Ван ушел, но вернулся. Три дня он был разлучен с душой. С сомкнутыми веками, без дыхания он сидел камнем на камне, прислонясь спиной к шалашу.
— Старик-то никак помер…
Он открыл глаза. Вдоль ручья шли два его знакомца, русские люди из селения Красный Яр. Они перекрестились, глядя на его окаменевший облик. Увидев оживающего, они рухнули на колени.
— Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, — в один голос глухо забормотали мужики, истово бия по лбу двумя перстами.
Тихо тронув одного из них за плечо, Ван слабо улыбнулся. Мужики поднялись в полный рост. Высокие, словно две сосны упали и встали. То были Ипат с Иваном, отец и сын. Они походили на братьев — Ипат не менялся уже лет сорок, тот срок, что Ван знал его. Все те же кудри по плечи, лишь борода загустела. Сын уродился в отца, внешне очень скоро стал им же. Ван ненароком видел, как его крестили: посыпали песочек на живот и выкупали в ручье. Младенец и закричать не успел.
Осенью, когда кончалась колодезная тишина летнего леса и на холоде лунных ночей лес шумно оживал, Ипат шел по тропе вдоль ручья на охоту. Летом он занимался землей: пшеница, ячмень, кукуруза, чумиза. Жена хлопотала на огороде и по дому. Хозяйство было крупное, прочное. На солнце сыто лоснились коровы, быки и лошади. Семья населяла очень большой дом, сыновья приводили жен, рожали детей. Лишь Иван еще холостяковал.
Тайгу наполняли китайские соболевщики — Ипата звал изюбровый рев. Других зверей Ипат не бил, однако в приклад его штуцера с укороченными стволами были врезаны когти трех тигров, убитых вынужденно в положении самозащиты. Тропа проходила по Тигровой пади. Не Ипат ее протоптал, но он выбрал ее. В пади жили старый китаец и старый тигр. Зверь одряхлел, человек был мудр, Ипат заглядывал к нему. Поначалу смущал и мешал курительный дым. Ничего, привык. Ван тоже привык. Он привык к большому кудрявому человеку с густым низким голосом и синими глазами. Он все больше узнавал о тех белых людях, что образовали Красный Яр. Они пришли на то место, где уже обитали лесные люди. Уживались трудно и попервах не общались. Их свела нужда в опыте соседа. Удэгеец не пил коровьего молока, но знал тайгу. Старовер не курил, не пил чай, но знал землю, и ему пришлось сажать табак и выращивать чай.
Ван с изумлением слушал белого охотника, который, глядя в синее осеннее небо, произносил слова, похожие на песню. У ног Ипата лежал кожаный мешок с разделанной тушей изюбра, его ружье висело на ветке ивы, и он говорил, как пел:
— Посмотри на оленей, которые на высотах: на них не полагают ярма. Обрати внимание на хищных животных: они едят без весу. Посмотри на льва, пока он в пустыне, — все у него есть, а как скоро войдет в город, делается посмешищем смотрящих на него. Если орел устроит на доме гнездо себе, то дым лишит его зрения. Если дикий осел и серна войдут в обитаемое место, подвергнутся опасности. Хищный зверь, как скоро приблизится к селению, может потерять свою шкуру. Олень, сошедший на равнину, лишается венца на главе своей. Всякая птица, если попадает в сеть, делается забавою для ловцов. Смотри на животных и беги в пустыню, и не оставляй ее. Бери пример с пернатых и не нарушай обета отшельничества. Не ищи обитаемых мест, чтобы на душу свою не навлечь смерти. Не оставляй пещер и вертепов, чтобы не стали блаженнее тебя мертвые. Не люби городов и не пренебрегай дебрями.
Песню Ипата сочинил старинный мудрец, живший далеко от Сихотэ-Алиня. Ван узнавал в ней мысли, давно ставшие своими. Запад говорил словами Востока, и отличить их Ван не мог. Он и не хотел этого делать. В нем очнулся позабытый зверок любопытства, и когда Ипат пригласил старика на свадьбу Ивана, он пришел в Красный Яр. Свадьба поразила Вана. На ней никого не было, кроме родителей жениха и невесты. Невесту Иван похитил за месяц до венчания, привел в дом, и они жили месяц как муж и жена. Новобрачные поцеловали крест и икону, и на этом все кончилось. Ван стоял в горнице на медвежьей шкуре, за цветастой сатиновой занавеской заметил слезу на девичьей румяной щеке. На ней был очень яркий кашемировый сарафан, вышитый изображениями алых лебедей, солнц и трав.
Пригласив Вана на свадьбу сына, Ипат оказал ему высочайшую честь и неслыханное доверие. Посторонних от века не бывало на подобных церемониях. Но мало ли чего не бывало? Знал ли Ипат, что ему придется убивать зверя, соболевать, торговать табаком, выращенным самолично? Мог ли он предположить, что он, сын своих родителей, бежавших от мира на край света, будет втянут в мир — получением земли, паспортного билета и впечатлений, неведомых его суровым замкнутым предкам? Ему и в голову не могло прийти, что в глухой тайге он наткнется на китайца, образ мыслей и жизнь которого почти ничем не отличаются от того, чему учили пустынножительствующие учителя старого времени. Ван был не из числа тех бродячих китайцев, которых Ипат встречал в тайге на рассвете, по колено в воде ищущих жемчуг на горных реках. Ван обладал жемчугом духа.
Мир вторгался в пустынную, до сей поры свободную от него тайгу дикими выходками убивающих друг друга людей. Казалось, пятипальчатые листья женьшеня — и те сжимаются в форме кулака. В горах грохотали каменистые россыпи под копытами коней, несущих вооруженных всадников. Из-под мучнисто-зеленой ряски зыбучих болот доносились человеческие голоса. Рядом с дорогами, оставшимися еще от Никанского царства, над новопостроенной железной дорогой гремели грома взрывов, и тучи дыма черным цветом красили живую зелень поваленных взрывчаткой кедров. Речной хрусталь раскалывался клыками рушащихся мостов. Мир называл все это гражданской войной.
Изредка наступала тишина. Слышен был каждый звук, и шорох мыши казался шумом. Что-то вроде грома или пушечной перепалки прокатилось вдали. Это был подземный гул. Амба поднялся на перламутровую скалу и лег на ней. Сначала он умер на время, не дышал три дня, потом поднялся на лапы, слепыми глазами осмотрел свою раскуроченную людьми вселенную, вернулся на лежку под скалой и умер навсегда. Вздрогнула синяя гора, заколыхалась низина пади, на озере за горой расцвел желтый лотос, принявший душу тигра, и цвел три дня. Затем душа амбы перешла к Вану, он стал по праву Великим Ваном, оставаясь самим собой. Похоронив товарища, Ван остался один в Тигровой пади. Он завел трехметрового полоза, тот ночами лизал его руки, но вскоре беспричинно угас, Ван сжег его опустевшее тело и развеял пепел над своим ручьем.
