающей меня заведующей сектором пернатых.

— Есть! – радостно кивнула она. – Один из них – белый какаду, как раз перед нами.

И действительно, уцепившись за проволочную сетку когтистыми лапами, одетыми в белые штаны, вывернув голову с хохолком снизу вверх, большой белый какаду смотрел прямо на меня, как мне показалось с нескрываемой иронией.

— Как бы сделать, чтобы он заговорил?

Не успел я – Владимир Файнберг, Володя, в детстве – Вова, произнести эту фразу, как попугай громко, явственно гаркнул:

— Во–во–чка!

Я чуть не грохнулся на пол.

…Мама Марина смеётся и заявляет, что уже слышала от меня эту историю.

— В первый же день, когда я пришла к тебе в гости.

— Точно. И про слона рассказал? И про морского льва?

— Вот про эти твои приключения я ещё не слышала.

— А морской лев кусается?

— Возможно… Но теперь слушайте про слона. На следующее утро я направился в слоновник. Это было большое бетонное помещение. Служитель–дяденька в синем сатиновом халате, надетом поверх ватника, предупрежденный своим начальством, встретил меня без особого восторга.

Зимнее жилище слонов было разгорожено металлическим забором на две неравные части. В большей, куда я попал, покачивался и помахивал хоботом слонище, рядом с ним – слонёнок, очень миленький, чистенький. Так и хотелось его погладить. За забором стоял другой слон, как выяснилось, мама этого малыша.

Почему она была отделена от слона–папы и слоника–сыночка, которого, как сказал служитель, звали Карат, я спросить не догадался.

При моём появлении слониха захлопала большими ушами, перестала что–то выискивать хоботом в корыте, наполненном крупно нарубленными варёными овощами и уставилась на меня маленькими глазками.

У слонов был завтрак. Служитель сказал, что сейчас принесёт еду для слона и его сына, и вышел в соседнее помещение.

Слон был огромный. Из его морщинистой серой кожи, как мне показалось, кое–где росли былинки и даже кустики. Он настолько добродушно покачивал хоботом, что я позволил себе без всякого опасения приблизиться к Каратику. Малыш был почти такого же роста, как я. Погладил его по голове.

Вдруг слониха угрожающе взвизгнула. Я отдёрнул руку и в этот момент почувствовал, что поднимаюсь в воздух.

Марина хохочет. Ты же ничего не понимаешь, напряжённо глядишь на меня.

— Ничего смешного! Во всяком случае, тогда было не до смеха. Слон обвил меня хоботом за талию и медленно поднимал к бетонному потолку. Мог разбить об него мою башку, как яйцо, или швырнуть на пол, растоптать.

Сверху увидел я перепуганное лицо служителя, внёсшего таз со свёклой.

Он шваркнул таз на пол, кинулся за дверь, вбежал обратно с веником. Слон, издав трубный звук, начал плавно опускать меня. Бережно поставил на ноги. Схватил хоботом веник и отправил его в рот. Начал медленно, со смаком жевать. Служитель сказал, что это – вкуснятина для слонов.

— Я тоже хочу веник! – заявляешь ты.

— Не мешай папе рассказывать. Тебе уже спать пора. Десятый час.

— Ладно–ладно, сейчас кончу. После этого приключения я ещё чуть ли не месяц добросовестно, как на работу, ездил по утрам в Зоопарк, изучал повадки рыб, обезьян, вообще млекопитающих – хищных и травоядных, а также жизнь гадов – змей и крокодилов. Познакомился и подружился с ягуарёнком Примой. Узнал, что в Зоопарке работает какой–то старик–служитель, который не раз видел приходившего сюда Льва Толстого и даже беседовал с ним!

Миновали оттепельные, слякотные новогодние праздники. В начале января вновь ударили морозы, да такие, что в ГУМе, в жилых домах замерзало отопление, взрывались газовые трубы.

…В двух свитерах, в пальто с меховым воротником и ватиновой подкладкой, в шапке–ушанке шёл ваш папа Володя по аллее Зоопарка. В небе ещё светили звезды. Снег скрипел под подошвами валенок. Подойдя к незаметно стоящему у забора каменному домику, покрытому облупившейся коричневой краской, я нажал кнопку звонка у двери, и дряхлый старик–служитель впустил меня в тесную дежурку, где первым, что я увидел, был стоящий на электроплитке кипящий чайник. Для согрева стакан чая и сухие московские бараночки были мне немедленно предложены. Сидя на табуретке, я благодушно расстегнул пальто, попивал чай и расспрашивал о Льве Толстом.

Конечно же, старичок ничего особенного не смог сообщить о великом писателе, кроме того, что тот тоже, как я, носил валенки. Толстой имел совершенно седую бороду, а шапочка у него была круглая, без ушей.

— Назвал своего прохиндея в честь его имени, – сказал служитель, берясь за ручку ведра с оттаявшей навагой. – Сжирает за утро сколько ни дашь.

— Это кто же?

— Морской лев.

Едва мы показались из дежурки, морской лев Лёва с шумом и брызгами вынырнул из обложенного потрескавшимся кафелем небольшого бассейна.

Служитель встал на край этого водоёма, где помимо Лёвы в изобилии плавали его какашки, автомобильная шина и детский мячик, поставил ведро рядом с собой и начал подбрасывать в воздух рыбку за рыбкой. Животное высоко выпрыгивало из воды, хватало на лету навагу, с грохотом плюхалось обратно, чтобы взвиться за новой порцией. Нет, это ластоногое ничем не было похоже на Толстого, зато оно оказалось копией другого лично знакомого мне писателя – Виктора Борисовича Шкловского! Круглая, безволосая голова, маленькие живые глазки, белые щетинистые усы.

Навага в ведре убывала. Мне тоже захотелось покормить Лёву. Кто знает, представится ли ещё когда–нибудь такой случай!

Смотритель передал мне ведро и вышел в дежурку.

Морской лев с восторгом принимал угощение из моих рук.

— Чай пить ещё будете? – крикнул старик.

Нагибаясь к ведру, чтобы взять одну из последних наваг, я замешкался, повернул голову в сторону дежурки, чтобы ответить. Мощный удар ластом сбросил меня в ледяную, вонючую воду.

В валенках, разом отяжелевшем пальто, шапке–ушанке я беспомощно отбивался от обрадовавшегося зверя. Конечно, ему было скучно торчать здесь в одиночестве. Он был явно настроен поиграть. Легко куснул меня за плечо. Ластом подтолкнул ко мне мячик.

Я заорал от страха. Служитель был уже тут как тут. Матерясь, махал в воздухе одной рыбиной, другой. Пока лев Лёва подпрыгивал за ними, я судорожно уцепился за скользкий край бассейна и ухитрился вылезти. С меня текло. Один валенок остался в воде.

Примерно через час, переодетый добрым служителем в другие валенки, стёганые брюки и куртку, я ехал в троллейбусе № 8 со свёрнутой в узел своей гнусно пахнущей одеждой… Вечером мама Белла заставила меня вынести всё это на помойку.

— Ника давно заснула, – говорит Марина, – и не узнала, как мог бесславно погибнуть её папа.

— Ничего! Прочтёт.

 

29

Я давно предчувствовал, что может наступить этот момент. Только что твоя ручка была в моей. Мы стояли у входа в загадочную, как пещера Алладина, лавочку пряностей, увешанную гирляндами разнообразных тропических перцев, пучками высохших растений, длинными бусами из похожих на орехи невиданных плодов. Мне захотелось их потрогать.

И вот тебя нет рядом.

Марина сейчас где–то на противоположной стороне этого расположенного чуть ли не среди пустыни «Грин шоп центра», выбирает в одном из магазинчиков жилетку на память о Турции. Нам с тобой надоело ждать. Ты потянула меня за руку, и мы пошли по кругу широким плиточным тротуаром мимо открытых дверей магазинов и лавочек с зеркально сверкающими витринами, набитыми напоказ всякой всячиной, вовсе не нужной для существования, к которому я привык. Дразнящий запах пряностей потянул меня сюда…

Тебя нет ни там, ни вокруг. Не видно и в зелёном оазисе, скрывающем рыбный ресторанчик у фонтана, куда мы хотели зайти напоследок, ведь завтра – всё, уезжаем.

Словно не было тебя. Мечусь, заглядываю в двери магазинов, зову. В голове мелькают кадры московской телехроники: обезумевшее лицо матери, у которой украли из коляски грудного ребёнка, трёхлетняя Нина, вырванная из лап содержателей притона развратников, близнецы – братик и сестричка, в качестве заложников прикованные наручниками к батарее отопления…

Вроде, и народа–то почти никого. Некому её было красть! Пусто! Из–за банкротства страны туристы из России почти перестали прибывать, продавцы, как сонные мухи укрываются от жгучего солнца в тени навесов у своих заведений, играют в нарды, пьют чай. Словно назло, ни одного полицейского.

— Ника! Никочка!

Вдруг из дверей одной из лавочек выскакивает какой–то парень, бросается ко мне, спрашивает по–русски:

— Что случилось? Здравствуйте.

— Дочка! У меня дочка пропала! Только что!

— Я Исмаил. Из Чечни. Помните, на пляже? Когда её видели в последний раз?

— Минут десять назад у лавки пряностей.

— Стойте здесь. Никуда не ходите.

Я вижу, как он бежит к лавке пряностей, затем заскакивает в соседнюю, высовывается из–за открытой двери, машет рукой:

— Идите сюда!

Ноги мои делаются ватными, всё же я иду, бегу.

…Ты сидишь на корточках возле лежащей на циновке кошки с котятами, гладишь их.

— Папочка Володичка, я тоже хочу такого котёнка!

Исмаил что–то говорит по–турецки бородатому продавцу, тот вытаскивает из глубины помещения, увешанного кожаными сумками и куртками, пластиковое кресло, выносит его на воздух к столику под тень тента.

— Отдохните, – говорит Исмаил. – Она всё время была здесь. Дети любят зверей.

…Я и сам, как ты знаешь, люблю зверей. Особенно морских львов, слонов и попугаев. Однако, видит Бог, в первое мгновение я поймал себя на желании как следует шлёпнуть тебя по попке.

Нашей Марины всё нет. Надеюсь, её не похитили. Исмаил выносит мне из магазина чашку с кофе, стакан ледяной воды.

— Отдохните, – повторяет ещё раз и деликатно уходит.

Господи, как хорошо! Какое счастье, что у меня есть ты!

…Ноздрей касается родной, узнаваемый, знакомый с детства запах. Чудесный запах жареной картошки. С корочкой. Или, как говорила мать моей первой школьной учительницы Веры Васильевны, с пеночкой. Волшебство памяти мгновенно делает меня восьмилетним первоклашкой, сидящим вместе со всем нашим классом после уроков в московском дворе под цветущими яблонями. Вера Васильевна и её мама обносят нас тарелками с этой самой поджаристой картошкой. Иногда вместо картошки бывают пирожки. Тоже очень вкусные! Зимою мы теснимся в деревянном доме, весной сидим во дворе на брёвнах. После угощения Вера Васильевна читает нам сказки или короткие рассказики из трёхтомной «Жизни животных» Брема. Ты её увидишь, эту Веру Васильевну. Потому что сохранилось несколько групповых фотографий, сделанных моим папой. Да уж, тот мальчик–инвалид, в момент снимка почему–то привставший на цыпочки с бревна, конечно, помыслить не мог о том, что когда–нибудь будет вот так сидеть на средиземноморском берегу с чашкой кофе в руке и к нему будет идти жена Марина, красивая в только что купленной на последние оставшиеся деньги разноцветной жилетке, а из лавочки ей навстречу выбежишь ты с криком:

— Посмотри, какие хорошенькие котятки!

Мальчиком некрещёным, неверующим, я уже тогда неосознанно чувствовал над собой то, что называется Промыслом Божьим. Хорошо помню, или мне это показалось, цветущие яблони и белые крылья за спинами моей учительницы Веры Васильевны и её мамы.

 

30

Книга пишется вроде бы как дневник. День за днём рассказываю, какая ты сейчас, как растёшь, что происходит вокруг. И в моём сердце. Надеюсь, тебе и другим людям интересно узнавать, какие приключения стряслись со мною до того, как я стал твоим папой. (Чем дальше, тем этих приключений становилось больше. Если вдуматься – удивительно, что я всё ещё жив и пишу эти строки, которые будут читаться уже в XXI веке, в третьем тысячелетии…) Быть может, исполнится моя мечта – показать, как действует Бог в жизни человека.

Если бы не уже известная тебе история моего знакомства с твоей мамой, если бы не множество других ошеломляющих фактов, доказывающих, что каждый из нас – мелких букашек на Земле – не обойдён пристальным вниманием Творца Солнца, звёзд, всей вселенной, я бы по возвращении из Турции, кажется, имел все основания пасть духом. Особенно после того, как навестил рыдающую вдову моего друга – художника Володи Л.

Я ненавижу свой родной город Москву. И обожаю.

Если бы можно было переиграть жизнь, я бы предпочёл провести молодость в Стамбуле. Или, так и быть, в Париже. Но, с другой стороны, где бы я нашёл там необъяснимую прелесть нашего Бульварного кольца с его улицами и переулками, пухом тополей, Чистыми и Патриаршими прудами? А Замоскворечье? А Триумфальная площадь с Владимиром Маяковским!

Всё это стало составной частью меня. Ничего подобного нет ни в Стамбуле, ни в Париже.

Зато и таких гнилостных денёчков, какие мы застали по возвращении, наверное, не бывает нигде, кроме этого города. Несмотря на то, что сентябрь едва начался, льют ледяные дожди, ржавая листва липнет к мокрым тротуарам. В квартире холодно. Такое впечатление, что вот–вот пойдёт снег.

Горячей воды в кранах нет. В батареях отопления, конечно, тоже. Больше всего мы боимся, чтобы от перемены климата ты не простудилась, не заболела. Тепло одеваем тебя. Да и сами ходим в свитерах.

Ведь была когда–то столица Руси в Киеве. Надо же было передвинуться ей на север, в сторону Ледовитого океана, не отгороженного от великой русской равнины никакими горами!

Несмотря на все старания Толи Дмитриева, добросовестно, дважды в неделю, приезжавшего ухаживать за цветами, несколько растений погибло. Так бывает всегда, стоит мне куда–нибудь уехать.

Но ещё худшая закономерность – ни одно дело, которое должно было быть без меня сделано, не только не сдвинулось. Хуже. Из трёх ненапечатанных романов, которые я задолго до отъезда разнёс по издательствам, два не прочтены, а третья рукопись делась неизвестно куда вместе с исчезнувшим в небытии, прогоревшим издательством.

Оказывается, я настолько люблю этот город, что когда жил на прекрасном греческом острове Скиатос в Эгейском море, я не раз ловил себя на том, что мысленно гуляю то по улице Герцена, то по Ордынке, то обхожу вокруг Кремля, то разгуливаю по Малой Бронной.

…По паркету обеих комнат и кухни странным образом витают островки тополиного пуха. Обычно тополя цветут в июне, а тут сквозь раскрытые фрамуги почему–то столько набралось за август, словно семена тополей спасались здесь от холодного московского лета и дождей. Выметаю их на балкон, собираю в железный совок и, пользуясь отсутствием Марины, ушедшей в магазин, совершаю непедагогический поступок: подпаливаю спичкой эту гору тополиного пуха. К твоему восторгу, она вспыхивает, как порох.

Пока горит, догорает, вспоминаю себя мальчиком, поджигающим тополиный пух, длинными полосами прибившийся вдоль тротуаров. Пламя бежало, как по бикфордову шнуру… И ещё вспоминаю, как какой–то папин начальник пытался привлечь его к разработке «секретной темы» – изготовлению из тополиного пуха сукна для красноармейских шинелей. В Текстильном институте была учреждена даже лаборатория для экспериментов. С надеждой получить сталинскую премию. Твоему дедушке удалось отвертеться от столь многообещающего предложения, ибо он сообразил, что очевидная глупость затеи непреложно повлечет за собою тюрьму, а ненароком и расстрел…

Честно говоря, к этой мысли пришёл он не сам, а под воздействием моей мамы. Помню, как, лёжа с загипсованной ногой после операции, слышал ночью умоляющий мамин шепот: «Не связывайся».

На балконе холодно. Марина, оказывается, вернулась из магазина, варит тебе овощной супчик.

…Итак, рукописи мои не пристроены. Я ни рубля не заработал, да и перспективы никакой.

Пока мама кормит тебя на кухне, расхаживаю в своей комнате вдоль книжных полок, поглядываю на корешки томиков за стёклами. Я, знаешь ли, очень много, запойно читал всю жизнь. Кажется, прочёл всё лучшее. Со временем отобрал только самое любимое, без чего невозможно жить. Несколько раз в год отбраковываю, удаляю неведомо как лезущее со всех сторон чтиво, дарёную лабуду с автографами авторов.

На поверку не так уж и много на свете действительно хороших, необходимых книг. У меня, кажется, и тысячи не наберётся.

…Здравствуй, Уолт Уитмен! Здравствуй, Александр Сергеевич! Здравствуйте, Маяковский, Пастернак, Багрицкий… Вот и Толстой, и Пруст, и Чехов, и дневник Ливингстона, и «Остров Сокровищ», и «Одиссея» с «Илиадой», и Солженицын. Отдельная полка книг моего убитого, неотомщённого друга, моего батюшки Александра Меня.

Собрания сочинений Гёте, Достоевского, Хемингуэя…

Всё это ждёт тебя.

Что до меня, то мне осталось счастье лишь дотрагиваться до этого богатства, порой раскрывать страницы книг, вдыхая застарелый запах табака, оставшийся от тех пятидесяти с лишним лет, когда я курил, ночи напролёт читал. Теперь же только Марина или кто–нибудь из друзей могут заменить мне глаза, почитать вслух. Или же сам с помощью лупы одолеваю 2–3 абзаца… Потом бросаю жалкое занятие. Берегу остатки зрения для того, чтобы мог дописать эту книгу.

Сегодня суббота. Послезавтра Марина выходит на работу. У неё множество дел. Она просит уложить тебя спать. С коляской, которая стоит на балконе, покончено. Ты выросла за лето, вытянулась. Тебе уже год и семь месяцев. В спальне укладываю тебя на диван, укрываю пледом. Задёргиваю шторы. Глаза твои слипаются.

Тихонько подходит Марина, присаживается рядом, гладит меня по затылку.

— Не волнуйся. Всё будет хорошо. Смотри, что я нашла на дне чемодана, – и подаёт красную шерстяную кисточку, подаренную Махмудом.

Усилился шум дождя, слышно, как под ветром чиркают по окнам ветви деревьев. Машинально верчу в руке кисточку, прислушиваюсь к твоему чуть слышному дыханию и думаю о словах утешения: «Всё будет хорошо».

…Много лет назад был у меня друг. У него была жена Настя и маленький сын Вова. Наверное, такой, как ты сейчас. И вот этот Вова заболел. Врач определил воспаление лёгких. К вечеру должна была приехать медсестра и сделать укол пенициллина. А Вове, между прочим, до тех пор никто никогда уколов не делал. Он не знал, что это такое. Я присутствовал при том, как Вовины мама и папа готовили его к этому событию. «Не бойся, – ещё и ещё раз успокаивали они малыша. – Придёт тётя в белом халате, сделает укольчик, и всё будет хорошо».

Вовочка, недоверчиво моргая глазками, повторял: «Всё хорошо».

И вот к вечеру влетела медсестра, торопливо вытащила из своего чемоданчика необходимые причиндалы. И с размаху всадила в заголённую попку Вовы иглу шприца.

«Всё хорошо! – завопил, рыдая, обманутый ребёнок. – Всё хорошо!!!»

Вот о чём вспоминаю я в то время, когда ты, утомлённая перелетом из Турции, спишь.

А Вова, между прочим, семнадцатилетним парнем, спешил утром с дачи встречать любимую девушку, перебегал железнодорожные пути, не заметил налетевшую электричку…

 

31

Когда, как сейчас, плохая погода, отсутствие добрых новостей, проще говоря, малейшей надежды на то, что мои произведения последних лет когда–нибудь дойдут до тех, кто ищет мои книги, когда всё это и многое другое разом наваливается, забываешь о самом главном: о доверии к Богу.

…Давно мы не были в церкви, давно не участвовали в таинстве благодарения, не причащались.

На следующий день после приезда – рано утром в воскресенье мы выезжаем на моём «запорожце» с ручным управлением за город. Нарушая правила, Марина с тобой на руках сидит справа от меня на переднем сиденье, предупреждает о смене сигнала светофоров, о перебегающих мостовую пешеходах. Если бы ГАИ знало, в каком состоянии зрение у человека, ведущего машину, оно с полным правом должно было бы меня растерзать. Отчаянный парень, я горд тем, что Марина доверяет мне твою и свою жизни.

Утро, как назло, туманное. Дождит. Дворники работают вовсю. Ты досыпаешь на руках матери.

— Марина, глянь на спидометр, с какой скоростью еду?

— Что–то около пятидесяти пяти.

— Ну и хорошо. Успеем.

Тебе было три месяца, когда в подмосковном храме – в Новой деревне ты была крещена. Там же за год до этого венчался я с твоей мамой.

— Остановись. На обочине продают цветы. Кажется, розы, – говорит Марина.

«Розы ему нравились. Розы он любил», – думаю я, выходя из машины.

Старушка в наброшенном на голову прозрачном плаще одиноко стоит у ведёрка с мокрыми розочками. Рядом на траве лежит завёрнутый в тряпку целый кустик тех же роз с корнями.

Не торгуясь, покупаю его. На колючих веточках множество готовых к роспуску бутонов. Может, укоренится в надмогильном холмике, обычно сплошь засаженном цветами, доцветет до глубокой осени. А весной даст свежие побеги… Если не вымерзнет.

Едем дальше по Ярославскому шоссе. Машин в этот час мало. Все, у кого дачи, уехали туда вечером в пятницу или вчера, в субботу.

Хорошо, что у меня нет и никогда не было дачи.

 

32

Веду машину, думаю о том, что не позже октября нужно будет попросить кого–нибудь, а лучше приехать снова самому и прикопать посаженный кустик роз, прикрыть опавшей листвой, еловым лапником. Может, приживется, будет расти много лет, может, корни достигнут того места, где было сердце…

Нет, невозможно привыкнуть, доченька, к тому, что его тело лежит в деревянном ящике под усыпанной цветами землёй, а над могилой высится большой деревянный крест. Только и остаётся, приехав, прижаться к нему, поцеловать. Летом ли, в стужу, он почему–то всегда тёплый. Словно живой.

Отец Александр всегда был в высшей степени живой. Пожалуй, самый живой из всех существ, каких я когда–либо знал. И всё вокруг него оживало. Я ещё расскажу тебе, как это было со мною. И с другими людьми.

Сколько раз возил я его в этой самой машине по этому самому шоссе. И любая погода становилась прекрасной. Ливень – прекрасным, метель – прекрасной. Глаза мои тогда видели хорошо, но я вёл автомобиль так же осторожно, как сейчас, когда везу тебя с мамой, ибо знал, что Бог доверяет мне жизнь своего Избранника.

Мы с Мариной, да и все, кто знает нас и нашу историю, уверены: это убитый, приползший весь в крови к калитке родного дома отец Александр там, на небе вымолил у Бога нашу встречу с твоей мамой – Мариной Мень. И – самое главное – подарил тебя.

Отец Александр и я, мы оба были не очень–то счастливы в так называемой личной жизни. «Мы с вами сапожники без сапог», – не раз с горечью говаривал он – священник, делавший счастливыми тысячи, десятки тысяч людей. В последние годы жизни любимый сотнями тысяч, известный миллионам, сам он был настолько одинок, что приезжая ко мне в мою обшарпанную, украшенную тропическими растениями квартиру, всякий раз говорил: «Вот я и дома!», опускался на стул и минут десять молча смотрел на висящие в оранжерейке освещённые люминесцентными лампами орхидеи.

Растения эти до сих пор живы, цветут, а отец Александр столько лет как убит. И убийц уже не ищут. Если вообще искали.

Как бы я хотел, чтобы он хоть раз увидел тебя, погладил по вьющимся кудрям, перекрестил…

— Папа Володя, когда мы приедем?

Ты давно проснулась, тебе тесно в комбинезончике, неудобно всё время сидеть на руках матери.

Когда–то одолевал на этом же «запорожце» расстояние от дома до Новой деревни, до церкви за 35–40 минут. Сегодня тащусь около полутора часов. Все ещё не доехал.

Наконец сворачиваю на путепровод, пересекающий поверху Ярославское шоссе, по которому мы ехали. В конце моста – дорожный столбик с табличкой со знаменитым теперь названием – «Новая деревня».

…Как долго были мы в Турции, как давно не видел я этот убогий пейзаж, от которого щемит сердце! Ветхие подмосковные избушки с узорчатыми наличниками вокруг подслеповатых окошек, мокрые от дождика рябины да корявые яблоньки у покосившихся заборов, поспешающие к церкви старушки в платочках и резиновых сапогах. Все они знали батюшку, любили его, помнят. И я их знаю, помню. Только путаю имена.

Останавливаю машину у церковной ограды, выпускаю наружу тебя с мамой, достаю с заднего сиденья кустик роз, завёрнутый в мокрую тряпку. Вспоминаю – в багажнике среди прочего добра должен с весны храниться твой совочек с пластмассовым ведёрком. Так оно и есть. Вручаю тебе, чтобы и ты участвовала в скромном обряде.

…Вот он, старый бревенчатый храм с голубыми куполами–луковками. Несмотря на морось, ярко, словно освещенное солнцем, блестит над ними золото крестов. Из раскрытой двери слышно пение церковного хора. Служба уже началась.

Всё–таки сначала идём к могиле.

Что такое?!

Земляной грядки с цветами над могилой нет. Высокого деревянного креста нет.

Могила наглухо закатана бетоном. С воткнутым в него пузатым каменным крестом, у основания которого сиротливо стоит пол–литровая баночка с астрами.

…Быть может, защитили таким образом от негодяев, не раз грозивших выбросить из гроба останки отца Александра в попытке уничтожить самую память о нем? Или содеяно это, чтобы попросту было меньше хлопот по уходу за могилой?

Заставляю себя подойти к кресту. Целую. А он холодный, ледяной.

Стоим с нашими розами, совком и ведёрком.

— Не плачь, – утешает Марина, – он там, сверху, живой. Всё видит и улыбается.

 

33

Жизнь несёт каждого, как река. То стремительно, то медленно. Закруживает в тихих, пахнущих тиной заводях, и, кажется, никогда уже не выплыть тебе на стремнину… Но рано или поздно выносит в подлинно Великий или Очень Тихий океан, имя которому – Вечность.

Скучные мели быта, путанные водоросли стариковских воспоминаний особенно противопоказаны этой книге. И всё–таки они неодолимо вторгаются, властвуя надо мной, хоть я изо всех сил пытаюсь сопротивляться. Приходится все время помнить об этом, делать над собой некоторое особое усилие. Точно такое же, как теперь, когда меня спрашивают, сколько мне лет.

Потому что, когда я отвечаю, мне с притворным или же искренним изумлением говорят: «А вы так молодо выглядите!» и пялятся, словно на чудом задержавшегося в этом мире хитреца, который имеет какой–то блат у Бога.

А, может быть, так оно и есть? Сколько раз я должен был погибнуть! В детстве, во цвете лет, в зрелости. Не умер от полиомиелита, не был расстрелян частями НКВД во время восстания казаков, летел в горящем самолёте…

А вот отец Александр, который был моложе меня, лежит там, у церкви, наглухо закатанный бетоном.

Говорят, Бог, как правило, всегда забирает лучших. И сие есть великая тайна.

Вечер. Ты лежишь в кроватке, засыпаешь и никак не можешь заснуть, просишь ещё и ещё спеть тебе «убаючку». В ожидании перебираешь пальцы моей ладони, а я тихо запеваю:

— В далёкий край товарищ улетает, Родные ветры вслед за ним летят, Любимый город в синей дымке тает, Знакомый дом, зелёный сад И нежный взгляд…

Вспомнишь ли ты песенку моей ранней юности, читая эту книгу?

— Когда ж домой товарищ мой вернётся, За ним родные ветры прилетят. Любимый город другу улыбнётся Знакомый дом, зелёный сад И нежный взгляд…

Глаза твои закрылись. Низко наклоняюсь над тобой, поправляю одеяльце, улавливаю нежное, чуть слышное дыхание и даже различаю, какие длинные, черные ресницы у моей дочки.

Из кухни доносится звяканье посуды. Марина прибирает после ужина. Когда я был маленький, так же слышал, как позвякивает посуда, как прибирается мама Белла. И это была музыка дома.

В сущности, моя жизнь разделена на две неравные части: меньшую, до войны, когда была слышна эта музыка Дома, и всю остальную – после войны. Все годы мировой бойни тоже была жизнь. Только ни на что не похожая. И я тебе довольно скоро кое–что о ней расскажу.

А сейчас я всё ещё не в силах оторвать взгляд от твоего личика, покрытого розоватым загаром.

…Я появился на свет всего через девяносто три года после того, как был убит Пушкин, через месяц после гибели Маяковского. Тебе в третьем тысячелетии, когда медицина наверняка научится продлевать человеческую жизнь, я всё больше буду казаться существом чрезвычайно далёких времен. То есть, получается, что пропасть времени больше отделяет меня, ещё живого, от тебя, уже живой, чем меня от того же Пушкина. Так быстро происходят необратимые изменения во всём. В наше время иной год становится равен десятилетию. Это вовсе не означает, что мир делается лучше. Порой мне страшно за твоё будущее. Сегодня утром во время исповеди священник сказал: «Вы всё время боитесь за Нику. Это нехорошо. Доверьте её Богу».

Мои мама и папа, особенно мама Белла, настолько боялись за меня, что первые одиннадцать лет своей жизни я прожил, можно сказать, счастливо, если не считать занудства, связанного с лечением последствий полиомиелита, сделавшего меня полу–инвалидом. Детство было напоено морем, солнцем, одарено дружбой с греком–лодочником дядей Костей и учительницей Верой Васильевной.

Я ничего не знал о беде, в которую попала наша страна. Оказалось, совсем рядом со мной хватали и увозили в тюрьмы тысячи и тысячи невинных людей, расстреливали, ссылали на каторгу. Правда, о чём–то шептались поздними вечерами мама и папа, что–то явно скрывали от меня. Какие–то взрослые, наверное – не очень важные вещи. Гораздо интереснее было читать в это время книжки про путешествия, радуясь, что не заставляют гасить свет, спать.

Вот и теперь я рад, что Марина не зовёт меня. Могу побыть рядом со своей спящей девочкой, которая позавчера впервые вернулась с моря.

Совсем не так, как вернулся я, когда мне было одиннадцать лет.

Представь себе тихое морское утро. Воскресенье. Не нужно ехать на эти проклятые грязи с их червячками. На городском пляже ещё пусто. Как всегда, пока я плаваю, мама, расстелив клеёнку поверх деревянного топчана, выкладывает завтрак: хлеб, помидоры, копченую рыбёшку, по яичку на каждого. Вместо чая – ароматная, сочная дынька–канталупка.

Скорей плыву к берегу и ещё из воды замечаю необычное скопление людей на набережной. Все бегут вправо, ко входу в плавучий ресторан «Поплавок». Возле него, как обычно, покачивается прогулочная яхта «Ниночка», на которой в прошлом году мы с мамой сфотографировались. (И это маленькое фото ты сможешь увидеть в альбоме, если он сохранится в третьем тысячелетии.)

Так вот, все бегут к деревянному причалу, ведущему на этот «Поплавок», откуда днём и вечером обычно доносятся, транслируемые по радио песни Утёсова, или Руслановой, или арии из украинских опер в исполнении Патаржинского и Литвиненко–Вольгемут. А сейчас утро. Из черного раструба радиорупора, укрепленного над входом в ресторан, неразборчиво доносится что–то другое.

Мама Белла наскоро собирает завтрак обратно в сумку. Заражаясь её непонятной торопливостью, обтираюсь полотенцем, надеваю рубашку, шаровары, сандалии и ковровую тюбетейку, которую мама на днях, несмотря на мои протесты, купила на базаре у какой–то татарки. (Я тогда, конечно же, совсем не умел читать книгу жизни, и не знал, что это – явный намёк Провидения на то, что очень скоро мне предстоит оказаться за тысячи километров от родного дома – в Средней Азии, в Ташкенте.)

Мы не успели дойти до ресторана, когда встречные растерянно прокричали: «Немцы бомбили Киев! По радио выступал Молотов.»

Началась война!

Мама была майором запаса медицинской службы. Откуда взялось это звание у детского врача, до сих пор не понимаю. Так или иначе, она решила срочно вернуться в Москву и, взяв дома документы, поехала на вокзал к военному коменданту, ибо в городе уже началась паника, достать билеты на ближайшие поезда с каждым часом становилось всё труднее.

А я отправился сдавать книги в детскую библиотеку. Летний евпаторийский день раскалялся. Я шёл вдоль белёной каменной стены с глубокой змеящейся трещиной, откуда на миг выглянула головка ящерицы. Библиотека оказалась закрыта. То ли потому, что было воскресенье, то ли потому, что началась война. Пришлось оставить книги нашей квартирной хозяйке.

Надеюсь, ты никогда не узнаешь, что такое посадка в поезд охваченных паникой сотен людей. Нам удалось сначала передать вещи через окно вагона, а потом и самим втиснуться в узкую дверь.

Наконец, поезд двинулся. Долго рассаживались пассажиры в переполненном до отказа вагоне. Плакали дети. Кто–то рассказывал, что на рассвете видел фашистские самолёты с крестами на крыльях.

Был вечер. Хотелось спать. Но я таращил глаза, чувствовал, что ввергнут в водоворот грандиозных событий.

Особенно интересно стало, когда уже ночью на каком–то полустанке в вагон ворвались семеро пьяных черноморских матросов. Стреляя из револьверов в потолок, они мигом очистили для себя семь полок и тут же уснули, подложив под головы вещмешки.

Я был настолько ошеломлён, сказать по правде, был в таком восторге, что не успел испугаться, как мама и все остальные. Никогда в жизни я больше не видел таких красавцев. Которых через несколько часов в Джанкое арестовал военный патруль. Они оказались дезертирами. Кто–то сказал, что по законам военного времени их ждёт трибунал и смертная казнь.

В те годы я уже знал нашу с тобой любимую песенку: «В далёкий край товарищ улетает, родные ветры вслед за ним летят…»

— Скорей иди к телефону, – шёпотом зовет Марина. – Звонит дон Донато!

 

34

Вот тебе отчёт о тех пяти днях, когда мы впервые разлучились. Если не считать поездку на Родос.

…Дизель–электроход с несколько неуклюжим названием «Башкортостан» всплывает из глубокой, пахнущей могильной сыростью камеры шлюза. Нагнетаемая невидимыми насосами вода бурлит вокруг судна, клокочет.

— Гварда! (смотри), – говорит Донато, касаясь моего плеча. – Опять она!

Мы стоим, запрокинув головы, на верхней палубе у поручней. Вглядываюсь. Сверху приближается, словно отрезанная краем парапета набережной, голова лошади. Голова всё время кивает, как заведенная.

Тотчас ухожу в надстройку, отпираю дверь нашей каюты. Беру со столика пакет с оставшейся четвертушкой батона, возвращаюсь на палубу.

Судно за это время поднялось настолько, что стало видно – лошадь стоит на набережной шлюза и не кивает, а кланяется. Попрошайничает.

«Башкортостан» все поднимается. Теперь мы видим лошадь сверху вниз. Точно так же она кланялась, когда плыли из Москвы.

Разламывая хлеб, мы с Донато кидаем куски за парапет. Лошадь торопливо подбирает их губами, чтобы снова начать клянчить. Теперь хлеб бросают и с нижней палубы.

Между тем, за асфальтом набережной всё пространство заросло травой. Зелёной. Свежей. Очевидно, вполне пригодной для лошади. Но она привыкла жить подаянием.

Знала бы ты, как мне стыдно перед доном Донато!

Стыдно мне и перед молодым норвежцем, с явно презрительной улыбкой тоже кидающим куски хлеба неподалёку от нас.

Вся Россия сейчас такая. Вот где ты родилась. Вот куда ты попала.

Только завтра днём судно доплывёт до Москвы, до Северного речного порта. Оттуда рукой подать до нашего дома.

А сегодня ночью я проснулся в каюте от собственных слёз, от того, что снова сам, без всякой очевидной надобности уехал.

Ни за что бы не уехал, если бы не наш давний итальянский друг – дон Донато. Последние три года он проводил свой отпуск у нас в Москве. Молился, читал книги отца Александра Меня, совершал евхаристию в костёле и у нас дома.

Свободное время щедро дарил мне, ибо нам есть о чём поговорить. Пили приготовленный им чудесный кофе. Иногда запивали его стопочкой водки или же граппы, «для пищеварения», как любит говорить этот в высшей степени незаурядный человек. Высокий, серебряноголовый, чем–то похожий на средневекового рыцаря.

На этот раз он по приглашению какого–то философа–протоиерея, преподавателя духовной академии проводил отпуск в Питере, съездил оттуда на Соловки, в Великий Новгород, во Псков, дождался нашего возвращения из Турции, ухитрился заказать по телефону два билета на пятидневное путешествие по Волге, до Плёса и обратно. Чтобы доплыть до Астрахани, у него уже не оставалось времени.

Он давно мечтал увидеть эту реку. Честно скажу тебе, когда Донато позвонил из Питера и сообщил, что приезжает утром, сказал, чтобы я готовился к путешествию – «Башкортостан» отходит в три часа дня, я обрадовался. Не то чтобы сразу забыл о тебе и маме. Но вдруг вспомнилось, ударило в сердце – я не видел Волгу почти пятьдесят лет! Господь через Донато дарит мне встречу с юностью. Может быть, последнюю.

И вот сегодня ночью в каюте я плакал. Жуткое дело. Не мог остановить слёз. Боялся, что разбужу Донато. В конце концов, вышел в сырую тьму на палубу.

…Марина отпустила меня. Тем более, на работу ей нужно выходить через неделю. Ты же вообще ещё не знаешь, что такое расставанье. Хотя, забегая вперёд, отмечу к собственной радости, как потом выяснилось, ты несколько раз спрашивала: «Где папа?»

Плакал я не только потому, что, оказывается, жить без тебя не могу.

Очень верно кем–то сказано: «Ни в коем случае не возвращайтесь снова туда, где вы были счастливы».

Нельзя, конечно, считать, что я был особенно счастлив тогда, в начале пятидесятых годов двадцатого века. Что стряслось с нашей страной, я уже начал осознавать. Уже отбивался в школе от одноклассников–антисемитов, уже видел людей, работающих за колючей проволокой.

Но я был молод, здоров, если не считать хромоты. Без особого труда переплывал всю ширь Волги у Сталинграда. Уже упоминал, как попал в восстание казаков в станице Клетской, на полдня поневоле возглавил его, спас несколько жизней и сам спасся на самолёте «У-2»… (Всё, что ты прочтёшь об этом в «Здесь и теперь» – чистая правда.)

И при кровавых тиранах восходит солнце. Алмазно сверкает роса на утренней траве. Мир сам по себе всегда прекрасен. Особенно когда ты молод.

Да и сейчас он неплох. Я думал об этом каждое утро, когда одиноко плыл в Средиземном море.

Теперь, ночью на палубе плакал ещё и о том, что случилось с Волгой, со всей Россией, плакал об осквернённой памяти юности.

Все эти несколько дней путешествия Донато был в восторге от того, что видел. От мощи и ширины реки, от старинных церквей, соборов и монастырей, уцелевших в Угличе и Костроме. Со своей кинокамерой он присоединялся на пристанях к экскурсиям.

Я же оставался на судне.

 

35

Думаю, дону Донату никогда не понять в полной мере, чем стала эта река, надвое разрезавшая Россию с севера на юг, для меня, тогда одиннадцатилетнего мальчика, вдруг отброшенного войной, бомбёжками Москвы в Среднюю Азию, в Ташкент, вместе с мамой.

Да и ты навряд ли поймёшь. То, что произошло со мной, неповторимо, как неповторима жизнь каждого человека, если ему даётся дар Видеть, Слышать и Помнить. В таком случае ничья жизнь не бывает пустой. Но о Волге моей юности речь ещё впереди.

В один из первых дней войны мой отец, даже не предупредив маму, явился в военный комиссариат, чтобы записаться добровольцем на войну. Медкомиссия обнаружила у него грыжу. После операции он всё–таки был отправлен на фронт, но не военный, а трудовой – на лесоповал в Сибирь.

Поди, объясни Донато, что это такое. При всём своем знании русского – не поймёт. Боюсь, и ты тоже. Впрочем, я и сам никогда не был на лесоповале. Помню только, как в 1943 году, в Ташкенте, мама отмывала добравшегося к нам нашего папку, худющего, покрытого шрамами и кровоподтёками. Стригла, избавляла от вшей, откармливала супом из черепах, которых я ловил в арыке, протекавшим через наш двор, поросший чудесными тополями и шелковицами.

Вода в арыке была чистая, горная. Помню хрустальный перезвон её тугих струй, зелень травы на крутых склонах, где всегда шуршала всякая живность. Черепахи. Кузнечики. Даже змеи. Надо всем этим великолепием порхали бабочки, еще выше – стрижи и ласточки, а по вечерам шныряли под звёздами летучие мыши. Часто к арыку подходил попить воды молодой ослик с бархатной мордочкой, большими глазами и длинными ресницами, который жил в дощатом сарае и принадлежал дворнику нашего пятиэтажного, современного дома, построенного в так называемом соцгородке перед войной на улице Руставели близ текстильного комбината. Там стал работать мой папа.

…Интересно, что, пока «Башкортостан» по 3–4 часа стоял на пристанях у старых русских городов и я оставался без своего итальянского друга, таинственная машина воспоминаний раскручивалась всё сильнее. И хотя ты находилась в Москве, я ловил себя на том, что продолжал рассказывать всё это тебе. Всё более последовательно. И откровенно. Будто ты не крохотная девочка, а всеведущий Господь Бог. Он–то всё и так знает, но Ему нужна исповедь самого человека.

С приездом Донато, с начала нашего плаванья дожди прекратились, установилась золотая осень. Теплынь.

А в Ташкенте в сентябре и даже в октябре того далёкого сорок первого года стояла жарища. Евпаторийское тепло, овеянное морскими ветерками, не шло с этим адом ни в какое сравнение.

Исаханов – такова незабвенная фамилия доброго главврача госпиталя. Он сразу взял маму на работу, сразу дал нам на третьем этаже современного кирпичного дома однокомнатную квартирку с балконом. Тогда, в самом начале наплыва эвакуированных это ещё не казалось чудом.

Казался чудом базар, через который я с портфелем в руке тащился по жаре в четвёртый класс своей новой школы. Похожие на старика Хоттабыча продавцы в чалмах, тюбетейках и полосатых халатах на всем пути манили меня к своим прилавкам. До сих пор не понимаю, почему они называли меня «Мальчук–баранчук!», угощали пригоршнями изюма, горстями грецких орехов, персиками, гранатами, протягивали кисти винограда. Привыкший к людской доброте, я ещё не познал зла, ничему особенно не удивлялся. Как сейчас не удивляешься ты тому, что тебя все любят.

Так как дары не умещались в портфель и карманы, я упросил маму сшить мне мешочек.

Чтобы пройти от нашего дома к школе, нужно было пересечь шумную улицу Руставели, по которой, звоном разгоняя толпу, шли трамваи, грохотали грузовики. Базар, с его коновязями у арыков, верблюдами и ослами был бесконечен, как сказки Шахрезады, за ним нужно было пройти пустырь с окаменевшими испражнениями, и лишь потом возникал щелястый забор двухэтажной школы. Я едва добредал до её тенистого от тополей и платанов, покрытого травой двора, всходил по крутой деревянной лестнице на второй этаж, где находился мой класс.

Этот класс с двумя окнами во двор, этот одноглазый учитель, который преподавал нам все дисциплины, в том числе и обязательный узбекский язык – как все это космически далеко от речной пристани у Плёса, где, ожидая с экскурсии дона Донато, я шагал по куцей набережной мимо выставленной на продажу мазни местных живописцев, изображавшей преимущественно церковки то над озерцом, то в лесочке, то на фоне неба с белыми барашками–облачками. Тут же во множестве крутились мальчишки, нагло требовавшие у пассажиров «Башкортостана» купить у них какие–то устарелые, захватанные чёрно–белые открыточки с изображениями пейзажей Плёса. Главной их мечтой было так или иначе выклянчить у кого–нибудь доллар. Каково же было их всеобщее ликование, когда перед тем, как сесть в экскурсионный автобус, норвежец сунул одному из них искомую бумажку, брезгливо отмахнувшись от протянутой открытки. Потом, после того как автобус отъехал, я не стерпел, собрал всю эту компанию долларопоклонников у скамьи на дебаркадере и, пока не вернулся Донато, потрясал их воображение рассказом о путешествиях и приключениях Иисуса Христа.

Их было человек двадцать пять. Никто ни о чем подобном никогда не слышал. Хотя все они были крещёные, некоторых бабушки или матери водили в церковь.

Вернувшись, дон Донато был удивлён, увидев собравшуюся вокруг меня толпу. Я познакомил его с ребятами, объяснил им, что это – священник из Италии. Они смотрели на него во все глаза. Уплывая, мы долго видели, как пацаны машут нам вслед.

Ты уже знаешь, кто такой Христос, умеешь сама, без принуждений, трогательно молиться: «чтобы папочка не болел», причащаешься в церкви.

Я же в ту пору в Ташкенте, будучи уже большим мальчиком, о Христе ничего не слыхал и Библии в глаза не видел, ибо мои папа Лёва и мама Белла, конечно же, ни во что не верили, мама говорила: «Есть люди порядочные, добрые, есть очень злые, как Гитлер». Они верили в добро и принимали зло как неизбежность. Вот и всё.

…«Маленький синий листочек Ганс посылает в Берлин. В этом листочке скользит между строчек только мотивчик один: Дрожим, бежим мы по просторам чужим. Мы словно в ступке иль в мясорубке чувствуем русский нажим», – пела по радио известная певица Клавдия Шульженко.

С той поры она стала для меня навсегда отвратна, как отвратна всякая ложь, пусть она и называется контрпропагандой.

На самом деле стремительно наступали фашисты, захватывая Украину, Белоруссию, центральную Россию. Уже в октябре они вплотную приблизились к Москве.

— Убивают всех евреев, – сказала однажды мама. – Они идут с запада. Если в войну вступит с востока Япония, нам уже некуда будет деваться.

Госпиталь, где работала мама, был переполнен тяжелоранеными. Эшелон за эшелоном они продолжали прибывать с фронта. Другие эшелоны везли и везли беженцев, умирающих от голода, грязных, завшивленных. У базара на склонах арыков, на изгаженном нечистотами пустыре под холодеющим солнцем безвольно сидели среди своих узлов и чемоданов женщины с грудными детьми, старики, старухи.

Теперь я брёл в школу, порой переступая через подозрительно неподвижные тела с отвисшей нижней челюстью. Туда, во рты влетали жирные мухи… Никто из базарных продавцов уже не протягивал мне ни фруктов, ни орехов. Бывшие добрые Хоттабычи настолько подняли цены, что несчастные люди, у которых не было ни работы, ни жилища, могли выменивать продукты только на последние вещи. Чтобы хоть как–то скрасить мою жизнь, мама договорилась с дворником, и тот за небольшую плату предоставил мне своего милого ослика для поездок в школу и обратно.

Когда наше судно развернулось у Плёса и поплыло обратно к Москве, я рассказал своему итальянскому другу историю, связанную с этим осликом, опозорившую меня на весь базар.

Ты уже видела осликов в Турции, и, по–моему, они тебе очень нравятся.

Я своего ишачка тоже очень любил. Прежде чем вывести из сарая и оседлать, угощал принесённой из дома морковкой или остатками каши, корочкой хлеба. Ослик смирно стоял, пока я затягивал ремешки седла, неуклюже влезал на него со своим портфелем.

Уздечки не было. Похлопаешь возле правого уха – идёт направо, возле левого – налево. Самым сложным было пересечь улицу Руставели: он боялся трамваев, шарахался от них. Продвигаясь через базар среди лошадей, верблюдов и таких же ишачков, я чувствовал себя аборигеном и уже несколько свысока взирал на пришлый люд, менявший на рис, пшено или муку кто кальсоны, кто скатерть, а кто и чернобурку. Эх, жаль некому было тогда меня сфотографировать!

Моя парта стояла у окна, и поэтому было легко надзирать за привязанным к платану или тополю ослику, который мирно щипал траву. Убедившись, что никто на моего друга не покушается, я выдвигал из–под парты очередной том взятой в районной библиотеке дореволюционной «Детской энциклопедии» с роскошными иллюстрациями и погружался в чтение статьи о китах или о вулкане Везувии, или о людоедах с острова Борнео. Рядом со мной сидел эвакуированный из Белоруссии Рудик. Он тоже постоянно читал на уроках «Занимательную физику» и другие книги Перельмана, а также учебники физики, химии и математики для старших классов. Это был замечательный мальчик, и о нём речь ещё впереди!

Ни его, ни меня, по–моему, никого в нашем классе не интересовали уроки нашего одноглазого учителя. Мы его не интересовали тоже. Надо признать, что его идиотская методика преподавания достигала своей цели. То, что он вдалбливал в нас, осталось на всю жизнь.

На каждом уроке узбекского языка нужно было выучить всего одно слово.

— Калам – карандаш! – говорил учитель.

Нужно было пол–урока хором повторять за ним «калам–карандаш», остальные пол–урока писать то же самое в своих тетрадях.

На следующем уроке узбекского учитель возглашал:

— Апа – сестра!

Тот же метод применялся на уроках арифметики.

— Одиножды один – один!

И начиналась усыпляющая процедура бесконечного повторения вслух и в тетрадках. Я читал про людоедов, поглядывал на ослика и не отдавал себе отчета в том, что именно тогда во мне закладывалась ненависть к зубрёжке, к школе вообще. Впоследствии, в Москве, мне пришлось учиться ещё в пяти школах, где требовались формальные знания, где меня терзали учителя, под ржанье класса нарочно коверкавшие мою еврейскую фамилию. И тебя могут ждать подобные унижения. Прости меня, но чем дольше шло время, тем крепче стоял я на том, что никогда, ни за что не сменю фамилию, которая в переводе, между прочим, означает «Прекрасная гора», не возьму псевдоним. Что бы там ни было, нужно жить с открытым забралом. Человека создаёт сопротивление окружающей среде.

В результате такого рода установок я чудом получил аттестат зрелости. До сих пор иногда снится страшный сон: будто я уже взрослый, сегодняшний стою у чёрной доски с мелом в руке, пишу условия задачи по тригонометрии, зная, что никогда не смогу её решить, ибо она не имеет решения. Вокруг сидят злобные экзаменаторы. Среди них – одноглазый. И никогда среди них нет моей первой учительницы Веры Васильевны. Это – вечный ад, из которого спасает только пробуждение.

— Война, эвакуация населения не способствуют закладке основ знаний, – сказал дон Донато. – Особенно, когда вокруг умирают голодные люди. У нас в те годы и потом, в конце войны был голод в Италии. Правда, детям разрешалось ходить на виноградники к богатым землевладельцам, поднимать голову и кушать виноград. Руками рвать кисти было запрещено, считалось воровством.

Мы сидели с ним в пустом музыкальном салоне «Башкортостана». Донато тихо наигрывал на рояле какую–то мелодию. Он удивительно музыкальный человек. Умеет играть ещё и на органе, на аккордеоне.

36

Пусть на этих страницах всё останется так, как я рассказывал дону Донато, и как было на самом деле. Читать эту книгу ты станешь большим, взрослым человеком, поэтому мне тебя не стыдно.

…Как–то, кажется в марте сорок второго года, когда из–за окружающих Ташкент гор неожиданно прорвался ледяной ветер со снегом, я, понуро сидя на ослике, ехал из школы через базар. В дневнике моём появилась очередная отметка «плохо». В то время папа ещё был на лесоповале в Сибири, и от него уже несколько месяцев не приходили письма. Но самое страшное – немцы продолжали наступать. Фронт придвинулся к Волге. Мне было не до учёбы, не до зубрёжки под управлением анекдотически глупого одноглазого невежды. «Сталин – великая вождь! – важно декламировал он во время диктанта по русскому языку. – Москва – главный кишлак СССР».

Мы с моим соседом по парте Рудиком мечтали удрать на фронт, податься в партизаны. Отец Рудика погиб где–то на Балтике, мама умерла от воспаления лёгких по дороге сюда, в Ташкент. Жил он с тёткой тоже в соцгородке, в соседнем доме.

…Базар превратился в толкучку, где за буханку хлеба можно выменять что угодно: папиросы, часы, тёмно–коричневый шарик, величиной с горошину, называемый опиумом. Продавцы – прежние добрые старики Хоттабычи по мере того, как я проезжаю мимо торговых рядов, изредка кивают мне как старому знакомому.

Вдруг ветер утих, выглянуло солнце, озарив лежащие на прилавках молодую редиску, черемшу, нежные пучки салата, мешки с чёрным и жёлтым изюмом, орехами, янтарно–жёлтую курагу…

Глотая слюни, я проезжал дальше, хотя в кармане моей курточки лежал наш общий с Рудиком рубль для покупки мотка медной проволоки. Ибо Рудик вовлёк меня в чрезвычайно опасное дело: опыты по производству взрывчатого вещества для уничтожения фашистских оккупантов. Но об этом речь впереди. А пока что я увидел в самой середине базара у коновязей толпу, собравшуюся вокруг какого–то бородатого старика с ящичком на груди.

— Предсказание будущего! Всего за один рубль каждый может узнать свою судьбу! – хрипло выкрикивал он.

Я подъехал к коновязи, спешился, привязал верёвкой своего ослика среди таких же ишачков и вклинился в толпу, состоящую преимущественно из женщин. Узбечек среди них не было.

Оказывается, в ящике на груди бородача сидела симпатичная морская свинка, а в руках он держал стеклянную банку, откуда торчали концы плотно свёрнутых бумажных трубочек.

Я знал, что Рудик меня осудит. Но всё–таки сунул рубль предсказателю. Тот поднёс банку к ящичку. Высунулась мордочка морской свинки. Секунду помедлив, она ухватила зубками одну из трубочек. Бородач взял её, опустил банку на землю, развернул бумажку и прочел равнодушным голосом:

— «Необыкновенная судьба. Получение наследства из Америки. Опасное приключение, но всё будет хорошо. Скорая женитьба».

Всё это было явным издевательством. Мне стало так обидно, что я уже готов был потребовать назад сокровенный рубль, как именно в этот момент заорал ослик. Я оглянулся. Это был именно мой ишачок. Что–то в нём изменилось. Я вынырнул из толпы, бросился к нему и с ужасом увидел, что под брюхом животного выросла новая, пятая нога.

— Пятая нога! Пятая нога! – завопил я, указывая на ревущего ослика, который изо всех сил натягивая верёвку, рвался к привязанной поблизости ослице.

Хохотала толпа, собравшаяся вокруг предсказателя. Хохотали продавцы в чалмах, хохотали покупатели.

Даже дон Донато, когда я кончил рассказывать эту историю, тоже засмеялся и спросил:

— Сколько тебе тогда было лет?

— Двенадцать.

С наступлением весны ослик стал всё более беспокоен, непослушен. Пришлось перестать на нём ездить.

…Между прочим, предсказания бородача с его морской свинкой начали сбываться. Да, представь себе! Я ничего не выдумываю.

 

37

Одна из величайших рек мира, по которой продолжал плыть «Башкортостан», за те почти пятьдесят лет, что я её не видел, стала мёртвой. Исчезли пароходы, караваны барж, катера, моторные и гребные лодки, бороздившие её вольный простор. Ни разу за дни нашего плаванья не всплеснулась рыба, даже не было видно на берегах рыболовов с удочками, с ночными кострами.

Мне показалось, что и вода в реке изменилась – приобрела красноватый оттенок. Донато с удивлением подтвердил моё наблюдение. Но если за последние 15 лет «реформ» промышленность встала, если сельскохозяйственное производство тоже сократилось, меньше отравляет природу своими сбросами, так отчего же у воды такой кровавый цвет, отчего она стала безжизненной?

Я любил эту реку ещё до того, как впервые увидел её. Мальчиком понял, что всем обязан этой водной преграде, неизвестным мне солдатам, остановившим ценой своих жизней на её берегу у Сталинграда фашистов. Которые загнали бы меня и моих родителей в газовую камеру.

И тебя не было бы.

Тем, кто остался жив, кто без рук, кто без ног, кто без глаз попал в Ташкент, в тот госпиталь, где сутками работала мама, я, сидя после школы в пропитанных запахом гноя и крови палатах, помогал писать под диктовку письма родным, читал вслух газеты и даже почему–то книгу Аксакова «Детские годы Багрова внука».

Все стыднее было отсиживаться здесь, в тылу.

…У нас с Рудиком не получалась взрывчатка. Вопреки уверениям «Спутника молодого партизана» динамит из хозяйственного мыла не получался. Поразительно, уже тогда Рудик знал что–то об атомной энергии, об опытах супругов Кюри с радиацией. В отсутствие моей сутками дежурившей мамы мы вытряхивали ртуть из разбитых градусников, не помню уж зачем жарили вместе соду, соль и медные пятаки на сковородке, прилаживали вывернутое из бинокля увеличительное стекло к коробочке со спичками, куда был напихан измазанный чёрной сажей хлопок.

До поры до времени я лишь ассистировал Рудику, изумляясь его изобретательности и широте познаний. Главной его целью было – отомстить за погибшего отца. Убить Гитлера.

После поражения фашистов на Волге наши войска стали понемногу наступать по всем фронтам, становилось ясно, что мы с Рудиком можем позорно опоздать со своим вкладом в общее дело победы.

Как раз в это время вернулся из сибирских лесов мой завшивленный, почти умирающий папа. Опыты пришлось прекратить. Ведь Рудикова тётка у них дома вообще никогда ничего подобного не допускала.

Кажется, как раз к этому времени – в начале сорок третьего года – исполнилось первое предсказание морской свинки.

Нашей семье через какую–то организацию выдали довольно большой картонный ящик. Это была посылка из Соединённых штатов Америки – помощь союзников побеждающему СССР.

Если бы ты видела твоего будущего отца, впервые облекшегося в чудесный, чуть великоватый тёмно–синий пиджачок, в одном из карманов которого я нашел расчёску и перочинный ножичек, в другом – автоматическую ручку с золочёным пером на одном конце и с резиновой пипеткой для набора чернил – на другом! Кроме того, там было платье и кофта, которые подошли маме, огромные брюки для моего отощавшего папы. А также коробка сухого молока, пакет яичного порошка, галеты, то есть сухари. И плитка толстого пористого шоколада с восхитительным горьким привкусом. А также флакон со специальными чернилами для авторучки!

Много позже я пытался искать в разных странах, но нигде не нашёл такого шоколада.

Потом, уже дома, в Москве, мама много раз расставляла пуговицы, расширяла и удлиняла пиджачок, как могла. Мне шёл шестнадцатый год, когда я согласился его выбросить. С тех пор я вообще с трудом расстаюсь со старыми вещами. Твоя мама Марина сперва воевала со мной, а теперь выбрасывает барахло за моей спиной, ставит перед свершившимся фактом.

Как ни страшно это признать, вскоре сбылось и второе предсказание морской свинки: я влип в «опасное приключение». В марте всё ощутимее начало пригревать азиатское солнышко. Вовсю чирикали воробьи. Как–то, пользуясь отсутствием родителей, мы с Рудиком продолжили свои опыты, на этот раз с увеличительным стеклом. У меня на балконе была подвергнута прожиганию целлулоидная американская расчёска и другие вещицы, которые могли во время сгорания испускать удушающий дым, способный отравить Гитлера. Для этой цели мы снова попытались использовать хлопок, о котором было известно, что из него каким–то образом получают порох. Но вот Рудика позвала обедать из окна соседнего корпуса тётка, он ушёл. Я положил на балконные перила кусочек окрашенного в сажу хлопка, навёл на него «прожигательное» стекло. Хлопок, как обычно, задымил.

Почему–то в тот миг до меня дошла бесперспективность наших «опытов». Мне тоже захотелось есть. В комнате на электроплитке стояла кастрюлька с приготовленным для меня и для папы фасолевым супом.

Я вернулся в комнату, закрыл за собой балконную дверь, нагрел суп. Я не любил фасоль ни в каком виде. Хлебая у стола это варево, я предавался размышлениям об одном военном лётчике. Дело в том, что после позорного поведения моего ослика я стеснялся ходить через базар, добирался в школу кружным путём на трамвае. Ранними утрами в те же часы, когда мы с Рудиком направлялись учиться, там всегда ездил один военный в отлично пригнанной шинели с портупеей и новенькими погонами старшего лейтенанта. На погонах кроме маленьких звёздочек виднелись золочёные крылышки. Это, несомненно, был лётчик. И сходил он, как мы проследили, на конечной остановке, там, где у подножья видных с моего балкона гор находился аэродром. Интересное дело! Наши войска, истекая кровью, только–только начали изгонять фашистов (мамин госпиталь всё время пополнялся тяжелоранеными), а здоровый, сытый и даже красивый бугай околачивался в глубоком тылу у военного аэродрома! Рудик высказал предположение, что это хорошо законспирированный гитлеровский шпион. Рудик со свойственной ему изобретательностью придумал способ разоблачения гада: нужно было, оказавшись с ним в переполненном по утрам трамвае, неожиданно крикнуть над его ухом «Хайль Гитлер!» По уверению Рудика, тот от неожиданности вскинет руку в фашистском приветствии и, как это мы видели в кинофильмах про фашистов, автоматически ответит: «Зиг хайль!» Тут–то мы его и схватим с помощью пассажиров.

Роли были распределены. Гаркнуть гнусное приветствие в ухо шпиону должен был я, ибо как показало измерение, я оказался выше Рудика на целых пять сантиметров.

Продолжая размышлять о будущем своём подвиге, я машинально съел и папину порцию фасоли. Признаюсь тебе, как признался на пароходе дону Донато, я думал в те минуты о том, получим мы с Рудиком за наш подвиг ордена или хотя бы медали.

Хорошо помню, как раз в эту минуту дверь от удара чьего–то сапога с грохотом растворилась. В комнату ворвалось человек пять. В том числе милиционер, пожарник с медной каской на голове, наш дворник – хозяин ослика, жилица с нижнего, второго этажа со своим великовозрастным сыном, у которого был зоб.

Пожарник и милиционер кинулись на балкон. Остальные принялись меня колотить. Судя по запаху гари, который моментально проник через открытую балконную дверь, я догадался, в чём дело. Уклоняясь от ударов, я категорически отказывался признать за собою вину, хотя и пожарник и милиционер злобно трясли перед моими глазами увеличительным стеклом и остатками хлопка.

Выяснилось, что нижние жильцы в силу наступления хорошей погоды вывесили для проветривания у себя на балконе ковры и перины. Все это добро от упавшей тлеющей прядки хлопка загорелось.

— Засудим! Сгниёшь в тюрьме вместе со своей матерью! – орала разъярённая тётка, в то время как милиционер и пожарник составляли акт, пригласив в понятые того же дворника и соседку с первого этажа.

Я не плакал, но отчётливо сознавал реальность нависшей угрозы. Особенно жалко было твою бедную бабушку Беллу, которую по телефону срочно вызвали из госпиталя.

Она вошла в комнату, когда акт был уже подписан. Первым делом бросилась ко мне, убедилась, что я не обгорел, жив–здоров. Хотя одно ухо красное, а под глазом назревает синяк.

— Зачем ты, разумный мальчик, поджёг вещи на нижнем балконе? – спросила мама.

— Я не поджигал, – последовал чистосердечный ответ. (Я ведь действительно и не думал поджигать эти проклятые ковры и перины.)

Пострадавшая и все остальные в негодовании удалились.

Через месяц состоялось судебное разбирательство, на котором я присутствовал в белой рубашке, чёрных брючках, американском пиджачке. На шее красовался повязанный мамой красный пионерский галстук. Я уже знал, что я несовершеннолетний, и ни меня, ни тем более маму в тюрьму не посадят.

Толстый судья–узбек, видимо считавший себя великим хитрецом, ласково щуря глазки, спросил:

— Мальчук–баранчук, ты пионер?

— Да.

— Пионеры всегда говорят правду?

— Да.

— Молодец! Ты поджигал вещи на балконе второго этажа?

— Нет.

— Ай–яй–яй! – огорчился судья. – Как же они могли загореться?

И тут я использовал аргумент, придуманный для меня Рудиком.

— Может быть, кто–то курил выше, на четвёртом или пятом этаже, бросил окурок…

Короче говоря, для меня, как было предсказано, всё обошлось. Хотя родителей приговорили уплатить 700 рублей штрафа. По тем временам это была существенная сумма. Именно тогда я впервые познал терзания нечистой совести.

Кроме того, я, тринадцатилетний мальчик, с ужасом и любопытством стал ожидать исполнения третьего предсказания морской свинки – скорой женитьбы.

 

38

Поздно вечером после ужина мы с Донато, надев свитера, снова стояли у поручней. Однообразная тёмная равнина тянулась перед нами без проблеска света, оцепенелая, словно загипнотизированная предчувствием наступления ранней зимы, метелей, бесконечной череды коротких дней.

Обитатель Средиземноморья, житель тонущей в пальмах Барлетты, Донато, конечно, не мог понять моей тоски, бессильного протеста, овладевающего мною всякий раз в эту пору. Ещё сентябрь, ещё календарная осень толком не началась, а уже и бабье лето за дни нашего плаванья кончилось. Как тепло было совсем недавно в Турции! А Ташкент, в котором я только что мысленно грелся под солнцем своих детских воспоминаний… Будет ли и этой зимой в Москве светить электричество, работать отопление? Так боюсь за тебя!

Чуткий человек, Донато, видимо, просёк моё настроение.

— Ты непременно должен изо дня в день писать свою книгу. Никого и ничего не забывая. Подробности драгоценны. Даже Вероника не должна помешать тебе сделать этот труд. А шпиона вы всё–таки поймали?

— Когда мы решились разоблачить его в трамвае, только я встал на цыпочки и изготовился крикнуть ему в ухо «Хайль Гитлер!», как Рудик дёрнул меня за курточку. В вагон вошел контролёр. А у нас не было билетов. Летчик, давно заметивший, что мы за ним следим, улыбнулся, купил нам билеты… Самое ужасное, буквально через неделю я увидел с балкона в небе загоревшийся самолёт над учебным аэродромом. Раскрывшийся парашют. Судя по рассказу мамы, это был тот самый пилот–инструктор. Он умер у них в госпитале от страшных ожогов.

— А как сложилась судьба твоего необыкновенного друга? – спросил Донато. – Он стал физиком? Вы иногда видитесь? Он жив?

— После того, как в сорок третьем году я с родителями вернулся в Москву, ничего о нём не слышал.

Донато замолк. А я с горечью думал о том, что за долгие годы черты моего первого друга почти сгладились в памяти. И это было странно, так как мордочку своего ослика, физиономию одноглазого учителя, даже широкую улыбку лётчика помню очень хорошо.

А ещё лучше помню всё, что происходило со мной много позже на этой реке, по фарватеру которой, обозначенному светящимися бакенами, двигалась махина нашего «Башкортостана».

Мы подмёрзли, собирались уйти в тепло каюты и лечь спать, как впервые заметили на берегу всё более различимое пламя большого костра. Наверное, это были всё–таки рыболовы. Когда мы проплывали напротив, я простосердечно помахал чёрным силуэтам людей, видневшимся на фоне пламени.

Чуть ли не в то же мгновенье Донато вскрикнул, схватился за лицо. Из–под пальцев его потекла кровь. Я нагнулся, поднял, видимо, выпущенный из рогатки камень.

Увёл Донато в каюту, осмотрел довольно глубокую ранку над левой бровью. Хотел поискать судового врача, аптечку. Но Донато не позволил этого сделать. Он промыл рану водой из умывальника, приложил к ней сложенную в несколько раз чистую бумажную салфетку. Мы вместе помолились и легли по своим койкам.

Попади камень ниже на полтора сантиметра, Донато мог остаться без глаза. А ведь по нынешним временам это могла быть и пуля…

Как ни странно, он скоро заснул. А я лежал и думал об этих людях у костра, о лошади–попрошайке, о мёртвой реке.

 

39

Марина на работе. А у нас сегодня есть важное задание: погулять, попутно зайти на почту, получить мою пенсию за июль и август. То мы были в Турции, то я со своим паспортом плавал по Волге. Поглядишь со стороны, шикарная, обеспеченная житуха.

Мы идём к выходу со двора на улицу. Ты, как помидор, в красном комбинезоне. В левой руке держишь пластиковое ведёрко с совком и грабельками, правой ухватилась за мою руку. Почта находится недалеко – наискосок от нашего дома, но для того, чтобы её достигнуть, нужно пересечь переполненную мчащимся автотранспортом улицу. Вообще говоря, это безобразие по отношению к тебе – брать с собой в такое опасное путешествие.

Кажется, совсем недавно, ещё весной, я катал тебя в коляске, опираясь на её ручку и на свою палку, дольше не уставала нога. Ты то сидела в ней, протягивала руки к пролетающим воробышкам, к первым листкам на ветках кустов, к ласковым лицам наклоняющихся к тебе прохожих женщин, то мирно спала под одеяльцем, а я сидел на скамеечке, охранял тебя, слушал старушечьи пересуды.

Теперь коляска отставлена навсегда. Ты бодро семенишь вперёд, так и норовя выдернуть руку из моей руки. Но это тебе, помидорчик, не пляж в Турции. Нужно вместе с прохожими дождаться зелёного света светофора – слава Богу, это я ещё вижу – оглядеться и успеть ринуться через мостовую под носом нетерпеливо фырчащих автомашин.

Обычно пенсию приносит домой почтальон. Каждый месяц шестого числа. Жалких этих денег нашему семейству хватает на три–четыре дня, от силы – на неделю. Хорошо, что Марина работает. Иначе ни о какой Турции, ни о каком море невозможно было бы и мечтать. Хоть у меня периодически и выходят книги, за которые я почти ничего не получаю. Каждый раз, когда почтальон – тщедушный молодой человек с погасшим взглядом приносит пенсию, мне стыдно брать её. Он, несомненно, беднее меня, и я откупаюсь от своей совести тем, что каждый раз оставляю в его руках некую толику, которую он молчаливо принимает. Видно, что он приходит, явно рассчитывая на эту толику…

Ты дергаешь меня за штанину, поднываешь: «Пойдём гулять!», пока я расписываюсь в ведомости, получаю из окошка деньги у очкастой девицы.

Теперь нам предстоит пересечь улицу в обратном направлении.

— Хочу конфету на палочке! Лимонную, – заявляешь ты у киоска на углу. – Мама всегда покупает. Или эскимо. Тоже на палочке. Ладно?

— Ладно, помидорчик.

Когда я был таким, как ты, я тоже любил мороженое. В те годы оно белело между двумя вафельными кружочками.

Пока мы благополучно перебегаем улицу, впервые осознаю, как Провидение благодаря двум порциям мороженого увело мою жизнь с неправильного пути.

В Ташкенте, весной сорок третьего года тот самый добрый человек Исаханов – начальник госпиталя однажды протянул маме местную газету. Там наряду со сводками с фронтов, сообщениями советского Информбюро, очерком о работе текстильного комбината, где трудился мой папа, под карикатурой на главарей гитлеровской Германии – Гитлера, Геббельса, Геринга, Гиммлера и кого–то ещё на ту же букву, изображенную в виде виселицы, было помещено короткое объявление:

«ДЛЯ СЪЁМОК В КАЧЕСТВЕ ГЛАВНОГО ГЕРОЯ ХУДОЖЕСТВЕННОГО КИНОФИЛЬМА ТАШКЕНТСКОЙ КИНОСТУДИИ СРОЧНО ТРЕБУЕТСЯ ДВЕНАДЦАТИЛЕТНИЙ МАЛЬЧИК НА РОЛЬ РАНЕНОГО ПАРТИЗАНА»

Долго хранил я эту газету, потому и запомнил так хорошо её содержание.

На следующий день, увидев во дворе киностудии, запруженном мальчиками, меня в американском пиджачке, мою хромоту, узбек–помощник режиссёра радостно хлопнул в ладоши, воскликнул: «Хоп!», то есть «хорошо!» и тут же повёл на фотопробу. Мама скромно осталась ждать в длинном коридоре.

Меня усадили на стул на фоне белого задника. Одни люди начали ставить свет, другие принесли огромные белые рамы–отражатели. Потом появилась тётка в сатиновом халате с гребешком и пудреницей. Она тщательно зачесала назад мои густые, вьющиеся, волосы, извлекла из пудреницы пуховку и покрыла моё лицо приторно воняющей пылью. Вошёл сам фотограф, были включены все лампы. Стало невыносимо жарко. Мне было приказано не двигаться и думать о том, что фашисты убили моих отца и мать.

После съёмки я был отправлен обратно во двор ждать результата проявки. Снимки и я лично должны были быть показаны режиссёру. В случае удачи от него ожидалась команда на завтрашние кинопробы, уже в гриме и костюме партизана.

Во дворе студии бил довольно тощий фонтан. Я торопливо смыл мерзкую пудру.

Никочка–Вероникочка, одна из этих фотографий тоже сохранилась! И ты можешь лицезреть своего покрытого пудрой, прилизанного папу.

Лик мой суров и непреклонен.

Фотопроба режиссёру чрезвычайно понравилась. Я тоже. По его просьбе я прочёл наизусть басню «Ворона и лисица».

По выходе со студии я захотел мороженого. Мама купила аж две порции.

На следующий день у меня началась ангина с высокой температурой. Несмотря на все старания родителей, я ухитрился проболеть больше недели.

Вместо меня взяли другого мальчика. С тех пор я много лет боялся есть мороженое. До случая, как ни странно, косвенно тоже связанного с кино, о чём я ещё расскажу.

А пока что я боюсь за твоё горло. Ты с энтузиазмом доедаешь эскимо, перемазала всё личико его шоколадной оболочкой. А я забыл дома носовой платок.

— Чумазая, посмотри в комбинезончике. У тебя, небось, тоже нет платка.

Ты добросовестно исследуешь все свои карманы и карманчики.

— Нет.

— Что будем делать? Вернёмся домой умываться?

— Пойдём купим.

— Ишь ты! Что это за замашки такие миллионерские? – ворчу я, заходя в ближайший магазин, покупаю пачечку бумажных салфеток. Продавщица любезно приносит воду в стаканчике. Оттираю мордочку и липкие руки.

Только что вспомнилось, как отмывал в Ташкенте лицо от пудры…

Сижу на скамейке в нашем дворике–садике, вытянув усталую ногу, смотрю, как ты, наконец, дорвалась до песочницы. Хлопотливо делаешь с какой–то более взрослой девочкой песочные куличи, и думаю о том, что со дня приезда из Турции всего несколько раз садился за работу. Нет–нет, сама по себе ты мне не мешаешь. Когда я по утрам усаживаюсь за сочинение этой Большой книги, ты опять говоришь, закрывая за собой дверь моей комнаты:

— Папочка, пиши хорошо!

Как же я должен стараться! Господи, помоги мне!

С другой стороны, Марина с утра уходит на работу. А ведь с тобой нужно гулять, играть, общаться. Докатился со своим зрением, что даже с лупой ни одной книги толком тебе прочесть не могу, даже напечатанные самым крупным шрифтом. Так хоть гулять, рассказывать сказки, разные истории нужно? Нужно! А что будет, когда выпадет снег, настанет зима и не смогу шага сделать по скользкоте?

Марина резонно говорит, что необходимо найти няню.

Всё во мне бунтует против такой постановки вопроса. Во–первых, Марина не так уж много зарабатывает, чтобы мы могли платить няне. Ныне эта услуга стоит бешеных денег. Во–вторых, и это главное, я заранее страшусь доверить тебя, помидорчик, чужому человеку.

Ощущаю тебя частью себя. Сокровенной. Беззащитной.

Ты стоить на коленках в сыром песке. Снова вся перемазалась. Подхожу ближе. Даже нос в песке.

Поднимаю тебя за шиворот, как щенка. Отряхиваю.

Нужно что–то делать. Всё–таки найти самую надёжную няню. Заработать на неё. Но как? Никто аванса за эту книгу не даст, никто, как теперь говорят, не спонсирует. Да и не смогу выпрашивать, унижаться.

Возвращаюсь к спасительной скамейке.

Мальчиком в Ташкенте мечтал, чтобы мне скорее исполнилось пятнадцать лет. Почему–то это казалось возрастом полной самостоятельности. Потом мечтал скорее стать тридцатилетним, взрослым мужчиной. Затем стал загадывать дожить до пятидесяти лет. Не умереть от болезни, не утонуть, не спиться, как многие мои сверстники. Дожил почти до семидесяти.

Что ж, было бы, конечно, неплохо ступить за порог нового века, заглянуть в третье тысячелетие. Увидеть, какой ты станешь, как будешь читать эту книгу, как изменилась жизнь…

С другой стороны, сделаться обузой, дряхлым стариком, невольно вызывающим у тебя отвращение?

Вдруг ты оставляешь в песочнице ведёрко, совочек, грабельки, перелазишь через её деревянный борт, бежишь ко мне, утыкаешься лицом в мою куртку, замираешь.

Обнимаю тебя. Так несколько минут мы молча покачиваемся в объятии. Потом вырываешься, весело убегаешь обратно. А у меня в голове звучит голос отца Александра Меня. Теперь я знаю, что должен делать.

 

40

Моя связь с убитым уже столько лет назад отцом Александром не прервалась. Не каждую минуту, не каждый день, но довольно часто я вдруг натыкаюсь на тот или иной факт, событие, и в моё обыденное сознание врывается ошеломляющее соображение: «Да ведь это он, он всё устроил, подсказал. Это его почерк, его улыбка!»

Так он вымолил у Бога для меня Марину, тебя.

Сейчас вспомнилось: когда–то в трудные годы отец Александр посоветовал набрать платную группу, чтобы передавать свои знания. Да это же выход из тупика! Будет, чем платить няне.

…Пора вести тебя обедать, укладывать для дневного сна. Тем более тебе стало скучно. Большая девочка ушла. Других детей на этот раз в садике почему–то нет. Ловлю себя на чувстве досады – ещё одно утро прошло без работы.

— Не хочу домой. Расскажи сказку! – ты довольно ловко влезаешь со своим зайчиком на скамейку, садишься рядышком.

Прижимаю к себе. Вся досада улетучивается.

— На днях я писал для тебя в своей книжке, как я был мальчиком во время большой войны.

— А это было давно?

— Давно. Очень.

— Ты сейчас кто – мальчик?

У тебя удивительно вдумчивый профиль. Вдумчивая линия выпуклого лба, носика, губ, подбородка.

— А ты как думаешь?

— Ты папа–мальчик.

— Верно. Ну, так вот. Когда я был просто мальчиком во время войны, в городе Ташкенте, осенью нас, школьников, посылали на поля собирать с кустов хлопок – белые, пушистые комочки, из которых делают порох, рубашки, вату. Заниматься этим очень трудно, очень скучно, потому что надо всё время делать одно и то же – срывать комочки, запихивать их в висящий на груди мешок, пока он не наполнится. Потом опять идти по полю и срывать. Так – весь день.

А ещё как–то в начале весны нам в школе раздали по пригоршне золотисто–желтых штучек, похожих на запеленатых малышей, только очень маленьких. Размером с твой мизинчик. Такие штучки называются коконы. Каждый из учеников принёс их к себе домой в картонной коробке, поставил её в тёплое место, и через некоторое время случилось чудо.

— Знаю! Я родилась!

— Здрасьте! Разве тебе неизвестно, что тебя родила мама Марина?

— Да.

— Тогда терпи, слушай. Там, внутри каждого кокона началось какое–то шевеление, шорох, потом в каждом из них появилось по дырке. Оттуда вылезли самые настоящие бабочки. Они долго расправляли белые крылышки. Помнишь, мы видели здесь и в Турции бабочек?

— Они летают, как птички, да?

— Почти. Только те бабочки не летали. Они ползали в коробке и по молодым листьям тутовых деревьев, которые я приносил им со двора. Ночью было слышно, как они ползают.

Со временем у каждой бабочки из кончика брюшка стали откладываться крохотные белые яички, много яичек у каждой. После чего все бабочки разом умерли. А из яичек родились червяки. Они грызли листья и толстели с каждым днём, каждым часом. Я продолжал таскать тутовник со двора. Бабушке Белле очень они не нравились, потому что громко копошились и чавкали в коробке, гадили днями и ночами.

— А бабочки?

— Я же сказал, бабочки умерли. Ты чего, помидорчик? Не реви.

— Мы с мамой один раз видели в Турции мёртвую бабочку, её тащили муравьи, чтобы скушать. Она тоже была белая.

…Порой разговаривать с тобой, как идти по минному полю. Я оттираю крупные слезы с твоих круглых щёчек, тороплюсь перейти к самому интересному.

— Вероника! Слушай, какое началось настоящее чудо! Все червяки, жирные, толстые, однажды встали на свои попки и начали мотать вокруг себя головами. Изо рта у каждого тянулась липкая слюнка–паутинка. Каждый червяк обматывал и обматывал себя сверху донизу, снизу доверху. Даже бабушка Белла и дедушка Лёва подходили смотреть на это волшебство. Постепенно червяки стали чуть видны за прозрачными, золотистыми стенками своих домиков–коконов. К вечеру они совсем скрылись, коконы стали твёрдые, красивые. Получилась целая большущая коробка коконов тутового шелкопряда, так они называются. Сначала у меня ведь была только пригоршня, штук десять, а стало больше ста! Я отнёс в школу полную коробку. Все ученики сдали коконы, их отправили на фабрику, потому что там умные машины их разматывают. Получаются длинные, крепкие нитки. Называется шёлк. Из этого шёлка шили много полезных вещей, например, парашюты. У тебя есть шёлковое платьице. Помнишь, зелёное с цветочками? У мамы шёлковая кофточка–блузка.

Все эти волшебные превращения когда–то, давным–давно, открыли китайцы. Есть такая страна – Турция. Ты там была. А есть другая страна – Китай. Там живут китайцы.

— А там я была?

— Нет. И я там не был. всё–таки пора мне выпить кофе, а тебе – пообедать.

 

41

Получается, что, пока ты растёшь, я последовательно рассказываю тебе и читателям о том мире, куда мне пришлось врастать, о своей жизни. Хотя писателя кроме наличия таланта и т. п. создаёт умение вычёркивать, вряд ли у меня в данном случае хватит мужества так уж сурово «пройтись калёным железом» по действительно происходившим событиям, живым людям. Если бы я не вспомнил здесь Рудика, который вроде бы не имеет ко мне, тем более к тебе никакого отношения, этого мальчика словно бы и не было… Вычеркнуть его из этой истории – словно убить…

А как не поместить в эту книгу первый снегопад, совпавший с первым днём, когда наконец–то найденная няня отправилась с тобой на прогулку? В тренировочном костюме я вышел в лоджию тайком посмотреть вам вслед. Смотрел, пока шли к углу соседнего корпуса, чтобы свернуть в тихий двор с качелями, игрушечным домиков и скамейками. Вы шли медленно. Так же медленно, словно примеряясь, падал снег. Я надеялся, что ты оглянешься, и я помашу тебе, чтобы ободрить. Теперь на тебе не красный, а более тёплый синий комбинезончик.

И ты обернулась!

Махал изо всех сил. Показалось, что ты тоже махнула в ответ, мол, не беспокойся.

Вошел в комнату, закрыл за собой балконную дверь, почувствовал, что замёрз. Смахнул с головы и плеч шевелящуюся чешую снежинок.

Как же изменилось пространство двухкомнатной квартиры без тебя, с новым распорядком жизни! Клоун, собаки, заяц, слоник, куклы, аккуратно разложенные по местам няней Леной, стали просто мёртвыми игрушками, бессмысленно таращат глаза. Большой, разноцветный мяч путается в ногах, я потихоньку футболю его через порог, через коридорчик в свою комнату, чтобы он, пока ты не вернёшься, побыл со мною.

И здесь за окном тоже падает снег. Как падал когда–то в сорок третьем году, когда началась самая длинная зима моей жизни. Она длилась больше десяти лет.

Но сначала была ранняя весна. В марте мама получила вызов из Москвы, из Народного комиссариата здравоохранения, и мы, покинув Ташкент, вернулись домой. До конца войны оставалось целых два года.

Забыл тебе рассказать, что в предвоенном году, перед последней поездкой в Евпаторию, мы поменялись. Усилиями мамы съехали из двух комнатёнок деревянного домика во Втором Лавровском переулке, где люди жили, словно в деревне – кололи дрова, топили печки, ходили с вёдрами к водопроводной колонке… Теперь мы оказались пусть в одной комнате, пусть в коммуналке с аж двенадцатью такими же комнатами, пусть на крутом четвёртом этаже без лифта, но с паровым отоплением, с газовыми конфорками вместо примусов и керосинок на кухне, с телефоном в длинном коридоре. По коридору с утра до вечера разъезжала ребятня на трёх- и двухколёсных велосипедах, лавировавшая между хозяйками, несущими из кухни кастрюли и чайники. И – самое главное! – дом находился так близко от Кремля, на улице Огарёва близ Центрального телеграфа, что летом, когда в нашей комнате было распахнуто окно, отчётливо слышался перезвон курантов Спасской башни.

…Так странно бродить по сегодняшней, совсем другой квартире, словно потерявшей в твоё отсутствие душу, и видеть кое–какие вещи, сохранившиеся с тех довоенных времён, когда я был таким же маленьким, как ты сейчас.

Вот красивая двухэтажная бронзовая люстра стиля «модерн» с пятью лампами–плафонами, свисающая с потолка над моим рабочем столом. Она сопутствует мне всю жизнь. Сорвётся – убьёт насмерть.

Женская смеющаяся головка из чего–то вроде тонированного гипса. В детстве я, как и ты, не любил, когда мне мыли голову. Бюстик ставили в корыто рядом со мной и тоже намыливали, чтобы я видел, что не один страдаю, чтобы не плакал. Звали её Катя. Теперь Катя стоит на самой верхней книжной полке, продолжает чему–то улыбаться.

Узорчатый, тёмно–бордовый старинный ковёр, весь в серебристых потёртостях, как в патине времени, висящий во всю стену над моей тахтой. Когда–то родители расстилали его на полу, и я ползал по нему среди кубиков.

Сине–белая большая настенная тарелка с неуютным немецким или голландским пейзажем: потерявшее листву дерево на покрытом снегом берегу морского залива. В отдалении стоит мельница, а вблизи зачалена лодка со свёрнутым парусом, откуда рыбак и две женщины в передниках выносят высокие кривые корзины, почему–то без рыбы. У одной из корзин уныло сидит на снегу большая собака, издали к ним направляется старик–бюргер в шляпе. Из–за мельницы, из–за дымящих труб какого–то низкого зданьица робко и, видимо, ненадолго восходит блёклый круг солнца. Над ним пролетают две птицы, скорее всего, вороны.

Трудно придумать что–нибудь более насморочное, безнадёжное. Но знаешь, что я тебе скажу, Никочка? Однажды, когда я был очень беден, мне предложили тарелку продать. За большие деньги. Выяснилось, что это старинная вещь, так называемая подписная работа, то есть там внизу можно разглядеть подпись художника, а это, оказывается, особенно ценится среди знатоков–аукционщиков.

Нет, я, как видишь, не продал её. Не знаю, откуда она взялась у моих родителей или даже у бабушки с дедушкой. Я хотел бы, чтобы все вещи, которые я сейчас рассматриваю в отблеске первого заоконного снега, эстафетой достались тебе, а от тебя – твоим детям и внукам.

Тарелка висит по одну сторону книжных полок, а по другую – небольшое прямоугольное зеркало в деревянной раме с округлыми углами. Оно принадлежало твоей прабабушке – маме моей мамы. Глянул в него сейчас и отшатнулся. Тот человек в зеркале – не я. Не могу привыкнуть к себе теперешнему.

Взгляд падает на свисающий с противоположного от меня края письменного стола зелёный каскад папоротника. Растение живёт в оливково–зелёной керамической вазе, тоже стиля «модерн», тоже появившейся в нашем доме до моего рождения. Удивительно – не разбилась.

…Все остальное в квартире – трофеи моей жизни или теперь уже нашей с Мариной. Кроме разве что шести оставшихся от давно уже исчезнувшего сервиза золочёных по краям тарелок с выпуклым изображением разноцветных фруктов, красного графинчика тонкого стекла, да зелёной рюмочки для ликёра на очень длинной стеклянной ножке.

Вот и всё, что сопровождает меня от рожденья до сих пор.

Иконы, позолоченная адмиральская шпага с рукояткой из слоновой кости, висящая высоко над книжными полками. В углу у окна поднявшаяся до потолка оранжерейка с тропическими растениями, освещённая лампами дневного света; цветной плакат с тореадором и быком – афиша корриды, на которой я был 24 апреля 1983 года в Барселоне, фотографии на стене, где я изображён с отцом Александром, бабушка Белла и дедушка Лёва, мама Марина.

Среди всего этого большое фото – Маяковский вдвоём с Пастернаком. Об этих двух людях речь ещё впереди.

На всё это, смеясь, смотришь ты с моего плеча. Наши лица красуются над дверью на огромной, увеличенной фотографии. Жизнь народившаяся, жизнь уходящая… Господи, помилуй меня, грешного!

 

42

Слышно, как продолжает падать за окном снег. Почти беспрерывный грохот автотранспорта практически не слышен, а снег слышу. Так порой слышится музыка внутри, про себя.

Ты ждала его. Марина рассказывала о санках, снежных бабах, снежках, показывала на картинках в детских книжках. Ведь в прошлую зиму ты была совсем крохой в коляске, несмышлёныш.

И вот ты вернулась с няней Леной, румяная, сунула мне под нос руку в мокрой варежке.

— Я принесла тебе снежок!

— Где же он? – нагнувшись, целую тебя в холодный нос, щёчки. – Растаял?

— Растаял…

— Ничего! Вот навалит побольше снега, выйдем с тобой во двор, сделаем лопаткой снежный дом с окошками, крышей, трубой и дверью. А внутри будет свет!

— Я тоже хочу делать снежный дом. С тобой.

— Конечно.

Няня Лена переодевает тебя, умывает, кормит на кухне борщиком с провёрнутым мясом, укладывает в зашторенной спальне.

Сокрушенно констатирую: сегодняшнее рабочее утро, первая половина дня ушла ни на что. Именно потому, что свободный от своих отцовских обязанностей разгильдяйствовал, глядя на падающий снег, поливал и подкармливал цветы минеральным удобрением, варил тебе борщик, жарил для себя с няней Леной навагу с картошкой.

Вчера уже не в первый раз звонила врач, которая третий год лечит меня от рака крови. Доброкачественного, так сказать. Главный авторитет по этой болезни в нашей стране профессор Андреева сказала весной следующее: «Вам повезло. У вас вялотекущая форма множественной миеломы. Будете продолжать лечиться, регулярно проводить курсы химиотерапии, сможете прожить ещё десяток лет».

Теперь у меня есть ты. Слушаюсь врачей для того, чтобы возможно дольше мы пробыли вместе. Не то помру, и ты меня даже не запомнишь, несколько раз спросишь «Где папа?» И всё.

Л. Р. – мой добрый доктор, напоминает, что я уже больше четырёх месяцев не проводил курс лечения, что необходимо срочно сдать анализы крови, в очередной раз сделать рентгеновские снимки всего скелета. Однажды увидев скелет в школьном кабинете биологии, воспринимаю его как образ затаившейся во мне смерти.

Завтра утром натощак я должен прибыть на эту муку в гематологический центр. Муку не физическую, а, что называется, моральную. Там по коридорам движутся в каталках, на костылях, а кто ещё и своим ходом несчастные больные, подвергнутые облучению, химиотерапии, радикальным операциям… Неужели и меня ждёт такой же финал?

Жаль не столько себя, сколько тебя и Марину. Она посмеивается над моими страхами. Но я–то знаю, чего ей стоит этот оптимизм. Могу не увидеть, как растает этот снегопад.

Няня Лена приоткрывает дверь, шёпотом сообщает:

— Уснула… Обед на столе, всё накрыто.

Кажется, нам повезло, необычайно повезло с этой ширококостной, рослой, сравнительно молодой женщиной. У неё двое детей. Девочка ходит в садик, мальчик – в первый класс. Оба ребёнка от разных отцов, которых давно нет в наличии. Семья существует в одной квартире с матерью Лены. Бабушка работает в гараже при заводе, окрашивает из краскопульта автомашины. Работает без респиратора, гробит себя. Возвращается домой, почти каждый вечер напивается до полусмерти.

Когда вырастешь, ты, конечно, забудешь о свой няне Лене. Через год, в сентябре должна пойти в садик. Разве что останется на фотографии рядом с тобой эта женщина с уже измученным лицом, ушедшим в себя взором.

