Величина качества. Оккультизм, религии Востока и искусство XX века

Фаликов Борис

Глава V Учитель танцев: Гурджиев и авангард

 

 

Осенью 1914 года на глаза Петру Демьяновичу Успенскому попалась заметка некоего «Брута» в газете «Голос России». В ней рассказывалось о «популярном среди коллекционеров индусе И.Г.Г.», который сочинил либретто балета «Борьба магов», рассказывающего про «разные стороны оккультизма и чудеса факиров». Правда, музыка к нему еще не была написана, но любимец коллекционеров собирался «скомбинировать ее из различных восточных мотивов», поскольку сам долго скитался по Востоку. Сначала этот индус планировал поставить балет за свой счет, но друзья отговорили энтузиаста. Большой театр переживал «затяжной балетный кризис», в его репертуарную комиссию и следовало, по их мнению, отнести либретто[225] . Экзотический товар явно выставлялся на продажу.

Курьезная заметка заинтересовала Успенского по двум причинам. Во-первых, он был именитым оккультистом и его книга «Tertium Organum» не только вызвала интерес широкой публики, но и была отрецензирована самим Семеном Франком в «Русской мысли», которая не баловала книги такого рода своим вниманием. Во-вторых, он только что вернулся из собственного путешествия по Востоку, где искал чудеса и прочие тайны, но толком ничего не обнаружил. Поэтому Петр Демьянович перепечатал заметку в своем издании, но снабдил ее ироничным комментарием: «в этом произведении искусства вы увидите как раз то, что увидеть жаждете, но чего в настоящей Индии нет и в помине»[226] .

На этом об индусе-либреттисте можно было бы и забыть, но тут скульптор Сергей Меркуров (чьи памятники Тимирязеву и Достоевскому по сей день украшают Москву) уговорил Успенского встретиться со своим кавказским земляком Георгием Ивановичем Гурджиевым, который занимался в Москве прелюбопытнейшими оккультными экспериментами да еще собирался ставить магический балет. Тот вспомнил инициалы таинственного индуса (правда, И.Г.Г., а не Г.И.Г., но разница была невелика) и быстро понял, что он и протеже Меркурова – одно и то же лицо. На встречу он согласился без особого энтузиазма. Мог ли Успенский предполагать, что она не только перевернет его жизнь, но и столкнет с загадкой, разрешить которую этому незаурядному и многознающему человеку так и не удастся до самой смерти.

 

Актер широкого диапазона

В дешевом кафе на шумной московской улице Успенский встретил странного человека. Перед ним сидел то ли индийский раджа, то ли арабский шейх, который непонятно зачем переоделся в костюм коммивояжера – котелок и пальто с бархатным воротником. Ощущение двойственности усиливалось тем, что Гурджиев высказывал любопытнейшие мысли, но при этом безбожно врал, хвастаясь своими высокими связями. За этим явно крылась какая-то тайна, которую необходимо разгадать, решил Успенский.

Аналогичное ощущение розыгрыша, еще вдобавок и опасного, испытал и другой гурджиевский неофит той поры – композитор Фома Александрович Гартман, которому Гурджиев назначил рандеву в петербургском заведении, пользовавшемся дурной репутацией, мимоходом удивившись, почему в нем мало проституток. Композитору-аристократу, призванному в гвардию, посещение такого шалмана грозило самыми суровыми карами. Но это (как и накладные манжеты не первой свежести) не отвратило его от Гурджиева, более того, задним числом он сумел найти для случившегося подходящее объяснение: «учитель испытывает мой характер, проверяет, достаточно ли тверд я в своем решении искать истину под его началом»[227] .

По мере того как вокруг загадочного кавказца собиралась плотная группа учеников, они единодушно сходились во мнении, что он постоянно разыгрывает перед ними некое действо.

 

Цварнохарно и морские свинки

В брошюре «Вестник грядущего добра», вышедшей в Париже в начале 1930-х, Гурджиев признался, что решение вести нарочито искусственную жизнь было принято им в 1911 году в Ташкенте. Именно тогда он понял, что между ним и людьми возникает нечто под названием «цварнохарно» (Гурджиев обожал цветистые неологизмы), неумолимо притягивающее к нему окружающих. С одной стороны, это нечто ставило под угрозу его жизнь, с другой – лишало людей инициативы.

Прежде чем принять судьбоносное решение, Гурджиев уже прожил богатую жизнь, полную самых разных событий и приключений. Он родился в семье малоазийского грека и армянки. Вероятно, это случилось в 1877 году, когда место его рождения – Гюмри – было переименовано в Александрополь. Вряд ли мы когда-нибудь узнаем наверняка, чем он занимался, прежде чем возникнуть в Ташкенте в качестве базарного фокусника и гипнотизера. Во всяком случае, он сделал все возможное, чтобы этого не случилось.

Нет, он не прикрывал свое прошлое завесой молчания. Напротив, вспоминал его охотно и с юмором, сочетая очевидные небылицы с реальными фактами. Он творил миф о себе и делал это весьма умело. Окончательную форму этот миф приобрел в книге «Встречи с замечательными людьми», написанной в 1920-е годы в Париже, но опубликованной в английском и французском переводах гораздо позже, так как поначалу она предназначалась лишь для учеников[228] . Суть книги заключалась в следующем: Гурджиеву удалось найти древнее учение, которое тайно сохранялось в глубинах Средней Азии неким братством Сармунг. Его-то и предстояло поведать миру. Для столь гигантской задачи нужны были инициативные ученики. Чтобы последние не обременяли его, он решил спрятаться от них за чередой масок, постоянно провоцируя, но не давая забыть о высшей цели. Об этом же говорилось и в его брошюре «Вестник грядущего добра». Правда, автор неловко обмолвился, что для опытов, необходимых для спасения рода людского, ему вначале понадобились не столько ученики, сколько «морские свинки»[229] . Поэтому впоследствии брошюру пришлось изъять из обращения. Но некоторые «свинки» все же успели обидеться.