Пришел Ипат. Новости его пахли кровью. Красный Яр перевернула волна красных всадников, сменившая две предыдущие — желтую и белую: японцев с каппелевцами. Но те, желтые и белые, отнимали только провизию — красные устанавливали свои порядки. Каждый день случались похороны. Хоронили по старому обычаю. Поздно вечером или на рассвете. Если на пути процессии встречался посторонний, сворачивали в переулок или возвращались домой. Мир мешал не только жить, но и умирать — всадники пылили на всех проселках в любое время суток. Что было делать, если обычай запрещал переносить покойника в его домовине из соснового комля даже через ручей, ибо ручей осквернен миром?
Красные всадники прискакали в Тигровую падь. Их вожак спрашивал, не слезая с коня, пена с конского крупа падала на шалаш Вана:
— Ты кто, старик? Китаец? Удэгеец?
Ван молчал. Разметав шалаш, его погнали в Красный Яр. Там собрали много таежников и сказали, что отныне они будут жить здесь. Им построили избы, из которых лесные старики уходили ночевать на снегу. Семь народов исчезли с тех пор, как белый человек пришел на восточный край земли. Ван помнил их имена: омоки, шелаги, аргенты, арилы, анаулы, ассаны и котты. Тому, кто не успевал уйти в горы, грозило исчезновение. Удэгейцев было так много, что белые лебеди, пока летели от реки Самарги до залива Святой Ольги, от дыма, подымающегося над удэгейскими юртами, становились черными. Многие старики жили до ста и более лет. Они знали, где таится нефть, прячется золото. Они показывали самый низкий перевал через горный хребет и самые удобные для заселения места. Они снабжали пушниной весь свет и поддерживали огонь жизни в самых глухих углах мироздания. Что они, взятые в клещи манзой и русскими, получили взамен? Вместе с табаком, спичками, чаем, солью, порохом, дробью, другой обувью и меховыми шапками — чужой язык, опий, оспу, корь, чахотку, трахому и все дурные болезни.
Как родила тебя, лесной человек, твоя бедная мать? За десять дней до родов она ушла в маленькую юрту, сделанную мужем наподобие собачьей конуры. К ней никто не ходит в любую погоду. Только старуха через полотняную дверь подает ей дрова и пищу. Она рожает сама, без помощи повитухи, и тотчас переползает в соседнюю конуру, построенную рядом. Она сидит там десять суток, моет ребенка, обертывает его тряпками и мехом, укладывает в сухие тальниковые стружки.
После всего этого она принесла тебя в общую юрту.
Все потомство Вана родилось так. Оно разбрелось по всей тайге. Кровь Вана, бе-зусловно, лилась в жилах жителей Красного Яра. Он плакал, глядя на них сухими глазами.
Семьи Ипата не стало, потому что он поднял оружие на царство антихриста. Отца и сыновей чоновцы сожгли в сарае. Огонь поджога гулял по огромному подворью. На доме Ипата, отскобленном от сажи пожара, появилась вывеска: клуб. Там пелись другие песни. Ван слышал прежнюю.
Зимней ночью Ван ушел в тайгу.
— У Никанорова есть теория Столетнего мира, — говорил Мпольский. — Он считает, что ответ России Наполеону заключается в том, что с 1814 года до 1914-го Европе был подарен мир благодаря широте русского сердца.
— А войны за Восток? Крым?
— Не считается, по Никанорову. Я же говорю, у него свой масштаб. Относительно Востока, кстати говоря, размах его мысли значительно шире нашего с вами, сударь. Что Крым? Горошина по сравнению с теми просторами, по которым прошла Россия к Восточному океану. Ведь еще Петр Великий на устье Амура, как сказано у одного автора, «смутно предполагал и гадательно рассчитывал основать столицу». И знаете, кому на сей раз, на взгляд Никанорова, отвечала Русь-матушка? Чингисхану с Мамаем! Ведь они к нам пришли как раз отсюда, из этих вот самых степей. Вот почему мы с вами сейчас обретаемся тут. Все не случайно. Мы люди простора. Правда, вот самому Никанорову что-то тесновато стало в Харбине. Немудрено, Харбин уже не тот, гниет, рассыпается. Идут упорные слухи об отъезде Никанорова в Шанхай, где уже насобиралось тысяч тридцать русских бедолаг.
— Да, я слышал.
— Слышали? И что вы об этом думаете? Я вот, к примеру, думаю так, что это лучшее решение нашего с ним вопроса о двух медведях в одной берлоге.
Иннокентий не исключал, что насчет берлоги Мпольский прав. Но существовали и другие причины, по всеобщему харбинскому мнению, переезда Никанорова.
— Вы знаете о том, что Никаноров получил советское гражданство — или пытается его получить? Его часто видят на пороге советского консульства.
— Ну и что? Меня вот там не видят, а я вовсю печатаюсь в «Сибирских огнях». Пойдемте к сыну Шамиля. Он нам поможет разобраться во всех вопросах.
Сыном Шамиля Мпольский называл Байкова. Это походило на правду. По крайней мере сам Байков не отрицал своего родства со знаменитым горцем. Пока Иннокентий с Мпольским шли на улицу Церковную, где в доме № 5 жил Байков с женой и двумя дочерями, Мпольский говорил:
— Удивительны эти кавказцы. Ведь сибирское казачество во многом по своим корням — оттуда, с горных вершин. Задолго до того, как получилось такое экзотическое военное образование, как Дикая дивизия, в Сибирь поскакали, скажем так, гордые предки наших горячих удальцов, и не всегда добровольно, их ведь ссылали за необузданность в делах кровной мести, и они, перемешавшись с местными азиатками, породили совершенно новую расу. Ее составляют карымы, в грубом, но прямом переводе — выблядки. У забайкальских, например, казаков прабабушками-бабушками были не только бурятки или хакаски, но и маньчжурки, и даже китаянки. Я видал лица настолько необыкновенные, что их пером не описать. Тонкая кость, прямой или, напротив, орлиный нос, выразительный разрез полнокровного рта и при этом — реденькая бороденка клочьями и на голове прямые волосы, черные как смоль. Их много по Аргуни, Амуру и Уссури. Да что говорить! Вы когда-нибудь видали атамана Семенова? Иннокентий уклончиво отмолчался, Мпольский продолжил: — Впрочем, Семенов внешне, да и внутренне азиатец в чистом виде… Что же касается Харбина, здесь вы наверняка сами воочию видите этот кипящий котел народов. Кстати, грузины преотлично чувствуют себя в роли и хозяев, и завсегдатаев харбинских злачных подвалов. Никакие горные вершины назад их не зовут. Но наш сын Шамиля — он другой. Совсем другой. Порода.