После обеда она ушла, ты спишь. А я, вымыв посуду, стою на кухне у окна, смотрю сквозь зелёную листву холодолюбивых, зимующих на подоконнике растений, как продолжает падать снег.

На самом деле это не первый снег. Он уже принимался падать несколько раз в октябре, в начале ноября.

Мне нужно перейти в мою комнату к телефону, на всякий случай обзвонить всех, кто собирался придти сегодня на первое занятие, как детям напомнить, чтобы не забыли взять тетради, авторучки. Но меня притягивает зрелище снега. То, что за спиной в спальне спишь ты, а впереди за стеклами всё сильнее разыгрывается метель, создаёт во мне ни с чем не сравнимое напряжение, я бы назвал его энергией проходящего времени.

…Опять перебрасывает в 1943 год, в март, когда мы вернулись в Москву после эвакуации. В комнату в самом центре, на улице Огарёва, где почти не успели пожить до войны. Хорошо помню, что и тогда, в марте, шёл снег, что, когда мы с вещами вышли из метро «Охотный ряд», витрины Гастронома на улице Горького были плотно заложены увесистыми мешками с песком – защита от осколков авиабомб. Войне ещё оставалось убивать миллионы и миллионы людей.

Удивительно было войти в длинный, как километр, коридор коммунальной квартиры, отпереть нашу комнату, где, оказывается, какое–то время жили другие люди, которые украли всё, кроме мебели и считанных вещей, подробно описанных в предыдущей главе.

Почему люстра, ковёр, тарелки не исчезли вместе со всем остальным добром, ума не приложу.

Родители были озабочены тем, что пропали зимние пальто, мамины кофта и платья, простыни, занавески с окна, радиоприёмник, вся кухонная посуда вместе со сковородками. А я всё пытался найти мой альбом с марками, который я завёл в ту пору, когда лежал загипсованный после операции на ноге. Там находилось штук сто ярких, красивых марок с изображениями джунглей, тропических островов с пальмами, людей с копьями в руках и кольцами в носу, пироги и пароходы, жирафы и львы… Всё это были знаки почтовой оплаты далёких колоний. Маленькие материальные знаки того, что не где–то в сказках, а здесь, на земле, действительно существует иная жизнь, иная погода–природа.

Странно, что именно об этом я подумал в те считанные секунды, когда через неделю после возвращения ранним утром, переходя в метели улицу Горького от Центрального телеграфа на противоположную сторону, поскользнулся и покатился со своим портфелем под колёса ринувшихся на зелёный свет автомашин. Тогда ведь подземных переходов не было.

Накануне со слезами на глазах я вымолил у родителей разрешение самому ездить на другой конец Москвы, в школу, где я учился до войны, где раньше работала Вера Васильевна. Теперь она была на фронте. Отец уже несколько раз провожал меня перед работой, сначала на метро, потом на трамвае, и мне было стыдно того, что меня привозят, как маленького.

Итак, твой будущий папа Володя, сжавшись в комок, всё катился по скользкому насту под колёса визжащих тормозами машин…

Чем–то тюкнуло по голове, сорвало шапку–ушанку. Генерал в распахнутой шинели выпрыгнул из остановившегося «виллиса», молча поднял меня, его водитель–солдат трясущимися руками подал отлетевший в сторону портфель, шапку, перевел к тротуару у Телеграфа.

Я вернулся домой. Вечером было решено, что меня нужно срочно переводить в ближайшую школу.

 

43

Когда мы остаемся вдвоём, и ты спишь, я всё время настороже. То внезапно брызнет звонком телефон, то позвонит в дверь кто–нибудь из соседей, то ты сама спросонья позовёшь. Боюсь не расслышать.

Звоню на службу Марине, шёпотом сообщаю, что всё в порядке и отключаю телефонный аппарат. Раз уж сегодняшний день пропал для работы, захожу в сумрачную спальню, примащиваюсь на край дивана, поправляю на тебе сбившееся одеяльце. Ты, как всегда, машинально протягиваешь руку, берёшь меня за пальцы. Так тебе комфортней, надёжней. Хорошо ощущать рядом с собой чистое дыхание ребёнка.

…Длинная, растянувшаяся больше чем на десять лет зима, началась не в марте сорок третьего, когда Бог спас меня из–под колёс автомашины, она началась позже, в сентябре того же года.

А до этого полтора месяца я занимался по учебникам дома, в мае с грехом пополам сдал экзамены за пятый класс. Ведь в ташкентской школе я два года, в сущности, не получал никаких основ, никаких знаний, кроме того, что «калам – карандаш» и «одиножды один – один». Только после сдачи экзаменов я был принят в «образцовую» 135–ю школу, расположенную на улице Станиславского. «Видишь, как близко, совсем рядом, – радовалась мама. – И улицу Горького не надо переходить, будешь идти по той же, нашей стороне».

Взгляд мой падает на висящую над дверью красную шерстяную кисточку, повешенную Мариной после приезда из Турции на тот самый гвоздь, где столько лет провисела у меня кисточка Далай–ламы. И я вспоминаю не столько о руководителе лаборатории по изучению биоэнергетики Йовайше, сколько о том, что сегодня вечером, в семь часов ко мне на первое занятие придут люди, девять человек, а я не подготовился, не раскрыл свои старые записи, даже не поискал их. Сейчас двадцать минут пятого, днём ты спишь обычно около двух часов. Следовательно, вскоре проснёшься, и мне уже будет не до подготовки к занятиям, пока не придёт с работы Марина. В некоторой панике хочу подняться, но ты и во сне крепко сжимаешь мои пальцы. Вытащу – разбужу.

Христос вразумляет: не тревожьтесь заранее, о чём будете говорить, Я вложу слова в уста ваши…

Правда, Он говорит это апостолам, а я кто такой? Тем не менее, вся практика моей жизни показала, что, когда не готовишься специально, общение с людьми почему–то получается убедительнее, сердечнее… Тем более, я не профессиональный докладчик, или лектор, или учитель. Дело моё совершенно иное.

Интересно, что только сейчас, когда в темноте зашторенной комнаты я, почти семидесятилетний, лежу рядом тобой, ещё не достигшей двух лет, мне впервые приходит в голову – дело, которым я впервые сознательно занялся под руководством Йовайши, заинтересовало меня ещё тогда, летом сорок третьего года.

Если бы я называл главки Большой книги, я бы назвал эту главу «Огуречная земля».

Голодно было. Того, что выдавали по продуктовым карточкам, не хватало. Отец, работавший на текстильной фабрике помощником мастера, получал очень маленькую зарплату. Бабушка Белла заведовала детским садом. Садик находился довольно далеко от дома, в районе Таганки, в деревянном флигеле на территории какой–то заброшенной усадьбы. Помню этот флигель с жёлтыми, облупившимися стенами и колоннами, заброшенный сад. За садом у каменного забора – огородные грядки и сарай. В саду группками прогуливали беззаботных малышей, огород принадлежал сотрудницам этого учреждения. Молоденькие няни и пожилые воспитательницы выращивали в помощь своим семьям картошку, морковь, редиску, салат. Мама получала зарплату раза в три больше, чем папа, и хотя мы всё равно нуждались, у неё не было ни времени, ни желания заниматься земледельческими работами. Поэтому мне было предложено по своему выбору засеять и возделывать три положенные маме грядки, выдана хранившаяся в сарае среди прочего инвентаря лопата и мятая железная лейка. «Будешь ездить со мной на работу, весь день проводить на воздухе. Чем не дача? – сказала мама. – А осенью пойдёшь в новую школу».

Папа был недоволен, он до сих пор комплексовал по поводу того, что его не взяли на фронт, что он всегда зарабатывает меньше, чем мама, что теперь я буду каждый день ездить с ней на работу, а у него не был ни разу. Сам он устроить меня на лето никуда не мог. Вообще никогда ничего не мог. От всего этого начал всё чаще ссориться с мамой, и тогда хотелось убежать. Так замерла, кончилась «музыка дома»…

Я решил все три грядки засадить огурцами. Всё, что уже взошло у моих соседок, выглядело убого, скучно. Ту же редиску или салат можно было купить у какой–нибудь старушки возле любого метро или на рынке. Не говоря уже о картошке. Будь климат Москвы потеплей, хотя бы как в Ташкенте или в Евпатории, я бы попросил маму раздобыть семена арбузов или дынь. Но ни семян таких не было в продаже, ни надежды получить от них заманчивые плоды.

Это мама подбила меня засадить все три грядки огурцами. Так как стояла уже середина мая, она хотела приобрести на рынке готовую рассаду, чтобы огурцы успели созреть, дать урожай. Но я, к удивлению её и отца, который своими советами тоже пытался хоть как–то участвовать в этом начинании, наотрез отказался, заявил, что должен сам прорастить семена, рассадить их по ямочкам в земле, увидеть как они взойдут… Так бы я и поступил, если бы не три смешливые детсадовские няни, чьи имена я позабыл. Они убедили меня, что сначала семена следует хотя бы прорастить в тепле, в блюдце на мокрой промокашке из школьной тетрадки.

(Вот ведь проблема: ты не знаешь и никогда не узнаешь, что это такое – школьная промокашка. Уже сейчас этот зыбкий предмет исчез. Тогда считай, что на дно блюдца я положил мокрую марлю, тряпочку или же бумажную салфетку. Эти–то вещицы там у вас в будущем ещё остались?)

Короче говоря, я был заворожен, когда через несколько дней увидел, как из белых, продолговатых семян высунулись бледные, загнутые ростки. Так вот вышло, что лишь в тринадцать лет я впервые увидел чудо пробуждения семени. Перед посевом я заново перекопал свои грядки. Это стоило мне большого труда, так как я не мог нажимать ногой на лопату. Размял комочки. Земля стала бархатная. Потом пальцем сделал ряды ямок на каждой грядке, бережно опустил в каждую по проросшему зёрнышку, засыпал землёй, подтрамбовал ладонью, полил тепловатой водой из лейки.

Эти девушки в белых халатах, им было лет по 17–18, стояли за моей спиной.

Заразившись моим волнением, они каждый день, когда выпадала свободная минута, когда у детей наступал мёртвый час, сбегали с крыльца флигеля к этим грядкам.

Как–то, помню, в понедельник мы застали на всех трёх грядках по стройному ряду коренастых стебельков с двумя бледно–зелёными семядолями на конце. Взошли все до одного семечка! Хотелось их потрогать, погладить, хотелось без конца вдыхать их нежный, чуть слышный, но уже внятный огуречный запах, смешанный с парным запахом разогретой солнцем земли.

Май перевалил за середину. В небе плыли белые, слоистые облака. Парило.

Девушки порадовались за меня, потрепали по отросшим чуть не до плеч вьющимся волосам, вот таким же, как у тебя сейчас, и отправились назад во флигель.

А я вдруг ощутил что–то необычайное, исходящее от этих грядок, этого запаха огуречной земли, этих плывущих надо мной многоэтажных облаков. Меня, будто кто–то приказал, потянуло раздеться босиком, снять ковбойку и майку. Я стоял между грядками и чувствовал, как снизу через ступни вливается какая–то сила. Это было совершенно новое, неслыханное чувство.

Нечто подобное я испытал потом, лет в семнадцать, когда лунной ночью плыл под звёздами в бесконечно длинном пруду среди водяных лилий.

Нужно было идти в сарай за лейкой, набрать там же из бочки воды, чтобы полить мои всходы. Потемнело, сверкнула молния, грянула гроза. Я стоял в сплошных струях тёплого ливня. Было не страшно молний и грома. Во мне открывалось что–то. Восторг входил в душу.

И тут эти три девушки налетели, схватили и поволокли в ближайшее укрытие – в сарай. Видимо, мама попросила их спасти меня от дождя.

Я рвался назад, страшно было терять чувство нечеловеческой свободы и силы.

Девушки, хохоча, не пускали меня, опрокинули в сарае на прошлогоднее сено, стали щекотать. Мокрые, разгорячённые тела прижимались к моему мокрому телу. Я вырывался, как мог, потому что чувствовал, что со мной начинает происходить что–то страшно стыдное. Хотя в сарае было полутемно, я боялся, что они заметят это. Так и случилось. Одна из них коснулась того, что делало меня из подростка юношей, мужчиной. Чуть не помер от стыда.

После чего они с хохотом выбежали из сарая.

С тех пор я больше никогда не ездил к маме на работу, не посещал своих грядок.

…Ты приподнимаешь голову от подушки, долю секунды смотришь на меня, улыбаешься и говоришь:

— Папа!

 

44

Наверное, такое чувство бывает у командира наступающей армии: она с боями уходит вперёд, а в тылу ещё остаются разрозненные отряды противника. В моём случае это, прежде всего, длинноты и особенно ненавистные мне так называемые «общие места», то есть то, что читатель и так знает, о чем легко догадывается. Когда был глазаст, без конца перечитывал черновик, каждый раз находилось, что вычеркнуть, переделать. Теперь же приходится перечитывать с лупой лишь 2–3 последние страницы. Для разбега. И двигаться дальше. Дорога, надеюсь, далека…

Марина, приходя после работы, или же в субботу, воскресенье, когда ты уже спишь, порой находит часок свободного времени, читает мне вслух с самого начала рукопись. Если бы ты знала, сколько мы выбрасываем балласта, чтобы корабль книги не потонул в том самом море «общих мест»! Наверняка что–то останется. Поэтому я неспокоен.

Единственное, что пока утешает – раз в неделю по вторникам у меня всё–таки начала заниматься группа. Есть чем платить няне. И я таким образом получил возможность с регулярностью часового механизма без помех длить эту работу. Как время своей и твоей жизни.

Я нашел и оповестил о занятиях многих, а те, в свою очередь, по цепочке других. Как по бикфордову шнуру, весть от знакомых мне людей распространилась среди читателей моих книг, а потом и просто среди той слегка безумной категории любопытствующих, как принято говорить, «вечно ищущих», каковые до седых волос бегают по разным кружкам, лекциям, занятиям. И никуда не движутся. Пришлось произвести жестокий отсев из массы явившихся. Как это произошло, расскажу чуть позже. Кое над чем посмеешься! А также узнаешь, как демон порой овладевает твоим папой Володей. Но сперва хочу рассказать, откуда я набрал людей. Из старых записных книжек.

С очень давних пор есть у меня причуда – не выбрасывать старые алфавитные книжки, где записаны телефоны и адреса. Такая книжка быстро приобретает потрёпанный вид не только потому, что я, выходя из дома, всегда совал её в карман. Она служила и бумажником. Закладывал за переплёт сколько–то денег, когда они были, и никаких проблем. Раньше записные книжки довольно быстро переполнялись адресами и телефонами, изнашивались за полтора–два года.

Приходилось переписывать в новую записную книжку то, что оставалось необходимым. Некоторые адресаты уходили кто в вечность, кто – уезжал в иные страны. Кто просто отходил от меня, кто предавал.

(Кстати сказать, в этой книге такие люди не будут даже упомянуты. Будто не существовали. Хотя многих из них я любил. Да и сейчас, признаться, люблю. Какими они были прежде. Теперь приходится выносить их за скобки моей жизни.)

Итак, я вытащил из глубин секретера, как из глубин памяти, высокую коробку, где хранятся эти самые старые записные книжки. Посвятил часок–другой их перелистыванию, с горечью обратил внимание на то, как всё меньше остаётся живых среди спутников молодости, как всё крупнее и корявее становится мой почерк.

В самых древних книжечках, относящихся ещё к юности, к сороковым годам толку, конечно, не было. Там остались записаны не столько номера телефонов (в ту пору зимы моей жизни я был одинок), сколько строки стихов. Причем разобраться в них, даже с помощью лупы, я уже не могу. Зато в более поздних, особенно в записных книжках десяти и пятилетней давности, когда большими тиражами начали выходить в свет мои главные книги, я обнаружил и выписал номера телефонов людей, которые поняли, о чём я хочу сказать, которых эти книги привели от полного неверия к Богу.

Они были счастливы оттого, что я им вдруг позвонил. Вот они–то и оказались тем бикфордовым шнуром, по которому распространилась весть.

Телефон у нас стал трезвонить, не умолкая. Это отрывало от работы, но я, конечно же, был рад.

Чем дальше идёт жизнь, тем всё больше теряешь друзей, всё реже раздаются звонки телефона. А тут оказалось, что многие читатели ищут возможности встретиться со мной, но по тем или иным причинам не знают, как это сделать, или же просто стесняются.

Ты спросишь, уже в ушах стоит твой вопрос: «Объясни, наконец, чем это таким ты занимался в той лаборатории и собрался заниматься с этими людьми у нас дома?» Погоди. Погоди немножко и обо всём узнаешь, если ещё не догадалась. Всё началось не в лаборатории а, если хочешь, с первых встреч маленького мальчика с тем огромным, баюкающим на волнах и в лодке существом, которое называется так нежно – море. Началось с волшебного запаха огуречных грядок и весенней грозы над ними.

Уже к тому времени у меня, тринадцатилетнего, сами собой, без чьего–либо воздействия, стали возникать нормальные, естественные вопросы, казавшиеся в высшей степени странными моим родителям, а потом и учителям.

«Как спрятана в семени жизнь целого растения? Кто сделал солнце, луну и землю? Почему люди должны умирать, и когда умирают, почему у них открыты рты?»

Папа никогда не задавался подобными вопросами. Чтобы отделаться, он всучил мне книгу Фридриха Энгельса «Диалектика природы», которую я пролистал, надо сказать не без интереса, но ни одного ответа на свои вопросы не нашел. Помню, подумал: «Нужно попросить у папы Карла Маркса. Он из этих двух самый главный». Маркса у папы, как ни странно, не оказалось. И он зачем–то вручил мне толстый том – «Вопросы ленинизма» Сталина.

Мама застигла меня как раз в тот момент, когда я с недоумением листал это произведение. Она устроила папе небольшой скандал, водрузила книгу обратно на этажерку, в тот же вечер купила два билета и повела меня в эстрадный театр летнего сада «Эрмитаж» на спектакль артиста Аркадия Райкина.

Стоял конец августа. Наши войска отбивали у фашистов город за городом. Перед антрактом весёлого представления, которое мне очень нравилось, Райкин предложил зрителям выйти на воздух, посмотреть салют в честь войск, занявших очередной город.

Задрав голову и глядя в расцвеченное трассами цветных ракет вечернее небо, я стоял на аллейке с мамой совсем близко от знаменитого артиста. И, конечно, не мог предположить, что через много лет нам предстоит встретиться, и от моего восторга не останется следа.

…Сейчас ты маленькая, надеюсь, ещё не знаешь, как это бывает, когда тебе не с кем поговорить, поделиться тем, что тебя мучает, задать сокровенный вопрос, нет во всем мире ни человека, ни даже книги, таящей на своих страницах хоть какую–то подсказку, ответ.

Впрочем, с лёгкой руки папы Лёвы, подсунувшего мне «Диалектику природы», я узнал о существовании такой штуки, которая называется философия.

Я уже ходил в «образцовую» 135 школу, расположенную поблизости от нас на улице Станиславского. Там оказалась библиотека со странным для школы набором книг. Кроме учебных пособий и сиропного чтива для октябрят, пионеров и пионерок, а также комсомольцев, на полках задних рядов стояли переплетенные в твёрдые обложки «под мрамор» дореволюционные издания различных философов.

Я решил, что передо мной пещера сокровищ Аладдина, непочатый кладезь мудрости. Все книги внутри обложек были новенькие. Уверен, до тех пор, до меня, их никто не читал. Страницы многих фолиантов были не разрезаны. Библиотекарша почти тайком выдавала мне по одной такой «взрослой» книге с обязательством взять одновременно что–нибудь вроде сборника стихов Михалкова и журнала «Пионер».

Если бы ты увидела тогда своего папку, читающего дома тайком от родителей «Диалоги» Платона! Помню, как рассмеялась библиотекарша, когда я робко попросил её выдать книгу философа Фруербраха!

— Фейербаха! – она шепотом поправила меня и принесла книгу.

В мой формуляр эту литературу она не записывала.

Опять же, ты спросишь, какое отношение имеет эта история с философией к занятиям, происходящим у нас дома по вечерам, когда тебе нельзя войти в комнату, поиграть со мной. Погоди. Ещё чуть–чуть погоди.

Мама и папа были очень недовольны моим неожиданным увлечением. Мама – потому что в моём школьном дневнике по всем предметам, кроме литературы, географии и истории красовались двойки. Папа, который читал лишь текстильные справочники по тонкосуконному производству, газету «Правда», а также время от времени изучал одни и те же начальные главы «Истории партии», всё чаще демонстративно показывал маме обидный жест. А именно крутил пальцем у виска. Намекал на то, что я со своим столь ранним увлечением философией схожу с ума.

Длинная, растянувшаяся лет на десять зима моей жизни началась именно тогда. Находясь у себя же дома, рядом с самыми родными людьми – мамой и папой, я почувствовал себя обречённым на одиночество.

Не говоря уже о школе. В это престижное, расположенное недалеко от Кремля учебное заведение привозили глядеть показуху глав иностранных государств. Здесь учились в основном сыновья генералов и партийных сановников. Вот уж где я был одинок! Хромой еврейский мальчик, который вечно портил строй на уроках военного дела (меня ни за что не освобождали от строевой подготовки!), порой задавал учителям вопросы, ставившие их в тупик, не знавший при этом элементарных основ математики. Не желающий учить немецкий язык – язык фашистов, да ещё напоминавший о Матильде Генриховне! Я всех раздражал – и учеников тоже. В конце концов меня усадили за парту с одним странным мальчиком, носившем редкую, запоминающуюся фамилию Корейша. Он хотя бы не издевался ни над моей еврейской фамилией, ни над моей хромотой. Я давал ему списывать диктанты, он помогал решать контрольные по математике. Этот рыжеватый паренёк всё время тихо сидел и вырезал острым ножичком шахматные фигурки из грушевого дерева. Потом, когда я был изгнан из этой школы, я узнал, что Корейша во время летних каникул утонул.

Этот молчаливый бедняга был для меня совсем не то, что ташкентский друг Рудик. Именно тогда я впервые в жизни самостоятельно написал Рудику письмо, и прочёл в ответе его тётки, что тот сбежал на фронт.

Моё одиночество усугубилось ещё и оттого, что я стал замечать: все взрослые чего–то боятся. Мама и папа иногда говорят не то, что на самом деле думают, особенно когда к нам приходят гости.

Ни Платон с Сократом, ни Фейербах не могли мне ничего объяснить. Я метался. Завел аквариум с рыбками, ходил в зоомагазин на Кузнецком, добывал им на прокорм мотыля. Там же, на Кузнецком в подворотнях шла бойкая торговля и обмен марками. Тогда на этом полуподпольном торжище начали появляться трофейные коллекции, порой их можно было купить за бесценок у спивающихся раненых офицеров. Как выяснилось много позже, некоторые ушлые люди сделали себе целые состояния.

Рыбки и марки тоже не спасали от одиночества. Я был чужаком в школе. Стал чужаком и дома.

Кое–как окончил шестой класс, перешел в следующий. Ради меня мама устроилась на лето доктором в пионерлагерь под Мытищами, где я провёл все три смены. Рядом был другой лагерь. Там содержали пленных эсэсовцев. Что там произошло со мной и с одним из эсэсовцев, ты сможешь прочитать в «Здесь и теперь». Но там не написано, как я впервые влюбился. И эта история сделала меня ещё более одиноким.

Я почувствовал, что одиночество обступает меня стеной, сквозь которую я должен пробиться к людям. Невозможно пробивать тоннель в темноте, без фонарика. Я понял: если свет не загорится во мне самом, я пропал.

…Няня Лена приводит тебя с прогулки. Весь комбинезон в снегу. Руки под варежками холодные. Отрываюсь от своего писания, помогаю раздеть тебя.

— Папа, Лена говорит, скоро Новый год! Дед Мороз принесёт ночью подарки. Купи виноград! Он живёт там, где нет винограда. Положи на тарелку. Пусть ночью покушает, ладно?

 

45

Действительно, скоро Новый год. Уже купленная Мариной, красуется на письменном столе ёлочка, позвякивает стеклянными шарами. А подарок, который принесёт дед Мороз, я достал только сегодня. Для мамы уже есть. Понемногу накопил денег, часть из них передал своему самому близкому другу и твоему крёстному отцу Жене П., и он по моей просьбе купил для мамы флакон французских духов с фиалковым нежным запахом. В очень красивом футляре. А вот тебе я хотел выбрать и приобрести подарок сам.

Будешь читать эти строки, конечно, не вспомнишь вот эту жёлтую собачку с коричневыми пятнами и высунутым розовым язычком. Пользуясь тем, что ты сейчас гуляешь с няней, снова и снова включаю рычажок, упрятанный в шерстистом брюшке. Собачка начинает лаять, двигаться вперёд по столу, потом вдруг подпрыгивает, совершает сальто и твёрдо становится на все четыре лапы!

Сижу, играю вместо того, чтобы работать. Отдыхает нога. Повезло. Сам. Без особой надежды тащился по снегу в новый магазин, где рядом с продуктовым отделом есть секция товаров на все случаи жизни, от зубных щёток до фотоаппаратов, в том числе игрушки. Среди завали ядовито–разноцветных зайцев, медвежат и прочей живности разглядел коробку с нарисованной собачкой. Единственную. Продавщица продемонстрировала все собачьи возможности, вставила в неё новую батарейку. Я ушёл счастливый. Ещё и оттого, что денег хватило. Как раз.

Теперь нужно спрятать, утерпеть до утра 1 января, не показывать. Трудная задача.

Ещё более трудно выполнить обещание, объяснить тебе, чем это я занимаюсь вечерами по вторникам со своей группой вместо того, чтобы играть с тобой или рассказывать сказки.

Я тоже был нетерпеливым. В высшей степени. Но Богом устроено так, что многое становится ясным не когда ты хочешь, а когда Он сочтёт нужным. Здесь, на этих страницах, ты проследила моё путешествие во времени и пространстве до 1944 года, до моих 14 лет. Казалось, я тоже ни о чём главном не знал, не догадывался, правда? Ничего и никем мне не было обещано. Отец уже тогда хотел, чтобы я, как он, сделался инженером. Мама, видя, что я запойно читаю, думала, что я стану кем–нибудь вроде учителя литературы.

Уныние охватывало меня от этих предположений.

В четырнадцать лет с отчаянием глядел на плавающих в аквариуме рыбок, на вечный снег за окном, раскрытый учебник алгебры с нерешённой задачкой о двух бассейнах… И при этом совершенно отчётливо чувствовал – кто–то стоит за моим плечом, чего–то от меня ждёт.

Я оглядывался, похолодев.

Уже тогда единственное, что я знал, что составляло мою тайну – не уходящее из памяти любовное объятие моря, необычайный, ни с чем несравнимый восторг от грозы над огуречными грядками, всё чаще возникающее ощущение чьего–то незримого присутствия. Всё это было как–то связано. Как? Не с кем было поговорить. Тебя засмеют, объявят дураком или сумасшедшим. В лучшем случае не поймут, как не поняла даже мама.

Потом всю жизнь, всегда неожиданно прирастал этот опыт необычайного, доказавший мне, что человек есть дух, одновременно живущий и в ином мире, о чём прямо говорит Библия.

…То, чем я занимаюсь с благословения отца Александра уже десятки лет, о чем написаны мои книги, что пытаюсь передать по вторникам своей группе, поначалу у неподготовленных людей вызывает недоверие, протест. Ибо это превышает среднестатистический человеческий опыт. Кроме того, об этом крайне трудно говорить, писать. Почти не придумано необходимых слов.

Терпи. Читай дальше. Со временем из этой мозаики сама по себе должна сложиться цельная картина. Мне приходится действовать косвенным методом, совершать обходной манёвр. Рассказывать о простых на первый взгляд вещах.

Например, о первой любви.

Интересное дело, докатился. Рассказываю тебе, не достигшей и двухлетнего возраста, о своей первой любви. С другой стороны, нет и не может быть у меня в будущем более заинтересованного, доброжелательного читателя.

Летом 1944 года я снова оказался в пионерлагере под Мытищами. Опять на все три смены. Мы жили в бараках, расположенных среди леса близ дороги, ведущей к водохранилищу. Стойбища пленных эсэсовцев рядом уже не было.

Неожиданно для себя я сделался знаменит. Рассказывал во время мёртвого часа или вечером перед сном различные выдуманные истории. Правда, когда фантазия иссякала, слипались глаза, меня не раз грозили побить, устроить «тёмную». Такого рода «сказитель» выявляется в каждом более или менее крупном коллективе подростков. Или ворья.

Мои «многосерийные», как бы сейчас сказали, истории основывались на впечатлениях от ташкентской и евпаторийской жизни. Там действовал, конечно, и шпион–лётчик, и басмачи на ослах и верблюдах, и гениальный изобретатель Рудик, взрывающий в тылу врага железнодорожные составы с танками.

Самому мне эти истории изрядно надоели. Однажды вечером, когда все уснули, я оделся и вышел из душной спальни поглазеть на звёзды. Сидел на скамейке у клумбы с одуряюще пахнущими цветами и думал о назначенной на осень переэкзаменовке по математике, о том, что кончается вторая смена, а я ещё не открывал учебника.

— Ты почему не спишь? Что тут делаешь? – раздалось над ухом. – А ну, расскажи и мне какую–нибудь историю!

Это была пионервожатая. Полька. Агнесса Петришина. Молоденькая, лет восемнадцати, одетая в лёгкий сарафан и босоножки. Она опустилась рядом на скамью.

— Ну, чего молчишь? Рассказывай! – потрепала по кудрям. И внезапно пересела мне на колени. – Красивая у меня грудь?

Засмеялась, вскочила и ушла в темноту, что–то напевая.

Ошеломлённый, я тогда и представить не мог, что случившееся – грубое предвестье того, что совсем скоро, в начале третьей лагерной смены, меня постигнет самая настоящая первая любовь. Кажется, у всех она бывает неудачной. Иначе оставалась бы первой и последней. Но эта неудача непостижимым образом зажгла во мне тот самый свет, благодаря которому я постепенно пробился к людям, преодолел одиночество.

…В начале каждой смены наш физкультурник Ашот Степанович непременно устраивал поход на водохранилище, в конце смены проводил, как он выражался, «спартакьяду».

Ранним утром шли строем среди покрытых росой сосёнок, пели:

«Шагать осталось нам немного, Вдали виднеется она – Широкая дорога, Родная сторона».

Ещё шла Великая Отечественная война. До её окончания оставался почти целый год.

«Я уходил вчера в поход, В далёкие края, Платком взмахнула у ворот Моя любимая».

Этим песням нас научил всё тот же Ашот Степанович, недавний фронтовик с лицом, обезображенным взрывом. Правда, я не пел. Не до песен мне было, тащившемуся в самом конце колонны, не поспевающему за всеми. Идти приходилось довольно далеко, километров шесть. К концу похода я так уставал, что валился куда–нибудь на песчаный бугор, привалясь спиной к стволу сосны. Знал, что потом добреду до места нашего постоянного привала.

И вот, представь себе, от уходящей колонны отделяется фигурка, подбегает ко мне.

— Мальчик, что с вами случилось? Подвернулась нога? Вам помочь?

Солнце всходило над её головой. На ней был красный галстук, белая блузка, синяя юбочка. Это была девочка, возникшая прямо из книги «Тимур и его команда». Оказалось, и звали её так же, как ту героиню. Женя. Женя Кашинцева.

Я неуклюже поднялся. Она взяла меня за руку, и мы пошли догонять колонну.

Вечером после военной игры, футбола, волейбола, купанья и ужина на берегу был разожжён большой костёр. Пели хором и поодиночке. Читали стихи.

Освещаемая колеблющимися отблесками пламени, Женя читала наизусть чуть ли не целиком «Полтаву» Пушкина.

«Но близок, близок миг победы. Ура! Мы ломим, гнутся шведы. О славный час! О славный вид! Ещё напор – и враг бежит!»

За несколько дней до похода я мельком видел, как к административному корпусу на легковом автомобиле привезли какую–то девочку. В столовой вожатые шептались о том, что на третью смену прибыла дочь первого секретаря Щербаковского райкома партии Москвы.

Теперь мне казалось, что солнце взошло и над моей жизнью. Просыпаясь каждое утро под пение лесных птиц, я был счастлив уже от того, что Женя есть на свете, что скоро, вот сейчас я увижу её на лагерной линейке. Этот вид счастья был сродни предвкушению встречи с морем. Так же, как море, Женя одинаково доброжелательно улыбалась всем в лагере. И я впервые познал ядовитые уколы ревности.

Однажды перед ужином, когда шофёр увёз на машине Женину маму, регулярно навещавшую её по воскресеньям, девочка подозвала меня к бараку, где размещалась девичья спальня, и показала открытку, на которой был изображен разноцветный салют на фоне кремлёвских башен.

— Смотри, эта открытка фантастическая. Мама сказала – светится в темноте!

Сумерки только начинались. Женя вынесла из спальни лёгкое летнее одеяло. Сидя на ступеньках барака, мы накрылись с головой.

О чудо! Разноцветные звёздочки салюта засветились–заискрились перед нами. Ярче всего пламенели красные звёзды на башнях.

И тут, влекомый неодолимой магнитной силой, я её поцеловал. В шею.

Опасное для здоровья фосфорное свечение продолжало разливаться в темноте. Об этом я, конечно, тогда не знал. Знал одно – у меня остановилось сердце.

Женя, как ни в чём не бывало, повернула ко мне голову и нанесла ответный поцелуй куда–то в область уха. Теперь сердце чуть не выпрыгнуло из груди.

Обнял девочку за плечи, привлёк к себе и стал рассказывать о своих ташкентских приключениях. К своему, изумлению, сильно привирая. Так, например, повествуя о киностудии, сообщил, что не только прошел фото и кинопробы, но и снялся в картине. Не преминул скромно сообщить и о поимке шпиона–лётчика. А также о третьем предсказании морской свинки – о том, что меня ждёт скорая женитьба.

— Очень душно! – испугалась Женя, сбрасывая с наших голов одеяло. – Мама привезла много вкусностей. Хочешь, вынесу грильяж или лимонные дольки?

Больше мы почему–то не целовались. У Жени появились подружки по отряду. Они вместе бродили по аллейкам лагеря, ходили в лес за цветами или по грибы. Я этих самых подружек люто ненавидел. Они ни на минуту не оставляли её одну.

Август кончался. Женя с неизменным радушием кивала мне при встречах. Впрочем, как всем остальным мальчикам и девочкам.

Настал день, когда за ней на неделю раньше, чем за всеми остальными, приехали родители. Я понял, что сейчас потеряю навсегда своё счастье. Я приблизился к автомашине, куда уже собиралась впрыгнуть моя любовь, спросил при всех срывающимся голосом:

— Давай обменяемся телефонами? – протянул бумажку с заранее написанным многозначительно крупными цифрами своим номером.

— Замечательно! – она шустро достала из своего рюкзачка ту самую открытку с вредным радиоактивным салютом, взяла авторучку у крайне недоброжелательно глянувшего на меня папы, написала на обороте номер своего телефона. И уехала.

…Долго и тщетно ждал я в Москве её звонка. Чувствовал дистанцию, отделяющую меня от этой высокопоставленной семьи.

Едва сдал переэкзаменовку по математике. Вместо иксов и игреков перед глазами стояли цифры её телефона, день и ночь они вращались в мозгу, как молитва. Так прошёл сентябрь.

В октябре я не выдержал пытки. Перешёл к решительным действиям. Попросил денег у мамы, купил два билета на вечернее представление в Центральном детском театре. Сейчас не помню, на какой именно спектакль.

Накануне позвонил ей. Не из дома, не из коридора с общим телефоном на двенадцать соседей, а из автомата у Центрального телеграфа. Был вечер. Я очень боялся, что к телефону подойдёт кто–нибудь из её родителей. Так и случилось.

— Женя занята. Делает школьную стенгазету, – сказала мать. – Кто её спрашивает?

Я назвался.

Через минуту–другую Женя взяла трубку, спросила, сдал ли я переэкзаменовку. Она меня помнила! Я рассказал о билетах на завтра, о том, что спектакль начинается в семь вечера.

— Сейчас спрошу разрешения, – сказала Женя. И через длинную паузу в трубке снова возник её голос:

— Ладно. В половине седьмого меня привезут прямо ко входу в театр. Жди меня там.

На следующий день после школы я напялил американский пиджачок, повязал папин галстук, тщательно причесал перед зеркалом непролазно густые кудри. Поскольку на улице лил холодный дождь, надел кепку и плащ.

Из большого зеркала на меня смотрел почти незнакомый молодой человек. Может быть, даже симпатичный.

Конечно, я явился к театру за два часа до условленного времени.

Она не появилась ни в полседьмого, ни в семь, ни в восемь, ни в девять.

Имей в виду, так обычно и бывает, когда первая любовь.

В конце концов, промокший и несчастный, я позвонил из будки телефона–автомата. Ещё надеялся, что её что–то страшно задержало, что её вот–вот привезут. Хоть на остаток спектакля. Оглядывался из будки телефона на подъезд к театру.

— Знаешь, мама мне вымыла голову с керосином, потому что в школе у многих появились вши, гниды. Запах никак не проходит.

— Что ж ты не предупредила, не позвонила?! Женя! Когда мы увидимся?

— Не знаю.

Через несколько тяжёлых для меня дней я написал первое в жизни стихотворение.

 

46

— Не смейте сидеть на этой скамейке! Не смейте здесь находиться со своим отродьем!

Стайка синиц взлетела с ветвей припушенного снежком дерева. Ты испуганно кинулась к моим коленям. Обнял тебя, сдерживаюсь, стараюсь промолчать. А старуха, толстая, низенькая, выскочившая из парадного в кофте и нелепых широких шароварах, продолжает злобствовать:

— Идите к своему подъезду! Там рассказывайте ей свои идиотские сказки, там пачкайте своими каракулями свой снег, слышите? Уходите немедленно! Иначе милицию вызову. Моя скамейка! Благодаря моим усилиям её поставили!

— Папочка Володичка, пойдём, – в глазах твоих стоят слёзы. – Это плохая Баба–Яга.

Поднимаюсь. Направляемся к своему подъезду, где нет скамейки, негде сесть. Оглядываюсь. Старуха короткими ножками суетливо шаркает по снежку, уничтожает наши буквы, первые буквы, которые я научил тебя вычерчивать веточкой – М, П и А. Потом мы писали МАМА, ПАПА.

Я переставляю тебя за низкое металлическое ограждение нашего палисадника, вынимаю из кармана пальто совок, вручаю, говорю:

— Не бойся. Она сюда не придёт. Сделай снежную гору. Скоро выйдет мама, и мы поедем в гости.

Ты покорно, как–то обречённо начинаешь собирать совком снег. Растерялась. Подавлена. Присаживаюсь на узкое ограждение. Старуха ушла, хлопнув дверью подъезда. Совсем она не Баба–Яга. Несчастная, несколько спятившая с ума женщина. (Знаю, как её зовут, кто она такая.) С трудом удержался, чтобы не ввязываться в конфликт. Ведь скоро, совсем скоро умрёт. Полная ненависти, ни с кем и ни с чем не примирившаяся.

Будет ли кому её похоронить, совсем одинокую? Ведь когда–то была такая же маленькая, как ты…

Сегодня второе января. Кончаются новогодние праздники. Завтра Марина с утра, в 7.30 уйдёт на службу, а к девяти, как обычно по будням, появится няня Лена, и я снова смогу сесть за письменный стол, за работу – самое удивительное занятие из всех, какими я занимался: плыть на спасительном плоту этой книги к тебе навстречу. А пока что мы ждём маму, чтобы поехать в гости в многодетную семью итальянцев.

— Ты не устала? Хочешь посидим в машине?

— Нет.

Такое происходит впервые. В машине ведь можно всласть покрутить руль, разок–другой погудеть… Присев на корточки, ты продолжаешь возиться со снегом, грустненькая, обескураженная.

Представить себе невозможно, что обидевшая нас злыдня когда–то, в двадцатые–тридцатые годы, годы своей юности слыла красоткой, «комсомольской богиней», как певал Окуджава. Поэты, ставшие потом известными, писали о ней стихи. С одним таким, Смеляковым, когда он в конце сороковых годов вышел из тюрьмы, у меня произошла трагикомическая история, о чём речь впереди.

Она, эта «богиня», будучи всю жизнь убеждённой, фанатичной коммунисткой, с той же фанатичностью меняла мужей и одновременно любовников, исправно отчитывалась об их мыслях и замыслах штатным сотрудникам НКВД, встречаясь с ними на конспиративных квартирах, причем делала это бесплатно, бескорыстно. Последнего её мужа лет двадцать назад я даже видел. Он был сильно моложе её, они вместе писали статьи о бурном развитии экономики стран социализма. Пока он вдруг не помер.

А потом развалился и социализм. Если это был социализм.

Она свято хранила кипы газет и журналов, где были опубликованы их никчёмные труды. Три года назад всё это загорелось. Пожарник рассказывал соседям, что хозяйка сама чуть не сгорела, что в квартире, кроме завала макулатуры, почти не оказалось мебели, только диван и столик с двумя табуретками. Когда её спасали, кричала: «Будь проклят, Горбачёв!»

— Папочка Володичка, хочется покрутить руль!

— Прекрасно! Иди сюда, – переношу тебя из палисадника через ограждение, целую попутно в холодный нос.

— Только бибикать не будем, ладно? А то она опять выскочит ругаться.

— Ладно.

Но и порулить тебе не удаётся. Как раз когда я, наконец, отпираю дверцу «запорожца», из нашего подъезда выходит Марина с сумкой на плече и большущим пакетом в руках.

Мне везёт. На улицах мало машин, мало народа. Все отсыпаются после новогодних праздников. И снега на мостовых нет. Не скользко.

— Замёрз? – спрашивает Марина. С тобой на руках она сидит справа от меня на переднем сиденье, нарушая правила. – Хорошо погуляли?

— Хорошо. Не отвлекайся. Смотри за светофорами. Икону не забыла?

— Всё в порядке. Впереди пьяная компания. Переходят дорогу. Видишь?

— Теперь вижу.

Внимательно веду машину, выезжаю на Ленинградский проспект, сворачиваю в сторону Тверской, и в то же время вспоминаю о том, как вот в такое же посленовогоднее время школьных каникул в начале 1945 года впервые шел в ЦДХВД – Центральный Дом Художественного Воспитания Детей. Вчера рассказывал о моей первой любви, которая кончилась, едва успев начаться. Впервые узнал, как это бывает нестерпимо больно.

Некому выплакаться. Приходят мысли о том, что жить незачем…

Меня спасли стихи. Оказывается, стихи принимают на себя твою боль. Она отделяется. Становится строчками на странице школьной тетради в клеточку.

Через полгода переписал в толстую тетрадь десятка два опусов, трепеща от тайного ожидания похвалы, подал сей труд школьной библиотекарше. В день, когда брал очередной том в «мраморном» переплете – «Критику чистого разума» Канта! Правда, к тому времени я охладел к философии и, слава Богу, даже не открыл переплёта. Иначе сошёл бы с ума.

Вот подъезжаю с тобой и Мариной к площади Маяковского, опять же одновременно вижу себя, четырнадцатилетнего, взволнованно идущего мне же навстречу.

— Никочка, глянь, вон Маяковский стоит посреди площади! Рассказать, кто такой Маяковский?

— Знаю. Памятник.

Господи, помилуй! Тебе первого февраля будет только два года.

А вот сразу за площадью направо переулок Садовских, так он по крайней мере тогда назывался. Кажется, вижу, как я сворачиваю в него с улицы Горького, так она тогда называлась, держу в руках свернутые в трубочку десяток листочков с отобранными и перепечатанными на пишущей машинке стихотворениями. Всё это по своей инициативе сделала библиотекарша Нина Марковна – вот как её звали! Тихая, незаметная, с седыми волосами, собранными на затылке в пучок.

Впервые тогда увидел я свои строки, написанные не рукой, а пишущей машинкой. Даже на свет с изнанки смотрел. Даже маме показал, похвастался. Она прочла все десять страничек, погладила по голове:

— Я в этом ничего не понимаю. Пиши, если хочется.

Вот с этими–то стихами я по наущению Нины Марковны однажды днём свернул в переулок Садовских, робко открыл тугую дверь служебного входа ТЮЗА – театра юного зрителя и с разрешения старика–вахтера направился вверх по лестнице в одну из комнат Института художественного воспитания детей, или, как мы его почему–то называли, Цедеход. И попал в круг избранных.

Оказалось, в комнате художественно воспитывали будущих поэтов! Занимались этим делом две пожилые чудаковатые тёти. Одна из них рассказывала, какие бывают стихотворные размеры, приводила примеры. В тот день я впервые услышал завывание гекзаметра, фрагменты «Илиады». Другая – обучала выразительному чтению, для чего мы должны были с курьерской скоростью выпаливать всякую тарабарщину: «Не тот глуп, кто на слова скуп, а тот глуп, кто на дело туп», «Наши Пинкертоны ваших пинкертонов перепинкертонят и перевыпинкертонят», и уж конечно «Карл у Клары украл кораллы, а Клара у Карла украла кларнет». Ух и ненавидел я эту вороватую Клару!

Затем должно было начаться самое главное – так называемое «чтение по кругу». Их было всего человек десять, этих поэтов–школьников. Да я, одиннадцатый. Перед чтением на круглый стол со старинной скатертью со свисающими бомбошками был подан чай в подстаканниках, водружены две хрустальные вазочки. Одна с печеньем, другая – с ирисками. Кроме того, возле каждого добрые тётушки положили по бумажному пакетику с тем же печеньем и ирисками. Это оказался паёк – помощь от государства талантливым детям.

Когда старожилы начали по очереди читать свои новые стихи, я почувствовал себя самозванцем. Они писали о серьёзных вещах – о войне, о победе над врагом, о Петре первом… Стихи их были написаны грамотно, гладко. Нет, мне не жаль было лишиться своего пайка, жаль было потерять едва обретённое чувство избранности. Когда очередь дошла до меня, я от безнадёги пустился во все тяжкие, стал читать отбракованные библиотекаршей Ниной Марковной стихи о Жене Кашинцевой – «В ту ночь у костра ты читала «Полтаву», а также стихотворение «В августе», где имелись такие строчки: «Всё маялось и всё качалось. И куст свой начинал рассказ. Ты ждало, небо, и дождалось, чтоб выплакаться в этот раз!»

Не выгнали! Правда, одна из тётушек, заметив, что в первом стихотворении из–за слияния слов появились кастраты, тут же принялась объяснять, кто они такие, рассказывать об итальянской опере, о том, что при дворах многих европейских государей распевали тоненькими голосками такого рода создания. Далее она стала рассказывать об итальянском Возрождении…

Другой тётушке понравилась моя строчка «И куст свой начинал рассказ». Она сказала, что такой образ сделал бы честь самому Пастернаку.

Вот когда я услышал впервые эту фамилию!

Пользуясь случаем, она заговорила о сравнениях, образах, поэтическом видении мира.

Меня поразила полненькая деваха в аккуратной школьной форме с комсомольским значком. Она записывала всё, что нам говорилось. Строчила без перерыва. Когда очередь дошла до неё, она встала и, к ещё большему моему удивлению, прочла поэму о Мартине Идене – герое одноимённой книги Джека Лондона.

— Ада, – скорбно сказала одна из тётушек, – зачем вы это сделали? Потратили столько труда, чтобы пересказать известный роман.

И стала рассказывать о Сан–Франциско – городе, где жил Джек Лондон, об американской литературе. В тот день впервые услышал я и о поэте Уолте Уитмене.

Такой, несколько хаотический метод окультуриванья юных стихотворцев мне очень понравился. Понравилось и то, что вечером, придя домой, я смог отдать родителям свой паёк – печенье с ирисками.

— А уроки когда будешь делать? – робко спросил папа, со скептическим видом залезая рукой в пакет и доставая оттуда печенье.

…Мы едем уже по Большому каменному мосту через незамерзшую Москву–реку, едем на Ленинский проспект, а я, вцепившийся в руль, одновременно вспоминаю, вижу своего несчастного папу Лёву, которого перед тем самым сорок пятым Новым годом привели в дом три оперативника в кожаных пальто. Они приказали мне и маме сидеть по местам и стали с лихорадочной скоростью обстукивать стены, выбрасывать на пол из шкафа вещи, рыться в чемоданах, отодвигать кровати и буфет. Этот шквал длился около часа. «Что вы ищете?» – периодически спрашивала мама. Ничего не найдя и обругав нас напоследок матом, оперативники ушли.

Оказалось, папа явился на Центральный рынок с буханкой чёрного хлеба, чтоб продать его или обменять на какой–нибудь вкусный подарок для жены и сына к Новому году. Тут–то его и прихватили, привезли домой в надежде найти хлебный склад крупного спекулянта.

Мама до ночи укладывала обратно по местам осквернённые обыском вещи. В сердцах сказала: «Ну и подарочек ты мне сделал!» Это было несправедливо. Я тайно погладил папу по лысеющей голове. Уже знал, слышал от соседей – человека могут арестовать ни за что, и порадовался, что всё хорошо кончилось.

Итак, раз в неделю я стал посещать цедеход, сидел вместе со всеми за большим круглым столом со скатертью с бомбошками, пил чай, овладевал новыми скороговорками – «Во дворе трава, а на траве дрова», и всегда с нетерпением ждал своей очереди прочесть новые стихотворения.

Тётушки бабочками хлопотливо вились над нами. Как выяснилось, одна из них в своё время училась в Петрограде в студии у расстрелянного впоследствии поэта Гумилёва, другая – в Москве у Валерия Брюсова, затем служила в театре Мейерхольда, тоже расстрелянного. Обе были в своё время знакомы с Александром Блоком, Маяковским, Есениным. Они были очень милы со мной в отличие от гордых моих сотоварищей.

У себя, в школьной библиотеке, я немедленно потребовал книги поэтов. Стихов Гумилёва, Брюсова и Есенина не оказалось. Как и книг поэта, чья фамилия запала мне в душу – Пастернака.

Поэзия Блока тогда не произвела на меня большого впечатления. Зато Маяковский… Увлечение философией было забыто. До поры, до времени.

Интересно, что когда я начал теперь заниматься со своей группой по вторникам, вместе с отобранными девятью участниками неожиданно явились никем не званные старик и старушка. Они утверждали, что всю жизнь занимались алхимией, гаданием на картах Таро, умеют снимать порчу и сглаз, а также помнят предававшегося ворожбе Брюсова и хотят учиться у меня современному колдовству. Я вежливо объяснил, что они не туда попали. Но упрямые старик и старушка уселись на стулья, крепко вцепились в них руками стали громко твердить санскритскую мантру: «Ом мани падме хум». Я попросил членов группы помочь мне избавиться от этих полоумных. Ты, конечно, забудешь, как старички юрко бегали по квартире, скрывались то в ванную, то в туалет, то за занавески, а ты, хохоча, тоже бегала за ними, вообразив, что они играют в прятки.

…Наконец въезжаем под арку большого дома на Ленинском проспекте. Паркую машину рядом с микроавтобусом, принадлежащим нашим знакомым итальянцам.

 

47

Выйдя из лифта и переступив порог квартиры навстречу открывшейся нам двери, я знал, что разлюбил их всех. Кроме самого младшего – Джозуэ.

Мы не виделись с весны прошлого года. За это время он почти не вырос. Как и все остальные шестеро детей, толпящихся в передней и поглядывающих на разбухший пластиковый пакет, поставленный Мариной под вешалкой. Раздевать тебя– развязывать шапочку, стягивать комбинезон, варежки, расшнуровывать зимние ботиночки – дело утомительное. Правда, не такое, как напяливать всю эту зимнюю амуницию. Марина запыхалась.

Зато в результате, как из кокона, выпархивает грациозная девочка в кофточке, вышитой разноцветными цветочками, и колготках. Не так уж часто тебе выпадает ходить в гости, поэтому, пока мама раздевается, ты на всякий случай одной рукой держишься за её юбку, другой – за мою руку.

Таким образом, мы с Мариной несколько скованы, я, по крайней мере, не могу с такой же горячностью ответить на несколько формальные объятия родителей этой детворы, которая, как положено, с пафосом восклицает кто на русском, кто на итальянском языке: «Какая большая Вероника! Ке гранде! Какая красивая! Ке белла!» И со всё большим нетерпением посматривают на заманчивый пакет.

Дети ни в чём не виноваты. Беру пакет и, сопровождаемый всем семейством, перехожу в просторную гостиную большой пятикомнатной квартиры. Опускаюсь на диван, перво–наперво достаю из пакета икону святителя Николая.

Люди, у которых мы находимся, собственно говоря, не мои, а Маринины давние знакомые, можно сказать, друзья. Она ревниво забирает у меня пакет и приступает к раздаче посленовогодних подарков. Самым старшим мальчикам – иллюстрированные томики энциклопедии, посвященной животным и рыбам планеты. Среднему и младшему поколению, конечно же, куклу, конструктор «Лего». Имеется также коробка с тортом – для всей компании. На дне пакета остался последний подарок. Теперь я отнимаю пакет у Марины, подзываю тебя.

— А ну, Вероничка, залезай за сюрпризом для Джозуэ!

Ты достаёшь и вручаешь пятилетнему мальчугану мои, так почти и не пригодившиеся для тренировок, боксёрские перчатки. Как новенькие. Провисели у меня в кладовке лет двадцать.

Восторг. Надеваю их на протянутые руки коренастого, коротко стриженного Джозуэ, зашнуровываю. Он целует меня в щёку, взволнованно бормочет:

— Грацие. Мольто грацие, Владимиро!

Не переставая всё с тем же восторгом произносить какую–то речь, начинает колотить внезапно увеличившимися кулаками воздух, мягкие подлокотники кресел, спинку дивана, своих старших братьев.

Им завидно, Даже девочки побросали подарки. Только одна из них – трёхлетняя Анна–Кармен увлечённо играет с тобой – вы уже строите на ковре замок из конструктора. Языковый барьер вам не помеха.

Между тем хозяйка и две её пожилые помощницы, тоже итальянки, накрывают на длинный стол. Хозяин приносит из кухни бутылки с вином, соки для детей. Марина раскладывает вилки и ножи, разговаривает со всеми по–итальянски.

…Как было бы хорошо, если бы всё осталось так, как три года назад, если бы я их не разлюбил! Всех, кроме трёхлетней Анны–Кармен и этого мальчика в боксёрских перчатках, крохотного для своих лет, но мускулистого, как всегда бурно произносящего непонятные мне речи.

— Джозуэ, иди сюда. Бей меня по ладони, бей!

— Но, Владимиро, но! – он жалеет меня, по–моему, тоже любит. Никогда не забыть, как в Италии, на горной тропе, совсем кроха, взял меня за руку, помогая карабкаться.

И вот сейчас, в Москве, мы сидим у них за столом. Все восхищаются тобой, как ты умело орудуешь вилочкой, наслаждаясь пастой – итальянскими макаронами.

А мне еда не лезет в глотку. Если я разлюбил этих людей, зачем я здесь нахожусь? Чтобы угодить маме Марине, не обидеть её. Чтобы дать тебе возможность поиграть с детьми, с тем же Джозуэ, с Анной–Кармен.

И всё–таки зря я припёрся сюда, к этим людям, у которых Марина задолго до нашего с ней знакомства несколько лет, когда сбежала из Киева от своей матери, была домработницей. Здесь она, в высшей степени незаурядный человек, выучила итальянский язык. В Италии её принимают за итальянку, не слышат никаких огрехов в её речи. Четвёртый год служит секретарём школы при посольстве Италии.

Вот ты крещена отцом Владимиром в церкви Новой деревни. И я крещён там же гораздо раньше отцом Александром, у могилы которого мы были осенью.

Крещенье, конечно, великое таинство. Сотни и сотни миллионов людей крещены. Многие даже посещают храмы, православные и католические, присутствуют при богослужениях, зажигают свечки, ставят их перед иконами. Ты уже знаешь, как это происходит.

Но есть ли среди этих людей подлинные ученики Христа? Готовые ежедневно, вне стен храмов, в будничной жизни, на деле быть подлинными христианами? Церковная же статистика констатирует ужасающую истину: таких среди всех так называемых верующих, в лучшем случае, только один–два процента! Ватикан нашел в себе силы мужественно признать этот сокрушительный факт, правду об истинном состоянии христианства. И разослал во многие страны мира добровольцев–миссионеров вместе с их детьми, семьями, чтобы они, подавая личный пример, становились центрами христианских общин.

Я очень надеюсь, доченька, что к тому времени, когда ты сможешь прочесть эти строки, такая деятельность принесёт плоды. Тому порукой общины, созданные доном Донато у себя в Италии, в городе Барлетта.

Великий грех компрометировать это дело. Эти люди, считающие себя миссионерами, за столько лет не дали себе труда ознакомиться с историей России, выучить русский язык, не прочли Пушкина, Толстого, Некрасова, Солженицына, пренебрегли книгами Александра Меня. Ничего не знают о Пастернаке.

Год за годом со складной трибункой, свёрнутым в трубку ковриком, свинчивающимся из двух половин крестом – всеми атрибутами своей профессии, умещающимися в багажнике японского микроавтобуса, появляются перед несколькими десятками женщин с детьми, бедных, измученных одиночеством, болезнями, неустройством. Вещают через переводчика. Сами живут здесь за счёт богатых общин Италии. Отсюда и эта квартира, и автомашины, и деньги на безбедную жизнь, на авиабилеты в ту же Италию и обратно, на обучение детей. Да ещё две присланных из той же Италии помощницы. Что–то нечестное есть во всём этом. Нехорошо, когда между проповедником и его общиной – социальная пропасть.

Христос беден.

Марина будет очень огорчена, когда прочтёт эти строки, скажет, что я осуждаю ближних и т. д. Но я, девочка моя, ревную к России. Много раз, когда я ещё любил этих проповедников, мужа и жену, я пытался обо всём этом им сказать, ибо не умею носить камень за пазухой. «Совершенно говоришь правду, – с улыбочкой отвечали они. – Но мы тут, и значит, это хочет Бог». Вот и всё. Удобная позиция на все случаи жизни. Так они интерпретируют Библию.

Честно говоря, я пришёл сюда не столько, чтобы угодить маме Марине, сколько ради некой надежды, ради Джозуэ. Он пока ничем не испорчен. Несколько раз видел, как искренно, горячо он молится. Думаю, если кто спасёт всю семью, так это он. Джозуэ покончил с обедом самым первым, не стал соблазняться тортом. Ему не терпится снова завладеть боксёрскими перчатками. И вот мы сидим на диване, я снова зашнуровываю их на его руках, как вдруг Джозуэ в ответ на оклик отца дергает по–солдатски остриженной головой, больно ударяет меня по очкам, по носу.

Ничего страшного. Очки не разбились, кровь из носа не хлещет.

…Как хлестала в 1945 году, когда я, пятнадцатилетний, вот так же сидел с оставленным на моё попечение, соседским малым, семимесячным. Тот, подпрыгивая на моих коленках, так саданул меня макушкой по носу, что позже выяснилось – сломал носовую перегородку, на всю жизнь своротил мне нос чуть на сторону. Кровь лилась, и я не мог её остановить. Его мамаша вернулась из магазина, вошла в комнату и чуть не рухнула в обморок, увидев нас обоих в кровище.

Тогда этих проповедников, которые размножаются, как кролики, на свете еще не было. Ни их, ни тем более их детей.

Словно со стороны, смотрю на тебя, снова играющую рядом на ковре с Анной–Кармен. Каждой клеточкой чувствую в тебе себя. Тоже ползавшего по ковру среди игрушек и книжек, и даже себя теперешнего, как ни странно. Та же линия виска, щеки, подбородка, разрез глаз, улыбка. Впервые увидел, разглядел! Хотя Марина и многие давно говорят, что мы похожи.

Но это внешне. А внутренне? По сути?

Что, если, выросши, ты станешь совсем другой, чем мне мечтается? Или просто будешь читать вот эту самую главу и думать – явился в гости, осуждает хозяев, в сущности хороших людей… А ещё мнит себя христианином, учеником отца Александра. И будешь права. Я тоже слабый, несовершенный человек. Если хочешь знать, я и пришёл–то сюда в надежде, что Бог поможет мне преодолеть свою нелюбовь, принять их такими, как они есть.

Больше помочь некому.

 

48

Первая часть Большой книги получается чуть ли не гигантской, а я, к счастью, ещё не написал и половины. Думаю, одолев фолиант один–другой раз, ты впоследствии сможешь открывать его, где захочешь, наугад, и всегда получишь почти отдельную историю. В каждой, если вдуматься, скрыта моя тайна. Моя смерть не властна теперь стереть, погрузить в небытиё то, о чём я уже успел рассказать.

Одна из этих историй была посерьёзней, чем нечаянный поджог в Ташкенте ковров на соседском балконе. Она могла стоить мне погубленной молодости, если не всей жизни.

Заметила ли ты, что я намеренно стараюсь не особенно вдаваться в этой книге, да и во всех остальных тоже, в отображение так называемых социальных проблем? Меня интересует неповторимое, частное, а не общеизвестное, о чем можно прочесть у легиона других авторов.

Тем не менее, представь себе своего будущего папу Володю. Худого, шестнадцатилетнего. Пользуясь тем, что родители ушли на работу, летним утром он сидит перед большим, раскрытым во двор окном, пишет письмо товарищу Сталину.

Вольный ветерок шевелит падающие на лоб кудри, выдранные из школьной тетради листы в линеечку. В правой руке – авторучка, в другой дымится толстая, ароматная папироса «Катюша».

Пока этот подросток занимается сразу двумя опасными делами – пишет письмо Сталину и предаётся курению, вкратце расскажу, какие события этому предшествовали.

Год назад, в мае 1945 окончилась Великая Отечественная война. Как все, я был счастлив, наконец дождавшись победы. Я хорошо помнил, что если бы фашисты добрались до мамы и папы, до меня, они обязательно убили бы нас, а потом на железных тележках вкатили бы наши окровавленные тела по рельсам в огненную печь. Я уже знал об этом из кинохроники. Видел. Если бы не Советская армия, я превратился бы в дым из трубы крематория, в пепел, разбросанный по полям проклятой Германии.

Беспокоясь о судьбе своего друга Рудика, я снова написал его тётке, но ответа не получил.

Год назад, утром 9 мая я был одним из десятков тысяч людей, заполнивших Красную площадь. Плакали от счастья, подбрасывали в воздух офицеров и солдат, разливали по стаканам водку, пели песни и опять утирали слёзы. Тут и там я видел кинооператоров, снимающих с рук, с укреплённых на треногах кинокамер, может быть единственный в многовековой истории страны миг неподдельного всеобщего счастья.

Эти документальные кадры до сих пор периодически показывают по телевизору. Тщетно ищу в массе людей себя. Не повезло. Не попал в кадр.

Незадолго до парада Победы мне исполнилось целых 15 лет!

…Ты сейчас и мечтать не можешь о таком взрослом, самостоятельном возрасте. Терпеливо делаешь круги на трёхколёсном велосипеде у моего письменного стола, ждёшь, когда я, наконец, кончу работать, и мы начнём вместе пускать обещанные «пыльные музыри», то есть мыльные пузыри. Я и забыл, что няня Лена выбежала в магазин за свёклой, морковью и картошкой, чтобы сварить тебе борщик, а также за бутылкой «Столичной» к обеду по тому случаю, что вчера я получил деньги от моей группы. И сегодня выдам ей очередную зарплату.

Погоди, Никочка, погоди. Слышишь, уже вернулась Лена, хлопнула дверью лифта, топает сапогами у двери, сбивает снег. Пока она будет чистить овощи, варить борщик, накрывать в кухне на стол, ещё успею кое о чём рассказать.

Итак, при всём том, что я в пятнадцать лет сочинял стихи, еженедельно обсуждавшиеся наряду со стихами других вундеркиндов в Центральном доме художественного воспитания, а на моем письменном столе вперемешку с ненавистными учебниками по математике и немецкому языку, «мраморными» книгами философов лежали томики Маяковского, Багрицкого и Уолта Уитмена, помню себя за таким занятием, не шибко отличающимся от пускания «пыльных музырей»: я часами закручивал на столе колёсико от разобранного будильника. Подобное крохотной юле, оно устойчиво вращалось, а я быстро считал – раз, два, три, четыре и т. д. Каждый оборот в моём понимании был равен году. Хотелось узнать, сколько проживу.

Теперь я жаждал достичь тридцати лет, то есть дожить до казавшегося фантастически далёким 1960 года. А колёсико всё вращалось…

В пятнадцать лет особенно хочется жить. И жить вечно. Любить, быть любимым.

А ещё мне хотелось писать стихи, как писал Маяковский. Уже к тому времени он стал для меня самым любимым поэтом, погибший, он казался самым живым, близким человеком. Более близким, чем родители.

Рано или поздно колёсико начинало крениться, валилось на бок, замирало…

Ты поела борщика с тефтелями, умылась и заснула. Я выдал Лене зарплату за месяц, мы выпили по стопарику водки, тоже похлебали борща. Она вымыла посуду. Ушла. А я, не в силах бороться с навалившейся дремотой, прилёг рядом с тобой. Ты спишь, как спят котята – утопив лицо в лапках. Наверное, уже забыла кошечку, из–за которой я тебя чуть не потерял в Турции, в «Грин–центре». Как давно всё это было – пять месяцев тому назад! Странно, более близким видится тот июньский день 1946 года, когда я писал письмо Сталину.

За одну–две недели до этого отчаянного поступка папа впервые повёл меня мыться в Сандуновские бани. Помню, я ужаснулся зрелищу голых мужиков, суетящихся в пару с шайками и вениками. И было стыдно своей наготы.

По выходе отец завёл меня в какую–то столовую, то ли на Петровке, то ли на Кузнецком. Впервые, как большому, взял мне и, конечно, себе тоже, по кружке пива, по тарелке вермишели с котлетой.

Пиво мне не понравилось. Котлета с вермишелью оказались прокисшими.

— Не говори маме, – сказал отец, вставая из–за покрытого липкой клеёнкой стола.

Только успели мы подняться, к нам кинулся какой–то измятый мужичок: «Уходите? Больше не будете?»

Он призывно взмахнул рукой куда–то в сторону раздевалки.

Оттуда, громко топоча, набежали двое детишек с бабушкой. Не забыть, как они дрожащими руками хватали остатки хлеба, торопливо доедали наши объедки.

Словно пелена спала с глаз.

Легко быть бесстрашным, когда не имеешь представления об опасности.

Твой папка писал Сталину о том, что нельзя позволять льстить себе чуть ли не в каждой газетной статье, по любому поводу славить, говорить о его «мудрых указаниях» насчёт повышения добычи угля или яйценоскости кур.

Уверенный, что вождь народов не знает об истинном положении дел, что от него скрывают правду, я писал о появлении новой, советской буржуазии, заражённой антисемитизмом, о безногих и безруких бывших солдатах и офицерах, просящих милостыню на улицах Москвы, о голодной семье, доедавшей объедки в столовой. И, наконец, извещал Иосифа Виссарионовича о том, что «решил создать партию молодёжи «Революция продолжается», сочинил Устав, который и высылаю вместе с письмом для советов и замечаний».

«Устав» я действительно сочинил. Текст его, помню, занял четверть школьной тетрадки. Оставалось назавтра всё это переписать аккуратным почерком и отправить с Центрального телеграфа по адресу «Москва. Кремль. Товарищу Сталину».

Таким образом твой папка собственноручно выкапывал себе могилу.

Я написал столько страниц, а ты ещё почти ничего не знаешь обо мне. Я изумлён, что до сих пор жив, что Бог так внимателен и добр, каждый раз вмешивается, спасает… Как долго я не умел этого видеть!

Вот и в тот раз Он прислал ко мне Корейшу. Того самого замкнутого, молчаливого соседа по парте, который вырезал на уроках шахматные фигурки из грушевого дерева. Того самого, который через месяц после первого и единственного визита, как позже выяснилось, утонул в подмосковном пруду.

Этот паренёк думал, что явился лишь за тем, чтобы перед отъездом с бабушкой в деревню взять у меня несколько обещанных папиных лезвий для безопасной бритвы, ибо у него начали появляться усики и щетинка на впалых щеках. Собственного отца, да и мамы у него вроде бы не было, хотя они где–то существовали.

Я выдал ему пять или шесть новеньких лезвий в запечатанных конвертиках, а ещё в придачу запасной папин бритвенный станочек, взятый без спроса. Угостил оставленной мне на обед жареной картошкой с куском рыбы. Я был так счастлив, что ко мне пришёл гость.

Вдруг взял и положил перед ним тетрадку с «Уставом» и черновик письма Сталину!

Корейша сказал, что и так задержался, должен идти. Что, если я так хочу, всё это он успеет прочесть дома, вечером. А завтра отдаст.

Уже в тот миг, когда он вышел на лестницу, и я захлопнул за ним дверь нашей коммунальной квартиры, я ощутил, что произошло нечто ужасное, непоправимое… Впрочем, ещё можно было крикнуть в пролёт лестницы: «Вернись! Отдай!»

Наутро меня позвала к телефону одна из соседок.

— Володя, – услышал я шепот Корейши, – говорю из телефона–автомата. Не задумывался, где находятся мои отец и мать? Никому не говори, что ты хотел сделать, понял? До осени!

Я не успел спросить его о местонахождении черновика письма и «Устава». Он положил трубку. С тех пор я больше никогда не видел этих своих рукописей. Как, впрочем, и утонувшего Корейшу.

 

49

Вот и прошёл твой день рождения – 1 февраля. Тебе – третий год!

Вчера, как на именины принцессы, целый день, до вечера, когда ты уже заснула, приходили и приходили наши, а значит, и твои друзья. Ух, эти китайские поролоновые зайцы, медвежата, немецкие мышки с хвостами и без, киндер–сюрпризы, книжки с Микки–Маусами, гномами и прочей нечистью! Не люблю. Да и тебе, кажется, больше всего нравится твоя потрёпанная белочка с задранным пушистым хвостом, пушистыми ушками. Зато какие красивые платья тебе надарили, ещё два новых комбинезона – на вырост! А накануне во вторник, все, кто у меня занимается, тоже явились с дарами – красивыми носочками, бантиками, заколочками, туфельками. Заезжали и старые друзья – Толя, Родион – тоже с дарами.

Не знаю, будет ли столько обожающих тебя людей в пору, когда ты станешь читать эти страницы. Надеюсь.

Не только мы с Мариной – все с удивлением отмечают, что ты не по возрасту развита, смышлёна, доброжелательна, обладаешь большим запасом слов. Мало кто знает – это получилось благодаря тому, что с твоего появления на свет я всё время разговариваю с тобою, что–нибудь рассказываю, смешу. Мама тоже. Но она меньше бывает дома.

Когда ты была совсем крохой, спала ли, бодрствовала, я неустанно внушал тебе то, что явственно помню до сих пор с такого же бессознательного возраста. Прочтёшь об этом в «Здесь и теперь». «Будь хорошей, будь доброй», – как повторял мне когда–то некий ангельский голос, похожий на мамин.

Вот и сейчас, в этой книге, опять разговариваю с тобою. Будущей. Какую мне вряд ли придется увидеть.

Вчера забежала почтить тебя с букетиком невесть откуда прибывших в февральскую Москву фиалок моя совсем молоденькая доктор Л. Р. Отведя меня на кухню, опять напустилась, напомнила, что с осени не сдавал анализов крови, не делал рентгеновских снимков черепа, скелета. Сказала, что для всего этого должен явиться в институт гематологии послезавтра утром, натощак, что она готова зайти за мной по дороге на работу. Чтобы я не поскользнулся, не упал.

Я был тронут, с благодарностью согласился. И вспомнил, как накануне ночью по радио «Свобода» услышал в передаче о медицине, что сейчас в США 17 600 больных моей болезнью – множественной миеломой. Из которых в будущем году умрёт 11 тысяч.

Поэтому пусть простят меня те, кто заметил, что я поскуливаю. Ужасно не хочется помирать. Трудно держать удар, особенно если тебе под 70.

При этом сам же уверен – смерти нет. По вторникам рассказываю своим слушателям об исследованиях профессора Моуди. Говорю о поразительных экспериментах двух американских ученых с уходящими из жизни раковыми больными, демонстрирую репродукцию загадочной, написанной в XVI веке картины Иеронима Босха – той самой, где ангелы, поддерживая душу умершего, летят с нею к золотому сиянию в конце длинного тоннеля… Так постепенно подвожу неверующих, пусть подчас и крещёных слушателей к истории воскресшего Христа, возвестившего воскрешение всем нам. Каждому!

Если ты заметила, я никогда не называю людей, собирающихся у меня по вторникам, своими учениками. На первый взгляд есть в этом что–то ханжеское. Конечно, я учу их тому, как делать некоторые упражнения, медитировать… С другой стороны, отец Александр в своё время совершенно точно сформулировал то, чем предлагал мне заняться, чем зарабатывать на хлеб насущный: «Всё, что вы знаете, что изменяло вашу жизнь, пришло к вам от других людей, эстафетой из седой древности… Вы – не Учитель Человечества, но должны по мере сил дальше передавать эстафетную палочку. Это труд. За него не стыдно брать плату. И вы не должны отказываться брать деньги за целительство. Получается своеобразный вид гордыни. Ведь вы действительно вылечиваете. И если люди хотят отблагодарить вас – не отказывайтесь! Не назначайте заранее цену, но и не обижайте отказом».

И всё–таки денег с вылеченных пациентов не беру. Это – единственное, в чём я остался не согласен с моим духовным отцом.

Вот почему ко мне обычно в первую половину дня приходят незнакомые люди, и я закрываю дверь в свою комнату, прошу тебя не мешать. Ныне всё реже принимаю страждущих, отбиваюсь, сохраняю силы, чтобы работать по утрам, писать эту самую книгу. Ибо болен. А сам себя вылечить не могу.

Всё–таки хочется дожить теперь до твоего трёхлетия! А если повезёт – и дольше…

Правда, как подумаю о том, что наступит пора и тебе придётся с ранцем за спиной, букетом в руках, как и всем бедолагам–шестилеткам отправляться в школу, становиться на первую ступеньку этого одиннадцатиступенчатого эскалатора, охватывает тоска. Редко кому везёт с самого начала повстречать такую учительницу, как моя незабвенная Вера Васильевна. О, картошка с поджаристой «пеночкой»! О, чтение сказок в московском дворе под цветущими яблонями!

Что увидишь ты, войдя в первый класс школы XXI века? Наглую, осклабившуюся рожу компьютера с его виртуальным мерцанием? Коснётся ли твоей макушки тёплая ладонь учителя?

Когда меня в 135–й школе, прежде чем изгнать за драку, оставили на второй год в восьмом классе, единственным учителем, произнёсшим добрые слова напутствия, был старенький историк Аркадий Николаевич.

Мы сидели одни в пустом классе. Он несколько раз довольно сильно стукнул меня бамбуковой указкой по голове, в сердцах обругал: «Ведь ты же способный человек, кеглёвая башка! Зачем ввязывался в драку с Соколовым, генеральским сыном? Почему не учил математику? Кто заставлял спорить с географичкой? По географии–то до этого у тебя всегда были пятёрки, не так ли?»

Соколов заставлял говорить, что я не еврей, а жид. Не раз пытался бить меня. Учительница географии на уроках говорила, будто в Англии разводят «шерстяных овец», а на Южном полюсе живут «пингуины», и это было нестерпимо. Я пишу стихи, знаю, что буду поэтом, писателем. Ни алгебра, ни геометрия, ни тригонометрия заодно с физикой и химией мне никогда не пригодятся. Проклинаю тот день, когда вошел в эту «образцовую» школу ежедневных мучений, где тебя травят за твою национальность, издеваются над хромотой. Даже не освобождают от военного дела, от строевой подготовки.

В конце концов я заплакал.

«Ох, и трудная у тебя будет жизнь», – сказал Аркадий Николаевич, почему–то глядя не на меня, а в окно.

Дома оставалась взятая в школьной библиотеке и непрочитанная «мраморная» книга философа Шопенгауэра «Мир, как воля и представление». К этому времени слева от нас в соседней комнате, поселился демобилизованный, вернувшийся из Германии настоящий поэт, пусть и третьеразрядный, но всё–таки член Союза писателей. Мама на общей кухне как–то рассказала его жене, что я пишу стихи. Через некоторое время он пригласил меня к себе, велел прочесть наизусть «самое лучшее», снисходительно одобрил, подарил собственную книжечку стихов из серии «Библиотека ‘Огонька’», очень толстую трофейную записную книжку, а также, неизвестно зачем, похожую на большой пистолет ракетницу с патроном–ракетой. Этот подарок я благоразумно утаил от родителей.

Они были очень сердиты на меня за то, что я остался на второй год. Особенно папа. Он утверждал, что всему виною стихи. Даже хотел их изорвать, уничтожить. Но мама пресекла эти попытки.

Никогда не читай «Мир, как воля и представление». Это – пособие для самоубийства. Особенно, если тебе семнадцатый год, ни единой родной души, кроме Маяковского, и у тебя есть возможность примериваться дулом заряженной ракетницы то к сердцу, то к виску…

К тому времени кончились и еженедельные собрания в Центральном доме художественного воспитания детей. Да и я был уже не ребёнок.

 

50

…Наверное, тебе не запомнится наше неожиданное путешествие. Рискованное.

Вчера няня Лена должна была придти не в девять утра, как обычно, а на полчаса раньше – к половине девятого, чтобы остаться с тобой, а я мог вместе с забежавшей к нам по дороге на работу Л. Р. отправиться в Гематологический центр.

В восемь Лена позвонила, чуть ли не рыдая, – у неё температура под 40, видимо, вирусный грипп. У детей тоже.

Доктор Л. Р. сказала, что отменить сегодняшнее посещение нельзя. Кроме взятия крови, рентгена, она, оказывается, договорилась и о том, что мне вне всякой очереди проведут ещё одно обследование – компьютерную томографию.

На улице стояла редкая для февраля погода – всего градуса три мороза, солнечное утро. Марина давно уехала на работу. Оставлять двухлетнюю девочку одну невозможно. Я быстро одел тебя, схватил записную книжку с какими–то лежащими в ней деньгами.

Втроём мы вышли во двор. Тротуары были в снегу, скользкие. Доктор сразу ухватила меня под локоть, потому что я чуть не грохнулся. Из–за палки. На ней давно стёрся резиновый наконечник. Ты ревниво сказала: «Папочка, держись за меня тоже».

На улице тротуары оказались чищенные, сухие. Через минуту повезло остановить легковушку. Водитель, не торгуясь, согласился подбросить нас до места. Мы сидели с тобой на заднем сиденье, и я не без труда стягивал прохудившуюся резинку с конца палки. Приспустил боковое окошко, выбросил. А ты сказала: «Папа сделал себе чёрную руку».

И впрямь, правая ладонь стала грязная.

Поэтому, очутившись в процедурной, где берут кровь из вены, я попросил разрешения вымыть руки. Две лаборантки «кровососки», как я их про себя называю, одна молоденькая, другая уже в возрасте, были несколько недовольны моей просьбой. Однако пожилая подвела к умывальнику, указала на мыло и полотенце. Я быстро мыл руки горячей водой, думал о тебе, сидящей в одиночестве на одном из обветшалых кресел у стены больничного коридора, боялся, что ты разревёшься, что вторгаться иглой в мою вену, не дай Бог, будет молодая, неопытная «кровососка».

Так и случилось. Но она оказалась сущим ангелом. Я, как обычно, сидел у столика, положив стянутую резиновым жгутом оголённую руку на специальную подушечку, отвернув голову в сторону, чтобы не видеть. Ибо, скажу тебе прямо: я не трус, но за секунду до того, как игла или ланцет вонзится в тело, всё равно, моё или тем более чьё–то другое, готов упасть в обморок. Свою боль ещё терплю, но зрелище чужого страдания хуже любой пытки.

В тот миг, когда оказалось, что ангелица безболезненно сделала своё дело и, поставив полную пробирку тёмной венозной крови в штатив, снимает жгут, из коридора донёсся твой вопль.

Прости меня, моя истинная кровиночка! Только сумасшедший мог притащить тебя в эту юдоль скорби, в этот бесконечный, грязный коридор, по которому взад–вперёд бесцельно ковыляют остриженные наголо, облучённые, прошедшие химиотерапию бедолаги с различными болезнями крови, костного мозга… И доктор моя не могла с тобою остаться, у неё, как всегда, ежеутренняя часовая конференция.

Целую, утираю со щёк твои слёзы, успокаиваю, как могу. Даже заискиваю:

— Хочешь, после больницы отправимся в пятью–шествие? – это одно из наших, только наших словечек. – А после, когда устанем, зайдём перекусить в «Макдональдс»? Помнишь, как с тобой и мамой были в «Макдональдсе»?

— Да. Хочу. А куда мы будем пятью–шествовать? В Турцию?

— Нет. Турция далеко.

— Тогда в Зоопарк!

— В Зоопарке холодно. Все звери спят. Хочешь на Красную площадь?

— А потом в «Макдональдс»!

— Договорились!

Так, успокаиваясь, идём в другой конец того же коридора, где у окна за столиком со штативами сидит другая лаборантка. Здесь я тоже должен сдать кровь, но уже из пальца. Почему это делается не в процедурной, непонятно. Движется очередь больных в пижамах и халатах из расположенных вдоль всего коридора палат. Судя по одежде, присутствуют и такие же приходящие, так называемые «амбулаторные» больные, как я.

То, что тебе всё–таки пришлось увидеть, как у меня берут кровь из пальца – не самое страшное. Бывает, эту процедуру со мной проделывает дома медсестра из поликлиники.

Страшно стало, когда с противоположной стороны коридора распахнулась дверь больничной палаты, и оттуда с криком: «Врача! Скорей! Человек подыхает!» – выбежал остриженный ёжиком парень в тренировочном костюме. Забегавшие туда–сюда санитарки, врачи, реаниматоры со своими приборами и шлангами выставили из палаты всех остальных пациентов. Ты опять начала плакать, кричать: «Хочу к маме! Хочу домой!»

…Навстречу уже бежала по коридору наша доктор Л. Р. В первый момент ты не узнала её, тоненькую, светловолосую в белом халате. А узнав, кинулась к ней на руки.

Лифтом спустились мы на мрачный, похожий на подземелье первый этаж, где в кабинетах я смог чуть перевести дыхание, подвергаясь рентгеновскому обследованию и компьютерной томографии. Надеялся, что и ты успокаиваешься, прижавшись к доброй Л. Р. или сидя у неё на руках.

Конечно же, было безумием ехать сюда вместе с тобой. Вообще, жалел, что согласился на эти исследования. Не ждал от их результатов ничего хорошего. Боялся, что в лучшем случае моя доктор и профессор Андреева заставят снова принимать гормональные препараты. А в худшем – лечь в одну из этих палат, где умирают…. Тем более, летом в Турции я, конечно, не особенно берёгся, с удовольствием подвергал себя запретному солнечному облучению, когда плыл в море или сидел в кофейне на острове Родос. Л. Р. хотела проводить нас до машины. Но у раздевалки ты вдруг твердо заявила:

— Папа будет держаться за меня.

— Вот так! – сказала Л. Р. Она наклонилась, поцеловала тебя, потом заодно и меня. – Все результаты будут во вторник на следующей неделе. Я позвоню.

Мы с тобой шли больничным двором к выходу на улицу. Я делал вид, что придерживаюсь за капюшон твоего комбинезончика, а другой рукой опирался на лишённую резинового наконечника палку.

Солнечного утра как не бывало. С потускневшего неба сеялся колючий снежок. Я думал о том, что до вторника ждать придётся целых четыре дня… Как под дулом пистолета. Уже не хотелось ехать ни на Красную площадь, ни в «Макдональдс».

Но не тут–то было! Едва мы сели в притормознувшую чёрную иномарку, ты спросила:

— А почему площадь красная?

— Подкиньте нас к Красной площади, – попросил я водителя, быстро подсчитывая свои капиталы. Должно было хватить, чтобы расплатиться за поездку, за скромное посещение «Макдональдса». Но обратно уже пришлось бы тащиться на метро, а там пешком до дома, до подъезда.

…В тот момент, когда я оказался с тобой на Красной площади, во мне, словно кто–то включил, заработала таинственная машина памяти. Не переставая разговаривать с тобою, что–то объяснять про мавзолей, про башни, я увидел себя, одиноко идущего по направлению к храму Василия Блаженного, к набережной зимней Москвы–реки.

Сейчас, после того, что было в Гематологическом центре, двигаясь вместе с тобой по брусчатке площади, я внезапно ощутил, насколько счастлив и молод по сравнению с самим собой в юности.

…В то утро с вокзала, первым поездом метро, из командировки в Невинномысск на текстильную фабрику, на какую–то шерстомойню, явился мой папа Лёва. Несчастный и виноватый, он протянул маме тряпичный свёрток, в котором оказались две рыночной работы шкатулочки. На их крышках были наклеены цветные открытки. На одной изображены три богатыря, на другой – что–то в том же духе. Между прочим, шкатулочки сохранились, и ты их порой держишь в руках, тайно от мамы извлекая из одной катушки ниток, из другой различные пуговки.

«Почему небрит? Страшно выглядишь? – спросила мама. – Где чемодан?»

Оказалось, ожидая где–то пересадки, папа уснул на вокзале, подложив чемодан под голову, а когда проснулся, ни чемодана, ни денег не оказалось. Правда, опустевший бумажник с документами лежал, заботливо засунутый вором, в кармане полушубка.

«А что это такое? – спросила мама, указывая на шкатулки, и ставя перед сидящим за столом папой тарелку дымящейся отварной картошки с куском жареного судака. – На какие деньги и зачем ты купил эту гадость?»

«Занял у главного инженера на обратный билет, по случаю приобрёл тебе в подарок. Для хозяйства».

Мама тяжело вздохнула. Словно опомнясь, спросила: «Вымыл руки, умылся?» И стала быстро собираться на работу, говоря: «Володе валенки не на что купить. У него пиджака нет…» Папа оттолкнул от себя тарелку, вскочил: «Мотовка! Зачем покупаешь судаков, когда можно обойтись селёдкой!»

«Не смейте ругаться! Мама, не ругай папу! Мне от вас ничего не нужно!» – крикнул я, схватил портфель с учебниками и выбежал из дома, зная, что не пойду в школу.

Новая, 283–я школа, куда меня пристроила к знакомой директрисе мама, находилась очень далеко от нашей улицы Огарёва, аж у Рижского вокзала, в Банном переулке. Не приведи Господи кому–нибудь остаться на второй год в восьмом классе, изо дня в день тащиться с пересадками через весь город, чтобы, оказавшись в незнакомой среде давно спевшейся банды учеников, снова зубрить то, что зубрил год назад.

Зато до Красной площади с улицы Огарёва было совсем близко. Я шел вот здесь, мимо неподвижных солдат в тулупах, стоявших тогда у входа в мавзолей, и ракетница с единственным зарядом тяжело лежала в боковом кармане пальто. Как раз против сердца. Где–то там, за зубцами кремлёвской стены, наверное, уже проснулся и работал у своего письменного стола Сталин, так и не получивший моего письма. Так же, как сейчас, бестолково летали над башнями стаи галок и ворон.

— Старинный палки стук.

— Что? Доченька, что ты такое сказала?!

— Старинный палки стук.

Действительно, лишённая резинового наконечника, палка моя постукивает по древней брусчатке как–то старинно…

— Откуда ты знаешь такие слова? Кто тебе сказал?

— Никто. Я замёрзла. Хочу в «Макдональдс».

— Я тоже замёрз и устал. Поехали! Сейчас на набережной возьмём такси.

…И вот мы сидим на углу «моей» улицы Огарёва, ныне Газетного переулка и Тверской, бывшей улицы Горького, в «Макдональдсе», в доме, который на моих глазах строили как раз в те далёкие годы, когда я подыхал от бесконечной зимы моей жизни. От несвободы. И уже почти терял веру в то, о чём писали в учебниках, в книгах – в то, что есть океаны с их островами и пальмами, есть вольно живущие в джунглях тигры, а в тундре – олени… Что можно плыть под парусом, подниматься к альпийским лугам, где под бьющими с гор водопадами в озёрах играет форель…

Знал бы я тогда, что всё это, всё мне достанется! И достанется самое главное счастье – ты, с увлечением достающая пальчиками хрустящие картофельные ломтики из пакета, запивающая их кока–колой через пластиковую трубочку.

— Помнишь, в Турции я дал тебе белую пуговичку, и ты сказала, что она из белой страны? А сейчас почему так сказала – «Старинный палки стук»?

— Папочка Володичка, не знаю.

Я усовестился. Понял, что мешаю тебе наслаждаться любимой едой. А гамбургеры я не взял, потому что мы оба терпеть их не можем.

 

51

Для Александра Меня не было ничего удивительного в том, что люди обладают так называемым «сверхчувственным восприятием». Обладают способностью целительства, могут порой предвидеть будущее. Он был уверен: строки Ветхого завета, говорящие, что человек сотворён «по образу и подобию Божию», несут в себе некое практическое указание.

…Вечер. Вторник. За окном зима. Свет люминесцентных ламп из оранжерейки освещает листву тропических растений, лица слушающих меня участников группы. Некоторые что–то записывают, и это слегка раздражает. Как мне кажется, я не сообщаю ничего нового. Кроме того, давно заметил: записанное как бы вычёркивается, стирается из ума, хоронится в завали тетрадей и блокнотов, создавая иллюзию багажа знаний… А я всё, о чём узнавал, всегда старался поскорее применить на практике. Так и научился в своё время излечивать людей. Отец Александр присылал многих больных из прихода с записочками, где наряду с просьбой помочь был непременно нарисован какой–либо забавный зверёк – зайчик или белочка, или медвежонок, как бы олицетворяющие сущность посетителя. Однажды отец Александр привёз ко мне, как он выразился, «своё больное плечо» – зимой поскользнулся, грохнулся со ступенек крыльца церковного домика. Я был счастлив тем, что помог ему, снял боль. Только теперь с гордостью пишу об этом.

Слушателям же своим объясняю, как во время медитации следить за проносящимися в мозгу мыслями, учиться подмечать его «обезьянью болтовню», подмечать вообще несвойственные, никак не вытекающие из жизненного опыта странные мыслеобразы. Рассказываю, как четыре дня назад ты вдруг произнесла: «Старинный палки стук».

Одновременно слышу – мама купает тебя в ванной. Ты верещишь, не хочешь мыть голову. И перевожу взгляд на верхнюю книжную полку, где под висящей на стене адмиральской шпагой улыбается бюстик – Катя, с которой меня купали.

На самом деле, я только знаю, что она улыбается. Мне этой улыбки давно не видно.

Перед прощаньем до следующего вторника, как это бывает каждый раз в конце занятий, – практика: кому снижаю давление, кому – повышаю. Тем, у кого непорядок с желудочно–кишечным трактом, даю насыщенную определённой информацией воду, и так далее.

Сегодня делаю всё это из последних сил. Днём звонила Л. Р. У меня плохие результаты анализов. Она перечисляла какие–то цифры, сказала, что гемоглобин упал ниже минимального уровня, а концентрация белка в крови, наоборот, слишком высока… Сказала, что, если не хочу угодить в больницу, необходимо завтра же утром начать курс лечения. Тем более, лекарства у меня должны остаться с весны. Напомнила, чтобы всю первую неделю принимал по 4 таблетки алкерана, по 12 таблеток преднизолона в день, лишь через неделю можно снижать по 1 таблетке. Напомнила, что перед приёмом этой химии необходимо защищать желудок альмагелем, обволакивающим отваром овсянки.

Слушатели мои ушли веселой гурьбою. Ты спишь. А мы с Мариной, сидя на кухне, собираем в пластиковую коробку необходимые лекарства, отыскиваем в шкафу початую коробку «Геркулеса». Марина вспоминает, что нужно купить ксидифон, растворив в графине с водой, пить, ибо он восполняет вымываемый гормональными препаратами кальций. Подбадривает, гладит по щеке, говорит: «Всё будет хорошо». И я опять вспоминаю, как рыдал после первого в жизни укола сынок моих друзей: «Всё будет хорошо!..» Его тоже звали Вова. Володя.

Воистину, у кого, что болит, тот о том и говорит. Прости меня!

Слава Богу, ни рентген, ни томография не обнаружили опухоли, которая при этой болезни любит возникать где–нибудь на костях.

В начале второго ночи проснулся, один в своей комнате. Разбудила внезапная, как удар, догадка: диагноз неверен! Нет у меня этой множественной миеломы, рака крови! Почему после Турции, после моря столько месяцев анализы были вполне приличные? Даже моя врач Л. Р. консультировалась у профессора Андреевой. Та тоже удивилась, снова сказала: «Ему повезло. Редкая, вялотекущая форма. Будет проводить регулярные курсы лечения, сможет прожить ещё десятки лет…»

Да эти курсы лечения меня и угробят! За год, за полгода! Едва подлечил пищевод и желудок, а завтра утром всё снова–здорово? Какое тут здорово?! Добра не будет.

Что–что, а интуиция никогда не обманывала. Если бы действительно прожить ещё десяток лет! Это сколько же тебе станет? Двенадцать! Увижу, как будешь ходить в школу… Может быть, при моей жизни впервые прочтёшь эту книжку? А вдруг не понравится? Скажешь: «Папа, ты всё время пишешь о своих болезнях».

