1. ДЖ. Т. РЕВЕРСУ В МАДРИД.

Дорогой мой Джон!

Моя летняя командировка в Испанию решена и состоится в мае. Сколько именно мне удастся пробыть подле Вас — зависит от того, как много времени я потрачу на путешествие. Дело в том, что я надеюсь использовать свой шанс на полную катушку. Это значит самолётом до Парижа, затем поездом до Тулузы, а там наши общие друзья прихватят меня в машину и мы прокатимся по северным провинциям Испании в таком порядке: Баскония, Астурия, Галисия и в обратную сторону, но уже с южной стороны Пиреней: Леон и Кастилия. Узнаёте? Да, это тот самый Путь Пилигримов в Сантъяго де Компостела, ко гробу апостола Иакова, который заменил Европе паломничество в Иерусалим из-за владычества там сарацинов, и к Св. Престолу, поскольку престолов стало два, и какой из них истинный — неясно. Нет-нет, я не обратился в католичество! Я лишь хочу перед тем, как снова погрузиться в роскошное мавританское море, бросить взгляд на территории, устоявшие перед его приливом. Территории, отвергнувшие семитский прагматический способ хозяйствования. Кому, если не Вам, Джон, понять меня. Чего я жду? Трогательной и духовной бедности, вот чего. Как на моей родине.

Вот почему я не знаю точно, сколько пробуду подле Вас. Но в любом случае недолго: Вам, разумеется, понятны стеснённые обстоятельства места и времени, в которых я буду находиться, да и всегда нахожусь. Тем более, что база мне определена в Сеговии, из-за предполагаемой там дешевизны по сравнению со столицей, и мне ещё предстоит война за возможность переезда туда. Туда — то есть, к Вам. Потому как нет для меня более достопримечательного предмета в Мадриде, чем один туда заезжий иностранец, плохо говорящий по-испански.

Учитывая всё это, а также всемирно известную отзывчивость плохоговорящего иностранца, я прошу Вас поискать заранее во всех известных Вам хранилищах Мадрида и приметить для меня тексты, документы, и даже квалифицированные монографии, касающиеся периода от 10 по 12 вв. А именно — следующих тем (ведь в случае достаточной величины подготовленного Вами списка я смогу предъявить его кому следует, и на его основании, без сомнения, выбью себе не только переезд в столицу, но и продление командировки, а тогда мы с Вами сможем распить уже не одну-другую бутылочку красно-бело-зелёного какого-хотите-сантуринского, а гораздо больше, при этом — где нам угодно и о чём нам угодно весело поболтать как Вам мой английский?..):

1 — материалы по основателю Фатимидской династии 'Убайдаллаху ал-Махди, конкретно 910 г.

2 — испанские Омейяды, а именно раскол берберов на Омейядов и Фатимидов

3 — статистика резни 25 июня 1016 г. в Махдии и Триполи, последствия для шиитов

4 — Магриб, политическая и религиозная организация составляющих его государств: Зириды, Хаммадиды, Тлемсен, Сиджиямеса, Фес, отдельно — племя МАСМУДА в долине Сус и Антиатласе

5 — приход арабов-халалитов, роль визира Фатимидов, есть ли доказательства сговора?!

6 — осада Зирида в Кайраване, уход берберов на запад, а именно — БАНУ МАРИН, 1051 г.

Далее по Альморавидам:

1 — исход берберов из Сахары, переход Атласских гор, 1060 г.

2 — основание Марракеша «закутанными в покрывала»

3 — создание империи, Йусуф бен Ташфин

4 — переправа в Испанию, победа над Альфонсом Четвёртым при Заллеке (Йусуф владел почти всей Испанией, были ли у него посягательства на Сарагосу?)

5 — по культуре вост. и зап. Магриба, ибо я намерен выявить берберский вклад в культуру испанской Мавритании, и поэтому

6 — виды Марракеша, Феса

Теперь по Альмохадам:

1 — ИБН ТУМАРТ (то есть: Мухаммед бен'Абдаллах ибн Тумар), его сочинения

2 — пребывание Тумарта на Востоке 1107 — 1118

3 — провал его первой попытки приблизиться к власти и уход в горы к МАСМУДА, долина Нафис, Типмала (действительно ли эта долина могла быть недоступной для альморавидской кавалерии? виды, описание)

4 — устройство общины Тумарта (его система Божественного Триединства альмуваххиддун, о ней знаю только, что разделённое в человеке Божество соединяется в нём по смерти, значит — смерть есть цель? значит, самоубийство, да и убийство — благо? что же, полнота бытия, сумма опыта достигается именно в смерти — тогда как передать такой опыт, о нём ведь уже не расскажешь и не напишешь? значит, такой опыт не существует вовсе, как, например, опыт рождения, а если он существует по Тумарту — то что же, он хранится в общине, в народе в целом? тогда — как же иерархичность организации племени, кстати, иерархии его общины — не касты ли? то есть, признанное непреодолимым деление на высших и низших, на разных, признание родовой чуждости внешне одинаковых и принадлежащих к одному племени существ, так что и деторождение при их совокуплении невозможно… кстати, превосходные основы государственности!)

5 — поражение горцев под Марракешем в 1130 г. (всё-таки, кавалерия?)

6 — смерть Тумарта (как долго её скрывали от горцев?)

7 — ЗАВЕЩАНИЕ махди Тумарта

Последняя часть:

1 — бербер из Тафны 'Абд ал'Му'мин бен'Али, преемник Тумарта

2 — 1141 г., завоевание всего массива: Атлас, Ср. Атлас, Риф

3 — 1145 г., завоевание равнины, Тлемсен

4 — 1147 г., Марракеш

5 — 1149 г., всё Марокко

6 — 1152 г., Алжир, сражение арабов и масмуда, победа, установление династии

7 — братья Махди, переворот (что за взаимоотношения: сыновья-соправители и шейхи-комиссары при них?), основание ГОРОДОВ, архитектура, стало быть, снова виды, описания

8 — антихристианское восстание на побережьи Триполитании в 1154 г., смерть Роджера Сицилийского и Вильгельм Первый (что же там строили берберы?)

9 — 1158 г., осада Туниса (был ли сговор с мусульманской общиной?)

10 — 1159 г., осада Махдии, завоевание Туниса и Триполитании

11 — наконец: капитуляция норманнов 2 января 1160 г., Ал'Му'мин — полный властитель севера Африки (а Юж. Атлас, а как БАНУ МАРИН, а что и как строят?..)

Вам, конечно, уже понятно, Джон, что я оригинальничаю и затеваю заложить бомбу в свой же сук, на котором до сих пор сидел. Ныне желаю я доказать всему свету — под то и командировка — что там, где до меня находили изломанный арабский дух, сиречь — семитский, на самом деле всё взращено альмохадской суровостью, рождённой не в Дамаске, а в сердце Сахары. Не вялой эротикой Багдада, свидетельством ранней импотенции, а мощным зовом пола Атласских гор, величественным и зычным. Ведь экспансивность тела действительно может сочетаться с вялостью духа, о чём и свидетельствует история семитов, представляющая собой цепь крушений. Это не та импотенция, когда от слишком напряжённого желания мощное семя извергается преждевременно, и это приводит к суровому аскетизму, а та, где оно не в силах пробить себе выход, будучи уж слишком истончённым, и в конце концов за ненадобностью вообще перестаёт вырабатываться. И тогда место эротики заступает кокетство, появляется кокетливая культура. В её рамках эротика не идёт дальше торговли девочками, и мальчиками, по всему миру, да и девочками холодными с детства, равнодушными ко всему, цинично и снисходительно зарабатывающими на чужих страстях. Разве не видны сегодня результаты этих крушений особенно ясно? Это вопрос к Вам, Джон, ибо у меня не хватит ни времени, ни денег, чтобы проводить изыскания в европейских борделях. А у Вас уже есть опыт, и его остаётся лишь передать мне — и дело в шляпе. Такой опыт, в отличие от смерти и рождения, легко передаётся и, заметьте, совершенно бесплатно.

Но вернёмся к моим берберам… Идея проста: разве могли кокетливые арабы подвигнуть на такие шедевры испанских мастеров, столь в основе своей серьёзных? Конечно — нет. Только прививка столь же серьёзного инокровного духа могла быть успешной. Так оно и было, гляньте хотя б на мою — мою! — Сеговию, сравните её с мечетями в Типмала и Марракеше! Близорукость «специалистов» достойна не удивления, а презрения, ей Богу. Удивляться лучше вещам пристойным. Например: идее ИМПЕРИИ, родившейся у КОЧЕВНИКОВ! А, каково? Парадокс кричащий, а не слышит никто… Заранее скажу, что вижу причину СЛАБОСТИ этой идеи — в ОБЩИНЕ. Этот парадокс уже и вопиющий, а кто его слышит? Или… Ну, ладно, пора кончать мой монолог…

Вот Вам напоследок перечень книг, на которые я б с удовольствием глянул, да не знаю — существуют ли они в природе:

1 — Ибн Идхари «Байана»

2 — ал Бакри

3 — Абн ал-Асир

4 — ИБН ХАЛДУН «О фазах государств»

5 — Тумарт (разумеется!)

6 — Рауд ал-Киртас

Обидно, если эти книги существуют лишь в виде теней, и то — в моём помрачённом современностью сознании. Но уповаю. На Вас, дорогой мой Джон. Не стану, поэтому, утомлять Вас другими моими надеждами и поручениями. Сделаю лишь одно горькое признание: что-то состояние моё душевное не гармонирует с необходимостью трудиться, и это не сейчас только — а вообще. С чего б такое? Вот какой вопрос нам предстоит решать за бутылочкой пегого…

Впрочем, не надо замечать моих воронежских страданий, они — всего лишь наш общий русский хвост. Правду сказать, ваш норманнский ещё длиннее станет, очередной тщетно вопиющий парадокс… Помнится, один из ваших философов выразился так: «где», сказал он, «нет речи, там нет ни истины, ни лжи». Эту мысль у вас записали в святцы. А между тем не заметить крайней двусмысленности этого речения может лишь тот, кто не видит разницы между хвостом, растущим между ногами назад, и хвостом, растущим оттуда же, но вперёд. Что и свойственно прародителю речи всех норманнов — языку германцев. Не верите? Справьтесь сами: Гоббс, «Левиафан».

2. А. П. ДРУЖИНИНУ В МОСКВУ.

Милый, дорогой, всё наоборот: Париж я в три дня возненавидел! Теперь уж точно знаю, что ничего тут не терял. Лувр — загаженный сарай, громадный, ноги отвалились и до сих пор не приросли. Картины ни одной не увидел, их не видно, так темно. Цены невиданные тоже. Сена воняет. Нотр-Дам облез. Встретить француза — неслыханная удача. А если и встретишь — пожалеешь о такой удаче: у всех лица страшные, холодные, в глаза никто не смотрит. С Башни ихней видно, что весь город залит гноем, жара 35. Всё только серо-чёрное, как их Жюль Верн. Всё дёрганно, по-птичьему бессмысленно. Сам дёргаешься, и прямо с утра. Вечером в кафе, в варьете? Мельчайший развратишко, порнуха для школьников пятого класса.

Мне разрешили порыться в архиве Нац. библиотеки. Ничего не надеюсь там отыскать, так, для отчёта. Положил себе писать по утрам не менее двух писем, пока держу слово. Это держит в рабочем состоянии, я расписываюсь, как скрипач на гаммах.

Очень, очень рад, что уже завтра — отсюда вон, подальше.

3. А. П. ДРУЖИНИНУ В МОСКВУ.

Ух, как Парижск напоследок оживился! Взорвали ихнее полицейское управление. Кто — неизвестно. Ходил, однако, глянуть. Нет, не впечатляет. Но в глаза они глядеть стали. Только — представляешь, с каким выражением?

Тулуза — тихая, печальная. Жара, хоть и не меньше парижской, а не так донимает. Но уже хочется в деревню средней полосы, с холодной речкой.

Все тутошние постройки — прах перед Самаркандом. Мне б поработать, да всё это вокруг не даёт никаких на то надежд. Признаться, и мелкий бес неразумных поступков подкалывает… Но об этом отсюда не напишешь. О нём — после, по приезду.

Знаешь, что я выяснил? Французы боятся лягушек!

4. ОТЦУ В ПОЛТАВУ.

Слава Богу, французские Кара-Кумы позади! Напоследок по их парижскому отделению смерч прошёлся: взорвали участок и выкрали из Лувра Рембрандта. Не знаю, показывали ли это у вас по телевизору, но оба дела были проделаны одинаково. В оба места явились некии, в одном — пакетик взяли, в другом наоборот — пакетик оставили. И в обоих местах одинаково: тю-тю! Теперь парижане бродят с автоматами, как йеменцы. Но даже и это наружности их ухудшить всё равно не может.

В Тулузе мне уже лучше, ближе к цели. Городишко, конечно, затхлый, но способен вызвать ностальгию: чувствуется юг. Зашёл в магазинчик русской книги. Продавщица лепечет по-нашему, из бывших. Есть и русская колония, даже две: одна вымирающая, другая из тех, кто поехал поддерживать германскую экономику в начале сороковых. Эти в основном бабы, вышедшие замуж за французов. У них есть и красный уголок со всеми причиндалами, в том числе новый портрет Генсека, хор и Союзпечать. В магазинчике я спросил себя и кое-что из зарубежного «дефицита». Меня, конечно, побоку, даже и не поняла — о чём я толкую. А услыхав про «дефицит», чуть кондрашкой не изошла, будто мы на Кузнецком Мосту, а не в ихней префектуре.

Завтра покидаю лягушатник, и в долгий путь к финишу — по всем Пиренеям. Пока не знаю, где меня на финише определят. Когда узнаю — вышлю адрес, а ты сообщишь, какие медикаменты нужны. Будь только посдержанней, цены кусаются, а я — не замужем за французом.

Теперь, после ужасов Европы, мои берберы представляются мужчинами и женщинами без малейшего упрёка. И притом — привлекательнейшими. Я о том, что в Европе уже не знают половых различий. Забыли. Знаю, что говорю: испытал на себе.

5. Е. А. СЕВЕРЦЕВОЙ В МОСКВУ.

Однако, Катишь, ты меня сделала маниакальным. На расстоянии. Колдуешь? Признавайся! И сообщи: как именно колдуешь, чем и на чём. Действие твоего колдовства дробящее, сама память о тебе разделилась подобно тому, как распалась моя память в целом. Память в целом — на память о тебе и о работе, а в свою очередь память о тебе — на дружбу и любовь. Хи-хи, я такой пошлый прямо с Парижу…

Ну, не совсем, конечно, прямо. Позади путешествие по Пиренеям. Пропускаю неважные эпизоды. Например, рвущиеся за моей спиной бомбы баскских террористов. И заголовки газет: несмотря на принятые меры безопасности, положение спокойное. Пропускаю и Астурию… Скажу только, что испанцы не зря прогнали вон всех семитов. Аскетизма, этой благородной бедности, стало куда больше. И остаётся достаточно много до сих пор. Особенно на севере, куда семитов вообще не допускали. Надо бы и нашей родине востребовать себе реконкисту. Чтобы не зажраться. Короче: я за Сион.

А Галисия не зря называется по-украински, не зря! Это Украина облысевшая и выветренная. И аисты такие же, как у нас в полтавской губернии: грустные и милые. И крестьяне… И все надписи на дорожных указателях осквернены: испанские перечёркнуты и переиначены на галисийское наречие, которое даже мне малопонятно, хотя и похоже на кастильское, ну вот как украинский на русский. В Сантъяго я настоял на том, чтобы продвинуться на пару сотен километров к Западу и стал крепкой ногой на последний камень Европы — на Кап Финистерра, или — мыс Конец Земли. Тут, как и на Украине, немножко приврали: это не самый западный камень материка, скажем, Лиссабон ещё западней. И всё же… глядя на океан со скалы, от подножия пузатого маяка, понимаешь: что-то кончилось. Не начинаясь. Нет китов, слонов и черепах. Мир покоится в пустоте. В пустоте нет ничего… Кроме Америки, разумеется. Но разве Америка это что-то?.. То-то.