— Из князей?
— Скорей из имамов. У него была какая-то история с отцовым наследством, какой-то тупик в их горском майорате, и в той истории он показал себя совершенным молодцом, все уступив младшему брату. А какой наездник! Я уж не говорю — охотник. Тут мне приходит в голову один из персонажей Никанорова, томский домовладелец Лялин, который говорил: «Мой друг! Я охотник-эстет. Я не стреляю ни лебедей, ни диких коз».
— Кого же Байков стреляет?
— Тигров, сударь. Если не считать такой мелочи, как кабан или изюбр. Вот кто на своих двоих прошел всю Маньчжурию. Хотя что я говорю? Байков поскитался по всему белу свету. Он ведь боевой офицер, из окопников, как и я. Полковник. Отличился в Галиции. Там-то мы и познакомились. Кстати, более русского по самосознанию человека, нежели он, я никогда не встречал. Ну, разве что Никаноров… А потом его помотало по очень дальним концам Египет, Индия, Индокитай…
Мпольский умел восхищаться людьми, и это в нем покоряло.
Байков встретил нежданных гостей в великолепном халате цвета мексиканских змей. На фоне характеристики, выданной Байкову Мпольским, халат ошеломлял. Еще более контрастно выглядел его кабинет — спартанская обстановка: простой стол, старое кресло, пара гостевых стульев, солдатская койка. На стенах не слишком густо красовались охотничьи трофеи — ветвистые рога изюбра, ржавая шкура огромного тигра и не меньших размеров шуба хинганского черного медведя. На коготь последнего была наброшена серебряная цепочка из тех, на которых носят нательный крестик, вместо которого осмысленно мерцал перламутровый тигриный коготь в алмазной оправе. Почему тигриный талисман свели с медведем, Иннокентию было невдомек, но у Байкова в доме жила загадка, не нуждающаяся в разрешении. Внешность хозяина дома, напротив, была почти обыкновенной: темные волосы, проседь на висках, надо лбом и на бородке, в меру закрученные усы, густые брови, пенсне, обручальное кольцо на безымянном пальце правой руки.
В центре кабинета, под неярким белошелковым абажуром, в кресле, отодвинутом от стола, сидел — Никаноров. Он держал в руке синюю фарфоровую чашечку величиной с наперсток, из каких на Востоке пьют водку. Вошедшие молча раскланялись с ним.
— Простите, господа, семейство мое на променаде, мы тут чаевничаем, и вам я предлагаю присоединиться. Как говорят наши китайские друзья, ца пиху хычи? Чай пить хочешь? — весело сказал хозяин дома.
Чай оказался отнюдь не таежным. Обычный цветочный чай, который дают в кафе. К нему — наперстки для рисовой водки. Араки пиху хычи? У Иннокентия возникло ощущение присутствия при встрече однополчан.
— Помните, полковник, Раву Русскую, тот ужас в лесу?
— Как же не помнить, поручик.
Речь шла о том, что, когда в августе 14-го наши войска взяли Раву Русскую, в при-городном лесу, на большой поляне, обнаружилась картина убийственного содержания: намертво перестреляв друг друга, лежали австрийские солдаты в самом что ни на есть бездыханном состоянии. Австрийские полки собирались из разных племен, и те полки, что состояли из галичан, чехов и словаков, то есть славян, сдавались русским быстро и охотно. Тирольцы же и венгры, особенно венгры, дрались до конца. Так в рядах противника заварилась собственная свара, и в лесу под Равой Русской лежали двадцать два мертвых галичанина и тридцать мертвых венгров.
— По-видимому, такова судьба империи — разъедаться изнутри, — говорил Байков. — В той же Галиции, в лазарете, на больничной койке, приблизительно вот такой, как эта, — Байков чуть привстал, — сидел раненый, наш русский, и, погружая палец в пробитый череп, ел собственный мозг. Доктор мне сказал: он без сознания и действует рефлективно!
— Я видел его, — сказал Мпольский. — Я лежал в том лазарете. Что поразительно, он достаточно долго оставался в живых.
— Так ведь и мы еще живы, — отозвался Никаноров. — Самоеды…
— Этот череп, — говорил Байков, — мне долго не давал покоя. Помнится, я отправился в горы на поиски ведьмы, о которой тогда много шептались в тех местах. Шептались, потому что мистически боялись ее. Судя по молве, она была истинной пророчицей, и мне не терпелось в этом убедиться. Местный гуцул проводник довел меня до ее обиталища, в версте от которого идти дальше отказался, каких денег я ни сулил ему. Сказывали, ей тыща лет, и выглядела она сущей бабой-ягой. Она весьма благосклонно приняла меня в своей пещере, и после некоторого времени общения с ней реальный мир исчез из глаз моих и возник в пространстве, на густом зеленом фоне, красный череп! Очнувшись от чудовщного видения, я спросил ее: что это означает? Она ответила: твою Родину ждут страшные несчастья. Приближался 17-й год… Представляете, господа? Карпаты, неграмотная старая гуцулка — и предсказание величайшей российской катастрофы. — Здесь Байков спохватился. — Вот уж поистине я вас перекормил байками. Байков и есть Байков. Еще чайку? — Он наполнил наперстки гостей. Сам он не пил спиртного, не курил. Иннокентий читал его книжки, разрешенные цензором Управления Великого Харбина, и много там украл для собственных писаний. Ему казалось, что у другого он берет свое. — Но я хочу вернуться к моей ведьме, если позволите. Она предсказала не только российскую катастрофу, но и нечто иное, и сделала это через моего коня. Я прибыл к ней верхом, на своем замечательном коне. Перед тем, как принять меня у себя в пещере, она отвела моего прекрасного зверя в прохладное место, дала ему сена, и я поразился тому обстоятельству, что мой гордец, никого не подпускавший к себе, покорно подчинился ей. На прощание сказала: береги коня, его ждет незадача. Опять, она опять попала в точку. Конь у меня был небывалый. Его мне продал за десять червонцев золотом еврей Крамер в городе Станиславове. Собственно, Крамер отдавал мне его даром, потому что конь хворал, при смерти лежа у него в сарае, и старик не знал, как его спасти и куда его девать, а цену этому коню он знал. Коня ему оставил кто-то из русских кавалеристов на временный постой, поскольку коня ранило в ногу осколком. Рана залечилась, но конь стал чахнуть от голода и тоски, потому что его хозяин не вернулся — погиб, скорей всего. Город Станиславов подвергался непрерывному обстрелу австрийцев, на волоске висела каждая жизнь, в том числе конская, и я взял у Крамера больного коня, чуть не силком заплатив ему. Я перевез его к себе в часть и выходил его. Пяти лет, вороной масти, с белой стрелкой на лбу, великолепный экземпляр венгерского завода Карольи, это был, повторяю, конь небывалый. Еще в сарае у Крамера я заглянул ему в зубы — и что я увидел? Я увидел поверх резцов — что бы вы думали? — самые настоящие клыки! Таких коней в природе не существует. Это был конь-волк. Свирепый зверь, не признававший никого, кроме меня. Он не выносил собак. Догнав пса, он перекусывал ему холку. К слову, так же он поступал и с волками. Как-то он в одиночку отбился от волчьей стаи, положив пятерых хищников. Слава о моем великолепном чудовище прошла по всему фронту. Господин поручик, подтверждаете?
