Вошел дядька в белой шапке.
Зачем шапка летом? Это волосы. Таких густых, таких пышных, таких белых волос на мужиках я в жизни не видал. Из-под волос — лба у него почти не было — выруливал кривой нос.
Матушка закудахтала:
— Славочка!
Позже выяснилось, что зовут его Людвиг Станиславович. Славочка — это для бедных, для нас, русских. Поляком он был. Пан Пашинский — так мы его потом звали промеж себя.
Закудахтала матушка, захлопотала. Молодой картошечки с Суйфунского рынка начистила, нажарила, с лучком и сальцем, которое мы получали из батиной деревни. Посылки с салом приходили где-то в конце года. Солидные, весомые такие посылки, в деревянных ящиках, забитых наглухо толстыми гвоздями.
Собственно, на этом сале мы и жили всю зиму. Плюс, разумеется, всякие соленья-варенья, изготовленные матушкой собственноручно. Бочонок с квашеной капустой стоял между двойными дверями. Подняв круглую крышку, я брал горсть капусты и потом облизывал руку. Всегда было некогда сесть за стол, да и зачем было садиться? Дел-то куча, вон она — улица.
Дядя Слава выпил стопку сучка, крякнул и — пошел метать картошку. Всю сковороду одолел в минуту. Матушка пила не закусывая. Так, ткнет вилкой в блюдце для проформы, для приличия. Занюхает ароматом. Когда захмелеет, начинает веселиться громким голосом, поет о бродяге, который сбежал с Сахалина и неизбежно подходит к Байкалу, и я зыбко знаю, что где-то там буряты живут, а моя бабка, матушка матушки, буряткой была или что-то в этом роде, и скулы у меня от нее, и у матушки скулы от нее же, хотя матушка мне кажется удэгейкой, почему-то еще молодой, с кольцами в ушах и правой ноздре, и на пальцах у нее появляются кольца, а на руках медные ли, серебряные ли браслеты, и звенят какие-то бубенчики с ее головы и платья, а вся наша кухня становится чем-то вроде шаманского шалаша, к которому по каменной лестнице нашего коридора ведет лесная тропа, утыканная кольями с небрежными изображениями человеческих лиц, и стоят на ступеньках деревья, на которых висят медвежьи черепа, — что за сон? Тайга рядом, изюбр бежит, в затылок дышит. А матушка уже кричит изо всех сил:
— Вернулся Билл из северной Канады!
Тайга исчезает, возникает море. Священный Байкал становится Великим-Тихим океаном, и на побывку едет молодой моряк, и вот кто-то с горочки спустился, и он опять бродяга, к которому есть горячая просьба: ой, расскажи-расскажи, а под конец горе горькое по свету шлялося и упокоился бедный стрелок. Тут слеза. Матушка моя — русская, русская из русских.
— Ну, как у вас в Хохляндии? — спрашивает.
— Какая Хохляндия? Я с Сахалина. Ваську позавчера видел, в Холмске.
В Холмске у них было пароходство. А про Хохляндию мать оттого хохмила, что батя Вася, мой отчим, с дядей Славой были земляками, из одной деревни. Где-то там, в Житомирской области затерялась их деревня. Мне она представлялась в виде чушки, огромной, жирной и всегда живой, несмотря на то что ее каждый год убивали.
— Как жив? — это уже ко мне.
— У меня японский меч есть! — похвастал я, соврав.
Японский меч я на днях видел в доме полковника Кончина, за чем-то заглянув к его сыну, моему однокашнику. Дорогое холодное оружие — две скрещенные казачьи шашки, а также по обе стороны от них палаш и японский меч — мерцало с мохнатого настенного ковра над диваном. Я в таких домах не бывал, зашел так, по случаю, о котором забыл.
— Покажи!
Я покраснел. С того и началось. Все видел этот пан Пашинский.