В городишке Падрон, где кроме платановой аллеи и монастыря также нет ничего, я спустился в церковное подземелье. По преданию, к этому месту некогда прибило лодку с телом апостола Иакова после трёх — заметь, трёх! — дней скитания в море. В три дня эта лодка, кусок которой и находится под алтарём церкви, добралась от Палестины до Португалии. Малый, поднявший крышку — чуть не сказал: гроба моего — то есть, открывший люк в полу алтаря, спросил — кто я, француз? Я не стал врать и гордо ответил: русский. За плечами моими я ощущал не ангела, нет, больше: легион ангелов-телохранителей, огромную державу, равной которой в свете нет. И я был её полномочный представитель тут, на конце земли. В лице малого, и без того не как у Иосифа Прекрасного, проявилась подлинная работа. Подлинная, потому как безуспешная. Было ясней ясного, что если б я смолчал — то и в таком случае больше бы сказал, чем это было сказано. Малый не знал, что такое русский! Этот малый никогда не выбирался за пределы своего городишка, что там — может быть и церкви, и подземелья, не читал газет, поскольку неграмотен, и ни с кем не разговаривал, имея ужасный дефект речи. Ну, разве что, как и в моём случае, клянчил денежку. Примечание: денежку я дал, испытав описываемое потрясение. Ибо потрясение было. Нет, что за слово, было — повержение! Я был повержен в прах. Мир, представший моим глазам при содействии малого, лишённый крупнейшей державы, был совсем, совсем иным. Не вдаваясь в грустные подробности: совсем-совсем иным. И я был вовсе ничей не представитель, а так, сам по себе бродяга из ниоткуда. Ты, Катишь, вообразить такого не сможешь, как и никто из наших сограждан… А между тем — разве не может такого случиться в реальности? А вот ты подумай — разве не может? Разве мозг малого — меньшая реальность, чем учебник географии? И если это случилось в его мозге, почему такое же не может случиться в учебнике? Может, может, говорю тебе я. И даже газетам придётся это признать, и малый правильно делает, что не читает их: его дело правое, он победит.

Я испытал повержение, это верно, но и зависть. Ведь я впервые видел перед собой почти совершенно свободное существо. Существо, творящее мир из себя и для себя, творящее саму жизнь. А поскольку сама жизнь вечна, то и существо вечное, бессмертное. То есть… но не будем поминать этого имени всуе. Итак, чтобы быть свободным и творить, надо иметь дефект речи, не уметь читать, не сходить с места рождения и видеть перед собой только стену. Увы. Мне этого уже не дано. И потому я помчался дальше, сиречь — обратно, на восток.

Но продолжу о любви, Катишь. Теперь, после крушения державы, лишь она моё достояние. Любовь же моя есть ощущение тебя на расстоянии, ощущение кожное. В Понтеведра, среди толп наркоманов и сводников, на ступеньках храма я видел школьницу, бледно-смуглую, в очках… И взгляд её, как вспышка, открывающая жаркое нутро, как лопнувший арбуз открывает розовое своё. О, Испания, ты вся такая школьница, с кожей смугло-бледной, пепельной, с прижатой к грудкам папкой, наполненной учебниками и противозачаточными средствами, с розовым нутром, о, Испания! И в этой школьнице я узнал тебя, Катишь, моя Испания. Узнал по коже и очкам. Хотя, конечно, подо всем этим прячется и существо бескожное: душа. Но где именно она прячется, в каких уголках тела? Вот вопрос, боюсь — неразрешимый.

И потому пока оставим его. Примем, что душа прячется в том, что мы уже назвали нутро. Да-да, то самое, розовое. Как странно, в воображении водка пахнет уксусом, а твоё розовое нутро — ртом. Боже, насколько же жизнь превосходит человеческое воображение! Заметь, что запах сути жизни, её нутра, её основ, так особ, что не только определениям, но и метафоре не поддаётся. И вот, отказываясь воспроизводить запахи, моё воображение рисует лишь малосущественное, не суть: твои различные позы. Сначала на улице у входа в дом нашего друга, а самого друга нет, конечно, дома. Рука твоя с ключом, вводимым в скважину. Потом на лестнице, твоя круглая попка покачивается перед моим носом. Потом на стуле, на диванчике… Твоё лицо, когда ты ходишь, стоишь, ложишься всё с тем же выражением непричастности к происходящему, к чему бы оно ни вело. И вдруг я, в воображении же, оказываюсь у второй пары твоих губ, такой же припухлой, как и первая, и это было ясно с первого взгляда на тебя, при первой нашей встрече. И твоя непричастность вдруг освещается улыбкой обеих пар, снисходительной, но доброй. И выпавшее в трещину тела зрелое розовое нутро, твоя суть. И даже мой небравый солдатик в каске стоит перед такой сутью смирно. При одном только воспоминании, при первом только усилии моего воображения. И при втором тоже. А потом без всяких уже усилий.

Перепиши, перепиши это всё в дневник! Во мне рождается поэт, знать, и меня признают музы, и факт этот должен остаться в памяти людей, в истории. Вот и соответствующая цитата для будущего учебника литературы, предназначенного зрелым школьницам старших классов в скромных очках: и вместо башен замка Алькасар, вонзающихся в облачное небо, я вижу свой уныло-напряжённый дар, влагаемый в твои бесчисленные губы. Что лучше для диссонанса, этой изысканной рифмы, губы или зубы? Пусть это важно для муз, я принимаю обе. О, если в памяти ты так выразительно материализована при помощи рифм, то какова же ты на деле, с рифмам неподдающимися запахами, то есть — с неутраченной сутью? Отвечаю: единственна, неповторима, несводима к метафоре. Если у всех подмышки, то у тебя, родная, сами мышки. А когда у всех слёзы, то у тебя сразу суть: сама слёзная косточка. Но и слёзы, слёзы, отовсюду. И на внутренней стороне бедра тоже… И солдатик в каске, уже по стойке вольно… Вот он, вот он снова, всё тот же вопрос: слеза стекает оттого, что её выдавила слёзная косточка, а на косточку давит что — таки душа? Значит, она обитает поблизости? Но где именно, где?

Представь себе, это я снова о берберском влиянии на архитектуру Мавритании. Поскольку речь о влиянии, давлении души. Я полагаю, что и застройка Сеговии производилась под этим давлением, а не арабским. Моя идея может произвести переворот в науке, и, значит, опять же войти в учебники, но теперь — истории. Кое-кто из наших коллег, как ты знаешь, заявляет, что берберы были невежественными кочевниками. Тебе, неопытной аспирантке, следует быть настороже: как минимум половина этого заявления — чушь. У меня теперь есть кое-какие документики. Хорошо б, конечно, заглянуть и за горы Атласские, в Сахару. Я видел снимки оттуда: все в мою копилку. Но это уже не в моей власти…

Но я отвлёкся от главного, вечная моя болезнь! Когда станешь перечитывать это письмо, находись, пожалуйста, в любимой мною позе. Ты помнишь, в кресле с подлокотниками. Сделай это 20 мая ровно в 20 часов 7 минут по московскому времени. Я переведу это число на среднеевропейское. В эту минуту мы свершим наше интимное дельце невзирая на расстояние.

То есть, в это время я попытаюсь дозвониться тебе. А ты что подумала?

О. Можешь называть меня папочкой. Или папашкой.

6. В. А. БУРЛЮКУ В ЗДОЙМЫ (ПОЛТАВСКАЯ ОБЛАСТЬ).

Здравствуй, драгоценный мой Володинька!

Ты писал мне ещё в Москву, а я запомнил, что ты постарел. Что наутро после вакхических и дионисийских ночей ты стал нехорошо себя чувствовать физически и душевно. Истинно говорю тебе: а как же иначе! Только старость-то тут не при чём. Хотя Аристотель именно в старости стал утверждать, что все животные, даже Евтушенко, после соития печальны. Причём тут Евтушенко — чуть позже. А пока давай не будем ограничиваться цитированием старика-философа, а пощупаем поосновательней его яйца, откуда многое, если не всё, как минимум — все подобные утверждения рождаются…

То есть, возьмём-ка в руки логический аппарат старика и попытаемся с его помощью достичь истины. Итак, строим силлогизмы. Посылка большая: каждое животное, даже… но об этом после… после соития печально. Посылка малая: я — печален. Стало быть: я есть животное. И советую тебе на том успокоиться и перестать сетовать на старость. Где ты её поместишь в наш силлогизм? Она тут понятие несомненно избыточное, то есть — запрещённое.

Потом ты уверяешь, что барышня твоя — напротив, после соития весела подобно пташке. И даже машет ручонками, пытаясь взлететь. Правда, ей удаётся лишь привстать на цыпки, но и это уже дело: на полпути к полёту, не так ли? Опять возьмём струмент старика в руки, хотя это и не так приятно, как барышнин. Повторяем: все животные… и так далее. Барышня же — весела. Стало быть: барышня не животное, отнюдь. И снова — успокойся. Старость и здесь не при чём.

И не огорчайся, а продолжай дальше изыскания. Бери теперь оба вывода как посылки. Первая: она — не животное. Вторая: ты — да. Что из этого следует? Только одно: вы — разные. Послушай, Володинька, вы просто разные, между вами пропасть! И всё тут. На этом ещё раз успокоиться, плюнуть-растереть, но никогда не забывать. Разве можно строить на этом философию, и притом пессимистическую? Тут нет места философии, она опять же избыточна. Тут есть место лишь эксперименту. Если у вас не будет детей, а их, как я понимаю, не будет, то вы разные неисправимо. Вот и всё.

Тебя может смущать термин «животное» в применении к себе. Понимаю. Хотя сочувствовать не могу. На твоём месте я б не обижался — не замыслил ли ты сам превратиться в таковое при помощи опрощения и сельского труда? Но погоди, к этому я ещё вернусь…

Итак, ты не хочешь называть себя животным. Ладно. Начнём рассуждения от противного. Если барышня не животное, то что она такое? Большая посылка: все животные к соитию склонны. Малая: барышня тем более. Стало быть: и барышня животное? Итак, она И животное, и НЕ животное. Так сказать: и нет, но да. От противного, от негативного возражения всё ясно. Но как обстоит дело с положительными утверждениями?

Заметь, что всё это я наяриваю лишь для твоего спокойствия, и образования, после которого снова следует искать спокойствия, поскольку образование неизбежно вызывает беспокойство. Но также и повинуясь моей любви к тебе, хотя ты и стал на неё покушаться. Об этом, как обещано, после.

Продолжим, посылка большая: живое делится на животных и не животных. Малая: барышня, как мы строго отрицательно установили, НИ то, НИ другое. А в положительном смысле она не может быть И то, И другое, так как она не может быть делима, будучи проста. Ты ведь сам рассказывал, что она из совсем простых? Значит, положительно можно утверждать лишь одно: простая неделимая барышня это труп. Пригладим выражение для стильного общества, заменим его приличным эвфемизмом, получим: барышня есть барышня.

Итак, мы описали полный круг, вернулись к началу — но уже без отягчающих ум эмоций, мы сбросили их с телеги по пути. То есть, теперь тебе стыдиться нечего и нечем. Если ты — живое животное, то барышня твоя — падаль. И сказано: живой пёс лучше мёртвой псицы. И тогда твоё поведение странно, ибо ревность не возражай, я лучше тебя понимаю! — которую ты испытываешь, ты испытываешь к мёртвому телу.

Теперь для наглядности с точки зрения конкретных наук… Существуют: растение, минерал, птица, возможно — человек, существует и барышня. Что делать, так учит европейская наука со времён старика-её-основателя. Наука, замешанная на виноградном соке. Кстати, и я тут потребляю сантуринское вместо родного кваса. Того самого, который ты по слухам гонишь в моём, собственно, доме. Но обещанное — после.

Сантуринское же накладывает, как видишь, новые обязанности, и не только на меня. Читал тут лекцию Женя Вознесенко… то есть, я хотел сказать… ну, да понятно — кто читал. И таки прочитал. Впрочем, я забыл, что хотел по этому поводу сказать.

Зато не забыл главное, обещанное. Вот что, дорогуша! Мне очень хочется в деревню, к нам. Сиречь — К СЕБЕ. Это может показаться странным, в разгаре путешествия-то… Но попробуй напрячься, и ты, может, тоже поймёшь: вот передо мной и замок из розового камня, и среди зелёного он луга, а позади него другой замок, из белого камня, с острыми зубчиками и башенками на стенах, а фундаментом ему послойно резаная скала. Всё так.

Но ведь… и ножки от модельных туфелек болят, не босичком ведь по травке. Лечь-поваляться на зелёном лужку достоинство командированного, ведь слезам-то командированных особенно впоследствии не верят, и частное чужое владение не позволяет. Да и нет тут лужков-то! Пустыня, то жёлтая, как в Казахстане, то красная, каких даже и там не бывает. Даже птицы тут редко встречаются. А если встречаются — то совсем не такие, как наши мирные, а зверские какие-то. Аисты, и те имеют такое выражение, в таких позах стоят, что, кажется, и они — мясоеды с зубами. Жарко здесь, как в Кара-Кумах, а пиджак снять нельзя, ибо нахожусь в составе делегации, представляющей великую державу, делегации пусть и воображаемой — но не мнимой.

А туземцы — людишки всё хоть и экспансивные, но к этикету неравнодушные. Другие туристы, в основном аглицкие, в шортах, разумеется, а я не могу, совесть не позволяет. Эта страна глубоко религиозная, всё же. Я же таким вещам ещё на нашем Востоке, помню — в Абхазии, да и в украинской глубинке научен. Плевать хозяевам в лицо? Это ещё возможно, скажем, по пьяни. Но в душу? Э-э, нет, никогда. Туристы же эти аглицкие, а может и германские, кто их разберёт, столь по-хамски относящиеся к национальным идеалам других, и видом своим настроения не прибавляют: все в бараньей шерсти и рогах, и морды соответствующие. Я думал: раз так — сяду, поработаю. Так и это нет! Жара придаёт такой ленивищи, что о работе лучше забыть. Хорошо, если хоть материалы удастся собрать, да намётки сделать, а работать уж придётся дома.

Вот, и это главное из обещанного. Дома! Слышишь? Это я имею в виду не Москву, туда я заскочу ненадолго. Я имею в виду наш, собственно — МОЙ дом в нашем хуторе, в Здоймах. Здоймы звучит не хуже, чем Алькасар. А может и лучше. Но что ты сделал, по слухам, с моими Здоймами? Я звонил жене, и она мне сообщила, что у тебя там случился небольшой пожарчик — так? А пожарчик из-за того случился, что ты стал печку перестраивать для постоянного обитания в доме, для зимних нужд — так? И что ты вскопал лужок, то есть, превратил его в огород. А сарай — в свинарник. И козу завёл. А поскольку за работу что-то платить надо было и крестьянам, ты завёл и самогонный аппарат. И опрощаясь, подобно Льву Толстому, ты сам стал пить свой самогон с крестьянами, чтобы раствориться в народе полностью. То есть, устроил в моём доме общественную обжорку, притон. И когда? Когда в разгаре антиалкогольная реформа! Ты что сдурел?

Вот что, я серьёзно: я покупал это место для отдыха и моей работы, и предложил тебе тоже поработать там, то есть, пописать картинки, пока меня там нет — и даже пока я там буду, если хочешь. Мы должны свободно там работать нашу работу, не чужую. А не выживать, не вноси этого тошнотворного привкуса в мою затею! Как это, взять и по своей воле сесть на землю? Ну нет, починка, покраска, куда ни шло… Но кролики, огород! Отпадает, понял? Пиши-ка, братец, свои картинки, да вози их в город на базар, на продажу или для натурального обмена на продукты. Там себе и товарищей найдёшь, и конкурентов, если по таковым скучаешь: среди самородков с русалками и лебедями. Купайся в речке, как мы договаривались, и загорай. Но не раздражай местный народец, вклиниваясь в поле его деятельности! Не притворяйся, что ты — один из них, никто не поверит, породишь только неприязнь! А неприязнь к нам появится, обещаю. Пусть народ думает: дачники. Такое ему понятно. С таким он согласен, отчего ж нет? Дачник, но не ровня же! Ты б ещё бабу, которую в деревне приискал, привёл на хутор… Вот что было бы просто непоправимо. Что б после такого там делал Я?

Всё, кончено. Кончай и ты с забавами. Учти: ты, руссоист и толстовец, конечно, мне друг. Я и сам немного философ, ты знаешь. Следовательно, руссоист он или нет, любой Платон мне друг. Но Сократ дороже. Хотя бы тем, что не написал ни слова. То есть, не переводил понапрасну деревья на бумагу, не трогал природу, обходился — чем Бог лично ему послал. Прими и ты дарованное в том виде, в каком его тебе послал я. И оставь его в том же виде. Ну хоть — для вечности, сделаешь и свой вклад в бессмертие всего живого…

А что сын твой, рыбку ловит?

Да, в знак полного согласования вопроса посылаю тебе сведения полезные. Вчера напал в местном трактире на такое блюдо!.. Короче, обожрался, и на еду сегодня смотреть не могу. Однако, жизненный опыт говорит, что впоследствии я на неё смотреть снова буду, так что записывай рецепт и запасайся ингредиентами в местной лавочке: будем плясать. Значит так… списано из приложения к меню:

Птица домашняя жареная

УТКА, две части — в молочной приправе с майораном, чёрным перцем, розмарином, шалфеем, тысячелистником, корицей, тимьяном, кэрри, имбирём, чабером, эстрагоном

ГУСЬ, одна часть — в собственном соку с майораном, чабером, кэрри, чёрным перцем

ИНДЕЙКА, четыре части — мелисса лекарственная, шалфей, укроп, лук, тмин

КУРИЦА, три части — корица, майоран, кэрри, базилик, можжевельник, любисток, кориандр, душица, масокс, магги, чеснок.

Всё это подаётся в открытом виде на металлическом блюде, украшенном красным перцем и каперсами.