Очевидно, дело обстояло так. В Ташкент Гурджиев прибыл уже нагруженный солидным багажом знаний о сверхъестественном, которое интересовало его с раннего детства. Встречался он и с православными монахами, и с айсорами-несторианами, и с суфиями, и с ламами, и с шаманами. Всего этого было в ту пору на Кавказе и в Средней Азии хоть отбавляй. Кроме того, самоучка из Александрополя интересовался наукой и самозабвенно читал популярные брошюры по физике, химии, математике и медицине. К тому же он обладал сильными гипнотическими способностями, выступая в качестве знахаря, пользующего алкоголиков и наркоманов. И наконец, не пренебрегал теософскими брошюрами, которыми в начале века в России зачитывались не только столичные, но и провинциальные интеллигенты. На основе этих учений и практик и сложилось его учение – синтез магии и науки, который при встрече с теософией органично пополнился ее чертами. Хотя сам Гурджиев впоследствии именовал теософские кружки «семинарами для совершенствования психопатии» и не скрывал, что «свинки» для опытов поступали в основном оттуда.

 

Человек как собака Павлова

В основе гурджиевской антропологии лежит представление о том, что человек не осознает своей сущности, играя бесконечные роли. Делает он это совершенно механически и по сути является автоматом, реагирующим на внешние раздражители. В этом он мало отличается от собаки Павлова, которая привычно пускает слюну при условном сигнале, напоминающем о еде. Но порочный круг детерминизма можно разорвать. Поскольку в человеке наличествуют три центра – физический, эмоциональный и интеллектуальный, исторически сложились и три способа освобождения. Гурджиев называл их путями факира, монаха и йога, однако сам предлагал «четвертый путь», который сочетал в себе черты трех предыдущих. Более того, воздействие на тело, эмоции и интеллект должно происходить в потоке жизни, тогда как традиционные пути предполагают уход от нее в аскетическое уединение.

В результате этой нелегкой работы (не случайно «Работа» – одно из самоназваний учения) человек осознает свою сущность, которая скрывается за чередой масок-личностей. Отбрасывать их вовсе ни к чему, ведь пьеса-жизнь продолжается. Но теперь человек играет в ней как имеющий власть, легко справляясь со своими ролями, а не отождествляясь с ними. «Человек, обладающий Я и знающий, что требуется в каждый момент, может играть. Человек, не обладающий Я, не может играть», – учил Гурджиев, противопоставляя себя несмышленым адептам[230] .

Фома Александрович Гартман вспоминает, что впервые услышал о Гурджиеве от своего друга, математика Андрея Андреевича Захарова. Тот сообщил ему, что в Петербурге есть наставник, который способен сделать человека бессмертным. «Суть в том, – сказал он, – что человек на его нынешнем уровне бытия не обладает бессмертной неразрушимой душой, но при помощи определенной работы над собой он может ее сформировать (курсив Гартмана. – Б.Ф.). Тогда это заново образованное тело души не будет больше подчиняться законам физического тела и после его смерти продолжит существовать»[231] .

Таким образом, цель осознания истинного «Я» приобретала сотериологическое измерение. Неудивительно, что Фома Гартман безропотно терпел все опыты, которые ставил на нем Гурджиев. И свято верил: переменчивый наставник ставит его в самые дурацкие положения, чтобы он, подобно ему, перестал отождествлять себя со все время меняющимися ролями ради той единственно главной, которую предстоит играть вечно, то есть за пределами нынешнего бытия. Сам учитель говорил об этом проще – вы не должны сдохнуть как собаки. Те самые павловские.

 

Бог из машины

Как многие мыслители из низов, Гурджиев был стихийным материалистом. Его космос напоминает большой и сложный механизм, отлаженный умелым механиком – Творцом. Вместе с тем Гурджиев был очень музыкален – за отличный голос его в детстве взяли петь в церковный хор, он умел играть на гитаре и гармони, знал зачатки сольфеджио. Оккультное учение о музыке небесных сфер, наложившись на этот опыт, помогло ему, по всей видимости, дать свой ответ на вечный философский вопрос о духе и материи. Духа в привычном понимании нет, учил Гурджиев. Материален сам Абсолют, просто в нем вибрируют очень тонкие энергии, тем не менее поддающиеся точным измерениям. Постепенно огрубляясь, они и образуют космос. Луч творения – это поток нисходящих вибраций и может быть уподоблен музыкальной октаве, где верхнее до – это Абсолют, а нижнее – ничто. В этой октаве имеются два интервала. Верхний от до до си – между Абсолютом и мирами, а нижний от фа до ми – между планетами Солнечной системы и Землей. Чтобы луч не иссяк, верхний интервал заполняется волей Абсолюта, а нижний – земной жизнью во всех ее проявлениях, которая и является проводником вибраций.

Оккультная традиция учит: что находится вверху, то находится и внизу. Микрокосм подобен макрокосму, человек также состоит из вибраций, которыми Гурджиев берется научить управлять, преображая грубые тона в тонкие. Для этого ученик должен заполнить интервал в своей октаве волей, точнее даже не волей, а сверхусилием. По сути, он должен уподобиться Творцу.

Подведем итоги. Человек – незамысловатая деталь, которая встроена в сложный космический механизм. Между тем из всех других деталей только он наделен сознанием и, таким образом, является единственным, кто может понять всю космическую глубину своего падения. Но при этом человек ничего для этого не делает, потому что привык вести механическую жизнь. Ведь она обманчиво удобна. И помочь ему некому. Творец благ, но ему не к лицу нарушать им же установленные космические законы. Опереться человек может лишь на себя, на свое усилие. Примерно как Мюнхгаузен, который вытащил себя за волосы из болота. И тут, как бог из машины, появляется Гурджиев и протягивает ему руку помощи. Но при этом ставит одно условие – кандидат на спасение должен беспрекословно подчиниться своему спасителю. «Если бы человек мог сам придумать для себя трудности и жертвы, он мог бы пойти очень далеко, – говорил Гурджиев Успенскому. – Но все дело в том, что это невозможно. Необходимо или слушаться кого-то другого, или подчиняться общему ходу работы, контроль над которой принадлежит другому. Такое подчинение – труднейшая вещь, которая только может существовать для человека»[232] . Однако его адепты охотно на это шли. На что не пойдешь, чтобы обрести бессмертную душу.