Пароходокорвет «Америка» бросил якорь в проливе Гамелена. Муравьев со свитой из трех офицеров с капитанского мостика смотрел на открывшийся вид. Ландшафт устраивал графа. Высокие груди сопок в густой зелени касались белых стоячих облачков, совместно отражаясь в штилевой морской лазури. Быстро ползло вверх утреннее солнце. Несколько просторных бухт, замыкаясь на проливе, соединялись между собой.
Если всмотреться, сквозь таежную зелень темнели две глинобитные фанзы, косо вросшие в землю. Только-то и всего? Муравьев знал, что там, на северо-западе, в восьми верстах отсюда, стоит немалая деревня китайцев в речном устье на берегу залива — там у китайцев за пустую бутылку и жестянку из-под пресервов можно было выменять курицу, салат или огурцов сколько угодно. Здесь, на виду у него, сопки, поросшие дубом, достигающим диаметра одной сажени, чуть ли не входили в морскую воду, не оставляя зазора меж собой и бухтой. Впрочем, на самой кромке берега били ключи и стояла высокая густая трава, как бы вырастая из морской воды, и Муравьеву показалось, что в ней мелькнула голова китайца. Похоже, то был трепанголов, оправдывавший имя бухты — Трепанговая, если перевести на русский это по-азиатски кудрявое Хай-шень-вэй. Что ж, в Китае, говорят, уже не осталось ни трепангов, ни морской капусты.
Это то, что надо, подумал Муравьев. Здесь оснуем пост и все переименуем. Европейцы уже сунули нос куда их не звали, наследили. Слава Господу, не слишком. Гамелен, фигурально говоря, утонет — будет Босфор Восточный. И нечего тут делать этому британцу порту Мэю, тем более Хай-шень-вэю, или Хейд-Сувее, или как там еще зовут китайцы сие жалкое поселеньице. Налепили тут названий на одну мушиную точку. Скорей всего, пост назовем Владивостоком. Хотя ему, Муравьеву-Амурскому, генерал-губернатору Восточной Сибири, больше показался залив Посьет, место более размашистое и впечатляющее, на его вкус. Однако как знать. У его спутников — другие впечатления наверняка. Обер-квартирмейстер Будогоский, к примеру, помалкивает, но Муравьев ясно видит, что тот, будучи начальником демаркацинной комиссии, не вполне удовлетворен Посьетской гаванью.
Да, Владивосток. Пора. Бесконечная возня богдыхана под боком у России плохо пахла. Какой-то смесью мускуса, чеснока, кунжутного масла и звериной ненависти. Неясно чем веяло и от совершенно непонятного существа по имени Япония. Сей зверь разбросался по своим бесчисленным островкам с явным намерением собраться в одно тело и совершить прыжок в направлении матерой суши. Прошел лишь год с небольшим с того поистине великого дня, когда Муравьев в Айгуне, то ослепляя лука-вых маньчжуров блеском парадной формы, то идя в психическую атаку, вырвал Амур и Уссури у Китая. Ведра чая, шампанского и ликера пришлось выпить в те несколько дней тяжелейших прений с Азией, по привычке тянущей время, петляя среди ясных как Божий день пунктов предложенного договора. И что? Более миллиона квадратных верст богатейшей, невиданной земли у России в кармане. 18 мая 1858 года бла-говещенский архиепископ Иннокентий отслужил благодарственное молебствие в честь русского успеха. Англичане с французами оглянуться не успели. Проморгали, проворонили. Больше того. Помогли. Дергали великий китайский халат с юга и востока, тянули на себя, и, пока пышнобрюхий хозяин халата держался за ту полу, Муравьев отхватил кусок этой, северной. Хваленая Европа. В камчатском Петропавловске адмирал Завойко дал ей бой, и она заметить не успела, как в одночасье куда-то делся весь город, все его население, и все русские суда ушли и скрылись в устье Амура, а британец с галлом гонялись за ними, как за вчерашним днем, по всему Восточному океану. В устье Амура заглянуть не догадались — пришли сюда, на юг Уссурийского края, и тогда-то капитан Мэй приклеил свое имя к бирюзе этой бухты.