В самом деле, лучше, раз уж не сплю, рассказать о чем–нибудь хорошем, светлом. Например, о том, как окончилась бесконечно длинная зима.

Между прочим, мне никогда не приходится вспоминать, копаться в памяти, идти от одного свершившегося в своё время события к другому, Всё странным образом существует одновременно. В движении, звуках, цвете. И я не уверен, что всё это добро существует именно в моей голове. Не знаю где. Кто–то из учёных сказал, что в каждом атоме содержится вся информация о Вселенной.

Скажешь – мистика? Может быть. Но в таком случае, что есть имеющаяся в каждой клетке нашего организма так называемая «спираль ДНК», на которой записано, закодировано всё, что мы унаследовали из прошлого? Эта спираль, этот свиток гораздо древнее Библии. Только теперь генетики научились разворачивать эти свитки под электронными микроскопами, прочитывать…

Вот он, прямо перед глазами, килограмма на полтора кусок говядины с костью, купленный мамой Беллой по дороге с работы. Отцу и мне доверялось приобретать только хлеб, картошку, молоко и кефир. В крайнем случае – селёдку.

Так вот, она купила мясо для борща. Оно лежало в миске. Я должен был вымыть это мясо на нашей коммунальной кухне, переложить в уже стоящую на газовой плите кастрюлю с водой, зажечь горелку и вернуться в комнату.

Смотри! Смотри вместе со мной! На мясе, которое было сначала завёрнуто в газету, прилипший мокрый клочок. Именно перед моими глазами, именно этот клочок помещает Господь. Чтобы я прочитал объявление:

«15 ЯнварЯ, в среду, в помещении редакции газеты «Московский комсомолец» состоитсЯ первое занЯтие литературного объединениЯ. ПриглашаютсЯ наЧинающие поэты. НаЧало в 19 Часов».

Далее был указан адрес – Чистые пруды, дом номер такой–то, такой–то этаж, номер комнаты.

…Уже когда я шёл освещённым электричеством изгибистым коридором с круглыми окнами–иллюминаторами в стиле конструктивизма, я чувствовал: сейчас, в середине января, кончается затянувшаяся зима моего одиночества.

Ты не знаешь, что это такое – написать стихи и не иметь возможности хоть кому–нибудь их прочесть. Не говоря о том, чтобы их опубликовать. У меня уже был опыт хождения по знаменитой улице «Правды» в редакции. Сначала – в «Пионерскую правду», потом – в «Комсомольскую правду». Посылал почтой перепечатанные маминой сотрудницей на старенькой пишущей машинке стихи в другие газеты и журналы. Лучше бы я этого не делал. Сам же заводил механизм отверженности, вызывал на себя огонь штампованных отзывов–рецензий: «Дорогой Володя Файнберг! Твои стихотворения показались нам литературно грамотными. Но тебе нужно как можно больше читать Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Твардовского…» Эти рецензенты словно задались одной целью: вызвать у меня ненависть именно к этой ни в чем неповинной четвёрке!

Родители стихов не читали, ничего в них не смыслили. Хотя ещё с довоенных времён, с юбилейного пушкинского тридцать седьмого года у меня на этажерке стояли подаренные мамой три синих томика Пушкина с прекрасными гравюрами и силуэтами, а с первого послевоенного года – огромный красный томина Маяковского, подаренный соседом–писателем, зачитанный мною. Этим томом, личностью Маяковского вообще, меня с одной стороны придавило, причем на много лет, с другой, благодаря Маяковскому я навсегда получил точку отсчёта, умение отличать истинную боль, радость от подделки, литературщины.

Употребляя язык богословов, можно сказать, что меня «промыслительно» тогда не печатали. Чего я, исполненный обиды и честолюбия, конечно, не понимал. «Промыслительно» вели длинным коридором с иллюминаторами к небольшому зальцу, набитому молодыми поэтами. Войдя в него, я ощутил ударивший в лицо ветер будущего.

 

52

С тех пор как ты появилась на свет, говорю то ли с тобой, то ли в твоём лице с Богом. И в жизни и в этой книге. Без утайки. Как на исповеди.

Марина ушла на работу, красноречиво оставив на кухонном столе накрытую блюдцем мисочку жидкой геркулесовой кашицы.

Семь тридцать. Ты ещё спишь. К счастью, не видишь как я, выхлебав кашу, беру с полки пластиковую коробку с набором лекарств, перекрестившись, приступаю к так называемой химиотерапии. После всех проглоченных таблеток нужно еще принять норваск, чтобы не подскочило давление.

Загудела кровь в жилах, в голове. Безвольно сижу перед чашкой с заваренным чаем. Хорошо, что ты не видишь сейчас своего вконец павшего духом отца, который порой казался слушателям, читателям таким мужественным, сильным. Не веря в диагноз, сам же убиваю себя гормональной отравой…

Смерть никогда не приходит вообще, абстрактно. Каждый раз выбирает себе поводом какое–либо конкретное несчастье, болезнь. Знаешь, так не хочется гнить в гробу под слоем земли или гореть в печи крематория. Скажешь, за гробом вечная жизнь, все воскреснут, как первым воскрес Христос. Потом возможен рай. А я не хочу, слышишь, не хочу даже рая! Хочу остаться здесь, на этой несчастной земле, где всё–таки растёт трава, деревья. В их зелёных фонтанах купаются птичьи стаи, под ветром вскипает морская волна, качает шлюпку, меня в шлюпке.

— Папа! – в пижамке, босенькими ножками дробно топочешь, бежишь по линолеуму кухни, влезаешь мне на колени. – Папочка Володичка, я проснулась, я тебя давно зову, а ты не идёшь. Мне стало грустно.

— Зайчики и белочки не грустят. Ты кто сегодня?

— Котёночек. А ты, папа, кот. Кыс–кукыс! Колючий ёжик!

— Ладно. Побреюсь. Слышишь, звонят в дверь? Лена пришла. Идём открывать.

Сдаю тебя няне Лене. Сам убираюсь в свою комнату, как моллюск в раковину. Валюсь на тахту. Не способный даже заставить себя пройти в ванную, побриться. Теперь больше, чем полмесяца, будут такие утра.

…Когда в 1990 году убили отца Александра, полетело моё зрение. События в стране всё накалялись. Вечерами сидел почти вплотную к экрану телевизора. Может быть, облучился? Или родинка? Всю жизнь чуть выше пупка чёрная родинка. Такое впечатление, что в последние месяцы понемногу растёт… Но ни боли, ни уплотнения под ней нет.

О, Господи, как я сам себе надоел со своим нытьём, плохим самочувствием, бессонницей! Как вы, Никочка–Вероникочка и Марина, меня ещё терпите? Нет, диагноз не может быть ложным. Два года назад сверлили мне тазобедренный сустав. Добывали для анализов костный мозг. Неудачно. Тогда принялись сверлить грудину. Ох, и тяжко, скажу я тебе, быть мужественным.

Кому же могу поплакаться, как не тебе, уже ставшей взрослой? Да ещё Богу.

Единственное, что всегда, при всех условиях держит на плаву, при всех порой самых ужасных обстоятельствах, это то, что Он, устраивая мне такие испытания, всегда спасает самым удивительным образом, выводит на какой–то другой уровень, в иное пространство. Между прочим, и ты тоже выводишь.

…Кровь, видимо, привыкает, успокаивается. Норваск делает своё – снимает тиски с затылка. Из спальни слышно щебетание – после завтрака, пока Лена собирает тебя на прогулку, ты напеваешь вместе с ночными фонарщиками песенку с кружащейся на проигрывателе пластинки про приключения Буратино: «Мы не играем в прятки с полночной тьмой, о нет! Все тайны и загадки, пожалуйте на свет. Шагаем в ночь, в ночь, в ночь, туда, где тень, тень, тень. Да будет свет, свет, свет! Да будет день, день, день!»

…Когда–то на этой тахте лежал Булат, написавший текст этой песенки. Приезжал лечиться ко мне. Месяц длилась вспышка дружбы. Подарил ко дню рождения диск со своими песнями. С очень нежной надписью. Где–то стоит в ряду других пластинок. Нужно, чтобы не затерялась. Перешла к тебе по наследству. Вместе с висящей на стене золоченой адмиральской шпагой – память о Георгии Павловиче. Вместе с музейной редкости старинном сюзанне, описанном в «Здесь и теперь». С чудесным образом попавшими ко мне иконами – у каждой своя история; гербом Барселоны; полной орхидей оранжерейкой.

Да там, кажется, раскрылся первый из бутонов фаленопсиса – громадный снежно–белый цветок с лимонного цвета губой. Что–то поднимает с тахты, подводит к доверчиво тянущейся навстречу цветочной кисти, Спасибо тебе, орхидея! Спасибо вам, дендробиумы, хойи, бромелии, кротоны, висячие кактусы–рипсалисы, гардения, мои деликатные, молчаливые друзья.

Около сотни тропических цветов в оранжерее, на широких подоконниках всех четырёх окон квартиры. Эта живая коллекция составлена за многие годы из подарков друзей, даров ботаников Душанбе, Ашхабада, Киева, московского Ботанического сада. Кое–что провёз тайно от таможенников, возвращаясь из путешествий в иные страны.

— Папочка Володичка, пока! Пиши хорошо! – стоишь в дверях комнаты в комбинезоне, с пластиковой лопаткой в руке. – Без меня цветы не поливай, ладно?

Десять утра. Давно пора садиться за работу. Если бы не цветы, если бы не твоё «пиши хорошо», не знаю, хватило ли бы сил.

…Сегодня буду рассказывать о том, как бывает, когда кончается долгая зима одиночества.

Представь себе, как я сижу во время урока алгебры за партой у окна, второгодник. За окном ранняя весна, ещё снег не стаял. Трудно даже вообразить, чтобы там, внизу в школьном дворе мог быть привязан к дереву ослик, как это было всего пять лет назад в Ташкенте. Оказывается, мне уже есть, что вспомнить, со мной происходит жизнь. Потихоньку вытягиваю из портфеля объёмистый томик, на крепком переплёте которого выбито – Борис Пастернак.

Выменял его у старшего по возрасту начинающего поэта В. К. из литературного объединения. Впоследствии временно прославившегося своим диссидентством. Выменял на несколько купленных год назад в букинистическом магазине томиков Есенина. В. К., несомненно, счёл, что обдурил меня. А я счастлив! «Сестра моя жизнь! И сегодня в разливе…»

— Володька! Володька Файнберг! Где ты там, выходи! – вопль раздаётся снизу, со школьного двора.

Среди луж и снега, раскачиваясь на костылях, стоит одноногий верзила в свитере и линялых брюках. Через плечо его перекинут ремень здоровенного этюдника.

— Володька! Файнберг! Выходи!

Мои математические познания не увеличились ни на йоту. Меня держат в этой школе только из уважения к маме – заведующей районной детской поликлиникой. Если бы не мама, сбежал бы сразу. Смотрю на часы. Через пять минут переменка. Я прикладываю к стеклу окна ладонь с пятью растопыренными пальцами. Не теряя времени, прячу в портфель книгу Пастернака, тетрадь и учебники.

…И вот я и новый приятель по литературному объединению (он старше меня) идём к его дому, тут же, в Банном переулке, читать друг другу новые стихи! Пусть я не досидел в школе двух уроков! Мой друг, поэт и художник, обещал взять меня с собой на чердак, чтобы я увидел его голубятню, посмотрел, как он гоняет свою стаю, приманивает чужих турманов – по воскресеньям продаёт на Птичьем рынке.

— Всё равно возвращаются! – говорит он, улыбаясь. – И я продаю их опять!

Домик деревянный, ветхий. С печным отоплением. Приятель скачет по комнате без костылей, растапливает плиту, ставит на конфорку закопченный чайник. Выкладывает на стол четвертушку чёрного хлеба, открывает консервным ножом плоскую баночку «Бычки в томате». Ты не знаешь, что это такое? Боюсь, уже никогда не попробуешь. Исчезли куда–то бычки из Чёрного моря, где они водились во множестве, сам их ловил в Евпатории.

Мой приятель – безотцовщина. В детстве хулиганил, ездил на трамвайной «колбасе», попал под колёса, отрезало ногу. Живёт на свою инвалидную пенсию, на зарплату пропадающей на ЗИСе матери. Здоровенный, он вечно голоден, уже любит выпить, знается с женщинами. Красуется перед ними со своим этюдником, в котором лежат палитра, тюбики красок, кисти и узкая железная лопаточка то ли для накладывания, то ли для соскабливания красок. Называется «мастихин». В стихах он и рифмует: «стихи» – «мастихин». Правда, ни в его доме, ни где бы то ни было, ни одной картины или этюда я не видел. Лёгкий человек, весёлый.

После стихов, бычков и чая лезем на чердак. Там за проволочной сеткой воркует голубиная компания.

С шумом, роняя пух и перо, выпархивает голуби вслед за нами на покатую крышу. Я сижу в проёме чердачного оконца, а мой приятель стоит во весь рост на одной ноге, машет длинным шестом с тряпкой на конце вслед вырвавшимся на свободу красавцам–птицам. Набирая высоту, они летят в сторону Марьиной рощи, над которой в голубизне неба тоже то планируют, то спиралью уходят ввысь голубиные стаи.

Жадно вдыхаю пахнущий солнцем и тающим снегом воздух. Ещё февраль, ещё будут холода и снегопады, но небо уже по–летнему голубое. Как море. Где–то вдали призывно гудят паровозы.

Как давно я не видел моря! Как соскучился по нему. Неужели оно всё это время существовало? Пока меня били в 135 школе за то, что я еврей, пока ходил в ЦДХВД, где вундеркинды читали стихи про хороших учительниц, а одна из участниц – примерная комсомолка, однажды пригласив нас домой на встречу Нового года, заставила всех встать за накрытым столом и при последнем ударе курантов от начала до конца петь гимн Советского Союза, возгласила здравицу в честь товарища Сталина. Потом она многие годы работала в «Комсомольской правде».

Именно ей принадлежал когда–то напечатанный в этой газете очерк о женщине–завуче, которая кричала на учеников. «Зачем кричать? – писало бывшее юное дарование. – Ребёнка можно довести до слёз, говоря тихо».

— Ну, так едем к тебе пожрать? – спрашивает приятель, когда стая наконец возвращается, садится на крышу.

— Конечно! – я давно продрог. Голубая промоина в небе затягивается серыми тучами.

— Глянь, улетало четырнадцать, явилось семнадцать! – радуется приятель. –Знакомая троица! В воскресенье снова свезу на Птичий. А ракетницу обещал! Ракетницу дашь?

— Обещал – дам.

…Через час мы сидим у меня дома за столом, посреди которого на железной подставке стоит сковорода с горячими макаронами по–флотски.

— А выпить нечего?

— У нас не пьют.

— Ну, ладно! – приятель накладывает еду себе в тарелку.

— Не стесняйся. Бери больше. Слушай, а зачем ты взял с собой этюдник?

— Лучшее средство для знакомства с девушками! Подходишь к любой, какая понравится: «Хотите, нарисую ваш портрет?» Ведёшь домой, и она твоя.

— Без исключений?

— Без всяких!

Сижу пришибленный. Мне уже не до макарон по–флотски.

— А как же любовь?

Не отвечает. Просит разрешения подложить себе ещё макарон, напоминает, что я обещал подарить ракетницу.

Дарю. От греха подальше.

Он накидывает ремень этюдника на плечо, берёт костыли. Уходит довольный.

Завтра мы встретимся в литературном объединении. Где я подружился ещё с несколькими поэтами моего возраста, старшеклассниками. Один из них сегодня вечером должен зайти за мной, чтобы отвести в какое–то место, где мы якобы обязательно разбогатеем.

Так или иначе, нужно пока не поздно, вымыть посуду и садиться делать уроки.

…Слышу, как звякает в замочной скважине ключ, отворяется входная дверь.

— Папочка Володичка! А мы с Леной видели, как злая ворона каркала на кошку!

Поднимаюсь от своих бумаг навстречу тебе, помогаю снять сапожки, комбинезон. Чувствую, как затекла спина.

— Ох, Лена, заработался, забыл поставить варить картошку, обо всём забыл.

— Ничего! Не волнуйтесь. Посмотрите с Никой по телевизору какой–нибудь мультик, а я сейчас вымою руки и всё сделаю.

— Папа, ты почему такой грустный?

— Не грустный, а усталый, – отвечаю я, включая телевизор и вытягиваясь на тахте.

По второй программе показывают какой–то американский мультфильм.

Вдруг вспоминаю, как в ту весну 1947 года однажды в класс вместо учителя литературы директор ввела маленького, неброского человека, который все сорок пять минут вербовал желающих записаться в училище чекистов.

«Те, кто пройдёт отбор, будут работать в самой интересной нашей организации. Называется СМЕРШ – смерть шпионам! Со временем будете ездить за границу, в Америку, в Японию…»

Чуть ли не половина класса согласилась пойти куда–то на собеседование. Двоих взяли. Больше мы их никогда не видели.

 

53

Вот и не верь в зловещую силу числа 13! Сегодня, 13 февраля, с утра, с самого рассвета, всё невпроворот, всё плохо. Мало того, что опять истерзан бессонницей, еле поднялся, чтобы хоть полчаса повидаться с Мариной перед тем, как она уйдёт на работу. Ледяной струёй из крана мыл, обдавал лицо, пытался взбодриться. Потом, пока Марина одевалась, заваривал ей чай, нарезал кружочками лимон, подогревал в тостере ломтики хлеба с сыром, варил себе в кастрюльке всё ту же геркулесовую кашицу.

Всё это делается тихо. Чтобы не разбудить тебя, спящую в соседней комнате.

Внезапно, когда за Мариной закрылась дверь, а я, выхлебав кашу, доставал с полочки коробку с лекарствами – телефонный звонок, резкий, громкий. Как раз вытряхивал из коробочки первую из двенадцати таблеток преднизолона. Пока поднял трубку, таблетка выскользнула из пальцев, покатилась под стол.

Голос твоей няни был разнесчастный:

— Простите меня, простите, сегодня никак не смогу придти. Мать вчера выпила целую бутылку водки. Устроила мне скандал, мордобитие, детям тоже досталось. Ночью вызывала «скорую». И сейчас ей плохо. Светка заболела, не пошла в садик, у Егора нервный срыв, рвота. Тоже остаётся дома. Не могу их бросить.

— А сама–то как?

— Не до себя. Волнуюсь, как вы будете с Никочкой? Только не ходите гулять, с вечера было скользко. Гололёд.

— Не волнуйся. Пожалей мать, не ругай её, обещаешь?

— Обещаю, – в голосе Лены стоят слёзы.

Вешаю трубку. Как автомат, глотаю таблетку за таблеткой – преднизолон, алкеран. Всего 16 штук. После чая приму норваск. А теперь, пока ты не проснулась, не забегала по квартире, нужно найти упавшую таблетку. С этой привычкой детей всё совать в рот можешь получить страшную для тебя дозу гормонов!

Опускаюсь на колени, смотрю по всем углам, шарю под столом – куда она закатилась? Быть может, изменить угол зрения?

Ложусь грудью на пол, снова приглядываюсь, вожу ладонью по линолеуму. Как назло, нигде нет.

Так и лежу под столом, валяюсь, старый хрыч, слепая тетеря.

Вновь начинает гудеть кровь. Застрелить меня мало. Ведь сейчас ты проснёшься. Нужно заранее найти твои одёжки, приготовить тебе завтрак, придумать, как проведём вместе день. Такой длинный. Аж до вечера, до возвращения мамы. А ведь сил нет даже вылезти из–под стола.

— Папа! Папочка Володичка, я проснулась!

Всё–таки удивительно – тебе только третий год, а ты так отчётливо, так разумно говоришь.

— Беги сюда, в кухню! Только слезай с кроватки осторожно, не свались! И надень тапочки!

И вот ты уже бежишь в пижамке. Конечно, без тапочек. Растерянно останавливаешься на пороге, не заметив меня.

— Я тут! Залезай ко мне!

Папа под столом! Восторг. Ещё тёплая со сна, прижалась. А тут, под столом довольно прохладно.

— Знаешь, я потерял таблетку. Не видишь, где она?

Озираешь пространство. Зорким движением руки выхватываешь из–за ножки стола злосчастную таблетку, приказываешь:

— Открой рот!

— Погоди. Отдай. Я уже принял всё, что нужно. После завтрака дашь норваск. Вылезаем. Осторожно, не стукнись.

Забудешь ты, забудешь, как сидели с тобой под столом. Забыла?

— Что хочешь завтракать, яйцо с хлебом–маслом или манную кашу для принцессы?

— Кашу для принцессы!

— Тогда иди сначала в ванную, умойся. Только подставь табуретку.

— Сама?!

— А что тут такого? Ты ведь большая. А ну, покажи, сколько тебе лет!

С готовностью вытягиваешь вверх два пальца.

— То–то!

…Вот будут у тебя дети, имей в виду, манную кашу для принцессы готовить просто, но есть нюансы: нужно непременно подлить в кастрюльку с молоком немного воды, бросить туда несколько крупинок соли, насыпать полторы или две чайные ложки сахара. Размешать. И через минуту–другую всыпать туда три, от силы четыре ложки манной крупы, всю время помешивая, чтобы не получилось противных, похожих на клёцки, комков. Если покажется, что каша становится слишком густая, немедленно подлей чуть–чуть горячей воды! Затем необходимо снять кастрюльку с огня, перелить её содержимое в тарелку и не забыть кинуть туда золотистый кусочек сливочного масла, перемешать его с кашей. Некоторые принцессы любят, чтобы туда добавили варенье – клубничное или какое–нибудь ещё. Сегодня у нас нет никакого.

Но самое главное – кашу для принцессы нужно варить с любовью! Иначе, несмотря на все эти указания, ничего не получится.

Пока каша остывала, мы одели тебя в четыре руки, отыскали непонятно как оказавшиеся в корзинке среди игрушек тапочки. Потом вернулись в кухню. Я усадил тебя за стол, повязал передничек, чтобы ты не заляпала платье. Вручил ложку.

— Ешь на здоровье. Только на всякий случай подуй. Вкусно?

— Да. Только ты сам покорми меня!

— Ишь ты! Принцессы едят сами. Или ты не принцесса?

Опять телефонный звонок. Убеждённый, что это звонит мама Марина – она всегда примерно в это время осведомляется у меня или няни Лены, как у нас дела, – снимаю трубку. Но это не мама.

Шамкающий голос, видимо, разбитого жизнью старика.

— Здравствуйте. Это Вова?

— Какого вам Вову? Ошиблись. Здесь живёт Владимир Файнберг.

— Вот–вот. Вовочка! Это звонит из Днепропетровска твой брат. Ты меня помнишь?

— Извините, ни братьев, ни сестёр у меня никогда не было.

— Как же! Я сын твоей тёти Лёли, племянник твоей мамы Беллы, твой двоюродный брат Анатолий.

— Вспоминаю. Был у неё сын. Даже вспомнил, как лет сорок назад летом приезжали к нам в Москву, жили у нас в комнате на Огарёва. Куда вы делись, Анатолий? Как жизнь сложилась?

— Я сейчас не об этом. Я давно на пенсии. У меня к тебе, Вова, очень важный вопрос.

— Слушаю.

— Вова! Я вспомнил, что в начале перестройки у нас на Украине писали в газетах, будто можно, если доказать юридически, получить компенсацию за отнятую во время революции собственность! От твоей матери не осталось бумаг нашего общего деда? Знаешь ли ты, что он владел шахтами в Донбассе, домами у нас в городе, кажется, даже алмазными копями в Южной Африке… Мы бы могли поделить эту сумму пополам…

— Ох, Анатолий!.. Во–первых, никаких бумаг после моей мамы и тем более отравленного в 1914 году дедушки, конечно же, не осталось. Лишь несколько фотографий. Во–вторых, лучше поздравь: у меня двухлетняя дочь Ника–Вероника! Которая в данный момент ухитрилась измазаться манной кашей.

— Действительно, не осталось? Извини, что потревожил. До свидания, Вова.

Оцепенело смотрю на трубку, откуда доносятся частые гудки. «Ну и крендель!», как любит говорить в подобных случаях твой крёстный отец Женя П.

Волоку тебя к умывальнику смывать остатки манной каши, утираю полотенцем, снимаю передничек.

— Почитай мне про Дюймовочку!

— Доченька, ты ведь знаешь, я не могу читать книжки. Только с лупой в час по чайной ложке. Давай лучше строить дворец для Спящей красавицы или зоопарк для зверей.

— Хочу дворец!

— Прекрасно. Иди, вытаскивай все кубики, конструктор, а я сейчас вымою посуду, позвоню дяде Жене и приду.

— Только я буду сама! А ты будешь смотреть, как я строю.

…За окном солнце, искрится снег. Грех продержать тебя в такую погоду весь день дома. Лена азартно гуляет с тобой до обеда и после дневного сна, водит к пруду возле рынка, где летом плавают и берут хлеб из рук утки, а зимой можно покататься на санках с горки… И это мне тоже недоступно – погулять по снежку.

Вот почему, вспомнив о твоём крёстном, звоню ему, чтобы попросить его помочь мне сегодня, как он делал не раз в подобных случаях. К счастью, Женя дома, не на дежурстве. Говорит, что приедет, спрашивает, не нужно ли чего купить по пути.

Он мне ближе любого брата, настоящий друг. А тебя просто обожает. Через полтора часа мы с тобой показываем ему дворец Спящей красавицы и выстроенный из конструктора зоопарк для зайчиков, динозавров, жирафиков и слонов. Потом угощаемся привезёнными Женей мандаринами.

Подражая Лене, одеваю тебя на прогулку. Вы берёте санки, уходите.

Мне же нужно срочно заняться приготовлением обеда. Через час–полтора ты вернёшься, а там, если придерживаться режима, для тебя наступает время дневного сна. Звоню на работу Марине. Сразу слышу её голос:

— Пронто! Скола итальяна.

Она просит прощения, что не успела нам позвонить, выслушивает сообщение об отсутствии Лены, даёт указания насчёт обеда, обещает постараться придти пораньше.

Варю для тебя уху.

Инерция ежеутренней работы отбрасывает в небольшой зал, где плавают пряди табачного дыма, где мне семнадцать лет.

Вижу всех, кроме себя: и моего голубятника с его этюдником и костылями, и сверстников–школьников, и донашивающих военную форму, два года назад вернувшихся с войны поэтов–офицеров, и девиц Милу и Галю. Они залихватски курят, как, впрочем, и все остальные. И уже седого, тощего человека со ртом, как куриная гузка, манерно грассирующего: «Пгиносят женщины тги пачки. Они ужасные тгепачки». Другой, с моей тогдашней точки зрения, тоже старый, лет сорока, очень похожий на морщинистую черепаху, пишет в основном об исторических деятелях, о путешественниках, в частности выпевает строфы о Пржевальском: «Во имя родины России и за её приоритет, он пересёк пустыни злые и солнечный, как юг, Тибет».

«Труха, литературщина! – в сердцах говорит мне один из бывших фронтовиков. – Перепевы Гумилёва. Читал Гумилёва, Ахматову? Нет?! В следующий раз принесу. А что ты любишь, кроме своего Маяковского? Маяковский тебя подмял, не даёт крылья расправить».

Этот человек с орденами и нашивками за ранения на гимнастёрке однажды сказал мне о седом, картавящем «поэте»: «При нём не болтай. Это стукач». И дал простую разгадку одной мучающей меня истории. Сюда, в литературное объединение при «Московском комсомольце» часто захаживает почитать свои стихи коротко стриженный увалень, окающий по–вологодски. Он старше меня, он мне интересен, симпатичен, я всегда здороваюсь первым. Он не отвечает. Никогда. Смотрит насквозь, будто меня нет. За что? Почему?

«Да потому, что он – патологический антисемит!»

…И вся разгадка! Помню, в тот вечер, когда я ждал знакомца по литературному объединению, обещавшего отвести меня в какое–то место, где можно разбогатеть, я стоял против большого зеркала в нашем одёжном шкафу, испытующе оглядывал себя.

…Густые, вьющиеся волосы, если приглядеться, чуть свёрнутый на сторону нос, карие глаза. Не такие огромные, как у тебя, моей будущей дочки Никочки–Вероникочки, не большие, не маленькие. Смугловатый, худой, не очень высокий, но и не низкий. Что во мне еврейского, кроме фамилии? Да и фамилия, если перевести, неплохая – Красивая гора! А может быть, назло бывшим учителям и одноклассникам, мучившим меня в «образцовой» 135 школе, назло этому патологическому антисемиту, назло всем вокруг стать настоящим евреем? Выучить еврейский язык, прочитать все пыльные тома «Еврейской энциклопедии», которую я видел дома у того самого А. М., которого жду? Но ведь я пишу и думаю на русском языке, живу в России, в СССР. По сути я русский, и никакая сволочь не заставит меня от этого отказаться! Или взять псевдоним, как посоветовал недавно мой старший друг с орденами и нашивками за ранения.

…Вот и готов для тебя обед! А вот и вы с Женей. Оба румяные, весёлые.

Когда перед моими глазами оказался прилипший к кровавому куску говядины клочок газеты, к тому времени мною было написано несколько сот стихотворений, из которых, как выяснится вскоре, можно выбрать десяток–другой что–то обещающих. Но мне некому было их показать. И вот теперь в литературном объединении мы «по кругу», то есть по очереди, читаем свои стихи перед всякий раз новыми «мэтрами», членами Союза советских писателей. Их приглашает наш постоянный руководитель. (Страшный трус, скажу я тебе! Он вечно боится, чтобы кто–нибудь не прочёл чего–либо опасного, не ляпнул чего–нибудь лишнего. Часто лишает меня слова во время обсуждения стихов. Я, дурак, обижаюсь, не ведая, что через него Бог спасает меня от ареста.)

Именно здесь я знакомлюсь с колоритнейшим А. М., моим ровесником. Несколько лет назад он с родителями переехал из Одессы в столицу, и уже стал чемпионом Москвы по шахматам среди юношей. С пафосом, подвывая, читает стихи о море, девушках, о трубке, которую у него никто ни разу не видел: «Хрипящая, прокуренная, старая. Её давным–давно, и не иначе, как вырезал на счастье из чинары, неунывающий, отчайный неудачник…»

В тот памятный вечер, явившись за мной, чтобы отвести туда, где якобы можно разбогатеть, запросто, в течение десяти минут решает за меня все заданные на дом задачи, и мы отправляемся, как он любит выражаться, «в открытое море приключений».

Оказывается, оно находится совсем близко от моего дома – в ресторане «Метрополь», куда нас нехотя пропускает старик–швейцар в зелёной, шитой золотом ливрее. Раздевшись в гардеробе, мы спускаемся в подвал по широкой лестнице и попадаем в водоворот полупьяной толпы, вращающейся между бильярдными столами и буфетом, где продаются бутерброды с икрой, колбасой и сыром. А также водка и коньяк в разлив.

Бильярдистам у бильярдных столов тесно, некуда отвести руку с длинным, нацеленным в шар кием, чтобы сделать очередной удар. Они ругают вплотную обступающую их публику. Тут и там раздаётся сухой стук сталкивающихся между собой белых шаров, с треском влетают они в лузы.

Тут и там слышны загадочные возгласы: «Заказываю от двух бортов в правый угол!», «Кладу свояка в середину!»

На бильярдных столах играют в разные игры – в пирамиду, в американку. Какие–то знаменитые игроки. На вид – набриолиненные хлыщи. Они играют между собой на деньги. Как выясняется, на большие деньги.

Мой друг объясняет, что и на них самих играет, делает ставки толпа соглядатаев. Одновременно у всех в руках то появляются, то исчезают бумажные купюры…

От коловращенья бесчисленных лиц, мелькания смятых купюр, киёв, от спёртой атмосферы, пропитанной запахом водки, табачного дыма, начинает кружиться голова. Время от времени сюда, в этот ад спускаются по лестнице накрашенные женщины, и набриолиненные хлыщи поднимаются с ними наверх, в рай ресторана «Метрополь».

Я прислоняюсь спиной к стене и только теперь замечаю, что мой приятель куда–то делся. Попробуй представить себе своего папу с дымящейся папиросой в зубах, юного, только начавшего бриться, одного среди этой колышущейся толпы. Может быть, тебе покажется странным, я тогда думал о социализме.

Вспомнилось всего одно слово, которое шепнул мне в литературном объединении поэт–лейтенант. В руках у него оказалась газета с очерком и фотографией по поводу очередной годовщины со дня смерти Ленина.

На фотографии была изображена скамейка в Горках, где сидели Ленин и Сталин.

«Монтаж…» – тихо сказал этот бесстрашный человек. Ведь он толком не знал, кто я такой, можно ли мне доверять.

В ответ я поведал о создании «Устава» новой партии, о неотосланном письме Сталину. Теперь уже он был в шоке от моего бесстрашия. И моей глупости.

«А может быть, Сталин сам велел примонтировать себя к Ленину, обо всём знает? Знает, что в СССР никакой не социализм, о котором мечтали Ленин и Маяковский. Но если не социализм, так что же это такое?»

…Смуглый, коренастый, мой приятель, протискиваясь сквозь толпу, ведёт за собой какого–то измятого, полупьяного офицера, тоже с лейтенантскими погонами лётчика. На лице лейтенанта играет бессмысленная улыбочка.

— Я дочиста проигрался, – сообщает А. М. – В железку. Знаешь такую игру?

— Не знаю.

— Хоть какие–то деньги у тебя есть?

— Трёшник. Три рубля.

— Гони!

Не без сожаления отдаю трёшку. Приятель сминает, сжимает её в кулаке, спрашивает офицера:

— Сколько?

— Два первых, – отвечает тот, мутными глазами глядя на появившийся в дверях бильярдной патруль. – Хлопцы, мне нужно уходить.

Приятель разжимает кулак. Расправляет купюру, всматривается в её номер.

— У вас семнадцать. Десятки скидываются. Следовательно, семь. А у нас все оставшиеся цифры, то есть девять. С вас трёшка!

Продолжая предаваться этой немудрёной игре, мы покидаем подвал, одеваемся в гардеробе, выходим в морозную свежесть вечера.

Лейтенант проигрывает. Он плетётся с нами в незапахнутой шинели, всё время повышает ставки, роняет из карманов деньги, канючит:

— Я вам дал отмазаться, дайте и мне!

— Отыгрывайтесь, – снисходительно разрешает А. М. и подмигивает мне. – Мы с тобой уже в плюсе! И в каком!

То ли он каким–то образом обманывает совсем раскисшего партнера, то ли ему везёт. Смятые купюры перетекают в карманы А. М.

— Хлопцы! Я – приятель Васьки Сталина. Дайте денег на такси! Иначе в комендатуру загребут.

— Авек плезир! – говорит А. М. – То есть, с удовольствием!

Так мы избавляемся от лейтенанта.

— Видишь, обещал, что разбогатеем? – ликует А. М., выгребая из карманов деньги и тщательно пересчитывая их под уличным фонарём. – Твоя трёшка оказалась счастливая. Бери! Тут половина.

Держу в руке пухлую пачку, спрашиваю:

— Скажи, ты обманывал его?

И слышу своеобразный ответ:

— Зачем?! Если б не мы, он бы оставил все деньги в буфете, а там коммерческие цены! Пусть скажет «спасибо», может быть, мы спасли его от белой горячки! Хочешь, вернёмся, закатим в ресторан?

— Половина двенадцатого! Мама ждёт, думает, куда делся…

— Вправду, поздно. Тебе–то я сделал уроки, а за свои еще не принимался. Ничего! Скоро весна, каникулы! Ветер–то тёплый, чуешь?

 

55

Это очень загадочная вещь, девочка, глядеть во время бритья на себя в зеркало и видеть совсем не того человека, каким себя ощущаешь.

Сегодня, кончив глотать одну за другой таблетки, доев остывшие остатки геркулесовой каши, выпил чай, осторожно заглянул в спальню, увидел, как сквозь шторы пробивается солнце, мягко освещающее твоё спящее лицо, услышал азартное чириканье воробьёв.

Вдруг словно пол шатнулся под ногами. Я тоже ощутил себя двухлетним, досыпающим в лучах рассвета, уютно свернувшимся под одеяльцем, и одновременно я был тем самым семнадцатилетним парнем, о котором рассказывал в предыдущей главе.

Нужно заметить, это очень критическая штука – потерять себя во времени. Когда, как обычно, к девяти утра, пришла няня Лена, она глянула на меня, спросила:

— Вы себя хорошо чувствуете? У вас чудной вид.

Пока она одевала тебя, вошёл в ванную, чтобы не столько побриться, сколько найти себя теперешнего.

Я пустил горячую воду, намочил кисточку, выдавил на неё из тюбика крем и стал торопливо покрывать белой пеной чужое, поросшее двухдневной щетиной измятое лицо с чёрными подглазьями, седыми висками, поперечной морщиной над переносицей.

— А меня?! А меня?! – закричала ты, вбегая в ванную. – Помажь и меня кремиком!

Это у нас такой ритуал: когда бреюсь, должен мазнуть кисточкой по твоему носу и щёчкам.

— Ника, на кого я похож? – спрашиваю, берясь за бритвенный станочек.

— На деда Мороза, а я твоя Снегурочка!

— Ты же говорила раньше, что я твой принц, а ты моя принцесса.

— Да. Принц!

— Какой принц?

— Принципиальный!

— То–то же!

Это у нас с тобой тоже была такая игра. Помнишь?

Снова смотрюсь в большое, увеличивающее зеркало, которое Женя Пахомов приладил так, чтобы я мог близко видеть. Бреюсь с глупой надеждой, что из–под пены возникну я истинный, тот самый, какого чувствую в себе всегда. Какой в марте 1947 года за три часа до отхода поезда шёл по Арбату в сторону Киевского вокзала.

Я убрался из дому заранее, потому что, во–первых, у меня ещё не был куплен билет на поезд «Москва–Одесса», во–вторых, меня ни в коем случае не должны были застать возвращающиеся с работы родители. Начались бы разговоры, пришлось бы что–нибудь выдумывать, врать. В результате меня бы не отпустили. А в третьих, снедало нетерпение.

Тогда по Арбату кроме автомобилей ездили трамваи. Вагоновожатые то и дело звенели на перебегающих довольно узкую улицу пешеходов. Удивительно, что именно по этой оживлённой трассе пятимашинный кортеж почти ежедневно возил в Кремль и из Кремля самого Сталина. Уже тогда я знал об этой «тайне».

Отогнув занавеску, Вождь Народов видел те же вывески, что и я, тот же магазин «Продукты», «Военную книгу», а также – «Комиссионный»…

В те времена в этом торговавшем антиквариатом заведении можно было приобрести работы скучнейших с моей тогдашней, да и сегодняшней тоже точки зрения второстепенных художников передвижников, трофейные, в массивных золочёных рамах полотна, где были изображены возле сломанных колонн какие–то порхающие в легких одеждах вроде бы древнегреческие дамочки, итальянские пейзанки с корзинами фруктов на головах на фоне дымящегося Везувия, и тому подобное.

Зачем по пути на вокзал я второй или третий раз в жизни вошёл в эту комиссионку? Не знаю.

Внутри уже горело электричество. Поблёскивало золото рам. Развешанные в двух залах картины были всё в том же духе, я бы сказал, мещанского академизма. Помню, несколько привлёк внимание букет сирени в хрустальной вазе, работы, кажется, Герасимова. На сирени хоть сверкали капли росы. Я уже хотел было выйти, как заметил стоящий на полу среди других картин, прислонённых к стене, небольшой портрет в простенькой рамке. Это была единственная живая вещь среди мертвечины.

Художник несколькими широкими штрихами красной, чёрной и, кажется, синей или голубой краски изобразил лицо женщины в шляпе. Трудно сказать, во что я влюбился сразу – в первообраз, что открывался за этим изображением, или в неслыханную свежесть самой живописи.

Я нагнулся, взял картину в руки, увидел в правом нижнем углу сделанную красной краской подпись – «В. Маяковск.»

Эх, Никочка, вот это был соблазн! Оказалось, что портрет стоил на десять рублей меньше, чем сумма, таящаяся у меня в боковом кармане пиджака! Чем половина выигрыша, выданная мне накануне вечером.

Сейчас, когда я рассказывало тебе эту историю, живописный портрет работы Маяковского стоил бы у нас в стране, да и на главных всемирных аукционах Кристи или Сотбис баснословных денег, миллионы долларов. Тогда же то, что, затаив дыхание, я держал в руках, было мне доступно, откажись я от поездки туда, где меня никто не ждал. Где с нормальной, обыденной точки зрения мне нечего было делать. Правда, там, судя по географическим картам, стихотворениям того же Маяковского, Багрицкого, по свидетельству моего нового друга А. М. катило свои волны Чёрное море.

То самое, с которым мы не виделись с довоенных лет.

Под пристальным взглядом продавщицы я бережно поставил портрет обратно на пол, прислонил к стене и вышел…

Промаявшись полтора дня в дешёвом бесплацкартном вагоне, ранним утром я ступил на перрон одесского вокзала. В кармане у меня кроме пресловутых денег лежали две драгоценные бумажки. На одной был записан адрес школьного друга А. М., некоего Жоры Старожук. А. М. произносил это имя, так сказать, с подчёркнутым одесским прононсом – Жёра Старожюк. Сей Жёра, по словам А. М., тоже пишет стихи. Он со своей мамой примет меня, как родного, накормит, уложит спать, покажет всю Одессу: и Дюка, и Потёмкинскую лестницу, и загадочный Примбуль, и порт, и Дерибасовскую, и рынок Привоз, и свозит на Шестнадцатую станцию, и в Люстдорф, а в случае удачи сводит на спектакль в знаменитый Оперный театр.

Хотя в Оперный театр почему–то идти не хотелось, я в большом возбуждении шествовал по ещё не совсем проснувшемуся городу, спрашивая у дворников и редких прохожих, где находится указанная в бумажке с адресом улица – Матросский спуск. (То ли Матросский, то ли Портовый, сейчас не упомню.) Я спешил, боялся, что Жора куда–нибудь уйдёт, и я останусь без крова в незнакомом городе.

По–детски нетерпеливо я жаждал наконец увидеться с морем. А его всё не было.

В Одессе определённо наступала весна. Кое–где уже зеленела травка, на фоне сияющей голубизны покачивали узловатыми ветвями мощные деревья. Я догадывался, что это доселе незнакомые мне платаны, каштаны. И всё же было холодно. Я жалел, что не надел ни свитера, ни плаща. Поехал в ковбойке и костюмчике. Кроме денег и адреса Жоры у меня была с собой авторучка (конечно, уже не та, американская), записная книжка, чтобы по примеру того же Маяковского писать в ней стихи. И ещё вложенное в паспорт командировочное удостоверение на бланке газеты «Московский комсомолец». Его по собственной инициативе на всякий случай выправил мне тот самый поэт–лейтенант, устроившийся работать в отдел литературы. В удостоверении говорилось, что я должен собрать материал для очерка о работе Одесского торгового порта, и содержалась просьба к местным властям оказать содействие.

Промёрзший и голодный, руководимый указаниями разговорчивых прохожих, я приближался к указанной в адресе улице. Слева за крышами проржавелых складов, пакгаузов и кособоких домов, между которыми моталось под ветром сохнущее на верёвках разноцветное бельё, стала видна искрящаяся синева моря. Грохоча по железным мостикам, железным ступеням лестниц, спускались отовсюду туда, вниз одетые в стёганые ватники вереницы докеров.

Было четверть восьмого, когда я робко постучал в обшарпанную дверь на втором этаже. Тут же, на пропахшей дерьмом лестничной клетке за приоткрытой дверцей виднелся заляпанный насест с двумя дырками и подставками для ног…

Жора Старожук оказался худеньким, испуганным шкетом в трусах. Он молча отвёл меня в кухоньку с гудящими примусами, куда через некоторое время явилась, на ходу подпоясывая капот, его мамаша со скорбно поджатыми губами. Я представился, сказал, что меня прислал А. М.

— А почему ты не в школе? – спросила она подозрительно.

— Каникулы, – напомнил Жора.

— Ах, каникулы! – ядовито повторила мать. – Так этот путешественник во время каникул прибыл на курорт в Одессу. Он хочет, чтобы было где спать, было где кушать, ведь меня никто не считал идиоткой. Его мама дала ему денег? Денег у него есть?

— Денег у него есть, – подтвердил я, понимая, что нужно срочно уходить, бежать из этого вонючего клоповника.

Одна за другой на кухне появились соседки. Я был отведён мамашей и сыном в заставленную дряхлой мебелью треугольную комнатушку с окном, выходящим в упор на замшелую стену какого–то заводика.

— Этот шибздик, который тебя прислал, не подумал, что у нас нет лишней койки, лишнего матраца. Но у нас есть старая перина. Мы постелем её на полу рядом с диваном, где спит Жора. А сейчас вы будете кушать рисовую кашу с отварными мидиями. Ты уже кушал в жизни рисовую кашу с мидиями?

— Спасибо. Я уже завтракал. На вокзале.

— А чай?

— Нет. Мне нужно идти.

— Ну, хорошо. Спать приходи не позже восьми часов. Жора, проводи своего друга. Смотри, чтобы тебя не обокрали, у нас в Одессе много неискренних людей. Ты меня понял?

Вырвавшись на улицу, я понимал одно: ей очень хотелось бы наложить лапы на мои денежки. И еще стало ясно, что возвращаться сюда ни в коем случае не буду.

На прощанье Жора сунул мне продолговатую дощечку с намотанной на неё леской, крючком, грузильцем и поплавком. Он сказал, что, если я окажусь в Люстдорфе или на Шестнадцатой станции, там с причала можно попробовать половить на кусочки купленной в магазине селёдки неких глосей и принести их сюда, домой. Мама, мол, будет очень рада. Кроме того, я получил ответ на мучающий меня со дня отъезда вопрос: «Что такое «Примбуль»? Оказалось, просто приморский бульвар.

Быть может, я поступил не как истинный поэт. Не отправился сразу созерцать Дюка, потёмкинскую лестницу и тот же Примбуль. Согласно указаниям аборигенов я сел на трамвай и, терзаемый муками голода, прибыл на знаменитый базар под названием Привоз.

Уверен, ни сейчас, когда я пишу эти строки, ни, тем более, когда ты вырастешь, такого изобилия вкуснятины, сводящего с ума голодного юношу, уже не увидеть.

Из чувства сострадания к тебе не стану здесь ничего описывать, тем более, в томике моих избранных стихотворений «Невидимая сторона» при желании стихи о Привозе отыскать можно.

Удивительно, мне почти не удавалось потратить ничего из своего капитала. Дородные продавщицы протягивали на пробу прямо на широком ноже то ломоть колбасы чесночной, то кровяной, то смачный лепесток нежно–белого сала с красной прожилкой, Сердобольные женщины не желали брать денег за пробу и, как одна, повторяли: «Кушай, серденько, на здоровье».

Я вышел к рыбным рядам. Шествуя в запахах моря, увидел клокочущий над костром котёл, где варились раки. Часть из них, выловленная шумовкой, красной горой возвышалась в жестяном тазу.

Я уплатил за завёрнутые в большой газетный куль два десятка раков и, примостясь к какой–то распряженной подводе с сеном, трясущимися от жадности руками сражался с колючими тварями, добывал из клешней и хвостов необыкновенно вкусное содержимое.

Нужно было где–то вымыть руки, обмыть рот.

Я обогнул подводу и увидел, что попал в ту часть Привоза, где торгуют вином. Из лежащих на подводах громадных бочек с краниками вино разливали в пивные кружки усатые мужики в цигейковых поддёвках и бараньих шапках.

Сколько помнится, пол–литровая кружка белого вина стоила всего десять копеек! Я заплатил за две, обратился с просьбой к разбойного вида продавцу слить мне на руки из одной кружки. Умывшись таким оригинальным образом, я, как говорится, с толком, чувством и расстановкой принялся опорожнять вторую кружку. Это потом, много позже, мне объяснили, что некоторые молдаване добавляют в вино для крепости табак. Так или иначе, я несколько опьянел, начала побаливать голова.

Вернувшись к подводе с сеном, я забрался на неё. И уснул.

Может быть, так начинают свой путь бродяги, нищие и прочие люди без определённого местожительства…

Никто никуда меня на этой подводе не увёз, не обокрал, не обидел. Через несколько часов я проснулся, в некотором недоумении обозрел окрестности, вытряхнул из–за шиворота и рукавов пиджака клочки сена. И поехал на трамвае к центру города.

Дерибасовская – главная улица – называлась тогда как–то иначе, по–советски. Её потускневший дореволюционный шик выдавал жалкие потуги провинциального города стать вровень с Парижем.

Зато захватило дух, когда навстречу стали попадаться компании чернокожих матросов, одетых в белые робы, в береты с красными помпонами. Было очевидно, что в порту стоит американский корабль. По тротуарам с грохотом раскатывали на подшипниковых тележках безногие инвалиды войны. У них на груди рядом с орденами и медалями висели на верёвочках фанерки, где лежали пачки американских сигарет с изображением верблюда на фоне пирамид.

…Впервые курил я иностранную сигарету. Для довершения блаженства оставалось сесть в кресло чистильщика на углу и подставить ботинки шустрым рукам умельца. Не постыжусь признаться тебе в том, про что я тогда думал: я, маленький Вова, кажется, так недавно одиноко игравший на ковре в запертой комнате, позже замученный евпаторийскими грязями, ездивший в школу на ослике, битый недругами в «образцовой» школе, я стал взрослым, самостоятельным человеком! Почему–то казалось, вот–вот, сейчас встречу необыкновенную девушку… Единственное, что отравляло настроение – мысль о маме Белле и папе Лёве. Ведь я пустился в «открытое море приключений» без разрешения, оставил лишь записку с сообщением, что вернусь к концу весенних каникул. Последнее время родители стали всё чаще ссориться. Именно поэтому меня бы не отпустили.

Сверкая надраенными ботинками, я появился на приморском бульваре с его чудесными старыми деревьями, памятником Пушкину. Молодые матери и няни сидели на скамейках, покачивали коляски с детьми и беседовали с подсевшими к ним матросами или солдатами. Все они лузгали семечки.

Я увидел пресловутого Дюка, спустился по пресловутой Потёмкинской лестнице к пассажирскому порту, где, к разочарованию, не застал ни одного корабля. Зато из расписания, вывешенного возле касс, узнал, что завтра вечером отправляется в рейс до Батуми дизель–электроход «Победа» с заходами в порты Сочи, Сухуми…

Билет палубного пассажира был мне вполне доступен. Я тут же приобрёл его, решив, что таким образом побываю ещё и в совсем южном, экзотическом Сухуми, а оттуда вернусь поездом домой. Таким образом решалась проблема ночлегов. Кроме сегодняшней ночи.

Казалось, я уже увидел все главные достопримечательности. Оставалось посетить загадочную шестнадцатую станцию и некий Люстдорф.

…Не уверен, что это была именно шестнадцатая станция. Быть может, какая–то то иная. Трамвайчик полз так долго и нудно, что я сошёл с него, как только увидел пустынный пляж и деревянный причал, уходящий в море.

Оно было серым. Не таким, как осталось в моей памяти с евпаторийских времён. Я брёл вдоль кромки набегающей воды. Погладил воду ладонью. Холодная. Купаться было бы безумием. И тут я вспомнил о закидушке, которую вручил мне Жора Старожук, о том, что забыл купить селёдку для наживки.

Я хорошо помнил, как до войны учил меня рыбачить грек–лодочник дядя Костя. Видишь, и сейчас помню его имя!

Кое–где на мокром песке валялись чёрно–синие раковины мидий. То целые, то разбитые. Я подобрал несколько целых, не без труда вскрыл их при помощи осколков других раковин.

По щелястым доскам причала прошёл к самому его концу мимо мамаши, прогуливающей здесь своего отпрыска лет пяти, одетого в зимнее пальтецо и беретик.

Не успел я усесться, свесив ноги, на край причала и начать сматывать леску с дощечки, как за спиной раздалось:

— Дядя, у вас клевает?

— Нет. Ещё не начал ловить, – вежливо ответил я малышу. Проткнул крючком мясо моллюска, швырнул закидушку в море, держа конец лесы между пальцами.

— Дядя, уже клевает?

На этот раз я промолчал. Рыболовный инстинкт пробуждался во мне, загнанный вовнутрь за столько лет сухопутной жизни.

— Дядя, клевает или нет?

— Пожалуйста, уведите своего ребёнка, – шёпотом взмолился я.

В этот момент леска натянулась, дёрнулась. Я подсёк, несколько суетливо вытащил из воды и поднял на причал крупную камбалу.

— Ой, слухай, хлопец, продай нам цего глося! – вскричала мамаша.

— Это не глось, а камбала, – сурово ответствовал я, в то время как отпрыск, присев на корточки, пытался ухватить бьющуюся о причал рыбу за хвост.

— Нет, це глось! Продай его и не спорь.

Эх, Никочка, что я наделал! Зачем не послушался этой тётки, не избавился от камбалы, не пополнил заодно свой бюджет!

Продев сложенную в несколько раз леску сквозь жабры тяжёлой рыбины, я гордо прошествовал с ней мимо этой парочки по причалу на берег, далее – к трамвайной остановке. И тут этот самый глось, он же камбала, начал биться, пачкая мои руки и пиджак своей склизкой рыбьей слизью и чешуей.

Где я мог приготовить эту рыбину, зачем она мне была нужна? Вместо того, чтобы тотчас избавиться от неё, я вошел в трамвай с живучей тварью. Хорошо ещё, что народа в нём почти не было, и я не мог никому навредить. Продававшая билетики девушка–кондукторша не изгнала меня вон.

Я пытался держать камбалу на отлёте, тайком положил её на пол, отчего она стала грязной. Было уже почти семь часов. День кончался.

Между тем трамвай подходил к центру. Мне ничего не оставалось, как красться безлюдными переулками не столько к Жоре, сколько к его мамаше, вручить ей глося и умолить срочно почистить пиджак. Тем более, ночевать мне всё–таки было негде. Приходилось смириться.

Теперь смотри! Смотри, что делает Провидение, возвращая меня туда, где я больше не должен был быть!

Уже над железными лестницами и мостиками горели, раскачиваясь на холодном ветру, фонари, уже я подходил узким безлюдным проулком со своей затихшей камбалой к жилищу, где обитало семейство Старожук, уже ноздрей моих коснулся запах вони, когда из–за угла с хриплой песней навстречу вышла орда пьяных женщин. Их было много, больше десятка. Впереди шествовала коренастая старуха с распущенными седыми прядями и сильно нарумяненным лицом. Она была одета в матроску, какую носят дети, и в совсем коротенькую юбку, открывающую кривые, жилистые ноги.

Пьяные женщины прошли совсем близко от меня, почти вплотную. Некоторые из них мочились. На ходу. Не стану больше описывать увиденного, чтобы с читателем не случилось того, что внезапно произошло со мною, семнадцатилетним юношей, мечтавшим о любви.

Меня стало неудержимо рвать. Выворачивать наизнанку.

Я отбросил в темноту камбалу, дрожащими руками сорвал с себя изгаженный пиджак, переложил в карманы брюк записную книжку, документы и деньги.

Кто–нибудь скажет, что я оказался слишком чувствителен. Может быть… Но именно таким образом мне на всю жизнь было привито отвращение к продажным женщинам, к пороку вообще. Гнусная изнанка этого дела наглядно прошествовала передо мной.

Сокрушённый до основания, ёжась от холода, я стал спускаться в темноту по гулким, железным лестницам к мерцающему огнями торговому порту, надеясь где–нибудь там найти укрытие, дождаться утра.

 

56

Сегодня, прежде чем уйти на работу, Марина устроила мне самый настоящий скандал.

— Почему это ты не пьёшь ксидифон?! – она гневно указала на графин разведённого лекарства. – Курс лечения идёт к концу, а ты не восполняешь кальций. Хочешь, чтобы кости ломались?

— Пью.

— Врёшь. Уровень в графине почти не уменьшился. Лекарство от давления сегодня принимал?

— Принимал.

— Тоже врёшь! А ну, где тонометр, оголяй руку. Живо! Опаздываю.

— Со мной всё в порядке. И так по горло сыт таблетками. Отстань, пожалуйста.

— Смотри! У тебя давление 185 на 100! Дурачок, хочешь, чтобы мы с Никой остались без тебя? Прими таблетку норваска при мне. Вот так. На, запей. Я побежала. Если Лена запоздает, надень Нике розовое платьице.

Не успеваю поцеловать Марину, закрыть за ней дверь, как слышу из спальни:

— Папа! Сказку!

Такая жизнь. Не самая плохая, скажу я тебе. Особенно эти утренние полтора часа между уходом мамы и появлением няни Лены. Примостясь на краю дивана рядышком, начинаю фантазировать вслух:

— В некотором царстве, некотором государстве плохие бояре–государе решили проучить ленивого Кота в сапогах. И заставить его ловить мышей!

Сочинить настоящую сказку мне сегодня особенно трудно, потому что со вчерашнего дня всё еще нахожусь в 1947 году. В Одессе.

…Конечно, спать днём на подводе с сеном гораздо уютней, нежели маяться холодную ночь, да ещё без пиджака, в одной ковбойке на чердаке двухэтажной нежилой развалюхи, куда я, рискуя свернуть шею, забрался во тьме по ржавой наружной лестнице. Если бы не мой друг поэт–голубятник, никогда не пришла бы мне в голову подобная идея. С неожиданной лёгкостью выдавил чердачное оконце и очутился в крохотном пространстве, устланном то ли тетрадями, то ли журналами.

Казалось, карие глаза моей мамы Беллы глядели на меня, когда я засыпал.

Разбудил поутру чудовищный грохот. Сотрясался чердак, сотрясался, грозя рассыпаться, домишко, сотрясалась земля. Я выглянул в оконце. Оказалось, поблизости озверелый механизм чугунной «бабой» вбивает в грунт стальные сваи. Невдалеке в торговом порту, посвистывая, бегал по рельсам маневровый паровоз, ворочали жирафьи шеи подъёмные краны, разгружая и нагружая стоящие у причалов корабли. Можно было расслышать отдалённые крики докеров: «Вира! Майна!»

Я уже собрался покинуть своё укрытие, как заметил, что половицы чердака устланы слоем немецких иллюстрированных журнальчиков. Фашистских. Предназначенных, как можно было догадаться, разглядывая фотографии одетых в купальники белокурых женщин, для воюющих на фронтах мужчин. С улыбочкой выглядывающих из люков танковых башен, стреляющих на бегу из автоматов, конвоирующих понурые колонны наших пленных… Вдруг осенило дикое подозрение, что встреченная вчера пьяная орава – это оставшиеся объедки, бывшие белокурые красотки.

Ненависть к фашистам, к немцам вообще, настолько проникла в меня за период войны, окончившейся к тому времени всего два года назад, что, закуривая последнюю сигарету из пачки с изображением верблюда на фоне пирамид, я едва удержался от желания поджечь догорающей спичкой это свидетельство пребывания здесь моих потенциальных убийц.

…Знаешь, много позже у Бориса Леонидовича Пастернака, с которым мне однажды повезло встретиться, я прочёл такие строки, написанные в разгар войны: «Всё переменится вокруг, отстроится столица. Детей разбуженных испуг вовеки не простится». Так вот, я принадлежу к тем самым детям…

В припортовой столовке я впервые со времени отъезда из Москвы поел по–человечески. Взял у буфетчицы блюдечко солёной рыбки–хамсы с нежным парниковым огуречиком, сохранившем на конце желтую звёздочку цветка, тарелку гречневой каши с мясной подливкой и порцию сливочного масла к булочке, которую запил сладким чаем.

Предаваясь этому занятию, хорошо было помнить, что вечером меня ждёт посадка на корабль, путешествие продолжится. Несколько разомлев от сытости, я достал из кармана паспорт, где лежал пароходный билет, а вместе с ним и сложенную вчетверо бумажку.

Это было зачем–то навязанное поэтом–лейтенантом командировочное удостоверение с просьбой к местным властям помочь мне собрать материал для очерка о работе торгового порта. Помнишь? Я лично, как ни странно, позабыл об этой затее.

Кажется, тогда меня впервые поразило сцепление обстоятельств: командировочное удостоверение обнаруживает себя именно сейчас, здесь, чуть ли не в самом торговом порту, как бы понуждая подняться, предпринять какие–то усилия для сбора совершенно не нужного ни мне, ни тем более московской городской газете материала. Тем более денег на дорогу, командировочных я не получал.

Впервые я всерьёз задумался о странности совпадения. Оно, несомненно, не могло быть случайным. Что–то сулило.

…В Управлении торгового порта, вместо того, чтобы завернуть назад явившегося со странной бумаженцией подозрительного молодого человека без пиджака, пожилой, замученный телефонными звонками чиновник наложил на удостоверение свою разрешительную резолюцию и отправил меня по соседству к пограничникам. Там без околичностей мне был выдан разовый пропуск в порт. Мало того, на одном из причалов находилась какая–то будка, где я должен был найти некоего бригадира, отзывчивого человека, который всё объяснит и покажет!

Но сначала я чуть ли не половину солнечного, пахнущего морем дня провёл, бродя в порту среди канатов, якорных цепей, среди этой воли, пронизанной сиренами лоцманских катерков и криками чаек.

Помню, присев на прогретую солнцем причальную тумбу, вносил строки стихов в записную книжку… Стихи были не о море, не о порте, но если бы я продолжал торчать в Москве, они никогда не пришли бы мне в голову.

Чувство благодарности за хлопоты, чувство никому в давнем случае не нужного долга заставило меня в конце концов отправиться на поиски будки с неведомым бригадиром.

Обнаружив искомый причал, или пирс, как его называли докеры, я прошёл мимо зачаленного корабля–сухогруза. С его нижней палубы печально смотрел на меня облокотившийся на поручни, по–детски толстогубый негр в панаме. У спущенного трапа стояли два вооружённых солдата с зелёными погонами пограничников.

Причал был длинен, как улица. В конце за ёрзающим по рельсам подъёмным краном, вытягивающим из трюмов другого судна какие–то ящики, стала видна и деревянная будка с большими окнами.

Человек, сидевший в ней, при виде меня поднялся из–за столика с телефоном и графином, протянул руку, потребовал:

— Дай клешню!

В недоумении протянул я ему документы – командировочное удостоверение и пропуск.

— Руку, руку подавать надо, – пояснил он, ухватывая мою ладонь своей, сильной как тиски, как крабья клешня. – Где пропал, корреспондент? Мне в таможню чапать пора, а тебя нет! Бумажки твои ни к чему. Идём. По дороге скажешь, что тебе нужно.

…Теперь я шёл с ним по причалу в обратном направлении. На корме того судна, где я видел печального негра, стала заметна полукруглая надпись «ДЖАЛАКЕНДРА».

— Это чей корабль?

— Индия. Американской постройки. Типа «либерти». Привёз чай и хлопок.

— Вот бы туда попасть…

— Нахождение на борту иностранного судна равно переходу государственной границы, понял? Хотя… Кажется, стоит знакомая смена. А ну, дай бумажонки. И паспорт!

Я остановился поодаль. Бригадир с моими документами подошёл к пограничникам, стал о чём–то с ними говорить. Минут через пять он поманил меня и, передавая документы одному из солдат, выдохнул:

— Чапай наверх. На час, до прихода новой смены. Никому потом не трепи, понял? Ну, давай клешню!

…По шаткому, двухмаршевому трапу с хлипкими верёвочными перилами я поднимался на иностранное судно. Наверху в ожидании стоял сумасшедшей красоты человек в синей капитанской форме, со смуглым, улыбчивым лицом. На голове его возвышалась ослепительно–белая чалма.

(Тут я должен сделать отступление, чтобы воспеть глупость молодости. Именно благодаря глупости, вернее, неведению грубой прозы жизни, в молодости порой удаются самые рискованные вещи. Позже поражаешься – как это могло получиться, остаться безнаказанным? Помимо прочего, неведение с лёгкостью делает человека отважным, не давая повода для раздумья, сомнений. А сомнения, как говорит Шекспир, «проигрывать нас часто заставляют там, где могли б мы выиграть, мешая нам попытаться…» Я, конечно, не хотел бы, чтобы ты поймала меня на слове и решила, что хорошо быть глупым.)

Непонятно каким образом предупреждённый обо мне капитан судна, никак не выразив, по крайней мере, явно, удивления по поводу отсутствия на юном корреспонденте пиджака, всё так же улыбаясь, протянул руку, представился:

— Джопиндер Сингх.

Как видишь, такое имя забыть невозможно.

То, что я не знал английского, повергло капитана в печаль. Он не знал, что со мной делать.

— Их шпрехе дойч (я говорю по–немецки), – робко заявил я.

И к величайшему удивлению узнал, что этот великолепный индус владеет и немецким языком!

Впервые пожалел я о своей школьной нерадивости. Так или иначе, я понял, что он приглашает меня для беседы куда–то в недра корабля. Я же не столько при помощи немецкого, сколько при помощи языка жестов объяснил, что сначала хотел бы осмотреть судно.

Когда до капитана дошла суть моей просьбы, он вынул из нагрудного кармашка кителя свисток.

На свист тотчас явился другой моряк в чалме. Устрашающе тощий, сухопарый, как карандашик.

Молча сопровождал он меня по всему судну от сумрачных недр машинного отделения, где ступени и поручни были опасно склизки от масла, и я несколько раз чуть не навернулся, до ослепительной чистоты ходовой рубки. Украдкой, словно невзначай, несколько раз дотронулся я до штурвала…

На одной из палуб увидел я и матросов – полуголых людей, в том числе и толстогубого негра в панаме. Они сидели на корточках вокруг горящего на железном листе костра, над которым что–то варилось в большом котле.

Жестами попросил я своего провожатого показать место, где эти люди спят. (Я сложил вместе ладони и на миг закрыл глаза.)

Тоненький человечек безучастно отвёл меня в глубину трюма. Там в полутьме покачивались, расположенные одна над другой в два или три яруса подвесные парусиновые койки и гамаки, набитые свисающим из них тряпьём. Запах напоминал о жилище семейства Старожук.

Я заторопился выбраться на воздух и был препровождён к каюте капитана.

Джопиндер Сингх с готовностью поднялся из–за заваленного бумагами бюро, жестом пригласил к стоящему посреди каюты круглому столу с вазой, доверху заполненной разнообразными тропическими фруктами и плодами, среди которых я впервые в жизни узрел похожий на голову негритёнка кокосовый орех.

Руки мои были грязны от машинного масла. Капитан провёл меня к ванной. Она находилась возле спальни – секретер, шкафы красного дерева, широкая кровать в алькове с прозрачным пологом.

Капитан деликатно закрыл за мной дверь ванной, и я очутился словно в будуаре красавицы. Под широким зеркалом на стеклянной полке стояли стеклянные, деревянные, хрустальные флаконы. Наверное, с благовониями, одеколонами и духами. Из специальных футлярчиков торчали концы ножниц, ножничек, расчёсок, какие–то щипчики. Хорошо помню, что, намыливая лицо и руки, я тогда подумал о том, что поддержание мужской красоты требует, наверное, не меньших усилий, чем женской. И понял, к своей чести, что не испытываю к этому великолепию никакой зависти.

До чего же хорошо чувствовать себя как следует умытым! Ведь до тех пор мне удалось лишь вечером ополоснуться возле какой–то водоразборной колонки.

Когда я вновь появился у круглого стола с фруктами, Джопиндер Сингх предложил мне «эссен» – кушать. Я благородно отказался, не желая больше эксплуатировать доброту этого человека, Тогда он позвонил в колокольчик, и перед нами возник одетый во всё белое слуга с подносом, на котором стояла бутылка с нарисованной на этикетке белой лошадкой, две рюмочки и две чашки дивно пахнущего кофе.

Итак, мы чокнулись. Я храбро хватанул глоток виски, запил его глотком кофе. И стал окончательно счастлив.

Именно в эту минуту вспомнилась вычитанная в какой–то из книг в «мраморных» обложках мысль, что жизнь не имеет цели, смысла. Что каждое её мгновение великолепно и ценно само по себе…

Для довершения великолепия не хватало сигареты. Пачка с верблюдом кончилась. Капитан понял моё желание. Сам он не курил, но поднёс раскрытую деревянную шкатулку с толстыми, пахучими сигарами.

Он сидел против меня, аккуратными глоточками отпивал кофе и добросовестно докладывал на немецком языке о том, что, по его мнению, могло меня интересовать. Я понял, что сам он живёт в Дели, корабль приписан к порту Бомбей. Что на обратном пути он повезёт какие–то железные конструкции для строящегося в Бхилаи металлургического комбината.

Отложив в пепельницу тлеющую сигару, я заносил в записную книжку эти сведения.

Чтобы не наделать беды, не принести вреда пограничному наряду, мне давно пора было спускаться на пирс.

— Спасибо. Вы есть очень хороший человек! – сказал я на немецком языке, поднимаясь.

Джопиндер Сингх проводил меня до трапа.

…Поздно вечером в пассажирском порту я совершил посадку на пароход «Победа» и отбыл к берегам Абхазии. Это плаванье палубным пассажиром в обществе одесских нищих описано в одной из моих книг. Можешь прочитать.

Благополучно прибыв из Сухуми домой, в Москву, и, будучи после небольшого выяснения отношений прощён родителями, я срочно наведался в «Комиссионный» на Арбате.

Портрета работы Маяковского там уже не было.

 

57

Вчера вечером я заподозрил, что обычно приподнятое, чуть ли не праздничное настроение, возникающее во время вторничных занятий несколько увяло. И у моих слушателей. И у меня. Они упражняются, почти все стали реально ощущать то, что называется биоэнергетикой, внимательно слушают, записывают то, о чём я говорю, прилежно читают и конспектируют получаемые от меня книги.

Но за месяцы наших занятий мною теперь стала ощущаться некая рутина.

Я решил взбодрить всех. Заодно и себя. Хотя бы по случаю окончания курса лечения.

…Когда я последний год занимался в «Лаборатории биоэнергетики при обществе им. Попова», там стала появляться немолодая женщина, как впоследствии выяснилось, инженер–химик. Во сне она регулярно посещала некую Всемирную школу знаний.

Никто её к нам на занятия не приглашал. Легко было посчитать её одной из тех полоумных дамочек, что надоедливыми роями всегда вьются вокруг «интересненького», будь то парапсихология, или модный тенор. Однако она обнаружила пугающую способность читать мысли, безошибочно диагностировать физическое состояние больных, мало того – провидеть ближайшее будущее. Оказалась глубоко верующим человеком, регулярно исповедывающимся и причащающимся в церкви. Как–то я удостоился счастья быть приглашённым в гости. Познакомился с её чрезвычайно простым и милым мужем – инвалидом Отечественной войны, без обеих ног, совсем взрослыми сыновьями, обожающими свою мать. Всё это привело к тому, что мои сомнения отсеялись. Я понял, что именно в то время, когда заканчивал заниматься в лаборатории, Провидение прислало ко мне Инструктора.

Три года я имел возможность изредка беседовать с Инструктором. В моей книге «Скрижали» ты сможешь кое–что прочесть о содержании этих бесед. Через три года её муж, ездивший на инвалидном «Запорожце» с ручным управлением, лоб в лоб столкнулся на шоссе с грузовиком, управляемым пьяным водителем. Погиб.

С тех пор мой Инструктор исчез. Больше я её никогда не видел.

Так вот. Однажды я услышал историю, которую и рассказал вчера членам своей группы. Для того, чтобы все мы сбросили с себя пыль обыденщины.

…Хотя бы раз в месяц она посещала баню, парилку. В одном из снов про занятия во Всемирной школе знаний какие–то две её соученицы, молодые женщины, американки, которых она, конечно, никогда в реальной жизни не встречала, с сочувствием выслушали её жалобу на то, что она никак не может стать целительницей, ибо сколько ни читает книг по медицине, ни листает красочные анатомические атласы, не может совместить в своём воображении одновременную работу всех органов, как это происходит в организме человека. Обе американки обещали ей молитвенную помощь.

После этого сна настал день, когда она пришла в баню. С шайкой, веником отворила дверь парилки. Там находился десяток женщин. Все они были заняты своим делом, и никто из них даже не заметил того, что из глубины мокрой от горячего пара стены возникает изумительной красоты нагая девушка. Обе стороны её тела растворяются направо и налево, как створки раковины, и становятся видны все внутренние органы, ясна их работа, взаимосвязь.

Затем створки закрылись, девушка стала исчезать в глубине стены.

Самое интересное случилось потом, много позже этой, рассказанной мне неправдоподобной, мистической истории. В мои руки попал напечатанный на машинке кустарный перевод с английского книги профессора Ш. Карагулы «Порыв к творчеству», где, в частности, упоминается о той самой Всемирной школе знаний, которую некоторые жители разных стран посещают во сне. Но ещё поразительней, Ника, что вчера, когда я поведал об этой истории, одна из моих слушательниц, взволнованная, сказала: «Владимир Львович, боялась вам признаться, я уже год посещаю во снах ту школу и, кажется, видела тех самых американок…»

Сегодня утром, когда уже пришла Лена, мы с тобой поливали цветы в оранжерейке. Они почувствовали приближение весны, тронулись в рост. Вовсю белыми крупными цветами, сантиметров по 15 в диаметре, цветет наверху фаленопсис амабилис. Тебе, конечно же, захотелось полить именно его.

Я поставил тебя на стул, подал пластмассовую леечку, наполненную водой. Ты была в чёрных колготках, синем свитерочке. По своему обыкновению, без тапочек. Встала на цыпочки и начала поливать не столько корзину с висящей под люминесцентными лампами орхидеей, сколько свои ноги.

В оранжерейке к лампам тянутся проводочки. С водой и электричеством шутки плохи. Поэтому я мигом пресёк это безобразие. Схватил тебя, поставил на пол.

И почувствовал такую боль в пояснице, что не смог разогнуться, застонал. Из кухни вбежала Лена, помогла добраться до тахты, кое–как улечься. Приговаривала:

— Вам же нельзя из–за глаз поднимать больше трёх килограмм! Почему меня не позвали? Недаром сегодня тринадцатое! Зачем вы её на руки берёте? Разве не знаете?

— Знаю, Леночка… Сделай милость, открой секретер, найди там среди лекарств пентальгин и принеси воды, запить.

— Я сама, сама принесу папе водичку, – засуетилась ты, как бы чувствуя свою вину.

— Леночка, у неё ноги промокли. Пожалуйста, сначала переодень ей колготки. И пусть наденет тапочки.

— Всё сделаю. У вас наверняка радикулит, вышел диск… Позвонить Марине на работу? Вызвать «Скорую»?

— Не надо шума и суеты.

А ты, ты принесла воду в чашке, половину расплескав на пол. Взяла у Лены таблетку пентальгина, положила мне в рот.

Так–то отметил я первое утро без гормональных препаратов, так–то взбодрился… Отставленный от всех дел, лежал, стараясь не шевелиться.

…Великий и наивный, как ребёнок, седовласый Уолт Уитмен написал в своей поэме «Песнь о себе» – «Сам я часы». Мне это ощущение времени в высшей степени близко. Во–первых, мне издавна присущи качества будильника. Если вечером знаю, что нужно встать в семь утра, просыпаюсь без пяти семь, всегда на пять–десять минут раньше.

Во–вторых, и это самое главное, загадочное, с лёгкостью, словно кто–то перевёл назад стрелки, полностью оказываюсь в прошлом, как в настоящем. Шутка сказать, минуло больше пятидесяти лет, а я, разогретый вчерашним пребыванием в Одессе 1947 года, вновь исчезаю из реальности…

(В данном случае, видимо, инстинктивная попытка уйти от того, что случилось нечто плохое, ужасное, в моём положении, быть может, непоправимое. Находясь в прошлом, я снова молод, здоров. Даже у сегодняшнего тела, распластанного на тахте, кажется, ничего не болит!)

…Итак, я вернулся из одесской приморской весны в холод и вьюгу, какие бывают к концу марта – началу апреля в Москве. Получил вместо выброшенного пиджака отцовский свитер и вновь потащился в школу. В восьмой класс. Второй год. О, как это было унизительно после всех приключений! Как хотелось поскорее разделаться с не нужными мне пифагоровыми штанами, валентностями, катетами!

— Тебе пора срочно уматывать в какую–нибудь школу рабочей молодёжи. Иначе с такими настроениями будешь торчать в восьмом классе третий год, всю жизнь, представляешь? – такую вот перспективу изобразил А. М., когда мы как–то субботним вечером встретились близ моего дома у Центрального телеграфа. – В школе рабочей молодёжи станешь выпускать стенгазету или займёшься какой–нибудь «общественной» работой. Запросто получишь аттестат, без всяких мучений. А то тебя порой хочется пристрелить из жалости.

Так оно потом и вышло. Через полтора года я получил аттестат зрелости именно в школе рабочей молодёжи. Уже писал: проклятая математика до сих пор снится. Будто взрослый, большой, мнусь у доски, не могу решить задачку, сдать экзамен. И никто не подсказывает… Самое интересное, ни алгебра, ни геометрия, тем более с применением тригонометрии, ни физика, ни химия до сих пор не понадобились, не пригодились! Я запойно читал книги по географии, истории, ботанике, зоологии, не говоря уже о художественной литературе. Добывал абонементы на посещение бесплатных лекций для старшеклассников в МГУ. Наслаждался там выступлениями знаменитых профессоров, таких, например, как Дживилегов. Узнавал о Гомере, Данте, Шекспире…

В тот вечер А. М. повел меня от Центрального телеграфа по улице Горького к Елисеевскому магазину, где купил «чекушку» водки.

— Топаем в пивбар на Пушкинской площади, там дольём водку в пиво для крепости, будем пить этого «ерша», так все делают – дёшево и сердито. Прочтём друг другу написанное за время, что не виделись. Как там поживает Жёра Старожюк? Хорошо у них было?

— Век не забуду, – ответил я и больше не стал распространяться.

Вообще не хотелось делиться тем, что произошло во время скитаний, ни плохим, ни хорошим. Потом всё это, так или иначе, стало вторгаться в стихи. И эти новые стихи начали изменять меня! Да, да, это закон творчества. Не всегда рационально объяснимый, таинственный.

В пивбаре на углу Тверского бульвара и Пушкинской площади, расположенном в давно исчезнувшем теперь невзрачном доме дореволюционной постройки, что называется, дым стоял коромыслом. Среди галдящей за мраморными столиками публики сновали официанты с гроздьями пивных кружек в обеих руках, с подносами уставленными тарелочками, полными мочёного гороха, солёных сухариков, раков. Некоторые счастливцы с размаху шлёпали по мраморной поверхности столиков принесённой с собою воблой. Чтобы сбить с неё чешую. Здесь не продавалась водка. Запрещено было даже приносить её. Но все доставали из карманов «чекушечки», они же «мерзавчики» и тайком подливали водку в покрытые шевелящейся шапкой пивной пены пол–литровые кружки.

Мы с А. М. не без труда нашли два места. Едва успели сделать заказ, как, оставив свою подвыпившую компанию, к нам подсел ещё один знакомый по литературному объединению. Он был чуть старше нас, но уже несколько потёрт жизнью, лысоват. Когда удивлялся, морщинки на его лбу поднимались. Время от времени рыгал в два такта и при этом обязательно говорил: «Ап–тека!»

Много позже он уехал в Америку, стал скандально известным прозаиком. Терпеть не могу его книги. Но тогда, в этом пивбаре, он прочёл стихи, которые, как видишь, я запомнил до сих пор: «Зайти на телеграф, очухавшись едва, и непонятный бланк подать в окошко. Чтобы потом озябли все слова, бредя по проводам продрогшим. И чтобы их в Москве остановили, чтоб дверь её открыли впопыхах. И вовсе ничего не объяснили. А только отогрелись на губах».

В конце вечера, когда мы с А. М. расплачивались, именно этот человек сказал, как бы между прочим, что арестован поэт–лейтенант.

Мы вышли втроём. Было очень скользко, гололёд, Чтобы я не грохнулся, приятели взялись проводить меня до дома.

Сообщение поразило меня, как гром. Я понимал, что поэт–фронтовик с орденами и медалями, нашивками за ранения, необыкновенно добрый, не мог совершить ничего плохого. Шёл, вспоминал про себя его странные, грустные стихи: «Мы актёры, богема, и где уж нам обладать существом дорогим? Всем известно, хорошие девушки всегда уходят к другим».

Всплыло в памяти, как он сказал «монтаж» по поводу увиденной в газете фотографии Ленина и Сталина на скамейке…

Мы уже подходили к углу улицы Горького и моей улицы Огарёва, как А. М. обратил внимание на двух идущих впереди девиц.

— Потряс! Великолеп! – воскликнул он, быстро спросил: – Дойдёшь сам?

— Дойду.

Приятели бросили меня, устремились за девушками. К моему изумлению, те позволили взять себя под руки.

«Примбуль, потряс, великолеп», – пробормотал я, думая при этом, что нужно каким–то образом срочно спасать лейтенанта. Писать письмо Сталину казалось теперь делом опасным и глупым.

— Без двадцати двенадцать! Где ты был? – встретила меня мама на пороге комнаты.

За её спиной я увидел невероятное: папа лежал перед отодвинутым обеденным столом в кальсонах и нижней рубашке на полу, на расстеленных газетах.

— Пришёл твой второгодник?! Явился? – закричал он, продолжая лежать и потрясая перед собой кулаками. – Защищаешь его? Балуешь? А он уезжает в другие города, неизвестно откуда берёт деньги, наверное, ворует! Стихи он пишет! Вместо того чтобы решать задачки! – отец неожиданно смолк и закрыл глаза, словно умер от горя.

— Папа, встань, пожалуйста. Прошу тебя! Почему ты так лежишь? Пол холодный… Вот, на подушку.

— Не надо! – снова ожил отец, отталкивая меня. – Водкой пахнет! Вот оно, воспитание! Дожили! Ты! Ты одна во всём виновата, аристократка, мотовка! – энергия в нём иссякла окончательно, он вмиг заснул.

Мама погасила свет и, когда я улёгся на своё застеленное кресло–кровать, со слезами рассказала, что весь сыр–бор начался с того, что она по случаю на свою зарплату купила папе новый костюм, потому что старый совсем истрепался. А мне – пиджак. Назвала ему вдвое меньшую цену, чем всё это действительно стоило. Тем не менее, он взбеленился, заявил, что она – мотовка, что ему ничего не нужно, что в старом костюме ещё можно ходить и ходить, и он не отдаст выбросить его на помойку, а меня следовало наказать за самовольную отлучку в Одессу, с меня вполне достаточно было бы старого свитера…

Уже тогда я понимал, в чём на самом деле заключается обида отца. Он, бедняга, зарабатывал настолько меньше мамы, что никогда не мог себе позволить подобных трат. Привык ходить в обносках, в еде довольствоваться картошкой и селёдкой.

Он улёгся на полу, чтобы продемонстрировать, что больше не желает спать в семейной кровати, не желает иметь ничего общего с «мотовкой».

При этом мы с мамой прекрасно знали: утром в понедельник он, как миленький, с удовольствием наденет новый костюм, пойдёт в нём на свою текстильную фабрику.

Перед тем как заснуть я увидел – мама подсовывает ему под голову подушку, накрывает своей шубой. (Запасного одеяла у нас не было.)

Тем не менее, воскресным утром тягостная атмосфера скандала продолжала давить. Родители не разговаривали друг с другом. В приступе запоздалой ярости отец вдруг вздумал изорвать, уничтожить тетради с моими стихами.

Выхватив их из его рук, я выбежал в длинный коридор, куда выходили двери двенадцати комнат.

Стоял у единственного окна, выходившего на ещё покрытый снегом двор. Некуда было уйти. Некуда деться. И ещё было очень жалко маму, оставшуюся там, с ним в комнате…

…Кто–то дотронулся до плеча. Я оглянулся.

Рядом стояла одна из соседок – невзрачная, как–то совсем обесцвеченная женщина без возраста, тихо живущая вместе с таким же обесцвеченным подростком–сыном. Раз в год к ним приезжал то ли из Норильска, то ли из Магадана болезненно–исхудалый человек. Он никогда не появлялся на кухне. Ни с кем не вступал в разговоры. Через две–три недели исчезал, словно не был…

Так вот, Никочка, эта женщина, с которой я никогда раньше не общался, разве что здоровался, сказала:

— Ты уже большой. Твои родители – прекрасные люди. Только не знают Бога.

 

58

Вот как я вышел из машины, остановившейся напротив нашего дома. Поочерёдно выставил ноги на тротуар, придерживаясь за открытую дверцу, вытянул себя наружу, медленно разогнулся, опершись на палку.

Видимо, я произвёл такое жалкое впечатление, что владелец отъехавшего «Москвича» ни за что не захотел взять с меня денег.

Хорошо хоть ни ты, ни мама Марина не видели, как, беспокойно вглядываясь налево и направо, напрягая слух, я уловил момент затишья двигателей, пересёк улицу, с бьющимся сердцем прошёл через проход во двор. Снег островками лежал под деревьями и кустами в палисадниках. Солнце, ещё утреннее, играло в снеговых лужах, в текущем вдоль бордюра тротуара ручейке. Единственная скамейка у ближайшего подъезда была пуста. Я опустился на неё, откинулся на спинку так, чтобы уменьшить острую боль в пояснице.

Не бойся! По дороге на работу за мной заехала моя доктор Л. Р., вместе с Леной подняла за плечи с тахты, вывела на улицу, остановила у дома такси, отвезла к себе в Гематологический центр, где у меня на одном этаже взяли анализ крови, на другом – подвергли компьютерной томографии нижнего отдела позвоночника. Есть подозрение, что–то там хряпнуло.

А всё–таки дожил, дожил до весны! Увижу, как из нашего подъезда выходите гулять вы с Леной. То–то ты удивишься, обрадуешься, когда я подзову тебя! Подбежишь мимо моего заброшенного красного «запорожца» с остатками снега на крыше. Не так уж часто видишь ты своего папу вне дома…

Между прочим, старушка–врач, укладывая меня на твёрдое, ездящее ложе для снятия томограмм, сказала, что знает со слов Л. Р. о твоём существовании, о том, как необыкновенно ты развита для девочки, которой идёт лишь третий год, сказала, так изредка бывает с «поздними» детьми.

Это из–за меня ты «поздняя». От этого почему–то чувствую себя виноватым. Куда ни кинь, везде виноват. Что стар. Что болен. Какие–то племена дикарей уводят своих стариков в джунгли на съедение хищникам или термитам. Гитлер, придя к власти, уничтожил немецких пенсионеров, чтобы не объедали рейх, не путались под ногами…

Вот, опять разнылся. Не хочется идти домой. За зиму надоело торчать в четырёх стенах. Даже среди орхидей.

…В ту пору, когда шёл мне девятнадцатый год, когда кончал школу рабочей молодёжи, расположенную на Лесной улице близ Белорусского вокзала, вот так же была весна, начало апреля, так же не хотелось возвращаться в коммуналку с двенадцатью соседями, в нашу заставленную мебелью комнату, где негде было повернуться, где меня ждала шаткая этажерка, переполненная прочитанными книгами, маленький письменный стол у окна с давно ненужным чернильным прибором с двумя подсвечниками, бессмысленным пресс–папье. А в одном из ящиков стола лежали, запертые мною на ключ, тетради и блокноты со стихами. Чтобы в них не совал нос папа Лёва.

Последней школьной весной я после уроков часто направлялся не в родной дом. Ехал к Земляному валу. Гороховским переулком подходил к замызганному одноэтажному особнячку. Тут среди нелепицы коммунальных перегородок в двух комнатах существовал мой друг А. М. и его полуграмотная, суетная одесская мама Сима. Из всех многочисленных приятелей А. М. она почему–то привечала меня, была убеждена, что я «хорошо влияю» на её беспутного сына. Всегда норовила накормить досыта какой–нибудь бесхитростной гречневой кашей или украинским борщом. После недавней смерти отца семейства им стало не на что жить. Мать и сын сделались надомниками – брали в какой–то артели нитки, специальный вонючий лак, создавали вуалетки для женских шляпок. Мой приятель, конечно, ненавидел это занятие, и всегда был рад моему появлению, чтобы отвлечься от него, оставить на долю матери.

Мы читали друг другу новые стихи, жестоко спорили. Почти каждый вечер, с подружками или без оных, сюда забредали и другие начинающие поэты. Литературное объединение при «Московском комсомольце» сыграло свою роль – перезнакомило нас, и мы постепенно перестали туда ходить. Я лично не появлялся там после того, как услышал, что арестован поэт–лейтенант. Несколько раз предпринимал попытки узнать хоть что–нибудь о его судьбе, узнать хоть адрес его родственников, если они были. Безрезультатно. Никто ничего не знал. Или не хотел знать.

К тому времени никому из нас, всей поросли молодых поэтов, не удалось опубликовать ни строчки, хотя мы, и я в том числе, с глупой надеждой обивали пороги редакций газет и журналов. Это была непрошибаемая стена. Мне до сих пор стыдно, что я продолжал биться об неё. Наперекор всему пытался доказывать, прежде всего собственному отцу, что можно жить жизнью поэта, существовать, как Пушкин, как Маяковский, на гонорары от своего творчества. Мало того, я вбил себе в голову, что после получения аттестата поступлю учиться только в Литературный институт. И никуда больше. Все вокруг, желая добра, объясняли мне, что эта затея фантастична, ибо, во–первых, туда юнцов, только что окончивших школу, не принимают, во–вторых, я еврей…

Отец убеждал меня пойти по его стопам, стать инженером–текстильщиком. Мама вздыхала, говорила о том, что, может быть, мне следует пойти учиться в мединститут… Я же знал одно: в качестве компромисса мог бы сделаться моряком, пусть не капитаном, простым матросом. Но тут подводила хромота.

Оставалось упрямо держать курс на Литературный институт. С нереальной перспективой всё–таки печататься, выпускать книги, стать членом Союза писателей. Чтобы милиция не дёргала, не считала тунеядцем, чтобы был так называемый социальный статус.

Более умные ровесники–поэты к этому времени подались кто куда. В гуманитарные и технические институты, просто работали на заводах, в типографиях, нужно же было как–нибудь устраивать своё будущее, будущее своих детей. (Один из нас в семнадцать лет был женат, имел сына!)

А. М., уступая уговорам несчастной мамы Симы, после восьмого класса перешёл в педучилище, находившееся в Загорске, в семидесяти километрах от Москвы. Несколько раз в неделю он вынужден был ездить туда на электричке, слушать лекции и сдавать зачёты. Мама Сима надеялась, что пока она сдаст одну из двух комнат, а её чадо станет учителем начальных классов, будет получать зарплату, и тогда она сможет спокойно умереть.

Чадо везло с собой в портфеле наряду с учебниками колоду карт и маленькие магнитные шахматы. Легко отыскивало среди скучающих попутчиков в электричке любителей преферанса или, в крайнем случае, подкидного дурака. А также шахматистов. Никто ведь не знал, что он был однажды чемпионом Москвы среди юношей. Так будущий учитель, понемногу выигрывая денежки, прибывал в Загорск. Курс, на котором он занимался. состоял в основном из девушек. Кроме А. М. там был только один парень, некий кореец Пак. Мой друг называл его Пакость, ибо тот вечно занимал деньги у отзывчивых девиц и никогда не возвращал. Добрый А. М. часто отдавал долги за него. Отзывчивые девицы жили в общежитии, куда по ночам лазили в окна будущие попы–семинаристы… Из–за этого педучилище перевели в город Калинин, ещё дальше от Москвы.

Довольно скоро А. М. перестал писать стихи, хотя постоянно хорохорился, с таинственным видом сообщал, что задумал некую поэму.

Сам не пойму, что сближало нас, почему мы продолжали видеться, зачем однажды я пообещал утром в субботу отправиться электричкой вместе с ним в этот самый Калинин.

…Накануне той субботы, когда я должен был ни свет ни заря заехать к А. М., чтобы невесть зачем отправиться в Калинин, вечером моя мама Белла несколько взволнованно забегает из кухни в комнату, говорит, что жена нашего соседа–писателя просит, чтобы я со своими стихами явился к ним, ибо там находится в гостях Ярослав Смеляков – очень известный поэт, который хотел бы послушать мои произведения.

Я подумал, что наступил поворотный момент моей жизни. Решил никаких тетрадей со стихами с собой не брать, ибо всё написанное, особенно за последний год, помнил наизусть. Глянул в зеркало, пригладил вихры, вышел в коридор и постучался в соседнюю комнату.

Сосед–писатель и его гость допивали водку. Они были настроены вполне дружелюбно. Для начала выцедили из почти опорожнённой бутылки «Столичной» полрюмочки зелья, заставили меня выпить. И тотчас в центре стола среди тарелок с закусками появилась новая бутылка. Смеляков ловким, неуловимым движением большого пальца сковырнул пробку.

Это был, безусловно, не бездарный поэт. Я знал его довоенные романтические стихи о комсомоле, о прощании с какой–то красоткой, которая всем изменяла, изменила и ему…

Смеляков налил мне целых полстакана водки. Я попытался отодвинуть стакан, отказаться.