 

Конфликт формы и содержания

Успенский пишет, что впервые Гурджиев начал обучать «священным танцам» на даче в Финляндии летом 1916 года. Он трактовал их двояко. С одной стороны, в них было зашифровано некое тайное знание – космические законы сродни тем, о которых он рассказывал ученикам. С другой – точные ритмы и продуманные па танцоров помогали им преодолеть механичность своих движений. Поэтому Гурджиев и считал их важнейшим способом пробуждения ото сна.

Но чем были эти причудливые движения: «священной гимнастикой» для внутреннего пользования или «священными танцами», которые можно и нужно показывать публике? Вспомним, Гурджиев начал свою столичную карьеру именно с попыток показать их на сцене Большого театра. Театральные образы изобиловали и в самом учении. Оно представало порой как магический театр, в котором марионетки превращались в живых актеров по воле таинственного режиссера. Однако театрализованная форма подачи противоречила сути учения, эзотерической по определению. Конфликт формы и содержания преследовал Гурджиева с самого начала, ставя перед ним массу проблем.

Композитор Фома Гартман с женой Ольгой Аркадьевной, урожденной Шумахер (1885–1979), связал свою судьбу с Гурджиевым в Петербурге и вместе с другими ближайшими учениками последовал за ним вначале на Северный, а потом и на Южный Кавказ. Его балет «Аленький цветочек», поставленный в Петербурге в 1907 году с участием таких звезд, как Вацлав Нижинский, Михаил Фокин, Анна Павлова и Тамара Карсавина, понравился царю, и он освободил композитора от бремени военной службы, которое тому как выпускнику элитного военного училища предстояло нести долгие годы. Гартман поехал в Мюнхен совершенствовать свое мастерство под началом ученика Вагнера Феликса Мотля и близко сошелся с художественным авангардом, написав статью «Об анархии в музыке» для сборника «Синий всадник» (1912) под редакцией Василия Кандинского. Кроме того, он написал музыку к задуманной художником опере «Желтый звук», поставить которую предложил Станиславскому, но тот счел ее слишком сложной. Художника и композитора объединяла вера в духовные начала искусства и синтез, способный их выявить.

В Тифлисе, где в конце концов оказались беженцы из революционной России, Гартман познакомил Гурджиева с другим русским немцем, театральным художником и другом Кандинского Александром Зальцманом (1874–1934) и его женой, швейцаркой Жанной, которая пыталась учить юных грузинок танцам по системе, созданной Эмилем Жак-Далькрозом (1865–1950). Гурджиев стремительно покорил сердца этой театральной четы. Жанна передала ему свою труппу, и Гурджиев впервые представил свои танцы грузинской публике.

Молодые танцовщицы вначале опешили под напором нового мэтра, не понимая, чего он от них хочет. Балетные па – это «зримая музыка», учил Далькроз, танец – это способ духовного освобождения, учил Гурджиев. Это еще можно было совместить, но учитель утверждал, что его па не обязательно должны быть красивыми (освобождение требует жертв). Это грузинским барышням уже не показалось столь привлекательным. А главное, он предложил бескорыстным служительницам Терпсихоры танцевать за деньги, что совсем их смутило. Это и было нужно Гурджиеву. Опешивших девушек можно было брать в новые ученики. Жанна ассистировала, ее муж писал декорации, Гартман сидел тапером за роялем, а его жена шила костюмы. При этом Гурджиев не хотел, чтобы Гартман писал музыку для Московского художественного театра, который в ту пору гастролировал в Тифлисе, поскольку она мешала его работе над собой. Но тут композитор впервые в жизни не послушался учителя. Музыка к двум пьесам – Кнута Гамсуна и Рабиндраната Тагора – была написана и с восторгом встречена актерами.

МХТ не понимает правильных методов, ворчал Гурджиев, его деятельность противоречит идее настоящего театра. Впрочем, он питал неприязнь не столько к системе Станиславского, сколько к современному театру в целом. «Сегодня нет творцов. Современные жрецы искусства не творят, а только подражают… Священное искусство исчезло и оставило после себя только ореол, который окружает его служителей», – утверждал Гурджиев[233] .

Судя по всему, он предпочитал иметь дело с «современными жрецами искусства» только в том случае, когда они полностью вручали ему себя, отодвигая само искусство на второй план. Анна Бутковская вспоминает, как им случайно встретился в Ессентуках ее хороший знакомый по Петербургу, театральный экспериментатор Николай Евреинов (1879–1953). «Евреинов подошел к Гурджиеву, поклонился и сказал – я трудный и претенциозный человек, я крайне честолюбив. Но сейчас я склоняю перед вами голову и могу сказать только, что не считаю нашу встречу здесь случайной. Я хочу остаться с вами на какое-то время, вы посмотрите на меня, а я посмотрю на ваших учеников»[234] . После такого акта публичного смирения Гурджиев принял Евреинова в группу, хотя обычно бывал очень придирчив при отборе учеников. Но, кажется, отношения его с Евреиновым не сложились. Видимо, смирение в данном случае оказалось «театром для себя», теорию которого исповедовал петербургский театральный затейник.

 

Магический театр на гастролях

Тем временем большевистская Россия неумолимо надвигалась на меньшевистскую Грузию. Гурджиев раньше других понял, чем все это может закончиться, и вместе со своим ближайшим окружением перекочевал в Константинополь, где продолжил работу над «театральным» проектом. Теперь во главу угла была поставлена подготовка к постановке «Борьбы магов», которую пришлось прервать в Тифлисе. Гартману Гурджиев напевал или наигрывал мелодии, которые тот оркестровал.

Как это происходило, становится понятно при чтении воспоминаний Бутковской, профессиональной пианистки. Однажды в студии Жак-Далькроза Гурджиев напел Гартману и Бутковской мелодию, которая, по его словам, имела медицинский эффект. «Музыка имеет скрытую целительную силу, о которой мало кто знает», – уверил он музыкантов, которые начали импровизировать в четыре руки. «Мелодия имела странный восточный аромат… – вспоминает Бутковская, – мы могли даже различить внутри музыкальных вибраций – медицинскую. Это было похоже на тот эффект подогрева, которым обладают инфракрасные лучи и который используется в современной медицине…. В этом замечательном опыте мы были, возможно, кто знает, почти на пороге четвертого измерения»[235] . Воспоминания относятся к более позднему парижскому периоду, но суть дела это не меняет. Оккультно-музыкальные эксперименты продолжались, и каждый раз музыканты извлекали из фортепьяно вибрации для излечения все новых заболеваний, импровизируя на основе незамысловатых напевов Гурджиева. Сочетание музыки, оккультизма и науки для объяснения диковинного опыта было, видимо, вполне органично не только для Бутковской, но и для Гартмана.