Примечание от администрации обжорки: если мы не хотим, чтобы нежирные части блюда в процессе изготовления сильно высохли, то при помощи шприца впрыскиваем в них, и особенно в крылья, ножки, грудку, смесь горячего вина приблизительно 100 гр., соли и пряностей тонкого помола. Если вместо курицы у нас цыплёнок, то смесь масла, растопленного в вине. И табаско, трёхлетней выдержки сок кайенского перца, обязательно из бочки.

Подтверждаю: у них не высохло. А как выйдет у нас?

Прости, я глупо пошутил. Пока.

7. ПОКРОВСКОМУ Е. Г. В МАДРИД.

Глубокоуважаемый товарищ консул!

Дорогой Евгений Георгиевич!

Прежде всего — передаю Вам поклон от Вашего брата. Он великолепно здравствует, тьфу-тьфу, по-прежнему руководит кафедрой, на которой я имею честь работать, ещё раз тьфу-тьфу, и уверяет меня, что в моём деле к Вам не может возникнуть никаких недоразумений.

Дело же состоит вот в чём: я убедительно прошу Вас содействовать в пересмотре маршрута и временного графика моей командировки. Проект изменений прилагаю. Руководство института, как Вам понятно, не против. Мне хотелось бы полней использовать отпущенные на командировку средства, но для этого необходима база не в Сеговии, а в Мадриде. Кроме того, мне нужно побывать в Кордобе, Валенсии, Вальядолиде. Я получил надёжный список документов, хранящихся в тамошних архивах, причём этот список так велик, что моё физическое присутствие во всех этих местах необходимо. Я также нуждаюсь в Вашем содействии в получении допуска к этим архивам.

Уверен, что перемены в моём графике принесут много пользы делу. Как перемены у нас дома, начатые совсем недавно, уже сегодня произвели поразительный эффект. Одна моя позавчерашняя поездка в Сарагосу принесла приятные неожиданности. Что ж говорить о других?

А база в Мадриде дала бы нам с Вами возможность вступать в очный и незамедлительный контакт по любому поводу, требующему Вашего совета или помощи. Прошу Вас безотлагательно ответить мне, лучше по телефону, который Вам, без сомнения, известен.

Благодарю за Ваши заботы прежние и заранее — за будущие. Буду рад оказать Вам любые услуги по возвращении домой, или при возвращении. В конце концов, мои проблемы так мелки, в сравнении с теми, которые докучают тут Вам ежедневно, что мою Вы раздавите одним мизинчиком, как клопчика.

8. Т. Р. ИСАЕВОЙ В МОСКВУ.

Наконец-то, Танюшка, я собрался писнуть тебе писульку. Время словно мимо меня, словно сквозь меня утекает. Конгресс за конгрессом, ну, прямо — угар конгресса. А мне бы просто посидеть с тобой дома у самовара, у телевизора, да клуб путешественников посмотреть. Я пролетел Европу подобно ангелу прачечной: весь в поту. Ничего не увидел. Может быть, увижу после? Судя по надеждам вряд ли. Надежд почти нет.

Правда, должен тебя приободрить. Живот мой заметно уменьшился, а икры наоборот — окрепли. И, кажется, бес в бороде ещё поседел. Я совсем зарылся в бумаги, и потому новых знакомств практически не приобрёл.

Зато Дж. Т. Реверс, ты его должна помнить, ну, с которым я переписывался по поводу моих публикаций в Штатах, он уже давно в Мадриде. И собирается ещё долго там сидеть. Я же собираюсь перебраться поближе к нему. Полагаю, моё ходатайство удовлетворят. Реверс косвенно приложил к этому руку: порылся для меня в библиотеках и кое-что нашёл. Так он утверждает. Он же меня не оставит и в туристическом смысле. Хотя из последнего нашего телефонного разговора вдруг стало ясно, что он кропает какой-то «исторический роман». Каково? Я непременно спрошу его, но позже, зачем он это делает, серьёзный человек и специалист по своим кельтам недурной… Неужто, за деньги?

Вот она, разница между нами: качество нашей духовности оценивается отсутствием денег, чем меньше их — тем духовность выше, а их — положительным количеством оных на счету в банке. И с места нам не сойти. По меньшей мере сегодня.

Хочу дать тебе, Танюшка, пару поручений. Во-первых, спроси моего отца, какие ему нужны медикаменты. Сам он мне этого не скажет. Я попытаюсь привезти. Во-вторых, свяжись ещё раз с Бурлюком и проверь, выполняет ли он мой наказ не валять там дурака. Что там наказ, ПРИКАЗ. И вообще, что там у них — спокойно ли, не развалил ли он нам домишко, и не съели ли… его сынишку кролики. На обратном пути я пробуду в Москве с месяц, не больше. И сразу — в Здоймы, писать. Прости мне мой кунстштюк заранее, дело в том, что я хочу писать монографию по горячему.

И последнее. Срочно пришли мне мои прошлогодние статьи, и вложи в пакет два-три подарочных альбома с видами — Загорск, Золотое Кольцо, что там ещё… да ты и сама знаешь. Нужно для презентов. Можешь послать на нашего консула в Мадриде, с припиской: для Исаева. Я ещё не знаю своего адреса в столице. Не беспокойся, если посылка дойдёт уже после моего отъезда домой, её заберёт Реверс. Всё одно — альбомы для него.

Привет Сашке Дружинину. Как его дела с Катериной? На что это ты намекала в последний раз — что, Катька его мучает, кокетничает? А предложение он уже делал? Напиши. Как Фуфу? Скажи ей, что наш шоколад лучше европейского. Но сие не значит, что я ей ничего не привезу. В самом деле, Танюшка, наш шоколад натуральный, горький, а ихний, особенно хвалёный швейцарский, с ванилином, сахарной пудрой и красителем. И даже только из одной пудры и красителя. А иногда — и без красителя, белый. Сблевать можно. И очень тут жарко.

На том покеда. Ещё разок-другой успею написать, жди. Не дождёшься одна получим потом вместе, и вместе прочтём. А посылать всё же надо, для архива: нехорошо ставить биографов в затруднительное положение. Особенно после того, как коньки откинул и уже спросить некого: как оно всё там было на самом деле.

Кстати, протрави Бурлюку посильней, чтоб на сельское хозяйство не жал. Ты же это умеешь, побудь маленько скверной бабой. Неча селян дразнить. Ведь могут и красного петуха подпустить.

9. А. П. ДРУЖИНИНУ В МОСКВУ.

Свой переезд, Сашук, друг ты мой, в стольный град Мадридушку я отпраздновал по-нашенски, с кисточкой. Некая донья Росария… Ну, да после про неё. Скажу только: письма безбожно дорого стоют.

Итак, поначалу меня засунули в скверный отелишко на пять нумеров, пансион. Поначалу — это я так сказал, чтоб надежды не спугнуть. Но по всему видать, тут я и помру. Соседи: англичанин с поросячьим выводком, два негра — конечно же гомосексуалисты, остальные — шоколадные барышни, потребляющие европейскую культуру, поскольку в их Бразилии, али в ином конце света, не понял, на культуру дефицит. В первый же вечер, когда нас к корыту повели, обед по-ихнему, все они и передрались между собой. Полагаю, из-за салфеток. Англичанин обвинил одну из барышень в беспорядке, супруга же его подумала, что он к барышне клеится, а барышня — мулатка. Сама супруга такова, что в подозрениях права: с неё и на козу вскочишь. Меня, к счастью, скандал не затронул, только повеселил. На меня они вообще не глядят, будто нас вообще нет, пятой-то части света. Вот, вот, казалось бы, ещё один повод задуматься над объективностью мира… Но нет, негры ведь на меня глядят, и нахально! И потому скверную же я ночь провёл, брат! Всё ждал их с балкона. Чёрт его знает, о чём там они лопотали за обедом, на меня поглядывая. Я ведь по части благородного испанского, а их португальский мне всё равно, что храп. Зато…

Зато наутро ко мне явился Дж. Т. Реверс. Помнишь, я переписывался с ним насчёт моей публикации у них, и его — у нас? Ну, который мне обещал тут помочь, и так далее?.. Так вот, пришёл он, элегантный, как космополит, и всё перевернулось. А я уж своими ночными страданиями к перевороту был вполне приготовлен.

Тут же грянули в обжорку. И не переставая, всю дорогу туда говорили только о возвышенном. В обжорке продолжили. И продолжая всё возвышенней, лили рекою сантуринское. В области двух часов пополудни, а это по-местному глухая ночь плюс-минус тоже два часа — повлеклись на лекцию, зачитываемую в лектории Прадо приятелем Джона, ещё более возвышенным, по уверению Дж. Т., нежели мы с ним. Повлекшись же, не забыли захватить пару бутылевичей и для лектора. Спектакулюс уже начались, и мы уселись в ожидании конца его в задних рядах. И попивая влагу, сиречь впитывая её чем можно было, стали обсуждать — стоит ли тут и дальше оставаться. Поскольку вникнуть в смысл лекции и вообще происходящего не имели возможности. И тут публика, вся в кудрях бараньих, словно вся она англичане, и настроенная не возвышенно, а с буржуазным сальным оттенком, стала нас в голос упрекать. И в чём же, как ты полагаешь? В ПОВЕДЕНИИ!

Это нас-то!

Испанский Дж. Т. ещё не установился. И потому мы, а я из солидарности с ним, ответствовали публике на русско-американском наречии. Ну, а когда я для вящей убедительности речи взмахнул ручкой «по Станиславскому», чтобы выделить выразительность некоторых наших возражений, два бутылевича сантуринского выпали из моего пиджака и брякнулись о мраморный пол. Кстати: не надевай пиджака в Испании! Ибо одна посудина тут же и разбилась, и потоки сладостные востекли между ног жаждущих насыщения — но духовного, то бишь вполне напрасного. А вторая, ко всеобщему изумлению, нет. Вместо того она покатилась по наклонному каррарскому мрамору к кафедре, причём вся паства с ужасом наблюдала за дьявольским путешествием сосуда к источнику знаний и поочерёдно подымала лаковые копыта свои, дабы снаряд мог без промедления проследовать дальше. После всего нас вывели на улицу ангелы в мундирах и немедленно бросили в прах. Откуда, как известно, и они сами вышли. Но вернуться обратно не захотели.

Последнее привело Джона к сентиментальности и слезе, и ему захотелось музыки, притом серьёзной: арий. Естественно, он ринулся к Опере, потому, как на беду, тут все стены рекламируют Пласидо Доминго. На бегу Дж. Т. восклицал то же самое: «Пласидо! Пласидо!» Словно его наняли для живой рекламы певца. Ибо восклицания производились им голосом хорошо поставленным, на три форте, и приблизительно в третьей октаве, где и сам Доминго, как известно, любит бывать. Признаюсь, я эти крики на людной улице посчитал неуместными. Да и опере я предпочитаю варьете. Но оставить Джона одного? Нет, я не посмел. Вышло б совсем не по-русски.

Однако, вследствие своих колебаний, я попал в Оперу лишь тогда, когда фалды Дж. Т. исчезали уже за поворотом чёрной лестницы, метрах в пятидесяти впереди меня. И тут спектакулюс уже начались, потому и тут пришлось входить по служебной лестнице, и предъявлять нахальную визу. Я сгалопировал за фалдами, но Джон не в пример мне экспансивней, да и тренируется по утрам в беге, как все его соотечественники, и потому мне достать его не удалось. Зато со своей позиции за кулисами я отлично видел, как друг мой, неся возвышенно головку на плечах, а в руках портфельчик с важными для науки бумагами, с ходу вылетел на сцену, к коей незаметно для себя приблизился с фланга, и, как был в своём цивильном платьице из обжорки эпохи научно-технической революции — так и оказался в нём же в эпохе Ренессанса, посреди двора Его Величества Короля Филиппа и обречённого Инфанта Дона Карлоса. Причём на заднем плане эпохи стояла уже Смерть с косой, на среднем зияла могила, со всех сторон сверкали парчовые и кринолинные дамы, звенели шпаги, а впереди всех — Король и Инфант, а также он, Дж. Т. Реверс, с кожаным потёртым портфельчиком, своей благоприятнейшей персоной.

Волосы мои стали дыбом и зашевелились в предвкушении прелестей участковых, прелестей жандармских и дипломатических, промелькнувших перед моим не только внутренним взором. И я воскричал, как вскрикивал на горе в пустыне Пророк: «Джон, Джон! На кого ты меня оставил!» И добавил, опустив глаза: «Да минет меня чаша сия… И другая любая тоже». Короче, я мгновенно дал зарок завязать с пьянкой.

А на сцене — шпаги и кринолины, Король и Дирижёр — этот под сценой, всё замерло, будто наконец их всех сразила коса Смерти. Только одинокий голос опального Карлоса, слишком увлечённого своим пением, как тетерев — токованием, олицетворял Жизнь, приходящую к нам, увы, ненадолго. То есть — преходящую. И из зала отвечал ему также один-единственный голос, вторил ему: протяжённым, от души, стоном. Наверное — импрессарио. Дж. же Т. Реверс, настигнутый паузой, моим воплем, а потом и этим стоном уже на середине сцены, у левого локтя Короля Филиппа, грациозно притормозил, изящно обернул головку и спросил в тишине, будто нарочно для этого запланированной в партитуре… Спросил своим поставленным голосом, тоже попадая во вторые голоса к Карлосу, а то и в первые: «Шо трапылось?» И удивлённо приподнял бровки. Спросил, разумеется, по-американски, перевод мой. Что там, впрочем, переводить… Что там говорить… Что там вообще! Но…

Но, дорогой Сашук, как мы оттуда потом бежали! Нет, не стану врать, это несравнимо с тем, как мы бежали туда. И вообще, как бежали, я не помню. Только твёрдо знаю, что Бог знает, что мы бежали КАК-ТО. И всё это хранится в Его памяти надёжно. Больше этого тебе не скажет никто.

Зато в памяти моей остались другие детали. К примеру, я сам, это взгляд как бы со стороны, рвущийся из лап служителей Смерти, то есть Мельпомены, то есть Оперы, если такая Муза есть. Я рвусь и кричу, что я есть режиссёр этого замечательного спектакля, и мне предстоит его продолжить в Нью Йорке и Москве, и меня ждёт самолёт, и потому преступно меня задерживать и где? В вонючем провинциальном местечке. Другая деталь — Джон, пробегающий мимо нашей группы Лаокоона со змеями с советом: «Бежим!» Как тебе советишко, а? И дальше: «Бежим, ибо я им все прожектора отрубил». И затем парадная лестница, оперы или нет — не знаю, и мы с Джоном спускаемся по ней торжественным маршем в ногу, одетые в позаимствованные из костюмерной наряды. Не знаю, кем позаимствованные, но уверяю: не мной. И не им, он сам мне это говорил. Но и говоря это, он был одет всё же в бархатный чёрный камзол с гофрированным воротником и в тяжёлую цепь, а я — в мавританский халат и чалму. Каждому — по его вере. То есть, по убеждениям и профессии. Помню хорошо: цепь его бряцала. Я же восклицал: «Ну, а теперь, батенька, прямиком в Асторию!» И Дж. Т. соглашался, поскольку принимал выраженный мною питерский трактир Астория за испанскую провинцию Астурию.

Дальнейшего, я уверен, не знает и Бог. Ибо — зачем Ему знать такое? Это знание слишком уж печально, и порождённая им скорбь слишком велика. И знание это совершенно избыточно для Его Промысла.

Проснувшись утром в своём жутком пансионе, на девичьей постельке моей, и тоже не имея избыточных знаний, я всё же понял этот Промысел. Я понял, что мне, согласно Ему, предстоит уже купленный для меня насильственно билет на самолёт и незамедлительный полёт нах остен. И мне взгрустнулось…

Так я и сидел на койке, понурившись, пока не пришёл сияющий Дж. Т. и не разъяснил мне моё заблуждение. Я узнал от него, что пути Господни человеком не могут быть постижимы. То есть, не по Промыслу, а по Попущению Божьему у нас сейчас завтрак с сантуринским, а после завтрака очень возвышенная лекция в Эскуриале, за городом. Затем немного музыки и кое-что ещё. И никаких самолётов в программе. Я предпочёл поверить Джону, нежели своему слабому разумению. Ведь он знает актуальные испанские нравы лучше меня, да и ушедшие в прошлое — тоже лучше, ведь я — специалист по совсем иным народам. Стало быть, наша с тобой встреча, Сашук, ещё ненадолго откладывается. Видать, сантуринское и по последствиям от нашего квасного самогона отлично.

Спешу поделиться с тобою моралью происшествия: главное в жизни — оптимизм, который следует выводить из оптимальностей.

На практике это значит: разбивать огороды не так уж и опасно, если это делать в меру, ибо в меру созданные огороды никуда не ездят. Только не говори этого Бурлюку.

Вторая мораль: если жаждешь покоя — не ищи его в Европе, он в Здоймах. Впрочем, я спутал, эта мораль не для тебя, это как раз для Бурлючины.