— Пей! – закричал Смеляков, надвигаясь на меня через стол. – Пей за меня, я неделю как вышел из тюряги. Или не хочешь выпить за Смелякова?!

— Хочу.

В два приёма я выпил водку. Сосед–писатель подал бутерброд с колбасой.

— Так будешь читать стихи?! – Смеляков тоже выпил свою порцию, откинулся на спинку стула. – Говори прямо, кто любимый поэт?

— Маяковский.

— Кто?! И это ты смеешь говорить при мне? – Смеляков вскочил, снова перегнулся ко мне, вцепился в вихры. – Твой Маяковский – дерьмо!

— Отпустите. И не смейте оскорблять Маяковского!

Хозяин кинулся растаскивать нас в разные стороны. Тогда Смеляков, опрокинув стул, обежал вокруг стола, двинул меня кулаком в лицо.

— Будут тут всякие учить меня, Смелякова, что я смею, чего не смею. Сопляк!

Слёзы боли, обиды застлали глаза. Кроме того, начала действовать водка. Я нашарил на столе бутылку, размахнулся и тоже шарахнул Смелякова по лицу.

Жена соседа–писателя и моя мама Белла прибежали из кухни на шум битвы, выдернули меня, дрожащего от негодования, и затолкали в родные стены. Отец злорадно спросил: «Значит, стихи не очень понравились?» Синячок под глазом – вот и всё, что увидел я в зеркале.

На рассвете в субботу я приехал к своему другу, полный впечатлений. Парадную дверь особнячка мне открыли соседи. А. М. ещё спал в первой проходной комнатке на раскладушке рядом с ложем мамы Симы. Вторая комната, оказывается, была уже сдана.

Приятель торопливо одевался. Мы опаздывали на электричку. Я в расстёгнутом пальто ждал, сидя на табуретке.

Дверь второй комнаты распахнулась. Оттуда в нижнем белье вышел, как ты думаешь, кто? Вот именно, Ярослав Смеляков!

С ужасом смотрел я прямо в его глаза, наливающиеся яростью. Колоссального размера кровоподтёк виднелся на его скуле. Думаю, его тоже охватил ужас при виде меня. Застонав от бессилия перед роком, ненависти и перепоя, он прошествовал мимо меня, явно направляясь в туалет.

Дабы не искушать судьбу, я вышел во двор дожидаться приятеля. Надо же, в многомиллионной Москве встретить именно Смелякова, именно здесь, наутро после драки…

Думаешь, история, связанная со Смеляковым, теперь давно умершим, кончилась? Не тут–то было!

…Гулко стукает дверь нашего подъезда. Издали вижу, как, наконец, ты выходишь с няней Леной на прогулку. Уже в весеннем пальтишке, в беретике. Ни ты, ни Лена не замечаете меня, уходите в другую сторону, в соседний двор, где есть качели.

— Ника! – отчаянно зову я, приподнимаясь со скамейки. – Никочка! Иди ко мне! Будем пускать в ручье кораблики!

И вот ты бежишь навстречу, опережая Лену, бежишь мимо низкой ограды палисадника, мимо моего «запорожца».

— Папа! Папочка Володичка!

В этот момент откуда–то сверху раздаётся зловещее карканье:

— Опять?! Снова явился со своим отродьем на мою скамейку? И ещё смеет шуметь, орать под окнами?!

Смотрю вверх.

На перилах одной из лоджий лежит, как отрубленная, голова ненавидящей нас с тобою старухи. За зиму, видимо, стала совсем низенькая, согнулась. Из уст её продолжают вырываться проклятия.

А я всё смотрю вверх, потрясённый появлением смеляковской героини – бывшей комсомольской красотки, именно в тот момент, когда я вновь пережил историю со Смеляковым.

 

59

В соседней комнате вскрикнула, заплакала во сне ты. Я напрягся, расслышал, как Марина утешает тебя, что–то приговаривает. В другое время вскочил бы, бросился к спальне. Марина не любит, когда я кидаюсь тебе на помощь. Может быть, и справедливо считает, что ребёнок имеет право и ушибиться и покапризничать, просто поплакать.

Никуда не деться, твоя боль – моя. Тут инстинкт опережает разум: бросаюсь спасать.

Изредка с тревогой замечаю печаль на твоём лице. Так отрешённо, так странно глядишь, мой детёныш. Будто что–то провидишь в тех временах, когда ни меня, ни Марины не будет… В эти минуты становишься особенно похожа на мою маму Беллу. Сердце разрывается от невозможности быть всё время рядом или хотя бы издали, чтобы ты знала: всегда, в любую секунду папа ринется на помощь, защитит, утешит, отрёт слёзы, прижмёт к груди.

Правда, если не окажусь в таком положении, как теперь. Не могу даже приподняться с тахты без острой боли.

Томограмма показала – перелом отростка позвонка. Остеопороз. Недостаток кальция, вымытого преднизолоном. Нужно было слушаться Марину, доктора, пить и пить раствор ксидифона, есть и есть творог. Пополнять и пополнять запасы этого самого кальция.

Теперь по вечерам после работы самоотверженная Л. Р. появляется с капельницей, закрепляет свисающую систему на одном из гвоздей, на котором висит старинный ковёр, и вливает в меня через вену раствор миакальцика.

— Никочка, прошу тебя, уходи в кухню к маме. Иди в свою комнату, поиграй во что–нибудь, порисуй! – умолял я тебя вчера вечером, когда Л. Р., сидя бочком на тахте, протирала спиртом мою руку, готовилась проткнуть вену.

— Нет, не уйду! Буду смотреть, чтобы папе не сделали больно. Папочка Володичка, пожалуйста, не прогоняй…

Был вторник. Пришла моя группа. В таком вот жалком положении вёл я занятия, великий целитель. А раствор убывает из ампулы медленно, долго…

На прощанье доктор велела Марине срочно купить для меня противорадикулитный пояс. Чтобы я смог обрести хоть какую–то возможность передвигаться по квартире.

Мне почему–то сразу не понравилась такая идея. Может быть, потому, что появление этого причиндала стало бы символом превращения меня в окончательную развалину.

«Только анализы крови улучшились, так полетели кости! Одно губит другое, – вот о чём думал я, после того как вы с мамой снова заснули там, у себя в спальне. – Через полтора–два месяца снова курс отравы. Неужели из этого круга не вырваться? Господи, совсем пропадаю…»

Так я снова жалел себя и молился, канючил у Бога здоровья и ещё хоть немного лет, чтобы подольше побыть с тобой, чтобы успеть написать эту Большую книгу. Хотя бы первую её часть.

Когда бессонница, даже короткая апрельская ночь кажется долгой, как жизнь.

Молился и ощущал ни с чем не сравнимый страх того, что слова мои остаются пустыми словами. Что меня не слышит Тот, к Кому я обращаюсь…

(На самом деле Бог меня слышал. Тому свидетельство то, что ты держишь в руках эту книгу. Бог слышит всегда.)

Ближе к рассвету, когда оранжерейка с цветами и стена против изголовья моей тахты озарились первыми лучами солнца, встающего откуда–то из–за Марьиной рощи, из–за стадиона «Динамо», Бог, явно, чтобы приободрить меня, прислал под окно весело чик–чирикающую стайку воробышков.

…Вот так же ошалело чирикали воробьи в ту весну, когда я, наконец, кончил школу, заранее, не дожидаясь выпускного вечера, выпросил аттестат зрелости. Нёс домой свёрнутый в трубочку плотный листок бумаги, где по всем так называемым точным наукам красовались из милости поставленные экзаменаторами тройки, по гуманитарным – пятёрки. Правда, и по немецкому была не заслуженная мною тройка. (Через много десятков лет, находясь в Германии, в Веймаре, в подвале дома Лукаса Кранаха Старшего, поймал себя на том, что более или менее свободно спорю на философские темы с человеком, не знающим ни слова по–русски! Когда я это осознал, со мною был шок. И вообще то была очень странная, очень милая история. Ты ещё услышишь о ней.)

…Кажется, никогда до окончания школы не был я так счастлив – надо же, просыпаясь весенним утром, знать, что больше не нужно тащиться с учебниками и тетрадями в суетный муравейник, где все тобой помыкают. Заставляют получать знания, большинство из которых тебе заведомо не нужны.

Никогда не забыть солнечного утра одного из последних майских дней 1949 года. То, о чём ты сейчас прочтёшь – самое важное событие моей жизни. Сокровенное. В книге «Здесь и теперь» я о нём упоминаю.

Проснувшись, лежал, закинув руки за голову, помню, думая о том, что после четвёртого класса хорошо бы разводить детей по специальным школам (по выявившимся интересам) или развить систему экстерната, чтобы без нудоты ежедневного хождения в школу в течение целых десяти, а в моём случае одиннадцати лет, можно было просто заниматься дома, используя те же учебники и пособия. Сдавать экзамены за два, а то и за три класса в год. В конечном итоге, невелика премудрость. Была бы возможность проявить волю, вкусить азарт самостоятельного преодоления трудностей.

Родители ушли на работу. Хорошо было лежать, глядеть в наше огромное окно, полное голубого, слепящего неба. Слышать отдалённый бой курантов Спасской башни Кремля, а со двора – чириканье воробьёв, воркование голубей.

Было такое же утро, как сейчас. Только там, в нашей прежней комнате на Огарёва, я лежал лицом к окну. Справа на стене висела карта земных полушарий, слева у стены стоял дивной красоты буфетик красного дерева – ещё одна из немногих вещей, оставшихся от маминой мамы.

Вдруг в глубине неба возникла сияющая точка. Она неслась, увеличиваясь, прямо на меня. Тогда я хорошо видел. Видел, как эта точка становится раскинувшим руки человеком, летящим сюда. Не разбив стекла, без всякого ущерба для себя пролетает сквозь окно, становится на ноги возле буфета. Испытующе смотрит прямо в глаза.

Слежу, затаив дыхание.

А светящееся существо всё так же, с немым вопросом глядит в глаза, проходит мимо к карте полушарий. Медленно скрывается в стене, напоследок снова обратив ко мне измученное лицо… Точно такое же, какое я увидел впоследствии на Туринской плащанице.

Было чёткое ощущение того, что за мной пришли, а я оказался не готов.

Страшно было бы кому–нибудь рассказать о происшедшем. Даже самые близкие люди сочли бы меня сошедшим с ума или, что ещё обиднее, лгуном, фантазёром. С каждым днём событие всё глубже погружалось внутрь меня, становясь сокровенной точкой отсчёта…

 

60

— Нет, папа, сейчас я тебя поцелую только маленьким поцелуем. В лобик. А когда побреешься – большим, в щёку.

Действительно, за эти четыре или пять дней из–за того, что не могу без боли стоять у зеркала, покрылся седой, колючей щетиной. Длинной, почти как у дикобраза.

(В горах, окружающих Душанбе, эти животные водятся во множестве. Во всяком случае, водились лет двадцать пять назад, когда местный оперный артист брал меня с собой на ночную охоту. В тридцати минутах езды от его дома. Идём горной тропой, светим фонариками. Вдруг навстречу сверкание красных глазок, как стоп–сигнал у автомашины. Сухое шуршание длинных игл. Тут–то и надо стрелять. Я всегда отводил ствол его ружья в сторону. И певец перестал брать меня с собой на охоту.)

Сегодня побреюсь. Утром, перед тем как уйти, Марина затянула на мне выше трусов купленный вчера в аптеке пресловутый противорадикулитный пояс. Дорогой. Американский. Чувствую себя в нём, наверное, как дамочка начала двадцатого века, затянутая для красоты форм то ли в так называемую грацию, то ли в полуграцию. Надел сверху спортивный костюм. Передвигаться можно. Даже без палки. Можно дойти до ванной, начать бритьё.

С этим самым бритьём связан, как ни покажется тебе странным, один опасный, поворотный момент в жизни того, вырвавшегося наконец из школьного капкана худого, густоволосого юноши, каким был я накануне решительного, давно задуманного шага – подачи анкеты и стихов на творческий конкурс в Литературный институт им. Горького.

…Как–то поздно вечером одна из соседок раздражённо затарабанила в дверь комнаты. Громко крикнула:

— Володю к телефону!

Я направился в дальний конец коридора, где под висящим на исписанной стене аппаратом раскачивалась на длинном шнуре трубка.

— Спишь? Дрыхнешь? – набросился на меня А. М. – Или стихи сочиняешь? Короче говоря, помнишь, говорил, любишь Аркадия Райкина? Любишь?

— А в чём дело?

— Завтра в шесть часов вечера знаменитый артист со своей женой ждут нас у себя в номере гостиницы «Москва»! Чтобы мы с тобой предложили им идею или сразу целый сценарий принципиально новой программы. Ибо всё прежнее великому человеку обрыдло, и он находится в творческом кризисе. Ищет новых молодых авторов.

— Я–то тут при чём?

— Не спи ночь, роди идею. От тебя на данный момент больше ничего не требуется. Попробуй! Чего тебе стоит? Заработаем кучу денег.

Это «чего тебе стоит?» меня подкупило. Посещая с мамой ежегодно гастрольные спектакли Ленинградского театра миниатюр, я прекрасно знал райкинский репертуар, блестящие номера с мгновенной сменой масок, перевоплощением артиста в бюрократа, других отрицательных персонажей – пьяницу, домоуправа, прочую мелкую сошку. Были и пошлые, недостойные с моей точки зрения шутки, когда мой любимый актёр с красивой седой прядью надо лбом выходил с указкой к висящей на занавесе табличке с сокращённым названием театра – МХЭТ, расшифровывал его слева направо. Будто некая жена в антракте возле буфета говорит: «Мне Хочется Этого Торта». Затем Райкин вёл указкой наоборот, справа налево по надписи, расшифровывал ответ: «Терзай, Эксплуатируй Худосочного Мужа».

К моему удивлению, в зале смеялись. Аплодировали. Я озирался, смотрел на зрителей. Не нужно было обладать большим жизненным опытом, чтобы увидеть среди хохочущих лиц всё тех же бюрократов, пьяниц, блатмейстеров, которых всегда вроде бы высмеивал Райкин.

В ту пору я был уверен, что искусство может коренным образом воздействовать на жизнь, изменять её.

Дождавшись, когда соседи окончательно покинут кухню, разойдутся по комнатам спать, я распахнул окно, чтобы выветрить все накопившиеся за день запахи, и опустился с блокнотом на табурет возле нашего накрытого клеёнкой столика. Несколько раз за ночь ко мне приходила обеспокоенная мама. Я отмахивался от чая с сухариками, от предложенного яблока. Торопился развить на бумаге идею совершенно нового спектакля, опирающегося на талант Райкина, на его возможности перевоплощения.

Ты спросишь: «А при чём тут бритьё?» Потерпи немножко, скоро все объяснится. Точно так же мой друг А. М. ни за что не хотел мне сразу ответить на вопросы, где он познакомился с Аркадием Райкиным, и как он сам собирается участвовать в осуществлении моей идеи, которая привела его в восторг.

— Главное – канва! – сказал он, входя вместе со мной в вестибюль гостиницы «Москва». – А уж остальное запросто раздраконим!

Мы поднялись лифтом на тот этаж, где располагались номера «люкс». Всё больше робея, шли длинным коридором по коврам мимо тумб с антикварными золочёными вазами.

— Теперь не нужно будет делать вуалетки, – шепнул А. М. – Купим с матерью билеты, поедем в Одессу вспоминать детство.

— А Смеляков?

— Твой идейный враг съехал. То ли женился, то ли получил квартиру от Союза писателей.

…Мы постучались и вошли в большой, из нескольких комнат, номер, где стояли поразившие меня кресла в белых чехлах. На них нас сразу и усадила женщина, что называется, со следами былой красоты. Это и была Рома – жена Аркадия Райкина, который тотчас явился из соседней комнаты, с улыбкой пожал руки каждому, уселся поодаль на диван, тоже покрытый белым чехлом, и, не теряя времени, сказал:

— Выкладывайте, братцы. Я вас слушаю.

Чем дольше я рассказывал о своей затее, тем больше хмурело лицо артиста, тем сильнее освещалось радостью лицо его жены, сидевшей на диване рядом с ним.

Теперь, через столько прошедших лет, мне вовсе не хочется распространяться о своём замысле. Честно говоря, даже стыдно о нём вспоминать. Могу лишь сообщить, что на сцене должен был стоять некий волшебный прибор вроде стеклянной будки. Человек, вошедший в неё, поневоле начинал безудержно нести то, что он на самом деле думает. Боролся с собой, пытался заткнуть себе рот. Но правда рвалась наружу.

Изложив сей нехитрый принцип, я начал перечислять придуманных за ночь персонажей. Тут Райкин беспокойно забегал по комнате. Знаменитая белая прядь растрепалась. Красноречивейшим, умоляющим жестом зачем–то указывал он на углы помещения, на хрустальную люстру, на всё вокруг. Наконец, выбежал из гостиной.

Я заткнулся.

— Мальчики, дать вам кофе или так пойдёте? – спросила Рома, явно сочувствуя нам.

— Так пойдём! – в сердцах отозвался я. Мой приятель был удручён больше меня. Оказалось, накануне днём после матча в шахматном клубе какой–то гроссмейстер, которого мой А. М. обыграл, пригласил его пообедать в актёрский ресторан ВТО на улице Горького, где познакомил с Райкиным. Тот стал плакаться, сетовать на отсутствие свежего драматургического материала.

— Трус! Трус твой Райкин! Так и будет всю жизнь разоблачать управдомов!

Мы спустились в вестибюль главной гостиницы страны, и нам стало жаль так быстро покидать заповедный мир, где одетые в ливреи швейцары проносили кожаные чемоданы гостей, где звучала иностранная речь, красавицы приобретали косметику, а в табачном киоске мы смогли купить по пачке невиданных ранее сигарет «Тюлипан». (Именно так было напечатано на коробке.)

Для того, чтобы окончательно смыть горечь неудачи, мы, подсчитав наличность, решили зайти здесь же в знаменитую парикмахерскую, которую посещали не столько постояльцы гостиницы, сколько пижоны с улицы Горького.

…Сейчас я бреюсь, покряхтывая от боли в стянутой плотным резиновым поясом пояснице. И дивлюсь тому, как ярко, стремительно разворачивается прошлое…

Ничего у меня не болит. Молодой, сердитый, сижу рядом с приятелем в глубоком, тоже зачем–то покрытым белым чехлом кресле.

Очередь велика. Вернее, очередей несколько. Гурманы бритья и стрижки стремятся попасть только к определённым, «своим» мастерам. Заглядывают к ним в святая святых, записываются, потом терпеливо листают разложенные повсюду газеты и журналы, курят.

— Заранее скажи, чтобы не освежали. Здесь одеколонят «Шипром», дерут за это больше, чем за всю брижку.

— Ладно. Гляди, прёт без очереди, – кивком показываю приятелю на тучного человека, неспешно продвигающегося через зал.

— Эй, куда? – вскакивает мой А. М. – Очередь надо занять.

Присутствующие поднимают глаза от газет и журналов.

Человек приостанавливается, оборачивается, спокойно вынимает из внутреннего кармана пиджака какое–то удостоверение, издали показывает всем, сообщает:

— Депутат Верховного совета.

— Ну и что?! – громко спрашивает А. М. – Слуга народа. Должен быть сзади всех!

В зале ожидают парикмахерских услуг в основном серьёзные, взрослые люди, с планками орденов, директора заводов, полковники и генералы, а также набриолиненные пижоны. Все они дружно смеются.

— Идём отсюда! – хватаю его за руку, вытаскиваю из парикмахерской, из гостиницы.

…Через несколько дней с трудом дозваниваюсь в газету «Правда» заведующему отделом литературы и искусства с просьбой принять меня по срочному, государственному делу. «Ну, если по срочному, государственному… Сколько вам лет? Что ж, заходите…» – приглашает он не без доброй иронии.

И вот секретарша пропускает меня в большой кабинет, где за очень большим столом чуть виден щупловатый, рано поседевший человек. Привстаёт. Протягивает руку, предлагает сесть напротив.

Выкладываю перед ним листок бумаги с напечатанным на пишущей машинке текстом стихотворения «Слуга народа».

То, что произошло дальше, вкратце описано в книге «Здесь и теперь». То, как, прочитав стихотворение, он вдруг отключил из розеток все телефоны, запер изнутри дверь кабинета (и сделался всеми этими действиями похож на Аркадия Райкина), как начал хвалить меня, мой талант. Особенно понравилась ему строчка «…и парикмахер запорхал над ним в полёте бреющем». После чего стал просить меня «никогда никому не показывать этого стихотворения. И не писать больше ничего подобного, ибо я обязан ответственно отнестись к своему будущему…»

Несколько ошарашенный, я зачем–то сказал, что собираюсь поступать учиться в Литературный институт, уже взял там анкету. Это сообщение привело его в такое замешательство, будто я признался в намерении совершить нечто чудовищное. Укоризненно покачивая головой, он отпер кабинет и отделался от меня. Забыв вернуть стихотворение. Уверен, что добрый человек тут же сжёг его в пепельнице. Или в туалете.

Для меня и многих моих товарищей–поэтов улица Правды, по которой я тогда вышел на Ленинградский проспект, была и навсегда осталась дорогой убитых надежд. Убитых самим существованием серой, давящей глыбы редакционно–издательского комплекса, безразлично–тупых сановных зданий постройки сталинских времён, цинизмом самого названия улицы, когда всё вокруг пропитано вонючей ложью…

Борясь с ощущением безнадёжности, в тот же вечер принялся я заполнять анкету для института. «Всё равно не примут, – думал я, – так нате вам!» Против графы национальность крупными буквами написал «еврей», против графы профессия – «поэт»…

За этим занятием застал меня вернувшийся с работы отец. Он успел углядеть, чем я занимаюсь, попытался схватить анкету, изодрать ее в клочья. С анкетой в руках я побежал от него вокруг стоящего в центре комнаты обеденного стола. Между прочим, того самого, за которым мы и сейчас собираемся на кухне.

— Несчастье! – кричал папа Лёва. – Несчастье в нашем доме! Вместо того чтобы стать инженером, как я, хочет бедствий на всю жизнь, он не заработает даже на хлеб своим детям! Тебя всё равно не примут, отдай анкету!

— Не примут, тогда зачем тебе анкета? – я продолжал бегать вокруг стола, уворачиваясь от оплеух и одновременно предчувствуя, что отец может оказаться прав…

Едва переступив порог комнаты и увидев эту безобразную карусель, бедная моя мамочка кинулась нас разнимать.

В результате отец в который раз перестал разговаривать с мамой и со мной, снова демонстративно спал на полу.

По ночам я, проветрив кухню, писал за столиком свою первую поэму.

…Ты заходишь в ванную.

— Папочка, побрился? Теперь давай поцелую большим поцелуем в щёчку. Сделаешь мне одеколоном пшик–пшик на косички?

 

61

Наступил май – месяц моего рождения. Ай да я! Ухитрился прожить ещё целый год! Вместе с Мариной и с тобой. Вряд ли запомнишь ты эту пору своей жизни… Останутся лишь фотографии, да то, что успею, смогу вложить в тебя, в твоё сердце…

Смогу ли?

У Марины получается. Она учит тебя молиться. Много рассказывает о сотворении мира, об Иисусе Христе, показывает соответствующие картинки в детской Библии. Как трогательно трепещет во время ваших занятий пламя свечи.

Сначала я боялся сусальности, псевдорелигиозности. Воевал с Мариной, думал, что рано, что она насилует твою младенческую душу.

Мы более или менее регулярно ездим в церковь. Ты научилась причащаться, поднятая к чаше материнскими руками, не пугаешься улыбающегося навстречу лица священника, говорящего: «Причащается раба Божия Вероника!»

Не плакала, не испугалась купели, даже когда крестилась в трехмесячном возрасте в Новой деревне. Сделал тогда несколько фотоснимков. На одном из них, редкостно удачном, заметно исходящее от твоего голого тельца розоватое сияние.

— Господи Иисус Христос, сделай так, чтобы папочка Володичка не болел, чтобы спинка его прошла и нога. Чтобы мы поехали в театр зверей.

Давно тебе обещан театр зверей, он же Уголок Дурова. Мол, наступит весна, и поедем. Увидим запомнившегося мне с довоенного детства зайчика–барабанщика, енота–полоскуна. А повезёт – и целого слона! И мышиную железную дорогу! Да вот незадача с этой спиной, с этим остеопорозом!

Вчера вечером снова пришлось проводить занятия лёжа. Утром перед работой опять прибегала славная Л. Р., ставила капельницу. Ты неотрывно стояла у тахты, смотрела…

А теперь Лена, как обычно, накормив тебя, увела гулять надолго, до половины второго. Перед уходом по собственной инициативе померила мне давление, уговорила принять таблетку норваска. Я нарочно не спросил, чего она там намеряла, какие там были цифры. А таблетку, как обычно, ты сама положил мне в губы. Давно завоёванное тобой право.

Когда поливаешь из лейки антуриум Андре, или кротон, или датуру, что–то налаживается, тишает… Словно растения тихо говорят: «Ты же знаешь – смерти нет, времени нет. Не паникуй. Всё хорошо. Помни, отец Александр завещал: «Твоё дело – писать». Устройся поудобней, чтобы не ныла поясница и приступай. Только завари заранее чашку кофе, чтобы лишний раз не вставать».

…С тех пор, как начал работать над этой книгой, пристрастие проводить часть времени в так называемом прошлом, сбивает мою биологию. Швыряет в молодость. И наоборот. Может быть, поэтому порой многие мои знакомые, вовсе не желая сделать комплимент, с изумлением говорят: «Как хорошо, как молодо ты сегодня выглядишь!»

Они не понимают.

Только что я был юношей.

Я лежал под солнышком, распластавшись в плавках на покачивающихся досках лодочной пристани в Центральном парке культуры и отдыха. Между щелей досок хлюпала вода от волн, вздымаемых проходящими мимо речными трамвайчиками, набитыми потной публикой с мороженым в руках. Плавать здесь, в центре Москвы было и грязно, и опасно.

Овеваемый бензиновыми ветерками, я вспомнил о Чёрном море, об индийском сухогрузе «Джалакандра»… На днях по телефону мне было официально заявлено секретаршей директора Литературного института, что ни заявления о приёме, ни стихи на творческий конкурс от выпускников средних школ не принимаются.

В воскресенье вечером мама отобрала у меня анкету, заявление, стопку стихов для конкурса, спрятала в шкаф подальше от меня и от папы, сказала:

— Август на носу. Лето проходит. Ты кончил школу, заслужил отдых. Купайся, загорай. Нехорошо загонять себя в угол. Не сошёлся же свет клином на этом институте. Что–нибудь вытанцуется, деточка моя… Твой Маяковский тоже ведь ни в каком институте не учился, правда?

Именно тогда я впервые услышал от неё рассказ о дедушке и бабушке, о том, как не принимали у мамы документы в Днепропетровский медицинский институт, как она работала в мастерской по изготовлению пуговиц.

Чавкающий звук покачивающихся досок причала, визги купающихся, уворачивающихся от речных трамвайчиков, от снующих лодок с полуобнажёнными гребцами и девицами, томно окунающими ручки в воду, по которой плыли окурки и презервативы… Даже топиться здесь было бы отвратно.

От худых мыслей, изредка появлявшихся у меня со времён чтения зловредной книги «Мир как воля и представление», теперь спасало яркое, нетускнеющее воспоминание о Чуде. Которому я стал свидетелем. Или участником.

С чувством то ли стыда, то ли вины всегда помню этот взгляд, обращённый на меня. Помню сотканный из золотистого света хитон, светящиеся ремешки сандалий…

— Тебе хорошо, – сказал А. М., когда мы встретились, как и было договорено, в семь часов вечера в том же ЦПКиО и уселись за одним из столиков на веранде шахматного клуба «Четырёх коней». – Тебя–то с твоей ногой в армию не загребут, если никуда не поступишь. Гуляй, пиши стихи, чем тебе плохо? Мама Белла прокормит. А меня вот распределили после училища в школу, в начальные классы, учить писунов четырём действиям арифметики, читать по складам… Уж лучше вуалетки делать… А на твоём месте я бы взял за жабры собес, оформил пенсию по инвалидности. Счастливец! Есть инвалидность?

— Нет.

— Первую или хотя бы вторую группу запросто дадут. Матери бы помог… Записываешься в турнир? Всего двенадцать участников. Не бойся! Запишись хоть под фамилией Тютькин. Мне же на одного дурака легче. А выигрыш, как у нас принято, располовиним, купим «чекушку», поедем в пивбар на Пушкинскую, там наверняка будет навалом поэтов, стихи почитаем!

— Нет уж. Пойду. Плечи саднит. Днём, кажется, подгорел.

…Мама тоже не раз заговаривала о том, что нужно бы мне получить инвалидность, оформить пенсию.

Ни за что не хотел я этого делать! Признавать таким образом свою ущербность, выпрашивать милостыню у государства. С другой стороны, всё стыдней становилось висеть на шее мамы. В сущности, вместе с отцом…

Над аллеями парка зажглись фонарики, где–то поблизости за деревьями звучала музыка. Долго сидел я в одиночестве на скамейке.

Услышав танго, подошёл к танцплощадке. Робко остановился у входа.

Посередине большого деревянного пространства медленно истекало страстью пять или шесть пар. Зато по всей окружности у стен плотно стояли женщины. Одни только женщины. Худые. Полные. Преимущественно немолодые. С жалкими косыночками на шеях, в белых носочках.

Был 1949 год. Всего четыре года, как кончилась война, убившая, закопавшая в землю невстреченных любимых, невстреченных мужей…

Было уже поздно. Я шёл к выходу из парка, почему–то вспоминал вычитанное то ли из «Хижины дяди Тома», то ли из «Приключений Гекльберри Финна» сцену продажи чернокожих рабынь.

…У выхода мощные рупоры разносили завершающую день песнь Утёсова: «Что сказать вам, москвичи, на прощанье?»

Ничего он не мог мне сказать.

 

62

Раньше я побаивался доверять тебя няне Лене, вечно озабоченной своими детьми, пьяницей матерью, собственной бабьей обездоленностью. Но, видя её самоотверженную заботу о тебе, вашу дружбу, несколько успокоился. Хотя всякий раз, когда вы уходите гулять, молюсь про себя, прошу Христа быть рядом с вами, защитить. А вслух напоминаю Лене, чтобы ни на секунду не спускала с тебя глаз, особенно при подходе к Ленинградскому рынку, в магазинах.

Чуть не каждый вечер по телевизору показывают преступников, попавшихся на кражах детей, омерзительных педофилов…

Сегодня утром Лена вошла, весело размахивая вынутым из почтового ящика продолговатым конвертом.

— Знаете откуда? Прочла, пока ехала в лифте. Из Бразилии! От вашего дона Донато!

Кроме письма, старательно написанного русскими буквами, в конверте оказалась фотография. Худой и весёлый дон Донато, оглянувшись, сидит то ли на осле, то ли на муле среди крутизны горной дороги, буйно заросшей по склонам зеленью. Точь–в–точь Паганель из книги «Дети капитана Гранта».

— Ника! Беги сюда! Узнаёшь, кто это?

— Донато на лошадке, – не задумываясь, ответила ты.

Я лежал на тахте после очередной капельницы с клочком ваты, прилипшим к продырявленной вене, читал трогательное послание нашего итальянского друга, находившегося где–то в бразильской глуши, в сотнях километров от Сан–Пауло.

Письмо заканчивалось просьбой поцеловать «пупетту», то есть куколку, то есть тебя, и надеждой на скорую встречу. Из чего я заключил, что дон Донато собирается вновь посетить нас в этом году.

Я так обрадовался, что, когда вы с Леной ушли на прогулку, нашёл в себе силы стянуть резиновый пояс, потихоньку забраться в ванну и принять душ. Второй день справа от пупка под поясом чувствовался какой–то дискомфорт, зудота.

Прислонясь спиной к мокрой кафельной стене, я стоял под хлещущими струями, разглядывал на пузе увеличившуюся родинку, окружённую кольцом малинового цвета.

Кое–как вымывшись и вытершись, я уже резинового пояса не надел. «А вдруг он просто натёр это место, – сознание пыталось уйти от внезапно выросшей, грозной, как Гималаи, угрозы. – Это не рак. Не опухоль. Не может быть столько несчастий на одного человека…»

Стало так одиноко, так страшно, что я позвонил на работу маме Марине, зная, как не любит директриса школы Франческа, когда отвлекают её секретаршу.

— Пронто? – к счастью, это был голос Марины.

Конечно, я ничего не стал говорить о родинке, о своём подозрении. Просто захотелось получить подтверждение, что ты не один, что есть на свете кто–то, кто тебя любит.

(У каждого обязательно должна быть такая возможность. А если нет – пусть звонит и приходит. Когда умру – читает мои книги. Открывая их переплёты, вы входите прямо ко мне.)

Марина не поняла, почему я позвонил. Подумала, что–то случилось с тобою. А ты как раз входила с Леной в дверь, подбежала к телефону, сообщила матери, что видела на пруду возле рынка утяточек с мамой уткой и пьяного дядю.

Мой жизненный опыт подсказывает: если нависает угроза несчастья, нужно как можно скорее с ним разобраться. Ни в коем случае не откладывать, не заниматься самообманом… Каково–то просыпаться утро за утром и знать, что несчастье никуда не делось, оно, вот оно, при тебе…

Я позвонил на работу моему доктору Л. Р.

Когда ты, пообедав, уснула, я вернулся к письменному столу. Покинул настоящее время.

…В цеху было полутемно и жарко. Я одиноко сидел на высоком железном табурете под висящей на проводе лампочкой и наклеивал вонючим клеем толстые, шероховатые бумажки на ползущие передо мной по конвейеру грубо сколоченные занозистые деревянные ящички с какими–то приборами. Это была моя работа на ЗИСе – заводе имени Сталина, куда меня пристроила мать знакомого поэта–голубятника.

Я решил во что бы то ни стало помогать матери.

Перерыв я провёл, мыкаясь в углу одного из пыльных заводских дворов, поедая домашние бутерброды. Подсел к компании рабочих, с фальшивым азартом грохал по обитому жестью столику костяшками домино. После перерыва подхватил сползающий с конвейера ящик, загнал в ладонь здоровенную занозу. Был отправлен в медпункт. А оттуда безоговорочно – домой. Тем более, на меня ещё только оформлялась трудовая книжка.

Короче говоря, выгнали. Чему я был очень рад.

Это сейчас видно, что меня вела милость Господня. В конце концов, не будь Райкин трусом, как почти вся присосавшаяся к советской кормушке так называемая творческая интеллигенция, я мог бы стать сочинителем эстрадных программ, скетчей, шуток, пародий и реприз. Если бы стихотворение «Слуга народа» было всё–таки опубликовано в «Правде», мог бы, чего доброго, стать псевдотрибуном вроде Евтушенко. Поэтому считаю, что тогдашний заведующий отделом литературы был временно назначен Богом на роль ангела–спасителя. Вскоре после нашей встречи он был уволен. И занозу в ладонь я получил не случайно. Чтобы не совался, куда не положено.

Тем не менее, мне шёл девятнадцатый год. Ничего не получалось.

 

63

Дождавшись Лену, я один отправляюсь на Страшный суд.

Самое начало мая. На ветках деревьев, на кустах, за ограждениями палисадников, приветствуемая чириканьем воробьёв, вовсю брызнула зелень листвы. Всё–таки хорошо дожить до весны! Гораздо обиднее подыхать осенью.

Едва уговорил Марину не сопровождать меня, не хотел, чтобы она отпрашивалась на работе. Хотя она не очень–то распространяется, её отношения с директрисой становятся всё напряжённее. Хотела поехать со мной моя самоотверженная доктор. Только окончился курс вливаний через капельницу, только мне стало гораздо лучше – новая напасть!

Это она, Л. Р. договорилась вчера с Онкологическим институтом имени Герцена, куда по Боткинскому проезду меня сейчас подвозит на дребезжащей «Волге» мрачный кавказец. Расплачиваюсь, выхожу, щурясь от яркого утреннего солнца.

Наша Леночка тоже вызывалась вместе с тобой сопроводить меня в это заведение. Ещё чего не хватало!

Иду тускло освещённым коридором, отыскиваю кабинет, где меня вроде бы должен ждать хирург.

Бог ты мой! Возле кабинета мается десяток насмерть перепуганных людей.

— Здравствуйте. Кто последний?

Так я вступаю в скорбное сообщество обречённых.

…Не отворачивайся от этих строк, не пролистывай эти страницы. Сегодня мне необходимы твоя любовь, твоё будущее сочувствие. Ими, признаться, только и жив.

Вхожу в кабинет, предстаю перед одетым в белоснежный халат молодым хирургом.

— Показывайте, что у вас там?

Осторожно ощупывает уплотнение вокруг нагло выросшей родинки.

— Доктор, я мужественный человек. Скажите прямо, рак?

— Одевайтесь.

Он выходит со мной из кабинета, мимо отшатнувшейся толпы заводит в соседний – к пожилому профессору. Который, сидя за письменным столом, пересчитывает деньги, Доллары.

— Взгляните, пожалуйста, – просит хирург.

Профессор откладывает недосчитанную пачку валюты, привстаёт, с трудом переваливается через письменный стол, чуть ли не носом водят по моему оголённому животу, выхватывает из стаканчика фломастер, чёрной краской обводит вокруг родинки широкий овал.

— Всё это завтра же утром вырезать, и на биопсию. Не волнуйтесь. Операция будет сделана амбулаторно.

— Профессор, скажите, рак?

— Скорее всего, да, меланома. Если повезёт, и нет. Пятьдесят на пятьдесят. Фифти–фифти. Завтра перед операцией зайдёте сюда уплатить деньги. А сейчас срочно сдайте кровь. До свидания.

…Ах, как щебечут стайки воробьёв, когда выходишь из онкологической клиники! Вспомнились слова песенки: «недолго музыка играла, недолго фраер танцевал…»

Не бойся, Никочка–Вероникочка! Уже по тому, что, как видишь, в книге ещё много страниц. После операции, через две недели, целых четырнадцать дней ожидания, выяснилось – не раковая опухоль, не меланома! Просто резиновый пояс натёр родинку, внёс под нее инфекцию…

А теперь о том, что случилось в августе того самого 1949 года, после того как я был изгнан с автозавода имени Сталина.

Как всегда, мама защитила от нападок отца. Однажды сказала:

— Хочет писать стихи – пусть пишет! Не смей его упрекать. Наш сын ночами сидит на кухне, штудирует книги, о чём–то думает, что–то сочиняет. Армия ему не грозит. Прокормим!

От этих её слов можно было заплакать.

Через несколько дней пришла с работы радостная.

— Моя подруга, главврач спецполиклиники при Большом театре достала для тебя горящую путёвку в Дом отдыха «Макопсе». Дешёвую. На Кавказ! На Чёрное море! С двадцатого августа по четырнадцатое сентября. Завтра же надо доставать билет. Будешь плавать, отдыхать, ловить рыбу. Как с дядей Костей, помнишь?!

Поезд «Москва–Сочи» шел вдоль пляжей, кишащих людьми. У столба с надписью «Станция Макопсе» он остановился ровно на одну минуту. Ни станции, ни перрона не было.

Я сперва выбросил из тамбура папин фибровый чемодан, затем десантировался на прибрежную гальку собственной персоной.

Встал. Огляделся. Против моря, над галечным пляжем вдали нависал высокий обрыв берега, куда поднималась крутая двумаршевая лестница, сколоченная из досок. Над самой её вершиной можно было разглядеть фанерный щит с надписью «Дом отдыха ‘Макопсе’».

Стоял полдень. Раскалённая галька пляжа прожигала подошвы ботинок. Кроме меня с поезда никто не сошёл. Я брёл со своим чемоданом, утирая глаза от льющего со лба пота.

— Гад! Куда припёрся? Бейте его! Бейте!

Что–то сильно садануло под лопатку. Ошеломлённый, я приостановился.

И обнаружил себя среди лежбища абсолютно голых женщин. Они кидали в меня галькой, потрясали кулаками, грязно ругались, но ни одна из них почему–то не попыталась даже прикрыться. Это оказался так называемый «женский» пляж. Ничем не огороженный. Я не сообразил, что нужно было двигаться по другую сторону рельсов. Ничего не оставалось, кроме как кинуться напролом через железнодорожную насыпь к спасительной лестнице. Между тем, рубаха под правой лопаткой прилипала к телу.

Я уже одолел половину крутых ступенек, как услышал сзади низкий, грудной голос:

— Юноша, у вас кровь на спине.

Я обернулся и увидел поднимающуюся вслед голубоглазую бронзовую богиню с белоснежной чалмой из полотенца на голове, в белом купальном халате.

Я онемел. Замер.

Богиня прошествовала мимо, не держась за перила. Она вкушала истекающий соком персик, в другой руке несла зонтик и толстый том. Я успел прочесть название: Ю. Герман «Наши знакомые».

Бедная моя пионерская любовь Женя Кашинцева, с её промытыми керосином от вшей и гнид волосами! Она испарялась из моего сердца навсегда. По крайней мере, до тех пор, пока не пришёл черёд помянуть её в одной из предыдущих глав…

Было ощущение, что я впервые увидел женщину.

Подавленный этим космическим чудом, я безучастно взирал на сонного усатенького администратора, оформлявшего меня в какой–то третий корпус, вторую палату, на молоденькую санитарку, указавшую мне путь по тропинке мимо кипарисов к деревянному бараку, оказавшемуся именно третьим корпусом, на храпящих во второй палате на своих постелях двух мужиков. Над грязными тумбочками вился рой мух.

Я сел на единственную свободную кровать, опустил на пол чемодан.

«Зачем я не заговорил с ней? Даже не узнал, как зовут, не познакомился?»

Казалось удивительным, что я мог жить, не зная о такой красавице. На мой взгляд, ей могло быть и двадцать пять, и тридцать пять лет. Наверняка, она нежилась здесь не одна, а с мужем или с возлюбленным. А даже если одна, её должен был окружать такой же, как эти настырные мухи, рой ухажёров–поклонников. Мало того, раз это был дом отдыха актёров Большого театра, значит, она была актрисой! Судя по сильному, низкому голосу, скорее всего певицей – существом неземным.

Постучась в дверь палаты, вошла рослая девушка–санитарка с двумя чистыми полотенцами. Она передала их мне с указаниями:

— Масенькое для утирки, большое – для купания, пляжное.

Я поблагодарил её и спросил, указывая на спящих:

— Артисты?

— Це раненые с Отечественной войны, подкрепляют здоровье. Артисты живут в каменном корпусе, там же их столовая.

— А наша?

— В соседнем бараке. Как выйдете, слева, за умывальником.

— Понятно. Как тебя зовут?

— Ганка.

— Ганка, нельзя ли достать тряпку, вытереть с тех тумбочек, как–нибудь прогнать мух?

— Зараз! Возьму у завхоза липучую бумагу, затяну окно марлечкой. Гарно? А чего вы с палочкой? Ножка болит? Тоже раненый?

— Нет, Ганка. Извини, должен умыться, переодеться.

— Да я зараз! – она моментально смахнула в грязную тарелку объедки с тумбочек, собрала пустые бутылки, ободряюще сверкнула улыбкой и выскользнула за дверь.

Умывшись под прикрытым навесом уличным рукомойником, я переодел окровавленную рубашку, зашел в опустевшую столовую, где дебелая повариха накормила меня остатками исключительно невкусного обеда – перловым супом и так называемыми котлетами. На третье был подан компот с потонувшей осой.

Затем я обошел территорию. Она была невелика. Возле трёхэтажного каменного корпуса у кустов роз и олеандров стояли новенькие садовые скамейки. В стороне от посыпанных песком дорожек в тени больших акаций я обнаружил беседку со столом и несколькими плетёнными из соломы креслами. Отсюда хорошо была видна морская даль. Над самым столом висела лампочка. По вечерам здесь можно было бы предаваться творчеству.

За беседкой сонно шелестела кукуруза с вызревшими початками. За ней просвечивала бахча, пестреющая большими арбузами. В конце её виднелась хлипконогая вышка сторожа.

…Моими соседями по палате оказались два чрезвычайно несчастных человека. Один из них, как легко было догадаться по погонам на его выцветшем кителе, был майор. Контуженный на войне, он заикался, периодически по несколько раз кряду дергал вбок маленькой, породистой головой. И каждый вечер напивался. После чего засыпал, а средь ночи начинал кричать, что он со своими танками просит боезапас и поддержку с воздуха.

— Пропил свои медали, теперь пропивает на рынке ордена, – сообщил мне второй сосед Семён, который, как мог, отхаживал совершенно помирающего к утру майора. – У него осталось ещё два Красной звезды, один Красного знамени, орден Ленина и звезда Героя.

У самого Семёна, бывшего сапёра, не было обеих рук по локти. Что ж, я тоже был инвалидом, и эти двое приняли меня в свою компанию как коллегу.

До чего же надоедно бывало уворачиваться вечерами от вечных приставаний майора выпить с ним водки. К счастью, Семён алкоголем не злоупотреблял и всячески берёг меня от соблазна. В конце концов по вечерам я научился отсиживаться в беседке вместе со своими тетрадками. Когда часам к одиннадцати я возвращался, майор уже находился в забытьи.

По утрам перед завтраком я спускался на пляж, шёл правее, подальше от пустого ещё в этот час «женского» пляжа, на так называемый «общий».

И Чёрное море принимало меня в свои объятия. Иногда там, вдалеке уже мелькала, как поплавок, белая чалма голубоглазой бронзовой богини. Она заплывала очень далеко, и я всегда боялся за неё. С другой стороны, хотелось, чтобы она немножко начала тонуть. Тогда я мог бы её спасти и таким образом познакомиться. Время шло. Она вовсе не собиралась тонуть. Наплававшись, упруго шествовала к распластанному здесь же, на общем пляже надувному матрасику, растягивалась на нём всё с той же книжкой, с грушей или персиком. На запястье её сверкал браслет. Заметив, что я за ней наблюдаю, заслонялась раскрытым зонтиком. Порой ветерком отодвигало зонт, и задремавшую богиню можно было созерцать во всей красе.

Никто к ней не подсаживался, никто вокруг неё не вился. Видимо потому, что она так же, как и я, бывала на пляже только рано утром и вечером, когда там тихо, не очень жарко, вода в море прозрачна до дна, не взбаламучена. Видно, как взблёскивают стаи мальков.

Однако время шло. И теперь уже я подумывал о том, чтобы самому попробовать начать тонуть. Чтобы ей ничего не оставалось, кроме как спасти меня.

Но в этом варианте таилось что–то жалкое, не столь благородное, как в первом…

— Сволочи! Замучали компотами из мух, а вокруг такие кавуны! – сказал однажды вечером Семён. – На базаре ломят цены, как фашисты какие–нибудь. Хочешь, Володька, хорошего кавуна?

— Конечно.

— Знаешь, что Ганка–санитарка вчера сказала? «У тебя, Семён, рук нет, зато есть ноги. У Володьки нога больная, зато есть руки. Идите поутру, когда сторож дрыхнет, на бахчу. Пусть Володька срежет по кавуну, положит их в сетку, а ты, Сеня, бери на свои култышки и беги ногами до хаты». Девка сердечная, она и сетку принесла, гляди, аж пять кавунов влезет.

— Пять не пять, а три арбуза возьмём. Два тебе, мне и майору, третий подарю одному человеку.

Думаю, Семён был совершенно не в курсе моих переживаний. Он и на пляже–то не появлялся. Всё уходил куда–то в горы, одиноко скитался там, сидел на скалах, обдумывал свою будущую жизнь. Никого–то у него после войны не осталось. Кроме старшего братика, раскулаченного, сосланного ещё в тридцатых годах куда–то на Колыму…

А я уже представлял себе, как притащу утром арбуз на пляж, подкачу прямо к тому месту, где будет спать за зонтом бронзовая богиня. А на арбузе заранее вырежу своё имя, номер московского телефона…

…Было ещё темно, когда Семён разбудил меня, шепнул:

— Обувайся скорей. Не забудь ножик. Скоро развиднеется… Сетку, сетку возьми.

Никем не замеченные, мы вышли из барака, быстро дошли до беседки, продрались между кукурузных стволов.

— У этих сторожей берданки заряжены солью, – совершенно некстати напомнил Семён. – Стреляют в самый зад.

После такого напоминания руки мои несколько задрожали, когда я тупым перочинным ножом начал перерезать арбузные хвостики.

— Может двух кавунов хватит? – шепнул Семён, помогая култышками вкатывать их в сетку.

— Нет. Нужен третий.

И в этот момент где–то поблизости злобно забрехала собака, со сторожевой вышки разнеслась длинная матерная фраза. И раздался выстрел. Он показался оглушительным.

Семён высоко поднял тяжёлую сетку мускулистыми культями и побежал в сторону кукурузы. Так и не срезав третьего арбуза, я ринулся за ним.

Когда мой сотоварищ уже исчез в зарослях, я, конечно же, споткнулся о какой–то корень и упал.

Чёрная земля под носом, слюнявая пасть лающего над ухом чёрного пса, чёрный ствол берданки, приставленный к моей голове…

Старик–сторож грубо вздёрнул меня за шиворот, повёл к первому этажу каменного корпуса, где находилась администрация.

Кроме ночной дежурной, в роли которой выступала та же одетая в синий сатиновый халатик длинноногая Ганка, там никого не было.

— Звони в милицию! – потребовал сторож. – Вора привёл.

— А я ничего не украл, – огрызнулся я.

— И вправду, чего, дядя Никита, он украл? – вмешалась Ганка. – Глядите, у него в руках ничего немае.

— Як так? – сторож тупо уставился на мои руки, на меня. – Их воровали кавуны двое. Второй был безрукий солдат, он и унёс.

— Как же он мог унести, если безрукий? – снова подал я голос.

Сторож окончательно смешался. Бугристое лицо его побагровело от усилия мысли.

— Да если бы и унёс, разве жалко, дядя Никита, для порубанного фашистами хлопца? Ему же ложку взять нечем, ртом хлебает… Да, может, и не брали ничего.

Разжалобясь благодаря Ганке, сторож, казалось, уже готов был отпустить меня, как в вестибюль ворвался Семён с двумя арбузами в сетке. А вслед за ним неверной походкой вошел и майор с нацепленными на китель орденом Ленина и звездой Героя.

Одновременно с ними явился и уселся за свою стойку как обычно сонный администратор с грузинскими усиками. Запоздалая и уже совершенно ненужная помощь превратилась в повод для нового разбирательства.

Сидя на стуле почти сторонним наблюдателем, я услышал, что Ганка тем временем отвечает на междугородний звонок из Москвы, говорит, что билеты на поезд для отъезжающих послезавтра артистов Большого театра экспедитором доставлены.

— На первый случай напишем о попытке покражи арбузов по местожительству, – решил дело администратор. – Попадётся второй раз – выставим из дома отдыха, отдадим под суд за хищение социалистической собственности.

— М–молодой парень, а как крыса тыловая! – поднялся на него майор, дёргая головой и заикаясь. – Т–такое н–напишу по т–твоему м–местожительству, будешь г–гусей пасти за С–северным полярным к–кругом!

Ошалевший от такой странной перспективы, администратор замахал руками, попросил очистить помещение вместе с арбузами.

…Бронзовая богиня возвращалась к завтраку после купания. Она с интересом взглянула на всю нашу компанию, увидела и кавуны. Теперь, с моей точки зрения, они потеряли ценность сюрприза.

Весь день мы в нашей палате мрачно уничтожали арбузы, угощали Ганку, затем сторожа Никиту, явившегося пить чачу вместе с нашим Героем Советского Союза. «Да попросили б, що вам надо кавунов – сам бы принёс!» – сокрушался он.

…Вечером я забился в беседку, сидел, не зажигая света, глядел на море, на первые звёзды. Итак, послезавтра утром она уезжала. Вперёди оставался только один день, когда ещё можно было бы познакомиться… Я решил хотя бы дописать стихотворение, обращённое к голубоглазой богине, утром вручить ей взамен арбуза.

Я включил свет, уселся за стол, раскрыл тетрадь. То, что я прочёл, показалось мне отвратительным набором рифмованного нытья, недостойным предмета моего поклонения. Я решительно вычеркнул, вымарал эти строки, а потом выдрал и изорвал самую страницу. За этим занятием меня застала Ганка.

— Ой, что это он тут делает один? Скучает такой гарний хлопец с такой гарной чуприной, – она погрузила руку в мои густые вьющиеся волосы. – Не журись, серденько моё. Думаешь, что у тебя больная ножка, и ты не красив? Да ты краще любого артиста.

Горячие руки обняли меня за шею, потянули к себе.

Моё высокое чувство любви к бронзовой богине было оскорблено.

Я нашёл в себе мужество изгнать бедную Ганку, уверенный, что она не раз утешится в этом доме отдыха.

После такого инцидента было уже не до стихов. Я покинул беседку, пришёл в палату и всю ночь ворочался в волнении от простого и решительного плана, какой мог придти в голову, как я тогда подумал исключительно от соседства со столь храбрыми людьми, как Семён и Герой Советского Союза. План был стопроцентно победоносен, безупречен. Единственное, чего мне не хватало – будильника. Я боялся проспать. Но нет! В нужный момент я стоял наготове в нужном месте на средней площадке двумаршевой лестницы с купальным полотенцем через плечо.

Из–за морского горизонта показался край солнечного диска. Как раз в это мгновение сверху послышались шаги. Да, это была она, бронзовая богиня с голубыми глазами. Едва она невозмутимо прошла мимо, чуть задев рукою с браслетом моё запястье, я рухнул, покатился вниз по крутым ступеням, да так, что затрещали рёбра.

Она приостановилась, глянула свысока на почти бездыханное тело. И даже не протянув руку помощи, проследовала на пляж.

Нечего и говорить, что в этот день я не купался, не выходил из палаты, залечивая ссадины и кровоподтёки.

Назавтра утром она должна была уезжать.

К вечеру, покряхтывая от боли в костях, я вышел на пустынные сумрачные аллеи. Меня, как магнитом, тянуло к каменному трёхэтажному корпусу. Словно кто–то нарочно толкал напоследок увидеть бессердечную бронзовую богиню.

Я кружил возле замирающего на ночь корпуса, пока не заметил какого–то человека. Он был голый по грудь, в спортивных шароварах.

Уверенным шагом он подошёл к железной пожарной лестнице, подпрыгнул, подтянулся на нижней её перекладине. С привычной ловкостью стал взбираться на уровень третьего этажа. На миг в свете вспыхнувшего в раскрывшемся окне электричества я успел увидеть лицо администратора с его кавказскими усиками, оголённую бронзовую руку с браслетом, втягивающую его через подоконник.

Окно закрылось. Свет погас.

Стало понятно, почему она так долго и сладко спала по утрам на пляже.

…Через два дня – третьего сентября, Ганка принесла мне с почты телеграмму, на которой стоял гриф «СРОЧНАЯ»:

«ТВОИ СТИХИ ПРОШЛИ ТВОРЧЕСКИЙ КОНКУРС В ИНСТИТУТЕ. ЗАНЯТИЯ УЖЕ НАЧАЛИСЬ. СРОЧНО ВОЗВРАЩАЙСЯ. ПОЗДРАВЛЯЮ. МАМА.»

 

64

Угроза новой страшной болезни миновала. Анализы крови после курса лечения стали хорошие. За окнами буйствует молодая майская зелень.

Отпустило.

Расписался вовсю. Чуть не забыл, кому и о чём рассказываю. Крохотной девочке – о юношеской страсти к зрелой красавице. С другой стороны, ничего предосудительного в этом нет, ведь ты же прочтёшь книгу, будучи достаточно взрослой.

Между прочим, тебе будет крайне любопытно узнать, что через 35 лет, видимо, чтобы мне не было обидно, Провидение прислало ко мне точно такую же молодую бронзовую красавицу, но не с голубыми, а с карими украинскими очами. Дало мне её на четыре года в жёны. Что из этого получилось, узнаешь позже.

А пока я бы хотел, чтобы в этой главе мы с тобой просто побыли вместе. Чтобы в отличие от прошлой истории её можно было читать хоть с конца, хоть с середины, хоть с любого абзаца. У нашей няни Лены сегодня какой–то очередной семейный катаклизм, она звонила, сказала, что не сможет придти, плакала. Что ж, пробудем весь день вдвоём до маминого возвращения. Обещаю не уединяться с пишущей машинкой и лупой, обещаю пойти, как только захочешь, с тобой во двор, качать на качелях, лепить в песочнице куличики.

Хочешь, для начала совершим путешествие по Земному шару?

Как? Расскажу, откуда к нам попали все эти растения, окружающие тебя с первых же минут появления в родном доме. Правда, хочешь? Тебе интересно?

Дай ручку, начнём экскурсию с твоей и маминой комнаты, где на широких подоконниках, на вбитых в оконные рамы гвоздях безмолвно живут совсем рядом с тобой пришельцы из джунглей, с горных вершин, из тропических лесов, даже с побережий океанов и морей.

Ты спросишь, почему у нас собрался этот зелёный народ? Отвечаю: это ещё одна тайна Божия. Не разгаданная мною до сих пор.

Давай–ка пока присядем на диван, ладно? Раньше, ни до войны во Втором Лавровском переулке, ни в Ташкенте, ни долгие послевоенные годы в комнате на улице Огарёва у нас никогда не было никаких цветов. Ну, разве что принесёт мама из детской поликлиники какую–нибудь фиалочку в горшочке. Так она постоит до зимы и потихоньку скукоживается, помирает. Мама уж и поливала, и удобряла… В сердцах каждый раз решала больше растений не заводить.

У меня же долгие годы был шестнадцативёдерный аквариум с рыбками. Мотыль, трубочник – сколько раз зимой и летом приходилось таскаться за этим извивающимся кормом на Птичий рынок, или в «Зоомагазин» на Кузнецком мосту, или в такой же магазин на Арбате. Сколько раз грохался я зимой, на гололёде, всегда почему–то на спину, расшибая лопатки, подворачивая больную ногу.

Я был уже большим парнем, когда пришел к выводу, что рыб различных размеров и пород в моем гигантском аквариуме расплодилось так много, что они сами смогут поддерживать экологическое равновесие. Бойцовые рыбки–петушки гонялись за мальками живородящих гуппи, барбусы воровали икру петушков, треугольные красавицы–скалярии объедали листву подводных растений, громадные хищные акары охотились за теми же гуппи. Мне оставалось раз в несколько месяцев подливать воду, да вычищать резиновой трубочкой грязь.

Через несколько лет такого «рыбоводства», как раз ко времени переезда сюда, в эту квартиру на Красноармейской улице, все, кто мог кого–нибудь съесть – слопал, стёкла аквариума обросли толстым налётом сине–зелёных водорослей, он превратился в болото.

В новой квартире, к радости отца, мы с ним до блеска вычистили этот стеклянный куб, залили его хрустально–чистой водой и поселили там купленного в магазине живого, весьма бодрого карпика. По утрам отец кидал ему катышки из белого хлеба. Наш питомец тут же выныривал к поверхности, с изумлением открывал круглый ротик, проглатывал их и, плеснув в благодарность хвостом, уходил резвиться в глубину.

Карпик, безусловно, рос, и мне казалось, что в будущем у папы были на него некоторые виды…

Зимними ночами со стальной стойки, где стоял аквариум, доносился плеск. Просыпаться от этих звуков было весело.

— А где сейчас этот карпик? – с беспокойством спрашиваешь ты.

— Не бойся! Мы его не съели. Когда он сильно вырос, стал слишком крупным даже для такого аквариума, твоя бабушка Белла достала у соседей большой бидонище и сама отнесла нашу рыбину к Ленинградскому рынку, выпустила живым и невредимым в тот самый пруд, возле которого ты гуляешь с няней Леной.

— Папочка Володичка, я боюсь, что карпика кто–нибудь поймал и съел.

— Всякое бывает… В начале книги, помнится, я уже рассказал, как мы с моим папой выпустили весной из клетки красивую, весёлую птичку–щегла. И тут же со всего двора, со всех деревьев слетелись хулиганы–воробьи, заклевали его. Чужого не любят, если он не самый сильный.

— А цветы?

— Цветы добрые. Они ведь не кусаются. Правда, бывают колючие. Например, кактусы. Но у нас таких нет. Наши кактусы называются рипсалисы. Смотри, у них длинные, свисающие веточки с широкими и узкими листьями. Они живут в скалах у морей, водопадов, любят, чтобы вокруг было много воды. Часто сплошь покрываются маленькими цветочками – жёлтыми, белыми. Ты же видела много раз!

— Да. А потом получаются красные ягодки, очень вкусные. Ты мне давал, помнишь?

— Конечно! Представляешь, твой папка доживает до сорока с чем–то лет, и вокруг него начинают появляться люди, увлечённые так называемым комнатным цветоводством. Не один, не два, а сразу много. Не знающих раньше друг друга! Кто их прислал? Они наперебой приносят какие–то черенки, учат, как их нужно выхаживать, делятся семенами диковинных растений, приглашают на ботанические выставки. И вот уже у меня больше сотни экзотических растений.

Один инженер, тоже любитель–цветовод, целую осень приезжает ко мне после работы строить на месте, где стоял аквариум, эту самую оранжерейку, которая до сих пор светится от пола до потолка.

Чтобы знать, как правильно ухаживать за растениями, я достаю и изучаю специальные книги, советуюсь со знатоками и постепенно сам становлюсь в некотором смысле специалистом. Зачем это всё было мне нужно?

Через несколько лет умерли родители, мои мама и папа. Я остался совсем один. Книг моих не печатали, надежды не было никакой. И вот тут я понял, кто мои бескорыстные друзья. Кто в трудные времена помог не опустить голову, радовал цветением, когда за окном были мороз и вьюга.

А вскоре, в 1978 году, я познакомился с отцом Александром Менем. Отцу Александру очень нравились мои цветы.

— Рассказывай, – сонно просишь ты.

— В другой раз, ладно? Поспи.

— А те розочки растут?

— Какие розочки?

— Какие мы привозили на его могилку.

— Там же не было земли, всё покрыто бетоном. Я их поставил в банку с водой.

— Они не растут?

— Замёрзли зимой. Не огорчайся.

 

65

Не знаю, будет ли ещё в этой книге место рассказать тебе обо всех наших растениях, о том, как я написал письмо в Ботанический сад на остров Борнео с просьбой прислать семена двух красиво цветущих вьющихся растений, и что из этого вышло, в какие неприятности я влип… Короче говоря, почти через год я получил бандероль с искомыми семенами. И просьбой выслать два доллара за услугу. Оказалось, сделать это невозможно. Ни одна почта, ни один банк не соглашались перевести деньги.

Так до сих пор и хожу в должниках.

А теперь поделюсь с тобой тем, что я узнал в Москве, сорвавшись благодаря неожиданной телеграмме раньше срока из дома отдыха «Макопсе». Бронзовая богиня отбыла, и без её мучительного присутствия всё равно жизнь для меня стала бы там совсем невыносима.

Особенно когда я видел рожу администратора с кавказскими усиками.

Должен тебе сказать, прежде, чем доехать до дома, я столкнулся с чем–то таким доселе невиданным, страшным, что как вспомню, до сих пор замирает сердце от чувства вины и бессилия.

Ночью наш идущий на Москву пассажирский состав вдруг лязгнул всеми сцепками и встал. Я повернулся на своей верхней плацкартной полке, высунул голову в полуопущенное окно.

Мы стояли рядом с другим, товарным составом.

Стук сапог по гравию железнодорожной насыпи, захлёбывающийся лай, выстрелы – один, другой.

Через минуту стихло. Наш состав дёрнулся, покатил мимо товарняка. И тут я увидел глаза сотен людей, молча глядящих на меня из зарешеченных окошек–прорезей. Это были арестанты. Их везли куда–то, как скот.

…За время моего отсутствия мама, в тайне от меня и, конечно, от папы, развила бурную деятельность. Для начала решила немедленно узнать, способный ли я человек, подают ли мои стихи хоть признак надежды. Для этого она обратилась к той же директрисе поликлиники Большого театра, у которой была знакомая поэтесса Н. П., знававшая в своё время Маяковского и даже Александра Блока. Для неё–то и передала мама стихи, отобранные мною на творческий конкурс.

Поэтесса пожелала встретиться со мной, а так как я отсутствовал, пригласила в гости маму и ошарашила сообщением, что со дня смерти Маяковского никто не сочинял таких сильных стихов. О чём и написала в отданной маме подробной рецензии.

Здравомыслящая мама решила, что это – слишком высокая похвала, что нужно срочно узнать ещё чьё–то мнение. На следующий вечер она с той же тетрадочкой постучалась к нашему соседу. Он ведь считался и поэтом и переводчиком. К тому времени получил известность благодаря песне «В защиту мира вставайте люди». У этого добродушного, безвредного соседа постоянно бывали гости. В тот раз, когда мама была любезно приглашена войти, там оказался совершенно неожиданный в нашей коммуналке человек – Президент Академии наук Китая Го Мо Жо с супругой. Ибо сосед перевёл с подстрочника какое–то его сочинение.

Хозяин представил смутившуюся маму Го Мо Жо и гоможопиной жене, пригласил к накрытому столу. Тут же, не откладывая дела в долгий ящик, тот прочел вслух всё, что она принесла. Президент академии наук Китая знал русский язык. Стихи ему понравились. Он пожелал выразить своё мнение на бланке, вырванном из специального президентского блокнота. Причём, к маминой досаде, почему–то выразил мнение загадочными китайскими иероглифами. Вероятно, по забывчивости.

На следующий день (а было уже тридцатое августа!) мама срочно отнесла в приёмную комиссию института спасённую от отца, заполненную мною анкету, школьный аттестат зрелости, пресловутую тетрадь со стихами, бланк с иероглифами, на котором сверху среди прочего всё–таки было написано и по–русски «Президент Академии наук Китайской Народной Республики». Не без колебаний приложила к этим документам и рецензию бывшей подруги великих поэтов… Умолила секретаршу передать запоздалые документы по начальству. Тут выяснилось, что не хватает главного – моего заявления с просьбой о приёме в институт.

Под диктовку секретарши мама написала его. Из–за этого совместного творчества, ничтожного, в сущности, события, секретарша, как почему–то случается в жизни, стала маминой горячей союзницей. То есть моей.

Она сейчас же подсунула папку с моими бумагами торопящемуся куда–то из института председателю приёмной комиссии – бывшему фронтовику, успевшему получить Сталинскую премию за поэму о воспитавшем его родном заводе.

(Позже я прочёл эту поэму. Там есть некоторое количество искренних, талантливых строф.)

Через три дня секретарша известила маму о том, что я задним числом зачислен на очное отделение факультета поэзии и должен немедленно появиться в Москве, записаться в творческий семинар, начать ходить на лекции.

Итак, благодаря Создателю и моей маме, мечта моей жизни исполнилась, Отец был в недоумении. Но всё–таки, когда я появился поцеловал меня в лоб и вымолвил:

— Молодец. Будешь получать стипендию.

Ни Агата Кристи с её высиженными в тепличном кабинетике романами–кроссвордами, ни Конан Дойль, ни даже сам Стивенсон с его великим «Островом сокровищ» (любопытно, что все они – англичане), никто из них даже в микроскоп не виден по сравнению с Создателем, устраивающим такие непредсказуемые повороты судьбы, таящие в себе такие пружины для дальнейшего подталкивания ни во что не верующего олуха навстречу Самому Себе, что, оглядываясь в прошлое, можно только встать на колени, в изумлении развести руками.

В самом деле, представь себе, каждое утро я с чувством некоторого самодовольства выхожу из своего дома на Огарёва, сворачиваю направо на Герцена, иду мимо всплёскивающей руладами певцов, трелями фортепиано консерватории, дохожу до Тверского бульвара, памятника Тимирязеву. Навстречу с инструментами поспешают консерваторцы, студенты МГУ, а я, пройдя по бульварной аллее мимо старинных лип, шеренги стендов со свежими газетами, пустующих ещё детских площадок с песочницами, мимо уже сидящих на скамейках старушек, вокруг которых воркуют голуби, устремляюсь налево, туда, где за решёткой в глубине небольшого парка издали видно старинное жёлтое здание – Литературный институт, единственный в мире.

Иду к его дверям мимо дворника, который, метя дорожку, всегда просит у меня закурить. На ходу угощаю его, не зная, что это – редчайшей чистоты, уникальный писатель Андрей Платонов. Затравленный Сталиным.

В некотором смысле, я, может быть, тоже единственный в мире. Потому что вперекор правилам принят после школы. Да ещё еврей! Правда, кроме меня, в институте есть несколько евреев. Но они учатся на старших курсах, попали сюда прямо с войны, некоторые скрылись за масками–псевдонимами. Например, Хейфец стал Баклановым.

На моём первом курсе самая странная публика, никак не напоминающая весёлое братство талантов, какое создалось когда–то в Царскосельском лицее. Большинство будущих поэтов набрано по разнарядке из так называемых союзных республик. Начинающий поэт из Азербайджана, увидев на стене аудитории портрет Ломоносова в парике, восклицает с искренним восхищением: «Какой красивый баба!»

Так или иначе, чувство избранности не проходит. Хожу на лекции, мои стихи обсуждаются на творческом семинаре, я получаю стипендию.

Так бы и закончил я через пять лет заветный институт, получил бы диплом, удостоверяющий, что я – литературный работник, чего доброго, устроился бы куда–нибудь в газетёнку или в журнал, начал бы через пень–колоду печататься. Чего доброго, какой–нибудь умник в конце концов уговорил бы взять для более лёгкой жизни другую фамилию…

Именно так и поступил мой приятель А. М. Он почему–то избрал в качестве псевдонима название одной из великих индийских рек! Под таким прикрытием этот бывший одесский житель и просуществовал в приэстрадных кругах, сочиняя стихотворные фельетоны, куплеты, а порой и сценарии «мюзиклов» для детей. Один назывался «Требуется ум» – о том, что нужно хорошо учиться. При всём том бедолага вместе со своей мамой продолжал лакировать вуалетки.

Некоторые ушлые студенты, одновременно учившиеся со мною, довольно быстро становились членами Союза писателей, получали от государства квартиры, дачи, назначались главными редакторами. А это были «хлебные» должности. Особенно в издательствах и журналах.

Забегая вперёд, отмечу: судьба вела меня по касательной. Стремительно. Не давая нигде задерживаться. Ни в чём увязнуть.

А. М. и другие знакомцы по распавшемуся Центральному дому художественного воспитания детей, литературному объединению при «Московском комсомольце», при МГУ, куда я ещё захаживал, читал свои стихи, завидовали мне. Как–то в октябре, забредши по старой памяти в «Московский комсомолец», я узнал от одной всегда возбуждённой девицы, будто старая поэтесса Н. П. устроила меня учиться в Литературный институт как внебрачного сына самого Маяковского…

Вернувшись вечером домой, я стал подозрительно расспрашивать недоумевающую маму об её отношении к поэту, о том, не встречалась ли она с ним лично… Потом долго рассматривал своё лицо в зеркале стенного шкафа. В фас. В профиль. В три четверти. Я был смешон сам себе, но снял с вешалки кепку, надел её, всунул в угол рта папиросу.

То мерещилось – похож. То – нет.

Исподволь наблюдал за мной папа Лёва. Подозвал маму и выразительно повертел пальцем у своего седеющего виска.

Так или иначе, я вроде был поставлен на некую надёжную колею. Казалось, мог бы катить по ней, как другие избранные, вплоть до оплаченной Литературным фондом гражданской панихиды в зале Центрального дома литераторов.

Возможно, так бы и случилось, если бы не было надо мной благословения Божьего хотя бы в виде моей еврейской фамилии, что, как знамя, всегда со мной, если бы не было испытывающего взгляда Того, Кто однажды влетел с неба в комнату и прошёл мимо. Моя фантастическая история, наверное, пресеклась бы, скисла, превратилась бы в унылую прозу жизни.

Через много лет я, конечно же, рассказал отцу Александру об этом первом Посещений… Он не удивился. Сказал, что ему приходится исповедывать тысячи людей, и он изредка слышал, что подобные случаи бывают. Что и ему порой, особенно, когда он служит у алтаря, являются посланцы невидимого мира. Что, когда человек находится в самом начале духовного пути, Христос Сам приходит для поддержки…

Правда, до сих пор не верится, что это мог быть Христос. Кто я такой, чтобы Он обратил на меня внимание? Может быть, в крайнем случае, это был один из его посланцев – ангел?

Царство Божие существует на самом деле, там всё о нас знают, любят. О каждом свой план. Промысел Божий.

Если бы я остался на накатанной колее благополучного студента Литературного института, снисходительно выдающего каждое утро по сигарете гениальному дворнику, я бы:

не шёл следующим же летом, не отдавая себе отчёта в смертельной опасности, во главе нескольких сотен восставших казаков по пыльным улицам станицы Клетской;

не улетал бы в синеву неба вместе с пилотом хлипкого самолётика «У-2» от въезжающей в станицу карательной роты автоматчиков;

не сидел бы на кошме в джунглях заповедника «Тигровая балка» и не разговаривал, попивая зелёный чай с егерем Исмаилом, выслушивая его мнение о том, что Бог един, и всё равно, как Его зовут – Аллах, Христос или Будда;

не снимал бы в Киеве на Трухановом острове художественный фильм;

не приезжал бы на подмосковную дачу в Кратово к Зое и Феликсу, чтобы по их просьбе забирать опасные диссидентские рукописи и прятать у себя дома;

не жил бы в Ленинграде, в роскошном номере гостиницы «Европейская», куда ко мне приходил кинорежиссёр Козинцев;

не провёл бы целую осень один среди сотен девушек–рыбоукладчиц на острове Шикотан на берегу Тихого океана;

не мчался бы в своём инвалидном «Запорожце» по улицам ночной Москвы от запугивающего меня спецгазика КГБ с высокими антеннами, слепящими фарами и воющей сиреной;

не читал бы всю зиму в коктебельском Доме поэта под неусыпным руководством Марии Степановны Волошиной Библию, не возил бы ей автобусом с феодосийского базара тайно продаваемых там замороженных судаков. Они свисали у продавцов на верёвках под стёгаными ватниками;

не гостил бы в таборе под Кишинёвом среди дубовой рощи у очаровательных рыжеволосых цыган, утверждающих, что все они – потомки Земфиры и Пушкина;

не поднимался бы на вертолёте узким горным ущельем вместе с археологом Ломаури, чтобы обследовать на неприступной высоте неизвестно кем пробитый километровый тоннель с оставленными у подножья многопудовыми порфиритовыми молотами;

не занимался бы в так называемой лаборатории биоэнергетики и не увидел бы однажды, что из моих пальцев исходят розоватые лучи, уходящие в бесконечность;

не совершил бы путешествие по Средней Азии с отцом Александром Менем и не плавал бы с ним целый месяц в Каспийском море под Дербентом;

не провёл бы после его гибели долгую зиму на греческом острове Скиатос в Эгейском море.

Устала от этого перечисления? А ведь тут, может быть только сотая часть того, что со мною происходило!

Кое о чём я уже рассказал в предыдущих книгах. Многое, как ты сможешь убедиться, будет добавлено здесь. Но гораздо большее до поры до времени останется никому неизвестным.

Всего этого неисчислимого богатства моей жизни могло не быть, если бы Бог не увидел, в каком самодовольстве я нахожусь, покатив по гибельной колее…

Как–то, кажется, в ноябре 1949 года, во время перерыва между лекциями, я в институтской библиотеке с любопытством разглядывал серию рукописных, размноженных на дореволюционном стеклографе книг заумного поэта Кручёных. (Кто бы мог подумать, что теперь эти редчайшие издания чепухи являются раритетами и оцениваются чуть ли не в сотни тысяч долларов! Что лет через семь в квартире поэта Асеева я увижу этого самого Кручёных.)

Так вот, именно в то время, когда я разглядывал эту чепуху – «дыр, бул, щур, убещур», да ещё снабжённую бездарными рисуночками, ко мне подошел один из наших студентов, доселе мне мало знакомый, учившийся на критика. Между прочим, внешне поразительно похожий на утонувшего Корейшу…

— Володя Файнберг, – прошептал он, – давайте оденемся в гардеробе, выйдем. Я должен вам что–то сказать.

Предчувствуя неприятную новость, я быстро вздрючил на себя ненавистное тяжёлое пальто с чёрным каракулевым воротником, надел кепку.

Молча прошли на Тверской бульвар и, кое–как стряхнув снежок со скамьи, уселись.

— Володя, я слышал на семинаре ваши стихи, я к вам хорошо отношусь. До института я работал в типографии газеты «Правда». Наборщиком. И сейчас по старой памяти мне дают прирабатывать по вечерам. Там лежит уже набранный фельетон, целиком посвящённый вам… Это значит, что вас как минимум выгонят из института.

— За что?!

— Сегодня вторник. Фельетон планируется в субботний номер. Если можете что–нибудь сделать, если у вас есть мохнатая рука где–нибудь в ЦК…

— Нет никакой руки. Что там написано? Вы читали?

— Половина фельетона посвящена наглости вчерашнего школьника, который в анкете против графы «профессия» пишет – «поэт».

— Но я вправду сочиняю стихи. Сами знаете, только этим и занимаюсь. С седьмого класса. Кто же я такой? Что я должен был написать?

— Во второй половине говорится впрямую – евреи до того обнаглели, что поступают в единственный в мире институт сразу после школы, без всякого жизненного опыта. Да ещё и без экзаменов! Это правда?

— Каких экзаменов?

— Вступительных. По литературе, истории, географии, иностранному языку. Мы все сдавали. После творческого конкурса. Когда фельетон выйдет, наверняка раздуют уголовное дело. Вплоть до тюрьмы. Так или иначе, клеймо на всю жизнь.

— Сам не знаю, как получилось! Действительно, приняли без экзаменов. Что теперь делать?

Мимо нас по бульвару тощий человек с безумными глазами тащил на длинном поводке ободранную, несчастную лису.

Казалось, можно было сойти с ума.

 

66

Девочка моя миленькая, доченька моя тёпленькая, откуда у тебя такая привычка – как несколько месяцев назад, утром, едва проснувшись, ещё находясь между сном и бодрствованием, пролепетать: «Я – маленький котёночек». Вчера было объявлено, что ты – «маленькая белочка», на прошлой неделе – «маленький мышоночек».

А вот сегодня, как раз после того, как я накануне закончил предыдущую главу, ты, надо же, сообщила, размыкая длинные ресницы: «Я – маленький лисёночек. С пушистым хвостиком».

Слава Богу, не та ободранная лиса из 1949 года! Но странное всё же совпадение…

На днях Лена с отчаянием призналась, что больше не может ничего тебе дать, кроме уже неоднократно рассказанных, прочитанных сказок Пушкина, историй про Буратино, Чипполлино, Айболита. Понатаскала тебе из своего дома, от подруг тяжеленные стопки детских грампластинок. И теперь ты уже знаешь об Алисе в стране чудес, о Маугли, о Бемби. Распеваешь песенки крокодила Гены и Чебурашки. Ни этих песенок, ни самих этих персонажей я, признаться, не люблю. Напоминают об очень скучных временах.

…Сегодня дождик. Вы с няней не пошли гулять. Работаю, слышу, как в соседней комнате она опять читает тебе твою самую любимую сказку о рыбаке и рыбке. Уже в который раз думаю о том, что и эту сказку и всё остальное, что принадлежит перу Пушкина, мог написать помимо всего прочего только очень добрый человек.

…Какому–то определённо очень злобному типу в своё время пришло в голову явиться в Литературный институт, заняться исследованием личных дел первокурсников и напороться на мою фамилию…

— А почему я не сдавал экзамены? – обратился к секретарше с глупо прозвучавшим вопросом.

— Вы ведь приехали позже начала занятий, – шёпотом напомнила она. – На творческом конкурсе члены комиссии оценили стихи положительно. Об экзаменах в суматохе забыли.

Было непонятно, знает ли она о том, что в субботу в «Правде» – главной газете СССР, должен появиться фельетон. Я, во всяком случае, ей об этом не стал рассказывать.

Зато каждое утро, стараясь опередить отца, выбегал к нашему почтовому ящику, укреплённому рядом с одиннадцатью других у входной двери в коммуналку, дрожащими руками вытаскивал очередной номер газеты, просматривал. Хотя мне русским языком было сказано, что фельетон опубликуют в субботу, я боялся, что он появится раньше, попадёт на глаза отца. Это было бы для него страшным ударом.

Сам я, конечно же, ничего не понимал в промыслительности всей этой истории, сбивающей меня с пути–дороги обычного советского литератора. Но ощущение чьего–то стороннего интереса к тому, что со мной происходит или должно произойти, определённо существовало. Не было страха. «Маяковский, Уитмен не кончали никаких Литературных институтов», – утешал я себя.

Ранним утром в субботу подкараулил почтальона на лестничной клетке, буквально вырвал у него из рук свежий номер «Правды». Тут же быстро рассмотрел его один раз, другой, третий.

Фельетона там не было!

И всё–таки в воскресенье и в понедельник я продолжал бдительно нести свою вахту, караулить газету.

Утром в понедельник я пошёл на лекции, терзаемый неразгаданной тайной. Когда я проходил мимо памятника Тимирязеву, в мозгу словно раздался голос:

— Твой однокурсник – провокатор. Никакого фельетона никто о тебе не писал! Всё это он выдумал с определённой целью: запугать, а затем завербовать в агенты НКВД, сделать стукачом.

Голос был так явственно слышен, что я оглянулся. Он, безусловно, принадлежал арестованному и пропавшему то ли в тюрьме, то ли в лагерях поэту–лейтенанту…

Нужно сказать, переживание было очень сильным. «Показалось», – я пытался вернуть себя к реальности, на ходу продолжал озираться. Кроме того, поразила правдоподобность такого вероломства, такой подлости.

…В первый же перерыв между лекциями тот самый однокурсник увёл меня в конец коридора и там, сияя, рассказал, что в конце недели ему удалось не только рассыпать набор, но и уничтожить саму рукопись фельетона. Никто не хватился!

Во всём этом была уже какая–то запредельность, фантасмагория.

— А как же автор фельетона? Он–то хватится. Он ведь жаждет гонорара.

Мой собеседник отрицательно покачал головой:

— Раз материал не пошёл, значит, никогда не пойдёт.

Я поблагодарил его довольно сухо, ожидая, что меня начнут вербовать в стукачи. Выходило, по их чекистской логике, я должен был из благодарности согласиться.

Фантасмагория продолжалась. Мало того, что меня никто не стал вербовать. Мой однокурсник и с ч е з. Больше я его нигде никогда не видел. Как утонувшего Корейшу. Поговаривали, что он внезапно получил возможность устроиться редактором какой–то газетки во Владивостоке.

В жизни, в моей, по крайней мере, случаются истории, не поддающиеся расшифровке.

То ли потому, что какой–то журналист всё–таки приходил, копался в моём личном деле, то ли потому, что своими разговорами с секретаршей я сам навлёк на себя неприятности, но меня заставили задним числом сдавать вступительные экзамены. Специально приглашали по каждому предмету специалистов.

К своему удивлению, все экзамены я легко сдал. Не нужно было знать никакой математики, физики и химии.

Затем меня моментально перевели с очного отделения на заочное. Чтобы я – недавний школьник – «изучал жизнь». Заодно таким образом лишив стипендии… Зато при условии предоставления справки с места работы я получил разрешение приходить на лекции, продолжать заниматься в творческом семинаре.

Могли бы просто вышибить, если бы снисходительно не благоволил руководитель поэтического семинара, тот самый председатель приёмной комиссии, которому мама с секретаршей передавали тетрадочку со стихами.

— Это всё ты, ты! При твоём попущении! – кричал на маму, узнав обо всём, отец. – Мало того, что его стихи не печатают, он теперь не будет получать даже стипендию! Всю жизнь будет нищим!

Справедливости ради могу сказать, доченька, что мой папа, а твой дедушка Лёва в общем оказался прав. И слава Богу!

Итак, если раньше во всех пяти школах, где мне пришлось учиться, надо мной как тёмная, давящая туча постоянно висели так называемые «точные» науки, которые, не имея к этому способностей, я должен был зачем–то изучать, то теперь отсутствие маленькой бумажки – справки с места работы давило не меньше.

— Файнберг, опять не принесли справку?! На заочном учатся лишь те, кто работает! – отношение секретарши ко мне изменилось. – Если через две недели не будет справки, вас отчислят.

Теперь вспомни, какой я нашёл выход. Как стал «изучать жизнь» в Зоопарке. Как меня узнал там попугай–какаду, как я попал в объятия слона, как плавал в ледяной воде бассейна с морским львом Лёвой… Помнишь?

Так вот, в Зоопарке мне выдали справку, будто я там работаю на площадке молодняка.

Всю зиму до весны я действительно работал – кормил, поил, чистил, подкидывал витамины, мамины котлеты, всячески обихаживал ягуарёнка Приму. Любовь была обоюдной. Мой плащ и пиджак были в дырах от её коготков – она обожала с разбега повиснуть на мне и качаться.

А весной подросшую Приму неожиданно продали куда–то за границу.

 

67

До чего же надоел тебе, наверное, двор с его взлетающими в одном и том же пространстве качелями, песочницей, игрушечным домиком, под крохотным крыльцом которого то няня Лена, то я по утрам подбираем и относим к мусорной урне использованные шприцы наркоманов. Отцвели одуванчики. Двор зарастает крапивой. Всё реже звучат здесь голоса малышей. Развезли кого по дачам, кому повезло – на море.

А у нас с тобой пока что никаких перспектив.

Уныло писать об унылом. Поэтому я так обрадовался, когда вчера днём позвонила с работы Марина, сказала, что мы все трое приглашены вечером на приём. В посольство Италии. По случаю отъезда из России итальянского посла.

Мы его видели, можно сказать, знаем его и его сухощавую любезную жену, говорят, баронессу. Она так любовалась тобой прошлой осенью на приёме в итальянском ресторане по поводу какого–то праздника. А посол, получив от Марины тот самый синий томик моих маленьких романов, куда включена «Итальянская записная книжка», с учтивой благодарностью жал мне руку, попросил сделать дарственную надпись, сообщил, что и он является своеобразным автором – выпускает известное в Италии собственное вино. Каковое тотчас предложил продегустировать. Сам наполнил бокалы и мне, и маме Марине, и себе, поднял тост за тебя.

Я, конечно, понимал, книгу мою он не прочтёт, даже не раскроет, хотя бы потому, что едва владеет русским языком.

А помнишь, какие в том ресторане были огромные аквариумы с разноцветными, как попугаи, рыбами?

Почему–то ничто не ускользает, не забывается. Вбирание в себя постоянно сменяющихся кадров жизни доставляет высшее наслаждение.

Этому с юности научил меня не кто иной, как Маяковский. У нас, конечно, есть полное собрание его сочинений. Вырастешь, прочти его статью «Как делать стихи».

Я обрадовался возможности попасть на приём в итальянском посольстве ещё и потому, что захотелось хоть на несколько часов резко сменить обстановку. Вместе с тобой очутиться в старинном особняке на улице Веснина. Издавна казалось – за его стенами, наглухо закрытыми воротами, из–за которых виднелись купы роскошных деревьев, угадывался садик, течёт в высшей степени загадочная жизнь дипломатов, тонущая в прелести итальянской речи, звуках музыки… Побывать там, внутри запретного мира казалось ещё более несбыточной сказкой, чем побывать в самой Италии.

И вот протянув пригласительный билет гиганту–карабинеру, одетому в тёмно–синюю форму с широкой трёхцветной лентой через плечо, мы поднимаемся в плотном потоке других гостей по мраморной лестнице к встречающей всех шеренге. Посол узнал меня, дружелюбно кивает, здоровается с Мариной. Баронесса нагибается, гладит тебя по макушке, треплет твои тугие коротенькие косички.

Пожимаю руки секретарям посольства, военному и военно–морскому атташе.

Цирк, да и только! Кроме нашей Марины – секретарши итальянской школы, никто нас тут, в сущности, не знает, никому мы на самом деле не нужны.

Марина усаживает меня в стоящее у стены кресло, уводит тебя в сторону, к длинному столу с сэндвичами, пирожными и вином, где скапливается всё прибывающая публика.

И вот вас заслонила от меня толпа чужих, преувеличенно оживлённо говорящих друг с другом людей с бокалами и сэндвичами в руках.

Затерянность.

Без тебя и Марины я пронзительно ощутил свою затерянность не только в среде итальянских чиновников и бизнесменов с московскими подругами, вырядившимися так, чтобы невзначай открывались прелести. Ощутил, что без вас вообще затерян в не интересном для меня мире мобильных телефонов, разговоров о маркетинге, компьютерах, интернете, золочёных зажигалок, дорогих сигарет, крашеных волос, наклеенных ресниц, средств, предохраняющих от деторождения. Причём, имей в виду, чувствовал себя затерянным не как одинокий представитель уходящей эпохи, но как человек среди людей, изо всех сил старающихся обмануть самих себя и окружающих, внушить, будто они счастливы, уверены в себе.

Как я обрадовался, внутренне просиял, когда разглядел в толпе родные лица. Да ещё Марина несла мне бокал с вином и чашку кофе. Ты поспешала за ней, выныривая, как утёнок, среди волн дорогих духов и платьев.

Попивая всё то же вино посла, я смотрел, как мама Марина обменивается приветствиями со знакомыми итальянцами. Уловил, что она поневоле стесняется меня, сидящего в кресле со своей палкой, переживает, что одета не так дорого и модно, как все. Не так стройна, напоказ красива…

Если говорить серьёзно, самой красивой здесь была ты. Наряженная в тёмно–синее бархатное платьице с белым отложным воротником, широким поясом–бантом, которое прошлым летом привёз тебе в подарок дон Донато,

…Идея, чрезвычайно простая, вдруг пришла мне в голову. Я встал, ища, куда поставить пустой бокал и чашку. В этот момент мимо нас прошла мамина начальница – директор школы. С холодной улыбкой кивнула нам, произнесла непременное «Чао!»

Эта чиновница из министерства просвещения Италии руководит посольскими школами то в одной стране, то в другой. Таскает за собою безвольного мужа, собирающего от нечего делать почтовые марки. Недавно летала в Грецию, купила там землю. Марина зачем–то рассказала ей о том, что мне довелось бывать в Элладе – на острове Скиатос и в Афинах. О том, что я могу исцелять людей, находил захоронения античных времен, помогал археологам.

Интересно, что Марина в глубине души не очень–то верит во все эти мои способности. Хотя не раз видела, что я помогал другим людям. И постоянно помогаю ей самой. Пусть не всегда говорю ей об этом. Её сознание сопротивляется любым проявлениям «необычного», тем более, что я никогда не делаю на её глазах ничего странного – не медитирую, не упражняюсь.

Начальница чрезвычайно заинтересовалась: «Не может ли ваш муж отыскать могилу Александра Македонского? Это был бы большой бизнес, мировая сенсация».

На самом деле найти эту легендарную могилу можно. И не только её. Например, месторождения золота, платины… Будь у меня побольше здоровья, да средства на экспедицию с вертолётом и хорошим вездеходом, вроде «лендровера»…

Пора было уходить. Изначально делать нам здесь было нечего. Но я ещё не увидел посольского сада.

…Как ни старается наша мама Марина на работе, как ни выкладывается, она всё больше не нравится этой самой начальнице. Прежде всего своей внешней и внутренней нестандартностью, инициативой, прямотой суждений. Чувствуется, рано или поздно дело кончится взрывом. А ведь мы с тобой сейчас зависим от маминой зарплаты. На мою жалкую пенсию не проживёшь. Вот почему Марина рассказала начальнице про мой несколько необычные возможности. Подсознательно пытается хоть как–то закрепиться… Между тем, итальянская колония её знает, искренне любит, ценит.

По каменным ступенькам мы вышли из зала в ухоженный сад. Многие из гостей, кружившие с сигаретами мимо клумб и деревьев, приветливо здоровались с нами.

Грамши – пожилой сын основателя итальянской компартии. Амедео – юный преподаватель физкультуры из итальянской школы, две милые, хоть и на редкость некрасивые подружки–художницы из Милана… У меня зарябило в глазах. Да и ты стала проситься к маме «на ручки», тебе тоже надоело пёстрое коловращенье…

Мы покинули этот замкнутый мирок, спустились по лестнице мимо гигантов–карабинеров с мобильными телефонами в руках и подвешенными к поясам пистолетами, вышли в тёплый вечер. Московское солнце ещё освещало верхушки лип, верхние этажи зданий. В одном из соседних дворов ты разглядела детскую площадку с качелями.

И вот Марина и я, как два часовых, стояли справа и слева, раскачивали тебя, а ты, повизгивая от восторга, взлетала высоко–высоко…

Так хочется, чтобы, когда меня не будет, ты вновь пережила это чувство счастья от присутствия мамы и папы, надёжно хранящих от всех бед.

— Знаешь, пока мы были в посольстве, мне пришло в голову одно соображение, – сказал я Марине, продолжая раскачивать качели.

— Какое?

И тут я решил немного заинтриговать маму. Решил сперва убедиться в том, что моя идея осуществима. Тем более, что идея могла ей показаться несколько наглой.

— Завтра узнаешь, – ответил я.