— Так точно, полковник.
— Слава — она принесла моему коню погибель. Его прозвали Шайтаном, но я предпочел другую кличку — Белый клык, в честь Джека Лондона. Ко мне явился один из офицеров Дикой дивизии с предложением за огромные деньги уступить коня ему. Разумеется, я отказал. Неудачливый покупатель сказал: пожалеете. Прошло какое-то время, и когда я отсутствовал по служебным делам, Белого клыка увели. Два месяца я безуспешно искал его в горах и долинах. Пришел Крамер и посулился найти Белого клыка. Спустя месяц старик появился: пойдемте, пан полковник. Мы неделю ехали верхами в горы. На одной из высокогорных полян, под стволом одинокого бука, лежали два скелета человека и коня. Череп человека был прокушен. Белый клык не покорился Дикой дивизии. Может быть, это повесть о нашем поколении, господа?..
Иннокентий подумал о том, что романтики не вымирают и по этой причине каждое поколение имеет шанс на песню о себе.
Никаноров встал с кресла, задев абажур серебряной гривой. По звериным шкурам заметались человеческие тени.
— У вас найдется стакан, Николай Аполлонович? Простой пустой стакан?
Байков вышел из кабинета, вернулся со стаканом и откупоренной бутылкой «Зубровки Петра Смирнова», Никаноров заполнил стакан зубровкой, выпил махом, запил глотком чая и уже не садился.
— Растрогали вы меня, батенька. Белый клык, говорите? Избранничество и гибель? Помните, господа, что произошло с Эпиметеем, братом Прометея? Как известно, имя Прометей означает предусмотрительность, в смысле — способность к предвидению, тогда как имя брата — здравый смысл или задний ум. Парадокс в том, что именно осторожный, оглядчивый, бескрылый Эпиметей принял от Пандоры тот самый ящик — и на человечество обрушились раздоры, общественные бедствия и прочая дрянь. Тем не менее, если говорить о государствах, главная опасность им грозит как раз со стороны Прометея — со стороны ночных мечтателей, сидящих по домам за книгой и бумагой. По слову апостола Павла, эллины ищут мудрости, иудеи ищут чудес. Мы стали иудеями, бездомным племенем. Мы разбились о поиски чудес. Мы — ладно, с нами все ясно. Погибли и вполне реальные люди. Адмирал Колчак на дух не выносил высокопарной болтовни, он был угрюмый, нервный, честный и добрый человек. Мпольский, вы согласны?
Мпольский кивнул, Никаноров продолжил:
— Я видел крах Омска, крах Владивостока, теперь вот — начало харбинского краха. Когда все эти Родзаевские-Факеловы спасают меня от жидов, погубивших Россию, пора встать, плюнуть и уйти. Это же надо очень сильно думать, чтобы придумать такое — Рабоче-крестьянско-казачья Оппозиция Русских фашистов. И к нему припутан не кто-нибудь, а ваш покорный слуга. Большей пародии на меня, природного националиста, придумать невозможно. Но, кажется, еще не вечер. Эти муссолини харбинско-шанхайского разлива — мелочь пузатая, а ведь есть прототипы, и это серьезно. В воздухе пахнет грозой, как поется в одной песенке. Помимо прочего, Харбин стал биржей иностранной разведки на Россию. Уж не говоря о том, что Одесса — мама, а Харбин — папа. Спекулянты пируют в кафе «Зазуновка», утопая в оконном зазеркалье, а по всему городу ходит желтый японский жандарм в желтой форме и желтых сапогах. Один мой знакомый поп хорошо сказал: воду варили — вода вышла!.. История. Она сложилась так, а не иначе. А мы… Все взбираемся на стеклянную гору. Опротивело веяться по ветру. Я вот в свое время ставил на российское атаманство, на Белого клыка, так сказать. Сколько их было, сильных, корневых, свирепых, из народной магмы. Причем с обеих сторон. Анненков, Щетинкин, Рогов, Махно, Калашников, Буденный, Семенов, Унгерн, Калмыков, Казагранди, Перхуров, Толстов, Иванов-Ринов, Сычев, Савицкий… Несть им числа. Их уделы мне казались рыцарскими замками. И какие идеи приходили им в голову! Большевик Щетинкин в 20-м выступал за великого князя Николая Николаевича, причем Ленин и Троцкий должны были быть у него министрами. Это вот как раз из области упомянутых чудес. Правильно говорил адмирал: «Самое страшное — большевизм в душах». Я вот чуть не с детства хотел заниматься наукой, а попал черт знает куда. Кабы знали мои гейдельбергские учителя Виндельбанд и Риккерт, куда я угожу, они бы за свои умные головы схватились. Для своих журналистских затей я выуживал деньги то у атамана Семенова, то у генерала Хорвата (этот хитрец так и не раскошелился), то у братьев Меркуловых — и что? Да ничего. Кроме, правда, участия в Истории, о которой когда-нибудь что-нибудь, может быть, и скажу на человеческом языке. Когда-нибудь. 22 октября 22-го года мы с вами, Мпольский, встретились во владивостокском порту, вы помните?
— Хорошо помню.
— Вы о тех днях владивостокского апокалипсиса чудесно написали, помню: «Он обводит небо и горы взглядом влажным, как водоем. Неужели и этот город удивительный — отдаем?»