Но вернемся к стамбульскому периоду. Успенскому была поручена разработка либретто новой «Борьбы магов». В балет должны были быть включены танцы дервишей. Гурджиев водил Гартмана посмотреть, как их исполняют члены братства Мехлеви, и тот бережно записывал сложные турецкие мотивы. Судя по всему, Гурджиев в ту пору решил, что именно театральная форма более всего подходит для его учения, которое он распространял в мире, при этом сам все больше напоминал пьесу с непредсказуемым, но вряд ли счастливым финалом.

Ситуация в Турции, однако, тоже стала накаляться: Ататюрк готовился вырвать ее из оттоманского прошлого. Не дожидаясь этого, Гурджиев перебрался в Берлин. Какое-то время он вынашивал планы купить помещение бывшего Института Далькроза в Хеллерау под Дрезденом (в свое время Зальцман участвовал в его создании), но сделка сорвалась. Поддавшиеся было чарам Гурджиева, владельцы здания заявили, что он их просто-напросто загипнотизировал.

В конце концов Гурджиеву удалось обосноваться в Фонтенбло-Авоне под Парижем, купив имение Приоре у вдовы адвоката Фердинанда Лабори. У имения была подходящая история. Когда-то в этом доме был монастырь с настоятелем-приором (отсюда название), потом в нем обосновалась любовница Людовика XIV мадам де Ментенон, потом его купили разбогатевшие евреи Дрейфусы, чей отпрыск стал героем самого большого скандала начала века во Франции, – они-то и расплатились домом с его знаменитым защитником. Здесь «магический театр» Гурджиева зажил, наконец, полнокровной жизнью. В списанном ангаре французских военно-воздушных сил, собранном учениками, никогда прежде не занимавшимися физическим трудом (отличное упражнение на сверхусилие), был устроен павильон в восточном стиле. Окна были расписаны Зальцманом на манер старинных персидских ковров. Полы устланы коврами настоящими. Под красными абажурами горели лампочки, в бассейнах плавали золотые рыбки. Но главным местом были подмостки, на которых и исполнялись священные танцы. Поглазеть на них съезжался весь Париж.

Женщин сажали отдельно от мужчин, на этом аскетические условности заканчивались. Гурджиев любил угощать гостей шампанским. Сам он восседал на специальном огороженном решеткой кресле, как падишах, и в самые неожиданные моменты приказывал танцорам остановиться. Если замысловатые па, когда руки выделывали одно, а ноги другое, были предназначены для того, чтобы освободить танцора от назойливого потока здешнего бытия, то неожиданная остановка выталкивала его в новое измерение, давая предвкушение близкого освобождения.

Танцорам приходилось нелегко. Репетиционный зал Гурджиев снял у Жака-Далькроза, и каждое утро труппу муштровал там ассистент мэтра, которому Гурджиев давал замысловатые указания. На русский манер его именовали «старостой». Анна Бутковская, которая к тому времени успела удачно выйти замуж за англичанина Чарльза Хьюита и основать модный дом в Париже, тем не менее решила вновь связать свою судьбу с Гурджиевым и присоединилась к танцорам. Из всех мучительных па, которые ей пришлось освоить, запомнилось одно. Она должна была, кружась, падать на пол. Некоторые девушки пытались делать это изящно, но получали выговор от «старосты». Упасть надо было навзничь, ценилась не грациозность, а внутренний контроль, овладеть которым могли немногие, мешал инстинкт самосохранения. Как не уставал напоминать участникам труппы Гурджиев, он научился искусству подобных танцев у дервишей. «Каждое движение было предельным усилием обрести определенные качества, преодолеть физические препятствия и развить силу воли, – вспоминает Бутковская, с гордостью добавляя: – В ту пору так никто не танцевал»[236] .

На малой сцене мэтру было явно тесно. Зимой 1923 года представление было перенесено в Театр на Елисейских полях. Танцы сопровождались магическими фокусами, в фойе поставили сосуды, наполненные шампанским, гостей потчевали восточными сладостями. Но невероятная вымуштрованность танцоров произвела на многих зрителей гнетущее впечатление. Как-то не верилось, что люди, освободившиеся из механического плена, могли иметь столь неживой вид. Потом последовали Нью-Йорк, Чикаго, Бостон (1924). И снова тот же двойной эффект – восхищения и негодования.

 

Что-то еще

Среди американских зрителей гурджиевских танцев оказались две американские писательницы – Маргарет Андерсен и Джейн Хип, которых связывали не только профессиональные, но и личные отношения. Первая задумала в 1914 году в Чикаго журнал Little Review, вторая стала его соредактором (пост зарубежного редактора с 1917 года занял Эзра Паунд). Журнал быстро стал аванпостом модернизма в США, помещая на своих страницах самые смелые творения новых художников и писателей. Именно в нем впервые увидели свет отрывки из «Улисса» Джеймса Джойса (в 1921 году роман обвинили в непристойности и редакция была вынуждена прервать публикацию).

Редакторов интересовала не только эстетическая, но и духовная сторона нового искусства. Маргарет Андерсон вспоминает, как они вели бесконечные разговоры на эту тему, напряженно работая над выпуском номеров. «Мы никогда не рассматривали искусство как просто живопись, поэзию, музыку, скульптуру. Мы считали, что через искусство выражается потребность в чем-то еще. Все эти летние дни мы только и занимались тем, что разговаривали об этом „чем-то еще“»[237] .

Поиски таинственного измерения нового искусства подтолкнули к оккультным штудиям. Вначале они прочли книгу Успенского «Tertium Organum», как раз переведенную на английский язык, затем – вероятно, через переводчика, американского архитектора Клода Брэгдона, – узнали о кавказском учителе Успенского[238] . И как многие до и после них задались вопросом: кто же этот загадочный Гурджиев? Ответ не заставил себя долго ждать, вскоре в Нью-Йорк пожаловал их старый приятель Альфред Оредж, издававший с 1907-го по 1922 год в Лондоне влиятельный модернистский журнал New Age, а затем твердо вставший на «Четвертый путь». Вслед подтянулся и Гурджиев с труппой.