Но Марина сказала:

— Хочешь позвонить дону Донато, чтобы, когда у меня будет отпуск, он пригласил нас к себе?

— Умница! Знаешь, Ника, наша мама умней всех!

— А папа? – встревоженно спросила ты.

— Давайте сядем вот тут на эту скамеечку и расскажу, какой у вас папа. Хотите?

— Хотим! – в один голос воскликнули вы с мамой.

— Когда в первой части Большой книги вы дочитаете до того места, где рассказывается, как я был переведён с очного отделения института на заочное, лишился стипендии, вы, надеюсь, поймёте, что очень стыдно писать стихи, предаваться вдохновению по ночам на коммунальной кухне, живя на зарплату родителей, преимущественно мамину. Не только писать стихи, просто невозможно так жить здоровому, в общем–то, парню.

И вот, вспомнив о давно пропавшем бланке «Московского комсомольца» с напечатанным на нём поручением написать очерк о работе Одесского торгового порта, так и не исполненном, я с помощью знакомых по литературным объединениям, тайных доброжелателей из редакций, где начальство продолжало не печатать мои стихи, постепенно сделался так называемым внештатным корреспондентом различных газеток, газет и журнальчиков.

В институте с большим сомнением посматривали на справки, которые я приносил, но возразить ничего не могли. Формально я ведь работал, хоть и внештатно. Так я вступил на дорожку, по которой мне пришлось с перерывами пройти чуть ли не тридцать лет.

Со временем я стал сотрудничать с такими центральными изданиями, как «Литературная газета». Ездил в командировки по всей шестой части Земного шара. Часто, сдружившись с местными людьми, задерживался у них вместо четырёх–семи дней командировки на месяц–полтора. Попадал в приключения, какие не снились и Синдбаду–мореходу!

— Очень интересно, – сказала мама Марина. – Смотри, дочь наша устала, хочет спать.

Мы остановили какого–то частника и поехали домой. По пути ты заснула.

…С течением лет я всё чаще приходил в отчаяние от своей журналистской деятельности. Конечно, благодаря ей я побывал в таких местах, где, пожалуй, не побывать обычному смертному за десять жизней, обрёл дружбу великого множества людей. В какой–то мере стал их надеждой.

Но мои статьи, очерки, корреспонденции практически никому ни в чём не могли помочь, ничего изменить. А я ведь чувствовал на себе ответственность перед поверившими в меня людьми.

Зато отец понемногу начинал гордиться мной. Вырезал из газет подписанные моей – его! – фамилией материалы. То, что моя деятельность приносила смехотворные заработки, его не удручало.

А бедная моя мама Белла, когда я надолго пропадал где–нибудь на огромных пространствах страны и порой дозванивался до дома откуда–нибудь из кабинета начальника Нурекской ГЭС или Дома колхозника под Новосибирском, умоляла: «Возвращайся! Володенька, когда ты вернёшься? Что ты сегодня кушал? Не нужно тебе этим заниматься, с твоей ногой».

Я же с фальшивым оптимизмом отвечал ей известной восточной поговоркой: «Хромых всегда тянет бродить…»

Никочка–Вероникочка, в повествовании о том, как Бог вёл меня к нашей встрече, я, конечно, несколько забежал вперёд. Раз уж так получилось, хочу так же наперёд поделиться с тобой ошеломляющим наблюдением: за время этих многочисленных поездок я не набирался никакого жизненного опыта. С мистической определённостью выяснилось, что всё уже таилось во мне.

Каждый встреченный человек был как бы ключиком, который что–то во мне отпирал… Мы тут же начинали понимать друг друга, точно знакомы давным–давно. Порой я ловил, и до сих пор ловлю себя на том, что из уст моих или из–под пера выходят вещи, о которых я не мог знать по своей биографии. То же происходило при встрече с пустыней, горами, океаном. Они, как ключом, открывали то, что во мне было изначально. Ещё раньше, с той поры, когда я несмышлёнышем играл на расстеленном старинном ковре.

Это пугающее присутствие подспудного всеобъемлющего знания как–то связано с тем, что можно действительно найти могилу Александра Македонского, целить людей, слышать чужие мысли.

Может быть, поэтому многие читатели говорят, что мои книги похожи на саму по себе проходящую перед глазами панораму жизни. Не только моей. Но и их собственной! Вот в чём тайна.

 

68

— Бениссимо! – воскликнул по–итальянски там, в Барлетте, дон Донато и зачем–то повторил по–немецки: – Вундербар!

Что означает – прекрасно.

После чего в телефонной трубке зазвучала его русская речь. Почти правильно, почти без акцента Донато говорил, что с радостью приглашает нас всех на июль. Что для пупетты, Марины и для меня у него будут свободны обе гостевые комнаты. Нужно только оформить туристические визы, купить авиабилеты до Римини, а оттуда доехать поездом до Барлетты, где он нас встретит. И раз у Марины есть права на вождение автомобиля, он даст нам свой старенький, но вполне надёжный «Фиат» в полное пользование, чтобы она могла возить Веронику и меня на пляж и вообще быть хозяевами положения. Просил ни о чём больше не беспокоиться.

Конечно, позвонить ему могла бы и Марина, более подробно обсудить всё по–итальянски, но твоя мама предпочитает никогда никого ни о чём не просить для себя.

Зато постоянно делает всё, что может, для других. Эти хлопоты часто порождают паразитов, готовых нагло пользоваться её добротой, и в дальнейшем не желающих палец о палец ударить для того, чтобы хоть что–нибудь сделать для самих себя.

Никогда я не был вполне обеспеченным человеком, всю жизнь работаю. Поэтому с брезгливостью отношусь к попрошайкам, у которых есть две здоровых руки, две ноги…

А наша Марина тайно от меня раздаёт подобного рода личностям часть своей зарплаты. Недавно выяснилось, что один из моих свитеров, брюки, вполне приличные верхние рубашки, а также твои вещицы, из которых ты ещё не успела вырасти, не говоря уже о Марининых куртках, юбках, обуви, исчезли из дома.

Эта постоянная утечка денег, вещей, порой продуктов, эти бесцеремонные – в любое время суток – просьбы по телефону, появление в нашей квартире малознакомых, а подчас и совсем незнакомых бездельников и бездельниц, утаскивающих разбухшие пакеты с твоими игрушками, пачками макарон, Мариниными кофтами – всё это не может не раздражать.

Но вот что я должен тебе доложить: отец Александр Мень тоже был таким, как твоя мама Марина. Тоже никогда ни в чём не отказывал. Однажды я обратил внимание на явно гнусную личность, беззастенчиво эксплуатирующую его доброту.

— Знаю, – сказал отец Александр. – Но Господь сотворил солнце для всех. Лучи его одновременно согревают и злого и доброго. Не нам с вами судить людей. С каждого потом спросится. Наше дело – делиться с ближним, кем бы он ни был. Не так ли?

Помню, как–то летом отец Александр в очередной раз, как всегда, неожиданно, заехал ко мне для того, чтобы я ему прочёл новые, ещё черновые главы романа «Здесь и теперь».

После того как мы поговорили, выпили по чашке крепчайшего кофе, он попросил отвезти его к Ярославскому вокзалу, но прежде приостановиться на три–пять минут у ближайшей сберкассы.

На «запорожце» подъехали к сберкассе. Выходя из машины, отец Александр сказал:

— Извините меня! Неотложная мелочь, иначе никак не успеваю.

Прошло десять минут, двадцать.

Он появился, неловко запихивая в карман брюк какую–то бумажку. Ещё раз извинился, сказал, что в сберкассе была большая очередь.

У Ярославского вокзала, как обычно, обнял меня, перекрестил и быстро пошёл к перронам электрички, чтобы уехать к себе в Семхоз.

Когда я выходил из машины у подъезда, заметил под сиденьем какую–то смятую бумажку. Это оказалась квитанция о переводе в фонд помощи пострадавшим от землетрясения в армянском городе Спитаке довольно крупной суммы…

А дон Донато! Когда Донато стоит у нас постоем, он частенько просит у Марины одну–две хозяйственные сумки побольше и покрепче. Идёт с ними в магазин, набивает продуктами, фруктами, гостинцами для детей, тащит всё это добро с пересадками через всю Москву на метро, на автобусах, в какую–нибудь семью, где мать пьёт, отец – наркоман, малые дети растут без призора.

Вот какой был отец Александр. Вот какой дон Донато. Вот какая у нас мама Марина! Одного поля ягоды.

Пожалуйста, запомни, постарайся запомнить это время, когда каждое воскресное утро мама зажигает свечку, раскрывает перед тобой детскую Библию с цветными картинками, рассказывает о Боге, об Иисусе Христе.

К концу этих занятий я произношу «Отче наш», и ты уже вторишь мне и маме, забавно увязая в трудном для тебя слове: «И избави нас от лука–ва–ва–во».

А потом едем к поздней литургии в храм.

В этой церкви у нас много друзей, ещё больше верующих знают меня как писателя, читали мои книги. По окончании службы подходят, прежде всего – к тебе, обнимают, треплют по головке. Ты всех тоже знаешь, тянешься на руки к своему крёстному отцу Жене. Окружённая любовью взрослых, воспринимаешь это чудо как нечто вполне естественное. В общем, православная идиллия.

А у меня порой на сердце кошки скребут. Как подумаю о твоём будущем, когда меня не станет.

Как ты там сейчас в будущем, доченька моя?!

Одна надежда, что Господь не оставит тебя. Что приглядывает за тобой оттуда, из вечности, зарубленный отец Александр.

На обратном пути из храма приходится заезжать то в один магазин, то в другой, закупать на неделю продукты. Всё хуже я вижу. Всё опаснее эти поездки на «запорожце».

Марина давно считает, как и все наши друзья, что нужно переделать ручное управление «запорожца» на обычное. Год назад она закончила курсы водителей, получила права. Хочет сама сесть за руль.

Логично. Тем более, купить нормальную, пусть и не новую автомашину нам не под силу. Но я, старый осёл, упираюсь. Рискуя твоей жизнью, всё–таки тяну, не желаю лишаться остатков самостоятельности. Дон Донато, когда был в Москве, глядя на то, как я веду «запорожец», только сокрушённо покачал головой. Он никогда не читает мораль, не насилует свободу другого человека. И в этом поразительно схож с твоей бабушкой Беллой.

Она, конечно же, не понимала, как он, той фундаментальной и до конца не постижимой истины, что всё происходит по воле Божьей, но, неся крест постоянного беспокойства, покорно отпускала меня, инвалида, в любые странствия, командировки.

А ещё раньше, когда я был старшеклассником, преодолев мрачное сопротивление папы Лёвы, дала мне деньги на приобретение трёхколенного складного удилища из бамбука, лесок, крючков, грузилец и поплавков. Где–то в комиссионном магазине выискала и подарила мне специальную заграничную сумку для рыболова с множеством отделений и карманчиков, очень удобную. Прорванная, потёртая, она вместе с остатками снастей, по–моему, до сих пор покоится где–то в кладовке.

Ещё во время большой зимы моей юности, будучи учеником восьмого или девятого класса, я как–то весной открыл, что кроме мира философских книг в «мраморных» переплётах и городской обыденщины вокруг Москвы существует мир рек, озёр, прудов, отражающих небесную голубизну, зелень рощ и дубрав. И обзавёлся картой Подмосковья.

С тех пор каждую весну, едва дождавшись марта, когда в лесах только проседал снег, а на прудах и озёрах держался лёд, я с рыболовной сумкой через плечо, зачехлённой удочкой в левой руке и с палкой в правой с утра пораньше пускался в путь.

Крикливые электрички довозили меня до подмосковных станций, откуда на автобусе или пешком я добирался до берега мутной от снеготая речки Рожайки, где тогда водились пескари, или до реки Пахры.

На берегу я выбирал место посуше с каким–нибудь бревном или камнем, садился, наживлял на крючок червя или мотыля, закидывал удочку.

И оба мира – философии, поэзии и будничной вроде бы жизни волшебно соединялись… Не спуская глаз с поплавка, я одновременно видел движение встающего солнца, пролёт слишком рано очнувшейся бабочки, слышал стеклянный перезвон речных струй, отдалённый крик петухов. Казалось, слышал, как пробивается из мокрой земли первая травка.

Сколько я ни скитался по берегам рек, по понтонным мостам, заброшенным причалам, я почему–то всегда оказывался один на всю округу. Как жаль, что тебя в ту пору не было со мной, что ты не видела этой затаённой красоты.

Десяток–другой пескариков, уклеек, один–два подлещика – вот и всё, что я поначалу привозил домой. В поджаренном виде весь мой улов свободно помещался на обыкновенной тарелке.

Я сам чистил и жарил рыбу. Угощал родителей. Мама Белла от удовольствия жмурила карие, горячие глаза, похрустывая пережаренным пескариком величиной с мизинец. Отец недоверчиво приглядывался, принюхивался и начинал поедать рыбёшек одну за другой, как семечки, пока его не останавливала мама: «Оставь хоть одну Володе!»

Так что к тому времени, когда я на весенние каникулы сбежал в Одессу, злополучный глось был не первой моей добычей.

С наступлением летних месяцев страсть к рыбалке усиливалась. Не понимаю, почему у девочек не принято ловить рыбу. Я бы снарядил тебе удочку, насаживал червяков. Ты могла бы изнутри войти в мир природы, стать активной частью её самой, подсмотреть и подслушать её сокровенную жизнь.

Неоднократно я уговаривал отправиться со мной на рыбалку отца. Он всегда отказывался наотрез. «Кроме селёдки с картошкой и газеты «Правда» мне ничего не нужно», – заявлял папа Лёва.

Зато мама сама однажды вызвалась поехать со мной. К тому времени я вступил в достославное общество «Рыболов–спортсмен», обрёл право пользоваться лодкой, ночевать в хлипких домиках рыболовных баз.

Ранним воскресным утром мы отправились электричкой с Ленинградского вокзала до Солнечногорска, затем доехали автобусом до Истринского водохранилища.

Разгорался чудесный летний день. Так и вижу маму, сидящую на корме лодки с удочкой в руках.

Она, конечно, прозевала несколько поклёвок. А мне повезло. Я случайно опустил якорь там, где жировала стая окуней, и поймал одного за другим десятка полтора серебристых с красным опереньем довольно крупных рыб.

Мама с какой–то мучительной любовью смотрела на меня. Отложив свою удочку, периодически доставала из хозяйственной сумки заготовленную дома провизию, протягивала то бутерброд, то яблоко, то наливала в бумажный стаканчик горячий чай из термоса.

Солнце припекало. Блики от водной глади до боли резали глаза. Клёв прекратился. Мама выглядела усталой, постаревшей.

Я смотал удочки, выбрал якорь, взялся за вёсла и двинулся в обратный путь.

К вечеру мы были дома.

Она легла, достала из тумбочки пузырёк с клофелином, попросила принести воды, чтобы запить таблетку. Оказалось, сильно подскочило давление. «Зачем, зачем ты поехала с ним? – причитал отец, с тревогой всматриваясь в её лицо. – Обошлись бы без этих окуней».

Никогда не забыть, как мы шли с ней от рыболовной базы к остановке автобуса через полумёртвое, разорённое село с разрушенной церковью, возле которой почему–то торчали из загаженной земли обломки проржавевших кроватей с никелированными спинками. Солнце отражалось в них, слепя.

Из рыболовных скитаний я всё чаще привозил не только пойманных рыб. Привозил записанные в лодке или под прибрежной ивой начатки стихотворений, каких никогда бы не написал человек, заточенный в коммуналке. Природа волшебным ключиком стала открывать во мне меня.

Именно эти стихотворения впоследствии вошли в мою первую поэтическую книжку.

Благодаря страсти к рыбалке я попадал в самые заповедные уголки России. Видел, как живут обездоленные колхозники–крестьяне, как спиваются жители маленьких городков, как стоят по утрам в очередях у ларьков за сырым чёрным хлебом. Ночевал на сене в сараях или на чердаках, а если не находил ночлега под крышей, спал в лодке или просто на берегу под деревьями.

Так продолжалось всю жизнь, пока, оказавшись на греческом острове Скиатос в Эгейском море зимой 92–93 года, не обнаружил, что едва различаю поплавок своей удочки. Экономя деньги, я должен был для пропитания ловить рыбу.

Перешел на ловлю закидушкой. Забрасывал с конца длинного, уходящего в море причала леску с грузилом и крючком на конце, держал между пальцами прозрачную нить, чутко ждал поклёвку. Ловилась то кефаль, то осьминоги, то совсем неизвестные мне красноватые рыбы, очень вкусные.

А всё–таки нет ничего увлекательнее ловли на удочку с поплавком. Однажды, очень давно, старик, с которым я как–то познакомился на одной из баз общества «Рыболов–спортсмен», по секрету рассказал, что в пруду, находящемся близ строящегося высотного здания МГУ, водятся отменные золотистые караси весом чуть ли не по килограмму.

Я так и представил себе, как глубоко они топят поплавок при поклёвке.

Старик объяснил, каким образом можно доехать до заветного места на автобусе прямо от центра Москвы.

И вот сейчас, напоследок после всех этих несколько затянувшихся рыболовных историй я расскажу, какое жутковатое, хоть и комическое на первый взгляд приключение случилось тогда с твоим папой.

…С рассвета погода стояла тёплая, тихая, пасмурная. Карась любит клевать в такую погоду.

Мне пришлось довольно долго идти от остановки автобуса по шоссе, пока я не увидел маленький пруд. Вокруг него не росло ни одного дерева, ни одного куста.

Едва я успел наживить и закинуть обе удочки, как их поплавки задёргались. Одного за другим вытащил я двух карасей. Действительно золотистых. Но крохотных. Каждый из них был чуть побольше медной монеты. Как я ни старался – менял крючки, насаживал на них сразу по несколько штук мотыля, клевала только мелочь. Жалко и бессмысленно было губить этот детский сад.

Я уже начинал сматывать удочки, как налетел порыв ветра, полил дождь, раздался раскат грома.

Когда я выбежал к краю шоссе, обрушился настоящий ливень, моментально промочивший меня насквозь. Даже в ботинках захлюпала вода. Редкие проезжающие автомашины не останавливались, несмотря на мои отчаянные призывы. Преодолевая ветер и дождь, я побрёл было к остановке, как увидел, что навстречу из зыбкого водяного мира надвигается грузовик, в кузове которого проявился большой кирпично–красный контейнер.

Без всякой надежды я поднял руку.

Грузовик приостановился. В кабине сидели трое рабочих в спецовках. Я попросил подбросить меня хотя бы до ближайшей станции метро.

— А тебе вообще куда надо?

— На Огарёва. Рядом с Центральным телеграфом.

— Дашь на три бутылки «жигулёвского», довезём. Нам по пути.

— Дам, – от озноба у меня уже зуб на зуб не попадал.

— Лезь в кузов, потом в контейнер, он пустой.

Уж не представляю теперь, как мне удалось вскарабкаться на грузовик, раскрыть под напором ливня тяжёлую дверь контейнера.

Машина тронулась в путь. Я стоял, пытаясь придерживаться за стены покачивающегося деревянного ящика. С меня текло. Чтобы не простудиться, я решил снять и выжать всё, что на мне надето, вылить воду из ботинок.

Сдирать с себя липнущую к телу одежду крайне неудобно, скажу я тебе. Тем более, в темноте контейнера.

И всё–таки, набив несколько ссадин, я исхитрился раздеться догола. Выжал вещи. Теперь предстояло напялить их на себя.

Вдруг грузовик резко затормозил. Тяжёлая дверь контейнера от этого распахнулась.

Здесь, в центре Москвы, оказывается, не было никакого ливня. Ярко светило солнце. Грузовик стоял перед красным сигналом светофора.

А на троллейбусной остановке толпились люди. И они увидели, как абсолютно голый человек в кровоподтёках, выйдя из контейнера, пытается потянуть на себя его дверь. Видела бы ты их изумление и ужас!

…С тех пор по Москве поползли слухи, о том, что КГБ перевозит свои жертвы в голом виде в контейнерах с надписью «Таранавто». Сам слышал.

 

69

…Один в квартире, где повсюду попадаются твои игрушки. Грустно покачиваются в проёме двери у входа в спальню разноцветные деревянные качели.

Выхожу в уставленную и увешанную цветами лоджию. Сверху, с нашего третьего этажа виден красный «запорожец», скромно стоящий у тротуара в ряду иномарок и «жигулей».

Кажется, очень скоро и у нас появятся «жигули»! В семейной жизни произойдёт революция – Марина сядет за руль. Возникнет повод для постоянного беспокойства за неё. И за тебя тоже.

Маринина мама продала свою квартиру в Киеве, уезжает навсегда в Германию, в город Ганновер, куда несколько лет назад уже переехала с мужем и дочерью младшая сестра Марины.

Германия во искупление своей страшной вины перед убитыми во времена фашистского рейха миллионами евреев теперь принимает у себя любого, в ком течёт еврейская кровь, обеспечивает вполне приличное жильё, ежемесячное пособие.

Конечно, всё это замечательно. Удивительно. Дай Бог здоровья бабушке Ляле, как ты её называла, когда она приезжала к нам погостить.

Про мою маму ты говоришь: «У меня есть бабушка Белла, которая на небе».

…Гложет только одна мысль: какое отношение имеют люди, уезжающие вкусить комфортное, дармовое существование, к тем, кто пережил пароксизм ареста, эсэсовских концентрационных лагерей, непреходящий смертный страх перед неизбежной гибелью, кто, порой с ребёнком на руках, видел последнее, что было суждено увидеть на земле – хари автоматчиков в нацистской форме. Или вдохнул ядовитый газ «циклон», прежде чем быть брошенным в огненную пасть крематория.

Мне скажут: «И оставшиеся в живых евреи познали голод, бомбёжки, эвакуацию». А русские, украинцы, белорусы, молдаване?..

Я бы ни за что не поехал жить в Германию ещё и потому, что там на полях, уже смешанный с землёй, вопиет прах, развеянный из труб крематориев, пепел замученных моих одноплеменников, которых я, будучи тогда мальчишкой, не смог уберечь.

Господи! Прости меня за то, что я не могу простить!

…Так вот, бабушка Ляля доживает последние недели в уже проданной квартире. Полученные 18 тысяч долларов она разделила на три равные части. Одна часть – младшей дочери, одна – себе, шесть тысяч благородно дарит нам.

Марина сразу решила, что это неожиданно свалившееся богатство она тоже разделит на три части. Купит, пусть не новые, «жигули», устроит капитальный ремонт квартиры с заменой кухонной мебели. Оставшаяся треть денег пойдёт на мелкие семейные нужды, на поездку к дону Донато. Чтобы мы не слишком обременяли его.

Вчера Марина и ты уехали вечерним поездом «Москва–Киев» прощаться с бабушкой.

Полив цветы, заставляю себя вернуться к письменному столу. Если не работать изо дня в день, теряешь ритм, выпадаешь из в высшей степени своеобразного потока времени, вещей, людей и событий. Чем дольше перерыв, тем труднее вернуться.

Бывает, оторванный от работы, некоторое время чувствуешь себя, как рыба вынутая из воды, трепыхаешься, бьёшься. Затем, если всё же не удалось вовремя включиться, всё засыхает, мертвеет. Настаёт критический момент, когда ты уже не можешь вернуться в тот самый поток…

Настоящее творчество – это совсем другой способ познания, чем поневоле поверхностный, часто бессмысленный труд журналиста. Не только я, все, кто занимается журналистикой, знают о ничтожном коэффициенте полезного действия этого труда.

С самого начала внештатной деятельности я заподозрил бессмысленность этого занятия, но оно давало возможность приносить справки в дирекцию института, время от времени получать ничтожные гонорары. И познать страну. Со временем я объездил ее всю. Единственный регион, куда меня не заносило и где я так до сих пор не был – Урал.

Находясь в командировках, я вёл жизнь, полную приключений. Порой опасных. Но до чего же азартно было вырываться из родительского гнезда, из тесноты нашей комнатёнки, чувствовать себя свободным.

Помню, на один из гонорарчиков я купил свой первый в жизни галстук – синий, атласный с поперечной красной полосой.

Повязанный этим галстуком, я появлялся на стройках Москвы, на Карачаровском механическом заводе, где делали лифты, в Академии наук. Было мне девятнадцать–двадцать лет.

До тебя оставалось жить почти полвека.

За всем этим я продолжал заниматься главным своим делом – писал стихи.

Много читал. Научился читать профессионально. Пытался понять, что и, главное, как выражает своим произведением автор. Почему у него получается или не получается. Словно беседовал с Гомером, Толстым, Сервантесом, Лесковым. Неплохие были у меня собеседники.

Иногда я вычёркивал карандашом лишние с моей точки зрения абзацы и даже целые страницы, исправлял строки в стихах Есенина, покушался даже на Маяковского. Которого продолжал любить.

Писать собственные стихи становилось всё труднее. Приходило понимание того, что необходимо преодолеть инерцию всей предыдущей литературы. Необходим свежий взгляд на изменяющийся мир.

Показать новые стихи было некому. Не с кем было посоветоваться, может быть, поспорить.

Руководитель моего поэтического семинара при всём своём таланте был чудовищно необразован, благодушен. Получив сталинскую премию, приобрёл автомобиль, дачу. Бывший футболист, он в своей новой квартире на Соколе гонял из кабинета на кухню, оттуда в спальню и гостиную футбольный мяч, во время разговора подбивал меня пасовать ему и приговаривал: «Не высовывайся. Иначе выгонят, и я для тебя, Файнберга, ничего не смогу сделать. Придумай себе псевдоним. Играешь без ферзя».

В газетах, журналах продолжали появляться произведения однокурсников. У меня же не было напечатано ни одного стихотворения.

Но я предпочёл жить с открытым забралом.

Опять уходил в книги. Добрые люди давали мне (почему–то всегда только на сутки) давно изданные, пожелтевшие книжечки стихов акмеистов, конструктивистов. Как–то в ныне уже несуществующем букинистическом магазине рядом с гостиницей «Националь» я углядел и купил четыре тома сочинений Велимира Хлебникова – гениального безумца, если сказать по правде.

Мои читательские интересы сильно расходились с институтской программой. Величия некоторых литературных памятников, например «Слова о полку Игореве» или романа «Воспитание чувств» я в ту пору не ощущал. Не все курсы лекций, а я имел право их посещать, казались мне интересны.

Однажды зимой ректор представил нашей аудитории некоего невзрачного человека в потёртом костюме, сказал:

— Пришло указание ввести новый курс – белорусская литература. Вы обязаны знать литературу хотя бы одной из республик СССР.

Он вышел. А человек, взобравшись на кафедру, честно объяснил:

— История бэлорусской литэратуры нэ столь интэрэсна, сколь трагычна.

Мне стало жаль этого дяденьку, да и белорусскую литературу. Через месяц он покорно поставил зачёты всем нам, лоботрясам, так ничего и не пожелавшим узнать о его предмете.

Гораздо хуже обстояло дело с другим предметом.

Незадолго перед летними каникулами всем раздали новенький учебник по языкознанию, написанный нашим лектором – профессором Реформатским. Тут нужно было сдавать уже не зачёт, а экзамен. Ходили слухи, что по итогам этой сессии из института будут отчислять.

Старшекурсники рассказывали страшные вещи: профессор так любит свой предмет, так зверствует, что не существовало ни одного студента, который при сдаче экзамена не был бы с позором изгнан им вон три, а то и четыре раза. Один поэт, бывший солдат морской пехоты, якобы сдал экзамен на «тройку» после двенадцатой попытки!

И всё же я легкомысленно, как, впрочем, многие другие, удосужился пролистать учебник лишь в ночь перед экзаменом. К утру у меня голова пошла кругом от каких–то юсов больших и юсов малых, казавшихся тарабарщиной лингвистических сведений.

…В институтском коридоре возле закрытой двери в аудиторию, где ждал со своими экзаменационными билетами профессор, стояла испуганная толпа студентов. Никто не решался войти. «Ничего не знаю, ничего не понимаю, ничего не соображаю», – причитала красавица с очного отделения. Говаривали, будто бы её зачислили в институт только потому, что она – красавица. Так сказать, для украшения. Через несколько лет она погибла в автомобильной катастрофе.

Бывший солдат морской пехоты тоже был здесь. Явился из сочувствия к нам, горемыкам, делал мрачные прогнозы: «Братва, по первому разу никому даже «трояка» не поставит, не надейтесь. Тем, кого не отчислят, придётся сдавать осенью».

— Входите же, трусы! – глухо раздался из аудитории голос Реформатского. – Я жду.

Вот тут я впервые взмолился Богу, попросил: «Боже, если ты есть, пожалуйста, спаси меня!» И вошёл в аудиторию первым.

Профессор почему–то сидел за последним столиком у окна, за которым буйствовала под ветром зелень деревьев.

— Садись, садись рядом, голубчик, – подозрительно любезно пригласил профессор. На столе перед ним не было экзаменационных билетов, лежала газета «Правда». – Отвечай честно, учебник читал?

— Читал.

— Что понял? Что запомнил?

— Юс большой и юс малый…

— И всё?!

— Всё.

— Гони зачётную книжку!

Выкладывая перед ним зачётку, я понял, что он влепит двойку. И увидел, что он пишет в ней «отлично»!

— Сегодняшнюю «Правду» читал?

— Нет.

Он живо развернул газету, сунул мне под нос. Сверху газетной полосы большими буквами было напечатано: И. Сталин «Марксизм и вопросы языкознания».

— Конец пришел этому Мару и всем его ученикам! Ощущаешь?

— Ощущаю…

— Погоди! – Реформатский шустро опустил руку куда–то в угол, достал початую бутылку водки, гранёный стакан. – Выпей за то, что я дожил до этого дня!

Я принял до краёв наполненный стакан, зажмурил глаза, опорожнил.

Никакой закуски у профессора не было.

Вышел из аудитории, сказал накинувшейся на меня братии:

— Идите скорей. Бред собачий. Я получил «отлично».

 

70

Уже некоторое время слышу твой доносящийся из будущего вопрос:

— Папа! Неужели в свои девятнадцать–двадцать лет ты ни разу не влюблялся после смешной истории с той женщиной, перед которой ты покатился по лестнице?

Вот это вопрос… Видишь ли, вообще говоря, не принято рассказывать девочкам, особенно родной дочери, о приключениях такого рода. С другой стороны, часто забываю о том, что эту книгу будет читать взрослый человек.

И влюблялся, и целовался поздними вечерами в тёмном подъезде.

Но вот что я тебе скажу: юность моя выдалась трудной, одинокой, однако, во многом благодаря поэзии, я поставил себе очень высокую планку – не изменять своей будущей жене, своей настоящей любви, будущему ребёнку.

Кто–нибудь не поверит, сочтёт безумцем. Не знаю, согласишься ли ты с подобным максимализмом.

Срываясь, падая, я всё–таки пришёл к встрече с Мариной, с тобой. Задолго до крещения меня всегда поддерживало воспоминание о Том, Кто однажды солнечным утром оказался в моей комнате, о Его скорбном, вопросительном взгляде.

…Ты вернулась с мамой из Киева. И сразу начались сборы к дону Донато в Италию. Визы получены, билеты заказаны. Марина договорилась с одной славной женщиной, между прочим, католической монахиней, профессиональной маляршей, что за время нашего отсутствия она и её подруга отремонтируют квартиру.

Так что деньги бабушки Ляли оказались очень кстати. А я ведь опять ничего не зарабатываю. В мае распустил свою группу. Правда, и няне теперь не нужно платить. Сейчас ты едешь на Адриатическое море, в сентябре пойдёшь в младшую группу детсада, к счастью, расположенного в соседнем дворе.

Пока нет снега, смогу провожать тебя туда, забирать.

Открытая, лучезарная девочка, ты можешь впервые столкнуться там со злобой, хитростью – всем тем, что неизбежно несёт в себе так называемый социум. Заранее знаю: не выдержав неизвестности, порой среди дня буду чапать к детскому саду, прижиматься к ограждающей его решётке, высматривая тебя среди бегающей детворы…

Однако пора возвращаться в далёкое прошлое. Нужно спешить. Вряд ли удастся планомерно работать в Италии.

…До этого он сам никогда мне не звонил. А тут поздно вечером в пятницу вечно недовольная соседка постучала в дверь: «Володю к телефону!»

В трубке раздался голос руководителя поэтического семинара:

— Привет! В институте начинает шуровать комиссия из идеологического отдела ЦК. По отсеву. Ты – один из кандидатов.

— Почему?! Я же сдал языкознание!

— Не в этом дело. Завтра к десяти утра, нет, к одиннадцати вали ко мне домой, всё обсудим. Не журись! Только не опаздывай, в двенадцать уезжаю на дачу.

…Согласно своей манере, он опять гонял по квартире футбольный мяч. Я покорно шествовал вслед, слушал.

— Попал в институт сразу после школы, написал в анкете, что поэт, нет справки с постоянного места работы – всё та же песня… На неделе должны вызвать в комиссию. Чем будешь оправдываться? Видишь, нечем. Поэтому в понедельник с утра пораньше чеши к секретарше Верочке. У неё должны быть готовы для тебя документы. Поедешь на летнюю практику в «Сталинградскую правду», в мой родной город. Будешь получать зарплату литсотрудника, печататься. Сваливай отсюда как можно раньше!

— Но ведь заочникам никакой практики не положено.

— Вали–вали.

— А если отчислят в моё отсутствие?

— Я пока что один из секретарей Союза писателей, лауреат. Всё будет тип–топ. Смотри, чтобы к осени привёз охапку новых стихов! Пиши в день хотя бы по одному стихотворению.

— Зачем?

— У всех, кроме Пушкина, на каждые сто стихотворений только одно хорошее. Остальное – шлак, чтобы не сказать хуже.

— А у вас?

При наших отношениях это была дерзость. Он перестал гонять мяч, задумчиво глянул на меня.

— Я – другое дело.

Через два дня я мчался в поезде «Москва–Сталинград». Чувствовал себя затравленным зайцем.

Мой покровитель писал в одном из стихотворений: «Я так выхожу из своего дома, как будто вхожу в свой дом. Всё мне близко и всё знакомо, всё улыбается мне кругом!» Мне же ничто не улыбалось.

Мама неохотно отпустила меня. Она словно что–то предчувствовала.

Тогда наружные двери в вагоне можно было открывать на ходу поезда. Большую часть пути я с папиросой во рту просидел на верхней ступеньке, придерживаясь за поручень. Мимо под грохот колёс пролетала Россия. Сверху с чёрным паровозным дымом оседали на голову крупицы угля. Чумазый, я всё же до ночи не возвращался в пекло бесплацкартного вагона. Там пахло потом и махоркой, исходили криком младенцы.

Лежащий в развалинах Сталинград встретил жарищей.

Прошло всего пять лет со времени окончания войны, самой страшной за всю историю человечества. Утром я шёл со своим чемоданчиком, стараясь держаться в куцей тени деревянных заборов, ограждающих разбомблённые кварталы, искал редакцию «Сталинградской правды». Кое–где на фоне выцветшего от зноя неба ворочали стрелами подъёмные краны.

Главный редактор встретил меня доброжелательно. Не каждый день к ним залетала этакая столичная штучка, будущий писатель, о котором, оказывается, звонил и потребовал всяческого содействия лауреат Сталинской премии.

К моему приятному удивлению, я был направлен проходить практику не в отдел промышленности или сельского хозяйства, откуда меня гоняли бы в командировки, а в тихую заводь отдела писем – тенистую комнату с двумя столами и кадкой, из которой торчал пересохший фикус. За одним столом восседал среди вскрытых конвертов заведующий отделом, второй предназначался мне.

В бухгалтерии я получил аванс, деньги за билет из Москвы. Получил также суточные на месяц вперёд и квартирные. Мне была забронирована койка в гостинице «Интурист». Правда, не в отдельном номере, а в комнате на шесть человек.

Это было единственное, что меня угнетало. Свободное время я старался проводить на берегах Волги. Научился переплывать её ширь под носом бесчисленных пароходов, буксиров, груженных горами арбузов неповоротливых барж, ловить взабродку чехонь. Однажды случайно вытянул огромного жереха. Улов жарил гостиничный буфетчик, по уговору забирая себе половину. Это он дал мне напрокат удочки.

Вот с каких пор я познакомился с Волгой, полюбил её отдельную, ни на что непохожую жизнь. Теперь, как я увидел во время плаванья с Донато на дизель–электроходе «Башкортостан», Волга стала полумёртвой артерией России с красноватой водой.

Не стану подробно описывать свою сталинградскую эпопею. Скажу только, что через месяц работа в отделе писем закончилась, когда мне доверили ответить какому–то безумцу из обкома партии, переложившему в стихах «Краткий курс истории ВКПБ». Я раскрыл было первую из трёх толстенных папок, но читать это творение, где было коряво зарифмовано даже количество участников тех или иных съездов от тех или иных партий и фракций, оказалось тошнотворным, невозможным. С чем я и явился в кабинет главного редактора. После чего был командирован, как в ссылку, в придонскую станицу Клетскую для сбора материала на тему «Уберём урожай быстро и без потерь».

О событиях, которые там произошли и одним из главных участников которых я поневоле стал, много рассказано в «Здесь и теперь», а также в опубликованном, но так и не поставленном киносценарии «Слёзы первые любви».

Прочти. Эти произведения стоят на полке среди прочих моих книг.

Будучи в сущности юнцом, я вынужден был встать во главе нескольких сотен взбунтовавшихся казаков, чудом уберёг от гибели двух человек, а потом сам, спасаясь от окружившей станицу роты автоматчиков на мотоциклах, первый раз в жизни летел с незнакомым лётчиком на почтовом самолётике «У-2» обратно в Сталинград. Не улетев, мог запросто получить очередь из автомата.

И – не было бы тебя.

Родители обо всём этом, конечно, не узнали.

В Сталинграде, оставшись на ночь в редакции, я прямо на машинке гневно настучал большой очерк о том, что немыслимо неделями оставлять без хлеба людей, выращивающих пшеницу, о кровавой драме в Клетской. Был уверен, главный редактор очерк пригладит, сократит, но всё–таки опубликует.

Прочтя моё произведение, редактор молча взял спички, сжёг листок за листком над корзиной для мусора. Осведомился, не сделал ли я второй экземпляр, не осталась ли копирка.

По его настоянию, я должен был немедленно бежать в Москву. Тут же забронировал билет на ближайший поезд, продиктовал секретарше хорошую характеристику, попросил бухгалтершу срочно произвести со мной окончательный расчёт.

Вконец затравленный, я шёл из редакции в гостиницу, чтобы за оставшиеся до отъезда часы как–то придти в себя, зайти в парикмахерскую, подстричься, вымыть голову, побриться. К вечеру жара стала спадать. Но я по привычке старался держаться в тени бесконечных, как лабиринт, деревянных заборов.

Шёл и думал, как ни странно тебе покажется, о своём приятеле А. М.

Последние годы я сделался невольной причиной его постоянной зависти. Он завидовал моим стихам. Тому, что из всех наших общих знакомых молодых поэтов меня одного приняли в Литературный институт. Он ни разу не сказал мне об этом, но я чувствовал, что теряю друга. Будучи слабохарактерным, можно сказать, ленивым парнем, он представить себе не мог, чего мне стоили все эти «успехи».

Путь к гостинице вёл мимо исторического места – разбомблённого универмага, в подвале которого был пленён командующий фашистской группировкой фельдмаршал Паулюс.

В данный момент из подвала вышла группа военных, сопровождавших хорошенькую белокурую женщину. Налетевший ветерок облепил тонким платьем её стройное тело. «Кто обещал поехать кутить за Волгу?!» – задорно сказала она.

Почему–то до сих пор звучит в ушах её голос.

Я решительно повернул в проход между двумя заборами. И увидел идущего прямо на меня тощего пожилого человека. Он нёс чёрную хозяйственную сумку из так называемого кожемита. С точно такой же мой папа ходил в магазин за картошкой.

— Парень! Купи рубаху!

— Какую? – зачем–то переспросил я.

Человек опустил сумку в придорожную пыль, нагнулся, достал из неё плоский газетный пакет. Я развернул его. Там была абсолютно новая мужская рубашка несколько диковатой расцветки – красная в тонкую белую полоску.

— Почем? Какой размер?

— Сорок первый, – ответил человек и назвал цену.

Она показалась мне приемлемой. В те годы рубашку, да и вообще одежду достать было трудно. «Куплю папе, – подумал я – Будет рад получить от меня подарок».

Вручил продавцу требуемую сумму. Прежде чем пересчитать деньги, он на минуту положил пакет в сумку. Пересчитал. Отдал пакет. И мы разошлись.

…Я восседал в кресле гостиничной парикмахерской с покупкой на коленях. Подвергался стрижке, мытью головы. Когда парикмахерша ушла с кувшином за горячей водой для бритья, мне вздумалось полюбоваться на своё приобретение.

Я развернул газету. Там оказался слой сухих, пережаренных зноем листьев.

Как я впоследствии узнал, этот способ обмана наивных простаков, когда один пакет подменяют на другой, называется «кукла». Если бы я не загляделся на белокурую красавицу, если бы не свернул от зрелища соблазна в проулок, я бы не встретил мошенника.

 

71

Теперь, прочтя всё, что до сих пор здесь написано, сама можешь видеть, по какой тонкой грани я шёл.

Чуть ли не всегда балансирую между жизнью и смертью. Смотри, Господь зачем–то ставит меня во главе восставших казаков и затем при помощи аэроплана фантастическим образом спасает от неминуемой гибели.

Почти все истории, о которых я поведал, не боюсь показаться смешным и глупым, тоже были чреваты опасностью.

Впрочем, подобное по–своему происходит с каждым.

Таков этот мир, куда ты постепенно входишь.

…Вернулась из Киева усталая, капризная. Слышу, как воюешь с Мариной в ванной, ни за что не хочешь, чтобы она тебе вымыла голову. Снимаю с себя ковбойку, часы, спешно иду к ним, чтобы дело не дошло до слёз.

Марина никогда не отдыхает, не может позволить себе расслабиться. В сущности, двое детей: ты и я.

Отсылаю её из ванной, тем более, в комнате звонит телефон.

Мы с тобой живо вымоем головку, играючи. Очень хорошо помню, как я тоже не любил эту процедуру, как мне для отвлечения ставили в корыто бюстик смеющейся девочки, которая почему–то называлась Катя.

— Смотри, берем вот эту леечку для цветов и будем поливать Нику. Чтобы быстрее выросла. Вот так. Вода тёпленькая, не горячая.

— Папа! Не хочу мыть голову!

— Всё! Вот только смоем шампунь. Помогай мне руками, смывай пену! Теперь возьми лейку, сама делай себе дождик. Чего вопила? Тебе не стыдно?

— Стыдно.

Стоя, льёшь на себя воду из лейки. Какая ты стройненькая! Словно фигурка танцовщицы на античной вазе.

— Мамочка! А мы помылись! – кричишь ты, когда я, наконец, отворяю дверь душной ванной. – Возьми меня!

Для тебя само собой разумеется, что я не должен, не могу нести свою доченьку по скользкому от брызг кафельному полу.

Марина окутывает тебя большим махровым полотенцем, переносит в спальню.

Это, может быть, для постороннего не очень важные подробности жизни семейного гнезда, на деле же – фундамент, основа бытия. Несчастен тот, кому не дано вдохнуть запах свежевымытой головки ребёнка, молочный запах тельца…

— Представляешь, только что звонил агент! Подобрал «жигули» – шестёрку, кажется, в хорошем состоянии. Завтра еду с ним к хозяину оформлять документы, расплачиваться. Видишь, какой подарок сделала для меня мама! Сяду за руль. И «запорожец» останется при тебе. Рад? – Марина расчёсывает твои длинные, до лопаток, каштановые волосы.

— Когда ты всё это успела? Ведь вы с Никой только вернулись.

…«Хрычизм» – так про себя я называю желание поворчать.

Ещё до отъезда в Киев наспех связалась с каким–то агентом, не посоветовавшись со мной, с нашими друзьями. Подсунут замаскированную развалюху…

Однако знай: всё, что ни делает твоя мама, что на первый взгляд кажется поспешным, даже необязательным, в конечном итоге оказывается своевременным, абсолютно правильным. Мистика какая–то!

Не говоря уже о том, что она родила тебя. И тем продлила жизнь мне.

Послезавтра, в субботу, улетаем в Италию.

Заранее слышу, как дон Донато скажет: «Вас любит Бог.» А кого он не любит?

…Он, согласно Своему непостижимому замыслу, сохранил меня и моё поколение – людей, родившихся в тридцатых годах двадцатого века. Из–за того, что мы были детьми, нам удалось ускользнуть от сталинской бойни, террора. По молодости мы не попали в кровавую мясорубку, длившейся целых четыре года войны с Германией. Как раз к тому времени, когда мы достигли зрелости, Господь преподнёс нам бесценный дар.

Умер Сталин. Как многие дураки, я пытался выдавить из себя слёзы. Не смог.

Случилось то, что и должно было случиться, но чего никто не ждал, загипнотизированный дьявольской силой.

Время словно споткнулось.

Я четвёртый год учился в Литературном институте. После практики в «Сталинградской правде», привезённой положительной характеристики больше ко мне никто не привязывался. Все было «тип–топ», как говаривал руководитель семинара.

Правда, каждый месяц угнетала, просто преследовала, секретарь комсомольской организации – молодая, с красивым волевым лицом. «Файнберг! – кричала она, почему–то всегда перегнувшись через перила лестницы, когда я спускался в раздевалку. – Вы, наконец, заплатите членские взносы?!»

С таким же фанатизмом, часто рискуя жизнью, она впоследствии подпольно распространяла христианскую литературу, запутывая слежку, иногда забегала ко мне сжигать какие–то бумажки с адресами и телефонами. В конце концов, была арестована, засажена на время следствия в Лефортовскую тюрьму, приговорена к ссылке.

В институтские времена я побаивался её, но взносов не платил. Не из–за скупости, конечно. Я узнал, что таким способом можно «механически выбыть» из комсомола, превратившегося в нудную бюрократическую организацию, в пустое дело. Что мне и удалось.

Поспешно уехав из Сталинграда, из–за чьей–то оплошности не настигнутый карающей рукой чекистов, в Москве я узнал: мой приятель А. М. арестован и уже осуждён на три года. А я ведь хотел рассказать ему обо всём, что со мной произошло, излечить от чёрной зависти.

Его мать, утирая слезы и одновременно угощая меня изготовленной по–одесски гречневой кашей со шкварками, поведала о безобразной на самом деле истории. Как–то летним днём он ехал в троллейбусе с открытыми окнами. Курил. Сидевший рядом пожилой человек с орденскими планками на пиджаке сделал ему замечание. А. М. продолжал безмятежно дымить. Тогда старик ударил его по лицу так, что сигарета раскалённым концом вонзилась в губу… Слепой от ярости А. М. развернулся, изо всех сил двинул обидчика по скуле.

Пассажиры выволокли А. М. из троллейбуса, сдали милиции.

Суд был скорый, с моей точки зрения, справедливый. Но целых три года тюрьмы…

Через пять или шесть месяцев его перевели на стройку за колючей проволокой. Заключённые в качестве бесплатной рабочей силы возводили многоэтажный дом. Жили рядом в бараках, охраняемых вооружёнными солдатами и овчарками.

Вместе с его матерью я приезжал на свидания, привозил передачи.

«Пользуешься свободой, небось пишешь стихи, – поднывал А. М., – а нам в суп кладут какие–то шарики, убивающие половую энергию. Я их вылавливаю ложкой и выбрасываю».

Однажды поздним зимним вечером он умудрился позвонить мне со своей стройки.

— Говорю из прорабской. Идиоты забыли запереть её на ночь. А тут телефон. Что ты сейчас делаешь? Стихи пишешь?

— Читаю удивительную книгу Шкловского «О Маяковском». Закончу – привезу.

— Поехал бы лучше к Лёвке Опольеву сыграть в преферанс или, по крайней мере, в подкидного. Сегодня суббота. Там всегда собирается компания… Сыграл бы и за меня на деньги! Займи мне на игру, мать отдаст. А? Ну, раз не хочешь, сходи хоть в тот же «Пивбар» на Пушкинской, выпил бы пивка за меня… Раков сейчас к пиву дают?

— Не знаю. Давно не был.

— Сидишь дома, как в тюрьме! Не используешь свободу.

…Ты спросишь, зачем я пишу об этом человеке?

Да, наши пути все больше расходились. Но всё–таки это был первый мой друг. Безусловно способный поэт, о чём свидетельствуют некоторые строки его ранних стихов. Неразвившийся, безвольный, он соблазнялся любой халтурой, нещадно курил. Последние годы плохо себя чувствовал, жаловался на то, что при ходьбе болят ноги.

К тому времени Господь вывел меня на отца Александра Меня.

Я стал христианином.

И в этом А. М. усмотрел повод для зависти. «Вот, знаешься с самим отцом Александром. Чем ты его приворожил, что он бывает у тебя?»

В конце концов, я заставил приятеля прочесть если не всю Библию, то хотя бы Новый Завет. Много рассказывал ему о Христе. Пожалуй, никогда в жизни мы не говорили так серьёзно.

И он крестился.

К моему изумлению, исправно ходил в церковь, исповедовался, причащался.

Но примерно через год приковылял ко мне бледный, с трясущейся в зубах сигаретой.

— Что случилось?

— Знаешь, не хотел говорить, уже несколько раз, как встану в храме или дома перед иконами, из меня вместо «Отче наш» лезут матерные слова… Вслух! Не могу остановиться…

Вскоре у него началась гангрена. И вот как–то совсем не прекрасным утром его повезли в каталке длинным коридором хирургического корпуса в операционную. Отрезать ногу.

По пути он увидел на стене телефон–автомат. Умолил санитаров приостановиться, набрать мой номер.

— Володя! – услышал я рыдающий голос. – Володенька, как ты думаешь, может быть отказаться от операции? Страшно стать одноногим… Как скажешь, так и будет.

— Слушай внимательно. Я всю жизнь практически скачу на одной ноге. Станешь похож на пирата Сильвера из «Острова сокровищ». Будь мужествен, не бойся, пожалуйста, ладно?

— Володя, молись за меня!

…Только его подвезли к дверям операционной, как он умер. В сердце попал тромб.

Так вот, Никочка, от него ничего не осталось. Ни одного цельного, законченного стихотворения. Ни ребёнка. Кроме меня, о нём больше некому вспомнить.

Между прочим, про мои напечатанные стихи и прозу он мне ни разу слова доброго не сказал. Зато через несколько лет после его смерти всё тот же Лёва Опольев сообщил: когда первым изданием вышла книга «Здесь и теперь», А. М. позвонил ему: «Володька Файнберг написал офигенный роман, почище, чем у Хемингуэя!»

… Вдруг кто–то обнимает мои колени.

— Никочка, девочка, соскучилась?

Молча смотришь снизу вверх. Схватываю на руки, прижимаю к груди, чувствую сердцем, как бьется твоё.

 

72

Ты прекрасно знаешь, над чем я работаю.

Вот и сейчас в самолёте, вдруг заботливо спрашиваешь:

— Ты уже кончил писать книгу для меня?

— Нет. И в Италии буду, если никто не станет мешать…

— Не станет. Пиши хорошо, чтобы интересно. Про что ты пишешь?

— Про тебя, себя, маму, разные события, разных людей…

— Про каких – плохих или хороших?

— Стараюсь – про хороших. Только не очень получатся. Никто в мире, кажется, подобных книг не писал. Трудно, не на кого опереться.

— У тебя же палочка! А если ты и в Италии будешь всё время писать, с кем же я буду купаться?

— С мамой. Я тоже надеюсь плавать. Утром и вечером. Только далеко.

— Знаешь, я беспокоюсь, чтобы тебя не съела акула.

Утомлённая сборами, событиями последних дней, Марина дремлет в кресле по соседству. Мерно гудят реактивные двигатели. Тихо напеваю тебе нашу «убаючку», под которую ты, кажется, так недавно засыпала в коляске с сосочкой во рту: «Спят и мальчики, спят и девочки, спят и зайчики, спят и белочки…»

Уснула на руках, прильнув головой к моему плечу.

…Позавчера, в пятницу, с утра пораньше, чтобы я не успел позавтракать, забежала по дороге на работу моя доктор. Взяла из пальца и вены кровь для анализов. Днём позвонила, сказала, анализы неплохие, только белок чуть выше нормы. Даже не настаивала, чтобы я взял с собой проклятые лекарства. Предупредила об опасности пребывания на солнце…

Всё–таки, неужели я несу в себе рак крови? Интуиция давно говорит, что диагноз ошибочен…

Уехали, оставив рядом с «запорожцем» темно–зелёные «жигули», у которых, оказывается, не опускается одно из стёкол, спускает правое переднее колесо, нет инструментов. Накупили и оставили малярше Людмиле вместе с ключами от квартиры обои, краску, всё необходимое для ремонта.

Истратили гору денег.

Ладно! Пока суть да дело, буду со своими девочками наслаждаться морем. Я, может быть, в последний раз. Кто знает!

— Дай мне её, – говорит Марина, проснувшись, – у тебя, наверное, руки затекли. О чём ты думал?

— Так… помнишь, как–то говорила, что твоя директриса несчастна в личной жизни? Уверен, на то, что тебя уволили, роковым образом повлияло наше появление в итальянском посольстве. Она увидела Нику… У Франчески ведь нет детей?

— Нет.

— В том–то и дело…

— Глупости! Она возненавидела меня ещё раньше за то, что не похожа на стандартную секретаршу, робота–исполнителя… Не думай об этом. Господь всё устроит, увидишь. А вот и наша девочка проснулась! Долго ещё лететь?

— Кажется, снижаемся. Уши заложило.

— Папа, это море?

— Это небо. Смотри, облака, красивые. А между ними внизу действительно видно море. Вон пароходик!

… В Римини, после всех формальностей перемещаемся из аэропорта на обсаженный пальмами железнодорожный вокзал, успеваем, обменяв валюту на итальянские лиры, перекусить под навесом кафе на площади, выпить кофе «капуччино», побаловать тебя мороженым.

И вот уже с платформы «бинарио № 2» поднимаемся в вагон останавливающегося на несколько минут проходящего поезда «Милан–Бари». Ехать нам теперь до Барлетты пять часов.

Ты стоишь у широкого окна с разноцветным рюкзачком за спиной, смотришь на море, пальмы, Италию.

Этот чистенький, почти сплошь застеклённый вагон с прохладным ветерком кондиционера так не похож на железные душегубки моей молодости, когда я, исполняя задания редакций, год за годом колесил по стране.

Однажды снова попал в Сталинград на строительство знаменитой гидроэлектростанции.

Волгу преграждали гигантской плотиной. Чтобы речные суда могли продолжать плавание, соорудили обводной канал.

Земснаряд стоял посреди воды, мощными насосами отсасывал грунт со дна, углубляя фарватер, гнал по толстенной трубе жидкую землю–пульпу куда–то на берег.

Я прибыл с заданием написать очерк о доблестном труде строителей. И вот по этой длинной, скользкой от грязи трубе, мне предстояло добраться до них.

Я попытался идти по ней, опираясь на свою палку, но понял, что через шаг–другой свалюсь в воду. В раздумье уселся на гудящую трубу, свесив ноги по обе стороны… Потом начал понемногу отталкиваться руками, продвигаться вперёд. За спиной опускалось багровое солнце Сталинграда. Труба перестала гудеть. Рабочий день кончился.

На земснаряд я прибыл с налипшим на задницу толстым слоем грязи.

Добрые, полупьяные рабочие, они же матросы, тотчас выдали мне брезентовые портки, а повариха мгновенно простирала московские брюки, повесила сушить.

Было решено, что я пробуду у не избалованной вниманием столичных корреспондентов команды несколько дней. Обратно, на «большую землю» меня пообещали доставить на гребной лодке.

К торжественному ужину по случаю моего прибытия была обещана свежая жареная рыба с картошкой и помидорами, арбуз. А также водка.

Оказалось, в свободное от работы время эти чумазые удальцы добывали рыбу варварским способом. Я увидел, как с носа и кормы земснаряда опускают в воду какие–то резиновые шланги с электродами, как включают рубильник…

На поверхности воды закружилась оглушённая рыба – сомы, сазаны и всякая, чуть трепещущая плавниками, мелочь.

В этот момент откуда–то из кубрика на палубу поднялся заспанный человек. Пошатываясь, он подошёл к низкому борту судна, с непосредственностью пьяного расстегнул ширинку и начал писать.

Вдруг, как подрубленный, рухнул в воду – мёртвый!

Сильный разряд электричества ударил снизу вверх по его струйке…

Потом уже было не до торжественного ужина. В тот же вечер я в своих мокрых брюках был вместе с трупом доставлен на спасательном катере к берегу.

Куда ни заносила меня судьба, всюду видел я примеры чудовищного разгильдяйства, глупости.

Есть такой журнальчик – «Театральная жизнь». Как–то в декабре месяце я был направлен редакцией за Полярный круг в город Ухту с заданием описать открытие там театра оперетты…

Круглосуточная ночь, подсвеченная цепочками редких фонарей, жестокий мороз, кутерьма сшибающей с ног метели, такой плотной, что добираться куда–либо приходилось, держась за протянутые вдоль улиц канаты. Чтобы не сгинуть.

Именно там я отморозил левое ухо, подавшись в этот вояж, несмотря на уговоры мамы, не в шапке–ушанке, а в кепке.

Оказалось, театр не отапливался. Зрители – коми–мужики, как они сами себя называли, задубелые шахтёры и лесорубы, сидели в стёганых бушлатах, ватных штанах, заправленных в валенки. С нетерпением ждали, когда отгремит увертюра, поднимется занавес с изображёнными на нем пальмами.

Театр открывался премьерой спектакля про остров Свободы – Кубу, где под руководством Фиделя Кастро победила революция.

И вот поднялся занавес. На ярко освещённой сцене возникли всё те же пальмы, на заднике было нарисовано море, к сцене через проход в партере гуськом побежали «кубинки». Одетые в трико телесного цвета, они казались совсем голыми. Было видно, что девицы дрожат от лютого холода. По дороге простодушные коми–мужики щипали их за разные места. Очевидно, для согрева. Те взвизгивали.

Во втором действии на сцену был выведен настоящий трактор, явно знаменующий победу социализма. У трактора работал двигатель! А вокруг с танцами и песнями роились «кубинские» поселянки. Пар шёл изо ртов.

… Вот мы и подъезжаем к Барлетте. Настоящие пальмы виднеются в сумерках на привокзальных улицах городка. А вон по перрону быстро шагает высокий седой человек.

Донато радостно встречает нас у ступенек вагона. Прихватив самую тяжёлую сумку, выводит из здания вокзала на круглую маленькую площадь, тепло освещённую разноцветными огоньками. Усаживает в автомобиль.

 

73

Как бы хотелось, чтобы ты и без меня запомнила этот итальянский июль! К счастью, не знойный, добрый, с лёгкими ветерками, колышащими вершины высоких пальм, их сквозные тени на тротуарах, по которым мы проходили.

Помнишь задумчивую девочку Дебору, чуть не втрое старше тебя, прикипевшую к тебе сердцем, норовившую взять тебя за руку, руководить тобой, оберегать? Помнишь Марию–Кармен, твою ровесницу? Как вы вместе строили башню из разноцветного конструктора на полу огромной веранды в их доме? Как она не любила фотографироваться, отворачивалась. Помнишь брызжущую энергией, всегда весёлую, её толстую маму Росарию, её отца Джованни? Они полюбили тебя, наперебой угощали.

То же самоё происходило в семьях наших давних друзей – медика Рафаэля, крестьянина Паскуале, полицейского Леонардо. Нас закармливали обедами, ужинами, дарили подарки.

А помнишь Пеппино с Амалией? В то время у них жили две украинские девочки из Чернобыля, насколько я понял – детдомовки.

Не зная русского языка, жители Барлетты не могли прочесть мою повесть «Итальянская записная книжка», не видели, что являются её персонажами.

Я уже не говорю о самом доне Донато, предоставившем нам две роскошные гостевые комнаты в здании костёла, о нашем добром гении – Лючии, старосте этого, кажется, всегда пронизанного солнцем грандиозного храма. Поначалу ты почему–то дичилась, когда эта лучезарная немолодая женщина нагибалась к тебе, гладила по головке, говорила: «Чао, Бероника!»

А море?!

Донато на следующее утро после нашего приезда вручил Марине ключи от своего старого белого «фиата». На рассвете мы проезжали мимо цветущих олеандров и бугенвилей к всегда пустынному в эти часы пляжу, возле которого шумел фонтан. Струи воды ниспадали в широкую мраморную чашу, где Марина однажды заметила плавающую рыбину, а на бортике всегда грелась в лучах восходящего солнца одинокая черепаха.

Рядом росли пальмы. В их толстых чешуйчатых стволах таились неуловимые ящерки.

Добродушный старик, по–моему, с утра пораньше всегда подвыпивший, приветствовал тебя: «Чао, бамбина!», бесплатно пропускал нас через турникет, и мы лицом к лицу сталкивались с морем.

Жёлтый песок пляжа был ещё прохладен, влажен от росы. Мы подходили к самой воде. Марина надувала резиновый круг в то время, пока ты скидывала платьице, туфельки и оставалась в крохотных зелёных трусиках.

Удивительно, ты не боишься моря. Я отметил это ещё в Турции. Отважно бежишь по мокрому песку к набегающей, шипящей пене.

Дай Бог, доченька, чтобы в твоей жизни и потом были такие рассветы.

Пока вы с мамой плещетесь на мелководье, я уплываю далеко вперед, тем более, здесь нет противных ограничительных буйков. Переворачиваюсь на спину, работаю руками, ногами, плыву, глядя в голубое итальянское небо.

Однажды, хорошо помню, когда это случилось – 15 июля 1999 года, я увидел стоящую над Италией призрачную утреннюю луну.

Тихо плыл и почему–то не мог оторвать от неё глаз.

Вдруг луна сдвинулась с места, быстро переместилась влево на 8–10 своих диаметров. Я подумал, что это не она движется, а меня движет течение. Именно в этот момент луна, словно поддразнивая, плавно отлетела далеко вправо. Потом стала уменьшаться, уходить в глубину неба, пока не превратилась в сверкающую, как бриллиант, точку. Исчезла.

Стремглав я поплыл к берегу, по которому ехал на лошади какой–то всадник в широкополой шляпе.

Оказалось, ни Марина, ни ты ничего не заметили, не смотрели вверх, потому что бродили по колено в воде, собирали ракушки.

Позже я узнал, что в тот день никакой луны над Италией вообще не было! Было так называемоё новолуние.

Кто–нибудь спросит: «Что ты хочешь этим сказать? Что видел неопознанный летающий объект? Корабль космических пришельцев?» Не знаю. Но что видел, то видел.

Солнце начало припекать. Мы стали было собираться домой, как я хватился брошенной невдалеке от воды палки.

Марина вспомнила, что всадник в ковбойской шляпе вроде бы соскакивал с лошади. Возможно, решил, что палку выкинуло море.

Вот ведь что бывает, когда отвлекаешься на космические чудеса. Хорошая была палка, кавказская, с серебряным узором. На другой день купили в хозяйственном супермаркете другую.

…А помнишь, как ездили вместе с Росарией и Марией–Кармен в чудесный приморский городок Трани, как вы, девчонки, кружились там на карусели в золочёной карете Золушки, как ты перепачкала лицо шоколадным мороженым и стала похожа на негритёнка? Как мама отмывала тебя у фонтанчика? Как мы с тобой фотографировались возле пушки времен Первой мировой войны? Как мы с тобой собирали возле храма опавшие семена неизвестных мне цветов?

Над этой безмятежной итальянской жизнью, как незаходящее солнце, стоял весёлый Донато, делавшийся неузнаваемо серьёзным, когда служил мессу в храме, причащал нас со всеми верующими.

Это счастье, что нас миновала зараза православного чванства, что мы, христиане, можем причащаться у христиан–католиков. Отец Александр часто повторял старую истину: «До Бога наши перегородки не доходят».

Сегодня ночью он мне приснился, кажется, второй или третий раз в жизни.

…Входит в комнату почему–то без бороды и усов, печальный, с какой–то мукой во взоре. «Сашенька, что с вами?!» «Да ничего… Жена и тёща вздумали сами разбирать старый дом. С утра до вечера стук, гром, звон битых стекол. Тревожусь за них. Неделю не могу работать. Да что я! Давайте обнимемся, и я пошёл». Обнял, благословил, направился к двери.

И я проснулся.

Говорят, если приснился покойник, ему нехорошо. Просит за него помолиться.

Никочка! Не забудь! Всю жизнь молись и ты об отце Александре…

Чем чаще возвращаюсь в поток прошлого, тем чётче вижу, как Бог постепенно подводил меня к встрече с батюшкой.

Поневоле начинал чувствовать, как каждый раз невидимая сила спасает от искушений. Впервые задумался об этом, когда ещё в сталинскую эпоху я вместе с несколькими студентами Литературного института оказался в Союзе писателей на дискуссии по поводу нашумевшей книги критика С. Трегуба, посвящённой творчеству Маяковского. Книга была как книга. Ничего особенного.

— Выступи! Раздолбай её. Ты же знаешь и любишь Маяковского, как барышня, вырезаешь отовсюду его фотографии, – науськивал меня перед самым началом дискуссии руководитель семинара. – Обратишь на себя внимание, попадёшь в газетные отчёты… Поможет выходу первой книги!

Мне очень захотелось попасть в газетные отчёты.

Мы, горстка студентов, угнездились в огромном камине переполненного писателями так называемого Дубового зала, где теперь устроен ресторан.

Над столом президиума на крюке висел портрет Сталина. Во весь рост.

С. Трегуба прорабатывали, словно он – уголовный преступник. Все выступающие из кожи вон лезли, чтобы попасть в газетные отчёты, выслужиться.

Никакая это была не дискуссия, а публичная казнь.

Я понял, что мне показывают мир, куда я так стремился… Не то, что выступить, пребывать здесь, среди этой своры, показалось отвратительным. Я даже вышел из камина, намереваясь покинуть зал.

Но тут несчастному критику, как преступнику, дали последнее слово.

Он подошел к трибуне, попытался что–то сказать в свою защиту. Его пресек, поднявшись из–за стола президиума, секретарь Союза, лауреат множества премий – Константин Симонов, патетически указал на портрет Сталина: «И вы смеете оправдываться под портретом этого человека?!»

«Дискуссия» была закончена.

Потом я брёл домой, думая о том, что оказался трусом, что должен был выступить в защиту…

Несколькими годами позже я купил всё в том же букинистическом магазине близ «Националя» книгу другого критика – Виктора Шкловского, бывшего соратника Маяковского. Она так и называется «О Маяковском».

Книга до сих пор кажется мне необыкновенно интересной.

Прочитав её, я страстно захотел познакомиться с автором, если он ещё жив, прочесть ему свои стихи, пожать руку, которую пожимал Маяковский.

Я не знал, что ещё жива мама Маяковского, Александра Алексеевна, с которой я позже познакомился, смею сказать, подружился.

Шкловский оказался жив. Не помню, каким образом, я раздобыл номер его телефона. Набрался храбрости, позвонил. И получил приглашение явиться завтра же. К восьми утра!

Была зима. В сущности, ещё стояла морозная ночь, когда я поднимался по ступенькам лестницы одного из обшарпанных дореволюционных зданий в Обыденском переулке рядом с метро «Кропоткинская».

На звонок долго никто не открывал. Я позвонил снова. Наконец, в проёме распахнувшейся двери возник человек в кальсонах и нательной рубахе.

— Кто вы такой? – спросил он в недоумении.

Через несколько минут я сидел сбоку невиданного письменного стола с большим полукруглым вырезом. Внутри среди спящих на рукописях кошек восседал Шкловский, похожий на морского льва, с которым мне довелось бултыхаться в бассейне. За все утро Шкловский не только не дал возможности прочесть хоть одно стихотворение, слова не дал сказать. Казалось, он знает всё обо всём и обо всех. Так и сыпал цитатами, датами, совершенно неожиданными сведениями.

Это была птица, слышащая лишь саму себя.

Когда он узнал, что я знаком с поэтессой Верой Инбер – худенькой старушкой, безуспешно разводившей на своем дачном участке кактусы, я услышал жуткую фразу:

— Напрасно вы с ней якшаетесь. У неё руки по локоть в крови!

На прощанье Шкловский надписал принесённый мною экземпляр своей книги. Автограф был несколько загадочный: «Это книга о трезвых, как Ленин, Маяковский. Этого я не дописал…»

Книга до сих пор стоит в нашей домашней библиотеке. Можешь посмотреть.

С тех пор он дарил мне все свои новые книги. Дарил фотографии. Собственные. И жены – Серафимы Густавовны Суок. Посредством Шкловского я постепенно познакомился с другими знаменитыми сподвижниками Маяковского – поэтами Кирсановым и Асеевым. Это были талантливые люди, но они тоже слышали только себя, и уж совсем не знали страны, её боли… Да и не желали знать.

Между прочим, у Асеева служил домработницей кузнечиком засушившийся во времени поэт Кручёных, тот, что прославился до революции заумными стихами: «Дыр, бул, щур, убещур». Полубезумный, он при мне явился к своему хозяину в кабинет и, маршируя на месте, стал отчитываться:

— За квар–ти–ру за–пла–тил. Вот кви–тан–ция. Сдачу я возь–му се–бе! Сдал в хим–чист–ку пан–та–ло–ны и ку–пил кар–тош–ки вам, кило–грам–ма пол–то–ра. Де–нег я ист–ра–тил мно–го, не оста–лось ни–че–го!

Суетный всё это был народец, скажу я тебе, изуродованный эпохой всеобщей лжи и предательства.

Не без скандала окончил я Литературный институт, о чем тоже можно прочесть в «Здесь и теперь». Доброжелатель, руководитель поэтического семинара в решающую минуту предал меня, хотя наступила так называемая хрущевская «оттепель», вроде моя дипломная поэма о парне, погибшем в сталинских лагерях, теперь ничего страшного собой не представляла. Работая над поэмой, я думал о сгинувшем навсегда поэте–лейтенанте, помнишь? Заставили принести рукописный сборник стихов. Отобрали из него стихотворений двадцать. С опозданием, после остальных студентов, я, наконец, защитился.

Но не совсем. Некому было подписать синюю корочку диплома: новый ректор – писатель Всеволод Иванов, больной, жил в подмосковном посёлке Переделкино. Мне вручили склянку с тушью, ручку со вставным пером и отправили за подписью.

Был чудесный день начала лета. В молодой зелени деревьев чирикали птицы, над кустами и травами порхали бабочки. Я долго плутал по просекам мимо заборов, ограждающих добротные писательские дачи, пока не увидел сидящего на пне у обочины грузного человека, опершегося подбородком на рукоять узловатой палки. «Я и есть Всеволод Иванов, – сказал он, с трудом поднимаясь с места. – Идёмте ко мне. Чем могу быть полезен?»

Он привёл меня на свою дачу. Усадил за стол на веранде. Попросил почитать стихи. После чего подписал диплом, напоил чаем с вареньем.

Я знал его книги, некоторые из них были мне интересны, особенно «Похождения факира», знал о его дружбе с Максимом Горьким… Казалось, вся история послереволюционной литературы сидит рядом.

И меня вдруг прорвало. Я говорил, что чувствую себя пасынком в родной стране, изгоем. Что испытываю отвращение к писательской среде…

«Дорогой Володя, – тихо сказал Иванов, – здесь по соседству живет Борис Леонидович Пастернак. Он мог бы подписаться под каждым вашим словом. Наберитесь мужества. Может быть, доживёте до лучших времен? У вас есть преимущество – вы молоды».

 

74

Я проснулся, ужаленный страшной мыслью.

Пытаясь отогнать её, включил стоящий рядом на тумбочке приёмник, начал было слушать новости по радио «Свобода». Потом встал, на одной из книжных полок нашарил давно припрятанную пачку «Кэмел» с остатками сигарет, бесшумно прокрался на кухню за спичками, закурил, вернулся к себе.

Стоял у окна под открытой фрамугой, дымил.

«А что, если Ника вырастет совсем другим человеком, чем мне представляется? Станет взрослой девушкой, начнёт читать эту книгу, и всё, чем я здесь делюсь, покажется ей скучным? Ведь её интересы будут неминуемо далеки от моих интересов, бесконечных путешествий и приключений отца».

У родителей принято идеализировать своих детей. Вчера вечером, когда ты без конца вертелась перед зеркалом, примеряя пластмассовые заколочки для волос, подаренные в Италии Деборой, а я пытался загнать тебя в кровать, ты обернулась, сказала: «Уходи в свою комнату, я тебя не люблю!»

…Четвёртый час ночи. Нескоро ещё ты проснешься, нескоро подойду к тебе взглянуть в твои глаза с робкой надеждой, что происшедшее было детским капризом, случайностью. Так, во всяком случае, утешала меня Марина после того, как ты заснула.

Не знаю. Мне жалко себя. Жалко пишущую машинку со вставленным в неё белым листом, жалко исчёрканную поправками рукопись…

Что я могу поделать? Ничего. Осталось только встать перед иконами, попросить Бога, чтобы Он отвёл от меня поганую привычку жалеть себя, сохранил и помиловал мою девочку. Чтобы жена моя Марина была со мной счастлива, чтобы ей удалось найти работу.

В конце концов, если бы не было на то воли Божьей, не дано было бы мне третий год работать над этой книгой. Оставаться живым.

Позавчера, только мы вернулись из Италии в прибранную, отремонтированную квартиру, как наутро забежала Л. Р., взяла кровь для анализа. Почти весь день прожил я в напряжении, всё–таки, грешным делом, немало времени провёл под солнцем, преступно загорел… К вечеру позвонила – анализы идеальные! Ни о каких лекарствах и речи нет.

…Подмёрз, сморился, залез под одеяло и заснул, пока не пробудился от ощущения, что меня кто–то теребит.

— Ника, ты почему босая? А ну, залезай сюда!

— А почему у тебя на столе сигареты? Ты что, курил?

— Не говори маме.

— Не скажу.

— Где она?

— Варит на кухне кашу.

Угнездилась рядом под одеялом, пригрелась.

— Папочка Володичка! Давай пока включим телевизор. Может быть, показывают мультик.

Беру с тумбочки пульт, включаю.

— Ника, ты меня любишь?

Вместо ответа обхватываешь мою голову, изо всех сил прижимаешь к грудке.

И опять слышно, как бьётся твоё сердце.

— Папочка Володичка, почему ты заплакал?

— Потому, что старый. Дурак.

…На антресолях, среди непомерно разросшегося архива, который пора бы сжечь, да негде, хранится папка, где собраны напечатанные на бланках различных газет СССР отказы. Тоже свидетельство моей глупости. Жить на иждивении стареющих родителей не позволяла совесть. Внештатные заработки были ничтожны. Устроиться на работу в Москве оказалось для меня невозможным, несмотря на наличие диплома.

Рассылал запрос за запросом в областные газеты России, Украины, Прибалтики… «Свободных вакансий нет» – стандартно сообщалось в ответах.

Несколько стихотворений, напечатанных в журнале «Пионер», тощая, похожая на брошюру, книжечка стихов для детей – и всё, что удалось опубликовать к тому времени. Преимущество, о котором говорил Всеволод Иванов, иссякало. Шёл мне третий десяток лет…

Если раньше институт мучил бесконечными требованиями справки с места работы, то теперь того же требовала милиция.

Если человек где–нибудь не числился в штате, он считался отбросом общества, обретал позорный статус тунеядца. То, что я всё время писал стихи, начал сочинять рассказы, работой не считалось.

«Всё–таки почему ты не хочешь пойти в собес, получить инвалидность? – спрашивала мама. – Дадут пенсию, пусть маленькую. Пока мы с папой живы, прокормим. И милиция отстанет».

Но я не хотел сдаваться. Упрямо рассылал свои запросы в редакции.

Уже тогда смутно понимая, что нельзя идти против воли Провидения, я продолжал тешить себя тупой надеждой…

Моё жилище на улице Огарёва стало перекрестьем встреч молодых поэтов, просто приятелей. Ведь я жил рядом с Центральным телеграфом, в самом сердце Москвы. Удобное место, чтобы зайти, все равно – утром, днём или вечером, выпить чаю или кофе, коль удастся, перекусить у гостеприимного Файнберга. Зимой из–за опасности поскользнуться я всегда был дома.

Никому не было дела до того, что я может быть занят – пишу или читаю.

Многие тогда перезнакомились под моим кровом, потом уже встречались друг с другом сами по себе. В ту пору начали входить в обращение отвратительные, с моей точки зрения, слова: «тусоваться», «чувак», «чувиха», «лабух», «фарц», мода на узкие брючки…

Именно эту нахрапистую, бесцеремонную публику, псевдо–друзей я вывожу за скобки своего повествования. Большинство спилось, оказалось несостоятельными перед лицом будущего. Кое–кто преуспел, надулся чванством.

К тому времени рукописная книга моих стихов уже несколько лет пылилась в отделе поэзии издательства «Советский писатель». Её даже не отдавали на рецензирование, не было для меня места в планах на ближайшие годы…

Оставалось ездить в случайные командировки, посылать запросы.

И вот на свою голову я таки добился своего. Знакомый выпускник Литературного института, устроившийся в областную партийную газету города Курска, как–то в конце лета сообщил, что меня берут на скромную должность литературного сотрудника во вновь образованный печатный орган обкома комсомола – «Молодой коммунист»!

Довел маму до слёз. Даже отец был против. Но я тут же собрал чемодан, выехал в Курск.

За день я был оформлен на работу. В отдел агитации и пропаганды… К вечеру снял комнатку на окраинной улице у неразговорчивой, тощей старушки, имеющей садик, корову и кур.

Ночью я слышал, как в сарае за стеной избы корова звучно шлёпает свои лепёшки, обморочно вскрикивают куры.

И понял, что попался.

Неделю ездил автобусом в центр города на работу. Сеющие дождем низкие тучи задевали тусклые купола пузатого собора, возвышающегося над Курском.

После нудной службы сотрудники партийной и комсомольской газет ритуально ехали ужинать, то есть пьянствовать, в единственный приличный ресторан – на железнодорожном вокзале. Приобщили к компании и меня. Пил водку, слушал сплетни о романах с редакционными девицами, о ненавистном начальстве. Сальные анекдоты…

Противно было. Но ещё противней казалось тащиться в свою убогую комнатёнку с оконцем в промокший садик. «Ничего, – утешал я себя. – Погода наладится, буду по утрам делать зарядку, достану хоть какой–нибудь письменный стол, со временем переведусь в другой отдел, перестану ездить в ресторан».

В первое же воскресное утро я начал осуществлять свой план. Вышел на заднее крыльцо навстречу появившемуся солнцу.

Оно и стало свидетелем того, как Господь не вытерпел и, наконец, образумил меня, пресёк безумную затею…

Сбегая с крыльца в садик, я проломил здоровой ногой трухлявую ступеньку, свалился. До крови ободрал и вывихнул лодыжку. Она мгновенно распухла. Я дополз до рукомойника, намочил холодной водой полотенце, сделал компресс. На следующий день ко мне прислали врача, он вправил вывих. Но о том, чтобы в ближайшее время выйти на работу, и речи не было.

«Ты загнал себя на тупиковый путь», – будто сказал кто–то внутри меня.

Я расплатился со старушкой, собрал в чемодан вещи, кое–как доковылял до автобусной остановки, доехал до вокзала. Проводник подсадил в вагон ночного поезда.

Так окончилась эта авантюра.

Знаменитый знаток истории философии – академик Лосев в конце своей жизни пришёл к выводу, что существованием каждого человека управляет некая судьба. «Зачем я родился? Зачем родился именно в таком–то году? – вопрошал этот старец. – Во всём, как подумаешь, прослеживается определенный умысел…»

Интересно, что, когда я, кривясь от боли, на рассвете явился домой, мама первым делом сообщила – вчера звонили из издательства, передали номер телефона Михаила Аркадьевича Светлова, захотевшего редактировать книгу моих стихов.

 

75

Кончается лето. Третье лето твоей жизни.

Через несколько дней – 1 сентября Марина отведёт тебя в младшую группу детского сада. Впервые вылетит птичка из родного гнезда…

Будь моя воля, будь у меня возможности, ни за что не выпустил бы свою птичку в неизвестно какую стаю воспитателей и малышей с их характерами, привычками, наклонностями, бациллами, вирусами. Ты ведь, слава Богу, ещё ни разу ничем не болела, никто никогда тебя не обижал. Никто не насиловал так присущее тебе стремление к свободе, к такому милому, совсем не эгоистичному, выражению непосредственности.

Марина, кажется, устраивается на новую работу секретарём–переводчиком в какую–то итальянскую фирму, расположенную далеко от нашего дома. А я – я не смогу из–за своего инвалидства гулять с тобою, особенно зимой, не смогу с утра до вечера отдавать все время тебе. Иначе непоправимо прервётся мой ежедневный труд.

Наша няня Лена исчерпала себя. Так она, во всяком случае, сама повторяет: «Ника – очень развитая девочка, ей нужны новые впечатления, новая среда…»

Новая среда, новая среда. От безысходности пришёл мне в голову некий коварный план.

Уезжая в Италию, я не успел получить пенсию за июль, а сейчас настал срок получить ещё и за август. Вчера получил. Всё–таки сумма, которую Марина планирует уплатить за квартиру, прочие коммунальные услуги (мы не платили полгода).

И вот сегодня, когда она с утра уехала устраиваться на работу, я накормил тебя столь полюбившимися итальянскими макаронами, сдобренными соусом из помидоров, погулял с тобой в нашем дворе, вдосталь покачал на качелях, насмотрелся, как ты прыгаешь то на двух, то на одной ножке по расчерченным цветным мелком на асфальте «классикам», как это называлось девочками в моем довоенном детстве. К часу дня завёл домой, умыл, переодел в длинное нарядное платьице, как умел, причесал не поддающиеся гребню вьющиеся волосы. Попытался заплести косички. Не вышло.

Конечно, я не рискнул самолично везти тебя в центр города на «запорожце». Вывел на улицу, остановил одну из проезжающих машин.

— Папочка Володичка, куда мы едем? В Зоопарк?

— Нет. Помнишь, как мы ездили в «Макдональдс»? Проголодалась?

— Не знаю. Немножко.

— Едем кутить! По случаю того, что ты стала взрослой, на днях впервые пойдёшь в детский сад. Едем в ресторан Союза писателей.

Водитель с весёлым изумлением на миг обернулся.

Удивительно, ты оказалась отчасти права – в фойе клуба писателей повсюду во весь рост стояли чучела медведей, кабанов, рыси, волка, громадного бегемота. Лежал, разинув пасть, крокодил. С опаской поглядывал я на то, как, приостанавливаясь по пути в ресторан, ты храбро гладила чучела, трогала клыки и зубы.

— Папа, не бойся! Они не кусаются!

Мы прошли было в самый большой зал. Накрытые белоснежными скатертями столики ждали посетителей. От крюка, на котором когда–то висел портрет Сталина, не осталось следа. Один из бездельничающих официантов проводил нас в другой зал, поменьше, тоже ещё пустой, усадил за столик. Со стен глядели головы винторогого козла, лося, оленя и различных антилоп. За твоей спиной на стене висела распятая шкура зебры. Можешь кое–что из этого зверинца увидеть и сейчас, когда читаешь книгу, потому что я предусмотрительно захватил из дома фотоаппарат. Официант по моей просьбе сфотографировал нас. Потом, пока мы обедали, в дверях зала периодически появлялись другие официанты, чтобы полюбоваться на тебя.

— Нравится борщ?

— Нравится. Только ещё больше эта хрустящая булочка с таким волнистым холодным маслом.

— Намазать ещё?

— Намазать. А почему мы без мамы?

— Она ведь уехала по делам.

— В другой раз, когда мы пойдем в ресторан, возьмём маму?

— Обязательно.

Официант принес по тарелке судака с запечёнными яблоками.

— Папа, боюсь, там косточки.

Я пересел к тебе, стал осторожно отделять косточки рыбы, кормить тебя с вилки.

— А это не стыдно, что ты кормишь меня, как маленькую? – спросила ты в тот момент, когда официант взял со столика аппарат и сделал ещё один снимок.

— Не стыдно, принцесса.

— Принц! Я больше не хочу кушать. Можно томатный сок?

Официант принёс тебе томатный сок в высоком бокале с трубочкой, мне – кофе.

— Папочка Володичка, а где писатели?

— Наверное, дома.

— Пишут такие же книги, как ты?

— Не думаю. Хочешь мороженое?

— Хочу домой.

Я подозвал официанта, попросил счёт. Оказалось, наш обед стоил больше моей пенсии за месяц.

В вестибюле окликнула какая–то пожилая женщина:

— Володя! Володя Файнберг!

Всматривался, никак не мог понять кто это.

— Я – Люся, заведующая библиотекой, узнали?! Какая прелесть! Внучка?

— Дочка.

— Дочь?! Сколько ей?

— Два года, семь месяцев, – ответила ты, на всякий случай прижимаясь к моим коленям.

— Поздравляю! А помните, Володя, как вы часами просиживали у нас в читальне, как тайком давала вам на дом книги из сейфа, из запретного фонда? Недавно на полке попался ваш сборник стихов «Над уровнем моря» под редакцией Миши Светлова… Сколько лет прошло, тридцать?

— Наверное. Как раз об этом пишу.

— Дай Бог удачи! Я вас сразу узнала. Нисколько не изменились. Ну, до свидания, девочка! Можно, я тебя поцелую?

— Нельзя.

На обратном пути ты прильнула к моему боку, укачалась, уснула в машине. Приобнял за плечи и почувствовал – вновь обступает прошлое.

… Да, для большинства знавших его этот пожилой, известный на всю страну поэт, был Мишей Светловым, почти всегда подвыпившим чудаком, от которого постоянно ожидали какой–нибудь шутки, острого словца. До меня тоже доходили его действительно остроумные высказывания вроде широко известного: «Обидно занимать деньги. Берёшь чужие, отдаешь свои…»

Он считался чуть ли не классиком советской литературы, поскольку во времена своей комсомольской юности написал десяток–другой талантливых стихотворений, вдохновлённых романтикой революции. Одно из них, «Гренада» вызвало восхищение Маяковского. Он даже прислал Светлову поздравительную телеграмму.

Это были дела давно прошедших дней. С тех пор Светлов как бы законсервировался. И внешне, и по сути дела он походил на однажды увиденного мною в ленинградской Кунсткамере заспиртованного неродившегося младенца. Изредка выходили все более блёклые книги его стихов.

В «Вечерней Москве» к Новому году, Дню Советской Армии, Женскому Дню, Седьмому ноября обязательно публиковались его дежурные вирши.

Набрав переданный из издательства номер телефона, я услышал:

— Старик! В рассуждении чего бы покушать, а вернее, выпить, забрёл недавно в «Сов. пис», в отдел поэзии, попросил заработка. Предложили отредактировать какое–нибудь молодое дарование. Приволокли на стол груду папок! Долго рылся я в этой навозной куче, чихал от пыли, пока не раскрыл вашу рукопись. И сразу напоролся на строчку о весне: «Раньше всех загорели милиционеры». Прочёл всё целиком и понял, мы с вами выпустим очень неплохую книжку. Я прав, старик?

— Я ещё не старик. Мне двадцать семь.

— Неважно, старик! Заходите ко мне завтра утром, я живу напротив Центрального телеграфа, знаете где «Советское шампанское»?

— Сам живу рядом на Огарёва.

— Сосед! Кстати, захватите с собой немного денег, чтобы мы смогли после трудов зайти в кафе «Националь», выпить по рюмочке коньяка, отметим начало работы…

Эта «работа» продолжалась всю осень и всю зиму!

…При ближайшем рассмотрении Светлов оказался некрасив, действительно похож усохшим лицом на зародыша и при этом очень обаятелен. Это был тёплый человек, не заражённый амбициями, претензиями на гениальность. Поглядывая то на рукопись, то на часы, он предложил:

— Старик! Давайте захватим с собой ваш труд и отправимся в «Националь». Кафе уже открыто. Наверное, пришёл Олеша. Хотите познакомлю с автором «Зависти» и «Трёх толстяков»? Там поработаем.

Светлов стал торопливо одеваться. По всему было видно, что дома за ним не ухаживают. Рубашка мятая, с пиджака свисают на нитках пуговицы.

— Михаил Аркадьевич, надо бы застегнуть ширинку…

— А может быть, я – хвастун! – мгновенно нашёлся он, впрочем, застёгиваясь.

Утро выдалось холодное. Дул резкий ветер.

— Жизнь прекрасна! – заявил Светлов. – Вы не забыли взять денежку? Не огорчайтесь, старик. Скоро с вами заключат договор, выплатят двадцать пять процентов аванса! Тогда сможете повести меня в ресторан Союза писателей. А сейчас заходите! – он открыл передо мной зеркальную с золотыми разводами дверь кафе.

В зале на первом этаже с широкими окнами на Манежную площадь и Кремль было пусто. Лишь за одним из столиков перед графинчиком с водкой сидел, нахохлясь, как сыч, старый человек.

— Подсаживайтесь, Володя, – сказал Светлов. – Это и есть Юрий Карлович Олеша. Кто нас сегодня обслуживает? Любочка?

Он заказал подскочившей официантке триста грамм коньяка, порцию красной икры, порцию сливочного масла и хлеб.

— Этой закуски на троих не хватит, – сказал я.

— А мы бережём фигуры, – заявил Светлов.

Между тем, Юрий Карлович Олеша, без спросу развязав тесёмки папки, уже почитывал мою рукопись. Я занервничал. Вслед за Светловым налил себе рюмку коньяка, выпил. Закусил бутербродом с маслом и красной икрой. Олеша всё читал. Стало видно, что он когда–то был очень красив.

Зал кафе постепенно наполнялся людьми. Судя по тому, как они подзывали официанток, было ясно, это постоянные посетители. Многие подходили к Светлову и Олеше поздороваться.

— Знакомьтесь, Володя, – говорил Светлов, представляя мне низенького человечка с испуганными глазами, – Веня Рискин – эстрадный автор, писал для Райкина. Мастер русского аванса. С детства болеет венерискинскими болезнями…

— Очень рад, – быстро промолвил человечек и ушмыгнул к своей компании.

…Олеша всё читал. Вдруг начал перелистывать рукопись обратно к началу.

— Миша! У него есть лишние строфы. Их необходимо изгнать. Молодой человек! На другой день после того, как вы написали стихотворение, попробуйте ладонью или листком из отрывного календаря закрыть одну строфу, следующую… Если ничего не изменилось – смело выбрасывайте строфу, стихи от этого только выиграют! Этот совет – мой вам подарок. А теперь выпьем за вас!

Знаешь, Ника, это был царский подарок!

— В таком случае почти всё моё творчество нужно закрыть простынёй, – мрачно заметил Светлов. – Как покойника.

В последующие дни мы с ним в том же «Национале» перешерстили всю рукопись. Стихи становились лучше, и всё–таки с трудом расставался я с вылетающими строфами. Лишь много позже научился быть беспощадным к самому себе, понял, что одно из качеств настоящего писателя состоит в умении выбрасывать лишнее, вычёркивать.

— Старик! Рукопись в результате наших с вами забав несколько отощала. Давайте увеличим объём. Есть новые стихи? Приносите прямо в «Националь». Жду вас вечером, часов в девять. Можете занять денег у своей мамы? Скоро кончим. Получите аванс…

Так он окончательно втянул меня в жизнь этого знаменитого кафе, которое по существу было прибежищем литературной и окололитературной публики. С тех пор и я стал его завсегдатаем, благо цены тогда были относительно низкие, кафе находилось недалеко от дома. Не раз, возвращаясь из очередной командировки, я с дорожной сумкой заезжал с вокзала прямо туда.

…Кончилась осень, прошла зима. Лишь к апрелю Светлов с неохотой согласился с тем, что работа над рукописью окончена. Сам отнес её в «Сов. пис».

Договор заключили немедленно, аванс выплатили. Пообещали поставить книгу в план издания ближайшего года… Нехорошее предчувствие коснулось меня.

В одну из суббот я заставил маму поехать со мной в ГУМ. Купил ей кофточку, духи. Отцу выбрали ботинки. Для себя же приобрёл миниатюрную немецкую пишущую машинку «Колибри» цвета кофе с молоком.

На оставшиеся деньги я повел Светлова ужинать в Союз писателей, как раз к тому времени зал заседаний был переоборудован в ресторан. Портрет Сталина исчез, но здоровенный крюк тогда ещё торчал из белёной стены.

Собственно говоря, Михаил Аркадьевич мог выпивать свою ежедневную рюмку коньяка и без денег. Как и в «Национале», к нашему столику то и дело с полными рюмками в руке подходили знакомые и совсем незнакомые Светлову люди, угощали, ожидая очередной хохмы.

Это была катастрофа. Я больше не хотел участвовать в спаивании своего редактора.

В вестибюле, когда я помогал ему натягивать плащ, он познакомил меня с каким–то писателем, милым, скромным человеком, который, услышав мою фамилию, радостно сказал:

— А я знаю ваши стихи! Мне их давала прочесть Чуковская. Лидия Яковлевна будет рада познакомиться с вами.

Всучил мне номер её телефона.