У Мпольского в глазах вспыхнули бледно-голубые волчьи огоньки. Иннокентию показалось: торжествует. Может быть, так оно и было. Кажется, он хотел поправить Никанорова, воздержался, Никаноров продолжал:
— У меня на Седанке оставалась семья, а в кармане было четыре иены. Половину из них я пропил на палубе «Фузон-Мару», с дипломатом Рагульским мы пили корейскую водку, прячась под палубным трапом от морской непогоды. Куда нес нас японский пароход? В никуда. Где я и имею честь пребывать поныне. А та клоака, где мы с вами, Мпольский, имели счастье барахтаться? Во Владивостоке, столь любезном нашему сердцу? Вы помните те лица, те типажи? Вы помните есаула Бочкарева с его очаровательной улыбкой? Он ошивался в Морском штабе, где сидело правительство братьев Меркуловых, выбил какие-то полномочия, умчался с ними на Север и стал самым бесстыжим, самым лютым образом обирать бедных туземцев. Они платили ему ясак несметными пудами пушнины. Пушнину он гнал американцам, а для своей жены приобрел серебряный экипаж, обитый внутри драгоценными мехами, и при этом ни копейки не сдавал в казну той демократической республики, которая снабдила его теми самыми полномочиями. Гуляй, рванина, царица Екатерина еще в 1762 году уничтожила монополию казны в торговле мехами! Между прочим, это именно он, будучи своим человеком у японцев, сжег в паровозной топке студента-политехника Лазо.
Иннокентий вздрогнул. Он вспомнил: утром ему надо вести отряд пионеров по следам партизанской славы, а именно — к землянке Лазо. Там партизанский вожак, этот красивый молдаванин, скрывался от японцев и каппелевцев. Навестить землянку Лазо во главе пионерского отряда Иннокентию поручил крайком ВЛКСМ взамен инициативы Иннокентия, связанной с очередным турне по Приморью: Иннокентий в качестве вступления к декламации своих стихов подготовил доклад на тему «Хунхузничество как разновидность казачества». Крайком не поддержал замысла Иннокентия, а жаль. В научном плане тема Иннокентия открывала совершенно новые горизонты. В крайкоме сказали: бери пионеров и дуй до горы.
Иннокентий вывел из пригородной электрички ораву ребятни на станции Седанка. Вот он, солнечно-пасмурно печальный рай его детства. Остров Коврижка, полуостров Де Фриз напротив, укромная козья бухта. Иннокентий шел скорым шагом, сзади него пошумливал его пионерский хвост. Ребятишки не мешали Иннокентию, он думал о своем. Он понимал, что встреча у Байкова была прощальной для всех ее участников. Мпольский, весь вечер элегически молчаливый, вставал в глазах Иннокентия, и вставал в прямом смысле, потому что он уходил вдаль, туда, где его ждали узилище гродековской пересылки, каменный пол и кончина на том полу. Бред хабаровского сексота — совсем не секретного — о шпионаже в пользу Японии можно списать на общий бред эпохи.
Оглянувшись на хвост, Иннокентий строго прикрикнул:
— Ребята! Не рассыпайтесь, идите за мной гуськом след в след.
В ушах стоял раскатистый бас Никанорова. Сам Никаноров, огромный Никаноров, предельно уменьшаясь, отражался в перламутре тигриного когтя. Создавалось ощущение, что говорит талисман. Это было больше, чем голос Истории. Слышался глагол Бытия. С трудом и постепенно Иннокентий стал догадываться о сущности своей предстоящей судьбы. О задаче услышать звук, идущий от поворотов Колеса Миров. Никаноров потому и восторгался Китаем, что пока властолюбцы во время революции яростно взаимоуничтожаются, сам Китай живет по многотысячелетней инерции самоспасительного уклада. Пекинский Запретный город, сверстник нашего Кремля, произведен исключительно китайскими руками, китайским духом — ничего привозного. В отличие от Кремля или Царского Села, привнесенных извне. Никаноров упирал на почву.
Бас Никанорова смолк — Иннокентий достиг цели. Вот они, сопка, распадок и та землянка. Небольшое отверстие входа кто-то завалил большим, многолетним слоем листвы, кленовой по преимуществу. Иннокентий нагнулся, разгребая лиственную пробку. Пионеры притихли. Вход открылся, и Иннокентий ступил в черное зияние. Спертый запах чуть не опрокинул его. Он устоял и зажег спичку.
Перед ним белел целокупный лежачий скелет гигантского медведя.
Ван жил в пещере на берегу Японского моря. Из углубления в отвесной скале, где он обитал, ему был виден весь берег. Слева от пещеры Вана вел тихую жизнь корейский поселок, кормящийся морем: кунгасы возвращались к берегу, переполненные рыбой. Справа стояли две высокие гранитные скалы, увитые понизу громкой бахромой белопенного прибоя.
Это было устье Тетюхе, Реки Злых Кабанов. Место суровое. Неподалеку в горах, в долине Серебряной Скалы, залегало серебро. Люди гибли в его поисках и добыче. С двух высоких гранитных скал сбрасывали соперников. Человеческая свирепость передалась кабанам, на обрывистых тетюхинских берегах белели человеческие кости свидетельскими иероглифами кабаньих нападений.
Где-то далеко на Западе происходила великая человеческая катастрофа. Белые люди сражались с белыми людьми. Здесь, на Востоке, за белыми гребнями синего Японского моря глаза Вана различали схватку белых с желтыми. Он сидел в пещере, наперед зная, чем все это кончится для него. О себе он думал меньше всего. На самом склоне своих неисчислимых лет он все печальней всматривался в смутное лицо народа, из которого вышел. Он размышлял о своем громадном отечестве, превращенном в ристалище стихий. Еще недавно спящее, отечество Вана обзавелось бессонницей самоутверждения и кровопролития. Но та земля, на которой он так долго жил, Вану была ближе и дороже. Эта земля вступала в загадочные отношения с отечеством Вана, похожие на дружественные, и прошли те старые времена, когда русские посольства состояли из пьяных попов, и обе страны уже о многом догадывались относительно взаимных намерений, и государственная дружба росла как на дрожжах, но Ван знал цену государственному лукавству.
Войны затихли на Западе и на Востоке. Одноногий японец в золоте погон, стуча протезом по крейсерской палубе, расписался в сдаче своей державы на милость победителей. Ворон, священная птица микадо, простонал над Токийским проливом. Тень, им отброшенная, коснулась пещеры Вана, и в наступившей мгновенной тьме Ван увидел, что на него надвигается неизбежность нового странствия, может быть, последнего.