Поражение в Крыму, потеря военного флота на Черном море и самого моря бедствие тяжелейшее, и одному Богу известно, когда Россия выйдет из него. Англичане с французами рыщут по Восточному океану вольготно, как у себя дома, и свысока смотрят не только на азиатов, еле-еле выходящих из вековой спячки, но и на тот неопровержимый факт, каковым является восточноокеанийская граница Российской империи. Впрочем, когда они попытались захватить камчатский Петропавловск, там ведь и камчадалы поднялись на оборону своей земли, пособляя русским воинам. Восточный вопрос следует решить бесповоротно — и не на Босфоре Константинополь-ском, а на Босфоре Восточном.
«Америка» тут не впервой. Год назад, доставя графа Путятина полномочного посла России — в Китай, где Путятину пришлось надолго застрять, пароходокорвет взял курс на Уссурийский край. На берегу, уже замежеванном в черту русских владений, рос тропический лес, отражаясь в зеркалах невиданных по чистоте бухт. Заглянули и в порт Мэй, но не зашли, потому что много времени потратили на осмотр соседнего залива.
Путятин застрял в Китае. Муравьев отправился в новое плавание и перед тем, как зайти в Печелийский залив, чтобы передать карты наших новых границ в Пекин для утверждения через Путятина, посетил Хакодате, приведя туда для острастки англичанам внушительную флотилию — клиперы «Джигит» и «Воевода», транспорты «Манджур» и «Японец». Британские притязания на северный берег Хоккайдо и гавань на татарском берегу, между нашими Императорской и заливом Посьет, кажется, по-утихли. Цель достигнута, пошли домой. Правда, дом — по существу, terra incognita. Вон какие сюрпризы. Даже сны не бывают теперь такими прекрасными, как эти воды и эти земли.
Судно медленно шло вдоль юго-восточной оконечности империи, озирая бухты и заливы, лагуны и лиманы. Двадцать великолепных гаваней, некоторые не замерзают зимой. Дикие берега дышали в лицо духом первозданной свежести, пропитанной отравным ханшином хунхузов. Оные желтолицые разбойники, не схваченные оком подзорной трубы, на глаза белых людей не показывались, таясь в дремучих чащах, откуда доносилось посвистывание пролетающих косуль. Где они там летали? Лес казался непролазным. Тайга, туземцы, звери, лесные пустоброды — Россия вломилась в неведомый мир.
Восток смотрел сонной золотистой мордой ржаво-бурого тигра с черными полосами на лбу, похожими на след глубоких раздумий.
В том, что здесь будет трудно, сомневаться не приходилось. Неописуемая красота могучей и нетронутой природы парадоксально напоминала Муравьеву рукотворное изящество военного оружия, созданного для убийства. Во всем таится смерть. И в самой буйной жизни, оплетшей эти скалистые берега тысячелетними темно-бордовыми корнями каменных берез.
— Пост Владивосток. Слышите, подполковник? — сказал он Будогоскому. — И никакого Хай-шень-Мэя.
Граф порадовался своему каламбуру.
Иннокентий плелся в ночи, подрагивая от недопитости. Ресторан «Золотой Рог» выкинул его, потому что закрылся. Сентябрьские звезды с беспощадной ясностью оповещали поэта о том, что все прошло.
За свою двадцатидвухлетнюю жизнь он знал всего-то двух китаянок. Жанна Юй училась в параллельном девятом классе и ушла из школы по беременности. Ее отец директорствовал в единственном на весь город винном магазине возле моря. За пойлом шли к Юю.
— Где взял?
— У Юя.
Жанна ему нравилась, но неотчетливо и частично. Русская мама ненароком передала ее лицу немало таких черт, которые почти поглотили Восток отца. Она больше походила на татарочку, одну из тех, которые переполняли детский двор Иннокентия. До поры он посматривал на нее с прохладцей, но когда разразился скандал с беременностью, его остро повлекло к ней. Это было недолго — Жанна ушла рожать, и ушла бесследно для него. Был слух, что она родила рысенка.