Я подивился своей популярности.

— Файнберг пошёл по рукам, – пробормотал Светлов, когда я довёл его до дома.

— Старик, вы должны зайти. Вы обязаны сказать то, о чём так громко молчите.

Не сняв плаща, он сидел передо мной на стуле в своей тёмной комнатке. Никогда раньше не видел я его таким серьёзным. За стеной шла какая–то жизнь семьи.

— Может быть, я не имею права этого говорить, но мне кажется…

— Вам кажется! – перебил Светлов. – Обождите минуточку.

Он вышел и вскоре вернулся с наклеенной на картон большой фотографией.

На ней я увидел плотную группу счастливо улыбающихся юношей в косоворотках, девушек в косынках – человек пятьдесят.

— Это я. Узнаёте? – он ткнул пальцем в изображение худенького парня. – Съезд комсомола Украины. Все они, кроме меня, расстреляны! Если бы я не надел маску клоуна, шута горохового, меня бы тоже давно съели черви.

— Миша! К телефону! – раздался женский голос.

— Посидите ещё минутку, – он скинул на спинку стула плащ и опять вышел.

Я всё глядел на фотографию… Потом подобрал упавший плащ.

— Знакомая редакторша из «Вечёрки» заказала стишок к Первому мая, – сказал Светлов, бессильно валясь на кровать. – Недавно вызывали к следователю по поводу реабилитации одного из расстрелянных. Спрашивает: «Был он троцкистом?» Отвечаю: «Нет». «Почему вы так уверены?» «Потому что сам был троцкистом!» Тот рассмеялся. А стихи для «Вечёрки» писать легко. Это, как клубок шпагата. Нужно только найти кончик – первую строчку, остальное само…

И Светлов уснул.

Вот, Ника, в каком месте мы с тобой обедали, вот о чём вспомнилось…

Вечером, когда вернулась Марина, я не без робости рассказал ей о растрате денег, о нашем скромном кутеже в окружении крокодилов и оленей.

— Молодец! – неожиданно сказала она. – Заплатим за квартиру на месяц позже. Я устроилась на работу.

 

76

Я стоял в лоджии, смотрел, как Марина уводит тебя в детский сад. В одной руке пакет со сменной одеждой, в другой – твоя ручка. На миг склонилась к тебе, что–то сказала.

Ты обернулась, нашла взглядом меня, крикнула:

— Папочка, не волнуйся!

Кто–нибудь скажет: «Подумаешь, трагедия! Ребенок пошёл в детский сад».

А я места себе не нахожу. Первое сентября, а уже прохладно, даже холодно. Климат изменился. Хорошо помню, до войны сентябри были жаркие, шёл первоклассником в рубашке с короткими рукавами, в коротких штанишках.

Минут через двадцать Марина вернулась. Не заходя в дом, крикнула снизу:

— Она совсем не плакала. Уходи в комнату, простудишься!

Села в свои тёмно–зелёные «жигули» и уехала на новое место службы.

Работа – плот, не дающий потонуть в бездонном потоке прошлого и настоящего, несущий в будущее. Книга постепенно близится к концу. Что со мной будет, когда поставлю последнюю точку?

Когда–то несколько моих знакомых киношников, отправившихся «дикарями» на Черное море, сколотили из досок плот, начертали на нём несмываемой краской «Владимир Файнберг» и пустились в путь по волнам. Можешь посмотреть. Лестная для меня фотография где–то хранится в нашем архиве.

Произошло это после того, как я несколько зим подряд прожил на Чёрном море. Натолкнула меня на мысль уезжать с ноября по апрель из Москвы критик Лидия Корнеевна Чуковская.

Когда после вечера в ресторане Союза писателей я исполнил своё обещание и появился у неё дома, эта подслеповатая, немолодая женщина сразу достала из шкафчика стопку моих стихотворений, где почти на каждом было написано: «Прелесть!» Я попытался понять, каким образом они к ней попали. Но до сих пор это осталось для меня тайной. Она была великий конспиратор.

Сердечно угощая ужином, расспрашивала, как я живу. Понимающе кивала, узнав, что пишу по ночам на коммунальной кухне, что с приходом зимы порой неделями не выхожу из дома, а когда выхожу – часто падаю. Рассказал и о том, что отредактированная Светловым книга стихов невесть когда будет опубликована.

— Чем занимаются ваши родители? Что они делают?

Со стен смотрели фотографии её отца – Корнея Ивановича Чуковского, Пастернака… Висел застеклённый рисунок Амедео Модильяни, изображающий лежащую на диване Анну Ахматову.

Не будучи избалован вниманием к себе, я отвечал на все вопросы, и в какой–то момент осознал, насколько жалка моя жизнь.

На прощанье Чуковская подарила свою фотографию с надписью на обороте: «Дорогому Володе с просьбой не огорчаться!»

Не прошло и нескольких дней, как она позвонила, обратилась с просьбой – не могу ли я зайти за ней, вывести на часок–другой погулять на Страстном бульваре, ибо из–за глаз она боится одна переходить дорогу.

Я, конечно, пришёл.

— Отобрала несколько ваших стихотворений, – деловито сказала Лидия Корнеевна. – Для начала зайдём в «Новый мир», отдадим в отдел поэзии. Это рядом с бульваром. Кроме того, они просят меня отредактировать, литературно обработать какой–то документальный труд, созданный неким замминистра торговли, съездившего в Японию. Честно говоря, нет ни времени, ни желания. Это сделаете вы. Получите достаточный гонорар, чтобы снять себе комнату для работы. Комната уже ждёт вас в одном из корпусов здесь же, в моём дворе. Вот деньги для уплаты хозяйке. Берите–берите! Получите гонорар – вернёте мне долг.

Бережно ведя Лидию Корнеевну под руку, я подумал о том, что, как бальзаковский Растиньяк, продвигаюсь к успеху с помощью женщины.

И действительно, в редакции журнала «Новый мир» я получил пухлую рукопись замминистра. Стихи с самой лучшей рекомендацией были переданы в отдел поэзии. Мало того, Лидия Корнеевна затащила меня в отдел прозы, договорилась о том, чтобы мне регулярно давали на рецензирование «самотёком» поступающие романы и повести, что гарантировало небольшой, но регулярный заработок. И я тотчас получил под расписку две тяжёлых папки с неведомыми произведениями.

Потом мы довольно долго сидели на бульварной скамейке. Именно тогда Лидия Корнеевна поведала мне о страшной судьбе своего мужа, учёного, расстрелянного до войны. Тогда же рассказала, как Корней Иванович зачем–то возил маленькую Лиду и её братика смотреть на сожжение покойников в крематории.

Как Светлов, она жила близко от меня – на улице Горького. Проводив её, я вернулся домой и первым делом развязал тесёмки обеих папок, начал с любопытством пролистывать то один, то другой фолиант. Не знаю, с чего мне пришло в голову, что вот сейчас я стану открывателем неведомого миру Толстого, или, на худой конец, Пришвина.

Это оказались так называемые «производственные» романы с зануднейшими описаниями интриг между секретарями обкомов, райкомов и начальниками цехов, с любовными историями секретарш, разборками на партийных собраниях. Подробно описывались технологические процессы в одном случае на автомобильном конвейере, в другом – на фабрике, производящей дрожжи. Все это мне предстояло добросовестно прочесть, проанализировать, подкрепить свои выводы выписанными цитатами…

Чем я и занялся в снятой для работы комнате. В перерывах правил корявую рукопись замминистра. Там рассказывалось об экономике, о том, как в каком–то приморском городе он посетил японский ресторан, где объедался живыми моллюсками, сдобренными солью и лимонным соком.

Обедать я ходил домой. Такая перемена образа жизни поначалу показалась любопытной. Странно было оглядывать родные стены, здороваться с соседями на кухне, разогревая картошку с котлетой.

Дней через десять я приволок отрецензированные романы в «Новый мир» и получил новые рукописи. Ещё через неделю закончил правку творения замминистра, о чём сообщил Чуковской.

Она попросила показать ей результат моей работы.

— Володя, это, конечно, галиматья. Но мы с вами литераторы. У нас своя честь. Вы отнеслись к задаче с досадой, лишь бы отделаться. Так? Читайте вслух абзац за абзацем. Будем исправлять вместе.

Много позже я осознал, что за месяц прошёл под руководством Лидии Корнеевны высшую школу редактуры.

Рукопись была благосклонно принята редакцией. Зато в отделе поэзии мне вернули стихи с размашистой пометкой вверху первой страницы: «Симонов против».

Впоследствии мне ещё предстояло столкнуться с этим литературным генералом.

Итак, я рецензировал рукописи, иногда ездил в командировки, время от времени позванивал в «Советский писатель». Книга моя всё никак не могла попасть в план…

Однажды утром Лидия Корнеевна позвонила с просьбой по возможности бросить все дела, придти к ней:

— Володя! Реабилитировали моего мужа. Должна явиться в двенадцать часов на Лубянку! Нет сил одной идти к палачам… Давайте пойдём вместе, обождёте меня…

Я думал, что ей предстоит войти в массивное здание КГБ на Лубянской площади. Но в повестке значился несколько другой адрес.

Мы подошли к стоящему в одном из прилегающих к площади переулков голубенькому особняку с крыльцом. Лидия Корнеевна взошла на него, как на эшафот.

— Жду. Никуда не уйду, – сказал я, глядя ей вслед.

Успел за открывшейся дверью увидеть фигуру часового.

… Никочка! Я стоял у крыльца, глядел на идущих мимо прохожих и думал о том, что если у меня когда–нибудь родится ребёнок, он родится в залитой кровью стране. Вспомнил, как один восторженный дурак с пафосом декламировал на поэтическом семинаре свои верноподданические вирши: «В моей ритмической стране от Заполярья до аулов покоя нет, покоя нет! Есть только смена караулов!»…

Лидия Корнеевна появилась, держа в руках какой–то завязанный в тряпицу предмет. Слепо сходила по ступенькам, чуть не упала. Я поддержал её.

— Нате это, – она протянула свёрток, дрожащими руками раскрыла сумочку, достала платок, начала вытирать слёзы. – Садисты. Зачем им было нужно вызывать меня, только, чтобы сообщить то, о чём я и так знала – о реабилитации, и вернуть единственное, что осталось от него…

Предмет был тяжеловат. Я даже подумал, что это оружие, может быть, пистолет.

— Наш морской бинокль, дореволюционный. Возьмите его себе!

Я отказался. Оставил в прихожей у неё дома.

 

77

Иду по периметру высокой решётки, окружающей территорию детского сада, вглядываюсь сквозь железные прутья в мельтешение резвящейся детворы.

Это всё старшие…

— Где младшая группа?! – кричу одной из воспитательниц, утешающей плачущего мальчугана.

— Дальше за углом, у входа!

… Да, наверное, вот они. Где же в этой пёстрой цепочке, ведущей хоровод вокруг песочницы, моя девочка?

Под руководством пожилой тёти хоровод несколько заунывно распевает: «Солнышко лучистое улыбнулось весело, потому что мамочке мы запели песенку! Песенку такую, ла–ла–ла, песенку простую, ла–ла–ла…»

— Ника! Никочка!

Одно из цветных пятен отделяется от хоровода, бежит к решётке, становится тобой.

— Папа! Смотрите, мой папа пришёл! – глаза сверкают, ты протягиваешь руку сквозь решётку. – Папа!

— Гражданин! Нельзя отвлекать детей. Смотрите, что вы наделали!

Действительно, два пацанёнка, переваливаясь на слабеньких ножках, тоже бегут сюда, рыдая:

— А где мой папа?! Хочу к маме!

Наскоро целую тебя в нос. Ретируюсь.

Только вечером после работы заберёт тебя Марина домой. Придёшь со слащавой дурью в голове: «ла–ла–ла…», усредняющей мою девочку до общего уровня, до вкусов заскорузлой тётки–воспитательницы. Кто–нибудь скажет, это во мне говорит «хрычизм», ничего страшного.

Не уверен.

Маленький человек встал на первую ступеньку социального эскалатора, который должен бы нести его вверх, к расцвету каждой неповторимой личности, а не вниз, к стадному уровню.

…Предчувствие подобной опасности коснулось меня в конце пятидесятых, когда однажды осенью, вернувшись из командировки, я получил в «Новом мире» очередную рукопись на рецензирование.

«Опять графомания», – подумал я, обречённо развязывая вечером тесёмки папки.

Было это уже на другой, снимаемой мною квартирке – в доме у метро «Павелецкая». Из прежней хозяйка выгнала за то, что допоздна жгу электричество.

Всю ночь и весь следующий день я читал рукопись. Не мог оторваться от истории двух детей расстрелянных родителей – брата и сестры. Написал отзыв.

Прочитав рецензию, заведующий отделом прозы устроил мне разнос: «Если вы собираетесь и дальше сотрудничать с нами, переделайте на отрицательный отзыв. У редакции свой круг авторов, свои планы на ближайшие несколько лет. Ваша функция – быть вратарём, отбивающим мячи… За это вам и деньги платят».

Я, конечно, тут же отказался от подобного сотрудничества. Выслал рецензию неизвестному собрату, жившему во Владивостоке. Много позже, через несколько лет, неожиданно получил увесистую бандероль. Это был вышедший в свет тот самый роман с тёплой, благодарственной надписью.

Конфликт с «Новым миром» не очень–то меня огорчил. Тоскливо было тратить молодость, отрывать время от собственного творчества, бесконечно листая чужие рукописи. Да и командировки приелись.

Войдя в круг общения знаменитых людей, своих старших товарищей по литературе, которые, как ты уже знаешь, прекрасно ко мне относились, я, тем не менее, вдруг нутром ощутил опасность складывающегося образа жизни.

Тогда–то впервые возник в голове образ эскалатора. Меня уводило от морей, ветров, от жизни огромной страны в мирок кафе «Националь», в бесконечные пересуды о литературных кознях…

И прежде чем выпал первый снег, я сошёл со ступеньки эскалатора.

С письмом Лидии Корнеевны Чуковской в кармане приехал в Крым, в опустевший на зиму Коктебель.

На море грохотал шторм, когда я подошёл к одиноко возвышающемуся над берегом дому–башне, где когда–то, казалось в давным–давно прошедшие, баснословные времена, жил замечательный поэт и художник Максимилиан Александрович Волошин.

Поднявшись деревянной лестницей на террасу второго этажа, я обернулся. Увидел сквозь ветви деревьев Карадаг – синие горы, круто обрывающиеся у наката свирепых волн. Соленая водяная пыль долетала и сюда. С наслаждением вдохнул этот воздух, постучал в дверь.

Вдова поэта – Мария Степановна прочла письмо Чуковской, без долгих разговоров отвела меня в комнату с роялем, выдала раскладушку, одеяло и постельное белье. Устроив себе ночлег, я сунул в рот папиросу, и был сурово предупреждён, что в этом доме не курят. После чего мы вместе вытащили на террасу столик и стул. Здесь я мог вволю дымить и работать.

Мария Степановна с благодарностью отнеслась к моему намерению немедленно отправиться в магазин за продуктами, а также к желанию, когда утихнет шторм, приступить к ежедневной ловле рыбы. Снасти я привёз всё в той же, подаренной мамой сумке.

Жила Мария Степановна очень бедно. Правда, время от времени получала денежные переводы, посылочки из Москвы и Ленинграда от таких же бедствующих старых интеллигентов, помнивших гостеприимного Макса Волошина, Цветаеву…

Я был рад, что могу помочь ей, регулярно покупая продукты, принося по утрам на кухню кукан с пойманными закидушкой бычками. Сам жарил их с картошкой. И эта пища никогда не приедалась.

Остальное время, надев свитер и накинув на плечи пальто, работал на продуваемой всеми ветрами террасе.

Мария Степановна не допускала меня ни в мастерскую Волошина, ни в его кабинет с библиотекой. Непреклонная старушка заявила, что не отопрёт передо мною заветных дверей, пока я не одолею Ветхий и Новый Завет.

Царствие ей небесное!

О том, как я прожил в Доме поэта с ноября по апрель, более или менее подробно рассказано в книге «Все детали этого путешествия». Здесь же ты можешь увидеть своего будущего папу Володю, одиноко блуждающего среди моря и гор.

В Крыму зимой часто выдаётся сухая, солнечная погода. Избавленный от московского гололёда, от боязни упасть, я порой перекидывал через плечо ремень рыболовной сумки, в которой находился ломоть хлеба, фляга с пресной водой, закидушка, блокнот с авторучкой, и уходил на весь день странствовать по морскому берегу в сторону гор. Со временем меня стал сопровождать пёс Шарик.

Частенько подбирал среди мокрой гальки пляжей фантастической красоты полудрагоценные камни – сердолики, халцедоны… Однажды попался старинный компас с разбитым стеклом.

Пользуясь тем, что, кроме Шарика, меня никто не видит, неуклюже вскарабкивался на отроги Карадага. Переводил дыхание где–нибудь на склоне и, не без риска свернуть себе шею, спускался к одной из укромных бухточек.

Мария Степановна при всей своей бедности подкармливала бродячих собак. С Шариком я особенно подружился, холодными ночами, когда Коктебель сёк ледяной дождь со снегом, тайно от хозяйки впускал ночевать в свою комнату. Шарик тотчас прятался под раскладушку, благодарно лизал мою свисшую во время сна руку.

Вместе с ним сиживал я в бухточке у костерка, где запекалась в углях пойманная мною рыбёшка.

Даже в штиль море звучало. Казалось, звучат и горы. Иногда с отвесного склона скатывался камешек. Будто кто–то невидимый прошёл там, наверху.

Ощущение чьего–то присутствия все время возвращало к только что прочитанным страницам Библии. Я вспоминал о том, как Бог говорил в тишине с Моисеем, с пророками…

Шарик смотрел на меня сквозь колеблющееся пламя костра. Я подбрасывал ему запечённых до хруста бычков и ставридок, корочки хлеба.

Зимой темнеет рано. Пора было возвращаться. Обратно мы шли по предгорьям. Шарик бежал впереди, оглядывался, поджидая меня, вилял закрученным вверх хвостиком.

В разбросанных по склонам домиках зажигались первые огоньки, пахло кизячным дымом.

Когда я подходил к Дому поэта, над ним уже трепетала первая звезда.

 

78

Марина, возвращаясь с работы, забрала тебя из детского сада. И вот мы снова все вместе. Сидим вечером вокруг кухонного стола, ждём, когда сварятся на ужин столь полюбившиеся тебе макароны.

— Хочешь, Ника–Вероника, вместо обычной сказочки расскажу тебе и маме правдивую историю о моем друге – собаке Шарике?

— Правдивую, значит, всё было вправду?

— Конечно. Когда–то всю зиму жил в Крыму в одном знаменитом доме у самого берега моря. Теперь там музей. Подружился с бродячим псом Шариком. Он был чёрный с белой грудкой. Всегда сидел сзади меня на берегу, пока я ловил рыбу, сопровождал в странствиях. Мы привыкли друг к другу.

Я должен был возвращаться в мае домой, в Москву. До этого времени у меня ещё оставалась толика денег. Хотелось закончить поэму «Якоря», несколько рассказов, увидеть крымскую весну.

— А Шарик?

— Потерпи. Однажды, в конце марта, позвонив с почты домой, я узнал, что моя мама Белла сломала руку в запястье, находится на больничном.

— Что это такое? Она в больнице?

— Долго объяснять. В общем, не ходит на работу, лечится дома. Не без труда удалось уговорить её приехать поездом в Симферополь, откуда мы решили добраться до приморской Алушты. Там санатории, можно делать специальные ванночки для рук, массаж… Так оно потом все и получилось. Мы прожили с мамой счастливый месяц, кость срослась, рука её выздоровела. А я с тех пор понял, хотя она и вида не показывала, что принёс ей много горя, много беспокойства. С тех пор до самой её смерти оберегал, как мог.

— А что же твой Шарик? – несколько ревниво вмешалась Марина. – Макароны готовы. Заправлю соусом, и будем ужинать. Ты мне тоже приносишь много беспокойства.

— Когда я отправился на автостанцию, чтобы уехать в Симферополь встретить маму, меня провожал Шарик. Я купил билет, попрощался с верным другом, последний раз потрепал его, погладил, приказал бежать назад к дому и сел в автобус. Пёс завыл. Показалось, в глазах его стоят слёзы.

Но куда я мог его взять? Тем более, ехал не к себе в Москву.

Автобус, набирая скорость, шпарил по шоссе. А Шарик бежал рядом с той стороны, где я сидел за стеклом. Я боялся, что он попадет под колёса встречных автомашин. Удалось приоткрыть окно. Крикнул: «Шарик, назад!» Он припустил ещё быстрее. Бежал, как заяц. Доехали до развилки. Автобус свернул налево. Шарик пустился было за ним из последних сил. И вдруг плашмя упал на асфальт.

Через несколько лет я узнал, что во время компании по истреблению бродячих собак он был пристрелен.

— А Христос возьмёт его к себе на небо?

Марина укоризненно взглянула на меня.

…Ночью я вспоминал, как возил маму из Алушты на экскурсию в Севастополь, и первое, что мы увидели на набережной – длинную цирковую процессию во главе со слоном. Рядом горделиво шагал невысокий человек с оранжевым мегафоном в руках.

— Володя! Файнберг! – завопил он. – Смотри! Я снимаю кино по собственному сценарию! Подойди на минутку!

Действительно, поодаль на помосте возвышался оператор, кинокамера на штативе. Человек с мегафоном оказался одним из тех юрких молодых людей, которые по вечерам вились в кафе «Националь» возле знаменитостей.

Помня свой печальный опыт, я косился на огромное животное с хоботом, пока он хвастливо рассказывал, что окончил Высшие курсы сценаристов и режиссёров, снимает дипломный фильм.

И я подумал: «Почему бы и мне не стать режиссёром? Буду независим в моём творчестве, обеспечен… Постараюсь делать настоящие фильмы, как Чаплин, итальянские неореалисты…» – у меня дух захватило.

Он продиктовал мне номер телефона курсов, и мы расстались.

А теперь давай вместе с тобой проследим цепочку событий: я провожу зиму в Коктебеле, узнаю, что мама сломала руку, приезжаю с ней в Алушту, оттуда мы едем на однодневную экскурсию в Севастополь именно в тот день, когда там идут съёмки, нам навстречу движется процессия со слоном, возглавляемая случайным знакомым, и он окликает меня… Случайность это?

Провидение вывело меня в нужный момент на нужное место.

Вернувшись с мамой в Москву, я немедленно созвонился с секретаршей курсов и узнал, что новый набор будет не скоро, года через два, однако, она посоветовала принести заявление о приёме, заполненную анкету, две фотокарточки. Что я и сделал. Пожилая, не выпускавшая изо рта сигареты секретарша была похожа на комиссара гражданской войны.

На прощанье деловито записала мой адрес и номер телефона, чтобы заранее сообщить о новом наборе.

Я не был уверен, что когда–нибудь получу желанную весточку. Но в своё время по почте пришла открытка, приглашавшая меня принять участие в творческом конкурсе и экзаменах. В результате я был зачислен слушателем сначала на сценарное, а через несколько лет и на режиссёрское отделение. Но все это произошло много позже.

А пока меня вновь возвращало в тот мир, от которого я сбежал на Чёрное море. Единственной радостью было то, что «Советский писатель» выплатил ещё двадцать пять процентов аванса за до сих пор не опубликованный сборник стихов.

Я перепечатал на своей портативной пишущей машинке всё написанное в Коктебеле, по приглашению Лидии Корнеевны привёз в Переделкино на дачу. Там она и познакомила меня со своим отцом Корнеем Ивановичем.

Пока она читала, весёлый старик сначала подбил меня пойти с ним собирать шишки и хворост для костра, затем увлёк на второй этаж дачи в кабинет, где немедленно снял висевшее на стене сделанное из разноцветных птичьих перьев пышное одеяние вождя индейского племени, надел его и принялся отплясывать какой–то дикий танец.

Лидия Корнеевна поднялась снизу, попросила экстравагантного автора «Мухи–цокотухи» тоже ознакомиться с поэмой «Якоря» и стихами. После чего Чуковский подпрыгнул, достал с полки очередное издание книги «От двух до пяти», покрыл по–детски хвастливыми надписями всю заглавную страницу, исхитрившись процитировать одно из только что прочитанных моих стихотворений, и подарил.

Взгляни, если интересно.

Тогда я не мог и предположить, что этот, на вид самодовольный человек, лауреат Ленинской премии, через несколько лет укроет здесь, на даче, гонимого Александра Исаевича Солженицына, предоставит ему возможность перевести дыхание, побродить между соснами, под которыми я собирал шишки, спокойно обдумать свои произведения, писать… Конечно, Лидия Корнеевна сыграла тут решающую роль.

Безумие охватило в те годы Москву и всю страну. Повсюду лезли в глаза портреты первого секретаря ЦК Хрущёва, в кинотеатрах демонстрировался фильм «Наш Никита Сергеевич», на всём протяжении России, вплоть до Полярного круга, колхозников заставляли сеять южное растение – кукурузу. Народ посмеивался, сочинял анекдоты. Я не понимал, да и сейчас в толк не возьму, как мог человек, разоблачивший то, что называли культом личности Сталина, допустить лизоблюдство по отношению к себе самому. Обладая властью, мог же он наложить запрет!

Но Хрущёв чем дальше, тем больше сам вёл себя, как сумасшедший – колотил снятым ботинком по трибуне в ООН, матерясь, устраивал разносы входящим в моду художникам–абстракционистам, впавшим в поверхностный либерализм писателям и поэтам. Не подозревал, что таким образом создаёт этой шустрой братии политический, да и денежный капитал в Западной Европе и США. Которым они пользуются до сих пор.

Невежественный, подписывающий документы «Хрущ», он то заигрывал с Америкой, то грозил ей всё увеличивающимся арсеналом атомного оружия.

Было очевидно, рано или поздно он будет низвергнут или Соединенные Штаты первыми нанесут атомный удар по нашей несчастной стране, по её безропотному, привыкшему к рабской покорности, народу.

«Хрущ» и его лизоблюды продолжали безумствовать.

А я влюбился.

…Она знала наизусть мои стихи, познакомилась с моими родителями, по вечерам мы встречались в том же «Национале» или в очередной снимаемой мною однокомнатной квартире, на этот раз возле Даниловского универмага. Она была красива, блестяще образована. Дружила с Лилей Брик – любимой женщиной Маяковского. (Как недавно выяснилось, много лет являвшейся штатной сотрудницей НКВД…)

Ника! До чего же я был несчастен в своей любви! Она была замужем, у неё был ребёнок. Муж прекрасно относился ко мне, хотя обо всем догадывался.

Я понимал, что обязан порвать эту связь. И всё–таки чуть не каждый день звонил ей, и мы встречались.

В охваченной безумием стране, я становился, как безумный, как маньяк, которому, чтобы выжить, необходимо хоть раз в день видеть предмет своей страсти, услышать хоть голос…

Это была болезнь, часто кончающаяся самоубийством. За примером недалеко ходить – Маяковский.

Стояло жаркое, пыльное лето.

— На вас лица нет, – сказала Лидия Корнеевна, вернувшись однажды с дачи в московскую квартиру. – Чем вы сейчас занимаетесь?

Я принялся было рассказывать о том, что опять беру рукописи на рецензирование, на этот раз в «Роман–газете», что один знакомый, работающий в издательстве «Молодая гвардия» – Булат Окуджава, обещал дать десяток подстрочников какого–то молдавского поэта для перевода.

— Не нужно вам этим заниматься, – сказала Лидия Корнеевна. – Борис Леонидович Пастернак считает, что настоящий поэт, тратя жизнь на переводы для заработка, ест собственное сердце… Надо бы вас с ним познакомить.

И тут меня, как прорвало. Теперь–то я понимаю, что во мне грозовой тучей назрела жажда исповеди.

Стыдясь, я говорил о своей любви, о тупике, в который попал…

— Она тоже мучается, как вы?

— Не думаю. Кажется, её устраивает такое положение вещей.

— Вот именно. Увидите, со временем она уйдёт от мужа, выйдет за другого, за третьего. Знаю этот тип женщин. Вы не для неё. И она не для вас.

Лидия Корнеевна подсела к столу и, взяв лист бумаги, начала что–то писать.

Я с ужасом чувствовал, что она права.

— Вот что, Володя, я написала письмецо автору книжки «Дикая собака динго». Читали? Рувим Фраерман живет в Солотче под Рязанью, в чудесном большом доме на берегу реки. Берите это письмо, берите свои удочки, уезжайте.

— Лидия Корнеевна, что за судьба у меня! Который раз должен чуть ли не бежать из родного города…

— Послушайте меня, старуху. Нужно уехать, вылечиться, снова стать самим собой. Есть деньги?

— Да. Осталось от второго аванса за книгу.

— Поезжайте. Вас там встретят с любовью. Кажется, у них – лодка. Ещё до войны этим домом владели Гайдар, Паустовский и Фраерман – завзятые рыболовы.

 

79

…Я, оказывается, хитрый человек. И, наверное, впадаю в детство.

— Ника! В Москве есть такое место – Птичий рынок. Можно купить всяких зверей, птиц, рыбок…

— Хочу собачку!

— Я тоже хотел бы. Но мама целый день на работе, ты в детском саду. Кто её будет выгуливать? Зимой потащит меня по льду, я грохнусь.

— Тогда котёночка!

— Видишь ли, у нас повсюду растения: на подоконниках, в оранжерейке. Там электрические проводки к лампам дневного света. Перекусит, погибнет.

— Тогда птичку. Только красивую.

— Это другое дело!

Так я вывел тебя на то, о чём мечтал издавна.

— Ника, Марина, давайте поедем в субботу на Птичий рынок, купим пару попугаев–неразлучников, мальчика и девочку! Они красивые – ярко–зелёные с красными головками, живут в тропических лесах Южной Африки, на Мадагаскаре… Я про них читал, всё знаю. Подвесим в клетку дуплянку, будут выводить птенцов.

— Мамочка, купим!

И вот субботним утром, лавируя среди стоящих и снующих автомашин, среди старушек, протягивающих навстречу котят и щенков, мы входим на переполненную людьми и живностью территорию Птичьего рынка.

Марина несёт тебя на руках, боясь, чтобы не затолкали, не потерялась.

Как старожил, шествую чуть впереди. Ведь сюда со школьных лет приезжал я зимой и летом за кормом для аквариумных рыбок. Это зверство, что здесь до сих пор не построено крытых, отапливаемых павильонов. Продавцы и их живой товар дрогнут от прохлады сентябрьского утра. Когда–то хотел снять документальную ленту о том, что здесь бывает, когда приходит зима с её морозами…

— Володя! Только что выкрали бумажник! – Марина останавливается, опускает тебя на землю, растерянно роется в сумочке. – Там автомобильные права, деньги.

— Много денег? Ведь пенсия, на которую мы хотели купить птиц, у меня в кармане. Вот они.

— Документов жалко… – Вид у нашей Маринки совсем несчастный, обескураженный.

— Что с мамой? – теребишь ты меня за штанину.

Эх, детеныш мой, ты ещё не знаешь, этот мир полон воров, мошенников, похитителей детей, убийц… Птичий рынок всегда был наводнён карманниками- $1щипачами».

— Это – ваше? – невесть откуда возникшая из толпы женщина с хитрыми глазками протягивает Марине её права.

— Благодарю, – говорит Марина. – А бумажник?

— Не знаю. Подняла под ногами, – неизвестная растворяется в толпе, как не бывала…

И на том спасибо. Мы находим птичий ряд, покупаем парочку молодых неразлучников, клетку, запас корма. Хотел было я показать тебе и Марине всё торжище, но зрелище дёргающегося на цепи, потерявшего маму медвежонка, замученных мартышек, питона, лениво ползающего по плечам и груди подвыпившего продавца, столь тягостно, что мы решаем ехать домой.

…Марина не допускает меня обустраивать птиц. Навешивает кормушки внутрь клетки, засыпает зерновую смесь, семечки.

— Ах вы, дурачки, – приговаривает она, в то время как они щиплют ей пальцы. – Дурачки, сейчас налью воду в поилку. Потерпите.

Ты завороженно смотришь на эти порхающие, щебечущие цветы.

— Папа! А у них в хвостиках есть ещё красные и синие пёрышки!

Так осуществилась моя тайная мечта. Теперь по будням, когда я на весь день остаюсь в одиночестве, из кухни, где на тумбочке стоит клетка, до меня доносятся залихватские птичьи трели. Наверное, как на Мадагаскаре.

Веселее работается.

…Ночью вышел я с удочками и рюкзаком во Владимире из поезда дальнего следования, пересел в старинный, видимо, ещё дореволюционный состав, чтобы по узкоколейке попасть в Солотчу. Он с лязгом двигался так медленно, что какой–то озорной матрос иногда выпрыгивал из вагона на насыпь, бежал наперегонки.

Под потолком тамбура догорал фонарь со свечой. Окрест проступали в утреннем тумане сосновые леса, песчаные пустоши.

Дотоле неведомое чувство горечи и свежести омыло душу. Заповедный край с милым названием Мещёра обступал меня, отрезая от возможности ежедневно звонить по телефону, безнадёжных свиданий.

Сойдя на захолустной станции Солотча, я чуть ли не физически ощутил – какая–то добрая, невидимая воля передвигает меня в иное пространство. Увидел себя как бы со стороны, идущего по длинной спящей улице. Впервые испытывал жгучее любопытство, словно всё это происходит не со мной…

Справа за высокими заборами виднелись кряжистые деревянные дома, слева сквозь разрывы плакучих ив и кустарника угадывалась речка. Где–то мычала корова, возвещали наступающее утро петухи. Шёл, пока не увидел рядом с калиткой номер дома, указанный в письме Лидии Корнеевны.

Я осторожно толкнул калитку. Она оказалась незапертой. Мне некуда было деваться. По усыпанной песком дорожке мимо кустов ухоженных роз обошёл безмолвный дом. За ним на обширном огороде заметил двух пожилых людей. Однорукий мужчина выдёргивал сорняки, женщина тяпкой окучивала картошку.

Они несколько испугались, увидев меня. Я поздоровался, протянул письмо.

— Хозяева встают поздно, в одиннадцатом часу, – сказала женщина, с натугой разгибая спину. – Будут недовольны, если разбудим.

Мужчина ловко выщелкнул одной рукой папиросу из пачки, зажёг спичку, закурил.

— У вас удочки. Хотите, пока сплаваем на рыбалку? Покажу места.

Предложение я принял, не задумываясь.

К сожалению, позабыл, как звали этого тяжело раненного на войне бывшего артиллериста. Он взял свою удочку, банку с червями. Мы пересекли улицу. У берега возле деревянных мостиков покачивалась привязанная лодка.

Солотча оказалась чудесной рекой с плавными поворотами. Под низко нависшими кустами медленно закруживалась вода омутов, на мелководьях веером взлетали мальки, спасаясь от утреннего жора хищных рыб.

Мы проплыли вниз по течению километр или два. За это время мне были показаны места, где кормятся лещи, ловятся на живца щука и окунь. Затем мы привязали лодку к поникшим ветвям ивы, закинули удочки.

Мой спутник вытащил из–за пазухи телогрейки четвертинку водки, гранёный стакан, плеснул мне, потом себе. Я извлёк из рюкзака приготовленные мамой пирожки с картошкой, помидоры.

Ловилась крупная плотва, подлещики.

— Солнце уже высоко. Десятый час. Поздно начали. Если хочешь быть с рыбой, вот тебе секрет: нарежь крепкую леску на куски метра по три–четыре, привяжи к каждому по грузилу и поводку с крючком. Под вечер налови живцов, за час наловишь. Будешь плыть на лодке, наживляй и привязывай леску другим концом к кустам над каждым омутом. Запоминай места! К утру обплывай свои угодья. Обязательно попадутся щуки, крупные окуни, судак. Теперь пора назад.

Возвращаться против несильного течения было нетрудно. Солнце пригревало. Мерно взмахивая вёслами, я почувствовал, что от бессонной ночи и выпитой водки меня разморило.

Мы зачалили лодку и подошли к калитке. Там уже ждала немолодая, полная женщина в сарафане.

— Здравствуйте! Я жена Фраермана. С уловом! – она доброжелательно улыбнулась.

Прочла рекомендательное письмо, повела было на террасу пить чай.

— Извините меня. Я не голоден. Страшно хочу спать.

— Вижу! Что ж, будете завтракать с мужем, когда он встанет. Идёмте, покажу ваши апартаменты.

Она ввела меня в темноватую комнату с раскладушкой, на которой лежал полосатый матрац.

— Сейчас принесу одеяло и всё прочее. Если вам тут будет неудобно, найдём другое помещение.

— Спасибо, – я прислонил к стене удочки, скинул с плеча рыболовную сумку и, не раздеваясь, повалился на ложе.

— Что ж вы так, без подушки? – услышал я сквозь сон. – Приподнимите–ка голову. Вот и одеяло. Старенькое. Им укрывался Аркадий Петрович Гайдар…

Я с усилием разомкнул ресницы, увидел, как меня укрывают рыжеватым, прожжённым во многих местах одеялом.

Думаю, поспать удалось не больше получаса. Проснулся оттого, что кто–то настойчиво тряс за плечо, хрипло шептал:

— Вставайте! Вставайте!

Первое, что я увидел, был топор. Его держал в левой руке сильно небритый старик, в другой торчал конец широкого солдатского ремня.

«Мог бы отрубить мне, спящему, башку! А ремень зачем?» – с ужасом подумал я, вскакивая.

— Забирайте свои вещи. Идите вперёд, – хрипел старик. – Я Фраерман.

— Здравствуйте, – обернулся я к нему, взяв рюкзак, сумку и удочки. – Рад познакомиться.

Я подумал, что таким срочным способом меня решили перевести в другую, лучшую комнату.

— Идите вперёд! – Фраерман вдруг приложил конец ремня к стене и тюкнул по нему топором. Теперь я понял, что он полупарализован, видимо, после инсульта, упражняет непослушную руку.

— Идите, идите к выходу, – сипел он сзади. – Быстрее.

Так он доконвоировал меня до калитки.

— За что? – обернулся я напоследок.

— Нельзя лезть со своим уставом. Отвлекать наших работников. Мы им деньги платим.

Калитка за мной закрылась. Щёлкнул засов.

Опять я очутился на улице. Стало даже весело.

«Ну их к лешему, этих бар, – подумал я, сидя в сельской чайной и доедая яичницу. – Вообще завяз среди писателей… Но в Москву от этой реки ни за что не вернусь».

Я расплатился с буфетчицей, поинтересовался, не сдаст ли кто комнату. Она посоветовала пойти в самый конец улицы к какой–то одинокой старушке.

Так началась моя жизнь в покосившейся избе у бабы Мани. За пол–литра её сосед предоставил мне свою лодку в полное распоряжение.

Часто я кое–что записывал за шатким столиком под яблоней, посматривал, как измождённая старушка то копается в огороде, то доит козу.

Единственный внук её неизвестно отчего погиб в армии. Когда она притащилась на похороны, увидела только закрытый гроб с лежащей на нем солдатской фуражкой.

Я покупал в «сельпо» растительное масло, хлеб, чай, сахар. Регулярно приносил улов. Старушка ела чрезвычайно мало, приговаривала: «Ничего–то нам уже не надо, курочкам–гавноклюечкам», сетовала, что я не пью козье молоко.

Однако, она не была так проста, как спервоначалу показалось. Постепенно я заметил, что основное содержание её жизни составляют взаимоотношения с Богом.

В доме имелась икона – лик Спасителя. И единственная обветшалая книга – Псалтырь.

Придерживая рукой очки со сломанной оправой, что–то там вычитывала, шевеля губами. Под иконой постоянно теплилась лампадка. Ни утром, ни вечером старушка вроде бы не молилась. Но однажды я был ошеломлён, когда осознал, что она постоянно разговаривает. С Богом!

«Куда запропастил мою козочку? Немедля скажи своим ангелам, чтоб воротили! Гляди, рассержусь!» «Почто Володя ходит неженатый? Пошли ему жену, дитё, добром прошу!»

Растроганный, рассказал ей о том, как вдова Волошина заставила зимой одолеть Библию, как чувствую неслучайность того, что со мной происходит…

— У нас здеся церкви нету. Поезжай в Рязань али во Владимир, крестись.

Я пренебрёг её советом.

Как–то на рассвете, ещё в полутьме, отправился в лодке проверять оставленные на ночь закидушки с живцами. Дул попутный ветерок. Я приподнял над водой вёсла. Спина стала парусом. Лодка беззвучно скользила мимо чуть различимых берегов. Впереди раздался громкий всплеск. Я гребанул вёслами к омуту, над которым была привязана первая моя снасть. Пред носом лодки свечой взмыла вверх здоровенная щука. Я дёрнул за леску, подсёк, перекинул хищницу через борт себе под ноги. За мыском вытащил на другую закидушку налима, потом под старой, раскидистой ивой попался сом, чуть дальше – щурёнок. Я отпустил его обратно в воду.

Остальные пять закидушек оказались пусты. Но и этого улова нам с моей старушкой было вполне достаточно.

Оставалось вытащить из пасти щуки глубоко заглотанный крючок.

Я подчалил лодку к берегу заливчика, закурил и, ёжась от проморзглого тумана, стал осторожно заниматься этим небезопасным делом. По опыту знал, что, уколовшись о щучьи зубы, можно получить нарыв.

…На берегу послышался треск ветвей. Я поднял голову. В белой пелене тумана сгустилось какое–то белое пятно, которое через минуту оказалось девушкой с распущенными волосами. Она была лишь в длинной белой рубашке, босая. Русалочка.

— Эй, парень, дай закурить!

Я привстал, протянул навстречу папиросы и спички.

— Погоди! – она перелезла в лодку, уселась на носу и жадно закурила.

— Не холодно? – спросил я, оглядывая её грязную, порванную у груди рубашку, грязные ноги.

— «А поутру они проснулись…» – запела было она, а затем сказала. – Уже месяц как бегаю по полям и лесам. Хорошо!

— Кто ж тебя кормит?

— А пастухи! Иной раз водочки дадут. У тебя водки нет?

— Нет. Откуда взялась?

— Сбежала из Рязани, из дурдома. Ты женатый или холостой?

— Знаешь что, а ну–ка вали из лодки. Если хочешь, возьми любую рыбину, и вали. Испечёшь на костре.

— И то! – она мигом ухватила налима, потребовала отдать ей спички и сгинула в тумане.

Я поплыл назад.

…Впервые увидел я свою старушку негодующей.

— Да как же ты её отпустил?! Ведь пропадёт девка. Пастухи – пьянь известная. А девка не в себе. Пропадёт. Небось, чья–то дочь, небось, мамка есть… А ты, нехристь, выгнал, налимом откупился!

Хотя ситуация была очевидно нелепой, я призадумался…

Пока старушка чистила рыбу, я отправился в магазин за хлебом и солью. Столкнулся там с женой Фраермана.

— Ну, как вы устроились? Хорошо? Мне так неловко…

Я ничего не ответил.

…Деньги кончились. Пора было уезжать.

На прощанье старушка выдумала подарить мне икону Спасителя.

— Возьми, скоро помру, пропадёт.

Наотрез отказался. Это была единственная её ценность.

Я уже вышел на улицу со своими удочками и рюкзаком, как она догнала меня.

— Милок! Глянула на счётчик, а там нагорело! За электричество малость заплати…

— Ох, простите! – я сунул ей деньги, зашагал к станции.

…В Москве перепечатал написанные в Солотче стихи, явился в издательство, взял папку со своей рукописью, тайно заменил часть прежних стихотворений на новые.

 

80

Вечером Марина съездила за тобой к Лене, нашей бывшей няне. За лето обе соскучились друг по другу. Было решено отпустить тебя после детского сада к ней и её детям на субботу и воскресенье.

И вот ты вернулась. Ногти на руках и ножках покрыты «маникюром» – закрашены красным фломастером. Длинные, до лопаток, волосы задраны нелепым пучком, прихвачены яркой пластмассовой заколкой.

— Папочка Володичка, смотри! Света научила танцевать взрослый танец ламбаду!

Засеменила, закружилась, пригнулась, начала вертеть попкой.

— Перестань, пожалуйста! – не выдержал я. – Неужели ты не чувствуешь, что это некрасиво, отвратно?!

— Фигушки! А ещё мы играли в карты! В подкидного дурака.

Марина сгребла тебя в охапку, потащила в ванну. Смывать «маникюр», мыть голову.

— Не хочу! Не буду! – вопила ты. – Папа, спаси меня!

А я подошёл было к телефону, хотел устроить разнос Лене. И раздумал. Понял, бесполезно. Только обижу чистосердечную, запутавшуюся в жизни женщину. И детей её – Егора и Свету обижу. Безотцовщина, растущая в доме, где постоянно безобразничает пьяная бабушка…

Ника, я понял тогда, что вообще бессилен спасти тебя от надвигающегося на твою маленькую жизнь мира. С его вульгарностью. Жестокостью. Отданного, как предупреждает Христос, во власть сатаны.

Когда ты заснула, я поделился с Мариной своими отчаянными мыслями.

— Ничего особенно страшного, – сказала она. – Преувеличиваешь. Девочку развлекали, как могли. Давай лучше помолимся, чтобы Бог послал Лене мужа, детям – отца. Бедная Ленка!

Помолились, я подошёл к твоей кроватке. Ты, как всегда, спала на боку, выбросив руку поверх одеяла. Поцеловал. На ногтях виднелись остатки «маникюра».

Как ты знаешь, я родился не в очень–то аристократической семье. На нашей этажерочке, кроме «Краткого курса истории партии», «Вопросов ленинизма», нескольких красных томов из собрания сочинений Ленина, да справочников по шерстопрядению, принадлежавших отцу, были только детские книжки, которые постоянно покупала мне мама, синенький трёхтомник Пушкина, трёхтомная «Жизнь животных» Брема. Всё остальное, преимущественно художественную литературу, добывал уже я сам.

Правда, мы с мамой довольно часто ходили в театр. Не только на спектакли Аркадия Райкина. Годам к пятнадцати я пересмотрел весь репертуар МХАТа, Большого театра, Малого. Отец же почти никогда нам не сопутствовал, ибо позорно засыпал в начале первого действия.

Твоя бабушка Белла так выматывалась на работе и дома, что её хватало лишь на то, чтобы перед сном прочесть несколько страниц какого–нибудь «романчика», как она называла нелюбимое мною расхожее чтиво.

Сам не знаю, откуда во мне возникло это стремление к жадному поиску подлинного, истинного, как открылось то, что в определённых кругах называется «магнитный центр»…

Странно, именно в то лето, когда я вернулся из Солотчи, меня неудержимо потянуло в музеи, открылся мир живописи.

Опять я был одинок. Хватало воли больше не звонить по заветному телефону. И она не звонила.

Подолгу простаивал я в Третьяковке у полотен Сурикова или Врубеля. Куинджи. Но ещё больше захватило собрание живописи Музея изобразительных искусств имени Пушкина.

Это теперь я уже несколько лет не посещаю музеи, выставки. Всё равно не могу толком ничего разглядеть. А тогда приходил по утрам, к самому открытию, чтобы не мешали бесконечные экскурсии. Замирал перед картинами Рембрандта, Шардена, импрессионистов, Ван Гога…

Я не понимал, чему учат меня эти художники. Но они определённо чему–то учили, учили. Особенно близким, родным оказался Ван Гог.

Картин Ван Гога было мало, четыре или пять. Я даже съездил в Питер, чтобы отыскать в Эрмитаже другие его работы. Выяснил, существует изданная ещё до войны толстая книга – «Письма» Ван Гога. Мне повезло купить её в букинистическом магазине на Невском проспекте.

По возвращении узнал от мамы, что меня вызывают в милицию, вечером, в нерабочее время. С недоумением явился я в наше районное отделение, расположенное на улице Станиславского.

Как меня всю ночь, то льстя, то угрожая вынутым из ящика письменного стола пистолетом, допрашивал следователь КГБ, тщился добыть компромат на малознакомого, полузабытого посетителя кафе «Националь», я подробно рассказал в «Здесь и теперь».

Тот гнилозубый циник и пьяница был мне достаточно противен, но я, конечно же, не возвёл на него напраслины. И не стал подписывать бумажку о неразглашении нашей со следователем беседы.

Поутру родители встретили меня, измученные бессонной ночью. Боялись, что я арестован.

В ту пору вокруг меня роились люди, терзаемые ненавистью к власти, обрекшей народ нашей страны на затяжное несчастье. Одни считали, что искажены идеи Ленина, другие – что социализм губителен, нужно бороться против существующего строя, переходить, как все благополучные государства, к капитализму.

Я и сейчас считаю – никакого социализма в Советском Союзе и секунды не существовало. Был государственный капитализм, предоставивший связанным круговой порукой партийной дисциплины власть имущим возможность пользоваться нагло захваченными привилегиями, отнимать у трудового народа пресловутую прибавочную стоимость. Ничему подобному Маркс и Энгельс не учили. А чтобы никто не вякал, спаивали людей дешёвой водкой, откупались дешёвыми путевками в дома отдыха и прочими подачками партийных паханов.

Знакомые мне диссиденты, по крайней мере, так они сами себя называли, были неустроенными людьми, не нашедшими себя ни в чём. Без конца меняющими жён, от которых рождались неухоженные, болезненные дети. Своё нежелание следовать призванию, если оно было, оправдывали тем, что служить преступной власти аморально. Уходили в дворники, сторожа… Я тоже иногда пил с ними водку где–нибудь в котельной, слушал жаркие споры, получал отпечатанную на тонкой папиросной бумаге запрещённую литературу. При всём преклонении перед их бессребреничеством и мужеством меня угнетало одно: ими двигала ненависть. А я чувствовал, знал – на одной ненависти невозможно построить ничего путного.

Так оно потом и вышло.

…Не было мне места ни среди них, ни среди писателей. Издание книги всё отодвигалось. Снова вынуждала жизнь рецензировать, ездить в командировки. Снимать комнату для работы.

В октябре 1959 года я получил задание от радио, вещающего на заграницу, взять интервью у Бориса Леонидовича Пастернака, подвергшегося травле за опубликованный в Италии роман «Доктор Живаго». Не дождавшись, пока нас познакомит Чуковская, явился дождливым вечером к нему на дачу в Переделкино с дурацкой целью – оповестить Запад о том, что Пастернак жив и здоров, о чём сразу предупредил встретившего меня на пороге хозяина.

Эта памятная история тоже описана в книге «Здесь и теперь», и я не стану повторяться, замечу только, заворожённый и обласканный единственным великим поэтом, который существовал тогда на земле, я ушёл от него с твёрдым убеждением: то, что я не примкнул ни к какой сваре – правильно.

…Читатели говорят, будто моя проза похожа на протекающий перед глазами кинофильм.

Так вот, представь себе такой эпизод.

…Сухуми. Поздний вечер. За ставнями окна шумит ливень. Я лежу на раскладушке внутри норы, свёрнутой из одеяла и старого ковра. (Этот опыт пригодится мне через много дет, когда я проведу зиму в неотапливаемом каменном доме на греческом острове Скиатос.) Рядом, на кровати под периной покоится давний знакомый по Литературному институту, молодой поэт, к которому я утром приехал.

В Москве он не раз подолгу жил у меня, тоже спал на раскладушке между моей тахтой и родительским раскладным диваном.

А здесь между нашими ложами на железных ножках стоит «коза» – керамическая трубка, обмотанная раскалённой электрической спиралью. И початая бутылка трёхзвёздочного грузинского коньяка. По очереди, передавая из рук в руки потрёпанную книгу, мы читаем вслух роман Хемингуэя «Фиеста». По очереди прихлёбываем из бутылки.

Сейчас мода на Хемингуэя прошла. А я и поныне очень люблю произведения этого писателя. Когда был в Париже, с волнением прошёлся по улице Муфтар, где он жил и работал в молодости.

Герои «Фиесты» без конца потребляют спиртное. Вот и мы по–детски принялись им подражать.

На рассвете приятель повёл меня в сторону порта, в хашную. Там я должен был вкусить загадочный хаш – верное средство от похмелья.

Вымокший от ночного ливня город помаргивал тусклыми огоньками. С нахохлившихся эвкалиптов за шиворот падали капли. Старушка подметала мокрый тротуар метлой из пальмовых листьев.

Много лет уже с конца сентября всё во мне замирало перед наступлением зимы – опять не меньше пяти месяцев бояться поскользнуться, жить в затворе… А тут зимой я вольно шагал мимо запертых ещё мастерских, пакгаузов. С благодарностью поглядывал на приятеля, к которому я набился пожить до весны. Мы оба не ощущали никакого похмелья. Холодный рассвет бодрил.

Порт оказался жалким, с единственным, уходящим в серое море пустынным пирсом, на который я когда–то ступил, прибыв из Одессы.

Зато в душной хашной было полно народа. Сюда стеклись все пьяницы города.

Как и они, мы тоже получили по глубокой тарелке с крепким, сваренным из костей бульоном–хашем и по стопарику с пятьюдесятью граммами водки. Рецепт похмелки большего не позволял.

Залпом выпив водку и добросовестно выхлебав сытное, но противное кушанье, я понял, что больше никогда не притронусь к хашу.

Я рвался покинуть это душное заведение, наполненное гомоном усатых, лысых, пузатых завсегдатаев – профессиональных алкоголиков, похожих на тех, кого изобразил Сезанн на своей знаменитой картине. Здесь, как и во всём городе, моего приятеля, работавшего в партийной газете, хорошо знали. Разговорам на абхазском языке, дружеским объятиям не было конца.

Я расплатился и вышел один. Снедало желание поскорее узнать, найдётся ли здесь возможность рыбачить с лодки. Если можно, где её достать? Где купить самодур – снасть для морской ловли?.. Ловля удочкой или закидушкой с берега или пирса обрекала на поимку лишь мелочи. Денег, у меня, как всегда, было в обрез, и я, привыкший летом в Солотче к увесистым уловам, рассчитывал на серьёзную прибавку к столу. Для себя и своего товарища.

Я шел под сиротливо шелестящими листвой эвкалиптами вдоль парапета набережной. Галечный пляж был пуст. Никаких рыболовов, сколько видел глаз, не просматривалось.

Вдруг вдалеке я увидел лодки. Одна за другой они выплывали в море из–за густой полосы кустов и деревьев. Я наддал шагу.

Там, за стеной растительности проступило устье неширокой реки с тянущимся вдоль её берега деревянным причалом, сарайчиками для хранения моторов и вёсел. С будкой, в которой торчал пограничник в зелёной фуражке.

«Кто меня выпустит в море? Местной прописки нет… А тут граница», – с такими угрюмыми мыслями вступил я на скрипучие доски причала, возле которого ещё покачивалось несколько зачаленных лодок.

Смотри, Ника, как нас любит Господь! Кто–нибудь снова скажет, что мне опять просто повезло.

Высокий, плечистый человек в бушлате и брюках, заправленных в сапоги, укладывал в лодку вёсла. Я подошёл, представился, объяснил, кто я и откуда.

Он обрадовался! Сказал, что его зовут Георгий Павлович Павлов, что он хоть сейчас возьмёт меня с собой. Что ему – капитану первого ранга в отставке не составит труда уладить дело с пограничниками. Что снастей покупать не придётся, у него полно своих самодуров, подарит.

— Выхожу в море всё реже, – с горечью добавил он. – Вот научу вас, станете плавать на шлюпке без меня.

Этот улыбчивый, как потом выяснилось, богатырь с Волги, выглядел на первый взгляд вполне здоровым. Уже сидя в лодке, я залюбовался им, когда он вышагивал назад от пограничной будки.

— Всё путём, Володя! В другой раз возьми с собой паспорт. И робу какую–никакую тебе дам. В плащишке да пиджаке на открытой воде подмёрзнешь.

Река вынесла нас через узкую промоину, пробитую течением в наносе песка и гальки навстречу морю.

— Опасное место, – сказал Георгий Павлович. – В волну многие здесь переворачиваются, иной раз ухитряются тонуть. Будем возвращаться, покажу створ, куда нужно глядеть – между крайним кипарисом на набережной и телеграфным столбом на том берегу Беслетки. Так река называется.

Он ловко орудовал вёслами, уводил лодку всё дальше от берега. А я, обернувшись, заметил идущую вдоль парапета одинокую фигурку.

— Приятель меня ищет. Я ведь не предупредил. Будет беспокоиться.

— Найдёшься!

По сравнению с маленьким, провинциальным Сухуми безбрежность открытого моря была, как вдох.

У меня есть книга для мальчишек и девчонок, которая так и называется «Морская книга». С картинками. Там подробно описано всё, чему меня научил Георгий Павлович.

Оказалось, вследствие тяжёлой контузии во время войны он терял зрение. Ещё во время лечения в госпитале командующий Черноморским флотом привёз ему кроме ордена парадную шпагу пленённого немецкого адмирала.

Эта шпага в чёрных ножнах, с золочёной рукоятью из слоновой кости через три года нашей с Георгием Павловичем дружбы, перешла ко мне. Та самая, что висит над книжными полками.

Когда ты побаиваешься какого–нибудь Змея Горыныча из сказки, говоришь: «Вот папа как встанет на стул, как снимет шпагу, как отрубит твои гадкие головы! Будешь знать!»

Три зимы подряд провёл я в Сухуми. Обзавёлся брезентовыми брюками и брезентовой курткой с капюшоном. Георгий Павлович передал мне шлюпку в полное распоряжение.

Если не было шторма, на рассвете я уходил в море. Один. Или же брал с собою своего приятеля. Это время было расцветом нашей дружбы, которая, казалось, никогда не кончится.

Кроме ощущения полной свободы, море дало возможность заработка. При помощи самодура – намотанной на кусок коры пробкового дуба крепкой лески с грузилом и двенадцатью крючками, замаскированными разноцветными птичьими пёрышками, ловилась ставрида, скумбрия, а ближе к декабрю – спускающаяся сюда зимовать из Азовского моря крупная сельдь. Как правило, удавалось поймать так много, что решётчатое днище шлюпки было покрыто слоем рыбы.

На берегу у причала уже ждали торговки с базара. Они шустро перекладывали улов в клеёнчатые сумки, платили мне, сколько бы не было рыб, всегда одну и ту же сумму денег. Небольшую. Но её хватало, чтобы снимать во вторую зиму комнатёнку близ причала, а в третью – на самый дешёвый номер, каморку в гостинице «Абхазия». Без окна.

Дело в том, что приятель, у которого я спервоначалу остановился, помирал от ревности. Ни разу, ни слова не говоря об этом, он ревновал меня к своим абхазским горам, своему абхазскому морю, своему Сухуми. Боялся, как бы я всё это не воспел вперёд него.

Он не мог допустить, что у меня свой путь, свой взгляд. Не замыкающийся на экзотике. Было грустно и смешно постоянно ощущать болезненную, маниакальную ревность. Тем более, я любил его самого, стихи, которые он тогда писал. Некоторые до сих пор помню наизусть.

Чудесное время, когда мы вслух читали «Фиесту», быстро кончилось. Я съехал.

Но мы встречались почти каждый день. То ловили рыбу, то его добрая мама приглашала к ним на обед и, откровенно говоря, это было подспорьем в довольно–таки нищей моей жизни.

…Однажды, ледяным днём, когда снег впервые повалил на вечнозелёные пальмы и кипарисы, приятель забежал ко мне в перерыв из редакции, где он служил, сказал, что обед у них дома отменяется, кушать нечего, нет денег.

Что ж, бывает. Я пожалел, что утром, вернувшись с моря, отдал торговкам всю рыбу. Но где бы я мог её поджарить? Подсчитал наличность и отправился в дешёвую столовку, как раз близ того места, где жил мой приятель.

Зачем Богу было угодно завести меня на ту самую улицу? Я шёл по противоположной стороне от знакомого дома, когда увидел за зарешечённым окном первого этажа друга, со смаком объедающего куриную ножку…

Он стремительно задёрнул занавеску, явно надеясь на то, что я ничего не успел заметить. Возможно, он забыл об этой истории. А я, к стыду своему, помню.

Мы продолжали встречаться, читать друг другу новые стихи, иногда выпивали вдвоём или в компаниях. Он не знал, успел ли я тогда что–нибудь заметить. А я и вида не подавал.

Но с этого времени нас стало относить в разные стороны.

Летом в Москве меня неожиданно пригласили прочесть стихи по телевизору. Я сказал редакторше, что здесь находится молодой поэт из Абхазии, уговорил, чтобы он получил возможность выступить вместо меня, дал номер телефона в тогдашней гостинице «Гранд–отель», где он остановился.

Теперь он был при деньгах. Помню, вместе ходили в комиссионный покупать ему габардиновый плащ, ратиновое пальто.

Как все сухумские парни, он мечтал жениться на москвичке, переехать в столицу, получить московскую прописку. Что и осуществил. Через несколько лет поселился в одном из домов писательского жилищного кооператива, где к тому времени жил я.

В разгар «застоя», репрессий против инакомыслящих во множестве газет и журналов стали появляться его стихи и рассказы, одна за другой выходить книги.

Абхазские горы, абхазское море, обитатели сухумских лачуг – всё это по многу раз описано им. Очень мило. Русским читателям нравились экзотические персонажи, живущие среди экзотической обстановки.

Со временем мой бывший друг сделался знаменитым. Перестал замечать, что пишет всё более неряшливо, повторяется. Как всякая этнографическая проза, не вырвавшись на простор общечеловеческий, его произведения устарели.

Иногда вижу по телевизору или слышу по радио, как он не говорит, а вещает менторским голосом. Прописные истины. Или же псевдофилософскую чушь. «Никто мне не доказал, что Бога нет, и никто не доказал, что Бог есть».

Слушаю и невольно вспоминаю строки Пушкина: «…Так эта лампада мерцает и тлеет пред солнцем бессмертным ума. Да здравствует солнце, да скроется тьма!»

…В память о счастливых днях нашей молодости осталась моя единственная опубликованная поэма – «Длинный день на шлюпке».

 

81

Говорят, будто с детьми в определённые периоды их роста начинает происходить неладное. Ломка характера, что ли. Мой друг Саша Кунин принёс книжку какого–то польского педагога.

Толстая. Мелкий шрифт. Мне не прочесть. А Марине некогда. Да она и не хочет вникать. Говорит: «Не обращай внимания, пройдёт».

А я, как раненый. Просыпаюсь от собственного стона. Страшно, дождавшись утра, снова услышать:

— Мама! Пусть он уйдёт! Не хочу, не хочу с ним разговаривать, не буду! Уходи!

За что?! Где я потерял наше единение, когда не нужно слов? Кусочек меня отторгает меня. Побитым псом возвращаюсь в свою комнату из кухни, где мама поит тебя молоком перед тем, как отвести в детский сад.

Слышу, как она пытается причесать твои длинные, спутавшиеся за ночь локоны, как ты отбиваешься, топаешь ногами, устраиваешь истерику.

В конце концов Марина подхватывает тебя, непричёсанную, на руки. И вы уходите, не попрощавшись.

— Никочка, пока! – не выдержав, кричу я вслед.

Нет ответа. Дверь захлопывается.

Знакомые говорят, что ты избалована до последней степени. Что нужно быть строже… Шлёпать, что ли? Бить?

Детёныш мой, что с тобою стряслось? Ведь всё до недавнего времени было так хорошо! Неужели заболела, нужно тащить тебя к невропатологу?

Марина давно успела приехать на работу. Нет, чтобы позвонить, сказать, как вы расстались в детском саду, утешить. Ведь видела, в каком состоянии я остался…

Может быть, и она меня разлюбила?

А что, я на тридцать лет старше её. Плохо вижу, хром, сед. Тоже ведь, как и ты, ушла, не попрощалась.

Господи, Господи, верни мне любовь моих девочек! Вразуми, в чём виноват…

Когда будешь читать эту книгу, знай – как машина без топлива, приостановилась моя работа.

…Если бы я не познал силу простой, безыскусной молитвы, мог бы подумать, что произошло чудо: ты вновь рядом.

Воскресенье. После поездки в церковь, пока Марина готовит обед, сидим вместе у стола, учишься писать. Буква В у тебя получается похожей на лежащую вверх ногами автомашину с двумя колёсами, у буквы Я голова повёрнута не влево, а вправо. Пытаешься написать моё имя – Володя. Зато собственное и мамино начертала замечательно!

Должен признаться, когда в 1961 году я впервые держал в руках авторский экземпляр своего наконец–то вышедшего в свет сборника стихов «Над уровнем моря», с таким же чувством разглядывал каждую букву заглавия на суперобложке. Повезло на художника. Книга хорошо оформлена, с любовью. Есть там моя фотография – молодой, густоволосый, ещё без очков и усов. Интересно, что внутренне я точно так же молод и сегодня, хочешь – верь, хочешь – не верь.

Вообще, тот год оказался счастливым.

Меня сразу приняли в так называемый профком литераторов, и таким образом я обрёл официальный статус писателя, навсегда избавляющий от приставаний милиции. Шкловский, Светлов и ещё один поэт – Слуцкий дали рекомендации для приёма меня в Союз писателей.

Стал выступать на поэтических вечерах, срывать аплодисменты. Однажды, после одного из таких выступлений подскочил пожилой дяденька с моей книжкой в руках, потребовал автограф. Не люблю это действо, не понимаю, зачем оно нужно.

— Зачем? – так и спросил я его. – Я с вами незнаком, не знаю, что написать…

— Хотя бы распишитесь! Представьте, что после смерти вас признают гением, вроде Пушкина. А у меня будет ваша роспись!

— У всех берёте автограф?

— На всякий случай у всех.

Это было несколько унизительно. Расписался, чтобы отделаться.

На одном из таких вечеров присутствовали мои родители. Они слышали, как я читаю стихи со сцены, аплодисменты. Мама была, конечно, счастлива, а отец проницательно сказал:

— Книжка выходила долго. За такие выступления зарплаты ведь не дают?

— Не дают. Вот стану учиться на сценариста и кинорежиссёра, буду получать стипендию, не волнуйся!

…Похожая на комиссара гражданской войны, старая секретарша Высших курсов сценаристов и режиссёров сдержала слово. Я получил открытку, призывающую явиться на творческий конкурс.

Хотя конкурс был велик, человек двенадцать на место, я с неожиданной лёгкостью прошёл его, сдал экзамены и был зачислен слушателем сценарного отделения. Теперь отец мог быть доволен – каждый месяц полагалась вполне солидная стипендия.

Курсы тогда помещались через дорогу от Союза писателей в помещении Театра киноактёра. Кроме лекций известнейших мастеров кино, представлялась возможность увидеть золотой фонд мирового киноискусства – по два или даже четыре фильма в день.

Ника! Теперь, когда так широко распространены видеомагнитофоны и продажа видеокассет, ты со временем могла бы составить себе целую видеотеку и всё это просмотреть – фильмы Чаплина, итальянских неореалистов, Феллини, французскую «новую волну», избранную советскую классику, американскую… Это царское наслаждение одновременно расширило бы твой горизонт, дало бы образование, какое даст не всякий университет.

…В тот памятный год один известный критик опубликовал в «Литературной газете» рецензию на мою книгу. Рецензия называлась «Удивление». Он правильно просёк главное моё свойство – изумляться тому, что живу на свете, окружающему миру… Пока это чувство не иссякло, я молод. И, надеюсь, молоды мои книги.

Итак, после стольких лет странствий по стране Провидение неисповедимым путём вывело меня на возможность ознакомиться с целым спектром мировой культуры.

И, как яхту, поставило на прикол в Москве.

С последней зимы, проведённой в Сухуми, я так соскучился по российским лесам и водам, что в одну из суббот решил порыбачить. С удочками и всё той же рыболовной сумкой отправился на ту базу общества «Рыболов–спортсмен», куда когда–то привозил маму.

Выйдя из пригородного автобуса на последней остановке, я нырнул в осенний туман, плотно окутавший местность. Сквозь него едва проглядывала всё та же разрушенная церковь, всё те же покосившиеся домишки с убогими резными наличниками у подслеповатых окошек. Низкий дым стлался из труб. Уже топили печи.

За околицей спустился в низину. Туман обступил настолько, что не стало видно дороги и поля, от которого пахло перегнившей ботвой картошки.

Я помнил, что должен идти прямо, а за леском свернуть левее, к берегу водохранилища, где находилась рыболовная база с лодками.

Леска всё не было видно. Помню, шёл и думал о том, что со временем начну снимать фильмы, а вечерами и в воскресные дни писать стихи и прозу, стану таким образом обеспечен и независим от писательских свар, унижений в издательствах. Мечтал, что обрету свободу.

Уже тогда я дорос до понимания того, что настоящая литература – это орудие познания тайны жизни. Литературой надо заниматься ради неё самой. И нет на свете занятия более захватывающего.

…Я летел вниз со своими удочками и сумкой так долго, что успел подумать: «Конец. Бог, спаси!»

Потом несло по какому–то крутому склону, пока я не рухнул, взметнув брызги, в ручей. Текущий по дну неизвестно откуда взявшегося на моём пути глубочайшего оврага.

Где–то высоко в тумане сиротливо чирикнула птичка. Я был рад уже тому, что не потерял сознания, остался жив. Однако не был способен не только подняться. Двинуться. Всё во мне болело – лопатки, руки, ноги. «Спасибо, Господи, что шею не сломал. Башка, кажется, цела», – пробормотал я, превозмогая стон.

Не мог двинуться. Только смочил в ручье окровавленную ладонь, провёл по лбу. Нужно было что–то делать, как–нибудь вырваться из этой пропасти. Вдалеке сквозь клочья рассеивающегося тумана различил нечто похожее на шалаш. Попытался поползти к нему по течению ручья, волоча за собой сумку и удочки. И застонал от боли.

Из шалаша задом наперёд вылез на четвереньках человек, бросился навстречу.

Первым делом он ощупал мои руки и ноги, сказал, что переломов, кажется, нет, потом поднял меня и моё барахло. Я обнял его за шею. Так потихоньку, наверное, за час мы добрались до плавного подъёма и с остановкой, переводя дыхание, выбрались наверх.

Здесь тумана как не бывало. Светило холодное солнце осени. Вдруг начало трясти.

Он усадил меня под старой ветлой.

— Чудо, что, сверзившись с такой высоты, остались живы, – сказал он, стряхивая с меня налипшую грязь. – Ловлю в ручье пескарей для наживки. Судак в этом водохранилище предпочитает пескариков. Шли на базу? Так база в другой стороне. Нужно бы пойти в церковь, поставить свечку. Верите в Бога?

— Наверное, да…

— Ладно. Вам, вижу, не до рыбалки. Сейчас заберу свои вещи, поедем в Москву, возьмём такси, довезу домой. Отдохните пока.

Он спустился в глубину оврага, а я ждал и думал о том, что мне фантастически везёт на хороших людей, что меня неизвестно за что любит Бог. И тут впервые пришло в голову, что я–то для Бога за тридцать один год жизни ничего не сделал… Вспомнил, как в детстве крутил колёсико от часов, загадывал до скольких лет доживу – до пятнадцати, до тридцати?

 

82

Под впечатлением законченной предыдущей главы, ещё захваченный властью воспоминаний, вечером я рассказал тебе историю о том, как свалился в овраг.

— А если бы там были дикие звери? – немедленно спросила ты. – А если бы этот дяденька оказался разбойник?

— Значит, повезло.

— А ты потом пошёл в церковь? Зажёг свечку?

— Нет. Просто поблагодарил Господа за спасение.

— А видел, мне мама всегда покупает свечку, поднимает на руки, и я зажигаю её от других свечек, ставлю в такое место перед иконой.

— Молишься при этом?

— Молюсь! «И избави нас от лу–ка–во–во–во». Ты, папа, тоже молись! Молишься? Скажи честно.

— Стараюсь. Только когда никто не видит. Христос учит: «Зайди в комнату, затвори за собой дверь и открой сердце…» Такие вещи нехорошо делать напоказ, понимаешь?

— Что это ты тут проповедуешь? – встревоженно подходит со стопкой выглаженного белья Марина. – Есть индивидуальная молитва, а есть и общая – в церкви. Одно не исключает другого.

Она, как всегда, права. Ты это поняла и говоришь, сверкая глазами:

— Мама, в другой раз тоже купи ему свечку! Пусть молится со всеми!

Вот такие разговоры ведём с девочкой, не достигшей и трёхлетнего возраста.

Зато я в три года умел читать по складам! Не боялся оставаться один. А ты боишься! Вот так!

Но шутки в сторону. Это несчастье, что, будучи уже совсем взрослым, я мало что соображал о Боге, о мире, о себе. Которого вели, как ты теперь знаешь, через самые разные испытания, искушения.

Я думал, христианство – просто психотерапия. Постепенно приучают человека к одним и тем же молитвам, толкованиям одних и тех же цитат из Библии, приводят к единообразию послушного священникам стада. Иногда заходил в церкви, видел этих священников – пузатых, с равнодушным, рыбьим взглядом, слышал молитвы на малопонятном старославянском языке. И покидал храм.

Но что было делать с неизбывным воспоминанием о Том, Кто однажды возник с неба в комнате, испытующе посмотрел мне в глаза?

Я уже начал уговаривать себя, что ничего не было, что мне показалось… А что было делать с явно неслучайными сцеплениями обстоятельств, с постоянным ощущением того, что меня куда–то терпеливо ведут? С тем, что в критические минуты во мне прорывался вопль к Богу?

Начав заниматься на Высших курсах сценаристов и режиссёров, я остро почувствовал – это ещё одно искушение.

Избранностью.

В самом деле, представь себе небольшой просмотровый зал с рядами плюшевых зеленоватых кресел. В одном из них среди немногочисленных соучеников восседаю я. А в наглухо закрытые двери ломится чуть ли не вся Москва в жажде прорваться на закрытый просмотр. В те годы Госкино, заполучив какой–нибудь зарубежный фильм, ухитрялось за ночь тайно сделать бесплатную копию. Таким образом, кроме ежедневно доставляемых на автомашине из фильмофонда шедевров прошлых времён, мы имели возможность ознакомиться с тем, что только что создали лучшие кинематографисты мира. И было недоступно для советского зрителя.

На каждый из таких просмотров я всё–таки протаскивал кого–нибудь из своих знакомых. Довольно нагло пользовался тем, что дирекция относилась ко мне хорошо.

До того хорошо, что один знаменитый пожилой кинодеятель, всезнайка и бабник, читавший у нас курс «Режиссёрский сценарий», как только узнал, что я заключил договор с «Ленфильмом» и мною получен солидный аванс, тут же попросил дать ему взаймы кругленькую сумму, доверительно сообщил, что ему необходимо срочно уплатить за «холостую квартирку», что он через месяц отдаст.

Отдал только через два года.

Я учился, иногда ездил по вызову студии в Ленинград на обсуждение вариантов своего первого в жизни киносценария, суммировавшего опыт моих рыболовных скитаний по России, встреч с деревенскими жителями, прежде всего – детьми. Хотел, чтобы был создан фильм о трудной судьбе пацана, растущего в полуголодной провинции. Моего героя – Валеру мать заставляла ловить рыбу, торговать ею на базаре.

От обсуждения к обсуждению редакционным советом вымывалась из дорогого для меня замысла вся его суть…

Там, на «Ленфильме», меня познакомили с интеллигентнейшим, очень талантливым кинорежиссёром – Григорием Михайловичем Козинцевым. К сожалению, он проявил интерес не к моему сценарию, а ко мне. Пригласил в гости, в свою типично петербургскую квартиру. Помню модель парусника на шкафу в темноватой прихожей, помню, как он попросил почитать стихи. Весь вечер читал. Потом он вдруг произнёс:

— Видите ли, у меня беда. Много лет готовился к постановке «Гамлета». Поставил его. Знаю об английской жизни больше, чем о жизни собственной страны. Отстал. Теперь хочу снять современный фильм. Про теперешнюю молодёжь. Кому как не вам написать для меня такой сценарий! Можете для начала сочинить заявку? Если получится, немедленно заключим договор, дадим аванс. Это я гарантирую, кое–каким авторитетом на студии пользуюсь… Месяцев за пять напишете сценарий, если сможете бросить остальные дела.

Предложение было в высшей степени лестное, заманчивое.

Ночью, возвращаясь в Москву поездом «Красная стрела», я всё ходил по ковровой дорожке вдоль спящих купе, поглядывал на своё отражение в окнах вагона, за которым стремительно мчалась пронизанная огоньками железнодорожная ночь, и не мог взять в толк, что предложить Козинцеву.

Наконец, отправился искать круглосуточно работающий буфет в надежде выпить кофе. Переходил из тамбура в тамбур, дёргал лязгающие двери и с отчаянием думал о том, что, наверное, сам ничего не знаю о жизни современной молодёжи, ничего не получится.

Буфет оказался полон тоже возвращавшихся домой артистов «Современника». С некоторыми я был уже знаком. По просьбе тогдашнего руководителя театра – Олега Ефремова написал стихотворение для идущего там спектакля «Взломщики тишины». Ефремов тоже был здесь. Обнялись, расцеловались.

Я стоял у стойки, пил свой кофе, глядел на азартно расправляющегося с водкой Высоцкого, на всю эту весёлую публику. Красавиц актрис, красавцев актёров. Моих ровесников.

Что–то внутри меня открылось, заныло, как старая рана.

Я вернулся в свой вагон, в своё купе, лёг на полку. «А если взять стержнем сюжета мою несчастную любовь? – думал я – Вспомнить как мы с ней ходили в тот же «Современник», в кафе «Молодёжное» на первые джазовые вечера, разрешённые властями, как меня вызывали в милицию на беседу со следователем КГБ, как я пытался работать на ЗИЛе у конвейера… Закружить вокруг этого сюжета хоровод лиц, судеб…»

Подсел к столику, достал блокнот.

…Гнилая зима стояла в Москве. Придя с занятий, дождавшись возвращающихся с работы родителей, снова проветривал я опустевшую к ночи коммунальную кухню, садился работать над заявкой. Но работа не шла.

Почти все мои знакомые переженились, нарожали детей. За зиму, проведённую в Крыму у Марии Степановны Волошиной, за три сухумских зимы я настолько привык к воле, что сама мысль о том, что придётся снова снимать комнату, таскаться в холоде и мраке по снеговой каше между ней и родным домом, приводила в отчаяние.

Среди ночи, пользуясь тем, что мама спала, повадился заходить в кухню отец.

— Всё сидишь, пишешь, – приговаривал он. – Когда же ты женишься? Неужели мне никогда не увидеть своих внуков?

Поэтому с радостью узнал я о том, что курсы посылают меня в подмосковный дом творчества «Болшево» на трёхнедельный семинар молодых кинематографистов.

«Ничего! – думал я, собирая в чемоданчик бумаги и вещи. – «Ленфильм» рано или поздно запустит сценарий о мальчике Валере, под заявку для Козинцева заключат договор. Получу много денег, вступлю в какой–нибудь жилищный кооператив. Обрету собственную квартиру, обустрою, как каюту на корабле. Вроде той, в которой жил индийский капитан…»

…Дом творчества находился среди жалкого парка. Усыпанные заледенелой листвой грязные дорожки вели к речке, загаженной мусором.

Зато внутри дома было тепло и чисто. Я получил отдельную комнату, можно было работать. Можно было не ходить в аудиторию на встречи с кинематографистами, на бесконечные дискуссии о том, отличается ли телевизионное кино от обычного, есть ли специфика.

Захваченный наконец–то двинувшейся работой, в паузах я спускался в подвал, где пристрастился играть на бильярде. Там почему–то всегда в одиночестве поджидал какого–нибудь партнёра большой, седеющий Сергей Бондарчук – знаменитый артист и кинорежиссёр.

— Что ж, приступим? – мрачно говорил он, берясь за кий. Снова и снова обыгрывал. А я, что называется, закусил удила. Рвался победить этого неразговорчивого человека, даже не удосужившегося узнать, как меня зовут.

Вечерами в просмотровом зале показывали по два фильма. Один обязательно советский, один зарубежный. Как правило, подбор их был неудачен, фильмы оказывались скучными, порой просто бездарными. Пробравшись в темноте к двери, я выскальзывал в коридор.

Однажды во время просмотра вслед за мной из зала вышел какой–то человек, окликнул:

— Извините, можно вас на минутку?

Я оглянулся. Это был один из немногих уважаемых мною режиссёров, чем–то похожий на помятого жизнью Светлова, Михаил Ромм.

Мы стояли одни в ярко освещённом коридоре.

— Часто замечаю, как вы сбегаете с просмотров, – сказал он. – Действительно, картины подбирает будто какой–нибудь пенсионер–вредитель… Куда вы так торопитесь?

— В бильярдную, – чистосердечно признался я. – Победить Бондарчука.

— Достойная цель! – с иронией сказал Ромм. – Как вы думаете, хотели режиссёры этих плохих фильмов, чтобы картины удались, были замечательными?

— Наверное.

— Так вот, дорогой мой, я, старик, терпеливо сижу в зале, смотрю, учусь на чужих просчётах… Чужой опыт, даже отрицательный – незаменимая школа. Нужно уметь видеть проколы режиссёрские, сценарные, актёрские…

В зал мы вернулись вместе.

А Бондарчука я всё–таки победил.

К концу пребывания в Болшево заявка была готова. В финале фильма по моему замыслу герою снился сон. Все персонажи должны были плавать в стеклянном аквариуме и не замечать, что оттуда сквозь дырку вытекала вода. Герой стоял рядом, заткнув дырку пальцем, и не мог броситься к телефону, по которому звонила и звонила находившаяся в беде любимая девушка.

Я действительно видел такой тревожный и страшный сон. До сих пор не могу до конца объяснить себе его символику.

У многих моих сверстников, как вода, быстро вытекало время жизни. Кто растрачивал себя в пьянках и рассказывании анекдотов на кухнях, кто в погоне за «длинным рублём» уезжал, оставив жену и детей, на так называемые комсомольские стройки или сколачивал артель из таких же неудачников, забросивших учёбу в институте, низко оплачиваемую работу, «шабашил» – строил коровники где–нибудь в Мордовии или на Сахалине. Многие всерьёз считали, что таким образом они не участвуют во зле.

А кое–кого настигли болезни, преждевременная смерть.

…Ещё летом я был приглашен в журнал «Юность», напечатавший подборку моих стихотворений. Там в маленьком зале состоялось выступление давнего знакомого – Булата Окуджавы.

Кажется, впервые вышел он к людям со своими прекрасными песнями, в которых билось сердце поколения, не принимающего псевдокоммунистический строй. Названного потом «шестидесятниками».

Моя судьба сложилась так, что я выпал из этой категории советской интеллигенции, и поэтому протестую, когда меня причисляют к «шестидесятникам», «семидесятникам» или куда–нибудь ещё.

Как ты видела и увидишь в дальнейшем, я всегда выпадал из общего порядка вещей. Сначала бессознательно, потом и сознательно.

Вот из всего этого огромного материала и сплавилась моя заявка. Я перепечатал её по возвращении домой из Болшево, позвонил на «Ленфильм». И был приглашён на следующее же утро приехать в Ленинград, к началу рабочего дня явиться на студию, получить командировочные, деньги за билет и адрес гостиницы, куда меня поселят на время переговоров с Козинцевым.

«Красная стрела» прибывала в Питер очень рано. Валил снег. Поёживаясь, я шёл по Невскому, по обе стороны которого ещё горели фонари. Хотелось есть, и я обрадовался, когда увидел, что знаменитое кафе «Север» открыто.

Один в полуподвальном зале, я сидел за столиком, знакомился с поданным официанткой меню. Выбрал означенную там селёдку с зелёным луком, омлет, чай.

Здесь было тепло. Пока я ждал заказанное, за моей спиной шумно уселась компания, состоящая из директоров заводов, судя по их разговорам, тоже командировочных. Вдалеке за их головами торчала из кадушки искусственная пальма.

Хоть я и волновался перед встречей с Козинцевым, нарастало ощущение перемены судьбы, уверенность в том, что заявка понравится ему, поразит.

Официантка принесла на подносе сразу весь мой заказ.

— А где же лук? – спросил я, глянув на узкое блюдо с селёдкой.

— Сейчас, – невозмутимо ответила официантка.

Она взяла блюдо и отошла. Но не к дверям кухни, а к пальме! Что–то нащипала от обвислого листа, вернулась и поставила ко мне на стол.

Я не стал скандалить. Отодвинул вилкой кусочки зелёного картона, принялся завтракать.

Разделавшись с завтраком, я взглянул на часы. Ехать на студию было слишком рано. Тогда я снова взял меню и увидел в конце его длинный список сладостей. В том числе мороженого.

Как ты знаешь, в отличие от тебя и мамы Марины, мороженое я не очень люблю. Но название одного меня заинтересовало – «Сюрприз».

Эх, Никочка! Боюсь, никогда не увидеть тебе такого чуда! На поданной той же официанткой большой тарелке стоял домик. Крыша его была коричневой, из крем–брюле, окошки голубоватые. Крышу венчала шоколадная труба.

Я взял ложечку и, превратившись в счастливого ребёнка, начал поедать домик, начиная с трубы и крыши.

Внутри оказалось четыре комнаты! В одной лежал кусочек замороженного ананаса, в другой – клубничка, в третьей – орех в золочёной бумажке, в четвёртой – крохотная шоколадная бутылочка с ликёром.

Это и был сюрприз! Директора заводов, вытянув шеи, взволнованно следили за моими действиями, а потом и сами заказали себе по «Сюрпризу».

Но ещё больший сюрприз ожидал меня, когда, побывав на студии и получив деньги, я вселился в забронированный для меня ненужно роскошный трёхкомнатный номер гостиницы «Европейская». Здесь стояла старинная, музейная мебель, высокие китайские вазы. На стенах висели картины в рамах. Открыв стеклянную дверь, я вышел в расписанную фресками лоджию, откуда открывался вид на центр неповторимого города…

Козинцев оказался где–то в отъезде. Несколько дней я был совершенно свободен. Ходил в Эрмитаж, снова наслаждался картинами импрессионистов. С бьющимся сердцем стоял перед полотнами Ван Гога. Вот кто выпадал из общего хода вещей, вот кого я чувствовал своим собратом!

Ощущение вины кольнуло меня, когда я возвращался в свои царские покои…

Как–то утром, спустившись со своего этажа в изумительной красоты гостиничное кафе стиля «модерн», я услышал:

— Старик! Что вы здесь делаете? Подсаживайтесь!

Это был Светлов, принимающий порцию коньяка.

Мы чудно встретились. Я рассказал ему о своих делах. Он зачем–то подарил мне рубль с надписью «Пусть этот рубль будет неразменным».

Я не разменял его. Хранится до сих пор.

На четвёртый день ко мне приехал Козинцев.

Пока он читал, сидя у резного секретера, я курил в лоджии. Заявка была длинная. Я, наверное, искурил полпачки сигарет.

— Идите сюда! Прочёл, – раздался голос из комнаты.

— Плохо? – спросил я, входя.

— Хорошо. Это кино, – он отложил заявку на секретер. – Неожиданное. Я, признаюсь, ожидал другого. Где колхозники? Где рабочая, учащаяся молодёжь? Впечатление, что вы не чувствуете реальной ситуации… Даже мне никто не разрешит этого поставить. Особенно сцену с аквариумом… Быть может, доживёте, наступят времена, поставит кто–нибудь другой. Мне не дожить.

В день отъезда я узнал на «Ленфильме», что мой залежавшийся сценарий о деревенском мальчике Валере перекупила московская студия имени Горького.

 

83

С некоторых пор по вечерам после работы ко мне приходят люди из церковной общины, созданной когда–то нашим общим духовным руководителем, отцом Александром Менем.

С большинством из них ты знакома. Они тебя тоже знают и любят. Сначала ты на всякий случай дичишься, жмёшься к матери или ко мне, но уже очень скоро, как бы невзначай, начинаешь петь какую–нибудь песенку, а затем и кружиться в танце.

Честолюбиво выслушиваешь похвалы.

Я прерываю эту самодеятельность, выставляю тебя из комнаты, затворяю дверь.

— Папа, пусти! – ты стучишь по застеклённой двери. Виден приплюснутый нос, сверкающие от любопытства глаза. – Что вы там делаете? Я тоже хочу!

…К сожалению, доченька, присоединиться к нам ты не сможешь. Тебе нечего вспомнить об отце Александре. Разминулась с ним в этом мире на семь лет…

Вскоре после его гибели, боясь забыть что–нибудь существенное, я по горячим следам написал свои воспоминания. С тех пор они изданы четыре раза. Уверен, будут изданы ещё. Я писал с единственной целью – оставить его в живых, таким, как он был на самом деле. Без глянца, без сусальной позолоты, которую на него наводят.

Но странно, что только сейчас мне пришло в голову – ведь остаётся всё меньше людей, знавших его, хранящих в своей памяти драгоценные факты, свидетельства. Эти люди по своей скромности никогда не возьмутся за перо…

Если бы все, окружавшие Христа, были грамотны, умели писать, сколько бесценных подробностей о земной жизни сына Божьего имело бы человечество в дополнение к Евангелию!

И я решил срочно, невзирая на то, что нахожусь в разгаре работы над этой книгой, собирать у себя тех, кто знал отца Александра, записывать всё существенное, что они могут вспомнить. Серьёзная работа. Ответственная. Нельзя, чтобы кто–нибудь отвлекал.

В пору, о которой я сейчас пишу, до встречи с ним было ещё далеко – целых четырнадцать лет!

К 1964 году в издательстве «Детгиз» вышла вторая моя книга для детей. Те самые рассказы о морской рыбной ловле, о том, как я однажды случайно поймал черноморскую акулу–катрана, о Георгии Павловиче Павлове, его шпаге. Эти правдивые истории я переложил стихами о море. Доходят слухи, что «Морская книга» до сих пор нарасхват в детских и школьных библиотеках. Чем горжусь. Хотя никогда не считал себя детским писателем.

Что делать, в других местах меня почти не печатали. Когда я принёс новый сборник стихов во всё тот же «Советский писатель», редактор отдела поэзии сказал:

— Не надейся на быстрое издание. Я еврей, ты еврей. Что скажут наши антисемиты? Мы и так издали одну твою книгу. А эта пусть полежит. Скажи лучше, похож я на Ива Монтана? Правда, похож?

— Внешне, – ответил я.

Это был тот ещё сукин сын! Умевший ладить со всеми, от кого зависел. Боявшийся потерять своё место. И в то же время наслаждающийся тем, что поэты зависят от него. Большой любитель театра и эстрады.

…Опять я плыл в шлюпке один среди Чёрного моря. На этот раз не Сухуми, а Ялта поднималась против меня по склонам коричневатых крымских гор, озарённых зимним солнцем. На самодур во множестве ловилась пикша, или мизгит, как её здесь называют. В середине дня я подчаливал снятую напрокат шлюпку к одному из пирсов возле гостиницы «Ореанда». Туг меня ждали уже не базарные торговки, а звукооператор Стас, в сумки которого я перегружал улов.

Приятно было сидеть со всей съёмочной группой вокруг длинного ресторанного стола, видеть повара в белом колпаке, несущего на огромном блюде гору свежезажаренной рыбы, обложенной зеленью и парниковыми помидорами.

— Кормилец ты наш! – восклицал режиссёр, поднимая рюмку. – Смотри, не утони, пока не кончим картину!

Шутки шутками, а я однажды чуть не погиб в море во время внезапно налетевшего штормового ветра.

Я намеренно попросил директора фильма поселить меня отдельно от всех в гостинице поскромней, «Южной», находившейся неподалёку от «Ореанды», тоже на набережной.

Студия имени Горького на базе своего ялтинского филиала запустила съёмки картины по моему сценарию «Валера». Этим сценарием я защитил диплом на Высших курсах и по статусу должен был всё время производства фильма находиться рядом со съёмочной группой. Чтобы в случае чего вносить в сценарий необходимые изменения. А также проникнуться на будущее спецификой кинопроизводства.

Я, конечно, был благодарен судьбе за то, что ещё один сезон провожу вне московской зимы и коммунальной кухни, да мне ещё выдают зарплату, командировочные, гостиничные. Однако странен был мой статус.

Я оказался совершенно не нужен ремесленнику–режиссёру. Появляясь на съёмочной площадке, пытаясь вмешаться, спасти дорогой для меня замысел, встречал полное равнодушие, глухоту.

Киногруппа гнала план, стремилась сдать картину досрочно, чтобы получить премии. Я же должен был довольствоваться гонораром за сценарий, бесплатной жизнью в Ялте. И помалкивать.

По утрам, если не выходил в море, работал в своём номере. Здесь, в отличие от сухумской конуры, было окно, за которым простиралась морская синь.

Закусив удила, я решил сам поставить свой сценарий. Пусть на бумаге. Пусть в виде повести.

Ещё в Москве, едва я получил деньги за сценарий, чуть ли не в тот же день кто–то сообщил, будто близ метро «Аэропорт» начинается строительство жилищного кооператива писателей. Я успел собрать необходимые документы, внести паевой взнос за двухкомнатную квартиру.

«Удивительно! – думал я. – Появились деньги – появляется кооператив. Неужели через два года у меня будет собственное жильё? Что за чудеса!»

Съездил на место строительства, увидел, как рабочие закладывают фундамент рядом со старыми яблоневыми и вишнёвыми деревьями. Местный житель сказал, что до войны москвичи снимали в этих местах дачи.