Началось с корейского поселка. Его жителей за одну ночь как море языком слизнуло. Ван понял: переселение. Скоро дело дойдет до китайцев. У Вана уже не было выбора: побывав в удэгейцах, он вернулся в китайцы. Их отправляли в отечество. Держава, владевшая землей, на которой прижился Ван, приводила в порядок свое разворошенное хозяйство, прибирая к рукам занятые земли и изгоняя людей, ей не нужных. Ей были интересны земли и неинтересны люди.
Нинь чифан ли? Ел ли ты? Об этом Вана никто не спрашивал. Дух не ест. Он молчит, ему нечего сказать в ответ на беззастенчивость бытия. У Вана ничего не было, кроме пещеры и опыта бесконечной жизни. Еще он знал, что горные хребты за его спиной идут параллельно друг другу и морскому побережью, однако Ван сидит на конце отрога, упирающегося в море, и море грохочет перед ним напоминанием об их приблизительно одинаковом одиночестве. Продольная стена гранита, в крохотной трещине которой теплится жизнь Вана, отражается в утренней лазури моря, успокаивающегося внезапно, необъяснимо и ненадолго. Капризы моря были сходны с блужданием рек по долине, рядом с которой так долго жил Ван. Всю долину прорезывали старицы рек, поменявших русло. Реки не успевали прогреваться. В их верховьях не водилась никакая другая рыба, кроме форели. Там не было ни водяных цветков, ни водорослей одна голая галька. Вот почему в эти реки шла на нерест рыба неприхотливая горбуша и кета: она ничего не ест, держится на своих запасах, как дух Вана. Днем горбуша стоит неподвижно в глубоких тенистых местах реки, и ее так много, что дна не видно.
После первого таяния снегов до июня тайгу заселяют клещи. Напившись крови оленя или дикой козы, они чернеют на зелени растений подобно виноградным гроздьям. Вану это напоминало его соотечественников, облепивших тайгу вдоль и поперек. Он нес на себе грех народа. Грех рода человеческого. Он понимал: когда-нибудь это кончится. Кажется, такой час пробил. По центральной улице Хай-шень-вэя всю ночь с великим гулом шла колонна соотечественников Вана, которых сажали на грузовые пароходы, берущие курс на Китай.
Стояла весна. Белохвостый орлан влетел в пещеру Вана. Старик от неожиданности махнул рукой в его сторону и не успел опомниться, как уже летел над морем по инерции своего движения рукой. Он закрыл глаза, прощаясь с миром в последний раз. Однако окончательное прощание не состоялось. Он очнулся от забвения, продлившегося неведомый срок, в духоте глухого, тесного помещения без окон. Голоса роились вокруг. Малолетние липкие дети обвили его ноги. Белолицая девочка лет пяти в полутьме выразила ему великую радость от имени всей семьи, наконец-то отыскавшей дедушку, и Ван понял только одно: когда-то очень давно он ушел в рассеянности из дому, долго где-то пропадал, и совершенно случайно его отыскали дальние родственники на далеком тетюхинском побережье, лежащим в береговых камнях. Белолицая девочка — ее называли по-русски Таней — объяснила дедушке, что ему больше никуда не следует выходить, потому что все они — вся семья — разыскиваются властями для того, чтобы стать высланными из пределов той земли, где они родились. Надо набраться терпения и ждать. Таня видела в полутьме, переходящей во тьму, тот просвет, за которым лежит золотое пространство спасения.
Ван тоже видел его. Надо было продержаться недолго, лет десять. Власть смягчится, им дадут жить там, где они хотят. Так и вышло. Через десять лет после возвращения Вана времена потеплели, и семья, не выходившая никуда все это время, переехала в Косой переулок. Квартира оказалась не ахти какой, но большой. Ван попросил себе место в маленькой кладовке с окном, выходящим в переулок. Он круглые сутки сидел перед окном, немилосердно дымя трубкой. Пелена дыма застилала его старое лицо. Иннокентий так и не различил его черт.
Летим в Тетюхе!
Иннокентий держал в зубах командировочные удостоверения крайкома ВЛКСМ. Юрий, Игорек и Стас следом за Иннокентием вскочили в самолет местных авиалиний. Это была «Аннушка», Ан-10. Самолет пилотировала женщина. По имени Анна, как это ни странно. Таких совпадений не должно быть в природе, считал Иннокентий. Очевидная символика ни к чему хорошему не приводит. Она отвлекает от глубины предмета. Но Анна была прекрасна, высока и осаниста, носила туфли на шпильках и, садясь за штурвал, снимала их. Вид за бортом самолета впечатлял. Стояла золотая осень. Самолет углублялся во владения Сихотэ-Алиня. Горное многогрудье сияло древним китайским шелком, нетленным по существу. Снизу шел звук изюбровой трубы, становясь шумом мотора. Иннокентий вывернул шею, глядя в иллюминатор на родную землю, столь непрерывно разрастающуюся с каждым часом его существования. Жалкие крылышки самолета подрагивали, внушая ощущение их отсутствия, потому что на таких крыльях ничего не может и не должно летать. Жить опасно и потому прекрасно. Иннокентий любил осень, как поэт Пушкин. Но Пушкин никогда не видел осеннюю землю с неба.
Они приземлились. Их никто не встречал. Отправились пешком. Начиналась прямая работа Игорька. Именно Игорек в их группе состоял следопытом. Его чутье выводило их в любой глубинке, в любой неизвестной местности, в любом даже крупном, новом для них городе туда, куда надо. А куда им было надо? Прежде всего в гостиницу. Они шли горными тропами, поглядывая сверху на котловину поселка. Там кусками подмоченного рафинада тускловато мерцали всяческие строения. Длинной веткой тальника, брошенной на камни, поблескивала речка. По пути их следования все чаще пламенела рябина. Казалось, это рябина тайно поджигала тайгу, уже полыхавшую чуть севернее. Палы еще не тронули тетюхинских синих хвойных чащ. Только незнакомое золотоствольное дерево, по листве схожее с ореховым, сигнализировало о возможной опасности. Слышалось похрустывание валежника, напоминающее кабанье похрюкивание.
Они спустились в поселок. Вокруг не было ни души. Игорек принюхался и показал пальцем куда-то вправо.
Пошли туда. На двухэтажном каменном доме, давно не беленном, висела вывеска, означающая гостиницу. Вошли. Никого. Тишина. Легкий на ногу Иннокентий пробежался по этажам. Ковровые дорожки красного цвета глушили звук. Все двери на обоих этажах оказались запертыми. Иннокентий вернулся к друзьям, топчущимся у стеклянного окошка отсутствуюшего администратора. Куда идти? Вопрос к Игорьку. В люкс.