Ты же не грусти, а жди меня с рассказами. Ещё более чудесными, нежели этот. Я, конечно, и про те напишу, но где гарантия, что ты их успеешь получить до моего возвращения?

Про донью Росарию напишу в следующем письме. Она как песня, ей отдельную строфу. А как Катерина? Делал ты ей предложение или нет? Нет, я не против. Только удивляюсь тебе… Катерина ведь тоже — песня. Со звенящей рифмой. Знаешь, какая песня? «Ой, ты, девица-душа, выйди замуж за меня!» А припев у неё: «Ой-ё-ёй…» И всё.

10. В. А. БУРЛЮКУ В ЗДОЙМЫ.

Посылаю тебе эту открытку с видом на Альгамбру, чтоб ты знал, насколько наши виды лучше. Как на будущее, так и на настоящее. Уж скоро я явлюсь, так что присмотри в колхозном стаде барашка. Да если дороже 25 р. — то не бери: значит, пастух, сволочь, омерзительно развращённый грабитель. После мне его покажешь, я с ним сам поговорю. Посчитай, пожалуйста, достаточно ли Танька бумаги переслала. Я её, скупердяйку, знаю. Если недостаточно — так ей и сообщи, бо я сразу по приезду упаду её пачкать. Имеется в виду: бумагу, не Таньку.

Скажу тебе интимно: покой только у нас дома, да и то под печкой, ещё лучше — в могиле. Доказательства? Пожалуйста… Сегодня с утра, не успел я выпасть на улицу, трах-бах! Вижу — уж и труп лежит. А вокруг битые стёкла, бензин горит, толпа шарахается, кудри туристов и туземцев, равно бараньи, развеваются, и даже баски в беретах, кажется, есть, а полиции и покоя — нету. А ведь у нас всё наоборот, не правда ли? И милиция всегда есть, и, следовательно, покой.

11. Е. А. СЕВЕРЦЕВОЙ В МОСКВУ.

Самым нежным тоном начинаю это письмо, самым вкрадчивым. То есть, прямым вопросом в лоб: так что же там у вас в зоосадике с Катюшей и Сашуней?

Что ж, давай объясняться. Хотелось бы, чтоб это было в последний раз.

Милочка моя, неужто ты не можешь оставить в покое кого-нибудь одного, хотя б в виде исключения, для разнообразия? Без расчётов и целей, просто по-человечески пощадить. Я не в счёт, мы с тобой телесно — близнецы, потроха у нас одинаковые. И потому я твёрдо знаю, имея такую… скажем, печень, ты не будешь играть с Сашкой благородно. У тебя нет никакого благородства в этом, как и у меня. И правил в игре — никаких. А с Сашкой Дружининым играть без правил нельзя! Его это погубит, ясно? И вообще, глупо это с твоей стороны… Кто ж разрешит тебе с ним вообще играть? Хотя этот вопрос мой, но я же на него и ответчик: НИКТО. И у меня есть средства подкрепить запрет, ты знаешь.

Говорю искренне, без игры: туда тебе нельзя. Что ты знаешь о Сашке Дружинине, о последствиях? Ничего. А я — знаю всё. Ты видишь в нём только ещё одно тело в ряду других тел. А я знаю, как далеко за пределы тела простирается его душа, и как, поэтому, лишённая оболочки в подавляющей своей части, не имеющая защиты в виде волос, кожи, мягких и костных тканей, она гола и уязвима. Ты вообще ничего о душах не знаешь, откуда ж тебе знать, как далеко она у человека простёрта? Да, и я в этом твоём незнании виноват. Я воспитал тебя, как это нужно мне. Иначе говоря — развратил. Но я воспитывал тебя для себя, только для себя, и в этом частичное моё оправдание. Ты УЖЕ не для иных, ясно? Если ты знаешь разницу между иными и другими… Тебе пусто в моё отсутствие, понимаю. Но это не причина для таких действий, могла б себе найти что-нибудь ДАЛЁКОЕ от меня. Хотя, знаю, ты именно тем и оправдываться станешь: что хотела БЛИЗКОГО. Ты станешь утверждать, что искала замену именно мне, так как я сам виновник того, что твоё чувство ко мне не утолено. А виноват я в том, что опустошаю тебя, вместо того, чтобы наполнять.

Как бы такое утверждение ни было обоснованно… Как бы я сам ни расценивал свои слабости, если хочешь, свой недостаток… Пусто? Да конечно же — пусто! И грустно, и печально! Но вот тебе на нашем с тобой языке тому объяснение, если ты ещё не выучила его наизусть: интимный акт между нами совершается не низменными частями организмов, а происходит в определённой части мозга. Он есть процесс простого направленного возбуждения части мозга, торможение которого и связано с ощущением пустоты и печали. Но это у нас с тобою, и это наше знание предмета! А у Сашки, у иного — всё иначе. Торможение в соответствующей части его мозга не печалью кончится, а смертью: он может и убить себя. У него никаких в этой области знаний, никакой подготовки, никакой защиты. И если ты с таким знанием лезешь к нему, беззащитному, то у тебя, значит, оного мозга вовсе нет. Не смеши меня.

Тебе всё человечество представляется размноженной тобою же. Как в зеркале, когда ты стоишь к нему спиной и смотришь в него посредством другого зеркала, маленького. Тебе всё человечество представляется, как в зеркале, как в зеркалах, мириадами твоих же ягодиц. Тебе представляется, что всё такое человечество, не исключая и женщин, тебя любит, как любишь себя ты: то есть, всегда и по-всякому. И обязано ласкать: тоже по-всякому, как ласкаешь сама себя каждодневно ты. На самом же деле — ты опасно заблуждаешься, есть и иные люди, непохожие на тебя, на нас, если хочешь… И они нам по существу враждебны! Хотя и кажутся иногда дружелюбными. Хотя им самим кажется, что они наши друзья. Но на самом деле иные люди опасны для нас, и когда они очнутся от своей иллюзии — берегись. Чёрт с тобой, но я не позволю тебе подставлять под удар меня. Ты жаждешь во что бы то ни стало расправить яичники в тёпленьком бульончике? Да ради Бога! Но — подальше от меня. Я ценю в Сашке его иллюзию дружбы со мной. И потому: подальше от него. Не сомневайся, я не стану тебя удерживать подле себя. Я отпущу тебя, но только в безопасную для меня сторону! Только, когда я буду вне опасности. Стало быть — НЕ к Сашке. А до тех пор, пока я тебя отпущу, всё должно оставаться, как БЫЛО. И всё с этим вариантом.

А если в ходу вариант другой, если ты затеяла всё это, чтоб загнать в угол именно меня, чтобы привязать меня, а Сашка лишь средство!.. То ты забыла, что я не таракан, и при свете не убегаю, но и не замираю в оцепенении. У меня на насилие другие реакции. Я — крыса. И если меня загоняют в угол, я кусаюсь, я прыгаю навстречу угрозе. Чтобы укусить, я пройду сквозь стенки угла, ловушки, и нападу сзади. Для меня все стены станут проницаемы, выведи только меня из себя. То есть, придай мне угрозой энергии и твёрдости. Я пройду сквозь всё, как через нас самих проходит излучение, как сквозь нас протекает свободная жизнь. Моя твёрдость, само моё Я — в этом моя свобода. Ни прекрасное, ни ужасное меня, как и жизнь, не остановит: я пройду сквозь.

Возможно, ты не понимаешь, о чём я говорю. Ну, и не надо. Запомни, однако, мои слова, или запиши их в свой катехизис, если память слаба: с годами я научился ощущать, нет, знать своё Я как подлинную личность. Подлинную, это значит — без тех призрачных одежд, в которые его облекают иные для того, чтобы его не потерять вовсе. Это значит: своё Я без приложимой к нему профессии, знаний, положения, семьи, подружки, денег, страха перед чужим и любви к другому, всей этой презренной одежонки, потребной иным, чтобы распознавать своё Я среди других. Я только тогда и есть Я, когда совлекаю с себя все эти одежонки. И такому мне — преграды нет. Пройду насквозь.

Таким я научился видеть и Сашку. Хотя он вовсе не таков! Но именно таким он мне нужен, и я не потерял ещё надежд, что он действительно станет таким. Я его выбрал для этого и воспитываю, как тебя, но для иного. Я имею дело с Сашкой будущим, если ему повезёт, а ты покушаешься именно на это будущее. В будущем мы с Сашкой, наши Я, будем особями без всяких приложений, в чистоте вынутых из этих грязных одежонок душ. И потому я сделаю всё, чтобы в настоящем тебя, прилипчивейшего из приложений, не было рядом с ним. Да, я знаю, что сегодняшний Сашка — его собственная иллюзия. Он ещё не состоялся. Но я сам создатель этой иллюзии. Но у меня есть шанс, и я его не отдам. Сашка мне не друг, не любовница, не комендант. Он — моё будущее. Поскольку хотя бы в будущем, хотя бы! я не желаю быть одинок. Я РАБОТАЮ с ним для своего будущего. Если хочешь — для моей старости. Предупреждаю: будь со мной поосторожней. Не смеши меня. И не пробуй сама сейчас смеяться надо мной… От смешного до преступления тоже один лишь шаг. Оставь, поэтому, восстанови всё, как оно было. По-моему, я всё сказал.

Теперь о том же, но с лирической стороны. Ведь есть же и она во мне!.. Я приступал к письму, как Магомет к горе, и не желаю, чтоб, осилив эту гору, я породил мышь. Если б ты подумала, каково мне-то будет после того, как мне придётся пройти… Если б только подумала! То не надо было бы и писем таких писать. Я пройду, но чего это стоит! А дело-то, дело проще репы: приходить к тебе — когда хочется, получить то — зачем пришёл, то есть, тишину, покой, неяркий свет, отмытую тебя, и, если очень нужно, — водки с солёным огурцом. Если этого нельзя получить, если это исчезнет, то зачем вообще ты? Ну и исчезнешь, вместе с огурцом.

Сашка же… Сашка всегда был «кузнец» своего счастья, бил по нему молотом наотмашь. В чистом виде — унтер-офицерская вдова.

12. Е. А. СЕВЕРЦЕВОЙ В МОСКВУ.

Как живёшь, Катишь? Как тебе спится?

А вот я сегодня во сне орал, в смысле — кричал. Теперь очень понимаю Гауптманна, который, по слухам, частенько этим занимался. Как я узнал, что кричу, если во сне? Нет, не то, что ты подумала, ты послушай…

Сначала мне приснилось, что я пишу стихи. Каково? Этого одного достаточно, чтобы возопить. Но было и другое. А стихи, вернее, последние их строчки, я упомнил: та-ра та-ра от полки к полке, и взятое ладонями в кольцо твоё носил перемещённое лицо. По-моему, шедевр. А после него во сне, но за моими плечами, появилось ощущение. Именно — ощущение, но воплощённое в некое существо. Существо приблизилось ко мне со спины справа, потом оказалось там же слева, и стало превращаться в белый, слабый, но смертельно опасный туман. Страх лопнул во мне, как набухшая почка, там, где он до поры тихонько прячется: под ложечкой. Я и подумать над этим не успел, сразу двинул за плечо кулаком. И проснулся.

Казалось бы, тут я уже мог бы и подумать… То есть, вспомнить аналогичные видения Толстого, отметить, стало быть, их объективность, связать свои страхи — и его, и назвать это всё смертью, и обрадоваться, что её на этот раз пронесло… что, может быть, я теперь вслед за стихами напишу «Войну и мир»…

Но! Уже просыпаясь, я слышал окончание своего крика, такой высокий фальцет, как у деревенских баб на похоронах. Это помешало мне думать, и мне стало совсем не по себе.

Ещё помешало мне думать то, что я заснул не где-нибудь, а в автобусе на пути к одному из приятелей Реверса. А поскольку сам Дж. Т. сидел в это время ошуюю, то я своим ударом за плечо самым удачным макаром сшиб его с сиденья на пол. Чем вынудил его, как человека воспитанного, сказать «сорри», а потом и… Ну, да пока он мне ответную кровь пустил, я успел ему объяснить вышеописанное. Он постарался меня понять. И примирение состоялось.

Всё это, разумеется, от обильной пищи, которую мы вкусили в одном винном заведении. И от длительного созерцания раскиданных по всему берегу реки глиняных ваз с разноцветными мозаиками производства князя Церетели, членкора местной академии изящных искусств. Точно таких ваз, какие он же поставил на берегах нашего Понта. Что за коммунальная квартира, эта белая цивилизация! Как она скучна, эта общепитовская обжорка, увы.

Взгляд мой упал на второй абзац этого письма, и нашёл там удачное выражение: разбухшая почка. Находка лишь ухудшила моё настроение, ибо только половина этого выражения применима сейчас ко мне. Мой и без того небравый солдатик в каске похож ныне на почку дерева ива в январе, отнюдь не разбухшую. Что с того, что и таким он тебе нравился, а временами даже больше именно таким! Ведь я, глядя на него такого, начинаю думать о бренности существования, о бренности самой жизни! А это — очень опасно, и грозит небывалыми переменами. Голубушка, что же это такое! Всё, что является основой жизни, усыхает зимой. А у меня? Ведь сейчас лето! А я словно замёрз. Что же, во мне нет никаких основ, ничего непреходящего, вечного? Я пахну французским одеколоном, это, конечно, благородно. Но ведь всё, что составляет основы жизни, пахнет дурно: выделения половых органов, ложь, самопожертвование, даже вино. Вчерашняя еда благоухала всеми одеколонами мира. Стало быть, изысканная пища, так утончённо испускающая различные сладостные испарения, не относится к основам жизни и нужно голодать, чтобы их не терять? И, значит, нужно умереть от голода — чтобы по-настоящему жить? Или, по меньшей мере, жрать что попало в беспорядке и в самых непристойных трактирах… Вот тебе парадокс, подумай.

А вот и второй: зачем это я вчера из-за пустяка набузил тебе, а сегодня Джону? Сам Дж. Т. на это отвечает, что и я, и все русские — Дж. всегда обобщает — относимся к классу людей, при взгляде на которых сразу ясно: жизнь бессмысленна, утомительна и при этом коротка, как вздох. Люди названного класса, по Дж., знают это твёрдо и их не проведёшь. И поэтому мужчины этого класса всегда вызывают у женщин вожделение, а женщины — попытку на них жениться. То есть, так или иначе погубить свою жизнь. Что б он сказал, увидев тебя? Успокойся, я не нашёл в таком обобщении ни малейшего смысла, как и во многих обобщениях соотечественников Дж. Тем более, что оно противоречит моему подлинному отношению к жизни: ведь я, как никто, стараюсь устроить её, упрочить, всеми силами ума и всей энергией души и тела. Доказательство? А хотя бы моё вчерашнее письмо к тебе.

Но Джону я ответил другими словами. «Джон», сказал я, «ты заблудился. И не в основах, это бы было нормально, а просто в словах. Мы, русские, просто духовны. Ты это слово, конечно, как и все твои соотечественники, давно забыл. А мы — нет. И то, что ты видишь в нас своим бездуховным взором и называешь бессмысленным утомлением, есть торжество духа, его стигматы на наших телах, благородные язвы. Язвы! Ибо дух разъел, разъязвил наши тела. И вылез наружу. Нравится тебе это, Джон, или нет. И не тебе, бездуховному, составлять классификацию таких язв, не тебе писать Русскую Энциклопедию. Тебе и Британскую составить не по силам. Что там — составить: прочесть.»

Вот что я сказал Джону, будь спокойна, я не повторял того, что писал тебе во вчерашнем письме. Но и не брал его обратно. И описав таким образом круг, вернее — обежав шар, я снял все вчерашние и сегодняшние противоречия.

Будущие же я сниму, когда приеду. Как ты сегодня на это смотришь?

13. В. А. БУРЛЮКУ В ЗДОЙМЫ.

Получил твоё послание! А говорят — нет чудес. Рад, что тебе нравится на хуторе. Я же тут, в жизни кипучей, осатанел. И мне ведь ещё приходится отсюда московские вожжи натягивать! Обещали зато добыть для меня книгу Тумарта, если тебе что-то говорит это имя. Обещали дать глянуть. Она — моя давняя мечта.

Но я и сам намерен написать книгу не менее бессмертную. И для бессмертия. Для вечности. Ведь наше собственное бессмертие в вечности волнует всех. Даже умные люди говорят: если в памяти народной оставишь след, ты и бессмертен. Но что такое память? Она ведь вроде хорошо спланированного бульвара, а след на бульваре оставляют и собачки, у каждого дерева. Понюхать только — и никаких доказательств не потребуется. Да и не хочу я бессмертия призрачного, бессмертия запахов, паров и облаков! Мне подавай его в моём теле, в собственном. Я хочу на Страшном Суде быть Я, со всеми моими причиндалами, а не в облике лужи мочи, оставшейся от Еруслана Лазаревича коня. И буду. Как говаривают иные умные люди — не только в моём сегодняшнем теле, но и во всех других: от того моего тела с жабрами, что было в маменькином пузе, до завтрашнего, где у него самого пузо не меньшее. А подмышкой у всех моих тел та самая книжка, которую я напишу… послезавтра.