Здесь–то и проживаем теперь ты, Марина и я.

А мама Белла сделалась печальна. Её, да и отца тоже, вовсе не радовала перспектива скорого нашего разъезда…

Ни мне, ни, тем более родителям в голову не могло придти, что со временем судьба вновь объединит нас под крышей этого нового дома. Что мне выпадет трудное счастье баюкать их старость, пока в 80–м году не умрёт мама, а через пять лет – ставший совсем беспомощным отец. И уж вовсе не мог я вообразить, что здесь будет часто появляться отец Александр Мень, иногда ночевать на тахте рядом с книжными полками, над которыми висит адмиральская шпага.

Всё это было запрограммировано в будущем. Так же, как и твоё нынешнее щебетание вместе с нашими попугайчиками–неразлучниками.

А пока что я собирался жениться!

Да, вопреки своему давнему, вроде бы твёрдому намерению дождаться настоящей любви, той, что предназначена мне от века. Начал уставать от одинокой жизни, сдаваться.

Мне шёл уже тридцать пятый год. Изгоем, выламываясь из человеческого устройства жизни, продолжал скитаться по чужим городам. Теперь я понимаю, что тоска по ребёнку подсознательно выражалась в моих детских книгах, в этом сценарии, где главным героем был мальчик.

Господь решил показать мне, что значит идти обычным путём… Это был жестокий урок, растянувшийся на семь лет – священное число полноты. Потом целое десятилетие длились последствия драмы…

Даже сейчас нет у меня ни сил, ни желания рассказывать о том, к чему привела моя ошибка. Очевидная с самого начала. Можешь прочесть повесть «Что с тобой случилось, мальчик?» Там всё написано.

Поразительно, до чего человек может быть слеп! Смотреть в упор и не видеть. Ведь Господь никогда ничего насильно не навязывает. Только предостерегает…

К лету после работы в Ялте киноэкспедиция перебазировалась на натурные съёмки в плавни Днепра, в Новую Каховку.

Я ехал вместе со съёмочной группой в автобусе, слушая увещевания прибывшего к нам из Москвы члена редакционной коллегии студии.

— Почему ваш Валера ловит рыбу? Пусть мать заставляет его ловить жаб. Ну, хорошо, лягушек! Для сдачи в совхоз, который поставляет этих тварей для продажи во Францию! Так будет противнее, согласны? Гениально? Ну, почему вам не нравится моя находка?

Я отмалчивался. Даже спорить не хотел с этим самодовольным дураком, явившимся к нам в командировку, чтобы за казённый счет побездельничать сначала на ялтинском, а теперь и на днепровском пляже.

Больше всего я боялся, чтобы он не поделился своей «находкой» с режиссёром. Тот исполнял все повеления начальства, не дожидаясь моего согласия. Поэтому, когда по выезде из Крыма, где–то за Перекопом на развилке показалось придорожное кафе, я, чтобы прекратить этот разговор, обратился к сидящим в автобусе:

— Давайте остановимся. Пообедаем.

Кафе было чистенькое. И борщ, и чебуреки отменного качества. На столе появилась водка. Ваза с черешней. Киношники шумно обсуждали свои дела.

Официантка сбивалась с ног, обслуживая нас. При этом она жадно прислушивалась к разговорам, так и норовила задержаться у столиков.

Когда все рассчитались и вышли к автобусу, она вдруг бросилась за нами, стала сперва шёпотом, а потом и рыдая во весь голос, умолять каждого:

— Родненькие! Заберите с собой! Ещё не старая, тридцать пятый пошёл. У всех своя хата, дети, семья… Пропадаю среди чужих людей, роблю и за судомойку и подавальщицу за харчи. А на что харчи, если жизни нет? Хозяин старый, дерётся… Вокруг никого нет, только проезжие. Одна я тут! Может, кто в жёны возьмёт? Верной жинкой буду, обстирывать буду, кормить, всё сроблю! Дитё лелеять стану, як свою кровиночку! Хлопцы, не уезжайте так, возьмите с собой Христа ради!

Автобус отъезжал, а она всё стояла на дороге и плакала.

Поразило тогда, что она – моя ровесница, что у неё та же тоска…

— Что ж ты, Стас? – приставали в автобусе к нашему звукооператору. – Девка красивая. Мог бы прихватить!

Некое жало вошло в меня. В те несколько месяцев, пока длились съёмки, я неприкаянно шастал в лодке–плоскодонке по днепровским рукавам – протокам между островами, ловил краснопёрку и сомов. Тяжёлое предчувствие совершаемой ошибки усиливалось. Но уже было дано обещание моей будущей жене и её родителям…

Как всегда, спасало творчество. В номере стоящей над самой рекой гостиницы кончал я работу над постановкой своего сценария на бумаге. Никто об этом не ведал.

И здесь повар вносил каждый раз в ресторанный зал горы свежезажаренной рыбы. А режиссёр произносил тосты во здравие удачливого рыбака.

Так получилось, что, когда я закончил книгу, начальник местной рыбоохраны доверил мне на несколько дней свой моторный катер с каютой.

…Ночь, полная звёзд. Я стою у штурвальчика. На мачте над моей головой светит топовый фонарь. Справа по борту – зелёный огонёк, слева – красный. Глухо урчит двигатель.

Моё судёнышко возвращается против течения из плаванья в Херсон, где я приобрёл для всей нашей братии в честь окончания съёмочного периода два ящика чешского пива.

Исполнилась моя капитанская мечта. Пусть маленький, но настоящий кораблик веду в ночи параллельно светящемуся бакенами фарватеру, чтобы не столкнуться с надвигающимися из темноты громадами теплоходов и барж.

Пусть штурвальчик маленький, мачта невысока. Всё по–настоящему! Как в море. Как в океане.

И мне не стыдно при полном отсутствии слуха запеть: «Шаланды полные кефали в Одессу Костя приводил…»

Из темноты берега раздаётся близкий голос:

— Эй, на катере, спичек нет?

Это оказался один из подростков, пасущих колхозных коней.

Кинул я ему единственный коробок. Вспомнил о «русалке» в Солотче. Петь расхотелось.

К осени фильм «Валера» вышел на экраны страны. До сих пор его иногда показывают по телевидению. А в семидесятом году стотысячным тиражом была издана книга о мальчике Валере – «Завтрашний ветер». Её мне не стыдно.

Хотя всё, что мною написано до того, как я попал в полосу невероятных приключений, в корне изменивших мою жизнь, кажется теперь написанным другим человеком.

 

84

— Володя! Звоню тебе с работы. Сегодня сильно задерживаюсь. Жена шефа начинает давать бесплатные уроки английского языка. Ведь хорошо, если к моему итальянскому добавится английский? Ну вот, так будет каждую пятницу. Поэтому, пожалуйста, забери Нику из садика. По пятницам, как ты знаешь, у них короткий день, не ужинают. Пожалуйста, приведи домой, накорми.

— Не беспокойся.

…Хорошо, ещё нет снега. Октябрь. Запоздалая золотая осень. А где–то там, в Южном полушарии, в Гватемале, в Австралии – весна. Моя оранжерейка полна цветущих орхидей. Они оттуда и у них весна. Нежатся под светом люминесцентных ламп.

Тяжело будет дойти до детского сада. Отыскиваю ключи от своей машины. Выхожу в темноту двора, усыпанного палой листвой.

«Запорожец», к моему удивлению, с третьего раза завёлся. Давно же я на нём не ездил! Включаю фары – горят! Приглядываюсь к показателю бензина. Стрелка показывает, что горючего – целых полбака.

Потихоньку пускаюсь в путь. Нет, за двадцать лет вождения не исчез навык, не отвыкли руки. Главное – не задеть стоящие вдоль палисадника машины, не сбить беспечно идущую по проезжей части парочку. Вон, кажется, кто–то катит навстречу коляску с ребёнком, какой–то силуэт странно движется зигзагами… Да это пацан на роликах! Отчаянно гужу, чтобы съехал с дороги.

Наконец, выезжаю со двора. Опасаясь встречной машины, медленно сворачиваю налево за угол.

Встречная! Лупит дальним светом. Ослепила. Как знал, держался почти вплотную к тротуару.

Промчалась.

Проезжаю мимо тянущейся вдоль переулка решётки детского сада, мимо железной калитки. Нужно заранее развернуться в обратный путь, чтобы не подвергать своего детёныша лишнему риску. Неуклюже делаю этот манёвр, задерживая возвращающихся с работы нетерпеливых автомобилистов.

…Иду коридором детского сада к двери, за которой находится младшая группа.

Открываю. Ищу взглядом тебя. И не вижу среди калейдоскопа малышни.

— Папа! Смотрите, мой папа пришёл! – ты летишь навстречу в длинном розовом платьице, счастливая. – Это мой папа!

— Не папа, а дедушка! – подходит коротко стриженный, круглоголовый мальчик.

— Нет, папа! Папа, это Саша. Он меня два раза толкнул. Всегда толкает, пристаёт.

— Он больше не будет. Правда, Саша?

— Не буду, – мрачно соглашается тот.

Достаю из твоего шкафчика одёжку, одеваю, прощаюсь с воспитательницей, и мы идём к машине.

Против правил сажаю тебя впереди, рядом с собой.

— А где мама?

— Задерживается на работе. Поехали?

— Ты никогда не приезжал за мной на машине. Нога болит?

— Немножко.

— А у нас была хореография! Я упала, но не плакала.

— Больно было?

— Тоже немножко. Хорошо, что ты сказал Саше, чтобы не толкался. Можно бибикнуть?

— Погоди. Не мешай.

Осторожно ввожу машину во двор, благополучно причаливаю у подъезда.

— Папочка Володичка, давай хоть немножко погуляем? Можно бибикнуть?

— Теперь можно.

Едва успеваем выйти из машины, как на нас наталкивается старушка. Сгорбленная. Еле идёт. Чтобы перевести дыхание, опёрлась о капот «запорожца». Вглядывается. Ты жмёшься к моим ногам.

— Вы Володя? Вас зовут Володя Файнберг? Это ваша внучка?

— Дочка!

— Дочка? Боже мой, я знала вашу маму Беллу Анатольевну! Она приносила печатать ваши стихи. Несколько раз вы их забирали, помните?

— Так вы та самая машинистка из поликлиники?

— Бывшая. Машинистка без машинки.

— Сломалась?

— Что вы, милый! Артрит. Пальцы не работают. Сколько вам лет?

— В будущем году будет семьдесят.

— А мне девяносто шестой, молодой человек… По–моему, девочка очень похожа на свою бабушку. Всё время тревожилась: «Что будет с Володей, когда я умру…» Деточка, боишься, что я Баба–Яга? У меня тоже детки есть. И внуки, уже взрослые. Хотели отдать в дом престарелых, избавиться… Совсем одна. Любишь их, жалеешь, все они с детства такие хорошенькие… А потом что вырастает? Чужие люди. Вот выползла, купила полкило картошки, да хлеб. На неделю хватит.

— Где вы живёте? Давайте мы вас подвезём?

— Спасибо, милый Володя. Должна сама, иначе разбалуюсь. До свидания, девочка! Хорошая у тебя была бабушка…

Она уволакивает себя в темноту, в смерть. А я перевожу взгляд на тебя, Действительно, какой ты вырастешь, когда будешь читать эту книгу?

Дома предлагаю:

— Ника, давай вместе помолимся за эту бабушку! Она не Баба–Яга, она – добрая.

— Давай!

Молимся, как умеем. Потом ты говоришь, садясь за стол ужинать:

— Папа, это ты хорошо сделал, что мы помолились. Как Маяковский.

— При чём здесь Маяковский? Знаешь, кто такой Маяковский?

— Памятник.

— Вот те раз! Сколько можно объяснять? Поэт! Писал стихи.

— Всё равно памятник! Не хочу яичницу. Хочу просто яичко.

— Ладно. Договорились.

…У меня в комнате над изголовьем тахты висит большая фотография – Маяковский положил руку на плечо Пастернака. Рядом – подаренное мне отцом Александром его собственное фото с надписью. Он тоже любил Маяковского, утверждал, что этот богоборец похож на библейского Иова.

Когда–то большая компания друзей собралась на проводы Маяковского в заграничную поездку. Вот из этой–то группы Толя Заболотский – кинооператор фильмов Шукшина по моей просьбе выпечатал лица двух великих поэтов. С одним, как ты уже знаешь, мне повезло познакомиться, провести вместе вечер в Переделкино. С матерью другого я успел просто подружиться. Никогда не забыть, как Александра Алексеевна угощала чаем с айвой – любимым вареньем Маяковского.

Взглянуть со стороны, завидной покажется кому–нибудь моя жизнь в ту пору. 1966 год. Наш дом на улице Огарёва отбирает Комитет по приборостроению и автоматике. Горсовет раздаёт жильцам ордера на отдельные квартиры где–то в Черёмушках. Мама не хочет выселяться из центра Москвы. Обменивает наш ордер на квартирку в переулке у Чистых прудов. Я же со своей семьёй въезжаю в только что построенный дом у метро «Аэропорт» на Красноармейской улице.

Двухкомнатную квартиру нужно обставить. А в Москве дефицит мебели. Кто–то посоветовал съездить в Вильнюс на мебельную фабрику. Я только что заключил по заявке договор на новый сценарий с крупнейшей студией страны – Мосфильмом, выдали большой аванс. Всё в ту пору получалось вовремя, одно к одному.

Еду в Вильнюс. Покупаю длинный складной стол, за которым и пишу сейчас эти строки, два кресла, стулья, так называемую «стенку» с застеклёнными полками и секретером, тахту. Отправляю всё это с грузовой станции малой скоростью в Москву.

Обустраиваюсь.

Через пень–колоду мои стихи всё–таки печатают столичные газеты и журналы. Член Союза писателей, Литфонда, порой пребываю в домах творчества, вожу знакомство со многими известными прозаиками и поэтами.

Кажется, чего ещё надо?

Однажды в сумерках долго стол у окна, поймал себя на том, что губы шепчут: «Полседьмого, полвосьмого, полдевятого… Пол–такого, пол–сякого, пол–проклятого…»

Семейная жизнь не складывалась. Ничего на самом деле не складывалось. Всё было как–то не по–настоящему, словно понарошку.

Как–то в конце лета мне неожиданно предложили длительную творческую командировку от ЦК комсомола. Без всяких обязательств. Так сказать, для расширения кругозора.

Я волен был выбрать любой регион страны. Выбрал конечно же, самый отдалённый – Дальний Восток.

Хотелось резко сменить обстановку, забраться в глушь, в таёжные дебри, где бродят тигры, где в укромных местах произрастает таинственный женьшень, чей корень похож на человечка…

Какой–то вакуум стал ощущать я в себе. Писатели втягивались в литературные распри, витийствовали на бесконечных собраниях, делились на правых и левых, «деревенщиков» и западников, входили в различные редколлегии, комиссии; другие мои «коллеги» – киношники всецело были заняты пробиванием своих сценариев, фильмов. Лучших из них вдохновляло стремление говорить правду о жизни страны.

Но об этой правде и так знали все. Любой спивающийся колхозник или работяга знал. Страна при всей военной и космической мощи загнивала. Достаточно было увидеть по телевизору Брежнева, чтобы вспомнить поговорку: «Рыба гниёт с головы».

Говорить в своих стихах и прозе о том, что и так всем ясно, для меня было невозможно. Стыдно. Я нутром чувствовал – существует что–то ещё неизвестное людям ни здесь, ни на «благополучном» Западе. Оттуда всё чаще просачивались вести о растущем количестве самоубийств, немотивированных преступлений.

Единственное, что всегда поддерживало – испытующий взгляд, брошенный когда–то на меня светящимся существом. Эта встреча осталась моей внутренней точкой опоры, высшей реальностью, по сравнению с которой всё остальное казалось зыбким, ничтожным.

Итак, я прилетел во Владивосток с намерением попасть в тайгу, в тигровый заповедник. Мне, с моей бумагой из ЦК комсомола были предоставлены все возможности. Но перед тем, как вылететь вертолётом в таёжную глушь, меня привезли в медпункт сделать обязательную прививку от страшной болезни – клещевого энцефалита.

Медсестра уже насасывала в шприц вакцину из ампулы, когда врач вдруг задал вопрос: «Отчего вы хромаете?» Я ответил, что в детстве болел полиомиелитом.

Врач привскочил с места. «Стоп! – завопил он. – В этом случае такая прививка противопоказана! Вы были на волосок от смерти…»

Так вот, оказывается, бывает. Ещё минута, и, может быть, не было бы меня. А значит, и тебя… Цепь поколений, стрела, летящая из бесконечности прошлых времён, прекратила бы свой полёт.

Через несколько дней я всходил по шаткому трапу вместе с несколькими сотнями девушек на обшарпанный теплоход «Кулу», перевозивший в сталинские времена заключённых с материка на каторжные работы в колымских лагерях.

Теперь же судно шло к южно–курильскому острову Шикотан. В качестве эксперимента краевым начальством было решено впервые отправить на тамошний рыбозавод первокурсниц владивостокских вузов, чтобы они частично заменили собой у конвейеров так называемых «вольнонаёмных».

Кроме команды судна я и ещё один паренёк – Анас были единственными мужчинами среди этих юных студенток, отправившихся на летние каникулы в неизвестность за «длинным рублём».

Если хочешь подробно узнать об этом очередном моём путешествии, прочти вышедшую в 1969 году книгу «Свет на вулкане». Через пять лет вышло второе её издание.

А здесь расскажу о том, что не вошло в книгу.

Шикотан – сравнительно маленький островок, в отличие от больших островов Курильской гряды, полукругом отделяющих Охотское море от океана, расположенный целиком в Тихом океане. Очень близко от Японии. В бинокль я видел огни её городов, когда выходил с рыбаками на новом экспериментальном судне «Юрий Гагарин» ловить по ночам сайру.

Может быть тебе покажется странным, но меня нисколько не манили заграничные берега. Шикотан до конца Второй мировой войны принадлежал Японии. На нём сохранились развалины виллы японского императора. Океанский прибой постоянно выносил на берег сорванные с сетей пенопластовые поплавки, покрытые красивыми иероглифами. В магазинчике, расположенном рядом с рыбозаводом, можно было приобрести японские товары – плащи, зонты, фотоаппараты, обувь.

Завод работал круглые сутки, в три смены. Каждый вечер «Гагарин» выходил или в океан, или через пролив Екатерины попадал в Охотское море. На яркий свет специальных люстр с люминесцентными лампами, опускаемых за борт, собирались тучи так и выпрыгивающей из воды сайры, которую высасывал огромный насос, похожий на хобот. Рыба, как дождь, лилась в ящики со льдом. В лучах прожектора командовал всем тралмейстер. Работа у рыбаков была адская, особенно при волнении моря, когда палуба, кажется, уходит из под ног. Капитан судна Дмитрий Кавкайкин все время тревожился, как бы я не соскользнул с мокрой палубы в пучину. А я наслаждался, вдыхая насыщенный солью океанский воздух.

На рассвете мы причаливали к пирсу, сдавали улов. Длинная череда ящиков уходила в цех по конвейерной ленте.

Несколько раз я, с трудом держась на ногах, выстаивал с девушками то дневную, то ночную смену. Разрезал сайру на кусочки, укладывал в консервные банки «розочкой». До чего же обидно было, когда работница ОТК переворачивала мои баночки над своим оцинкованным столом, вытряхивала из них содержимое, приказывала всё переделать. Я–то, конечно, не плакал, тем более трудился бесплатно. А вот многие девушки плакали.

Нежные их пальцы были изъедены солевым раствором. Впервые оказались они без пап и мам, вне привычной городской жизни на неблагоустроенном клочке суши.

Днём свободные от работы рыбаки напивались, хватали их заскорузлыми лапами, приставили…

Дело кончилось плохо. Одну из знакомых мне девушек, семнадцатилетнюю Наташу нашли зарезанной.

Потом я разговаривал с убийцей, ожидающим в стоящей у пирса железной клетке отправки на материк.

— Что ж ты наделал? – спросил я, – Сгубил одну жизнь. И свою тоже.

— Не знаю. Бес попутал, – отвечал он угрюмо. – Кто–то в голове твердил: «Убей, убей, раз не хочет с тобой… Убей, и всё!» Это не я, это он, кто твердил, виноват…

Похолодев, я невольно вспомнил о многочисленных историях немотивированных убийств, когда один человек без всяких причин вдруг убивает другого. Науськивание чьего–то назойливого голоса психиатры объясняют шизофренией. Будто это хоть что–нибудь на самом деле объясняет.

Впоследствии отец Александр говорил мне, что мир полон добрых и злых бесплотных духов. Злые так и норовят воплотиться в теле слабого, незащищённого человека для поддержки своего существования. Этим объясняются и часто беспричинные ссоры между супругами. Люди неверующие не догадываются о том, что необходимо тотчас помолиться Богу, попросить защиты.

Мы с Анасом ютились в комнатушке одного из разбросанных по сопкам бараков. Красавица Альбина и три её такие же юные подружки были нашими непосредственными соседками. В свободное от работы время они выпрашивали у нас грязное бельё для стирки, в дни получек угощали японскими галетами, приглашали ужинать.

После убийства Наташи страшно стало за них.

Маленький, щуплый Анас каждое утро уходил на засолку сайры – стоял под открытым небом на помосте над огромным чаном с солевым раствором – тузлуком, помешивал длинным шестом неповоротливую толщу мелкой, нестандартной рыбёшки, ссыпал туда новые порции. Свалившись, он утонул бы мгновенно.

А я, если не уходил на «Гагарине» в океан, отправлялся с закидушкой обследовать заливы и бухты Шикотана. Они были пустынны, как при сотворении мира. Только высовывающиеся из воды головы нерп, похожих на глазастые мячи, с явным любопытством следили за тем, как я, боясь попасть им по башке, закидывал свою снасть со свинцовым грузилом. Безотказно ловилась пахнущая молодым огурцом навага. Странная рыба – совсем не сопротивляется, когда её подсечешь и вытаскиваешь на берег. Я еле доволакивал на двух длинных проволочных куканах свой улов. Его хватало на весь наш барак.

Со временем я стал наживлять на крючок кусочки той же сайры и выуживать нечто более ценное – серебристо–чёрную кумжу, как правило, полную красной икры. Анас помещал икру в стеклянные банки, заливал тузлуком, и через день–другой мы все наслаждались изысканным лакомством. Намазывали икру на хлеб с маслом, запивали сладким чаем.

Чуть позже я узнал, что в ручьях на острове водится форель, что ловить её нужно именно на красную, чуть подвядшую икру.

Смастерил себе лёгкое удилище из тростника и впервые двинулся не к берегу, а от него – в сопки, в заросли незнакомых растений. Искал и нашёл потаённые места. Из маленьких водопадов и ручьёв выпрыгивали серебристые с красными пятнышками форельки. Они были маленькие, с карандаш. В зажаренном виде очень вкусные.

Так мне и здесь, на Шикотане довелось осуществлять привычную функцию поставщика свежей рыбы.

Чтобы ловить форель, нужно было всё время перемещаться вдоль ручья с места на место, отыскивать всё новые омуточки, быстрины. Однажды, приустав, я уселся на траву, которая при ближайшем рассмотрении оказалась карликовым бамбуком, вытащил из кармана всё той же брезентовой «черноморской» куртки блокнот с авторучкой.

И замер.

Хрустальный перезвон бегущей воды, тихий шелест стены высоких, в рост человека, трав, скрывших меня от далёкого мира людей, резкий крик пролетевшего ворона – всё это странным образом подключило к какой–то необычной тишине. Я словно растворился во времени и пространстве, перестал ощущать своё тело.

Из этого состояния меня вывел посторонний звук. Кто–то ломился сквозь заросли. Подумалось: «Медведь?»

Я успел вскочить, когда из стены зарослей показались два человека.

Один из них был мне знаком по «Националю»!

— Володя! Файнберг! Что ты здесь делаешь на краю света?!

— Ловлю форель.

— А мы с моим художником совершаем путешествие по Дальнему Востоку. Знакомься! Собираем материал для большой книги. Судно до завтрашнего утра стоит на рейде. Нас привезли моторкой. Найдётся, где переночевать?

— Ну, хорошо. Отдам свою постель. И своего приятеля уведу на сейнер, там в кубрике есть место.

— Отлично! Как насчёт пообедать? С шести утра ходим по острову.

— Тоже не проблема. Идёмте в барак. Нажарю форели.

— Потрясающе! А водка?

— Водку можно купить в магазине.

К тому времени, когда мы добрались до барака, девушки пришли с утренней смены. Они сами поджарили рыбу, сварили чугунок картошки.

Ради московских гостей Альбина расстелила на столе чистую скатерть, девушки принесли привезённые из дома банки с вареньем.

Я всё посматривал на своего гнилозубого знакомого, на его приятеля, дивился тому, как судьба сводит людей. Ведь из–за этого, случайного в сущности, человека меня и вызывали когда–то для беседы со следователем.

Приятели захмелели, потребовали уложить их спать.

А мы с Анасом отправились к сейнеру. Корабль уходил на лов. И опять я всю ночь провёл под слепящим светом прожектора, помогал устанавливать ящики со льдом и сайрой на движущуюся в трюм ленту транспортёра. Опять зычно кричал на рыбаков тралмейстер, опять слоновий хобот с грохотом высасывал из–под света люстр тонны трепещущей сайры.

На рассвете, обогнув стоящее на якоре пассажирское судно, мы ошвартовались у причала рыбозавода. Спускаясь с трапа, я увидел садящихся в моторную лодку московских путешественников.

— Володя! – крикнул мой знакомец. – Спасибо! Иди сюда, попрощаемся!

Я спрыгнул с пирса на прибрежную гальку, подошёл к моторке, где сидел ещё и матрос.

— Как ночевалось? – спросил я на свою беду,

— Гениально! Поимели трёх девочек из твоего гарема! По очереди, начиная с Альбины… Счастливо оставаться! Спасибо!

…С этой минуты я сделался ни жив, ни мёртв. Противно стало ложиться на свою кровать, не мог смотреть в глаза девушек. Весь остров казался осквернённым.

Попросил местное начальство при первой возможности отправить меня на материк. И вскоре какой–то сухогруз известил радиограммой, что готов приостановиться на рейде, чтобы принять пассажира.

Волнение моря было, наверное, три–четыре балла, когда мотоботом меня подвезли к спустившему верёвочный трап громадному кораблю. Его корпус, как небоскрёб, вздымался над головой. Волны то подбрасывали судёнышко, в котором я находился, то опускали. Невозможно было даже ухватиться за трап.

Тогда сверху на стреле крана было спущено нечто вроде огромной, сплетённой из канатов авоськи. Вместе со своим чемоданом я кое–как забрался в неё и таким, довольно унизительным способом, оказался доставленным наверх.

Капитан уже знал из радиопереговоров, что я писатель. Первым делом он провёл меня в свою каюту, почти такую же, как у достопамятного Джопиндера Сингха, угостил рюмкой золотистого виски, предложил вымыться в душе. Потом во время обеда в кают–компании познакомил со своими помощниками и штурманами. Один из них вручил мне ключ от каюты.

До Владивостока было четверо суток хода. К вечеру третьего дня я настолько подружился с командой, что пристал к капитану с наглой просьбой: разрешить самому хоть немного повести сухогруз.

К моему удивлению, я был допущен в рулевую рубку, чтобы самостоятельно отстоять от склянки до склянки ночную вахту штурвального, с двенадцати до четырёх часов.

И вот я один стоял у штурвала. В полутьме светилась картушка компаса, мерцал экран локатора. Моя задача состояла в том, чтобы держать судно строго по заданному курсу, не давать ему «рыскать».

Пусть на время, сбылась мечта. Я управлял ходом корабля. Не каким–то катерком.

По соседству в ярко освещённой штурманской колдовал со своими картами, циркулем и линейкой штурман, время от времени заходил ко мне, проверял показания компаса, подбадривал. Больше всего я боялся, чтобы на экране локатора не появились другие суда.

«Проклятый полиомиелит! – думал я. – Можно было бы стать моряком, в свободные от вахт часы работать в своей каюте, иметь такую семью, как эта команда…»

Представь себе, Ника, каким ударом было для меня, когда, прощаясь по прибытии во Владивосток, я узнал от капитана, что во время моей вахты судно было поставлено на «автопилот», шло в автоматическом режиме!

Такой поворот событий можно было предугадать. И я раз навсегда запретил себе ребяческие попытки соваться не в свои дела.

Хотя писательское ремесло предполагает прикосновение к самым разным граням бытия.

…Только в 1968 году вышла в свет моя вторая книга стихов – «Зелёная стрела».

Я сидел со Светловым в том самом писательском ресторане, куда тебя недавно водил, подписывал новую книжку в подарок, когда к нам бесцеремонно подсел какой–то лощёный человек с атташе–кейсом.

— Здравствуй, Володя! Не узнаёшь? А помнишь, как ты угощал меня и моего художника на Шикотане?

Я промолчал.

— Не злись. Мирно продрыхли всю ночь. Ничего с твоими девушками не было! Просто из зависти напустили понтяру!

Захотелось дать ему в морду.

Не дал.

 

85

Твоя вселенная мала. Дом, детский сад. Воскресное посещение церкви. И всё.

Правда, не каждая российская девочка может похвастаться тем, что до трёхлетнего возраста уже побывала в Турции и в Италии.

Турцию ты уже начинаешь забывать. Помнишь только, как падали иглы сосен в бассейн у моря, как однажды Марину обчихала лошадка Муслюм. Италию помнишь хорошо, особенно своих подружек Дебору и Марию–Кармен, дона Донато; помнишь, как щипаются маленькие крабы, если их вытащить из прибрежного песка.

Сейчас, вечером, едва мама после работы привела тебя из садика, ты тотчас уселась против экрана телевизора, сама пощёлкала пультом, нашла канал, по которому показывают фильм «Волк и семеро козлят».

А мама отправилась в магазин за продуктами.

— Марина, сначала поужинай! Нажарил тебе картошки!

Но дверь уже захлопнулась.

— Я тоже хочу жареной картошечки! – заявила ты. – С томатным соком!

Так оно всё и началось. Как говорят, «дьявол таится в деталях».

В кухне сперва налил в твою чашку томатный сок, затем снял с сушки одну тарелку, красивую, почему–то подумал: «Жалко будет, если разобью». Заменил на другую. Достал из ящика вилку, наложил картошки, поджаренной, как когда–то жарила моя первая учительница Вера Васильевна – «с пеночкой». Водрузил всё это на поднос и направился обратно в комнату, откуда раздавалась ария волка.

И грохнулся на пороге вместе со всем добром. Да так, что расшиб поясницу, лопатки. Лежал навзничь, облитый томатным соком среди осколков тарелки, перемешанных с картошкой.

— Папочка Володичка, встань, не умирай! – заплакала, кинулась ко мне.

Я нашарил твою тёплую ручку, тянущую меня наверх. И не мог встать.

— Это ведь не кровь? Это томатный сок?

— Сок.

— А чашка не разбилась! Я поставила её на стол. Хочешь, принесу веник, подмету? А то мама придёт, испугается.

— Не надо. Сейчас попробую подняться.

— Пробуй скорей. Ты не умрёшь?

— Постараюсь. Иди смотри про своих козлят. Ещё чуть–чуть полежу, встану.

…Отчего за минуту до события я подумал, что красивая тарелка может разбиться? Именно тарелка – не чашка. Предвиденье, вообще говоря, присуще мне с детства. Эта способность особенно развилась после многолетних занятий в полуподпольной лаборатории. О чём речь впереди.

…В начале семидесятых годов я всё чаще вспоминал свой неудачный опыт «кораблевождения». Люди воображали, что они сами ведут корабль своей жизни. Октябрёнок, пионер, комсомолец, член партии – таков был запрограммированный курс. Кто отклонялся, так или иначе терпел бедствие. Так называемые коммунисты зорко следили за тем, чтобы никто не рыскал.

Я же, как ты знаешь, давно ощущал, что меня ведут по житейскому морю совсем другие силы, другой Капитан.

Но какова человеческая косность! Моя заявка на «Мосфильме» была после бесконечных худсоветов отклонена. Якобы по причине высокой стоимости постановки.

Перенасыщенный материалом подлинной жизни, я догадывался, что, пытаясь познать тайну бытия, должен ставить вопросы перед читателем, зрителем. Но не решать их…

Рукопись третьей книги стихов лежала всё в том же «Советском писателе». Надежды на её скорое издание, конечно, не было.

Вспомни, я имел семью. Жена негодовала: «Настоящие писатели возят своих жён по заграницам, имеют автомашины, дачи. А ты? Какой ты писатель, если дома вечно нет денег. Не могу себе дублёнку купить!»

Нельзя мне было на ней жениться! Нельзя тыркаться в подцензурный мир писателей, кинематографистов.

Всё–таки я соблазнился в очередной раз – стал слушателем уже не сценарных, а режиссёрских курсов. Решил, буду хотя бы два года гарантированно снова получать стипендию. А там видно будет. Вдруг действительно стану кинорежиссёром, соберу команду единомышленников, удастся пробить заветные замыслы… Ведь когда–нибудь же изменится это стоячее, как болото, время.

…Снова просмотры фильмов, лекции. Одному из лекторов – уже тогда знаменитому Андрею Тарковскому я вздумал дать прочесть ту самую, подробно разработанную заявку на сценарий, которая несколькими годами раньше испугала Козинцева.

Андрей неожиданно загорелся, показал её начальству на «Мосфильме». И вырвал обещание осуществить эту постановку, когда будет создан сценарий.

— Давай писать вместе! – предложил он. – Твой замысел несколько барочен… Мы его упростим, сделаем сюжет более стремительным. А сцена с аквариумом лакома…

Сначала он приезжал ко мне домой, потом мы всё чаще стали встречаться для работы в кафе «Националь».

Надежда затеплилась в моей душе. Андрей был действительно талантливый человек. Я многому от него научился.

Одно смущало. Он всегда говорил только о себе. О своих бесконечных баталиях с Госкино, о своей неудачливой семейной жизни, о своём здоровье. Разговоры отвлекали от работы. Мы ещё по сути дела ничего не успели написать, когда однажды утром он позвонил с просьбой:

— Знаешь что? Можешь срочно занять на билет в Польшу? Через неделю приеду, верну.

Днём он примчался на такси. Я отдал ему последние деньги, какие были в доме.

Позже выяснилось, что он ездил к писателю Лему договариваться об экранизации повести «Солярис».

К этому времени другой кинорежиссёр – очень почтенный, очень известный, слывший большим интеллектуалом, вздумал поставить фильм по пьесе Маяковского «Баня» и почему–то обратился именно ко мне с предложением написать сценарий.

И опять я впал в соблазн. Во–первых, увлекла трудность задачи – перевести на язык современного кино замечательное произведение любимого автора, во–вторых, внести свой вклад в изобличение ненавистных бюрократов и перестраховщиков.

В толк не возьму, почему, прежде чем осуществлять экранизацию, нужно было испросить согласие руководства Союза писателей.

Режиссёр попросил, чтобы этой проблемой занялся я.

…Рабочий день кончался, когда секретарша пригласила меня в кабинет Константина Симонова.

Тот поднялся из–за громадного стола у камина, вполне демократично пожал руку, усадил напротив себя, осведомился, чем может быть полезен.

Я изложил суть дела. Симонов нахмурился.

— Маяковский был плохой драматург, – заявил начальник писателей, чьи многочисленные пьесы, удостоенные сталинских премий, ныне заслуженно забыты. – Считаю, поддерживать эту затею негоже…

Вот такую весть принёс я вечером в квартиру кинорежиссёра.

Я сидел на диване рядом с торшером под большим коричневато–серым абажуром, сплошь испещрённым загадочными рисунками и надписями, составленными из чёрных точек.

— Что это такое? – спросил я, когда выложил своё сообщение, и стало окончательно ясно, что сценарий по пьесе Маяковского писать не придётся.

— Трофей, – ответил общепризнанный интеллектуал. – Эсэсовцы сдирали кожу с татуированных заключённых. Приобрёл в Потсдаме после войны.

Больше ноги моей не было в этом доме.

Там испарились все мои амбициозные планы. Жить на стипендию, имея семью, кооперативную квартиру было невозможно. Жена училась в Гнесинском институте на дирижёрско–хоровом отделении. То ходила на занятия, то брала очередной академический отпуск, ложилась в различные клиники на исследования. Ей мнились всякие болезни…

И опять отбрасывало меня назад. Снова брал рукописи на рецензии. Наверное, у сотен графоманов до сих пор хранятся мои отзывы. Если они их в ярости не изорвали.

Я отчётливо понимал, что попался в капкан. Крепло и предчувствие – окончание режиссёрских курсов не принесёт свободы.

Если бы ты знала, с какой надеждой набросился я на словно в одночасье, появившиеся неизвестно откуда, напечатанные под копирку полуслепые трактаты неизвестных или безымянных авторов. Рассказывалось о феномене НЛО, о различных видах йоги, о таинственной Шамбале. Многие знакомые, поставлявшие мне эти труды, доверчиво следовали советам неведомых мудрецов, начинали практиковать медитацию, пранаяму, вращали вокруг себя воображаемые сферы, с выпученными глазами стояли на голове. Один из них свернул себе шею.

«Безумие. Что–то не так…» – думал я, продолжая, однако, читать сочинения Блаватской, супругов Рерих, индусских гуру. От всего этого веяло ощущением путаницы, полуправды, а порой – чьей–то целенаправленной пропаганды. Кому–то было нужно уловить в свои сети как можно больше отчаявшихся людей… Невольно вспомнилась однажды прочитанная у какого–то философа фраза: «Самая большая победа дьявола в том, что он создал иллюзию, будто его не существует».

Именно это время удивительно совпало с моим невольным участием в одной, казалось бы, не имеющей ко мне отношения трагической истории.

Ещё когда я впервые приехал в Питер, кто–то познакомил меня с местным поэтом – милым, по–ленинградски вежливым, в высшей степени образованным человеком. И стихи его были милые, тихие.

Не раз бывал я у него в гостях, в типичной петербургской квартире на четвёртом этаже старинного дома. Познакомился с такой же милой, тихой его женой, двумя дочерьми. Одна из них рисовала, готовилась к поступлению в художественное училище.

Приезжая по делам в Москву, мой знакомый всегда заходил ко мне, чтобы прочесть новые стихи, подарить свою вновь вышедшую книжку.

Шли годы. Однажды он появился с молодой женщиной, тоже милой и тихой, как оказалось, ткачихой с московской текстильной фабрики. Они принесли с собой бутылочку «Каберне».

Я не задавал никаких вопросов. И так всё было ясно.

Перед тем, как они ушли, он сунул мне какую–то коробочку, шепнул: «Там запонки, она подарила. Не могу везти это домой».

Коробочка с запонками осталась у меня, спрятанная под бумагами в глубине секретера. Я всё время ощущал её присутствие. Как символ предательства, измены.

Следующим летом он позвонил откуда–то из деревни, где отдыхал вместе с семьёй. Страшным, неузнаваемым голосом сообщил, что жена на глазах девочек утопилась в реке, кончила самоубийством.

…В общем–то, это были чужие люди. Казалось бы, что мне до этой трагедии? Но меня пришибло. При всём том, что моя семейная жизнь сложилась несчастливо, я понял – никогда по собственной воле не оставлю свою жену. Не знаю, поймёшь ли ты меня.

Вскоре в Ленинграде грянула новая беда.

Старшая дочка моего приятеля поступила учиться в художественное училище. Первокурсники ещё не успели толком познакомиться друг с другом, когда на первом же собрании начальство поставило вопрос об исключении из комсомола, а значит, и из училища, какого–то паренька, проболтавшегося о том, что слушает по радио «Голос Америки».

Студенты наперебой клеймили слушателя «вражьих голосов». Семнадцатилетняя девочка поднялась со своего места, со слезами на глазах спросила: «За что вы его травите? Ведь он ни в чём не виноват». И тут какая–то злобная тварь крикнула: «Она его защищает, потому что он с ней живёт!»

Девочка вышла из зала, пришла к своему дому, поднялась по ступенькам к своему четвёртому этажу. Была весна. На лестничной клетке было распахнуто окно. Она влезла на подоконник и бросилась вниз. Разбилась.

Отец перевёз её в Москву, в клинику спинномозговых травм.

Мы сидели рядом в палате у постели парализованной девушки. Казалось странным, что поседевший, убитый горем приятель не чувствовал никакой связи между своей изменой, самоубийством жены и этой катастрофой.

Но ведь и для меня понятие греха, его неминуемых последствий было до тех пор неведомо. Я вспомнил о пьянице на земснаряде, убитом разрядом электротока… Но за что могла быть зарезана Наташа на Шикотане?

Некому было задать эти вопросы. Я нашёл в секретере и выкинул коробочку с запонками.

Приятель не мог всё время оставаться в Москве. Теперь я один навещал благодарно улыбающуюся мне навстречу больную. Принёс ей акварельные краски, альбом, массировал пальцы, чтобы хоть как–нибудь могла держать кисточку. Приволок проигрыватель с пластинками. Ей нравилась музыка Моцарта, печальные песни Анны Герман.

Сидя в просмотровом зале или на лекциях, боялся, что некому подать ей стакан воды, перевернуть пластинку. В палате лежали такие же бездвижные больные.

Через несколько месяцев она скончалась.

На одной из полок, в плотной шеренге наших книг втиснут буклетик с посмертной выставки акварельных работ юной художницы. По общему признанию, талантливых. Погляди!

Между тем, учёба на курсах кончилась. Необходимо было снимать дипломный фильм. Мой руководитель – кинорежиссёр Марлен Хуциев сказал:

— Володя! Все ваши замыслы не реальны… На минской киностудии залежался давно уже купленный ими сценарий. Слабый. Но иной возможности снять диплом в ближайшие годы не будет! Поэтому не делайте трагическое лицо, езжайте в Минск, на пару с другим нашим выпускником принимайтесь за дело.

Сценарий действительно оказался дурной. При этом я был рад поводу надолго уехать из тяжёлой семейной атмосферы моего дома.

Перед самым отъездом меня занесло в пресловутый Дом на набережной, в гости к директору Института теоретической физики, слывшему покровителем диссидентов и писателей.

Весь вечер я читал стихи. Меня обласкали. Жена хозяина – дочь легендарного командира Красной Армии Щорса угостила «щорсовкой», самогоном собственного изготовления.

— Скажите, пожалуйста, как вы думаете, что значат все эти расплодившиеся рукописи о йоге, о духовном целительстве? Недавно умерла знакомая девочка. Врачи не смогли ей помочь…

— Чушь! Нет и быть не может никакого духовного целительства.

— Ну, хорошо. Вот вы, физик, имеющий дело с элементарными частицами, допускаете вы существование мира невидимого с нашего плана бытия? Ангелов, о которых говорит Евангелие?

— Слушайте, кто вам морочит голову?

— Ладно. Тогда последний вопрос: сколько лет ещё продлится в нашей стране эта вонючая власть, унижающая людей?

— Лет?! Империя Чингисхана существовала столетия! Никаких перемен ни при вашей, ни тем более при моей жизни не будет.

 

86

Только задремал после бессонной ночи. Слышу приближающийся топоток – топ–топ–топ… Влезаешь с торца тахты в своей голубенькой пижамке. Глаза полузакрыты, ещё спят. Упорно продвигаешься, локоны закрывают часть лица. Чудесно пахнет детским тельцем.

Отодвигаюсь на край постели и прикрываю тебя одеялом.

— Ника, зачем ты так рано встала?

— Я сегодня не Ника, а щеночек.

— Щеночек, поспи. Слышишь, мама ещё принимает душ? Поспи.

Идёт в настоящем наша с тобой жизнь. Одновременно протекает передо мной прошлое… Когда будешь читать книгу, и это настоящее станет прошлым… Приближающееся топанье босых ножек на рассвете – лучшая музыка, какую слышал. Как её зафиксировать, оставить в вечности?

Совсем иною «музыкой» встретил Минск, где мне предстояло вместе с моим сорежиссёром снимать диплом – полнометражный художественный фильм по отвратному сценарию, состряпанному неким московским писакой.

Действие должно было происходить в 1937 году. Том самом, когда Сталин и его подручные подписывали длинные перечни обречённых на казнь сотен тысяч людей, когда миллионы «классово чуждых» этапировали поездами и пароходами в концлагеря… И в том же году Советский Союз помогал испанским республиканцам в войне против фашистского генерала Франко.

А теперь послушай, в какое положение я попал.

Главным действующим лицом сценария был мальчик, к которому приезжал прощаться перед отлётом в Испанию его дядя – военный лётчик. Мальчик жил со своей мамой рядом с соседом, грязным, опустившимся стариком, разводившим для продажи аквариумных рыбок, тайно хранящим у себя икону, а также изданные до революции религиозные книги. Короче говоря, «классово чуждый», гадкий старик.

Я, как многие представители моего поколения, романтически относился к той испанской войне. Ведь это была первая битва, когда против фашизма объединились лучшие, самые отважные люди многих стран, интернационалисты. Великий художник Пикассо, писатель Хемингуэй тоже были на стороне республиканцев.

Я выбил право на стадии режиссёрского сценария переписать эту историю. Но что было делать со стариком? Ни художественный совет минской студии, ни автор убрать этот, между прочим, совершенно не нужный для сюжета, персонаж ни за что не разрешали.

Помню, в отчаянии вышел я осенним утром из гостиницы «Минск», где меня поселили, пошёл по улицам. Город, в котором мне предстояло много месяцев жить и работать, тоже мог привести в отчаяние. Серый, непомерной длины главный проспект с плотными рядами одинаковых зданий, обязательный серый обелиск у вечного огня на главной площади. Я свернул в сторону.

И услышал грохот. Это была адская какофония – вой моторов, скрежет железа, звон раскалывающихся глыб.

Вдалеке, возле верёвок ограждающих какое–то пустынное место, стояли люди. Подойдя ближе, я увидел, что они плачут.

В дыму натужно ревущих двигателей шли бульдозеры. За ними показались рабочие с ломами. Они раскалывали сдвинутые с мест чёрные надгробные плиты с шестиконечными звездами, надписями на еврейском языке. Кое–где среди вывернутых комьев земли белели черепа, человеческие кости.

Плакали уцелевшие родственники тех, кто был похоронен…

«Здесь несколько лет были фашисты, – подумал я. – Даже они не уничтожили еврейское кладбище».

Казалось, ломами бьют не по плитам и черепам, а по моей голове. Я оглянулся на плачущих людей, старых, беспомощных…

Как ты думаешь, для чего судьба привела меня в этот час в это место?

Я вспомнил, что я еврей. Кровь праотцев – Авраама, Исаака, Иакова заговорила во мне. И я тоже заплакал.

Поэтому теперь, когда слышу по утрам приближающийся топоток ножек, вспоминается минская какофония, поневоле думаю о твоём будущем – чистокровной еврейской девочки…

Сценарий в какой–то мере удалось переделать. Правда, старика, продающего на базаре аквариумных рыбок, изгнать всё–таки не дали. Впоследствии я при показе этой восьмичастёвой картины ухитрялся изымать ту её часть, где он «злодействовал». И никто ничего не замечал.

Занятый со своим сорежиссёром пробами актёров, съёмками, я перестал писать. Мало того, почувствовал упоение властью над киногруппой.

…Как–то не приехала в срок из Ленинграда актриса, начавшая сниматься у нас в роли матери героя. Съёмки остановились. Я послал за ней нашего пожилого администратора – хитрована, балагура.

Тот уехал и пропал. Вернулся только через неделю. Без актрисы. В состояния похмелья.

— Где актриса? – спросил я.

— Какая актриса? Вот её мама – это актриса!..

Я приказал выгнать его с работы.

Всю зиму шли съёмки на студии. Там в павильоне была сооружена квартира, где разворачивалось основное действие. Весной оставалось снять натурные сцены.

К этому времени сорежиссёр постепенно оттеснил меня от активного участия в съёмках. До курсов он уже поработал в кино, владел профессиональными навыками. Я же вечно был неуверен в себе, переснимал некоторые эпизоды по много раз, что удорожало картину, затягивало время производства фильма.

Будто из этой чепухи могло получиться что–нибудь хорошее!

Я стал несчастен.

Не раз вспоминал, как однажды в Москве после выступления перед первокурсниками педагогического института, спросил у одной из девушек, которая попросила поставить автограф на книге стихов:

— Ну, вот, вы прошли огромный конкурс, учитесь. Счастливы?

— Нет, – сказала она. – Для меня каторга каждый день ходить на лекции. Не хочу быть учительницей, боюсь детей…

— Зачем же вы поступили сюда?

— Родители заставили. Папа и мама – учителя. Бабушка тоже была учительницей.

— А чем бы вы хотели заниматься?

— Люблю шить. Обшиваю всех подруг. Если бы меня оставили за швейной машинкой, если бы работать где–нибудь в ателье…

Я жил в Минске на командировочные, регулярно отсылал зарплату семье, таскался на съёмки. Давно понял, что занимаюсь не своим делом. Но всё–таки нужно было доснять дипломный фильм. Бес честолюбия нашёптывал: «Это просто плохой сценарий. Будешь потом сам хозяином положения, будешь снимать сам, один. Ни от кого не зависеть… Терпи!»

Дотерпелся я до того, что, когда, к моему удивлению, фильм был успешно сдан, что, когда мы с сорежиссёром получили по синенькой книжечке диплома, удостоверяющего о том, что мы что ни на есть настоящие кинорежиссёры, и были приняты на работу в Останкино в телеобъединение «Экран», меня как–то зазвал в гости какой–то рослый пожилой человек, присутствовавший на одном из первых просмотров.

— Вы сняли фильм о моей молодости, – сказал он. – Я – участник испанской войны, военный лётчик.

— Почему вы пригласили меня одного, без сорежиссёра?

— Читал ваши стихи, знаю, что вы – член Союза писателей. Кстати, я тоже писатель, документалист. Хотите покажу фотографии времён войны с франкистами?

Он доставал из конвертов пожелтевшие снимки. На аэродромах у самолётов с пропеллерами, в окопах среди бойцов интербригад, пирующего в ресторанчике с белозубыми парнями, перетянутыми портупеями, всюду можно было узнать его – рослого, ещё не седого, как теперь.

— Дважды пытался вступить в Союз писателей. Не принимают. Считается, что большинство из советских, кто был тогда на испанской войне – чекисты.

— Считается, или на самом деле?

— У меня на лацкане пиджака рядом с орденскими планками есть знак «Почётный чекист». Я этого не скрываю. Встаньте, пожалуйста, подойдите сюда, – он подвёл меня к стене, где в рамочке висела фотография какого–то усатого господина в шляпе, стоящего возле автомобиля на фоне ярко освещённой солнцем глухой бетонной ограды.

— Кто это?

— Я! В данном случае – как бы мексиканский миллионер, путешествующий по Соединённым Штатам… За стеной – Лос–Аламос, секретный центр по производству атомной бомбы.

— Понятно. А это кто с вами на фотографии рядом?

— Мы с моим другом Сентэксом, когда он приезжал в Москву в тридцать седьмом. Да–да, с Сент Экзюпери. Тоже был писателем и лётчиком… Сейчас не все знают об этом визите… Я по дружбе называл его просто – Сентэкс. Показывал ему улицу Горького, Красную площадь…

— Вы же в тридцать седьмом сражались в Испании!

— Не всё время. С перерывами. Знаете что, не могли бы вы дать мне рекомендацию в Союз? – он всучил заранее приготовленную папку со своими журнальными публикациями, толстую рукопись.

Ника! Бог знает, о чём безмолвно молит наше сердце. В тот вечер, когда я пришёл домой, жена с напускной весёлостью прокричала мне в лицо:

— Пока получал свои удовольствия в Минске, шлялся здесь неизвестно где, я познакомилась с одним человеком! Короче, завтра же ухожу от тебя! Требую развода, размена квартиры. И все вещи разделим. Через суд!

«Спасибо Тебе, Господи, что разрубил этот узел…» – шептали мои губы ночью, когда я в одиночестве листал за кухонным столом принесённую с собой рукопись. Она оказалась бездарной. Пропитана неуловимым налётом чего–то ёрзкого. Лжи.

 

87

Ни о каких слонах, сколько помнится, мы с тобой в последнее время не разговаривали.

Сегодня, воскресным днём, когда, приготовив фарш для котлет, Марина уехала на базар, чтобы набить на неделю холодильник продуктами, мы с тобой решили устроить ей сюрприз – приготовить обед, накрыть стол.

Сначала ты с безопасного расстояния от плиты внимательно наблюдала за тем, как я формирую из фарша котлеты, обваливаю их в панировочных сухарях, жарю на сковороде. Потом я помог тебе забраться на стул, положил перед тобой деревянную доску с помидорами и огурцами, не без опаски вручил ножик.

— Хочется делать салат?

— Очень! Папочка Володичка, я тебя люблю! Знаешь что, когда я капризничаю, я тебя всё равно люблю!

— Спасибо. А зелёный горошек и сметану мы в салат добавим?

— Добавим!

— Кто будет добавлять и размешивать?

— Я!

Поставил перед тобой открытую банку с горошком, сметану. Вручил деревянную ложку.

И пока ты перекладывала это добро в салатницу, перевернул котлеты на сковороде, накрыл их крышкой, убавил огонь.

— Ника, сегодня ночью мне приснился удивительный сон: будто у нас в кладовке, в коробке из–под обуви живет маленький…

— Слонёнок?!

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. А мы забыли посолить салат. Мама всегда солит.

Дал тебе солонку, извлёк из холодильника пять оставшихся маслин.

— Хочешь украсить салат? Одну маслину положи в середине, другие по краям, ладно?

— Ты мне теперь всё доверяешь?

— Конечно. А кто будет накрывать на стол?

— Я! Только не помогай!

…Смотрел, как ты ставишь на стол тарелки, аккуратно раскладываешь справа и слева от каждой по ножу и вилке и думал о спонтанном случае телепатической связи, только что происшедшем между нами.

— А салфетки? Мама любит, чтобы салфеточки.

К приходу Марины всё было готово.

— Давайте помолимся, поблагодарим Бога за всё, – сказала Марина, садясь на своё место. – Попросим, чтобы у каждого, кому нечего кушать, было что есть…

Мы молились, и одновременно мне, видимо, под впечатлением от недавно законченной предыдущей главы, вспомнилась кухня, какой она была в тот давний субботний день, когда сюда ворвались отец и брат моей уже бывшей жены.

Выносили итальянский буфетик красного дерева – наследство твоих прабабушки и прадедушки, суетливо укладывали в картонные ящики тарелки, бокалы, сгребали вилки, ложки, ножи. Потом с грохотом выламывали из ванной над умывальником простенькое зеркало со стеклянной полочкой…

Я ничему не мешал. Затворился в своей комнате. Пока они не вторглись и ко мне. Первым делом унесли телевизор. Потом одно из кресел. Я боялся, что покусятся на книги. Но книги их не интересовали.

На следующий день мои родители переехали ко мне, оставив бывшей жене своё жилище у Чистых прудов. Со всей обстановкой.

Таким образом, размена этой нашей квартиры удалось избежать.

Опять я, как в детстве, жил со своими мамой и папой. Было чему радоваться и от чего прийти в отчаяние.

Правда, теперь у них была своя комната, у меня своя. Мог раскладывать бумаги и записные книжки не как прежде, на коммунальной кухне.

Теперь мы все трое уходили на работу. Если бы ты знала, Ника, с каким чувством вины смотрел я, как мама загодя принимает лекарства. К тому времени у неё была ишемическая болезнь сердца, эмфизема легких… При этом бабушка Белла ни за что не хотела уходить на пенсию. «Если не стану работать – сейчас же умру, – говорила она. – Разве ты хочешь моей смерти?» Особенно тяжело приходилось ей с наступлением зимних холодов.

Стоя на коленях, я помогал маме надевать теплые сапожки- $1аляски», затягивал на них застёжку–молнию. Потом укутывал в платок, краем которого она прикрывала рот от морозного воздуха, подавал чёрную каракулевую шубу, поднимал воротник, провожал маму к остановке автобуса.

За это время успевал уйти отец, дослуживающий последние годы на скромной должности в Текстильном институте.

А я отправлялся в Останкино, где после распределения числился штатным кинорежиссёром объединения телевизионных фильмов «Экран».

Именно числился. О том, как антисемитское руководство не давало ни одной постановки, как три года ежемесячно выплачивали зарплату за ничегонеделанье и заставляли при этом являться на работу каждый день, как я, наверное, единственный человек в СССР написал письмо в ЦК КПСС с протестом против такого способа растраты незаработанных денег, подробно рассказано в книге «Здесь и теперь». Там ты сможешь прочесть об испугавшемся начальстве, давшем мне, наконец, снять десятиминутный фильм–концерт «Первомайское поздравление», и что из этого вышло.

Потом, чтобы заткнуть рот, сунули новую подачку: принудили приступить к съёмкам ещё одного фильма–концерта, тоже десятиминутного. Перед телезрителями страны должна была во всём блеске предстать некая певица со своими оперными ариями и романсами.

Взглянув на эту дебелую белугу с огромной, как у всех оперных певиц грудью, я запротестовал: «Нас учили снимать художественные фильмы! Репертуар её скучен. Никто не в силах будет лицезреть эту даму и двух минут!»

Протест мой не был услышан. Я, конечно, понимал, что мне специально всучили такое задание, чтобы я провалился, на засыпку.

Я разозлился. Решил, что вылезу вон из кожи, а сниму что–нибудь достойное. Понял, нужно искать обходной путь. Тем более, кроме оператора и осветителей мне ничего не придали – ни художника, ни декораций. Даже павильона не было. Где я должен был её снимать?

И тут я вспомнил, как на заре рыболовных увлечений тягал на удочку карасей из пруда среди музеев в кусковском парке. Тогда караси клевали там так азартно, что, помню, остался на ночь. Спал у берега на одной половине плаща, запахнувшись другой, чтобы пополнить свой улов утренней зорькой.

Мы с кинооператором заранее приехали в Кусково, осмотрели музеи и остановили внимание на так называемом «голландском домике».

Итак, я поместил вышеозначенную белугу среди музейной обстановки – настенных голландских тарелок с ветряными мельницами, картин, зеркал, старинной мебели и свечей в тяжёлых канделябрах.

Она пела под свою же фонограмму, прилежно складывала маленькие ручки с кружевным платочком под непомерной грудью, а оператор по моему наущению снимал в основном антураж – свинцовые решётки на окнах, изображённые на картинах фрукты, полуочищенный лимон, другие натюрморты и пейзажи, мельницы на тарелках, трепетные огоньки зажжённых свечей, отражённых в зеркалах…

Вот как раз, когда этот фильмик был смонтирован и сдан, меня выперли «по сокращению штатов».

К счастью!

Косный, честолюбивый человек, ведь я с самого начала чувствовал, что в кино, а тем более, на государственном телевидении, ни о какой свободе творчества речи быть не может. Особенно для меня. Передо мной был пример замученного Тарковского, в конце концов уехавшего за границу.

За эти годы я почти ничего не написал. Казалось, они растрачены впустую. Правда, переполняло ощущение того, что ещё одна сторона жизни показана мне не зря…

Было такое же чувство нахлынувшей воли, как после развода.

Зато родителям казалось, что я потерпел крах. Особенно сильно переживала мама: « Как же так? У тебя три высших образования – литературное, высшие сценарные курсы, высшие режиссёрские… И ты никому не нужен?» Отец дул в свою дуду: «Я всегда говорил – нужно было идти в инженеры…»

Оба они не понимали того, что к тому времени, наконец, стало очевидным для меня: при всём своём честолюбии я не могу, не хочу быть успешным.

Скучно, неинтересно делать карьеру ни в кинематографе, ни в литературе. Позже, когда судьба привела меня к отцу Александру, он не раз повторял:

— Ваше дело – писать. И ни о чём больше не думать. Предоставьте остальное Богу.

И всё–таки я нервничал, суетился. Необходимо было искать новый источник заработка. Опять рецензировал по ночам чужие рукописи. Словно отбросило назад…

Днём дописывал начатые стихи, работал над повестью «Приключение взрослых».

Терзала мысль о том, что маме пора уходить на пенсию. Она чувствовала себя всё хуже. Всё чаще просила:

— Положи руки мне на лоб, погладь спереди назад. Знаешь, от этого проходит головная боль, падает давление…

— Давай проверим! – сказал я однажды.

Мы взяли тонометр, измерили давление до моих манипуляций и после. Оно действительно понизилось.

Проводив маму на работу, я вернулся домой. Долго разглядывал ладони, пальцы, пока не показалось, что вижу вокруг них дымку наподобие той, какая поднимается над разогретым солнцем шоссе.

После мытарств и проволочек третья книга моих стихов «Утренние города» вот–вот должна была выйти в «Советском писателе». «Детская литература» выпустила вторым изданием повесть о жизни на Шикотане.

Получив гонорар, я всё–таки убедил маму уйти на пенсию. Она в свою очередь упросила меня пройти комиссию ВТЭК. После долгих, унизительных очередей среди несчастных стариков и старушек мне определили инвалидность второй группы и я тоже стал получать жалкую, но регулярную подачку от государства.

Отец некоторое время хорохорился: «Как я покину коллектив? Парторганизацию? Не хочу становиться на партучёт в домоуправлении…»

Так он хныкал, пока не исполнилось 50 лет со дня его вступления в ВКП(б). Получил звание ветерана партии, почётный значок и пенсию, почти равную маминой. Свой первый нерабочий день он отметил тем, что впервые в жизни купил маме торт, мне – пачку копировальной бумаги для пишущей машинки и авторучку, себе же – банку тихоокеанской сельди.

— Нет ничего лучше картошечки с селёдочкой! – в который раз приговаривал он после того, как, попробовав торт, нетерпеливо открывал консервным ножом заветную банку.

По утрам я работал в своей комнате, слышал, как за закрытой дверью протекает жизнь родителей. И радостно и печально было слышать – вот мама наливает воду в чайник, вот отец выходит к лифту, чтобы спуститься к почтовому ящику за «Правдой»… Часто он приносил письма для меня – от авторов, чьи рукописи я похвалил в своих рецензиях, от тех людей, с которыми давно подружился, колеся в командировках.

Попадались и повестки, приглашавшие на разного рода собрания секции поэтов Союза писателей.

Почти не посещал.

Зато повадился брать книги и журналы в библиотеке Союза. Кажущаяся бессмысленность жизни, её неразагаданная тайна стояла передо мной вечным знаком вопроса.

Листая в журналах напечатанные там романы и повести, я отчётливо видел, что их авторам, в сущности, не о чем сказать. Кто лучше, кто хуже, они продолжали описывать то, что и так всем известно. «Философы», критики жонглировали цитатами из Маркса, Сартра, Фрейда, давили читателя эрудицией. Но не было живой воды в этой мертвечине.

Заведующая библиотекой с сочувствием отнеслась к моим поискам. Она стала приносить мне откуда–то из сейфа, где хранился «запретный фонд», книги, которые не значились в каталоге.

Кроме того, я исхитрился получить доступ в закрытый фонд библиотеки имени Ленина. Прочёл и законспектировал некоторые сочинения Бердяева, Лосского и других религиозных философов. Там же в курилке однажды разговорился с одним очкастым малым, ошеломившим сообщением, что дома в его библиотеке имеется некая подробная карта с обозначением всех пространств, куда попадает душа человека после смерти. Называется «Тибетская книга мёртвых». И он может её продать.

Так я очутился в трёхкомнатной квартире, сплошь заставленной книжными полками. За стёклами полок тесными рядами стояли переплетённые в одинаковые красные обложки с золотыми буквами названий сочинения мистиков всех времён и народов.

Я приобрёл «Тибетскую книгу мёртвых», трактаты Сведенборга и «Многообразие религиозного опыта». На большее моей пенсии не хватило.

Уже собирался уходить, когда продавец мистики завёл меня в ванную, шёпотом сообщил:

— Соседи, стоит пустить воду, подливают в неё какой–то яд, хотят отравить… Третий месяц не моюсь. Писал в домоуправление, в милицию – никаких мер. Что делать?

— А семья у вас есть?

— Видите ли, жена заряжена так же, как я, мы отталкиваем друг друга.

— Понятно. Извините, должен идти.

Книги, приобретённые у этого человека с мозгами набекрень, показались мне чрезвычайно интересными, Особенно «Многообразие религиозного опыта». Что–то во мне они объясняли.

«Если человек готов, появляется гуру», – говорят индусские мудрецы.

Как–то утром позвонил знакомый журналист из отдела экономики «Литературной газеты» с предложением слетать в Таджикистан, написать очерк о строительстве алюминиевого завода. А вечером я впервые открыл дверь двухэтажного флигеля в Фурманном переулке, где помещалась «Лаборатория биоэнергетики при обществе имени Попова». Обо всё этом тоже рассказано в «Здесь и теперь».

Так неисповедимым путём за один день в очередной раз резко изменилось течение моей жизни.

 

88

Знаю, знаю, просто слышу, что подумал читатель, приступая к этой главе: «Опять он будет хвастаться своей девочкой, своей Никой–Вероникой».

Буду.

В утешение тем, у кого нет ребёнка, кто по какой–либо причине испытывает чувство горечи, сообщаю: здесь, в отличие от всех других глав, вообще меняется ход повествования.

Приторможу открывать новую страницу моих путешествий и приключений, чтобы и ты, доченька, не ведающая, что такое страх, поняла, в каком напряжении, под каким невидимым колпаком жили люди.

Как раз в тот день, когда я с безрассудной отвагой должен был в семь часов вечера переступить порог лаборатории биоэлектроники на самом деле – полуподпольного исследовательского центра по изучению парапсихологии, а ночью вылететь в столицу Таджикистана – Душанбе, Бог напоследок подверг меня искушению.

…Навстречу сеявшемуся с неба дождю со снегом шумно вздымались струи фонтана. Здесь, в сквере у Большого театра было пусто. Зато вокруг на тротуарах, за стволами чёрных, угрюмых деревьев, в отсветах утренних фонарей торопливо струились разноцветные зонтики. Я поднял воротник плаща и подумал, что, если бы кто–нибудь выключил сеющий водяной пылью фонтан, стало бы не так знобко. Но фонтан бил. Бессмысленно и роскошно.

А она всё не шла…

Высокий парень в меховой кепке возник из туманной мороси, прошёл мимо, остановился, закурил. Поодаль обозначился и второй, с развёрнутой газетой в руках. Замер у мокрой скамейки.

Минут через десять со стороны Большого театра показалась толстая тётка в кожаном пальто, сапогах. Приостановилась возле того, что курил. Он ушёл. А она осталась.

Это была так называемая «наружка» – наружное наблюдение. Меня поразила грубость работы. А может быть, делалось это нарочно. Чтобы испугать.

…Родители ещё спали, а я, попивая на кухне кофе, отыскивал на карте Таджикистана город Регар, где строился алюминиевый комбинат, когда раздался звонок телефона.

— Здравствуйте. Это Владимир Файнберг? – произнёс тихий женский голос. – Я от Джима.

— Какого Джима?

— Простите, это апартамент Владимира Файнберга?

— Апартамент. Я у телефона.

— Привезла привет от Джима. От Жени. Так вы его называли?

— Господи!.. А вас как зовут?

— Дина.

— Откуда вы говорите, Дина?

— Из отеля «Националь».

Как током прошибло! Наконец, догадался о каком Джиме–Жене идёт речь, понял, откуда она приехала. Подумал: «Телефоны в «Национале» наверняка прослушиваются… Могла бы позвонить с улицы, из автомата».

Дина продолжала говорить о том, что имеет всего несколько часов свободного времени, приехать ко мне в гости она не успеет, а вот встретиться прямо сейчас, к девяти, у фонтана Большого театра было бы удобно.

Действительно удачно складывалось – не принимать её у себя, где и угостить–то особенно было нечем.

Не допив кофе, я сунул в карман толику денег, ещё летом спрятанную от самого себя в томике Платона, и поехал на метро в центр города на встречу с гражданкой Соединённых Штатов Америки.

…Женька, с которым я учился на Высших режиссёрских курсах, уже четыре года как эмигрировал. Никому ни письма, ни весточки. Как в воду канул. Знались домами, дружили. Приезжал ко мне на съёмки в Минск. Оттуда съездил со мной в Вильнюс на поиски натуры. Большой знаток, казалось бы, несоединимых вещей – оперы и джаза. Любитель выпить.

Дина где–то задерживалась. Недвижные фигуры всё так же маячили по обе стороны фонтана. Чтобы не нервничать, не придумывать чепухи, я решил заранее представить себе, как она выглядит, эта американка. Такое волшебно удаётся, если сформулировать вопрос – кому?! – и, отрешившись от всего сущего, прикрыть глаза… Но я не успел.

— Владимир Файнберг? – навстречу быстро шла, летела, высокая, точёная женщина в белом, не по сезону, плаще, тащила большую, доверху набитую пластиковую сумку с надписью «Онтарио».

— Привет! – сказал я нарочито громко, чтобы показать тем двоим, что нисколько не боюсь.

— Правда, неделю назад я уже была здесь в Москве, не смогла застать вас. Уехала с туристами на Байкал, и вот сегодня назад, в Нью–Йорк, – она подала ледяную руку с ярко окрашенными ногтями.

— Дина, сколько у вас свободного времени?

— Один или два часа, да? Так правильно?

— Да, – откликнулся я, глядя на её напряженно улыбающееся лицо, на искрящиеся московской моросью соломенного цвета волосы, перекинутые через плечо на грудь.

— Знаете что, давайте уйдём отсюда. Тут совсем близко кафе «Метрополь», согреетесь. Я тоже замёрз. Вы хорошо говорите по–русски.

— Моя бабушка – полячка из Киева.

Не оглядываясь, я вывел её из сквера к памятнику Островскому. Подземным переходом пересекли проспект Маркса, Дина рассказывала о бабушке, в двадцатые годы оказавшейся в Чикаго и вышедшей там замуж за американца голландского происхождения, а я слушал её и думал о том, что ничего удачнее невозможно изобрести: кафе «Метрополь» – место посещаемое преимущественно иностранцами, безусловно контролируемое, следовательно, тайной встречи с американкой приписать не смогут… Правда, сумка, по–видимому, с подарками от Женьки, могла стать предметом особого внимания.

Толкнув вертящуюся дверь гостиницы и пройдя налево в кафе, я вместе с плащом принял у Дины сумку, отдал сверкающему золотом позументов гардеробщику, успел заметить, что из неё поверх других подарков торчит углом прямоугольный свёрток, обтянутый зелёной фирменной бумагой с надписью «Reserve Blend». Надпись была вверх ногами. Это я точно запомнил.

Гардеробщик взял вещи, слегка поклонился Дине, задержал потяжелевший взгляд на мне. В этот момент показалось, что сейчас меня выставят в шею. Но затем оба наших плаща были повешены на крючки, сумка сунута под стойку, и поверх неё лег пластмассовый номерок.

Кафе обняло теплом и светом. Сели за столиком у окна, надёжно ограждавшего от дождя, пронизанного мигающими огоньками светофоров.

— Джим говорил, он тебя, наверное, поведёт в кафе «Националь» или в «Метрополь», – Дина достала из нагрудного кармана синего вельветового платья зажигалку, пачку «Мальборо», нервным движением головы перекинула золотистые пряди волос с груди за плечо. – Вообще, это он всё придумал.

Подошла официантка, протянула поблёскивающее глянцевитой обложкой меню,

— Дина, нам крупно повезло. Предлагают грузинское вино «Киндзмараули»! А что будем есть?

— Спасибо. Нас только что кормили в отеле. Может быть, чашку кофе?

Я заказал бутылку «Киндзмараули», омлет с сыром, пирожные, кофе. Строгая официантка, скорее похожая на гостиничного администратора, ушла.

За годы, что я здесь не был, кафе изменилось. Столиков стало больше. Исчез диван между стойкой бара и дверью, на котором, насосавшись коньяка, любил спать лилипутик с галстуком–бабочкой под подбородком. Женьку в своё время страшно интересовал этот загадочный персонаж.

Дина покуривала, напряжённо улыбалась, смотрела в упор, словно знала обо мне что–то, чего я знать не мог.

— Что вы делаете здесь? Туристка?

— Не совсем. Я американский гид с русским языком. Была в России с группами четыре, или, нет, пять раз.

— Понятно. Третьяковка, Суздаль, Золотое кольцо, Ленинград…

— Это так, иногда. Для заработка. Я – актриса в Бродвее, да? – и тут она так улыбнулась, что стало видно – действительно актриса, красавица.

— Согрелись?

— Да. Хотите «Мальборо»?

— Спасибо. Никогда не пробовал.

Дина щёлкнула зажигалкой, дала прикурить. Официантка принесла заказанное, откупорила бутылку, разлила в бокалы на тонких ножках тёмно–красное вино.

— Ваше здоровье! За встречу.

— Один момент! – ножом и вилкой она ловко переложила из маленькой горячей сковородки на тарелку пышный овал омлета, по–матерински заботливо придвинула ко мне, и я увидел – запястья обеих её рук перечёркнуты косыми шрамами. Там, где вены.

— Немножко голодный, да? – она сначала пригубила вино, затем чокнулась, выпила до конца. – Скажите, вы всё так же?

— В каком смысле? – я доел омлет, тоже допил свой бокал.

— Джим много говорил о вас. Как вам трудно издавать стихи, не хотят снимать кино по вашим сценариям, да?

— Предположим, – отозвался я. Почему–то ненужным показалось делиться с ней тем, что как раз теперь я стою перед новым поворотом жизни, когда ни литературные, ни кинематографические страсти не страшат…

Ладонь, всё такая же холодная, ледяная внезапно легла на мою руку.

— Владимир! Вы напишете для меня пьесу, да? Никогда не писали сценарий для театра?

С изумлением смотрел я на это существо из другого мира… Самое интересное, что с тех пор, как были получены и опубликованы снимки обратной стороны Луны, у меня из головы не шла мысль о пьесе, в которой была бы показана обычно невидимая сторона существования каждого, может быть, самая главная…

— Это всё Женька–Джим придумал?

— Напишите пьесу. Джим – антрепренёр нашей труппы. Теперь у него свой дом в Нью–Джерси, автомобиль, нет проблем, понимаете? Вы напишете пьесу, и обязательно роль для меня, да? Я целый сезон играла Офелию, другой сезон – в пьесе О’Нила. Владимир, это стопроцентная идея!

— У вас там своих пьес мало? – мне было лестно. Вино ударило в голову.

— Очень нужна пьеса из советской жизни. Написанная здесь. Понимаете? Он хочет вас спасти, – торопливо продолжала Дина, сжимая длинными пальцами мою ладонь. – Вижу вас и верю – получится, будет аншлаг, деньги. Приедете, и всё будет вам готово, да?

— Как это приеду? – свободной рукой я наливал вино в бокалы. Врата раскрывались всё шире…

— Просто. В сентябре снова буду тут с группой. Возьму пьесу. А потом приеду ещё, вступим в брак. Фиктивный, не бойтесь! И улетим уже двое, да?

— Блестящая перспектива, – вспомнилось, как перед самым отъездом Жени мы с ним ночами читали у меня «Архипелаг ГУЛАГ», постранично снятый на непокорную, вырывающуюся из рук, фотоплёнку.

— Я вам не подхожу? – она подняла бокал на уровень глаз,

— Дина, приоткроем невидимую сторону… Почему вы несчастны?

Она медленно пила вино. А я не мог отвести взгляда от крестообразных шрамов на запястье её руки.

— В самом деле не подхожу? – голос Дины дрогнул. – Почему так спросили?

— Увидел вот эти шрамы на ваших руках…

Лицо Дины сморщилось. Стало видно, какой она будет в старости.

— У меня студия – сорок метров. Окно во всю стену. Был бойфренд, жили пополам. Красивый мальчик. Большой эгоист. Один раз прервались гастроли, приехала вечером. А там другая женщина… Выгнала обоих. Потом резала себе руки. Было перед Рождеством.

— Простите меня, Дина.

— Если у нас с тобой будет ребёнок, не буду делать аборт, глотать таблетки. У нас всё будет хорошо, да?

Ошарашенный таким поворотом разговора, я спросил, чтобы сменить тему:

— Что вы видите, когда просыпаетесь?

— Что вижу? – она растерянно посмотрела на меня. – Наверное, штору… А за ней, с другой стороны залива статуя Свободы, правда. Тоже, как Джим, живу в Нью–Джерси.

— Дина, кофе остыл. Ешьте пирожные.

Но она схватилась за виски, стала быстро–быстро говорить, словно заклиная:

— У меня машина. «Дацун». Поедем во Фриско, Лос–Анджелес, куда захочешь. На Гавайи, всюду. Во Флориду. Везде.

— Говорят, у вас в Америке земляника не пахнет, дети не плачут, потому что в их питание добавляют снотворное, – жёстко сказал я, зная, что истерику можно прекратить холодностью.

…Подошла официантка, протянула счёт. И пока я расплачивался, получал сдачу, Дина сидела, закрыв лицо руками.

На выходе я помог ей надеть плащ, принял сумку у гардеробщика.

— Всё, что тут, передал Джим, – некстати сказала она.

Гардеробщик снова пристально поглядел на меня. И я подумал, что если зацепит КГБ, арестуют – это убьёт маму. Да и отца тоже.

На улице бросил взгляд внутрь сумки. Прямоугольный свёрток в зелёной обёртке был перевёрнут, лежал вверх надписью.

— Что же такое «Reserve Blend»?

— Табак. В переводе – «долгохранимая смесь». Там ещё пуловер, костюм, джинсы.

— Дина, вам куда?

— К «Националю». Ждёт автобус. Через час с туристами в Шереметьево. А ты?

— Туда, на метро «Площадь Свердлова», – ответил я и подумал, что ни в коем случае нельзя ехать прямо домой. Чтобы не привести за собой слежку.

Дождь кончился. Распогодилось. В воздухе стояло предчувствие московской весны.

— Вот вам и сюжет для пьесы. Истинно советской, – сказал я, когда, обогнув площадь, мы подошли ко входу в метро. – Мне нельзя провожать вас в «Националь», понимаете? Привет Джиму!

— Очень грустно. Не хочется жить, – Дина круто повернулась.

Белый плащ её замелькал, как поплавок, в потоке прохожих.

 

89

Признаюсь тебе, последние годы, когда за окном в студёном воздухе начинают мелькать первые снежинки, я всегда думаю: доживу ли до следующей весны.

…Снова кашель, простуды, грипп. Хлюпающие носы прохожих. Белые маски на лицах медперсонала в поликлиниках. Так целую вечность – ноябрь, декабрь, январь, февраль, март.

Что ж, не привыкать.

…Нью–Йорк или тот же Нью–Джерси, где, наверное, до сих пор существует Дина, лежат на широте Ялты, Сухуми, Чёрного моря. Там, если и выпадает снег – самое большее на неделю.

— Папочка Володичка! А мы после дневного сна гуляли и увидели, что сделалась зимушка–зима! Воспитательница Лиля Борисовна лепила с нами снежную бабу! – румяная, весёлая, вкусно пахнущая морозцем, входишь ты вечером вместе с мамой и сразу, не сняв шапочки и комбинезончика, бросаешься ко мне. – Как ты работал? Хорошо? Хочешь, нарисую, какая была баба?

— Погоди. Дай я тебя раздену.

— Сама! Только развяжи шнурки на кроссовках.

И вот мы рядышком сидим у стола. Ты рисуешь три поставленные один на другой шара.

— Ника! Смотри, у меня есть волшебная чёрная бумага – копирка! Делаешь один рисунок, получается два!

— Как это? – сияние глаз обращается на меня в предвкушении чуда. – Ты что, волшебник?

Демонстрирую, каким образом можно сразу получить два одинаковых изображения снежной бабы, а сам думаю: «Зачем печатаю эту книгу в двух экземплярах? Волокита с закладкой копирки, вдвое больше расходуется бумаги. Когда закончу свой труд, моя замечательная, безотказная знакомая Наденька всё равно наберёт текст на компьютере, как это делается теперь.

Привычка! С тех времён, когда могли ворваться с обыском, изъять рукопись и навсегда похоронить её в архивах госбезопасности или уничтожить. Именно этого я боялся, приступив в 1981 году с благословения отца Александра к работе над романом «Здесь и теперь». Он же посоветовал хранить второй экземпляр не дома, а у кого–нибудь из знакомых, желательно не самых близких. На всякий случай.

Но всё это было потом, после того как, словно волшебным ключом передо мной разом открылись две двери – в лабораторию, исследующую непознанные возможности человека. И в ту часть земного шара, которая называется Центральная Азия.

С самого начала я заподозрил, что связь между этими, казалось бы, несоединимыми мирами, существует. И то, что я оказался на их перекрестье – неслучайно. В чём заключается разгадка, я до поры не понимал, но постоянное ощущение того, что я, наконец, вышел на свой путь, где не нужно делать карьеры ни литературной, ни кинематографической, что я попал в Настоящее Приключение, приподнимало…

С тех пор эта наша квартира на Красноармейской улице стала для меня лишь базой, куда я приходил ночевать после кончавшихся очень поздно занятий в лаборатории, или на короткое время возвращался из длительных командировок в глушь заповедников на границах с Ираном и Афганистаном.

С точки зрения многих знакомых новый разворот моей жизни показался им странным, если не безумным. «Потеря темпа, Володя! Потеря темпа, – говорил один преуспевающий. – Ты перестал бывать в Союзе писателей, в «Национале», не появляешься в издательствах. А что с твоим кино?»

Что бы они потом, после перестройки, не писали, как бы не честили Советскую власть, именно при Советской власти тогда, к середине семидесятых годов, им комфортно жилось – заимели квартиры, дачи, выходили книги, фильмы. При этом, подобно нищим, они тянулись ко мне, чтобы урвать с барского стола крохи новых знаний. Только крохи. Я был щедр. Рассказывал о том, что происходит в лаборатории, готов был делиться редкими книгами, ещё не изданными рукописями людей, свидетельствующих о вторжении в их жизнь необычайного… И столкнулся с удивительным феноменом: никто не хотел вникнуть в суть дела, ознакомиться например, с сочинением Мейстера Экхарта, с описаниями духовных потрясений, испытанных преподобным святым Серафимом Саровским или афонским старцем Силуаном, в сущности нашим современником.

Все боялись. Боялись того, что нарушится их ощущение комфорта, обнажится иллюзорность их существования.

Когда я прямо говорил им об этом, некоторые избрали хитроумный способ самозащиты. Якобы заботясь о моём душевном здоровье, они талдычили: «Всё это интересно, но не кажется ли тебе, что ты попался на модную удочку парапсихологии, бредни церковников?»

Я терялся. Не знал толком, как ответить. Не мог сфокусировать в точных словах то, что чувствовал сердцем.

Только через несколько лет Бог подвёл меня к отцу Александру Меню. Хорошо помню, дословно, как он сказал:

— Гоните их в шею! От того, чем вы занимаетесь, невозможно отмахнуться, это невозможно отбросить. В каждом человеке закодированы огромные возможности. Мы, безусловно, соприкасаемся с космическим сознанием, с ноосферой. Но это даётся не даром, а как результат упорного труда. Раскрепостившийся дух человека не знает границ. Известно множество случаев, когда мать в тот же момент чувствует, что с её ребёнком беда, даже если это произошло на другом континенте! Что же сказать о целенаправленном воздействии духа одного человека на другого. Тут разгадка целительства на расстоянии… Как показывает опыт, избирательное воздействие духа на человека ничем не экранируется. Вы занялись вдохновенным духовным творчеством, а это всегда в той или иной степени – общение с Богом.

Впоследствии эти мысли вошли во многие проповеди и книги отца Александра.

Ты спросишь, чем же ты всё–таки занимался в таинственной лаборатории? Читай «Здесь и теперь», «Скрижали».

«Скрижали», кроме всего прочего, есть признание в моей любви к Азии.

Никогда не забыть, как солнечным февральским утром я вышел из самолёта на трап и вдохнул сладкий, памятный с детства воздух зазеленевших предгорий, зацветающих роз.

Доехал маршрутным такси до центра города, вселился в заранее забронированный для меня номер гостиницы «Душанбе», умылся, обратил внимание на то, что здесь проживает какой–то постоялец – на подоконнике лежало растение, обвязанное мешковиной, у второй кровати стояли глубокие галоши, а на столе пиала. Оставил свою дорожную сумку и вышел на центральную площадь, как выходил на шлюпке в море.

Было воскресенье. Ни местный Союз писателей, где я должен был отметить командировку, поскольку приехал от «Литературной газеты», ни Совет министров, куда я обязан был явиться перед поездкой на строительство алюминиевого комбината, не работали.

Зато в полную силу функционировал центральный Зелёный базар. Я вышел к нему, следуя пёстрому течению прохожих, стремящихся мимо лавочек сапожников, часовых дел мастеров, хватающих за рукав цыганок, в распахнутые ворота шумного, как праздник, торжища, над которым звучали восточные мелодии.

Сразу за воротами я увидел гружёного двумя хурджинами ишачка. Приостановился. Погладил по бархатистой щеке, глядя в его большие, по–детски невинные глаза с длинными ресницами.

Потом шёл вдоль перегруженной овощами и фруктами путаницы длинных прилавков, за которыми монументально возвышались продавцы в стёганых халатах и белых чалмах, мимо открытого сарая, из–под его крыши свешивались в соломенных оплётках прошлогодние дыни, мимо громадного железного корыта, где плескались продаваемые мальчуганом в тюбетейке сомы и сазаны.

Хмельной от запахов, шёл и думал о том, что никто уже не позовёт меня «мальчук–баранчук». Вспомнился предсказатель с морской свинкой на ташкентском базаре, школьный друг Рудик…

Ноздри дрогнули от донёсшегося с ветерком дымка, таившего в себе что–то забытое. У чайханы, увитой зацветающими розочками, я увидел над костром пузатый котёл–казан на железных ногах. Толстяк хозяин, приподняв крышку, помешивал длинной деревянной лопаткой плов, благоухающий пряностями и вареной бараниной.

Я завтракал за столиком чайханы, запивал еду зелёным чаем из пиалушки. И думал о том, что когда–нибудь расскажу неведомым читателям о встрече с американкой Диной, о том, как начались занятия в лаборатории, как оказался тут, в чайхане…

Потом я приобрёл крепкий бумажный пакет, накупил фруктов, всякой твари по паре, и вернулся в гостиницу, называемую на местном языке «мехмонхана».

Кажется, я уже писал, что Господь постоянно присылает мне навстречу поразительно хороших людей…

В номере у стола, перебирая истрёпанные бумаги, сидел исхудалый старик с седой бородкой. На его стёганом халате были прикреплены военные ордена и медали. Он сразу же предложил мне выпить всё того же зелёного чая с сушёной дыней. Я вымыл и выложил на тарелку из–под графина свои фрукты.

Старика звали Шовкат. Он тоже приехал в Душанбе утром, спустился с каких–то Фанских гор. Оказалось, военкомат забрил в армию его внука, у которого был врождённый порок сердца, о чём свидетельствовали медицинские справки, заключение комиссии ВТЭК. Теперь внук находился с другими призывниками здесь, в городе, откуда его на днях должны были эшелоном отправить в часть, на службу где–то в Сибири.

Хотя старик держался с достоинством, отчаяние его было так велико, что я сам, без его просьб, вызвался помочь. Забегая вперёд, должен сказать: после нескольких дней хождений по инстанциям вместе с этим малограмотным, убитым горем человеком мне это удалось. Только потому, что я был корреспондентом центральной московской газеты.

Потом внук появился в нашем номере. Бледный, наголо обритый, как после тюрьмы.

А в тот воскресный день старик со своим обвязанным мешковиной деревцем отправился в местный Ботанический сад, чтобы передать этот редкий экземпляр каким–то научным сотрудником, побывавшим летом в его высокогорном кишлаке.

Я увязался вместе с Шовкатом. От нечего делать. Ведь руки–то были связаны нерабочим днём.

Знал бы я, к чему это приведёт! Господь действительно действует через людей…

В троллейбусе проехали мы длинным проспектом почти до самой окраины города, через калитку в заборе попытались войти на территорию Ботанического сада. Охранник, бездельничающий у служебного входа, впустил меня с моим командировочным удостоверением, и ни за что не хотел впускать старика. Тот безропотно протянул мне своё растение, присел на корточки, прислонясь спиной к забору, сказал, что будет ждать.

Этого я вынести не мог. Заставил охранника позвонить по телефону из его будочки дежурным в оранжерее…

Через минуту мы шли к похожему на стеклянный планетарий, куполу, внутри которого виднелись пальмы, заросли цветущих субтропических растений.

А ещё часа через два мы шли обратно. В своём блокноте я уносил телефоны и адреса Ольги Георгиевны Степаненко – главной хранительницы этого мира чудес, Анатолия Алексеевича Коннова – директора горно–ботанической станции, Геннадия Николаевича Сапожникова – заведующего отделом охраны природы Таджикистана. Приоткрылась возможность оказаться в самых потаённых местах республики, в легендарном заповеднике «Тигровая балка». Кроме того, перед возвращением в Москву я мог явиться в Ботанический сад, чтобы получить в дар черенки и семена понравившихся растений.

Так, благодаря вроде бы случайной встрече с Шовкатом, и было положено начало моей цветущей коллекции.

 

90

Люблю утро. Любое. Ведь это всегда обещание. А в моём случае надежда, что удастся хорошо поработать. Тем более, выхожу на финишную прямую, остался примерно десяток глав.

Но сегодня утро изгажено. Предупреждённый со вчерашнего вечера телефонным звонком моего самоотверженного доктора Л. Р., чтобы не завтракал, жду, пока она забежит взять венозную кровь. Давно, мол, не делали анализ. Если выше нормы поднялся белок или упал уровень гемоглобина, придётся, мол, снова проводить курс.

— Папочка Володичка, ты что такой чёрный? У тебя что–то болит?

— Нет. Хочешь мандарин?

— Лошадки едят мандарин? Знаешь, кто я сегодня? Я сегодня жеребёночек! А ты – мой хозяин. Скажи «тпру!»

— Тпру! Вот твоя одёжка. Давай одеваться. Слышишь, мама домывает посуду, сейчас жеребёночек побежит в детский сад, а мама на работу.

Стоя на моей тахте, ты ловко сдираешь с себя пижамку.

Пока путешествовал в кухню за мандарином, чистил его, ты, оказывается, и не думала одеваться. Прыгаешь голышом по тахте. Локоны падают на лицо, сквозь них сверкают глаза.

— Перестань, бесстыдница! – врывается в комнату Марина. – Сейчас же одевайся! Опаздываем!

Дребезг дверного звонка. Открываю. Стремительно врывается Л. Р. Торопливо снимает пальто, достаёт из сумки штативчик с пробиркой, резиновый жгут и прочие причиндалы. Ставит всё это рядом с пишущей машинкой, бежит в ванную мыть руки. Тоже опаздывает.

Снимаю с себя куртку от тренировочного костюма. Сажусь. Покорно выкладываю на белую пластиковую скатерть голую руку.

— Марина, или уходите скорей, или убери Нику из комнаты!

Но ты, уже одетая, причёсанная, замерла у тахты. Во все глаза смотришь, как доктор прокалывает иглой шприца мою вену.

— Кровь почему–то еле идёт, – говорит Л. Р. – Придётся прокалывать ещё раз.

Наконец, шприц доверху наполняется тёмной венозной кровью. И в тот миг, когда Л. Р. выдёргивает иглу, из вены бьёт толстая струя. Заливает локоть, белую скатерть.

— Папа! – твои глаза мгновенно наполняются слезами. – Папочка!

Доктор прижимает к распоротой вене клок смоченной спиртом ваты.

Когда все уходят, убираю последствия кровопролития, отмываю локоть, пытаюсь оттереть следы кровавой лужицы на скатерти. Только в четыре часа дня будут готовы результаты анализа. Остаётся ждать, как под дулом пистолета, пока Л. Р. позвонит из лаборатории Гематологического центра.

С заваренным в чашке крепким чаем сижу у своего рабочего места, смотрю на окно, за которым валит снег, на стоящие на подоконнике холоднолюбивые растения, на оранжерею, где нежатся в тепле орхидеи, бромелии, антуриум из Бразилии. Там сейчас весна…

…Иконы в красном углу над секретером, выцветающие фотографии с изображениями отца Александра.

…«Литературная газета» безотказно посылала меня в командировки, лишь бы «заявил тему». Тем для статей и очерков было сколько угодно – я становился своим человеком и в кишлаках, и на стройках высокогорных гидроэлектростанций, и на погранзаставах. С опаской относились к моему прибытию секретари ЦК в Душанбе и Ашхабаде. А с председателем Совета министров Туркмении я даже подружился.

Хорошо было, собрав материал для очерка, уехать на неделю–другую на «газике» в дальнюю глушь джунглей «Тигровой балки» или в гранатовый рай субтропиков Туркмении – у реки Сумбор.

Теперь пограничники тоже знали меня, не требовали пропуска для пребывания в погранзоне и даже один раз в сопровождении двух автоматчиков отправили половить рыбу на территории Ирана. Так я впервые пересёк границу Советского Союза. Впрочем, об этом написано в «Здесь и теперь».