Они поднялись на второй этаж, Игорек подвел их к непонумерованной двери и плечом нажал на дверь. Они попали внутрь двухкомнатного помещения. В первой комнате наибольшую ценность представлял телевизор «Рекорд», во второй — необъятное семиспальное ложе под покрывалом тигровой раскраски. Игорек тут же хлопнулся на постель, припав пальцами к подушке. Юрий включил телевизор, экран на мгновение поголубел и тотчас стал бездонно черным, не издавая ни звука.
Анна! Куда ты нас завезла? Ситуация складывалась непростая. Нашелся Юрий. Он сказал:
— В райком! И прекрати доить подушку, старик…
Стас, седьмой раз вызванный друзьями из Петербурга, взмолился:
— Ребята, можно остаться тут?
— Ни в коем разе! — Юрий захватил власть в свои руки. — Веди, Сусанин! — скомандовал он Игорьку.
Три райкомовских этажа смотрели на пришельцев пустыми глазами. Иннокентий потянул на себя тяжелую дверь на пружине, взявшись за белую оловянную ручку. Он вспомнил: в сих горных местах много олова, а одна из скал называется Серебряной, потому что и серебра здесь хоть отбавляй. Да и цинк далеко не весь выбран Бринером. Дверь не особенно сопротивлялась, чуть скрипнула и впустила гостей. На первом этаже, в коридоре направо, размещалась редакция районной газеты. Двери стояли нараспашку, но человеком там не пахло. Пошли налево — к комсомольцам, в их райком. То же самое.
— Что ж, — поразмыслив, сказал Юрий, — идем в партию.
— Я останусь тут! — решительно отрезал Стас, по черно-белым шахматным клеткам мраморного пола отойдя на позицию в углу фойе. Юрий пожал плечами: как хочешь. Райком партии занимал два остальных этажа. Возможно, там сидела еще и советская власть, но Иннокентию было все равно, как все равно было бюсту Ильича, взиравшему на них с первой площадки межэтажья. Ильича поставили на деревянный постамент, обитый кумачом. Он был бел, непроницаемо глубокомыслен и смахивал на старого гольда.
Они прошлись по всем кабинетам, совершенно необитаемым. Странный день открытых дверей! Где люди? Ау! Они спустились по широкой лестнице, и флотский человек Игорек громко звенел подковками своих черных форменных ботинок по круглым и тонким прутьям из меди, поперек каждой ступеньки придерживающим оползающую ткань красных ковровых дорожек. В фойе стоял бледный Стас. Завидя друзей, он указательным пальцем правой дрожащей руки направил их глаза в сторону ленинского бюста. Ильича не было. На его кумачовом постаменте, сверкая белыми кинжальными бивнями, ослепительно чернел натуральный дикий кабан. Похоже, он готовился к прыжку.
Они выскочили наружу. Мертвый поселок звенел от собственной тишины. Звенели подковки, звенела речка, звенел страх неведения: что происходит? На бегу Иннокентий обратил внимание на фараоновы пирамиды терриконов, там и сям высящихся на террасах гор, окружающих долину. Куда бежать? В гостиницу.
Секач гнался за ними. Он не хрюкал, не рычал, не ревел, не гремел. Он только постукивал копытами по асфальту тротуара, оставляя тотчас образующиеся трещины. В одной из них он увяз, взвизгнул, вырвал ногу, оставив кусок шерсти на сером асфальте, и продолжил погоню. У поселкового парка он притормозил. Там бродила по солнышку самка, восемь сосков которой походили на перевернутые вулканчики. Восемь черных полосатых поросят, как некий диковинный вид четвероногих арбузов, перекатывались по зеленому бархату травы, не выгоревшей в тени золотоствольных деревьев с ореховой листвой. Да, это был орех. Маньчжурский орех. Иннокентий вспомнил. Он видел его на берегу Сунгари. Пятачки поросят влажно зеленели ореховой кожурой. Отчего же, узнав ореховый лист, Иннокентий не заметил ореховых плодов? Вечные нелады с флорой-фауной. Природа не давалась его глазу.
Что было надо кабану? Зачем он бежал за бедными поэтами, попавшими в мертвый поселок, как кур во щи? Почему поселок пустовал? Неужели его жители, все до единого, погрузились в стволы шахт? Или они, как жители Петропавловска-на-Камчатке в 1855 году, разом переселились в другое место? Кто скажет?
Винтовочный выстрел вмешался в мысли Иннокентия, несколько выпрямив их. В дверях гостиницы стоял старый гольд, опуская к ноге берданку. На нем были берестяной колпак, кожаный передник и кожаные улы. Поэты оглянулись. В двух шагах от них в луже крови лежал их преследователь. Гольд отставил берданку к стене здания. Дымясь дулом, ружье соприкоснулось с рамой портрета, только что снятого гольдом — ему кто-то велел это сделать — со стены гостиничного холла. Круглое, как блин, лицо Хрущева улыбалось. Октябрь уж наступил. Уж дней шестнадцать, как наступил октябрь 1964-го. Оказывается, пока поэты были в небесах, на земле происходили исторические события.
В поселке мгновенно появилось население. Улицы заполнились народом. Поот-крывались окна домов. Стасу улыбнулась дородная девушка, поправляя на золотоволосой голове прическу «бабетта». На миг золотисто блеснула ее душная подмышка. Заполняя гостиничную квитанцию на администраторской стойке, Иннокентий слышал гул — в четырех кварталах от гостиницы по райкомовским коридорам двигались человеческие потоки. Стучали редакционные пишмашинки.
— Очухались! — сказал Юрий. Он взглянул на белый квадрат, оставленный на пестрых обоях стены только что снятым портретом, и задумчиво произнес: Надолго ли?
Гольд, неся ружье на лямке через плечо дулом книзу, уходил в горы. Из труб металлургического комбината пошел черный дым. Навстречу ему из-за гор плыл рваный дым горно-обогатительного комбината. Руду добывали, обогащали, делали концентрат, и он был содержательней природной руды. В нескольких километрах от поселка клокотало синее море. Взрывающийся прибой полоскался в подножии двух высоких скал по имени Два брата. Две сирые юные тени стояли на их острых вершинах. Это были партизаны, некогда расстрелянные там интервентами и сброшенные в синюю пучину. Над поселком пролетела «Аннушка». Летчица помахала рукой Иннокентию. Сам по себе заработал «Рекорд» и сам по себе выключился, ничего толком не показав и не сказав.