Увидев священные танцы и познакомившись через Ореджа с наставником, они поняли главное: «чему учат мистики через экстатические откровения, всему этому Гурджиев учил как точной науке о человеке и человеческом поведении, науке, источник которой находился за пределами знаний или концепций современных ученых и психологов»[239] . Именно такая «точная наука» нужна была новому искусству: в отличие от старой религии, она не преследовала его за непристойность, но помогала обрести высший смысл, то самое «что-то еще».

Летом 1924 года обе дамы оказались в Приоре, а затем обучались под началом Гурджиева в Париже. Идея «формирования бессмертной души», которая десять лет назад пленила композитора Гартмана и журналиста Успенского, завладела и ими. Правда, они предпочитали более приземленную терминологию и говорили о «повышении осознанности». Группа, в которую входили еще несколько женщин (среди них спутница Метерлинка – актриса и писательница Жоржетта Леблан), получила название «Веревка» (The Rope), намек на то, как привязывают себя друг к другу альпинисты при восхождении на вершину.

 

Религия «объективного искусства»

С тех пор как он обосновался в Фонтенбло, Гурджиев был окружен писателями. Оредж познакомил своего наставника с цветом европейского и американского модернизма и впервые привез к нему новозеландку Кэтрин Мэнсфилд, которая дебютировала в его журнале в 1909 году и с тех пор стала мировой знаменитостью.

Взгляды Гурджиева на искусство не ограничивались театром, его идея «объективного искусства», противостоящего «субъективному», распространялась и на литературу. «Я не называю искусством все, что называете искусством вы и что является простым механическим воспроизводством, имитацией природы или других людей или просто фантазией и попыткой быть оригинальным. Настоящее искусство – это кое-что иное… В вашем искусстве все субъективно – восприятие художником того или иного ощущения и восприятие этих форм другими людьми… В настоящем искусстве нет ничего случайного… Художник знает и понимает, что он хочет передать, и его работа не может произвести одно впечатление на одного человека и другое на другого, если, конечно, это люди одного уровня»[240] . Это и есть «объективное» искусство, цель которого – повысить уровень человеческого сознания, а не развлекать его всякими пустяками. Поэтому настоящее искусство функционально, оно служит задаче эволюции сознания.

Гурджиев охотно делился своими идеями с адептами-литераторами, поскольку рассчитывал, что, производя «объективное» искусство, они помогут ему в его Работе. Кэтрин Мэнсфилд оказалась к ним восприимчива. В беседах с Ореджем она говорила: «Предположим, я буду писать так же хорошо, как Шекспир. Это было бы чудесно, но что дальше? Чего-то не хватает в литературе, даже на ее вершине… Великая литература – это только литература, если у нее нет цели, соизмеримой с искусством. Присутствие или отсутствие цели отличает такую литературу от просто литературы… Просто литературное не имеет иной задачи, кроме как доставить удовольствие. Часть литературы имеет дидактическую задачу. Но самая великая литература, которая очень редко встречается, выполняет не только эстетические или дидактические задачи, но вдобавок к ним еще и креативную задачу: подвергая читателей настоящему просветляющему опыту. Короче говоря, великая литература – это посвящение в истину (курсив автора. – Б.Ф.)»[241] .

Слова Мэнсфилд звучат вполне в духе европейских модернистов, замысливших «религию искусства», которая должна заместить плоский реализм и наделить смыслом сбивающую с толку современность. И то, что они получили подпитку от гурджиевского оккультизма, закономерно, так же как закономерна опора Белого и Кандинского на теософию и антропософию. Но Мэнсфилд, в отличие от них, не удалось осуществить задуманное. Она умерла от давней чахотки в декабре 1923 года в Приоре и была похоронена на кладбище в Фонтенбло-Авоне, где через четверть века к ней присоединился и сам наставник.

 

Космонавт Вельзевул

Между тем в жизни Гурджиева наступил кризис. Несмотря на растущую славу среди интеллектуалов и успешные гастроли в США, где ему удалось, по собственному признанию, «хорошо постричь овечек», расходы на содержание Института становились неподъемными. Летом 1924 года он попал в автокатастрофу и чудом остался жив. Казалось, судьба подталкивает его к тому, чтобы взять паузу. Действительно, он резко сократил число учеников, под чистку попали даже некоторые из самых старых и доверенных, вроде Александра Зальцмана. Но от Работы он отказаться не мог, поскольку она составляла смысл его жизни. И тогда он сменил орудие производства и стал писателем.

Как обычно, замыслы его были грандиозны – десять книг в трех сериях под общим названием «Все и вся». Писал он на двух языках, которые знал лучше других, но все же не слишком хорошо, – русском и армянском. Был вечно недоволен результатом, по многу раз переписывал получившееся. Тексты либо наговаривал секретаршам, либо писал от руки в Кафе де ла Пэ, запивая сочиненное изрядными порциями любимого арманьяка. В общем, вел образ жизни обычного парижского писателя, но мотивации его, как всегда, отличались от обычных. В кафе он работал потому, что пьяный шум мешал сосредоточиться, а значит, надо было совершать усилие, чтобы не сбиться с мысли. Только так и можно было заниматься «объективным искусством», работая на пределе возможностей, постоянно преодолевая себя. Того же самого он ждал и от читателей, усложняя изложение: к смыслу надо пробиваться с трудом, иначе эволюция сознания остановится.