Обычно жил в сторожке у кого–нибудь из знакомых егерей, писал стихи, обдумывал план первого большого романа. Делал заданные в лаборатории упражнения. Перед сном выходил наружу, подолгу глядел на звёзды. Вздрагивал, когда совсем близко раздавался вой и плач гиены.

Здесь, как ни странно, оставляло чувство одиночества, всё острее проявлявшееся в Москве. Здесь впервые осознал свою способность к целительству.

Первым моим пациентом стал восьмилетний сынишка егеря Исмаила, подвернувший ногу. На мотоцикле с коляской мы выехали из дебрей заповедника в кишлак. В пустыне путь нам пересёк громадный, похожий на крокодила, варан. Злобно щерил зубастую пасть, шипел, бил хвостом по песку.

Мальчик сидел на лежанке в окружении многочисленных братиков и сестрёнок. Левая лодыжка его вспухла.

Боязно было мне впервые применять знания, полученные в лаборатории. Боялся навредить. Хотя задолго до этого много раз помогал маме…

Протянул свои руки. Включился. Стал водить кистями с растопыренными пальцами над лодыжкой. С мольбой в душе, чтобы опухоль прошла, чтобы мальчик выздоровел.

К кому я обращал свою мольбу? Не знаю. Наверное, к Богу…

Потом жена Исмаила угощала нас на терраске кашей из кукурузы, совсем другой, чем та мамалыга, которую приходилось есть в Сухуми, зелёным чаем.

Каково же было наше удивление, когда через час с небольшим на террасу весело выбежал мальчик без всяких следов опухоли!

С того дня я пустился во все тяжкие. Помогал людям избавиться сперва от недомоганий, потом и от самих болезней. В Душанбе, Ашхабаде. В Москве. Снова в Таджикистане.

Каждый действительно вылечившийся больной, несмотря на мой запрет, растрёпывался об этом своим родственникам и знакомым. Количество страждущих угрожающе возрастало…

За несколько лет такой деятельности я столкнулся с неожиданной проблемой.

Теперь, чтобы снова оказаться в так полюбившейся Азии, стало ненужным выпрашивать командировки, писать очерки, которые всегда выхолащивались не столько цензурой, сколько перепуганными редакторами. Знакомые и совсем неизвестные люди звонили ко мне в Москву. Умоляли прилететь на помощь тем, кого не могли вылечить врачи. Готовы были оплатить билеты на самолёт, гостиницу, приглашали в гости.

А потом в благодарность настойчиво совали деньги, подарки.

Это было ещё одно искушение.

Как мы с родителями ни нуждались, я, повинуясь внутреннему голосу, запретил себе принимать плату.

…Всю жизнь передо мной был пример мамы. При первой же просьбе о помощи, при первом же ночном звонке она немедленно уезжала к заболевшему ребёнку. И никогда не брала денег. Разве что ей оплачивали такси.

…Однажды поздней осенью я возвращался ночным авиарейсом из Душанбе. Усталый, не мог заснуть, как остальные пассажиры. Сидел у иллюминатора и всё думал, как же, каким образом после вибрационного воздействия моих рук у больных выходят камни из почек? Что, собственно говоря, происходит? Почему не удаётся вылечивать сахарный диабет? С ревностью думал о том, что за время моего отсутствия в лаборатории без меня прошло несколько занятий.

Вдруг заметил – крыло самолёта обвивает розовая пелена огня.

«Экипаж наверное, знает, – подумалось мне. – Стыдно показаться паникёром…»

И всё–таки нажал кнопку, вызвал стюардессу. Огляделся. Все вокруг спали.

Стюардесса возникла из полутьмы салона, перегнулась ко мне с недовольным видом.

— В чём дело?

Я показал на иллюминатор.

— Горим! – вскрикнула она и бросилась к пилотской кабине.

Я понимал, что должен испытывать чувство страха. Но страх почему–то не приходил. Вспомнил, как не приходили слёзы, когда многие плакали в день смерти Сталина.

«Господи! – взорвалось у меня в душе. – Сделай так, чтобы мы не погибли! Дай мне ещё пожить, я ведь только начал…»

Уж не знаю, что сделали лётчики. По крайней мере, на крыло с ведром воды никто не выползал. Пламя стало утончаться, исчезать.

Потом подошёл один из пилотов, протянул бумажный стаканчик с водкой, прошептал:

— Спасибо, братан.

В тот раз я привёз маме пакет изюма разных сортов, курагу, необходимую для её сердца, отцу – килограмм зажаренных в соли абрикосовых косточек – закуска к пиву, а себе – несколько новых экзотических растений из горного ущелья Кандара.

Дома вместе с письмами от читателей и пациентов застал уведомление о том, что должен срочно уплатить членские взносы в Союз писателей, задолженность накопилась за несколько лет.

Пришлось наскрести денег, поехать.

Только я подошёл со своим членским билетом к бухгалтерше, как вслед появился какой–то другой писатель в сопровождении жены и сына–старшеклассника. Мельком я заметил, что женщина очень красива, кого–то напоминает…

Услышав, как бухгалтерша произнесла мою фамилию, она спросила:

— Извините, вы Файнберг? Тот самый, который лечит?

Я обернулся и понял, что она точь–в–точь похожа на полузабытую «бронзовую богиню» из дома отдыха артистов Большого театра… Только у той были белокурые волосы, обмотанные короной вокруг головы, а у этой – каштановые.

Мы обменялись несколькими ничего не значащими фразами, после чего благополучная семья отправилась обедать в ресторан.

…Если бы ты знала, Ника, сколько народа из всех краёв Советского Союза, а потом и из заграницы, побывало в этой самой комнате, где я сейчас работаю над книгой, где мы с тобой играем, рисуем, смотрим мультики по вечерам.

Тогда я стал нужен всем. И был одинок. Целительство делалось модным, доходным делом. Появлялось множество шарлатанов, просто жуликов, паразитирующих на людских несчастьях.

…Знакомый кинорежиссёр однажды привёз ко мне свою маму – немолодую, скромную женщину, у которой обнаружили злокачественную опухоль в груди. Я не знал, как подступиться к онкологическим заболеваниям. Честно сказал:

— Не могу. Не умею. Пока не поздно, соглашайтесь на операцию, которую вам предлагают. Ну, снимут грудь. В конце концов, вам она уже не нужна, сына своего вы давно выкормили.

Но нет! Они обратились к широко известной, разрекламировавшей себя на весь мир целительнице. Та взялась за большие деньги в течение десяти сеансов изничтожить опухоль. После первого же сеанса стреляющие боли от груди в подмышку исчезли, о чем с торжеством сообщил мне по телефону кинорежиссёр.

А через три недели его мать умерла! Будь вовремя сделана операция, осталась бы жить…

Кроме распространяющейся, как чума, орды «целителей», магов и колдунов, не замедлили появиться и писаки, эксплуатирующие модную тему. С ужасом увидел я и свою фамилию в двух присланных мне подобных книжонках. Меня хвалили, чуть ли не воспевали.

В лабораторию явился какой–то безликий человек, по чьему требованию каждого из нас обязали заполнить подробные анкеты для некой картотеки. С указанием домашнего адреса, телефона.

С каждым входящим в квартиру больным всё больше нависало надо мной ощущение опасности. Но и отказать никому я уже не мог. Всё больше болезней поддавалось излечению. Всё больше загадок вставало передо мной.

…Одна из бывших соучениц по Высшим режиссёрским курсам как–то пригласила меня к себе, сказала, что обратилась к Богу, что по случаю великого поста её навестит священник – настоятель одного из крупнейших московских храмов, образованнейший человек, долгое время представлявший русскую православную церковь в Ватикане.

Я решил поговорить с ним, довериться, может быть, получить ответы на мучающие вопросы.

Не будучи знатоком православных обычаев, я всё–таки был потрясён, когда, придя в гости, увидел пузатого, краснолицего попа, сидящего перед накрытым столом с водочными бутылками, колбасами, студнем. Хозяйка внесла противень с зажаренными цыплятами–табака.

— Как же так? – растерянно вопросил я. – Разве в великий пост это разрешается?

— Отныне всё постное! – провозгласил священник, с трудом приподнимаясь со стула и осеняя крестным знамением водку, цыплят и прочие закуски. – Садитесь, раб Божий Владимир, присоединяйтесь к трапезе. Слышал, у вас есть вопросы ко мне. Выкладывайте. Благословляю.

И я имел глупость открыть ему свою душу!

— Вы попали в когти дьявола, – заявил он, смачно заедая студнем очередную рюмку водки. – Болезнями Господь наказывает грешников. Посему, когда вы неизвестно какими энергиями пытаетесь лечить людей, вы боретесь против самого Бога!

— А как же обыкновенные врачи? – робко переспросил я.

— Они действуют природными средствами. Таблетками. Травами.

— А я что? Не природа? Кроме того, они ведь тоже спасают больных. Выходит, тоже борются с Богом?

Давно замечено, что люди тем безапелляционней говорят, чем меньше понимают существо дела.

— Да изыдет сатана из духа заблудшего Владимира! – провозгласил пьянеющий поп, осенил и меня крестным знаменьем.

Не прошло и года, как собственной персоной он явился ко мне, умолял вылечить от гипертонии и импотенции.

…Шестой час. А Л. Р. всё ещё не позвонила. Видимо, дело моё плохо. Не хочет огорчать.

Набираю номер лаборатории гематологического центра, зову мою милую докторшу к телефону.

— Ох, извините! Закрутилась, забыла… У вас прекрасный анализ! По всем показателям! Не сердитесь на меня, дорогой вы мой!

 

91

— Ура, иконы! Цветы! Книги! Игрушки! – в ночной рубашонке ты высоко подпрыгиваешь на моей, уже убранной тахте. – Ура, окно, снег, зеркало, папина пишущая машинка! Ура, попугайчики на кухне!

Никогда так ярко не проступало в тебе то, что называется венцом творения, образом Божьим.

— Ура, звёзды! – подсказываю я, стоя рядом с твоей одёжкою в руках.

— Ура, звёзды! – азартно подхватываешь ты. – Ура, море! Дон Донато! Крёстный дядя Женя! Крёстная тётя Соня! Бабушка Белла, которая на небе! Бабушка Ляля, которая в Германии!

— А мама?

— Конечно, ура, мама! Ура, солнышко, травка, бабочки, котята!

Марина входит в комнату, взглядывает на часы.

— А ну, котёнок, одевайся. Хватит прыгать. Опоздаю из–за тебя на работу.

Озорное сверкание глаз, бьющая ключом радость жизни – всё это, упакованное в комбинезончик, не идущую тебе шапочку с длинным помпоном, как у Буратино, уходит от меня вместе с Мариной к лифту.

И в комнате наступает тишина. Наверное, как после седьмого дня творения, когда Бог отдыхал, создав звёзды, землю, моря, цветы, котят, человека…

В том, что человек – венец творения, как атом содержит в себе сказочные возможности, мне с пугающий внезапностью напоминала жизнь.

…1977 год. Солнечное утро апреля. Я, как обычно, встал в шесть часов, закончил давно начатое стихотворение, получившиеся к моему изумлению, совсем не таким, как замышлялось – глубже, неожиданнее.

К тому времени вышла в свет третья книга стихов, «Утренние города», и я пожалел, что оно не успело туда войти. Вдруг осознал – только теперь есть, что сказать людям.

Вдохновение – воистину богоподобное чувство. Оно приподнимает тебя над самим собой. Со всем твоим несовершенством. Неведомо откуда возникают точные слова, ритмы, образы.

Известно утверждение Моцарта о том, что он не сочиняет музыку. Симфония слышится ему сама, вся сразу. Остаётся лишь её записать, кое–что подправить…

Услышав, что родители проснулись, отец звякает ложечкой, пьёт чай, мама закапывает ему глазные капли, зовёт меня на кухню завтракать, я, наконец, отрешился от своего черновика, вспомнил: к десяти утра должна заехать, подвезти семена пшеницы одна из участниц наших занятий в лаборатории. До сих пор помню имя этой спокойной, дородной женщины. Майя Боковая. Семена нужны были для домашних опытов по энергетическо–информационному воздействию человека на растительные объекты. Вспомнил и о своей обязанности – внести в сберкассу плату за телефон и квартиру, купить на обратном пути картошку.

Майя пришла точно в срок. Передала мне пакет с семенами какой–то элитной пшеницы, пожаловалась, что при приёме пищи чувствует жжение в желудке, заподозрила открывшуюся язву, попросила продиагностировать.

И тогда и теперь всячески уклоняюсь от подобного рода деятельности. Живой человек, могу ошибиться. Информация, которую я получаю не столько исследуя ладонями поле пациента, сколько формулируя вопрос и непостижимым образом получая ответ, может претерпеть искажения хотя бы в результате моей усталости, собственного плохого самочувствия или попросту недостаточной собранности. Кроме того, я не медик. Хотя, став на путь целительства, обзавёлся медицинскими учебниками, атласами всех жизненно важных систем человеческого организма, фолиантом Табеевой об акупунктуре. Мне сложно передать в медицинских терминах то, что я ощущаю или вижу.

Даже в тех случаях, когда мой диагноз подтверждается рентгеновскими снимками, лабораторными анализами, консилиумом врачей, всё равно терзает страх за возможность ошибки. Поэтому предпочитаю, чтобы пациент представал передо мной с уже установленной причиной болезни.

Но в то апрельское утро я согласился обследовать Майю. Всё–таки в каком–то смысле коллега… Закрыл глаза, протянул ладони к доверчиво стоящей передо мной рослой женщине, наткнулся на некоторое уплотнение воздуха сантиметрах в тридцати от её тела. Считается, что это – внешняя граница ауры. Тут нет никакой мистики. Уплотнение вполне реально, уверен, запросто может быть зарегистрировано физическими приборами.

Формулируя в сознании свой вопрос, я повёл было ладонями вниз, к области желудка и внезапно почувствовал острую боль, буквально раздирающую центр левой ладони. Словно бритвой полоснули.

Я схватился за руку, взглянул на неё. Крови не было. Ладонь была цела Только кожу продолжала раздирать щекочущая боль, как если бы сквозь неё пробивались открывающиеся ресницы.

Отведя руку в сторону, явственно увидел на фоне коричневой дверцы книжной полки розоватые лучи, выходящие из каждого пальца, расширяющийся конус света из центра ладони.

Майя пригляделась, тоже увидела лучи из пальцев, конус света.

— Это у вас открылся глаз в ладони! – воскликнула она. – Есть даже такая эмблема.

— Не желудок. Двенадцатиперстная кишка, – пробормотал я, сам не зная почему.

(Между прочим, вскоре обследование подтвердило – язва двенадцатиперстной кишки.)

Через минут двадцать боль в ладони прошла, но с тех самых пор я даже теперешним, изменившемся зрением всегда вижу эти розоватые прожектора из пальцев левой ладони, пульсирующий конус света из её центра…

Возбуждённый происшедшим, благодарно проводил Майю до метро, потом пошел в сберкассу, в магазин. Вышел оттуда с тяжёлой от семи килограммов картошки сумкой.

Вспомни, палка у меня, как всегда, в правой руке. В левой была сумка. Представь себе мою растерянность, когда я осознал, что волшебное и в тоже время вполне реальное ощущение бьющего из ладони потока энергии исчезло.

Я почувствовал себя обокраденным. Поставил сумку на асфальт, разжал ладонь. Феномен возобновился. Растерянно моргая, смотрел, пока до меня не дошло, что ладонь ещё и чётко отзывается на каждый взмах ресниц! Отвёл руку как можно дальше. Ладонь отзывалась!

Уж не знаю, что подумали прохожие… Я сложил пальцы в кулак. Всё прекратилось. Схлопывание ладони выключало таинственный механизм.

Только я поднял сумку и направился к дому, как заметил в движущейся навстречу череде автомашин мотоциклиста. Почему–то не в пластиковом, а в облезлом шлеме танкиста.

Это был Йовайша – руководитель лаборатории. Я даже замер от неожиданности. Потом бросился к бровке тротуара, крикнул:

— Лев Владимирович!

Он узнал меня. Остановился рядом.

Потрясённый таким совпадением, такой неожиданной встречей, я сбивчиво рассказал о том, что случилось.

Улыбаясь, он выслушал меня, сказал:

— Почти каждый, кто поморгает на свою ладонь, получит отзвук. Без всяких тренировок. Что же касается всего остального, то в индийских и тибетских манускриптах за тысячи лет до рождения Христа именно как широко открытые глаза в центре ладоней, стоп и над переносицей изображены открывшиеся центры… Это уже получается в результате напряжённой духовной жизни.

— Разве я жил духовной жизнью?

— А вы как думали?! Продолжают терзать больные? Подвергаетесь опасности вмешательства органов, у вас ведь нет диплома медика. Заведите хотя бы книгу отзывов. Пусть исцелившиеся подтверждают, что вы не берёте денег. Поставили опыты с пшеницей?

— Только утром получил семена.

— Теперь облучайте левой ладонью.

Он завёл мотоцикл и влился в поток автомобилей.

Дома я немедленно заставил родителей поморгать на свои ладони. Отец, конечно, ничего не почувствовал, о чём сообщил не без злорадства. Зато мама была изумлена, как ребёнок.

— Чудо какое–то! Могла всю жизнь прожить… Что это такое?

Я не знал. Да и теперь толком не знаю. Наверное, взмах ресниц то открывает, то перекрывает бьющий из глаз поток энергии.

 

92

«Надо же было влипнуть в такую передачу! – подумал я, усаживаясь на тахту рядом с тобой и Мариной перед телевизором. – Увидят миллионы людей. Стыд и позор. Да ещё будет вырезано самое главное…»

В толк не возьму, кто надоумил телевизионщиков пригласить меня в эту программу. Легкомысленно согласился вперекор принципу – в тишине и безвестности делать своё дело, лишь бы не мешали.

Так или иначе, несколько дней назад привезли на запись в телецентр Останкино, где убил три года жизни, унижался, выпрашивая постановку… Когда я, наконец, был отчислен «по сокращению штатов», пристроившиеся к этой кормушке бывшие соученики по Высшим режиссёрским курсам – все сыновья, дочери и любовницы известных в стране людей, шарахались от меня, как от зачумленного. Ни они, ни даже я не понимали, что меня спасает, выдёргивает из этого болота Бог.

…Шёл в сопровождении неотличимых друг от друга девиц–помрежей бесконечно длинными коридорами, освещёнными мертвенным светом люминесцентных ламп. Казалось, вижу идущего навстречу в этих застенках самого себя, бесправного, одинокого.

Поразил контраст между мною тем, прежним, и мною теперешним. Тот был как мой двойник, младший брат, которого хотелось утешить, сказать: «Не кручинься. Станешь по–настоящему нужен людям, будешь писать настоящие стихи и прозу, каких до тебя никто никогда не писал. Перед тобой встанут такие загадки, по сравнению с которыми фантастические романы и фильмы – детский лепет».

Когда начались съёмки в павильоне, меня охватила ярость. Оказалось, как кур в ощип попал на теле–дискуссию, посвящённую проблеме сожительства разновозрастных супругов. В качестве героев передачи была представлена некая певица – толстенная шестидесятилетняя бабища в широкополой шляпе и разноцветных одеяниях и её то ли восьмой, то ли десятый двадцатитрёхлетний муж – тоже певец и «композитор».

Парочка без зазрения совести демонстрировала себя. Колыхалась в танце, мурлыкала песенки собственного сочинения. Бабища пропагандировала «свободный секс», утверждала, что имеет контакт со «всеми знаками зодиака», что не чувствует себя грешницей и советует всем женщинам как можно чаще «менять партнёров».

«Партнёр» же с подозрительной настойчивостью уверял аудиторию, будто счастлив в браке, обмахивал вспотевшую супругу веером.

Я накалялся яростью. Понимал, что мне дадут слово. И не знал, что сказать. Внезапно горячей волной поднялось чувство жалости…

И вот теперь ты, Марина и я сидим перед экраном телевизора, на котором под бойкую музыку идут вступительные титры передачи.

— Папа! Смотрите, вон папочка Володичка! – вопишь ты, вскакивая и прыгая на тахте.

В самом деле, среди зрителей, расположившихся амфитеатром в мигающем разноцветными огоньками павильоне, мелькнул и я.

Действо идёт почти без купюр. Вырезан только момент, когда молодой муж с натугой помогает тяжеловесной жене подняться с кресла, похабный танец супругов.

— «Блажен муж, иже не идет в совет нечестивых», – говорит Марина. – Какой ужас! Зачем тебя туда занесло?

— Подожди, – отзываюсь я. – Подожди.

Волнуюсь. Боюсь, что моего выступления не окажется. Хотя ведущий передачу – симпатичный молодой актёр бежал потом за мною до самого выхода из телецентра, задавая вопросы, благодарил.

Почти во весь экран возникает моя физиономия.

— Папа здесь и папа там! – с восторгом возвещаешь ты, прыгая с ещё большим азартом.

Тот человек с усталым лицом, седыми висками нисколько не соответствует моему ощущению себя. Как непохож собственный голос…

Нет, я не браню эту парочку, неожиданно вызвавшую во мне волну сострадания. Рассказываю с экрана об очередном вмешательстве Бога в мою жизнь, о том, как море стянуло с цепочки крестильный крестик, подаренный отцом Александром Менем, о том, как точно такой же крестик появился у меня, как бы переданный через случайную посредницу неведомой Мариной. Которая, как оказалось, носит фамилию Мень. Которая через год стала моей женой. Говорю и о том, что у нас тоже большая разница в возрасте. Что священник венчал нас в церкви Новой деревни. Что у нас замечательная дочь Вероника, ей вскоре исполнится три года…

Слушаю себя, опасливо кошусь на Марину. Скажет: «Зачем ты устроил этот стриптиз? Рассказываешь на всю страну о самом сокровенном».

В конце своей речи призываю парочку к покаянию. Они криво ухмыляются, но я знаю, что мои слова, как семена, попали в их души. Прорастут ли?

— Молодец! – говорит Марина, целует в небритую щёку. – Молодец!

Правда, на следующий день многие знакомые звонили, укоряли: «Зачем нужно было метать бисер перед свиньями?»

Сам не знаю зачем. Кроме того, люди, какими бы их не сделала жизнь, всегда люди.

…Семена пшеницы, политые облучённой моей ладонью водой, всходили быстрее, чем контрольные. Та же облучённая вода вылечивала колиты, гастриты, язвы желудка. Без помощи часов точно знал, сколько сейчас времени. Вдруг начал слышать мысли других людей. Нарастало давнее ощущение чьего–то Присутствия, того, что меня ведут.

Ни в лаборатории, ни один из знакомых мне людей, никто не мог ничего объяснить.

Я снова зарылся в книги. Читал сочинения Платона, Авиценны, трактаты Леонардо да Винчи, потрясающую книжечку Циолковского «Неизвестные разумные силы», не менее поразительный труд Чижевского «Физические факторы исторических процессов», жития святых отцов, с которыми происходили неслыханные вещи…

Летом 1977 года дружная компания молодых физиков оторвала меня от моих изысканий, пригласив отправиться с ними в трехнедельное путешествие на байдарках по какой–то реке Паньгоме, связывающей систему озёр в глухих местах северной Карелии.

Недолго думая, я набил запылившийся в кладовке рюкзак тёплой одеждой и консервами, обновил запас лесок, крючков и поплавков, достал из–за секретера обтрёпанную рыболовную сумку, складные удилища. Пора было отбросить книги, конспекты. Порой я уже начал ловить себя на том, что мысленно разговариваю с тем же Леонардо да Винчи, с афонским старцем Силуаном, с людьми будущего…

…На трёх байдарках сплавлялись мы среди угрюмых скал и дремучих лесов по течению порожистой реки. Лишь один раз встретился нам след пребывания человека – вымершие чёрные избы на берегу с истлевшими обрывками сетей на кольях.

В дождь мы разбивали палатки под глухо шумящими елями, разводили костёр. Рыбы в реке было много, но, несмотря на весь мой опыт, все мои ухищрения, она не клевала ни на червя, ни на живца, ни на мормышку. Спутники подшучивали: «А ведь обещал завалить рыбой!»

Они очень пожалели о своих ехидных напоминаниях, когда тёплым, пасмурным вечером мы вплыли по протоке в Топ–озеро и, приткнув байдарки носами к берегу, принялись готовиться к ночлегу, разжигать костёр.

Я же уселся на корму одной из байдарок, упрямо принялся за своё безнадёжное дело. Ловил на червя.

И нарвался на щучий жор!

Остервенелые щуки, одна крупнее другой, хватали наживку сразу. Я едва успевал освобождать крючки из их зубастых пастей и перекидывать добычу на берег. Ира, взявшая на себя обязанности повара, в отчаянии кричала: «Хватит! Больше не надо!» А я всё швырял.

Кончилось тем, что, когда стало совсем темно, уже почти не было видно поплавка, мне попался щурёнок, в тело которого мертвой хваткой вцепилась матёрая щучища. Так я их вместе и вытащил.

Чуть не до рассвета чистила вся компания улов, по–моему, проклиная меня. А я победоносно улыбался, вспоминал своего глося. Тоже чистил при свете костра.

Утром мы снова вышли в Паньгому. Впереди по нашему курсу на карте был обозначен порог. Действительно, уже издали, за речной излучиной, огибавшей скалистый склон, слышался грохот водопада. Было решено причалить к берегу, выгрузить вещи и на руках перенести их и сами наши судёнышки мимо опасного места вниз по реке. Мне достались два рюкзака и удочки.

Я, не торопясь, закурил, взвалил тяжкую ношу на плечи, потихоньку захромал вслед за своими быстро скрывшимися у поворота спутниками.

Не прошёл и ста метров, как из–за кустов навстречу мне вышел медведь.

Мы оба остановились. Это был не какой–нибудь там медвежонок. Большой мишка.

Звать на помощь было бесполезно. Гул близкого водопада перекрыл бы звук моего голоса. Убежать от зверя я бы не смог. Единственное оружие – ножик лежал в каком–то из карманов рюкзака…

Вдруг медведь заревел и начал подниматься на дыбы.

«Господи, спаси меня! – вырвалось точно так же, как когда я летел в бездну оврага. – Только начинаю жить…»

Что–то надоумило меня свистнуть.

Медведь мгновенно чесанул в заросли. Подождав, пока верхушки кустов перестанут колебаться, затаив дыхание, я ринулся вперёд. Уцелел, как видишь!

Вечером река вынесла наши байдарки к ещё более грозному порогу, перед которым был лесистый островок. Разбили на нем палатки.

После ужина все заснули, а я сидел под звёздами на стволе поваленного дерева, слушал грохот воды, вдыхал насыщенный озоном воздух, думал о том, что моя жизнь действительно только начинается. Всё остальное было предисловием к чему–то, что меня ждёт.

Почему–то захотелось подняться. И я поднялся. Обратив лицо к звёздам, стыдясь самого себя, благодарил Создателя всего, что меня окружало, за спасение от медведя, за то, что не сгорел в самолёте, не разбился в овраге, не попал во время войны в лапы фашистам. За то, что существую среди мира чудес. Просил наставника, который не даст заблудиться. Молил, чтобы мне была дарована жена, ребёнок…

— С кем это вы тут разговариваете? – раздалось над ухом.

Вздрогнул. Обернулся. Это была повариха Ира, решившая почистить закопченные котелки.

Я промолчал.

…Прошло полгода. Стояла крепкая, морозная зима. Однажды вечером я оказался в гостях, в компании выпускниц психфака МГУ. Одна из девушек – Оля Бухина рассказала мне, что уже работает в лаборатории профессора Леонтьева. Сдирает шкуру с голов живых кроликов, вставляет электроды для записи энцефалограмм. Говорила, что ей жалко несчастных зверьков, не может привыкнуть. Я решил, может быть, этот профессор, изучающий работу мозга, ответит хотя бы на некоторые мои вопросы. Поведал о них Ольге.

— Нет. Он не знает, – ответила девушка. – Но я знакома с человеком, который знает. Это мой духовный отец священник Александр Мень. Хотите с ним встретиться?

«Ещё один поп», – подумал я. Всё же снисходительно кивнул.

Через неделю Оля позвонила, сказала, что меня ждут в Пушкино, в церкви Новой деревни. В понедельник, в восемь утра.

Гром не грянул. Небеса не разверзлись. «Бог любит готовить на медленном огне», – говорит дон Донато.

О том, как я замерзал на морозе у церковной ограды, дожидаясь застрявшего в остановившейся, обесточенной электричке отца Александра, как он бежал навстречу ко мне, тоже замёрзший, как отпаивал горячим чаем у себя в тесном, заставленном книгами, кабинетике, как потом, летом, крестил меня в день святых апостолов Петра и Павла – обо всём этом подробно написано в моих воспоминаниях.

Бог любит готовить на медленном огне.

 

93

Белое яичко лежало на дне клетки среди расщепленных зелёных веточек листового кактуса рипсалиса. Наши попугаи–неразлучники то беспокойно бегали вокруг него, то, испуская заливистые трели, взлетали на жёрдочки. Явно пытались что–то сообщить.

— Им срочно нужно гнездо, дуплянка, – сказал я Марине, которая держала тебя на руках. – Сегодня воскресенье. Где мы его купим?

А ты сияла, смотрела во все глаза.

— Придётся ехать на Птичий рынок, – сказала Марина.

Не успели мы собраться, как зазвонил телефон.

— Это квартира Владимира Файнберга? Это вы? Здравствуй, Володя! – произнёс мужской голос. – Не уверен, помнишь ли ты меня… Мы не виделись лет пятьдесят! Я – Лёва Опольев, друг нашего умершего приятеля А. М. Помнишь? С трудом нашёл твой телефон, решил позвонить. Как ты живёшь? Как сложилась жизнь?

Я обрадовался этому звонку. Не так уж часто раздаётся голос из–за пятидесяти лет, не так уж много осталось людей, помнящих меня с юности.

Вкратце рассказал о Марине. О тебе. Поделился радостью, вот наши попугаи–неразлучники отложили первое яйцо, собираемся на Птичий рынок за дуплянкой.

— Не надо! – закричал Лёва на том конце провода. – У меня есть, остался от волнистых попугайчиков гнездовой домик. Вычищу, чуть починю, завтра же привезу. Давай адрес! Как зовут твою дочку?

И действительно, на следующий день приехал, привёз деревянный домик, на откидной крышке которого большими золотистыми буквами было инкрустировано: НИКА.

Я угощал, чем мог, этого добродушного человека, как оказалось, пережившего после смерти любимой жены два инфаркта, дивился тому, что он возник из–за полувека именно в тот момент, когда мы собирались покупать дуплянку… Всё–таки, Ника, согласись, необычное сцепление обстоятельств. Но ещё больше был я поражён, услышав, что Опольев – всего лишь псевдоним, придуманный Лёвой в молодости, когда он писал стихи, думал стать поэтом. А настоящая его фамилия – Иоффе.

Такая же, как у моей мамы Беллы!

Вот тебе ещё одно «случайное» совпадение…

Наши неразлучники сейчас же впорхнули через круглое отверстие летка в приставленный к открытой дверце клетки домик, осмотрелись, начали вставлять себе в хвост расщепленные веточки, бумажные полоски, таскать туда. И с интервалами в несколько дней снесли ещё пять яичек. Самка день и ночь насиживала их, согревала своим материнским теплом. В результате теперь у нас щебечут четыре птенчика.

— Папа, давай дадим им названия!

— Какие?

— Один пусть будет Карандашик, другой – Фломастер, третий – Юбочка!

— Интересно. А четвёртого как назовёшь?

— Ещё не придумала.

За окном зима, декабрь. А у нас цветут растения. Подобно живым цветам, порхают в клетке красно–зелёные неразлучники.

— Вот попугайчики родились, – говоришь ты вечером, придя из детского сада. – А когда я родилась? Когда у меня будет день рождения?

— Скоро. Первого февраля тебе будет целых три года! А мне в мае семьдесят…

Внезапное появление Лёвы вырвало из небытия прошлого уже стирающийся в моём сознании образ А. М.

Был такой период нашей дружбы, когда я стал брезговать его вечной склонностью к пьянству, стремлением к любому окололитературному заработку, к халтуре. Был период, когда мы не виделись несколько лет.

И вот однажды зимой меня разбудил телефонный звонок. Я включил ночник, глянул на часы – начало седьмого утра.

— Володя! Я только что приехал на электричке. Скорей одевайся, приезжай. Жду на выходе из метро «Белорусская–радиальная».

— Зачем? Какого рожна?

— Должен передать тебе одну вещь.

— Какую? На улице мрак, мороз. С какой стати?

— Приезжай. Прошу тебя! – он чуть не плакал.

Выйдя в морозных облаках пара из дверей метро, я сразу увидел А. М. Замёрзшего. Одиноко стоящего под фонарём с каким–то плоским пакетом в руках.

— Возьми. Пусть это будет тебе, – сказал он срывающимся голосом. – Последнеё время занимался одной деятельностью. Решил завязать. Всё! Хватит обманывать старушек.

Он всучил мне обёрнутый в газету и обвязанный верёвкой пакет, остановил такси и уехал.

Дома я взял ножницы, разрезал бечёвку, в недоумении развернул газету. Передо мной на столе лежала расчленённая по всей длине икона.

Я испытал почти физическую боль, глядя на разъятый лик Христа, изображённого на тускло–золотистом фоне с раскрытым Евангелием в руке, где было выведено: «Придите ко Мне все труждающиеся и обременённые».

Тогда до встречи с отцом Александром, до моего крещения было ещё далеко, лет пятнадцать, Я ничего не понимал в иконах, но немедленно, в тот же день, поднял на ноги пол–Москвы, пока не передал сокровище специалисту, работающему в реставрационной мастерской. Умолил его ни в коем случае не покрывать изображение свежими красками, только как можно аккуратнее и крепче составить обе половины, осторожно смыть грязь, не стирая патины времени.

Через месяц икона вернулась ко мне. Целая. Изумительно тёплая, родная.

С тех пор, как можешь видеть, она всегда висит над секретером.

Родители были несколько шокированы её появлением. Но в восьмидесятом году, как–то вернувшись вечером домой, я застал маму в своей комнате. Она стояла на стуле с белой тряпкой в руке, смотрела на лик Христа.

— Решила смахнуть пыль, – несколько смутившись, сказала она.

Через полгода моя мама и твоя бабушка Белла умерла от последствий инсульта, парализовавшего речь, правую половину тела. Как это произошло, подробно описано в «Здесь и теперь». С тех пор не могу перечитывать те страницы. Нет сил от горя. Не смог её исцелить. Всем помогаю, а самым близким не могу. Такова странная закономерность, присущая, говорят, не только мне.

Обо всём правдиво, документально, написал я в той книге. Только не о самом главном. Постеснялся тогда раскрывать сокровенное.

Перед самой её смертью я свою маму крестил.

Склонясь над её постелью в больничной палате, понял по тяжёлому прерывистому дыханию – началась агония. Спросил:

— Мамочка, Беллочка моя, хочешь креститься?

Левой, не парализованной рукой вывела у меня на листке записной книжки: «Да!»

Поцеловал её. Вызвал врача, сестру. Сунул им денег, попросил, чтобы ни на миг не оставляли. А сам на такси бросился к друзьям, которые водили знакомство со священниками.

Уже два года знал я отца Александра. Но он в тот момент находился далеко, в Пушкино. А тут дорога была каждая минута.

Друзья, муж и жена, стали трезвонить во все концы Москвы. Священники в тот час находились в церквах, служили литургию. Тогда мне было сказано, что в крайних, экстренных случаях любой христианин может сам совершить таинство крещения. Я получил листочки с необходимыми молитвами, бутылочку крещенской воды, крестик на шнурке.

И помчался обратно.

Мама была ещё в сознании. Никогда я так не волновался. Выполнил положенное. Потом приподнял её голову, надел крестик. Перекрестился. Вслух прочёл «Отче наш…». Заметил, она чуть шевелит губами, пытается вторить…

И внезапно начала уходить. Я вызвал врача, тот – реаниматоров. Они попросили меня выйти из палаты. Вскоре вышли сами, сказали: конец. Что–то такое говорили между собой о столовой, о том, что туда привезли морковные котлеты.

Отец до своего последнего дня не мог мне простить того, что её хоронили по христианскому обычаю, отпевали.

Когда вместе во всеми, кто участвовал в похоронах, я, ни жив, ни мёртв вернулся домой, там уже ждал накрытый поминальный стол, подготовленный той самой бывшей комсомольской секретаршей Литературного института, с которой меня заново познакомил отец Александр. Теперь, как я уже упоминал, она была истово верующим человеком, собирала по всей Москве, всей России уцелевшие жития последних русских святых – монахов, священников, епископов, замученных чекистами. Бесстрашно передавала эти материалы на Запад, откуда они возвращались в виде сборников «Надежда».

— Не плачь, Володенька, – сказала она. – Христос первым показал нам, что смерти нет. А твоя мама Белла Анатольевна уже в раю.

 

94

— У нас в детском саду мальчик Саша, который всегда толкается, врёт, как будто мы все живём на шаре. И в некоторых царствах–государствах люди ходят вниз головой.

— Не врёт.

Усаживаю тебя за стол рядом с собой, беру лист бумаги, рисую в центре его лучистое солнце, вокруг планеты Солнечной системы, на одном из шаров пишу печатными буквами – ЗЕМЛЯ.

— Что здесь написано?

— З–е, зем–ля. Земля!

— Ай да Ника! Я тоже в три года умел читать.

— А мне когда будет три? Сколько можно ждать?

— Совсем немножко. На днях Новый год. Потом ещё один месяц. И будет первое февраля. Потерпи, ладно?

— Ладно, – грустно киваешь ты.

— Вот сейчас узнаешь, куда ты попала! – рассказываю о Солнечной системе, планетах, законе всемирного тяготения и вдруг осознаю, насколько вырос этот грибочек в панамке, кажется, совсем недавно бежавший за мамой по тропинке к морю…

— А мы никогда не упадём с земли?

Закон всемирного тяготения тебе непонятен. Да и мне, признаться, тоже.

— Знаешь, Никочка, открою тебе один секрет. Только никому не говори. А то надо мной будут смеяться. Люди с земли не падают и планеты не падают потому, что всех держит Божья любовь. Как тебя на руках мама.

— А если разлюбит? Можно, я возьму фломастер и закрашу эти планеты?

— Можно.

…А если разлюбит?

Исповедуясь перед крещением отцу Александру, я постарался вспомнить о всех своих грехах. Тогда–то и рассказал о том, как весенним утром ко мне в комнату влетел светящийся человек.

— Это был Христос, – спокойно сказал отец Александр. – Только не думайте, что вы – избранный. Как правило, Христос приходит в начале духовного пути человека. Для поддержки. Потом может случиться так, что вы больше никогда не увидите этой высшей реальности. В какие–то периоды жизни может нахлынуть ощущение богооставленности. Но в эти моменты вы всегда будете вспоминать, о том, что однажды было даровано.

Первые полгода после крещения я словно летал на крыльях.

Постигал на службах таинство литургии. Выучил утренние и вечерние молитвы по молитвеннику, подаренному мне матерью отца Александра – Еленой Семёновной.

Он попросил по возможности помочь ей – самому дорогому для него человеку. Вообще дал мне благословение на целительство, запретил втягиваться в споры с невеждами и дураками.

— Точно такие же обскуранты сожгли Галилея, другие утверждали, что электричество – дьявольская сила.

У Елены Семёновны была тяжёлая болезнь печени. От многочисленных лекарств нестерпимо зудела кожа. Мне удавалось снимать этот зуд. Проходила неделя–другая, Елена Семёновна вынуждена была принимать лекарства. Зуд возобновлялся. Печень была настолько разрушена, что вылечить её я не мог.

К тому времени я случайно узнал, что, как инвалид второй группы, могу приобрести с большой скидкой через собес автомобиль «запорожец» с ручным управлением.

Что и было сделано. Научился ездить. Получил права. Там же, у церковной ограды, где мы познакомились, батюшка освятил мою зелёную машину, нежно назвал её «Листочек».

Вот на этом Листочке я и летал то в Пушкино на утреннюю службу, то на помощь к Елене Семёновне. Как–то зимой, в гололёд, чуть не влип в аварию: на меня, скользя по наледи, пёр «КАМАЗ». Остановился в сантиметре.

Елена Семёновна стала стесняться меня звать. И тогда выяснилась ещё одна удивительная вещь. Оказалось, можно с не меньшим успехом снимать боли и зуд по телефону! Мало того, даже и телефон не нужен. Лишь бы я знал человека, которому стараюсь помочь, за которого молюсь.

Никакие расстояния при этом не помеха.

…Однажды ко мне привели крайне обеспокоенного человека, получившего назначение на работу в Канаду. Он должен был стать корреспондентом радио и телевидения. Выяснилось, ему придётся там заново сдавать экзамен на право вождения автомобиля. И пройти медицинскую комиссию. А у него природное, с детства, высокое давление. По тамошним меркам с таким давлением получить права ему не светило…

Мы договорились, что, прилетев в Канаду, он сообщит мне о дне и часе по московскому времени, когда ему предстоит войти в медицинский кабинет. Через несколько дней он позвонил. Точно в указанный срок, затаив дыхание, ярко представил себе этого человека, очень простым способом снизил его давление до идеального показателя: 120 на 80.

— Выдали права! – услышал я на следующий день ликующий голос из Канады. – Было сто двадцать на восемьдесят! Как вам это удалось?

«Замечательно! – воскликнул отец Александр, когда я рассказал ему об этой истории. – Таких случаев воздействия на расстоянии и в научной и в религиозной литературе накопилось множество. Было бы очень важно, чтобы вы написали о своём опыте, о том, как дошли до такой жизни».

Я признался, что давно подумываю о подобной книге. Завёл специальную тетрадь, прикидываю план, сделал несколько набросков, или, как говорят художники, «подмалёвок».

— Дерзайте! Благословляю.

Вдохновлённый, я приступил к работе. И тут выяснилось, что новое содержание, которое я нёс в себе, не укладывается ни в какие старые формы. Я ринулся перечитывать классиков, листать сочинения современников. Ничто даже отдалённо не напоминало о том, что смутно мерещилось мне. Не на кого было опереться.

В одиночестве стоял я перед казалось бы неразрешимой задачей.

Шёл месяц за месяцем. Ко мне приезжали десятки и десятки пациентов. Со всего Союза, из–за рубежа. Порой присылал больных отец Александр. Как–то зимой появилась постанывающая старушка, переломленная радикулитом, подала записку: «По возможности разогните Елену Владимировну. Она провела много лет в лагерях. Вообще, возьмите её под свою опеку». В конце записки был нарисован лопоухий зайчик.

Как же было приятно, когда боли исчезли, и старушка тут же, притопывая ногами в валенках, станцевала мне «яблочко». Вот это был гонорар!

А работа не двигалась. От отчаяния я решил поискать какого–нибудь серьёзного писателя, посоветоваться. Писательская братия, как ты знаешь, была мне чужда. И я был ей чужд. Зато читатели моих книг одолевали телефонными звонками, письмами. Вёл с некоторыми из них переписку, встречался у себя дома. Это нужно было им, как правило, одиноким людям. Решению день и ночь стоящей передо мной задачи они помочь не могли.

Итак, однажды я отправился в Союз писателей в наивной надежде с кем–нибудь посоветоваться. Попал туда в обеденный час. «Мастера слова» сконцентрировались в Дубовом зале ресторана, вкушали, шумно обсуждая последние писательские новости. Едва нашёл себе место, заказал какое–то второе блюдо, принялся озирать зал, эти сытые, потные лица, брюзгливую надменность богатеев, заискивающие взгляды прихлебателей.

Ощущение сиротства пронзило меня. Опять я был затерян среди людей. Без семьи. Без мамы. Нужный всем, кому плохо. И, как всегда, ненужный никому.

В зале появилась давняя знакомая, заведующая библиотекой. Она кого–то искала. Заметив меня, переменила направление, подошла.

— Володя, где вы пропадаете? Между прочим, насколько я знаю, срочно формируется туристская группа в ГДР. Там не хватает одного или двух человек. Поездка дешёвая, с дотацией. Пока не поздно, поднимитесь на второй этаж, напишите заявление.

— Дешёвая, не дешёвая – нет денег.

— Вы ведь никогда не были за границей? А тут поездка в братскую страну… Напишите. Что вам стоит? На всякий случай.

Из интереса, пустят меня или не пустят, написал. Через несколько дней рассказал об этой авантюре отцу Александру.

— Я вам руки не подам, если не поедете. Нет денег – достанем, пустим шапку по кругу. Вам сейчас нужно проветриться, сменить обстановку. Эту библиотекаршу Господь послал.

Как загадочным образом уже случалось, как раз я получил на «Мосфильме» крупный денежный аванс под заявку на новый сценарий. Впоследствии, конечно, не поставленный. Шапку по кругу пускать не пришлось.

Выпустили. После того, как я прошёл собеседование в Краснопресненском райкоме партии. Так было заведено. Хотя никакого отношения к партии я не имел. Старики–ветераны Отечественной войны, отставленные от участия в более серьёзных делах, задавали довольно глупые вопросы, например, почему я выбрал для поездки именно ГДР. Я соврал, что собираюсь писать книгу о бывших фашистских странах – Германии, Италии и Испании, начинаю накапливать материал.

Им понравилась основательность подхода. Пока они тужились, шёпотом советовались между собой, придумывая какой–то новый вопрос, я смотрел на эти старые лица, на затёртые орденские планки, прикреплённые у лацканов их обтрёпанных пиджаков, и думал о том, что я, еврейский мальчик, остался жить благодаря этим бывшим солдатам.

Уж не знаю, что отразилось на моем лице, один из них вдруг поднялся, торжественно сказал: «Товарищ Файнберг, вы свободны. Желаем удачной поездки».

Впервые оказавшись за границей, я испытал все положенные советскому человеку комплексы – удивление перед сравнительно благополучной жизнью, чистотой городов. И в Берлине и в Дрездене, и в Лейпциге терзало ощущение того, что каких–нибудь сорок лет назад на этих же чистеньких улицах меня рано или поздно обязательно бы остановил патруль.

Смотрел на степенных горожан, на доброжелательных продавщиц в магазинах цветов и не мог не думать о том, что эти люди, в случае если бы фашисты победили мою страну, так же прогуливались бы, торговали цветами, лопающимися от жира сосисками…

В Бухенвальде, едва войдя с нашей писательской группой на территорию лагеря смерти и увидев в музее за стеклом горы человеческих волос, предназначенных для набивки диванов, фотографии наголо остриженных живых мертвецов, я тут же вышел за ограду, не было сил идти дальше, осматривать со всеми бараки, печи крематория.

Курил на скамейке под огромным, развесистым деревом, помнящим, как в эти ворота втягивались под конвоем эсэсовцев и овчарок тысячи и тысячи невинных, и понимал, что не прощу. Никогда.

А ведь Евангелие призывает к прощению, Христос говорит: «Любите врагов ваших»… Я чувствовал, что теряю Бога, не согласен с Ним. Было полное ощущение богооставленности.

Заветная тетрадь с планами и набросками первой главы без толку болталась в дорожной сумке вместе с молитвенником. Постоянно свербило мозг чувство беспомощности перед громадным накопившимся материалом, унизительное чувство бессилия перед задачей, возложенной на меня отцом Александром.

По пути в Лейпциг, где мы должны были прожить три дня, нашу группу на несколько часов завезли в Веймар.

Мне было интересно посетить с экскурсией дом–музей Гёте – любимого писателя, мудреца, и мемориальную квартирку Шиллера. С трепетом осматривал я экспонаты, картины, античные бюсты в богатейших хоромах Гёте, увидел у выходящего в сад окна столик с детскими игрушками. Оказалось, устав от работы, великий писатель приказывал слуге созвать окрестных детишек. Играл с ними, потчевал фруктами и конфетами.

Шиллер, близкий друг и соратник Гёте, жил по соседству, в десяти минутах ходу. Непрезентабельный домик, второй этаж, несколько убогих комнатёнок. На письменном столе под стеклом лежали пожелтевшие бумаги поэта.

— Что там написано? – спросил я экскурсоводшу.

— На одной – составленный ещё в юности список произведений, которые он хотел написать. Почти всё, именно в той последовательности, как задумано, было им выполнено. На другой бумажке подсчёты долгов за квартиру, за дрова, за провизию. Всю жизнь он очень бедствовал, болел туберкулёзом… Умер молодым.

— А как же богатый друг Гёте?! Неужели он не мог купить ему дров?

— У нас так не принято, – сухо ответила эта русскоговорящая немка.

Показалось, что я схожу с ума.

Вечером в номере лейпцигского отеля обречённо вынул из сумки тетрадь с перечёркнутыми планами книги. Заодно и молитвенник. Долго пытался хоть как–то упорядочить хаос тем, событий и путешествий. Почувствовал себя совсем бессильным перед этим хаосом.

Вспомнил, что за всё время путешествия ни разу не молился.

Синяя книжечка раскрылась на странице, где помещена молитва «Перед началом всякого дела». Наизусть я её не знал. Прочёл сначала про себя, с трудом продираясь к смыслу сквозь церковно–славянскую терминологию, а потом вслух.

«Господи Иисусе Христе, Сыне Единородный Безначального Твоего Отца, Ты рекл пречистыми устами Твоими: яко без Мене не можете творити ничегоже, Господи мой, Господи, верою объемь в душе моей и сердце: помози ми грешному сие дело, мною начинаемо, о Тебе Самом совершити, во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.»

Утром проснулся с головной болью. Не хотелось тащиться со всеми на знаменитую лейпцигскую ярмарку. Кроме того, не давала покоя история взаимоотношений Гёте и Шиллера. Я решил, что экскурсоводша была некомпетентна. Вздумал сам снова посетить квартиру Шиллера, разобраться.

С утра пораньше, не позавтракав, с трудом отпросился у руководителя группы и отправился поездом в Веймар, благо ехать было недалеко, час или чуть больше.

Поездка оказалась напрасной. В тот день все музеи были закрыты то ли по случаю какого–то праздника, то ли потому что на маленькой центральной площади тоже была ярмарка, где торговали цветами, длинными связками лука, жарили на вертелах поросят. Пахло дымом, палёной шкурой.

Долго бродил я по старинным улочкам, пока по одной из них неожиданно не вышел на ту же площадь.

Ярмарка кончилась. Бородатый дворник в комбинезоне складывал и уносил куда–то в подворотню опустевшие лотки, подметал мостовую.

Ноги мои гудели от усталости. Сел на скамейку под деревом, подумал о том, что давно пора где–нибудь перекусить, только вынул из кармана пачку «Явы», как рядом опустился, переводя дыхание, дворник, окончивший приборку площади. Тоже вытащил из кармана сигареты.

Напрягая память, коверкая немецкие слова, я предложил ему попробовать свои, московские.

— Данке, – поблагодарил он, закурил.

Кое–как завязался разговор. Он понял, что я турист из Советского Союза. Очень удивился, когда узнал, с какой целью я оказался в Веймаре.

— Да! Да! Это так есть, – с трудом понимал я немецкую речь. – Экскурсовод не совершила ошибки. Кто вы есть? Какова ваша профессия? Какова ваша национальность? Еврей? Юде?

Несколько похолодев, ответил, что я писатель. Еврей.

Дворник почему–то обрадовался, сказал, что одновременно является студентом философского факультета. Предложил пойти к нему домой пообедать. Встал и, обратясь к стоящему напротив старинному четырёхэтажному дому, завопил:

— Луиза! Лизхен!

На третьем этаже с грохотом растворилось окно. В нём показалась молодая женщина с бигуди в волосах.

Сколько я мог понять, дворник предупреждал её, что сейчас поднимется с этим иностранцем кушать. Спрашивал, готов ли обед.

Та в панике замахала руками. По–моему, стала ругать его на чём свет стоит. Дворник решительно взял меня под руку и повёл налево к ещё болеё старинному зданию, на фронтоне которого была укреплена мемориальная доска, а над входом – вывеска ресторана.

— Что за дом? – спросил я на немецком, размышляя, впрочем, о скудном количестве денег в моём бумажнике.

Но спутник указал мне на другой дом поодаль.

— Там отель. Там останавливался Адольф Гитлер… А это – дом знаменитого художника Лукаса Кранаха–старшего. Внизу, в подвале, ресторан. Там сейчас перерыв. Но мне откроют и нам дадут миттагэссен.

К удивлению своему, чем больше мы общались, тем лучше я его понимал!

— Миттагэссен – обедать! – с энтузиазмом подхватил я.

На его звонок нам открыли. Мы спустились по лесенке в пустой ресторанный зал, уселись на высокие вертящиеся стулья у полукруглой стойки бара. В стороне, возле стены сидели, судача между собой, семь или восемь отдыхающих официанток в красных передниках.

— Генрих! – зычно позвал мой бородач.

Дверца в глубине бара открылась. С той стороны стойки появился человек в поварском колпаке. Вытирая руки о передник, он начал разговаривать с моим спутником, перебирать названия каких–то блюд. Я занервничал.

Дворник, видимо, понял моё состояние. Успокоительно похлопал по плечу. Одна из официанток вспорхнула с места и вскоре поставила перед нами на стойку по два громадных блюда с жареным мясом, картошкой–фри и большими, как лопухи, листьями салата. Повар нацедил по две большие кружки пива с высокими шапками пены.

Во время еды мы разговорились, если так можно сказать. Дворник, которого звали Герхард, легко понимал мою скудную немецкую речь. Я понимал его меньше. Но понимал! Удивительным образом школьные и институтские знания, казалось бы, давно забытые, всплывали…

Герхард знал и любил философию. Особенно Платона, то есть Сократа. Я решил показать, что тоже не лыком шит. Пустился в рассуждения о том, что Сократ всю жизнь слышал какой–то внутренний голос, своего «демона», о том, что и Жанна д’Арк слышала голоса ангелов. Спросил, верит ли он в Бога?

Герхард ответил:

— Изучающий философию не нуждается в гипотезе Бога. Хотя, конечно, «натюрлих», многое в жизни есть тайна. Человек странным образом живёт сразу в настоящем, прошедшем и в вечности.

Еда была очень вкусной. Пиво тоже. Вдруг я поймал себя на том, что занимаюсь миссионерской деятельностью – рассказываю, как через парапсихологию пришел к Богу. И заметил, что официантки перестали судачить, внимательно слушают наш разговор.

Кончилось тем, что одна из них вмешалась:

— Если есть Бог, почему он допустил, чтобы я сделала аборт, и у меня теперь не будет детей?

Я развернулся на своём вертящемся стуле и поневоле вступил в разговор сначала с ней, а потом и с другими официантками. Все они оказались несчастными. У кого ушёл муж, у кого остались родственники в Западной Германии, кто был болен.

Мы понимали друг друга! С надеждой слушали они мои слова о Христе, об отце Александре.

Через час мы с Герхардом сердечно попрощались с ними и покинули ресторан. Он, конечно же, за всё заплатил, довёл по тёмным улицам до вокзала, дождался вместе со мной поезда, обнял на прощание.

И пока я ехал до Лейпцига, почему–то всё время вспоминалась его фраза о том, что человек живёт одновременно в прошлом, настоящем и в вечности. Может, я его не так понял, но эти слова запали в душу. Вроде бы, тривиальная истина.

Когда я вошёл в отель, в свой номер с лежащим на столе синим молитвенником, я уже знал, как построить свою будущую книгу, которую назвал позже «Здесь и теперь».

Семь лет я писал это произведение. Тайно от меня отец Александр послал готовую рукопись на какой–то международный конкурс в Лондоне, где мне была присуждена первая премия. Кому–нибудь приз в 500 фунтов стерлингов покажется небольшим, но для меня это были громадные деньги. Потом я потратил их самым неожиданным образом.

 

95

Вот мы с тобой, дружочек, и дожили до последнего года тысячелетия. До двухтысячного! Непривычно видеть эту цифру вместо звезды на вершине украшенной игрушками ёлки в детсадовском зале, где вы обычно занимаетесь хореографией.

Теснимся с другими родителями на низких скамеечках в конце зала. Марина, затаив дыхание, смотрит, как ты в длинном, нарядном платье, покрытом узором розовых цветов, вышагиваешь под музыку из–за ширмы в череде разнаряженных малышей.

Начинается действо с песенками, хороводами под руководством воспитательниц, переодетыми дедом Морозом и Снегурочкой. «Под ёлочкой, под ёлочкой мы водим хоровод. Пришёл к нам праздник радостный, весёлый Новый Год».

С детства почему–то всегда стыдно слышать подобные припевки и пританцовки. А тётенька – музыкальный работник вовсю старается за стареньким фортепиано. Щёлкают в руках родителей фотокамеры, стрекочут киноаппараты. Твой крёстный Женя стоит в уголке на стуле, снимает видеокамерой тебя. Только крупные планы, как я его попросил.

Может, и вправду говорят, что дети от поздних браков получаются необыкновенные. Во всяком случае, среди этих неуклюжих мальчиков с торжественными галстуками–бабочками, чуть испуганных девочек ты выглядишь самой уверенной, самой красивой. Всё время посматриваешь в мою сторону. Киваю тебе, мол, я тут, всё в порядке! И ты с азартом снова пускаешься в пляс. Лукавые глаза сияют.

Но вот дед Мороз раздал подарки. Отгремели аплодисменты. Под грустную, прощальную музыку дети чередой уходят. Перед тем, как скрыться за ширмой, ты оглядываешься в последний раз.

И у меня сжимается сердце. Так ушла бабушка Белла, так однажды уйду я, Марина. И тебе некого будет искать взглядом…

В раздевалке ты выскакиваешь из–за какой–то двери, налетаешь на маму, на меня. Целуешь в нос.

В мире, кроме тебя, есть ещё один человек, рядом с которым я не могу быть ни грустным, ни огорчённым.

…Как–то в год, когда за отцом Александром усилилась слежка, когда в газетах начали появляться клеветнические статьи о нём, батюшка попросил после службы подвезти в Москву, до первого метро, «одного человека».

В «запорожец» рядом со мной села высокая, уже немолодая женщина в синей куртке с откинутым капюшоном, длинной юбке. Хотя глаза её весело улыбались, она промолчала всю дорогу, пока мы мчали до Москвы.

Я не столько видел, сколько ощущал исходящий от неё необыкновенный свет.

Когда я подчалил к тротуару у метро «ВДНХ», она раскрыла сумку, достала оттуда картонную коробку, вручила мне и вышла из машины. Дома я извлёк из коробки округлый глиняный барельеф с изображением улыбающегося Иосифа и сидящей на ослике юной девы Марии с маленьким, тоже задорно улыбающимся Иисусом на руках.

Взгляни, этот барельеф до сих пор висит над настенным ковром, на котором я играл в детстве. Никогда, ни в одной картинной галерее, я не видел такого весёлого, всепобеждающего бегства в Египет.

Через много лет, выступив в Библиотеке иностранной литературы на вечере памяти отца Александра, я увидел за толпой обступивших меня людей незабвенные сияющие глаза.

С тех пор сначала для меня, потом и для Марины, и для тебя Клер – монахиня в миру из католического ордена Младших сестёр Иисуса стала самым родным человеком. Будучи родом из богатейшего семейства Франции, девушкой оставила многочисленную семью, уехала в джунгли Амазонки, пять лет жила среди диких племён, свидетельствовала вместе со своими сёстрами по ордену о Христе. Поступками, добротой, самоотверженной помощью туземцам. Потом с той же миссией работала в иных странах. Пока не оказалась в России. В Москве.

Она служила домработницей у культурного атташе французского посольства. Это именно Клер вместе с другими людьми тайно передавала рукописи ныне прославленных книг отца Александра на Запад…

Вот кого, оказывается, вёз я тогда на своём «запорожце».

Со времени твоего появления на свет Клер особенно часто бывает у нас. Растёшь в лучах и её любви.

С ещё большей благодарностью к Богу, как чудо, к которому невозможно привыкнуть, воспринимал я присутствие в моей жизни отца Александра Меня.

Каждое воскресенье я старался приезжать в Новую деревню в храм, ставший родным. Открывал батюшке во время исповеди душу, молился вместе со всеми, причащался, слушал его замечательные проповеди.

Год за годом не реже нескольких раз в месяц и отец Александр появлялся у меня дома. Всегда неожиданно. Приносил то авоську с картошкой, то апельсины. То целую сумку с продуктами, которых потом хватало на неделю. Раздевшись, устало садился в торце стола против оранжерейки и, пока я на кухне заваривал ему чай или кофе, смотрел на цветы.

— Ну, что вы там накорябали? Читайте! – нетерпеливо просил он, размешивая ложечкой сахар.

И я читал ему вслух с черновика всё, написанное с тех пор, как он был у меня последний раз. Трепетал, интересно ли ему, нравится ли?

Никогда не давил он на меня своим авторитетом. Не покушался на вмешательство в текст. Слушал в высшей степени внимательно, в раздумье пощипывал бороду.

— Сколько сейчас прочли? Одиннадцать страниц? Да вы лентяй! А если завтра кирпич с крыши упадёт? Кто за вас это напишет? Так мало сделали за всё это время! – с сокрушением оглядывал меня, выцветшие обои, обшарпанную обстановку, в сердцах приговаривал: – Негоже человеку быть одному…

Иногда, если было уже очень поздно, оставался ночевать, предварительно заведя будильник на шесть тридцать утра.

Перед сном вместе молились перед той самой иконой Спасителя, которую он тоже очень любил.

Как–то нашу молитву перебил телефонный звонок. «Неужели снова меня?» – мрачно спросил отец Александр. Его постоянно разыскивали по всей Москве то беспокойные дамочки из нашего прихода, то начинающие интеллектуалы, которым в двенадцатом часу ночи приспичивало в очередной раз выяснить разницу между католичеством и православием.

Но тогда позвонили мне. Это был знакомый председатель Совета министров Туркмении. Извинился за то, что так поздно. Сообщил, что консилиум врачей предлагает ему операцию. Как показывает рентгеновский снимок, на выходе из почки в мочеточник застрял камень…

Во время нашего разговора отец Александр вышел в ванную принять душ. Когда он вернулся, я сообщил ему о сути дела, о том, что меня просят срочно вылететь в Ашхабад.

— Вижу, уже согласны. А как же ваша рукопись?

— Возьму с собой. Заберусь в какой–нибудь заповедник. Там поработаю.

— Тогда – с Богом! В заповедник… Ох, и завидую я вам! В заповеднике сейчас, осенью, наверное, полно зверей, птиц… Не довелось побывать в Азии, ни разу.

— Ничего, батюшка, как–нибудь побываем вместе.

Тогда я даже предположить не мог, что через несколько лет мои слова сбудутся, вдвоём пространствуем по Самарканду, Бухаре и Хиве целый месяц!

…Я прилетел в Ашхабад утром. Прямо к самолёту подъехала белая «Волга», на которой я был отвезён к дому председателя Совета министров. Дом–коттедж находился в центре города, среди сада, обнесённого высокой сетчатой оградой. Милиционер, стоящий у своей будочки при входе, едва взглянув на мой паспорт, пропустил в калитку.

Хозяин, его русская жена и дочь уже ждали с завтраком.

Ещё в прошлый свой приезд, когда по заданию «Литературной газеты» я был на работе в кабинете второго лица в республике, меня поразила непохожесть этого человека на Большого Начальника. Он держался неофициозно, сразу ухватил суть проблемы, в которой я хотел разобраться. Кто–то сообщил ему тогда, что я вылечил в городе нескольких больных.

Выглядел он плохо. Застрявший камень истерзал его.

Я готов был приняться за дело сразу после завтрака.

— Сколько времени займёт лечение?

— День. От силы два, – ответил я.

— Сегодня суббота, завтра воскресенье. Вы не против, если уедем на дачу?

— Всё равно.

Отъехав сравнительно недалеко от Ашхабада, мы оказались в изумительно красивом ущелье, в местечке, называемом Фирюза, близ самой границы с Ираном. Здесь было не по–ноябрьски тепло. Солнце освещало вершины окрестных гор, леса на их склонах, знаменитое семиствольное дерево–гигант, называемое «семь братьев». Под ним фотографировались экскурсанты. Повсюду доцветали кусты роз.

«Батюшку бы сюда… – подумал я, когда, въехав в открытые часовым ворота, «Волга» остановилась возле дачи. – Отдохнул бы, насладился кристально чистым воздухом».

К нам подошёл садовник с секатором в руке, поздоровался по–туркменски. Внутри дачи в одной из комнат у большого бильярда играл сам с собой в «пирамидку» какой–то хмурый человек.

— Познакомьтесь. Мой друг. Министр нефтяной промышленности.

— Играете в бильярд? – с надеждой спросил он.

— Давно я не брал в руки кия, – солидно ответил я и сообразил, что в самом деле давно, с тех пор как обыграл–таки Бондарчука.

Но сначала мы с предсовмином занялись делом.

Он стоял передо мной в спальне, и я водил у его тела левой, более чувствительной ладонью, искал место, где находился камень. Действительно, его заклинило на выходе из правой почки. Убедившись в этом, стал сильными, вибрирующими движениями своих кистей, розовыми лучами, исходящими из пальцев, долбить по нему, разбивать… Беззвучно молил Бога, чтобы, если это Ему угодно, помог исцелить этого человека.

Потом я повернул пациента спиной к себе. Проделывал ту же самую процедуру, учащая ритм. Пот катился по моему лбу, выскакивало из груди сердце.

— Немного закружилась голова, – промолвил больной. – Шатает.

Я прекратил сеанс. Велел ему выпить стакан воды. Полежать. А когда пройдёт головокружение, заняться каким–нибудь физическим трудом, попрыгать.

…Забавно было наблюдать, как мой подопечный неуклюже, но старательно скачет через найденные в чулане прыгалки своей дочери. Потом он позвал меня за собой наружу, в сад. Отпустил садовника домой. Сам принялся подрезать секатором кусты роз, готовить их к зиме.

— Молились, когда лечили меня? Верите в Бога?

— Да.

— На вас глядя, этого не подумаешь… Дикость.

— Если камень выйдет, а он должен выйти к утру, это будет по воле Божьей… Слышали о Христе? Он говорил своим апостолам: «Будете делать больше, чем я»…

— А вы апостол?

— Нет, конечно, – ответил я и вспомнил, что когда отец Александр крестил меня, он очень серьёзно произнес: «Отныне вы, Владимир, священник и царь!» Даже страшно стало, что я забыл об этих словах.

— Вам хорошо, вы, наверное, счастливы, – предсовмина вдруг перешёл на шёпот. – Не думайте, эта дача не моя – государственная, правительственная. Дом в городе – тоже. Машина – тоже. Был инженером–геологом. Наш первый секретарь ЦК держит меня за горло, пытается приобщить к свои грязным делам. Выслуживается перед Брежневым. Недавно заманивал в сауну с бабами. Как вы думаете, чем это кончится?

— По–моему, так происходит повсюду. Плохо кончится.

— Я вас замучил своими проблемами. Если хотите, поиграйте до обеда в бильярд, – он нагнулся, подобрал беспомощно барахтающуюся на взрыхлённой вокруг куста земле черепаху, отнёс её в ещё зелёную траву возле журчащего арыка. Вернувшись, тихо добавил. – Там, в комнатах, ни о чём таком нельзя разговаривать. Всё прослушивается.

Раздробившийся камень вышел только на второй день.

Следующим утром толстый и лысый водитель, которого звали Дурдынепес, повёз меня на «газике» в заповедник. Проехав несколько сот километров вдоль границы с Ираном, остановились у какого–то сарая. Возле него в гордом одиночестве стоял верблюд, печально смотрел на близкие предгорья.

— Саид! – позвал Дурдынепес.

Из сарая выбежал пожилой человек в тюбетейке и распахнутом стёганом халате, пригласил нас внутрь, усадил на ковёр, поднёс по пиалушке с чалом – верблюжьим кефиром. А сам отправился куда–то наружу жарить на мангале баранину.

— Неудобно, – сказал я. – Свалились ему на голову. Может быть, обойдёмся чалом и поедем?

— Какой–такой «неудобно»? У него две тысячи овец.

— Сколько?!

— Две тысячи. Считается, колхозные. На самом деле его. Считается, путевой рабочий, отвечает за этот участок шоссе.

— Где же овцы?

— В колхозе. Сын его секретарь райкома.

…В заповедник, одолев крутую горную дорогу, мы прибыли под вечер. Пошёл холодный дождь. Дурдынепес сдал меня с рук на руки егерю и уехал обратно в Ашхабад.

Так я остался один в горах, неведомо где. Улёгся на кошму в сторожке, прикрылся овчиной и уснул.

Неделю прожил я в заповеднике. Если не было дождя, работал над рукописью за столиком возле вольера, за которым грациозно расхаживали две лани, подлечиваемые егерем после того, как их ранили браконьеры. Приустав, разгибал затёкшую спину, бродил среди зарослей. Однажды вспугнул фазана, шумно вылетевшего из–под куста.

— Удавчики на деревьях, – предупредил егерь. – Могут упасть на шею, задушить. Осторожно!

После этого замечания я ограничил круг своих прогулок. Тем более, окрест были скалы, всё время приходилось куда–то карабкаться, оскальзываясь на камнях.

Когда снова начинало моросить, устраивался в сторожке, зажигал керосиновую лампу. Научился у отца Александра, не теряя времени, работать в любых условиях. Как он, когда ехал в электричке, держал на коленях папку, склонялся над лежащим на ней листом бумаги.

Молитва «На начало всякого дела» удивительным образом помогала (и помогает теперь!) при всех затруднениях в моей работе.

Я написал необычно много, и надеялся, что батюшка будет доволен.

В положенный срок за мной приехал всё тот же «газик». Водитель был другой, русский.

Вечером, при подъезде к Ашхабаду, нас обступил снегопад.

— Вот это да! – поразился шофёр. – В ноябре у нас такого ещё не бывало!

Густой снег валил на ещё зелёные деревья, налипал на фонарные столбы.

— Куда вы меня везёте?

— В гостиницу ЦК.

«Ёлки–палки! – подумал я – Здесь со мной возятся, как с писаной торбой. Завтра улечу, и начнётся настоящая жизнь. Собственно, какая из этих жизней настоящая?»

Едва войдя в номер гостиницы, сразу же ринулся в ванную. И услышал телефонный звонок. Шёл первый час ночи.

— Слушаю.

— Наконец–то приехали? – это звонил предсовмина. – Всё было хорошо?

— Отлично. Спасибо.

— Володя! Завтра в шесть утра за вами приедет машина, отвезёт ко мне в городскую квартиру. Вы мне срочно нужны.

— Почему так рано? Я бы хотел выспаться. Вы заболели? Сделали рентген? Камня нет?

— Нет. Не в этом дело, – он положил трубку.

На рассвете разбудил стук в дверь.

За мной приехали.

Укрытый снегом город был похож на седобородого дедушку. Предъявляя паспорт милиционеру возле будочки, я увидел нетерпеливо бежавшего навстречу председателя Совета министров. На нём был беретик и затрапезный спортивный костюм.

— Что случилось? – спросил я, когда он провёл меня на кухню и принялся варить кофе.

— Жена и девочка спят. Вообще будем говорить тихо, – предупредил он. – Что будете с кофе? Сыр? Колбасу?

— Что всё–таки случилось? – шёпотом переспросил я.

— Брежнев умер, – ответил он. – Кто будет вместо него?

Я опешил.

— Почему вы спрашиваете об этом меня?

— Я вам верю, – прошептал он. – Важно знать именно сегодня. Через несколько часов улетаю вместе с правительственной делегацией в Москву. Хотите лететь с нами?

— Нет. Не хочу.

— Понимаете, очень важно знать, как себя там вести… Сосредоточьтесь, у вас получится. Может быть, вам надо помолиться, спросить у Бога?

— Бог в партийные игры не играет. Черненко будет, вот кто!

— Почему? Почему вы так думаете?

— Ежу ясно. Его заранее, несколько месяцев назад, сделали секретарём ЦК, ввели в Политбюро. Разве не так?

— Похоже, что так…

Вернувшись в Москву, я первым делом сел за руль, приехал в Новую деревню, на службу в церковь.

— Живой? – улыбаясь, спросил на клиросе отец Александр. Горячо обнял за плечи. – Сейчас тут, между нами стоит Господь. Говорите, что с вами происходит.

Я исповедался. Сказал, что, наверное, грешен в том, что пользовался возможностями, предоставленными партийной властью. Рассказал о предсовмине.

— После службы обождите меня у кабинета, – сказал отец Александр, нахмурясь.

Но грехи отпустил.

Долго ждал я, пока он отпевал в церкви покойника, разговаривал во дворе с прихожанами. Потом прошёл мимо меня, отчуждённый, словно незнакомый, с каким–то очкариком в кабинет. Наверное, час сидел там с ним.

Проводил его. Принёс из кухни две тарелки с гречневой кашей, чай. Наконец, пригласил.

— Этого, замученного страхом человека, вам Бог послал. Живого, тёплого. Живущего, как овца среди волков. Он жаждал научения, спасения. А что сделали вы? Выгнали у него камень и умыли руки. Одинокий, он, как пустыня без капли воды. Рассказали ему о Христе, о Евангелии?

— Да кто я такой, чтобы проповедовать? Многие больные, особенно, когда исцеляются, задают вопросы, на которые я не берусь отвечать, не знаю как.

— Знаете! Не хватает знаний – читайте. Моя библиотека, как всегда, в вашем распоряжении. Когда крестил, прямо сказал: «Отныне вы – священник и царь». Каждый христианин обязан становиться апостолом Христа! Ешьте–ешьте. Если не против, отвезите меня в Москву. Полно треб. Поездим, потом зарулим к вам. Послушаю, что вы там, в Азии, накорябали.

Вдруг ударило в голову: он говорил то же самое, что и баба Маня из русского села Солотча по поводу моей встречи с «русалочкой»

96

На улице январский морозец, низкая облачность сеет снег, а мои растения в оранжерее и даже на подоконниках словно вздрогнули, пошли в рост. Световой день заметно увеличился.

— Ника! – говорю я воскресным утром. – Совсем скоро у тебя день рождения!

Ты стоишь рядом на табуреточке перед раковиной умывальника, чистишь зубы.

— Правда, скоро?

— Очень. Через две недели. Теперь возьми мыло, вымой руки, потом личико. Какой хочешь подарок?

— Обещал, что пишешь мне книгу в подарок. И чтобы про батюшку Александра Меня.

— Будет, будет тебе первая часть Большой книги. Ника! Давай сейчас, пока завтрак ещё не готов, посеем семена, которые мы подобрали летом под кустами у храма дона Донато! Помнишь?

— Помню! Такие розовые звёздочки. Давай!

Отыскиваю пакетик с семенами неизвестного мне растения. Расстилаю на своём столе газету, ставлю на него горшок с засохшей землёй.

— Вот, держи леечку. Сначала надо полить.

Когда влага полностью пропитала землю, вручаю тебе карандаш.

— Зачем?

— Нужно сделать ямочки. Чтобы семенам было удобно лежать. Одну посередине. И четыре вокруг. Видишь, как красиво у тебя получилось? Теперь бросай туда семена. По одному! Теперь нужно все эти ямки закрыть землёй и снова полить.

— А когда они вырастут?

— Прорастут, наверное, как раз к твоему дню рождения, – отвечаю и думаю о том, что семена, неровен час, потеряли всхожесть.

Единственная надежда на то, что из пяти хоть одно да прорастёт.

Людям тоже свойственно терять всхожесть. Иногда неожиданно прорастают.

Шестой год писал я книгу «Здесь и теперь», где действие разворачивалось одновременно в настоящем, прошлом и в вечности. Долгая работа стала привычным стержнем каждого дня, диктовала уклад жизни. (Как, впрочем, и сейчас, когда я занят этой рукописью.)

Я стал стараться ограничивать приток звонивших, приезжавших пациентов. Некоторые люди являлись просто для того, чтобы поболтать об экстрасенсах, снежном человеке, лечении собственной мочой.

— Гоните в шею этих бездельников! – не уставал повторять отец Александр. – Вы не представляете себе, что приходится выслушивать. Вопрошают, можно ли в день усекновения главы Иоанна Крестителя есть что–либо круглое…

И он же отрывал меня от рабочего стола, выталкивал из Москвы, как только у меня возникала возможность какой–либо поездки.

— Вам необходимо переключаться, видеть мир. Нет денег – найдутся.

Деньги непостижимым образом находились.

Так я, с изумлением от того, что это на самом деле происходит, заставал себя то на улице Гран–Виа в Мадриде, то на бурлящем ночной жизнью бульваре Рамбла в Барселоне. То странствовал по Болгарии, лечил детей, потерявших слух от применявшегося тогда антибиотика… Видел как с приближением поднимается над горизонтом захватывающее дух зрелище египетских пирамид. Пересекал Нил на фелюге с высоченным парусом.

Хорошо было после таких путешествий оказаться за своим рабочим столом. Перечитывать ранее написанное, выправлять и двигаться дальше.

В сентябре 1986 года, видя, насколько устал отец Александр от постоянных преследований, какие чёрные мешки под его глазами, я выбил командировку от центральной газеты, специально придумал тему для большой статьи – «Новая архитектура Узбекистана», без труда уговорил отца Александра поехать со мной в Самарканд, Бухару и Хиву.

Наконец–то и он увидел Азию. Её базары, минареты мечетей, пустыни, Аму–Дарью.

Следующей осенью один дагестанец – бывший мой пациент, в благодарность организовал нам отдых под Дербентом на самом берегу Каспийского моря.

О заграничных путешествиях, о путешествиях с отцом Александром написано в моих книгах, в воспоминаниях о батюшке. Поймёшь ли, до чего горько сознавать, что я – человек на пять лет старше его, до сих пор жив, счастлив с тобой и Мариной. А его нет.

То, о чём ты прочтёшь дальше, возможно, вызовет у тебя шок.

В ту осень, когда мы вернулись из поездки по Узбекистану, и я опять впрягся в свой каждодневный труд, однажды утром раздался телефонный звонок. Все знакомые давно знали, что меня нельзя по утрам отрывать от работы. С досадой поднял трубку.

— Здравствуйте. Вы меня, конечно, не помните. Меня зовут Жанна. Хотелось бы увидеться, кое о чём поболтать.

— Простите. На болтовню нет времени, – я подумал, что звонит очередная пациентка. – Что у вас болит? В чём проблема?

— Неужели не помните? Давно, сколько–то лет назад вы вместе с моим мужем платили взносы в Союзе писателей. Я тоже была там с сыном. Вспомнили?

Тотчас вспомнил! Благополучную, величественную красавицу, похожую на бронзовую богиню…

— Жанна, так в чём ваша проблема? Заходите во второй половине дня, расскажете.

— Нет–нет. Домой я не приду. Давайте встретимся на нейтральной почве. Сегодня вечером в семь часов, Например, у памятника Пушкину.

Я был заинтригован.

С тех пор, как стали выходить мои книги стихов, как я получил известность в качестве целителя, многие особы женского пола пытались завести со мною знакомство. Но не такие красавицы.

…Она опоздала минут на сорок. Ещё издали узнал я Жанну, идущую навстречу в бежевом плаще с поднятым воротником.

— Не сердитесь, что опоздала. Сын в армии, в Таманской дивизии. Ездила к нему. Это далеко.

— Жанна, за углом у кинотеатра «Россия» стоит мой «запорожец». Давайте куда–нибудь прокатимся?

В машине она села не со мной, а забралась на заднее сиденье.

— Куда поедем? – спросил я.

— Никуда. Здесь поговорим.

Оказалось, какая–то из её подруг вылечилась у меня от гипертонии, рассказала ей, в какой холостяцкой неприбранности я живу. Ни одной из моих книг Жанна в руках не держала. Ещё со времени нашей случайной встречи помнила обо мне, о том, как они пошли тогда в ресторан, а я, сиротливо одинокий, к выходу…

— Неужели произвёл такое впечатление?

— Да. И брюки были обтрёпаны.

— Ну, хорошо. Расскажите лучше о себе.

— Володя, разошлась с мужем. Тем самым писателем… Вышла за него восемнадцатилетней девчонкой, приехавшей в Москву с мамой из Винницы. Мама вскоре умерла, совсем молодой, как и моя бабушка. От инфаркта, – Жанна заплакала. – Осталась одна, выскочила замуж. Как же! Писатель, машина, дача! А он оказался пьянью, все время дрался, измучил ревностью, запирал. Теперь, когда сын вырос, устала терпеть. Развелась. А жизнь прошла… Нет, не утешайте. Отвезите, пожалуйста, домой. В Ховрино, возле станции… Как–нибудь буду в другом состоянии, встретимся, может, сходим в театр. Всё время помнила о вас. Кроме вас у меня никого нет. Извините за истерику.

Мы встретились через неделю. Сводил её в театр на Таганке, на спектакль «Гамлет».

А на следующий день поехал в Новую деревню, в церковь. Исповедоваться своему духовному отцу.

— Крещёная? Ну–ка, привозите её сюда, на свет Божий! Нехорошо человеку быть одному. Ни вам, ни ей, – сказал мой батюшка.

Вскоре он обвенчал нас. Подарил на память две золочёные венчальные свечи. Которые Марина не выбросила. До сих пор стоят в вазе на память о Жанне…

 

97

Утром, накануне 1 февраля я проснулся от быстрого топотка босых ножек, радостного вопля:

— Папа! Вставай скорее! Вырос!

Поднялся. Прошёл к оранжерейке. Включил свет.

Как ты ухитрилась разглядеть в темноте пробившийся из земли росточек? Взошло единственное из пяти посеянных семян.

…Бледно–зелёный стебелёк. Коротенький. С двумя зачатками листьев. Что из него вырастет? Расцветёт ли?

— Папочка Володичка, можно полить? Очень хочется!

— Подожди. Видишь, земля ещё сырая? Ты же вчера перед сном поливала. Давай вечером, когда придёшь из детского сада?

— Ну ладно, давай.

Вы с мамой ушли. А я опять один на один со своей рукописью. Знаешь, Ника, не буду я здесь рассказывать о том, как в разгар «перестройки», в сентябре 1990 года был зверски убит отец Александр. Об этом прочтёшь в моих воспоминаниях. Во множестве книг и статей других авторов.

И о том, как Жанна внезапно, словно подстреленная птица, упал у подъезда, умерла от наследственной беды – инфаркта, тоже не буду. Тем более, достаточно подробно написал об этом в романе «Скрижали». Прожили вместе только несколько лет.

Странно, что Господь оставил меня живым после таких потрясений. Отделался только сильнейшими сосудистыми стрессами – лопнули капилляры в глазах, погибла часть сетчатки. Опорная «здоровая» нога стала плохо повиноваться.

Мне было не жалко себя, снова оставшегося в одиночестве. Мучало и мучает до сих пор чувство вины за то, что не заслонил батюшку от убийцы. Что не оказался рядом с Жанной, когда ей стало плохо.

К тому времени семилетняя работа над книгой «Здесь и теперь» была закончена. Кроме того, были написаны повести «Что с тобой случилось, мальчик?» и «Все детали этого путешествия». Смешно сказать, редакторы журналов и издательств жадно прочитывали эти рукописи, утаскивали их домой на прочтение свои близким, друзьям и знакомым так надолго, что я никак не мог забрать назад свои считанные экземпляры. Но печатать отказывались.

«Не беллетристика, не философия, не фантастика. Непонятно, под каким грифом выпускать ваши книги? К какому жанру принадлежат? – говорили они. – У нас теперь рыночная экономика. Непонятно, как это предлагать книжным ярмаркам, магазинам». Они не понимали, в жизни нет никаких жанров! Что доказали своим творчеством мои великие учителя – Чаплин, Феллини, Маяковский. Единственное произведение, которое должно было выйти в свет, – это мои воспоминания об отце Александре, которые я написал по горячим следам после его гибели, боясь позабыть малейшую черту любимого человека. Изо всех сил постарался оставить его в живых.

Августовским утром 1991 года поехал на «запорожце» в некое находящееся на Пушкинской площади издательство «АО Вита– Центр», чтобы подписать приготовленный к печати текст. Я опасался, как оказалось, не без оснований, что редакторша уберёт некоторые неповторимые детали. Уже тогда начались попытки создать из отца Александра образец хрестоматийного среднестатистического святого. Уже тогда многие, спекулируя его именем, знакомством с ним, делали карьеру…

Поглощённый горестными мыслями, я забыл обо всём на свете. В то время вообще был, как неживой. Единственное, что оставалось в жизни – крестильный крестик на груди, подаренный батюшкой.

Доехал от своего дома до площади Маяковского. Она почему–то оказалась перекрытой для движения. Свернул налево по Садовому кольцу, потом направо на улицу Чехова.

С приближением к площади Пушкина увидел дым перегретых двигателей, елозящие танки, бронетранспортёры. И вспомнил о ГКЧП! Ведь вечером было объявлено о том, что Горбачёв болен, сидит в Форосе, а так называемые коммунисты снова берут власть, создали какой–то Комитет. Лица их на экране телевизора были на редкость брюзгливы, отвратны.

Я оставил машину близ угла улицы, лавируя между бронетехникой, дошёл до издательства, уверенный, что сегодня оно закрыто или редакторша не пришла, не смогла пробиться в центр города.

Но она была на месте. Ждала.

Воспоминания мои большие. Пока я их внимательно вычитывал, пока спорил, возвращал на место вычеркнутое редакторшей, грохот за окнами усиливался.

Когда я подошёл к «запорожцу», издали увидел – теперь перекрыта боевыми машинами пехоты и улица Чехова. Назад пути не было. Оставалось выехать на Пушкинскую площадь, вызывая насмешки сидящих на танках солдат, двигаться к бульварному кольцу. Я надеялся доехать до Нового Арбата, уже по нему домчать до Садового, а оттуда как–нибудь свернуть в сторону дома.

— Арбат перекрыт. Там баррикада, – сказал капитан милиции, когда я оказался у ресторана «Прага». Однако махнул жезлом, велел молодцам с автоматами пропустить. Видимо, потому что увидел на моей машине инвалидный знак.

Я домчал подозрительно пустынным Арбатом до перегородившей его баррикады. Там меня не только не пропустили, а вознамерились неизвестно за что арестовать.

Я развернулся, дал дёру назад.

«Ну, что, убедились? – сказал капитан милиции, когда я поравнялся с ним. – Попробуйте вернуться на Пушкинскую. Здесь всё заблокировано».

В одиночестве ехал я вдоль Тверского бульвара. Сквозь кроны его деревьев жёлтым пятном мелькнул Литературный институт, возле которого я когда–то угощал сигаретами дворника Андрея Платонова.

На площади снова увяз в хаосе танков и БТРов. Остановился.

— Ты за кого? – спросил я одного из сидящих на танке солдат.

— За кого прикажут, – равнодушно ответил он.

Его сотоварищи в комбинезонах и шлемах стояли тут же, покуривали.

Я вышел из машины. Тоже закурил.

— А вы за кого? – спросил танкист.

— За вас.

— Коммунист или демократ?

— Я, ребята, состою в партии Иисуса Христа… – вытянул из–за расстёгнутой у горла рубашки цепочку с распятой на кипарисовом крестике фигуркой и стал проповедовать, как меня учил батюшка.

Танкисты затоптали окурки, придвинулись, слушая.

— Станете стрелять в народ из этих танковых орудий и пулемётов – попадёте в самих себя…

На этой фразе меня прервал вклинившийся в толпу майор.

— Прекратить агитацию! Что вы здесь делаете? Заблудились? – он глянул на номер «запорожца», выдернул из кармана кителя радиотелефон, что–то приказал, дважды повторив номер моей машины. – А ну–ка, езжайте отсюда к Маяковской. Там пропустят.

Пропустили…

Тогда, казалось, победили демократы, Ельцин. Казалось, победили и через два года при очередной попытке партийной номенклатуры повернуть страну вспять. Сколько ярких лиц, на экранах телевизоров, сколько новых имён на газетных страницах! Слова «свобода», «справедливость» были у каждого на устах.

И упустили победу.

Где же сейчас эта шумная рать, эти демократы, «друзья народа»? Думаешь, несут гнёт поражения, влачат жизнь, как все остальные? Как бы не так!

Кому заткнули рот, дав возглавить какой–нибудь никому не нужный институт, кому – какой–нибудь фонд, кому просто дали большую жилплощадь. Пришлось побывать кое у кого, видеть этих стареющих, вальяжных неудачников, пишущих на компьютере мемуары среди антикварной мебели.

А меня через год после ГКЧП стали тревожить ночные телефонные звонки.

— Ещё жив, сволочь? Скоро отправим вслед за твоим жидовским духовным отцом.

Раньше я никогда не запирал на ночь свою хлипкую входную дверь. Починил замок. Стал запирать. Выходя из дома, озирался – нет ли поблизости убийцы, киллера.

Телефонные угрозы продолжались. Это мешало работать, жить. Не выдержав напряжения, поделился тревогой с приятелем. Он нахмурился. Потом спросил:

— Деньги есть? Тебе нужно немедленно уезжать… Хочешь пожить некоторое время в Греции? – он был фрахтовщик, имел совместный бизнес с какой–то фирмой в Пирее.

Я выложил на стол давно припрятанный неприкосновенный запас – 500 фунтов стерлингов.

Так в конце ноября 1992 года я с бухты–барахты вдруг оказался совсем в другом, незнакомом мире небольшого острова Скиатос среди Эгейского моря…

Опять же, есть у меня такая книга – «Patrida», в ней написано о том, как я прожил там до весны, как ловил с пирса рыбу на закидушку, как поймал осьминога. Как в большой комнате нетопленого каменного дома одиноко работал над своими «Скрижалями». С тех пор в моей душе тоже есть заповедный остров, который я с благодарностью называю Эллада.

Я возвращался в Россию, как на пепелище. Шутка сказать, мне шёл седьмой десяток лет. Ни жены, ни ребёнка. Ничего. Кроме могилы отца Александра.

А ещё могилы родителей, Жанны…

В аэропорту Шереметьево меня встретил брат отца Александра – Павел Мень, отвёз домой, где у накрытого стола ждали друзья.

Коллекция растений, к моему удивлению, не погибла, благодаря стараниям Толи Дмитриева. Все месяцы моего отсутствия он периодически приезжал поливать, обихаживать.

К ночи друзья разошлись. Я перемыл посуду. И остался наедине со своей трагедией.

Присоединил толстую папку с написанным на Скиатосе романом к высокой стопе других неопубликованных рукописей.

Кто мне мог помочь дойти до читателя?

И я стал каждый день молить покойного отца Александра, чтобы он заступился за меня перед Богом.

И в Греции, и теперь я со всё большей остротой чувствовал чуть ли не физическое присутствие батюшки.

Ника! Взрослой девушкой, читая эти строки, осознай в полной мере чудо свершившегося! Летом того же года мне сначала позвонили, а потом пришли дотоле неизвестные, незваные молодые люди – муж и жена. Начинающие издатели. С предложением опубликовать какую–нибудь мою книгу.

Я достал из секретера рукопись «Здесь и теперь».

— Что у вас есть ещё?

Дал им рукопись повести «Что с тобой случилось, мальчик?».

— А ещё?

Дал «Все детали этого путешествия», «Скрижали».

Всего через несколько месяцев я держал в руках три разноцветных томика, изданных гигантским по нынешним временам тиражом – по 50 тысяч экземпляров каждый!

Волшебство на этом не кончилось. Вскоре был издан роман «Patrida» и большая книга стихов «Невидимая сторона», куда я собрал и прежние стихи, которые не публиковались из–за трусости редакторов, и новые. Всё, что мне дорого.

Позже сам, заняв денег, выпустил в свет увесистый синий томик из трёх новых повестей – «Про тебя».

С тех пор идёт поток читательских писем, звонков, разыскивают меня и мои книги по электронной почте.

Уже рассказывал в начале этого повествования, как отец Александр Мень с того света не оставляет меня своей заботой. Посредством истории с потерянным крестиком прислал Марину, носящую его фамилию. Прислал тебя.

…Вечером после детского сада, едва раздевшись, ты первым делом ринулась к леечке, полила росток.

Смотрел на тебя. «Какой вырастет моя девочка? Какой станешь взрослой?»

Шансов дожить, посмотреть крайне мало. Тебе три года. В мае 2000 мне исполняется 70 лет. Вот и эта, первая часть Большой книги подходит к концу.

Ловлю на себе сияющий взгляд. Глядишь снизу вверх, прижавшись ко мне, спрашиваешь:

— Про что ты думаешь, папка Володька?

 

98

Кто в 70 лет переплыл Гибралтар, а после него Ла Манш, тот на поверку совсем не стар, ему тридцати не дашь! Кто делал это только в мечтах – тоже большой молодец. Мечты о покое развеял в прах. Плывёт из конца в конец! Когда–то я Волгу переплывал туда и ещё назад, поскольку там брюки с рубашкой лежат, без них не войдёшь в Сталинград. А в прошлом году Адриатикой плыл от итальянской земли. Один во всём утреннем море я был, дельфины меня стерегли. Теперь, когда стукнуло 70 лет, знает трёхлетняя дочь, пусть её папа и хром и сед, его не накрыла ночь. Если бы был под рукой океан, встал бы на берегу и выпил вина последний стакан. За что – сказать не могу…

 

99

Как ты думаешь, о чём будет вторая часть этой Большой книги?

1998–2000