Бессмертие, однако, вещь тихая. А тут суетится жизнь актуальная, орёт во всю глотку и мешает о вечности размышлять. Хотя она же поставляет пищу для размышлений: то террорист жахнет, и мозги человеческие обрызгивают твои сапоги, то педераст в женском платье и парике накинется… Нас учили, что люди делятся на классы. А других учили — что на расы и народы. Я учил: на дураков и умных. И потому, де, они вечно дерутся друг с другом. Всё — чушь!

Полезность путешествий неоспорима. И не столько потому, что видишь новое, сколько потому, что переоцениваешь старое. Во время этого путешествия я постоянно вспоминал то, о чём здесь и не слыхали, о бане. А точней — о моих наблюдениях за людьми в бане, месте, где почти все случайные различия стираются при помощи наготы, пара и мочалки. «Сотри случайные черты и ты увидишь», помнишь? Это написано, несомненно, про баню. И вот, я увидел. Благодаря бане и путешествию, позволяющему на неё глянуть со стороны, я установил подлинное, то есть — природное различие людей, которое и разделило человечество, да так, что оно грызёт свою же собственную глотку, ведёт непрерывные войны, народ против народа, человек против общества, человек против человека и так далее. Это различие дано нам от Адама и Евы. Нет, это не различие полов, разве я не писал тебе, что и они в Европе так же легко стираются, как социальные различия в наших банях? Значит, они не основные, не природные. Итак, моё открытие: люди делятся на выпуклопупых и впалопупых. Или, если хочешь, впуклопупых. Вот, вот где пропасть между людьми, которую мы чувствуем с первого взгляда, вот откуда вражда с первого взгляда и с первого взгляда любовь!.. Взгляда вовсе даже не на пуп, ведь при первом знакомстве раздеваются достаточно редко — а вражда, не скажу о любви, вещь частая. Как же узнают? А как угодно. Ведь это запечатлено в линии носа, в форме ушей, в качестве волос, ведь это написано в глазах — узнают же диагносты о заболевании кишечника по рисунку на радужной оболочке глаза! Откуда и пошло известное выражение: глаз на жопу натянуть. Узнают и по соответствующему запаху. Бессознательно, разумеется, но неотразимо узнают: какой именно у кого пуп.

Так называемая бисексуальность — лучшее подтверждение моему открытию. Ведь если бы пол был основой жизни человеческого организма, как этому идиотски учили венские мудрые люди, разделение людей по полам было бы непреодолимо. Но ведь жизнь показывает, по крайней мере европейская, что вполне преодолимо! И тогда те же венские мудрецы, если уж они отказываются признать своё учение в корне ошибочным, обязаны применить к этому факту обыкновеннную аристотелевскую, чему их учили ещё в школе, логику. После чего сознаться: коли пол преодолим, то есть, если бисексуальность возможна, то значит — мы уже не о людях говорим. О ком же? И почему, зачем так велико, так соблазнительно сходство этих не людей с людьми? Но это уже другая тема… Замечу лишь, что и лицо имеет больше всего сходства с… иной, противоположной частью тела. И венские мудрецы должны это наконец признать, и закрыть свои клиники, где они столь злостно обирают именно людей. А после, переквалифицировавшись, если такое мудрым венцам доступно, открыть в помещениях этих клиник бесплатные бани с массажем и массовые обжорки с даровой жратвой, чтобы постепенно вернуть людям награбленное и заслужить отпущение хотя бы части грехов.

Я знаю, что говорю: меня познакомили со знаменитейшим психоаналитиком Испании. У него четыре дома только на Юге, в Марбейе. И ни в одном из них нет бани. Не приглашает он и к обеду. Но и не только он: ведь и донья Росария также…

Вот, вот оно, победившее в развитом правовом обществе равноправие мужчин и женщин: оба одинаково не приглашают к обеду. Не подумай только, что я против равноправия. Я даже очень за. Только я именно за равноправие полов, а не мужчин и женщин. А так — все люди конечно же братья, включая людей слабого пола и людей с половыми слабостями, включая гермафродитов, включая снежного человека и еврея.

Не подумай также, что я на что-то жалуюсь. Мне не на что жаловаться. Жизнь моя так прекрасна, что даже мёртвые могут позавидовать мне. Но одно-таки смущает меня, только одно: чтой-то никак не удаётся так же вкусно пожрать, как это бывало в Сеговии. Отчего, не знаешь ли? Какая-то сила, которая вечно хочет блага, а… не спорь, я лучше знаю! Но писать по два письма ежедневно мне удаётся по-прежнему. И буду. Любой ценой.

14. В. ГЁТЕ. (Адрес не уст.)

Дорогой и многоуважаемый, хотя это двойное обращение к одному человеку невероятно противоречиво, г-н советник! Беру на себя смелость, не будучи сам представленным (букву Д из последнего слова можете выбросить, если она Вам уже не нравится), рекомендовать моего друга, Дж. Т. Реверса. Космополита, если Вам это слово что-либо говорит. Романиста, если желаете — посмотрите значение этого слова в БСЭ. Историка… но достаточно. Нельзя пройти мимо Дж. Т. незамеченным. Я хочу сказать, никто не должен пройти… То есть, не дайте ему пройти… Впрочем, ладно, не откажите в любезности принять его и побеседовать с ним. А также дать оценку его стихам. Проза пока в оной не нуждается. Образец прилагаю.

Я ходила за кладбищенской оградкой и увидела Его. Он мне тайно не сказал украдкой ничего. Припев. Мёртвый плющ на каменной стене. Рыцарь, Вы приснились мне? По тропинке он прошёл. Так надо. Или нет? Над калиткой — арка винограда. У калитки — след. Припев. Мёртвый плющ на каменной стене. Рыцарь, Вы приснились мне. Я калитку не открою наудачу, для чего? Он в меня войдёт иначе. Я — в него. Припев. Мёртвый плющ. Не буду. Не заплачу. Ничего не значит.

Перевод мой. Ставлю также Вас в известность, что аналогич-ные послания получили: В. Маяковский и Махатма Баркуджававозневтусветклюеблоксейфульмулючингизискандер-бей. Г. Гейне отдельно.

Дела мои идут отлично, если Вас это интересует. Я счастлив. Хотя бы тем, что нахожусь не в Германии. Как и Вы, извините…

15. Г-НУ Г. ГЕЙНЕ В СОБСТВЕННЫЕ РУКИ.

Хочу спросить Вас, г. Г. Гейне: ДОКОЛЕ!? Ведь Вы, всё-таки, тоже уже не в Германии!

22 мая Магриб.

16. В. А. БУРЛЮКУ В ЗДОЙМЫ.

В продолжение к моему предыдущему посланию тебе. Переварив позавчерашний обед с психоаналитиком, который он всё же выставил, чтобы вернее погубить меня. Ты просто ревнуешь свою барышню, Володинька. Ибо, когда ты уходишь домой от неё, то уже по пути воображаешь, что она запустила к себе другого соседа. А то и направилась за тем же на скотный двор. Вот поэтому ты, я уверен, задумал перевезти барышню в СВОЙ дом. А СВОЕГО-ТО дома у тебя и нет. Что делать? Ну, не дом же для этого покупать… А ты приучи её любить не соседей, и даже не тебя, а самоё себя! Вот выход, проверенный мною неоднократно, проверяемый и сейчас. Интеллигентные дамы и без нас его находят. Но твоя буколическая барышня — дело иное, тут нужно вмешаться. Пусть огород твой принесёт подлинную пользу тебе. И ей. То есть, выращивать надо только морковку.

Но пусть барышня как следует чистит и моет этот полезный овощ, чтобы не было у неё заноз, а у тебя потом — грибка. Морковка — любезное дело, ей можно придавать любую форму, по вкусу. Можно ублажить её, морковку, специями, а если останется слишком суха — впрыснуть в неё смесь масла и вина. Кроме того, морковка хороша тем, что вводится с усилиями лишь в одну сторону, вперёд, а назад её вытаскивать не надо, она выскакивает сама, если держать её за верный конец. Таким образом, вытащить её придётся только один раз, и только тебе, но не барышне: из грядки, загодя. Ты сделаешь прекрасный подарок подруге, а затрат никаких. И ревности твоей — как не бывало, верь. К чему же, к морковке, что ли? К своему же подарку? Не смеши.

Когда морковка приходит в негодность, её легко заменить новой, а старую выбрасывать не надо, сгодится в суп.

Научи также подругу древнему приёму одиноких, и потому — изобретательных людей… Обвязывать себя подмышками, по животу вокруг талии, и по разделительной линии, предусмотренной природой на тот случай, если простая неделимая барышня всё же посложнеет, пройдя высшую школу в городе, шнурком. Шнурок должен быть гладким и достаточно широким. Обвязывать следует плотно, тогда это действительно напоминает тесное объятие. В сочетании с морковкой это даст ей всё желаемое. И главное — последующий покой. Тебе.

Конечно, поскольку барышня твоя из оседлых туземных кельтов, то есть — ей далеко ещё до развитых городских кочевниц, ты рискуешь быть поначалу непонятым. Но тебе не привыкать, ведь и живопись твою пока не понимают. Терпение и труд. В наш век самых жутких кровосмешений, кастовые преграды — что за препятствие для упорного естествоиспытателя!

Не обижайся, я шучу глупо, потому что преисполнен отвращения… к науке и искусствам. А письма пишу по утрам, когда отвращение по понятным причинам распространяется и на всё другое. Что, кстати, нового тут в живописи? Ничего. И здесь тот же Глазунов жалуется на того же Шилова, и оба вывешивают свои мультфильмы сериями. Был в музее Дали. И даже там видел мышку на ковре.

Про верёвку же — я знаю, что говорю. Её же потом можно мылом намазать, и…

17. А. П. ДРУЖИНИНУ В МОСКВУ.

Дорогой Сашук!

Читал тут лекцию твой приятель Солоухин. В ней он сравнил себя с плотом деревянным, который плывёт хоть и по течению всегда, но всё же по фарватеру. Этим он отвечал на запрос из публики: нужны ли у нас перемены, а если нужны, то почему он за них не борется. Затем приятель твой привёл пример обратного. Некий другой писатель решил писать заведомо в стол. Для чего сказался отсутствующим в Москве и на звонки не отвечал. Жена его всем сообщала, что писатель в отъезде. Потому один из звонивших оставил свой телефон, дабы писатель, когда вернётся в Москву, позвонил: де, очень важно. Ну, раз важно, писатель назавтра же сказался приехавшим и позвонил по оставленному номеру. Оказалось, что он звонит Сталину. И что это Сталин звонил намедни с делом очень важным: приглашал к себе. Конфуз. С тех пор, сказал Слоноухин, тот писатель никогда не сказывается, да и не бывает в отъезде.

Хотел тут и я вопрос задать: неужто даже теперь не бывает, когда по меньшей мере один из тех двоих помер? И дальше я хотел спросить: чего ж это вы, писатель Многоухин, шляетесь в таком случае по миру, ежели в Москве такие дела? А вдруг — звонок? Хотел я так спросить, но спросил: где тут у вас выход, господа.

Вспомни, Сашук, я тебе всегда советовал подбирать приятелей со вкусом построже.

Между тем не приятелю, а другу твоему, пусть и сомнительному, — мне выпало такое, что вчера утром, проснувшись всё на той же сиротской постельке своей, а точней: очнувшись, я покаялся. В отличие от того мелкого писателя-преступника — бескорыстно. Ни о какой выгоде я не думал, а снился мне всю ночь сон ужасный, будто сижу я на лекции в Прадо, или в Пушкинском музее, не узнал, на балконе. А он, проклятый, сильно наклонён в сторону партера, так что кресла там тоже с наклоном и скользкие, падлы. Кроме того, на лобном том месте нет перил, или другого заметного барьера, так что если съедешь — то и ядранёшься с высот в зал, придавив внизу кого-нибудь из буржуйчиков в кудрях бараньих. Всю эту ночь я учился сидеть на этом пыталище, но так и не научился. Однако же и не упал. Ибо так решил Господь для вящей Славы Своей. Чтобы я ночью не разбился, а смог бы наутро раскаяться.

Утром же все мышцы мои оказались сотворёнными не из глины, не из ничего, а из говна. И пот из него же. И у меня не осталось сомнений: я должен покаяться.

Итак, я стал горестно каяться, покачиваясь на постели, как это делают лукавые иудеи на молитве — но искренне, в отличие от них. И стал трактовать свои сны, как это делали их предки, но не выдавая их за пророчества всему человечеству, а принимая только на свой счёт. В это время Дж. Т. подымался по лестнице в мою каморку и раздумывал над тем, как бы ему начать свою омерзительно пошлую речь, чтобы она пошлой не выглядела. Не додумав как следует, но уже войдя, он и выпалил: «Не находишь ли, дражайший кум, что пора того… завязывать, ибо…»

Я не дал ему закончить. Вскочил с постели и обнял, радостно! Какое единомыслие, что там, единодушие! Какое и облегчение душевное! Вот что такое, Сашук, настоящий друг. Как самый хороший сон слетел с меня дурной сон мой. И я почистил зубы, и я умылся как следует, и мы отправились к завтраку, на пружинящих ногах и с упругими, как мячи, как наливные сливы, душами.

За завтраком, как обычно — скверным, мы выпили всего лишь по бокалу пива. По маленькому. Ни глотка вина, проклятого сантуринского! Выпили торжествуя, но скромно. Со щитами — но строгие и молчаливые, как на щитах.

А когда покончили с завтраком… Точно молния вдруг сверкнула перед нами! Не сговариваясь, ещё более единодушно, если это возможно, вмиг осатанев, мы помчались в обжорку напротив, самую грязную в Мадриде, и до трёх часов дня жадно лакали сантуринское с бургундским, и всё прочая, на что у Дж. Т. хватило денег. Словно, повторяю, осатанелые. Совершенно молча.

В три же часа возникла из тумана фея донья Росария, я тебе уже пытался писать про неё, добавила денег, и в четыре мы повлеклись к ней на дом, ибо оставаться на топталищах было уже неразумно. Да и зря. Как именно мы влеклись — трудновспоминаемо, да и ни к чему это. Что там могло быть примечательного? И только на ступеньках её многоэтажного дома я врубился в отчётливость и сразу узнал, что ключ от квартиры сеньора потеряла. По крайней мере, в сумке мы его не нашли. Саму сумку тоже, потому как сеньора и ею в пути пренебрегла. Почему? Да потому, что будучи нам уже кумою, допивала всё, нами не выпитое, чтоб оно не пропало втуне. В виду невозможности открыть дверь Росарии-кумы пальцем, мы полезли на чердак, так как её этаж последний, а балкон расположен под самым скатом крыши. И до него, мол, рукой подать. Я не знал, чьей именно рукой, но и не спрашивал. Из осторожности, которая обычно возрождается в человеке вместе с отчётливостью — и с нею же вместе пропадает.

Моя отчётливость уже начала замутняться, когда мы стали на край крыши. Крыша была поката, как балкон в проклятом, то бишь, пророческом сне моём. Мы это трое торгующихся, кому из нас сигать вниз, кому принадлежит право первенства: я, Дж., и кума Роза. Я отстаивал право своё, опираясь на присущий мне патриотизм, на великих предков и на соответствующее обещание начальству перед поездкой. После того, как я привлёк Маресьева с Мазепой, Дж. Т. пригрозил меня пристрелить. Ведь ковбои, на которых ссылался он, перед моими викингами — ничто. Родная культура Дж. весьма и весьма чахла. Ему ничего иного не остаётся, и другого не дано: лишь хвататься за револьвер. Но пока мы так спорили, сеньора, не вступая в дискуссию, тихонько спустилась на руках с края крыши и повисла там в нерешительности. Такие действия весьма свойственны её лукавому народцу… Когда нам стало ясно, что нас обошли, мы с Дж. возмущённо вскрикнули. Этот крик заставил Розиту дрогнуть, а пальцы её — разжаться, и она аки листок сердечный с древа спорхнула вниз. Сердце наше с Дж. Т. вмиг соединилось с потусторонним миром. Но и там обнаружилось нечто такое, что оно немедленно разъединилось назад. Мы заглянули за край крыши в пропасть… Коварная Розария стояла на балконе и делала нам пальчиками. Операция чудесным образом была проведена без изъянов. Если не считать изъяном то, что дверь балконная оказалась также крепко запертой.

Далее снова темно в глазах моих, от того, что бурно смеялся, чем и получил мозговой силы удар по памяти. Кстати: никогда не смейся, будучи наполненным.

Только среди ночи меня посетил короткий миг просветления, в котором я всё же успел понять, что мы таки в квартиру Розарии попали. Успел я и сделать вид, что вовсе не думал спать. Хотя члены мои и протестовали против такого гнусного обмана гостеприимной женщины. Протест членов выразился в их манерности и хамской вялости. Чем кокетничают, скоты! Роза, однако, была этим не очень поражена. Но не успела она члены мои вздрючить, как я снова погрузился в темноту. Снова умер. И потому не знаю, удалось ли Розе довести до конца вторую её операцию.