Иннокентий сел за журнальный столик в номере люкс. Он сочинял балладу о двух братьях. Посторонние шумы исчезли. Друзья отсыпались на семиспальной кровати. Сочинив балладу, он вдруг понял, что эту балладу он уже сочинил двумя годами раньше. Тогда ему было двадцать лет, и он рыдал в трагическом восторге, когда его перо выводило: «Не расстрелять Революцию!»
Слезы и сейчас навернулись на глаза. Сквозь моросящую пелену времени он увидел лицо цвета жасмина. Бабушка плакала ему в ответ, сидя в палисаднике у своего дома на австралийском побережье Тихого океана. Ей не нравился город Брисбен, в котором она оказалась. Шум прихарбинского шу-хая, лесного моря, приходил из-за гребней океанского грохота. Ария царя Бориса подымалась до звезд и, падая, разбивалась о прибрежные камни, вызывая острую боль в сердце, потому что оперный супруг через ее «не хочу» увез в Россию своего черноглазого пасынка Аполлона и сердце матери металось в неведении относительно единственного отпрыска. Она гладила ручного кенгуру, тоскуя по пыльным бурям, потрясавшим Харбин. Ей снилась райская птица фазан, отъедавшаяся на бобовых полях за Сунгари. Иной раз грохот океана словно возвещал начало ежеосенней охоты на фазанов и уток, и это было опять страшновато, как и тогда, в Харбине. Бабушка уходила в себя, а ее легкая тень бродила в далеких зарослях аралии с острыми шипами и дикого винограда с черными кистями ягод.
Когда в августе 45-го года в Харбин вошла Красная армия, умные люди стали разбегаться кто куда, а бабушка никуда не хотела. Она всерьез встревожилась лишь тогда, когда арестовали Мпольского. Но даже этого ей было мало. Ей казалось — пронесет. Она верила в свою звезду. Примером ей служила учительница кройки, шитья и вышивания Матильда Марковна Миллер. Вот уж кто никуда не собирался. Сухопарая Матильда сидела в полуподвальной комнатушке, вся в чемоданах, картонках и коробках, и вылезала на свет Божий лишь затем, чтобы ради прокорма продать что-нибудь из вещей. Она складировала у себя настоящие брюссельские кружева, скунсовые шкурки с пломбами и рисунки для вышивания. Бабушка забегала к ней за укреплением души, и они долго заговаривали друг дружку, и Матильда с нежными всхлипами говорила о своем 1-м Харбинском русском реальном училище, где ученики носили черные гимнастерки с высоким воротником, на конце которого пришит белый кантик, черные брюки, черные фуражки с зеленым околышем и медным значком училища, и ремень на них был широкий, с большой медной пряжкой, а девочкам не разрешалось красить ногти и губы и делать пышные прически, и перед началом занятий происходила общая молитва, а из угла актовой залы светилась икона Николая Чудотворца Мирликийского, и вот это все поминала Матильда, пока из Москвы не прилетел хлопок выстрела, уничтожившего атамана Семенова — вообще говоря, его повесили, но испуганным женщинам все мерещились расстрелы, — и вот тогда они тронулись с места.
Ласковый кенгуру покусывал бабушкину руку. Руку Иннокентия покалывала незримым клювом журавлиха будущих времен. В Харбине его принимали за человека из будущего, и напрасно, потому что Иннокентий не очень-то верил в наличие будущего. Пребывая в постоянно настоящем времени, он лишь условно подразделял его на общепринятые три части. Китайцы, например, считают, что в сутках шесть времен, и хорошо, пусть так. Удэгейцы временем мерят расстояние: день пути, семь дней пути, и не есть ли это корень теории относительности? Практика относительности.
Все едино, особенно время, если оно есть.
Отбросив дважды сочиненную балладу, Иннокентий стал строчить свои позднейшие записки.
«Я посетил матушку в 84-м. Шел сентябрь. Ловя матушкин взор, уже отсутствующий, я знал, что скоро мне придется вернуться сюда же: на похороны. Она уходила. Батя лежал в параличе после инсульта. Он мешал ей уйти окончательно. Я листал семейный альбом с фотографиями, одно фото меня остановило минут на пять: я не мог понять, кто там запечатлен. Два лица, одно из них принадлежит бате. Чье второе? Очень знакомое и вроде бабье: круглое, кривоносое, в обрамлении пышных белых волос. Что за тетка?
О Господи! Это же пан Пашинский. Я начисто забыл об этом персонаже моего детства. Кто он был? Почему пасся у нас дома, вроде бы замещая батю? Они так доверяли другу другу? Крепкая мужская морская дружба? Я оперирую легендами, и мне нетрудно поверить еще и в эту. Я поинтересовался у бати: где Людвиг? что с паном Пашинским? У бати было плохо с речью, и о настоящем дяди Славы я ничего не узнал, потому что не понял слов, туго выходящих из батиного перекошенного рта. Однако совершенно внятной оказалась информация, повергшая меня в шок.
Оказывается, во время войны пан Пашинский служил в полицаях. Родная житомирская деревня трепетала пред молодым красавцем с буйной шевелюрой черных волос.
Батю мобилизовали в начале войны, он попал на Дальний Восток и через Хинган вошел в Маньчжурию. После войны осел на Сахалине, стал морячить и неожиданно для себя встретился с дорогим земляком. Таким образом, дружба этих людей держалась на тайном знании бати. Абсолютное благородство пана Пашинского в отношениях с нашей семьей, в частности, с моей матушкой, было плодом батиного знания. «Меня не раз спасал, защищал и просвещал полицай. Каково?»
Иннокентий поставил знак вопроса, свой любимый знак, захлопнул блокнот и отложил его в сторону, на дальний край столика вместе с шариковой ручкой. Подойдя к окну, он увидел на тротуаре пятно крови, засохшей в форме бегущего кабана. Иннокентий вернулся к столику, придвинул блокнот к себе и записал: «Тетюхе в переводе с китайского означает Река Злых Кабанов, или, по-другому, Долина Дикого Кабана».
В густонаселенном поселке Тетюхе, который потом в процессе борьбы с топони-мической китайщиной переименуют в Дальнегорск, наступал вечер. На готической горе напротив гостиничного окна, на ее стрельчатой вершине, образовалась большая лучистая звезда. Пробуждаясь от вредной предвечерней спячки, на своем общем ложе завозились друзья. Надо сходить за бутылкой, подумал Иннокентий.
Выпьем за смену эпох.