Особой изощренностью отличался роман из первой серии – «Байки Вельзевула своему внуку», опубликованный на английском языке в 1950 году[242] . Сочиненные главы переводили (в основном Оредж) на английский по мере написания, и Гурджиев тут же устраивал читки, нередко вводя слушателей в состояние ступора. Именно это случилось с основателем американского бихевиоризма Джоном Уотсоном (1878–1958) и знаменитым журналистом Линкольном Стеффенсом (1866–1936). Нелегко было на слух воспринимать запутанные тексты, пестрящие такими неологизмами, как «триамазикамно», «хептапарапаршинокх», «солиооненсинус». Да и имена персонажей не отличались простотой: Лентрохамсанин, Горнахоор Харкарх и китайские братья-близнецы Чун-Кил-Тез и Чун-Тро-Пел, чьи имена хотя и не имели никакого отношения к китайскому языку, но звучали неплохо. Как Гурджиев сочинял эти диковинные слова – неясно, но в них слышны отголоски греческого, арабского и других языков, знакомых ему по годам странствий. Впрочем, иногда он прибегал и к французскому, читая задом наперед вывески вокруг Кафе де ла Пэ.

Сюжет романа незамысловат. Вельзевул летит со своей космической родины – планеты Каратац на звездолете Карнак, рассказывая внуку Хуссейну о приключениях в системе Орс, где он провел в изгнании не одну тысячу лет, шесть раз посетив одну из местных планет – Землю. Нравы «трехмозговых» обитателей Земли он и комментирует с дидактическими целями внуку. Комментарии представляют собой развернутое изложение гурджиевской космологии, антропологии и сотериологии. Для людей с ними незнакомых это вряд ли представляет интерес, но адепты сломали немало копий, обсуждая детали романа и даже подвергнув его второе издание основательной редакции под началом Жанны Зальцман[243] . Так что вероучительную задачу он выполнил, а на художественную и не претендовал. Гурджиев считал, что «объективное искусство» нуждается не столько в таланте автора, сколько в продвинутости его сознания. И тогда оно сумеет изменить сознание читателя/зрителя. Однако тут мастер ошибся – по-настоящему с этой задачей справились лишь его художественно одаренные последователи.

 

От тетрахлорметана к Работе

Метафора восхождения на таинственную гору используется не только в названии группы «Веревка», но пронизывает и самое известное произведение ученика Гурджиева 1930-х годов – французского сюрреалиста Рене Домаля. «Гора Аналог» осталась недописанной, писатель умер от туберкулеза в самом конце Второй мировой войны[244] . Но это не помешало Алехандро Ходоровскому в 1973 году снять по мотивам книги фильм «Святая гора» (деньги дали Джон Леннон и Джордж Харрисон). Восхождение Домаля по Четвертому пути началось в 1930 году, когда в парижском кафе «Фигон», месте встреч с друзьями по сюрреалистскому кружку вокруг журнала Le Grand Jeu (Большая игра), он познакомился с Александром Зальцманом, одним из первых учеников Гурджиева. Старый художник привлек к себе внимание юных эксцентриков экзотическими рисунками, но в предложенном им соревновании (кто дольше всех продержит вытянутые вдоль боков руки) абсолютным победителям оказался Домаль. «Вы мне интересны!» – заявил Зальцман[245] . Но сам он вызвал у 21-летнего поэта еще больший интерес.

Домаль с юности отличался невероятной целеустремленностью и упорством. В 16 лет он самостоятельно выучил санскрит, желая овладеть не только индийской поэтикой (его интересовала эстетическая теория рас), но и аскетикой. Только отречение от внешнего мира может помочь истинному художнику сосредоточиться на том, что должно представлять для него подлинный интерес, – мире внутреннем. Для того чтобы пробраться в глубины этого мира, Домаль не останавливался ни перед чем: ставил опасные опыты над собой с помощью тетрахлорметана. «Я проделывал эти эксперименты, принимая особые токсичные вещества, и испытал несколько раз очень неприятные болезненные ощущения. Я мог видеть извне, как мое тело застывало от ног до диафрагмы, и не мог вернуться в него, чтобы оживить»[246] . Сюрреализм привлек его тем, что исследовал самые загадочные уголки человеческого сознания. Безумие, сомнамбулизм, автоматическое письмо, гипноз были излюбленными темами творчества сюрреалистов. Не чужды они были и экспериментам над собой, но максималисту Домалю этого было мало. Недаром он упрекал в буржуазности основателя сюрреализма Бретона («Берегитесь, Андре Бретон, когда-нибудь вы попадете в учебники по истории литературы») и вместе с товарищами по Большой игре старался держаться от него подальше[247] . Но и сами товарищи его не вполне устраивали.

Он разделял с ними пафос разрушение рационализма и обыденной реальности, но если чаемая ими сверх (sur) реальность гнездилась в таинственных кладовых сознания, то для него она имела трансцендентное измерение. Уроки восточной аскетики не прошли даром. И вот теперь в учении Гурджиева он обнаружил практический и конкретный путь к достижению того опыта сверхреальности, о которой читал в санскритских текстах. Большая игра сюрреалистов показалась ему недостаточно большой, и он предпочел игру Абсолюта – лилу.

В 1932 году он покинул группу (вскоре она распалась) и целиком отдался гурджиевской Работе под началом Александра Зальцмана, а когда тот в 1934 году умер – его жены Жанны и с 1938 года – самого Гурджиева. Но творчества не оставил.

По собственному признанию, перевод индийской метафизики на практический язык Четвертого пути («не надо философии, действуй, действуй, действуй!» – призывал его Гурджиев) помог Домалю обрести то, что он искал с самого начала: «Я долго искал этот невербальный метод активного познания себя. Я совал нос в мистицизм, эзотеризм и т. д…. Наконец, я нашел того, кто посвятил всю жизнь этой проблеме и может помочь другим найти решение. Это вопрос ежеминутной работы, в которой человек с помощью тела, инстинктов, чувств и разума экспериментирует над собой и полностью себя реализует»[248] . Это подтверждал и друг поэта, индолог Филипп Лавастин (1908–1999), который занимался в той же гурджиевской группе: Рене наконец-то постиг индуистскую истину о том, что бог находится здесь и сейчас.

Близки Домалю оказались и рассуждения Гурджиева об «объективном искусстве», которое повышает уровень человеческого сознания в отличие от искусства «субъективного», копающегося в преходящих эмоциях. Санскритские трактаты по эстетике, которые он штудировал, говорили о том же[249] .