Вот так и всё в этом мире, все в нём начинания: не успеешь начать — а ты уж покойник. А дано ли покойнику ОТТУДА узнать, как его дела ТУТ — это ещё вопрос. Скажу откровенно… Если ты затеваешь дело, умирать не следует. Или, если уж умирать неизбежно, а это — ещё один вопрос, не следует затевать дел. Третьего не дано.

Хотя… может быть, дано четвёртое. Я имею в виду, что к утру я ожил. Настолько, что смог повиноваться необходимости. Необходимость же была — выйти из дому, поскольку в доме хоть шаром покати. Докативши шар до места, мы с Джоном наполнили его, чем нашлось. И после этого сели в автобус, чтобы ехать ко мне в отелишко. Я, очевидно, на крыше вечером простудился. Иначе не объяснить, почему, когда я открыл глаза — автобус ехал. И по совершенно незнакомым улицам. Дж. Т. тоже их не знал. Ну и справедливо: ведь это был уже не Мадрид-папа, а Севилья-мама, откуда пишу и где пребываю. Жизнь тоже потихоньку в меня прибывает. Хотя она и преходяща, но ко мне приходяща, вяще… вернее, паще… паки, паче… ну, да ты меня понял, Сашук.

И вот, теперь идут за мной. И я пойду, за ними. Так что продолжение рассказа — завтра. А это я, на всякий случай, отправлю сегодня. Ну, это… что беру сейчас двумя пальцами за уголок. Такое раздвоение рассказа абсолютно необходимо для истины. Ведь и я сам несколько раздвоен, даже растроен. Потому и не прощаемся.

18. А. П. ДРУЖИНИНУ В МОСКВУ.

Снова сижу я в постели в халате и каюсь.

Джон Т. Реверс кается вместе со мной.

И боимся сходить к завтраку вниз, ибо.

К тому же балкон… помнишь, писал тебе давеча я?

вовсе не доньи Розарии был,

квартира не Розина также и, кажется, дом.

Понятно, зачем члены мои выражали протест.

И вот: мы раскаиваемся и больше не будем.

Мы: я и Дж. Т.

Не знаю, где донья-сеньора сейчас,

но и она — тоже. А нет? К чёрту её,

даже если имеет причину обиды:

«За кладбищенской оградкой долго я ждала его,

он мне, сволочь, не сказал украдкой — ничего…»

Что ж мы делаем, друг, с нашим бессмертным телом, а?

Нет, не описался я, душа меня меньше тревожит, чем тело.

Со мною она родилась, или совсем напротив

припутешествовала, а также — умрёт или нет.

Тело моё! На Последнем Cуде воскреснут все в теле.

В каком же? Неужто, вот в этом? О, ужас, ужас, ужас…

Или — во всех моих в этой жизни телах!

Осматриваю последнее из них. Мне горько.

Ропщу. Зачем? Ведь вчерашнее — нынешнего не лучше.

Имеем ли мы шансы воскреснуть, вот в чём дело.

Подозреваю: нет, не имеем. Так как вовсе не родились

никогда. И нигде не явились. Так что же должно воскресать?

Тогда остаётся одно: мы бессмертны и так,

без усилий, одной лишь причине подвластны:

вящей Милости Божьей.

Я плачу.

И то же — Дж. Т. Ведь он слышит меня:

я диктую этот гекзаметр себе вслух, форте.

И вот говорит он мне, слыша меня и плача:

знаю, что нам поможет, кум, мне и тебе.

Нет! я вскричал, думая: он по-новой о пиве…

в излюбленной форме своей, по кругу, по шару…

Нет, засветил он свою улыбку тихо и нежно,

я совсем не про то, про что думаешь ты,

я — ПРО ЭТО! И подал мне свитки.

Точней, манускрипты, но, если хочешь — две книжки.

Всего только две! Но заветные… Вот

теперь оставляю гекзаметр, каким бы он у меня ни вышел,

чтобы продолжить Кантемира слогом, не путать с Кантом

или со станцией Кантемир на советско-румынской границе

вот я глянул:

Первая книжка — ибн Тумарт. О, счастье! Так я возопил.

Но голова ещё сильно простужена и малоподвижна была

и я замолчал. Кстати, совет: не ликуй, коли ещё наполнен.

Книжка вторая — Дж. Т. Байр… Реверс, «Гамлет».

Роман! Я глазам своим не поверил,

прищурился, вижу: Дж. Т. Реверс, «Тристан», роман.

Я глазам не поверил вторично, ибо ни хрена не понял.

Как тут поймёшь? Но сказал я другое:

о, счастье, сказал я, ты даже не слово ничтожное,

ты — вообще мразь! И ты, блаженство вечное, тоже.

В сравнении с тем милосердием, которое ты мне являешь,

ты, Дж. Т., своим РОМАНОМ.

Спасибо, сказал я ещё, это всё, что нужно мне в жизни.

И в смерти, которую пронесло мимо нас, коли мы не ошиблись,

на этот раз. Это всё, что нужно ВСЕМ НАМ! Сказал я,

возложивши руку на Библ… на «Гамлета», или «Тристана»,

я так и не понял этого. А как тут поймёшь?

Если я потрясён, снова сижу в халате, но за столом, и знаю:

смерти нет, хотя жизнь начинается заново. Так

жизнию жизнь я попрал, если не ошибаюсь, вернее — подрал.

Жаль, этой жизни в Испании осталось несколько дней.

Ну и пусть. Может, и мне, как Дж. Т., стоит романы писать?

Впрочем, ему за них платят, а мне-то зачем?

Нет-нет, романы писать — в этом такого… скверного ничего.

Дж. вот тоже клянётся: «Тристан»

или «Гамлет» его — вещь достойная,

старухе-истории лифчик не рвёт, не Скотт энд Вольтер.

Правильно всё. Только сюжет вот… как вещь, как ПРЕДМЕТ,

ставь ударение на передок, дрянь препошлейшая, если

если, конечно, он имеет конец. Я же, как помнишь ты,

страсть как пошлостей не люблю. Не люблю и концов.

Тебя же, Сашуня, люблю.

Знаю теперь наверное скоро увидимся мы.

(Препинания знаки в этой строке опускаю

поскольку решить не могу: какие и где.)

19. ОТЦУ В ПОЛТАВУ.

Сижу, изучаю новые для меня тексты. Работа, работа и ещё раз работа. Тумарт великолепен. Плюс свалилась необходимость писать обзор и рецензию по чуждой мне теме: кельты в Новой Европе. Этим я обязан отплатить за гостеприимство, поскольку денег у меня мало. Где взять на всё время? О, его так много под ногами, но не под моими. Почему так? А потому, что так работать можно только бессмертному, вечному. Так что ответ на твою просьбу описать для тебя Европу Новейшую, по которой меня носит, — отложим, а то и похерим. Почему? А ты ведь просишь описать тебе мир иной, в который меня «занесло». А что за иной, и почему в него должно заносить, если все иные миры живут внутри нас, если они вообще существуют? А что в себе я раскопаю новенького тут, с какой стати? От себя не убежишь — такое ты слыхал? Стало быть, и этот мир как мир. Вот и всё его описание.

Ты задаёшь как бы сам себе вопрос, который тебе кажется коварным: кто ж победил в последней войне, де, судя по благосостоянию — отнюдь не мы. Тебе кажется, ты дорвался до правды. Отсюда и ирония. А ведь ответ на этот вопрос зависит от того, о каких ценностях речь идёт. Если о сытости — то да, права эта твоя новая правда… Но скажи, ты что же — за набитое брюхо воевал? Не за иные ли ценности? И вот если с позиции этих иных ценностей, то победил ты, верь. Скажу грубо: ибо ты — при яйцах, а они — без оных, кастрированы. И по-видимому — навек. Особенно сами немцы. Яйца, это я имею в виду способность производить, не воспроизводить старое, а творить новое. То есть, если хочешь, дух.

Кстати сказать, весь мой домашний опыт вопиит, что мы и кушаем лучше. Как же с таким опытом быть? Вот и решай эти парадоксы, по той правде, которая уже без иронии.

Но я не отказываюсь от обещаний… Приеду и, как всегда, расскажу. И покажу фотки. Покажу всю цивилизацию. И террористов, и педерастов, и розочки на клумбочках и балкончиках… Если цивилизация — плод ума, то я этот ум одобрять перестану. Если же она — расплата за ум, то сочувствую. То есть, злорадствую. А вообще-то я по приезду двину в деревню. Вот там — действительно иной мир, и тебе совершенно неизвестный. О нём я и расскажу тебе с удовольствием.

Есть опасность, что ты примешь всё это за насмешку над тобой и обидишься. Или подумаешь, что я всё это всерьёз говорю — совсем не дай Бог! Это просто болтовня, я люблю поболтать, у меня язык без костей, вот и все причины. Я совсем не собираюсь тебя задеть, а тебе не обязательно мою болтовню как-то расценивать. Большинство вещей в мире ведь не подлежат оценкам. Они — простой, не делимый на плохое-хорошее, не окрашенный ни в белое, ни в чёрное, факт. Они есть, если есть, и ничего более. Я полагаю, и покоя-то мы лишены из-за привычки всё расценивать, да классифицировать: овцы — налево, козлы — направо. Это такой дух ВОЗНИ, дух времени. А с точки зрения, скажем, духа вечности всё есть простой, не зачисленный ни в какую команду, не блеющий и не мекающий факт.

Написал — и испугался: а вдруг ты, благодаря своей подозрительности ко мне, подумаешь, что письмо моё именно классифицирует — и именно тебя! И что цель его — определить тебя, то ли в овцы, то ли, упаси, Господи, в козлы! Да, опасность такая есть. Но не вычёркивать же… Ведь это же не для публикации пишется.

Улыбнись же.

20. Е. А. СЕВЕРЦЕВОЙ В МОСКВУ.

Телеграмма, 29 мая, Мадрид.

Хочешь я тебя очень люблю О.

21. В. А. БУРЛЮКУ В ЗДОЙМЫ.

Нет, браток!

Пресловутый выбор между личной свободой и личной безопасностью нельзя делать, исходя только из потребности души. Необходимо помнить и о теле. Почему? Привожу пример: вчера снова я видел труп на улице, террорист пострадал от собственной бомбы. Клянусь, бездуховнейшее зрелище! Душа его отлетела через дыры в органоне, то есть — в теле, и лежал этот органон в позе обыкновеннейшего мосла. То ли лошадиного, то ли птичьего, какая уже ему разница? Или душе — какая уже ей разница? Как курёнок на прилавке.

Глядя на такое, я делаю незамедлительный выбор: покой и безопасность. И поверь мне, я прав.

Вот и ибн Тумарт пишет — а мне, наконец, подфартило, и я работаю, читаю и кое-что записываю — что лишь покой Атласских гор наставил его на путь истины, которая, однако, лишь только он её достиг, сразу лишила его покоя. И лишь забота о нём «добрых властей» — снова вернула его к покою. Будем и мы с тобой покойны и счастливы на холмах Здоймовских, за неимением гор Атласских, что, может быть, и к лучшему: ведь тамошние власти к нам уже привыкли — по меньшей мере, к тебе — и легко смогут теперь проявить свою врождённую доброту. И мы будем счастливы, вечно. Последнее — отметь особо.

Ибо, друг ты мой, мне теперь известен главный секрет человечества. И Тумарту он был известен. Все люди жаждут чего? Жить. А чего они не желают? Умирать. Бессмертие есть наше страстнейшее желание, в нём все наши надежды, и нет другой ценности, которую мы бы не обменяли на него. Сквозь все другие ценности сквозит эта: желание бессмертия. Для него делается всё, в том числе и все глупости: власть, талант, преступление, любовь, и главная из них, называемая историей. Всё с затаённой целью — не умереть. Иногда даже так и говорят: чтоб попасть в историю. Так странным образом история понимается как пресуществление бессмертия… Что совпадает и с мнением газет.

Между тем и мы, и всё остальное, и так вечны, без усилий. Возьмём ту же историю… Что она такое, прямая линия, спираль, или хаос? Нет, ни то, ни другое, ни третье. Заключённая в вечности, она есть некий кипящий котёл. Эта примитивная картинка для того, чтобы ты, как художник, лучше меня понял. В котле живут пузыри. Одни лепятся к стенам, другие ко дну. Третьи стремятся к центру котла и выскакивают даже на поверхность. Это и есть история. Котёл никуда не едет, ни по спирали, ни по прямой. Пузыри же двигаются — от периферии к центру, и наоборот, от дна к поверхности, и тоже наоборот. То есть — от фокуса, и к фокусу котла, где они и становятся ЗАМЕТНЫ НАМ, потому что этот фокус — фокус нашего зрения. Тогда мы говорим, об этих пузырях, в фокусе: «они — есть». То есть, они существуют, то есть — присутствуют в настоящем. А всё другое, так мы говорим, уже или ещё не существует. То есть, ушло в прошлое или ещё не появлялось из будущего. Вот, вот оно, лживое и ложное время! Его самого нет. Оно лишь слова наблюдателя, который видит или не видит: уже и ещё. Понимаешь? Лишь слова. Время — аттрибут лишь языка, грамматики, но не бытия.

А сказать на языке, при помощи грамматики, можно далеко не всё, и почти ничего верно, и совсем ничего из существенного. Что там, многих мелочей совсем нельзя сказать. Например, я завтра обязательно побед… в поединке. Поставь-ка сам на место точек буковку, попробуй. И других мелких примеров — тьма. Что ж говорить о существенном? Если говорить языком понятий, то настоящего вообще нет, то есть, только мы его назвали — а оно уже прошлое, оно, по языку, всегда ускользает в прошлое. А что это значит, по языку понятий, если нет настоящего? Это значит, что вечности нет. Что и вечность ускользает. А между тем всякому ясно без всяких понятий, и ещё яснее без грамматики: она есть, и потому что названа вечностью, и хотя и названа. Ведь название, которое ЕСТЬ, всегда ускользает из настоящего, из ЕСТЬ. Спросить, куда же именно она в языке понятий ускользает, куда же это настоящее девается, если само понятие остаётся и всегда есть? Спросить можно, но тот же лукавый язык незаметно подставит тебе вместо понятия — снова грамматику, и ответ готов: как это, настоящего нет? Неправда, в любой грамматике ЕСТЬ НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ. Понял? Есть ответ, и нет его. Вечности нет, а настоящее есть. Но нет, но да. То есть, в сущности, нет никакого ответа.

Ты спросишь, как и положено художнику, предпочитающему картинки — слову, а что ж тогда такое на нашей картинке пар? Честно говоря, я предпочёл бы вопрос: что такое огонь. Но ладно, пойду тебе навстречу… Пар, это то же самое, только разреженное. Это то же содержимое котла, но уже содержимое содержимого. Ибо наша вода содержит в себе пар. Он — содержимое наших пузырей, их содержание. Их, если нравится, душа. Он уже не картинка. Он запах. А запах это то, что ближе к сути бытия, чем картинки. Особенно некоторые запахи. Ты их, без сомнения, и сам знаешь.

Но вернёмся к языку. А если наплевать на это средство, на лукавый язык вот, вот пример его нелепости: вся последняя строчка полна нелепостей, почитай её внимательно! — если непосредственно дотронуться до бытия и вечности душой, да даже и телом, жизнью, то сразу и понятно иное, и ответ находится: НА ДЕЛЕ в котле есть всё. Все пузыри одновременно. Всегда. Вечно. Верь мне и ей, вечности.

Ибо если в вечность верить перестанут, то есть — перестанут желать бессмертия своего, то… будет ли она тогда существовать сама? Другими словами, тебе более понятными: если перестать верить в Бога, не умрёт ли Он? Вот и Тумарт подтверждает: Бог живёт ЛИШЬ в наших душах, существование наших душ — залог Его существования. Значит, Володинька, пока ты Бога помнишь, Он жив. Пока ты, дорогой, помнишь меня, жив и я. Если мы друг друга будем помнить вечно, то и быть мы будем вечно. Помни меня! Не дай мне умереть! Не дай умереть ни мне, ни Богу, ни себе! А если ты всё же, когда-нибудь, умрёшь, то это значит, что кто-то сжёг твою последнюю картинку. И тебя забыли все. Если ты всё же умрёшь, то тебя, значит, забыл и Бог.

Но может ли такое быть, есть ли такое? Пусть Тумарт для тебя не авторитет, но обратимся к Троице. Что Она такое, для чего? Чтоб быть и для себя, и в себе, и для тебя. Она сама — залог, таким образом, своего бытия. И именно для того твой Бог состоит из трёх, растроен. Он не прост для того, чтобы не забыть о Себе, и потому не забывает о Себе никогда, и всегда есть. И ты таков же, ты так же не прост, верь. Значит, забыть о тебе нельзя. Ибо — некому. Если не считать самого тебя. Но можно ли забыть о себе? Нет, для этого надо перестать быть растроенным. То есть, перестать быть тем, что ты есть. Тебе надо перестать быть. А перестать быть нельзя, если ты уж есть. Ускользнуть, если ты уж себе дан, если тебя тебе дают, некуда. Нельзя, нельзя стать простым, если ты уж сложен. И как ты ни старайся опроститься, как ни садись на землю ничего у тебя не выйдет. Но… я понимаю тебя. В смысле, сочувствую твоим отчаянным попыткам. Потому что попытки эти трагичны: круг, эту оболочку сферы, в которую ты тычешься столь отчаянно, прорвать нельзя. Этот круг — сам ты. И невозможно прорвать себя самого самим собой. И ты не сможешь, потому что ты есть. Ты, не иной.