Он проник во тьму Косого переулка. Подсевшие деревянные постройки соответ-ствовали названию переулка, коротко шедшего поперек сопки. Здесь жила Татьяна.
Впервые он увидал ее в какой-то редакции. Да-да, в молодежной редакции радио. Он точил там лясы с переменной публикой, когда в редакционную каморку застенчиво зашла тонкая девушка восточного типа. Она была поразительно белолицей.
— У меня отвисла челюсть, — сказал он ей потом.
Она попала не туда. Ей требовалась музыкальная редакция, чтобы подать заявку на песню «Королева красоты» в исполнении Муслима Магомаева в программе «Час обеденного перерыва». Получив разъяснения, она исчезла.
Спустя месяц после очередной попойки в студенческой общаге, кончившейся его продолжительным блужданием по ночному городу, он проснулся на парковой скамейке и, обыскав карманы помятой одежонки, нашел в брюках клочок бумаги: номер телефона и «Таня» кривым почерком. Свой почерк он узнал — ничего другого не вспомнил.
Он позвонил. Она пришла на встречу. В весенних сумерках, нависших над фиолетовой зыбью Амурского залива, ее лицо светилось, как белая матовая лампа, на которой глаза и брови выведены тушью.
У Иннокентия были ключи от фотолаборатории, хозяин которой отсутствовал часто, потому что выезжал в хабаровскую тюрьму своей рукой приводить в исполнение высшую меру. Вообще-то он был алкоголик и всегда носил с собой огромную пачку свежих газет. Он знал имена всех до одного глав правительств всего земного шара.
Этот район города назывался Миллионкой. В свое время именно тут кустился опийно-шантанно-притонный рай города-порта. Фотолаборатория представляла собой семиметрово-квадратный глухой ящик без окон, в котором от стены до стены умещались лишь матрас на полу и столик для фоторабот.
Таня сказала:
— До Косого переулка мы жили тут.
— И сколько было вас?
— Двадцать один человек.
Иннокентий мысленно взглянул на этикетку припасенной им бутылки: портвейн «777». Сходилось. Слава Богу, не 666.
Он был на верном пути и много не разговаривал. Все дело происходило в полной темноте, и Таня поначалу состояла исключительно из запаха моющейся кошки до того, как просохнет ее слюна. Комнатка наполнилась слюнными испарениями. Танино лицо стало ярче. В его свете Иннокентий увидал то, что сперва почувствовал на ощупь: ее тело было золотисто-желтым, а на позвоночнике шелковисто-шерсти-стым. Нагреваясь, она освещала сама себя. Тревога прокрадывалась в Иннокентия. Для отвода глаз, и довольно грубо, он заговорил о том, что на Миллионке ни с того ни с сего опять появилось много азиатов. Таня сказала:
— Это корейцы, мы — другие.
Он вдруг понял, что никогда не сможет пройти с ней по городу. Его не так поймут.
Его вообще не поймут.
Нет, он не был расистом.
Но с кошками он еще не спал.
— Амба… — пробормотал он.
— Это правда. Амба. То есть тигр по-нашему.
Неожиданно он почувствовал, как все тело его покрывается какими-то полосами, словно следами глубоких царапин. Особенно выразительными были полосы вдоль ребер, словно сами ребра выступили наружу. Разве Таня царапалась, отбивалась от него? Ничего подобного. Тело его тоже стало гореть. На сердце наступил страх.
Он поспешно проводил ее в Косой переулок. Когда прощались у черного двухэтажного дома, поцеловать себя она не дала. Оставшись один, он ощутил на себе чей-то взгляд. Одно из окон было тускло озарено. Стекло потрескивало, как бумага. Там кто-то был. Старое смуглое усталое лицо. Оно было похоже на желтый нерпичий пузырь, налитый медвежьей желчью. Вряд ли оно было человеческим.