Гурджиев посетил поэта незадолго до его кончины. О чем они говорили, неизвестно. В последние годы жизни Домаль отдавал много сил гурджиевским дыхательным и двигательным упражнениям, разрушая в себе «человека-машину». Вероятно, это оставляло меньше времени на поэзию. Но сам он считал, что, лишь избавившись от механистичности, сумел поднять свое творчество на новый уровень, который позволил ему приблизиться к горе Аналог. «Те, кто видит нас даже тогда, когда мы не можем видеть себя, открыли для нас двери… отвечая щедрым приветствием на наши детские вопросы, мятущиеся желания и неуклюжие попытки»[250] . Эти слова из романа относятся к Гурджиеву и его кругу.

 

Питер Брук и золотое сечение

Однако самое мощное влияние кавказский гуру все же оказал на театральный, а не литературный авангард. В беседе с американским театральным критиком Аланом Райдингом Питер Брук так объясняет причину своего увлечения Гурджиевым: «Он провоцировал людей и не давал им стать своими последователями. Вы меня спрашиваете – последователь ли я Гурджиева? Нет, потому что это противоречие в терминах. Я ищущий, но это бесконечный процесс, потому что ответов на вопросы нет, а есть лишь повышение уровня восприятия. Повышать же его я могу лишь в работе с другими людьми, то есть в группе. Поэтому нет резкого различия между моей театральной работой и тем, к чему я стремлюсь в жизни. И это второй урок, полученный мной от Гурджиева»[251] . Не стоит думать, что эти уроки были усвоены Бруком сразу, им предшествовали долгие годы поиска.

Как это ни покажется странным, духовный путь режиссера определил интерес к науке. Еще в школе его смущало деление дисциплин на точные и гуманитарные. Как можно разрывать единый человеческий опыт на то, что чувствуешь, и то, что поддается научной формулировке? Рано накопив изрядный театральный багаж (он начал ставить на профессиональной сцене с 19 лет), Брук стал задаваться вопросом: можно ли точно измерить качество театральной продукции, а заодно и человеческого существования в целом? «Я страстно желал прорвать барьер между естественными науками, искусством и религией и соединить их в одном пространстве опыта, результаты которого можно видеть и понимать»[252] .

Задача была поставлена, а дальше последовала череда находок и встреч, которая привела к искомому результату. В гостях у Сальвадора Дали, который был у него художником на постановке «Саломеи» Рихарда Штрауса в «Ковент-Гардене», Брук неожиданно наткнулся на книжку Матилы Гики «Золотое сечение». «Существуют геометрия искусства и геометрия жизни, древние греки догадались, что это одно и то же», – писал известный румынский математик. Дальше – больше. Взгляд Брука (снова в гостях) неожиданно падает на раскрытую на столе книгу, диаграмма в ней чем-то напоминает вычисления из книги Гики. Но нет, автор опирается на музыкальную гамму, чтобы доказать: человеческие переживания обусловлены их местом в гамме энергий, то есть они не субъективны, а подчиняются неким законам. Автор – знаменитый оккультист Петр Демьянович Успенский, книга называется «В поисках чудесного»[253] . У своей подруги Брук видит на камине рецензию на заинтересовавшую его книгу. Кто этот Г., на которого ссылается русский философ? Георгий Гурджиев, отвечает подруга, в Лондоне живет его ученица – Джейн Хип, могу познакомить.

 

Самое большое препятствие – Питер Брук

Джейн Хип, седая невысокая американка в мужском костюме, не брезговавшая сленгом, сразу пленила Брука. В ее подаче учение Гурджиева было лишено метафизической загадочности, зато она напоминала учителя смекалкой и практичностью. На вопрос Брука, что является самым большим препятствием на его пути к истинному пониманию, Хип не задумываясь ответила: Питер. Это было как раз то, что требовалось не склонному к отвлеченным умствованиям режиссеру. Его мало интересовали гностические притчи Гурджиева о бесконечно далеком демиурге и его запутанная оккультная космология, важнее были догадки о природе космоса, где потоки энергии восходили и ниспадали по аналогии с музыкальной гаммой. Энергия – вещь материальная, ее можно измерить, а значит, измеримо и качество человеческого существования. Становится понятно, почему в интервью Алану Райдингу Брук говорит о «широком и глубоко научном подходе» Гурджиева. Там же он говорит и о том, что его учение помогло ему избежать разрыва между жизнью и профессией. Но вначале все было ровно наоборот.

Занимаясь с Джейн, Брук чувствовал, что входит в противоречие с собой. С одной стороны, он понимал, что смысл жизни следовало искать в самой жизни, включая занятие режиссурой. С другой – пытался сохранить дистанцию между «постижением тайн собственного существа и театральной деятельностью, чтобы не опошлять и не эксплуатировать то, что еще очень слабо понимал». Однако со временем Брук осознал, что на самом деле ничто не мешало ему совместить традиционную мысль, представителем которой он считал Гурджиева, с театральными экспериментами. Перебравшись в Париж, он полностью посвятил себя этому, создав Международный центр театральных исследований. «Театр стал представляться мне местом, где возможно практически наблюдать за законами и структурами, параллельными тем, что были открыты в традиционных учениях»[254] .

 

Не стать маленьким Гурджиевым

Гурджиев ставил своих адептов в самые неожиданные обстоятельства, чтобы заставить их отказаться от механических привычек и пробудиться. Подчас он прибегал к крайним мерам. Революционная Россия, где человек становился игрушкой стихий, была уникальным местом для «экстремального туризма», в который учитель вовлекал своих учеников. Брук не преследовал столь радикальных целей. Он хотел, чтобы его актеры отказались от штампов и театральных условностей, но для этого их тоже нужно было переместить в новые обстоятельства. Лучше всего для этой цели подходили Азия и Африка. Ведь тамошними зрителями ничего не будет приниматься на веру и актерам нельзя будет зацепиться за привычные трюки.

Однажды в Африке актеры невольно стали участниками погребального ритуала. Стояла ночь, когда за ними пришли деревенские жители и позвали к себе. Вся деревня собралась на площади и оплакивала умершего. Смущенные актеры прятались в тени деревьев и не понимали, зачем они здесь. И вдруг их попросили спеть. Брук вспоминает, что у них возникло ощущение, что не они поют песню, а песня поет их. Она была рождена лесом, ночью и смертью. А они были всего лишь инструментом, на котором играли сверхчеловеческие силы. Подобный опыт помогал Бруку и его актерам продолжать внутренние поиски, исследуя свою человеческую сущность. А традиции и ритуалы, с которыми они сталкивались, становились новыми средствами в актерском арсенале.