Таков этот круг, точнее — сфера, шар. Для тебя он — ты сам. Он обнимает всё и всегда. Ползающему по нему предстоит ползать без конца. Ибо — где у него концы? За его границы не заступить. Ибо — где ж это у поверхности сферы границы, если она сама — своя граница? Ползать тут можно только вечно. И, значит, тут умереть нельзя.

Узнав это, моя душа обрела покой. Лукавый разум же, конечно, и тут выворачивается из-за угла и несёт свои коварные ереси: а если знает и помнит только Бог — нас, что тогда, а? То есть, о Нём ли мы помним, когда вспоминаем Его? А если наша память о себе — вовсе не о себе память? И НЕ ПАМЯТЬ ВООБЩЕ? И, например, если душа отлетает — возьмём этот реальный факт, который можно увидеть глазами — например, душа террориста, то может ли она сама это увидеть, запомнить и потом вспоминать? Сможет ли она описать это? И главное, если она всё это сможет — в каком времени ей это описывать?! Что же — находясь в вечности, описывать в прошедшем времени? Не смешите… В настоящем — ой, не могу! В будущем? Умолкаю.

Умолкаю, и пока на эти вопросы не отвечаю, чувствуя угрозу найденному покою. Но ещё отвечу, обещаю. А пока продолжу свою работу как бессмертный, презирая всякое время.

И всё же, какая сокровенная, какая постыдная эта наша мечта: не умирать! А вот террористы — против мечты. Не дают и приготовиться, и сами не успевают к своей же смерти. Что за возня, суета? Чемоданчик, и тот не успеть собрать. С другой стороны, какое только средство перевозки не избирает вечность для доставки человека в себя! То это пидорас-террорист, то это маленький тромбик в сосудике… И вот, только что ещё постыдно мечтал, а уже в пути: застали врасплох, можно сказать.

Поставь-ка, дружок, на окна ставни, чтобы и нас не застали врасплох. Разве возможно жить в деревне без ставен? И забор, забор! Бессмертный сливается с природой тем, что огораживается сам. Но — не портит её огородами.

Больше так и не удаётся пожрать вкусно. Свинство! Да! Я совсем забыл: с Днём Рождения тебя, дорогой. Желаю тебе… желаю нам дружбы вечной. Как это было всегда, и всегда есть. Все перемены — к худшему, а любое постоянство благо. Кроме постоянства перемен. Ну вот, опять сморозил пошлость…

22. Н. Г. ПОКРОВСКОМУ В МОСКВУ.

Дор. Ник. Геор.!

Я в работе по уши, дохнуть некогда. Простите, что так поздно собрался написать: время уж нам очно встретиться дома. И, как пел один Вам известный семит: не я ль завоевал и славу, и величье, могла бы вся земля моею стать добычей… но вот стремлюсь к добыче лишь одной: скорее бы вернуться в край родной. Кстати, о семитах. Моя смешная идея о берберских влияниях на культуру арабской Мавритании получает опору. Теперь можно говорить не только об усовершенствовании берберами способов вспарывания живота ближнего, но и о блестящих идеях в области гос. устройства, философии и искусств. Если, конечно, это не одно и то же. Доказательства у меня в руках. К примеру, сейчас я держу в них ибн Тумарта!

Кстати, мы с Вами имеем единомышленника и среди врагов наших, то есть, вне нашей кафедры. Я Вам уже говорил о нём, теперь лишь напоминаю. Я говорил, что было бы хорошо переманить его к нам. Видите, как я уже стосковался по дому, по институту, по Вам? Так, что у меня ещё и билета назад нет, а мысли заняты уже делами домашними. Фамилия нашего единомышленника — Ревич. Кроме прочего, он отличный переводчик… Не удержусь, приведу кусочек из одной его работы. Помню наизусть, поскольку недавно строчил на неё рецензию. Вы ведь знаете мою проклятую память: из неё не выбить того, что однажды туда попало. Это перевод известного стихотворения Аш-Шанфара. Ревичу удалось передать, как герой стихотворения проходит сквозь жизнь, а она сквозь него, подобно встречным ветрам, оба прозрачны — но оба цельны, оба есть самостийные Я. Это ветер бессмертия, ведь бессмертие — это прозрачность человеческого Я для так называемой жизни. Жизнь-то и сама бессмертна только потому, что для нашего Я прозрачна. Возможно, Ревичу так удался перевод не из-за того, что он разделяет эту философию, а по той причине, что его собственное положение на их кафедре представляет собой тот же сюжет… Но лучше я выпишу цитату:

В дорогу, сородичи! Вьючьте верблюдов своих. Я вам не попутчик, мы чужды душой и делами. Спускается ночь. Я своею дорогой уйду. Восходит луна. И звенят скакуны удилами. Клянусь головой, благородное сердце найдёт прибежище в мире вдали от жестоких обид. Клянусь головою, искатель ты или беглец, надёжный приют за горами найдёшь, за долами. Я с вами родство расторгаю, теперь я сродни пятнистым пантерам, гривастым гиенам, волкам. Их верность и стойкость проверил в открытом бою, гонимый законом людей и отвергнутый вами. Я сдержан в застольи, я к пище тянусь не спеша, в то время как алчные мясо хватают и жрут. Но звери пустынь мне уступят в отваге, когда я меч обнажаю, свой путь устилая телами. Не стану гонять я верблюдов на пастбище в зной, когда их детёныши тянутся к вымени ртами. Не стану держаться за бабий подол, как дурак, который во всём доверяет советам жены. Не стану, как страус, пугливо к земле припадать всем телом дрожа и пытаясь укрыться крылами. Не стану, как щёголь, весь день себе брови сурьмить, весь день умащать свою плоть дорогими маслами. И мрака не стану пугаться, когда мой верблюд собьётся с дороги в песках и, чего-то страшась, припустит бегом по холмам, по кремнистой тропе, зажмурив глаза, высекая копытами пламя. Никто не посмеет мне дать подаянье в пути. Глодать буду камни и в землю вгрызаться зубами. Я пояс потуже на брюхе своём затянул, как ткач искушённый — на кроснах упругую нить. Чуть свет я скачу, словно серый поджарый бирюк по серым пескам, по следам ускользающей лани. Чуть свет он, голодный, проносится ветру вдогон вдоль узких ущелий и необозримых долин. Он чует добычу и воет. И тут же в ответ собратья его в тишине отзываются ранней. Сутулые спины и морды седые снуют, как быстрые карты в азартных руках игрока, волнуется стая, как рой растревоженных пчёл, когда разоряют их дом на зелёном кургане. Оскалены зубы, отверстые пасти зверей зловеще зияют, подобно расщепу в бревне, вожак завывает и прочие вторят ему, и вой их печален. Как загнанной серны рыданье.

Но достаточно, дорогой Ник. Геор.! Вы уже, без сомнения, поняли, каков характер этого перевода. Это личное излияние самого Ревича. Одновременно это прекрасное описание: 1 — ситуации на его кафедре, 2 — его собственного положения там, 3 — его реакции на это, и главное, 4: это лучшая из возможных характеристик для поступления Ревича на работу к нам, я бы первым подписался под его заявлением. Одинокий волк! А кто мы с Вами, если не?.. Вот почему нам и надо продолжать сколачивать нашу стаю. Ревич и это понимает, судите по последним строфам стихотворения. Это автопортрет, портрет человека нового склада, одинокого и стайного. Неудивительно, что он не уживается в стаде людей старого склада. А каков наш портрет там же, а?

«Прибежище вдали», «надёжный приют» это без сомнения наша кафедра. «Бабий подол» — конечно, жена Ревича, зав. его кафедрой. Эта деталь вызовет известные трудности при его переходе к нам. Но мы можем ОБМЕНЯТЬ Ревича на наш балласт. Вы знаете, о ком я говорю. Об Овсянникове, конечно. По слухам, этот умненький смазливый еврейчик — любовник жены Ревича. Упаси, Господи, я не интригую! Я предлагаю партию. Я предлагаю рокировку. Для постороннего наблюдателя — исход партии ничейный. На деле же выигрыш за нами. Вы помните, конечно, я всегда бывал прав в прогнозах, касающихся исхода сражений.

Короче, когда Ревич подойдёт к Вам с вопросом, не пугайте его, пожалуйста.

Мне кажется, я Вас уже убедил. Поэтому оставляю тему. И вообще мне пора заканчивать болтовню. Здесь такая обстановка, что язык становится без костей. Хоть сам пиши стихи, или романы. Нет, не бойтесь, я этого не сделаю… До поэзии я не опущусь.

Ваш брат Е. Г. - и человек, и консул замечательный! Очень мне помогает. Вот и это письмо он любезно согласился отправить своей почтой. А как Вы себя чувствуете? Были ли уже на даче? Я, признаюсь, только о ней, голубушке, и мечтаю. Здесь ведь не выкупаешься как следует, речки — сами знаете, какие.

Кстати, я имею самые крепкие основания утверждать, что стихотворение, переведенное Ревичем, — поздняя, и отнюдь не шестого века, а приблизительно вв. 10–11, подделка под арабское. Основания эти — документы, которые я держу сейчас в руках, и дух самой поэзии. Это тот самый берберский дух, который выражен в архитектуре Марракеша, но никак не Багдада.

23. Ф. В. КЛЮНЕНКО В МОСКВУ.

— Итак, после трёх лет отважнейших военных действий он предназначил Рорику почётные трофеи и лучшую добычу, желая тем завоевать ещё большее его расположение. Поощрённый дружбой с ним, он в жёны испросил себе Геруту, дочь его, и у неё родился сын Амлед. Фенгон же, снедаемый завистью к такому счастью…

— Пех, пех, воистину редкое счастье! — Хозяин с весёлой наглостью уставил в пространство между ними единственный глаз свой и завертел в чрезмерной близости от их носов на манер пращи грязную тряпку. Второй глаз, словно окружённый потоками лавы кратер, утонул в шрамах. — А я вот, к примеру, соображаю: не припомню такой вот весны, как эта вот, в нашем Корнуолле, вот.

— Патриот, — возразил сбитый с монолога проезжий, — ещё два пива.

Его спутник, помоложе и что-то уж слишком хорошенький, мечтательно глядел за окно. Там, шагах в десяти от обжорки, заметно нервничали привязанные к дереву две их лошади. Рядом в чёрной грязи, то есть на дороге, вокруг прочно застрявшей колесницы возились, посапывая, солдаты. Грязь звучно чавкала. В колеснице, отлитый из металла божок на постаменте, невозмутимо стоял рыцарь. Его лошадь, обречённо уложив брюхо в родимую почву, больше напоминала стельную корову, чем благородного скакуна. Краснокарий глаз её мучительно косил. Доспехи рыцаря незапачканными выпуклыми частями пускали голубеньких зайчиков за дорогу, на рыжее поле, и дальше, к убогой изгороди, за которой сгрудилась отара тощих овец, окружённая стаей псов. Псы, овцы и пастух мало чем отличались друг от друга. Никогда, значит, в этом их Корнуолле не было такой вот весны.

И, значит, никогда в этом Корнуолле не таяли так резво снега в рыжую траву, похожую на лосиную шкуру. Не зеленели так славно и в таком соблазнительном отдалении мягкие холмы, не вспыхивали так мерцательно остатки льда на их склонах — зелёных, чёрных, рыжих. Никогда, стало быть, не пахло так вот раньше: влажной близкой глиной и далёким морем, чуть нагретой сухой травкой и пивом, и ржавчиной, и всем остальным, и в таком томительном сочетании, и в таких полезных носоглотке пропорциях. Таких болезненных для сердца тела и сердца души пропорциях.

И вот, подобно спазму гортани, оно, сердце души трудно впитывает этот настой, такой горький и сложный, и одновременно простой. Вот ему, сердцу души, становится счастливо и нежно, и чуть странно, и немного стыдно. Потому что сердце ума вступает в спор и внушает: ты ведь куда старше и мудрее, и вечнее всего этого, снисходительней! А это всё лишь обман, игра разноцветных и разноотражающих стёкол глаз. Сердце ума внушает: в твоих силах придумать игру иную, непохожую, переиграть эту или отменить всякую игру навсегда, достаточно тебе лишь пожелать этого, о, ты, сердце души. И такое дело сделается тобою без усилий, по желанию лишь только сердечному.

Но внушая, само сердце ума прекрасно знает — и о том прекрасно известно сердцу души — что это не так. Что это совсем не так, потому что так быть не может. Вот от такой лжи сердца ума и стыдно сердцу души. И больно, и многое ещё. И нет, и да. Вот. Но нет, но да! Будто не сердце ума, а само оно, сердце души так солгало, такое простучало, пробило, такое вот ляпнуло. Стыдно, и больно, но не слишком — а просто и легко, будто ляпнуло оно это не сейчас, не сегодня, а вчера или позавчера, неважно… важно, что задолго до рождения этой самой вот весны, столь достойной всяческой снисходительности, потому что столь очевидно хрупкой — и такой непременно обязательной. Неудачно ляпнуло, пусть и не по своей вине, а по вине плохопослушной гортани, или языка, но такое — чего уже не поправить: или никогда, или что может быть поправлено только этой самой весной корнуоллской, только ею самой. Если хотя бы это может быть. Даже хотя бы этого быть не может.

Но сказано! И умишко сердца прекрасно это знает — невзирая на свою собственную потребность внушать, и внушать иное, — как убога и смешна жизнь любого сердца в сравнении даже с этой призрачной весной их жалкого Корнуолла, такой, как она есть. Или отражается разноцветно в стёклах глаз. И с весной, как бы она ни была хрупка, и всякими другими отражениями, к счастью — не погубленными никакими ляпами сердчишек, этими слишком мудрыми ляпами. Живыми отражениями, в которых единственно стоющее — она сама, весна, такая глупая и непоправимая, в своей единственности и в единении всех отражений: льда, металла, грязи, женственных изумрудных холмов, красной ржавчины, лошадиного глаза, глиняной стены обжорки, пивной пены, озера, а на том его берегу неуклюжих башен из серого пористого камня и моста через затоку, отражающихся уже не только в глазах смотрящего, а и в фиолетовой поверхности воды — среди оранжевых оспин воды. А там и серая галька на дне озера, опускающаяся в глубины так же быстро, как быстро стаяли этой весной снега в рыжих полях их Корнуолла.

Трое солдат вынули всё ещё невозмутимого рыцаря из колесницы и вынесли его на сухое место. Пастух тупо глядел на всё это из-за ограды, опершись подбородком на палку. Ворона села на седло одной из привязанных к дереву лошадей: гнедой. Начинало темнеть.

— Я хочу поговорить о смерти, господин мой, — протянул хорошенький молодой проезжий томно.

Спутник его понимающе кивнул.

— О чьей же?

— О своей, Гор, о своей.

— Охотно, ибо нет ничего проще этого, принц мой Амлед. И для многих, без сомнения, нет ничего увлекательней. Но я, признаться, не усматриваю в ней никакой необходимости.

— Зато тебя она усматривает, проезжий, не сомневайся!

Хозяин яростно брякнул полными оловянными кружками в стол, отчего на нём зазвенели уже опорожненные сосуды, подпрыгнули деревянные таблички для письма и нежно зазудела расщепленная рыбья кость в походной чернильнице, привязанной к поясу Гора.

— Патриоты салютуют нам, мудрейший и красивейший принц мой, — вздохнул он. — Ибо — чем же им ещё заниматься?

ТАБЛИЧКА ВОСЬМАЯ.

— Известно, — Амлед опорожнил свою кружку, не отводя глаз от пейзажа за окном, в котором рыцарь занимал всё более существенное место, потихоньку приближаясь к обжорке, — что благородная смерть наполняет смыслом жизнь рыцаря.

— Это уж как изволите, — отхлебнул Гор из своей, — впрочем, что за проблема? Нет ничего, говорю я, проще, чем придумать конец.

— Не надо ничего придумывать. Надо слушать, что тебе нашёптывают, что сладко напевают ангелы. Надо фиксировать то, что они ежемгновенно, в том числе и сейчас, навевают. Или, если ты глух к гармонии и мелодии, я буду слушать, что они напевают мне. Тебе же останется лишь покорно записать то, что я переведу с языка музыки на язык слов.