В какой-то момент Брук понял, что перед ним открываются два пути. Первый – превратиться в «маленького Гурджиева», стоящего во главе группы людей, занимающихся самосовершенствованием. Второй – обогатившись новым опытом, вернуться вместе с друзьями на профессиональную сцену. Брук предпочел второй путь («каждый раз, когда кто-нибудь называет меня гуру, я морщусь»). Результатом синтеза стал новый театр, а не новая религия. Объясняя свой выбор, Брук ссылается на Шекспира: «Мы можем попытаться ухватить невидимое, но мы не должны жертвовать здравым смыслом. Как обычно, примером служит Шекспир. Его целью всегда является священное и метафизическое, но он никогда не совершает ошибку, слишком долго оставаясь на высшем плане. Он знает, как тяжело для нас быть рядом с Абсолютом, и каждый раз опускает обратно на землю»[255] .

 

Гротовский и театр-проводник

У Брука театральный темперамент всегда доминировал над оккультным, у его друга, знаменитого польского режиссера Ежи Гротовского (1933–1999), дела обстояли скорее наоборот. Первый узнал о Гурджиеве из книги Успенского «В поисках чудесного», второй тоже благодаря книге. Но книга была другая: основательный труд британца Джеймса Вебба «Гармонический круг»[256] . Он был немало удивлен, когда в библиографии к книге обнаружил собственную работу «К бедному театру» в качестве доказательства того, что «мысли Гурджиева о театре сильно повлияли на идеи авангарда». Он раздобыл сочинение Успенского и убедился, что сходство действительно немалое. Совпадали некоторые концепции и даже термины. В этом, в сущности, не было ничего таинственного. На протяжении XX века авангардный театр энергично шагал навстречу оккультным учениям в поисках своих сакральных истоков, так что Гротовский мог запросто встретиться с Гурджиевым и опосредованно. Однако прямая встреча с его наследием произошла тогда, когда режиссер начал терять интерес к театру как таковому.

Даже самые смелые эксперименты нуждаются в зрителях. Гротовский настолько сосредоточился на работе с актерами, что театр-представление уступил место театру-проводнику. Новый термин придумал Питер Брук, и Гротовский его с радостью принял. Театр для него и его единомышленников стал средством работы над человеческой природой с целью ее преображения. Проводником для достижения таких состояний, которые недоступны обычному человеку. Гурджиев именовал это созданием «тела души», Гротовский более прозаично – «тела сущности». Гурджиев призывал делать это в гуще жизни, и выход на подмостки был для него совершенно естественным. Гротовский проделал обратный путь – он вернул театр к ритуалу, в котором, как известно, все зрители являются участниками.

Идеи Гурджиева о совершенном актере, непринужденно меняющем маски, столь важные для Брука, в какой-то момент перестали интересовать Гротовского. Зато очень важным для него оказалось учение Гурджиева о человеке – трансформаторе энергий. Спрятавшись от посторонних глаз в итальянской глуши, Гротовский превратил актерский тренинг в способ высвобождения тонких энергий, а затем низведения их обратно в тело.

Гурджиев вначале ставил опыты над собой, а потом над людьми. Работа над собой – вот главное у Гурджиева, настаивал Гротовский. И напоминал, что эти слова содержались и в заглавии основного труда Станиславского «Работа актера над собой». Он словно бы примирял Гурджиева с МХТ, который тот, как известно, недолюбливал. Пытался уподобить работу гуру работе режиссера. С другой стороны, немолодой уже польский гений явно отождествлял себя с Гурджиевым в старости, по-своему интерпретируя коллизии, в которые тот попадал.

Этот удивительный человек, по мнению Гротовского, был вулканом. Надевая на себя маску злодея, он иногда переигрывал (энергии-то вулканические), оправдывая игрой то, что не мог контролировать в себе. Но к старости стал мягче. Не то чтобы растерял прежний максимализм, скорее понял – переделать человеческую машину слишком сложно. Отсюда отрешенная грусть, с которой он любил играть на гармошке. Гротовский даже расслышал в этих мелодиях польские мотивы и списал их на память мэтра о покойной спутнице жизни – Юлии Островской.

Как-то в разговоре с Успенским Гурджиев бросил загадочную фразу: я иду «против природы и Бога». «Что он имел в виду?» – задался вопросом Гротовский. Может быть, то, что поток энергии, излучаемый Творцом, в конце концов истощается и только человек, осознав, кто он на самом деле, способен вернуть энергию Богу? Ученые говорят о процессе творения как об энтропии. Но и сам Творец находится в состоянии энтропии, продолжает толковать и развивать Гурджиева режиссер. Потоку нисходящих энергий противостоит только один восходящий – рост человеческого сознания. Так что, помогая Богу, человек идет против него и сотворенной им природы[257] . Этот мудрый парадокс польского режиссера вырос на основе учения Гурджиева.

Удивительно все-таки, как самоучка из кавказской глубинки, которого не без основания обвиняли в вульгарности и необузданности, повлиял на судьбу европейского театра. Ведь среди тех, кто числит себя его учениками, не только Брук, Гротовский и Юрий Погребничко, но и многие деятели contemporary dance, которые по-разному трансформировали технику «священных танцев». Конечно, немаловажно то, что Гурджиев сознательно придал своему учению театральную форму, создав из ритуала сценическое действо. До него сакральными танцами занимались (и занимаются) в буддийских монастырях и суфийских обителях «теке». Гурджиев вынес их из святая святых на подмостки. Поэтому Четвертый путь и стал столь привлекательным для театрального авангарда, положившего немало сил на возвращение к сакральной сути гистрионства. Но есть и еще одна причина. Из всех искусств театр самое земное, его истоки не только в ритуале, но и в балагане. Но и Гурджиев был отнюдь не чужд балагану. Он никогда не разводил сакральное и профанное – они парадоксальным образом уживались в его учении.

Но все-таки тайна остается, и «учитель танцев» первый бы порадовался этому – он ведь очень не любил обманчивую ясность и больше всего стремился к тому, чтобы не дать человеку успокоиться в мире удобных иллюзий.