— Ангелы? Помилуйте, вы не знаете, о чём говорите, принц. Ангелы вам представляются эдакими певчими птичками, но без обезображивающих их личики клювов и их тела перьев. Я знаю, этот образ вы нашли на картинке в пошлой книжке, предназначенной желающим научиться читать. На этой картинке именно такая птичка парит над новорождённым. И всё там такое золотое, такое голубое, тьфу, от этого должно стошнить и неумеющего читать! А я вот читал другую книгу, очень серьёзную, а не смотрел картинки, ибо их там нет, и там ангелы описываются похожими на что угодно, даже на колёса, на эту вот застрявшую в грязи колесницу, на вложенные друг в друга подобно магическим обручам шары с глазами — но только не на пташек. Что книжки! Мне самому довелось видеть и слышать ангела… Пусть во сне, но это был правдивый сон, потому что его нельзя было отличить от действительности. Он был даже действительней всякой действительности, потому что я не всегда верю в действительность действительного, а в тот сон — верю твёрдо. Итак, я видел ангела, и это был огромный слюнявый ребёнок на бронзовом ночном горшке. И пение его отнюдь не отличалось мелодичностью, это был вой, оглушительный скрежет и гром. К тому же он аккомпанировал себе, стуча по горшку… Поверьте, принц, нельзя переложить на слова такую музыку. Совершенно невозможно её как-нибудь записать.

— А где гарантия, что твои выдумки — не ночной горшок, к тому же просто глиняный?

— Гарантии? Смешное слово… Терпение — вот единственная гарантия, которой обладаем, если обладаем, мы. И рассудок, терпения брат. Рассудок говорит мне, что нет ничего проще, чем ему придумать конец истории. Куда труднее описать актуальный миг, или, как вы выразились, зафиксировать то, что нашёптывают, навевают ангелы именно сейчас. Только назвали мы его — миг, а его уж нет. В каком времени прикажете его описывать? Раз его уже нет, значит в прошедшем, ага… Тогда, какой же он актуальный? Но с концом придуманным таких проблем нет. Я могу представить публике такое окончание этой хроники: по истечении года Амлед испрашивает у короля, ну, хоть у самого короля Артура, почему бы и нет?.. позволения на путешествие и отправляется на родину. По прибытию в Ютландию он сменяет теперешнюю свою манеру держаться на прежнюю, это вам, принц, следует хорошенько запомнить, то есть — умышленно напускает на себя шутовской вид. И когда он, то есть — вы, весь в грязи, входит в триклиниум, то поражает всех необычайно, ибо ложный слух о его смерти уже разнёсся повсюду. Вслед за тем Амлед присоединяется к виночерпиям и самым усердным образом исполняет обязанности разливария напитков. При этом, время от времени вытаскивая свой меч, он умышленно ранит себе лезвием пальцы. Окружавшие его поэтому позаботились сколотить его меч с ножнами гвоздём. Обратите внимание, какой тонкий намёк на то, что меч деревянный. То есть, на профессию шута.

— Но деревянным лезвием трудно пораниться!

— Хм… Это несомненно противоречие. Но жаль удалять из текста вещи тонкие — ради правдивых… Я обдумаю эту деталь после. Вернее, удовлетворительно объясню её. Итак, для обеспечения ещё более надёжного исполнения своего плана Амлед понуждает всех пить беспрерывно и до того опаивает их, что они валятся на отдых посреди королевского зала. И вот когда Амлед видит, что они в подходящем состоянии, он извлекает из-за пазухи припасенные крючья и входит в зал, где на полу вперемешку лежат тела знатных и изрыгают во сне хмель. Сбив крепления, он стягивает занавеси, покрывающие стены замка изнутри, набрасывает их на храпящих и скалывает крючьями. После чего поджигает крышу. Пламя, распространяясь вширь и вглубь, охватывает весь дом, уничтожает зал и сжигает всех, объятых сном и напрасно силящихся подняться. После этого он идёт в спальню Фенгона, куда того раньше увели придворные — из-за слабости желудка, выхватывает его меч, висящий у изголовья, и вешает на его место свой собственный. После этого, разбудив дядю, он рассказывает ему, что гости его сгорели, и что здесь перед ним Амлед, во всеоружии всех своих крючьев, жаждущий взыскать кару, причитающуюся за убийство отца. Фенгон вскакивает с кровати, но Амлед успевает убить его, поскольку, лишённый своего меча, дядя тщетно пытается обнажить сколотый с ножнами чужой…

— А если бы и успел? Ведь меч всё равно деревянный!

— Да-да! Здесь подворачивается удобный случай выполнить обещанное, дать удовлетворяющее всех объяснение… Смысл этой фабульной детали в неоднократном возвращении сюжета к тому, что лишь кажется упущением, а на деле является повторяющимся противоречием, само повторение которого, привычка к которому срывает с сути явления покрывало, сшитое из грязных бессмысленных лоскутьев: слов. Отсутствие противоречий — ещё не присутствие правды. Правда, соответствующая натуре, не всегда — правда, соответствующая сути. А, может быть, и никогда не соответствующая. Правда сути происходящего в нашей хронике не в тупой подгонке реалистических деталей друг к другу, одной незначительности к другой, а в соответствии всех деталей сути. Точней, детали существуют не друг для друга, а для того, чтоб суть могла полнее проявить себя. Суть же этого эпизода, да и всей хроники, в неизбежности именно такой последовательности событий. Как видите, неизбежность и привычка — однояйцевые близнецы. Вы сами сказали, принц: «всё равно». То есть: «что бы там ни было, а дело пойдёт именно таким образом, не иным, образом отнюдь не сверхъестественным, а привычным!» Оно, собственно, идёт уже именно так, а не иначе. Всё это показывает, что суть эпизода постигнута вами правильно, хотя вы совсем и не думали её постигать, даже наоборот, попытались её отвергнуть. Вы сказали своё «всё равно» невольно! Значит, в двух НЕОБДУМАННЫХ словах вы верно выразили неизбежность происходящего, постигнув его непосредственно, без помощи, и даже — противно логике. То есть, возможностям здравого смысла. Что доказывает беспомощность здравого смысла перед сутью явлений. Тогда неизбежно и следующее: чтобы постичь суть повествования, отвергнут в конце концов здравый смысл и другие, читая впоследствии нашу хронику. Точно так же, как это проделали вы. То есть, невольно, привычно. Вот для чего хронике необходимо то, что вы посчитали моим упущением, а я назвал противоречием.

— Хорошо, что же дальше?

— То есть — за концом? Помилуйте, принц, но это уже другая задача. Вы же просили, помнится, сам конец. Но вы правы, нам кое-чего ещё не хватает. А именно — морали нашего эпизода… Итак, мораль. Первое: суть явления противоречива. Прекрасно! Это стоит того, чтобы записать его не на деревянной табличке, а высечь на камне. Второе: храбрый муж, достойный вечной славы и получивший её, благоразумно вооружившись безумием — ещё одно стоющее камня! Амлед скрыл под личиной слабоумия поразительное для человека разумение. Он не только получил в хитрости собственную безопасность, но и с её помощью отомстил за отца. И заставил нас недоумевать: чем он славен покрепче — храбростью или мудростью…

— Повремени-ка это записывать, чтобы не пришлось исправлять, — остановил Гора его спутник. — У меня и многое другое вызывает недоумение. Что за крючья, к примеру? Мне непонятно.

— Снова здравый смысл… А ведь мы, кажется, уже с ним справились. Непонятно вам потому, что вы попросили сразу дать вам конец. А крючья — это из предыстории. Надо идти в сторону, обратную движению времени хроники, чтобы читателю предстал и тот эпизод… Хорошо, пойдём против времени. Но недолго. Крючья Амлед готовил на глазах гостей дяди и придворных, которые именно на основании этого зрелища заключили, что Амлед — шут, идиот. Он обжигал их на огне камина, где жарилось и мясо.

— Да где он взял их?

— Напишем — заготовил заранее. Привёз из Британии. Что тут теперь непонятного? Скажите лучше, вам что — не понравился мой конец? Смотрите, как ловко всё устроено: дело обошлось без смерти героя, а слава у него всемирная, то есть, он задёшево получил бессмертие.

— Задё-ошево, — Амлед не глядя взял кружку Гора и допил её, — мораль торгаша. Это не в твой лично адрес, господин мой. Но уж очень этот эпизод пахнет греком Одиссеем и женихами его.

— Женихами его жены, принц!

— Не думаю, что греки столь тонко различали эти вещи. Хотя их имена тоньше и благозвучней твоих. У греков бы я был Телемак. А эти варварские… Фенгон, Герута… тьфу. Почему б тебе не заменить их хотя бы на Клавдия и Гертруду? А что это за выкрутас: Амлед?

— Имена новые, принц, новые — а не варварские. Мир обновляется, мы на сломе времён, а вы… Ведь вы тоже молоды, как молода вся Европа! И такой странный консерватизм. Не теряйте стремнины времени! Кроме того, в новом мире всем известно, что Амлед — буквально означает «дурачок». Но никто в Круге Земном уже не помнит, что такое Телемак.

— Значит, я буквально означен тобою как: дурень благородный. Прекрасно.

— Хорошо, я заменю Амлед на… Амлоди, Хамлет, Гамлет, наконец… Хотите?

— Нет, эти клички ещё хуже. Но скажи, себе ты, небось, подобрал имя более изысканное?

— Я намного старше вас, принц, и уже не в силах сражаться с предрассудками, — Гор скромно опустил глаза. — Кроме того, я сноб, как это ни прискорбно. Я выбрал себе имя: Гораций. Моя слабость простительна, ведь на выбор повлиял притаившийся в этом имени благородный «рацио». Но, в конце концов, и с вашим именем не всё ещё кончено! Мы сможем, если захотим, облагородить его по пути…

— А вот послушай, Горацио, мой вариант концовки, — Амлед направил свой взгляд в противоположную сторону, к потолку. — Принц посылает дяде вызов на дуэль, это честней и более достойно славы. В дуэли он падает смертью храбрых, но и насмерть поражает противника. Да и всех других врагов, в знак возмездия полного за… ну, хоть за нарушение дуэльного кодекса. Допустим, враги отравили лезв…

— Как, поражает врагов после своей смерти? Вы видите сами, это в вашем варианте полно упущений! И ещё — видите? Смерть отнюдь не необходима для концовки.

— Не после, не после! А во время. В минуту смерти, в, если хочешь смертный миг. Смерть же необходима. Пусть не тебе, писцу, но герою. Как и жизнь. И не будем об этом больше спорить. Разное происхождение всё равно не даст нам найти общий язык.

— Но… ваше происхождение ещё нужно определить, но…

— Вот ты и займись этим.

— Но неужели вы будете настаивать на смертном исходе для вас же! Ведь речь идёт о вас, о вашей смерти…

— Вот именно, — подтвердил Амлед. — Кому ж выбирать, если не мне. И, кажется, ты ничего не имел против разговора о ней совсем ещё недавно…

— Как эти люди жаждут гарантированного бессмертия! Как они любят испробованные средства! Как эти люди… пошлы, — прошептал Гор и продолжил громче:

— А вам не жаль таких превосходных деталей, как сколотый гвоздём с ножнами меч?

— Мне, рыцарю? Жалеть о шутовской профессии и наряде шута? Не смеши людей, не смеши меня, Гор.

— Боже, верни ему хоть часть разума… этому рыцарю! Хотя бы ничтожнейшую его часть: здравый смысл!

— Ну вот, теперь ты взываешь к здравому смыслу, а не ты ли сам недавно смеялся над ним? Снова — твоё упущение?

— Противоречие, — поправил Гор, немного успокаиваясь. В голову ему, очевидно, пришла некая новая мысль. — Которое можно снять, если разделить понятия: здравый смысл и разум. То есть, доказать, что они — не одно и то же.

— Глупости, — сказал Амлед лениво. — Во-первых, при достаточно тонкой работе не то что разум и здравый смысл, а ум и чувство неотличимы друг от друга. Во-вторых, весь разум просто и тонко выражен в едином рыцарском кодексе и защищён его неделимой планидой. А в-третьих, что за страсть всё на свете различать?.. Так что — пиши-ка, господин мой, что я говорю. И пусть Амледа поднимут на погост как воина, так-то! А не как купчишку: бросят в грязь. Нет-нет! Ещё поправка: пусть Гамлета. Всё же этот вариант чем-то лучше…

Рыцарь за окном исчез из поля видимости. Вероятно, уже добрался до порога обжорки. Солдаты ещё возились с застрявшей в грязи колесницей.

— С каких же слов мне, по-вашему, начинать?

— Как можно короче и прямей: известно, что… И сразу к делу.

— Известно, — записал рыбьей костью на табличке Гор, — что юноша-поэт должен быть как талантлив, так и обучен. Ерунда. Поистине, он должен быть всего лишь достаточно глуп.

ТАБЛИЧКА СЕДЬМАЯ.

— Прекрасный пример тщеты человеческих усилий, — Гор уныло заглянул в пустую кружку. — Вот трудишься, думаешь, находишь… И всё напрасно. Является кто-нибудь со своим собственным мнением о том, о чём и не слыхивал никогда, и всё: руины, руины, руины. Ужас, ужас! Поймите, принц, нам нельзя отпугивать читателя кровавыми казнями. Нам нужна мера. По сути своей — жизнь штука серая, как воробышек. А вы хотите малевать её красками, подобными тем, которыми рисуются ваши гербы, штандарты и знамёна. Нам нужна проза! Иначе, никто нам не поверит. Публике нужна чистая проза! От крови же, проливаемой вами, поэтами, разводится только грязь… Побольше вон той.

Он кивнул в сторону, наконец, перебравшегося через порог обжорки рыцаря.

— Даже такой вот олух — и тот вас слушать не станет.

— Посмотрим, — усмехнулся Амлед. — Но замечу, что ты жалуешься на поэзию и уповаешь на философию. В то время как нуждаешься, ты сам так сказал, в доверии, в вере. И потому…

— Это большая честь для нас, господин рыцарь Одре! — воскликнул хозяин, подбегая к вошедшему.

Рыцарь с трудом снял с головы шишак, обнаружив лысину, такую же блестящую и в ржавых пятнах. Веки рыцаря — полуприспущены, взгляд — намеренно неподвижен. Разумеется, для него не загадка, что проезжие принадлежат к самой низшей касте: шпильманы, а то и ушли. Их присутствие в том же помещении, где находится он сам, оскорбительно. Тем не менее, он требует пива, что и вызывает нескромное замечание Горациуса-Гора: достаточно ли для того, чтобы пить пиво, иметь глотку, или нужны и другие части тела. Гамлет отвечает на это указанием на необходимость наличия лишь самого пива. Рыцарь недолго сохраняет невозмутимость. В итоге перепалки возникает ссора и, чтобы прекратить её, Гамлет признаётся, что он — принц Датский. Рыцарь отнюдь не склонен этому верить. Тогда Гораций предъявляет как доказательство дощечку со своей рукописью, представляющей собой хронику, которую проезжие только что обсуждали и оформляли. Между всем прочим рыцарь читает в этом документе и такое:

«… другие хроники на этот счёт весьма противоречивы. Одни утверждают, что это произошло в ноябре, другие — что в июне. Однако, все они сходятся на том, что последующие события, а именно приезд Морхольта и поединок с ним Тристана, произошли в начале мая. Нетрудно прикинуть, если в том году июнь следовал за маем как обычно, а ноябрь ещё и за июнем, то, отняв от мая необходимое на прелюдию время — месяца два — мы получим март. Месяц, без сомнения, более близкий истине. Число же месяца, если оно кому-нибудь нужно, можно установить любое, взять его хотя бы из тех же помянутых в других хрониках ноября или июня. Не смертный же это грех, во имя Господа нашего милосердного! Или, чтоб не раздражать недругов, взять из всех их хроник одновременно: двойку — из июня, единицу — из ноября, а майский первый день всё равно праздник. Итак, по-нашему: 12 марта, в день, когда РЫЦАРЬ ОДРЕ встретился в обжорке с ПРИНЦЕМ ДАТСКИМ ТРИСТАНОМ, прибывшим инкогнито в Корнуолл…»

Проезжие, оба, с некоторым изумлением осматривают непредвиденный результат своих споров об имени героя: «Тристан» не обсуждалось, кажется, вовсе. Гораций лишь разводит руками, всему причиной, конечно, именно ненужные дискуссии. Никто не побеждает в них, зато вмешивается некий третий, и выигрывает спор: рыбья кость сама выводит на дощечке своё. Конечно, это просто описка, легко объяснимая поспешностью записи и тем, что несколькими строчками выше поминается такое же имя. Но делать уже нечего, да и аргумент, как это и предсказывалось принцем, действует на рыцаря неотразимо, к некоторому неудовольствию Гора. Которое, впрочем, быстро проходит: ведь хроника — его творение, и неотразимость аргумента — свидетельство её жизнеспособности, способности вызывать доверие, продуманно ли выписывались в ней детали, или случайно туда проникли, какая разница? Это всё равно. И неудовольствие Гора быстро превращается в самодовольство. Ещё бы! Достаточно перечитать последнюю фразу цитаты из хроники, чтобы понять причину доверия к ней Одре. Не считая имени самого рыцаря, предусмотрительно введенного туда заранее, опять-таки, там указано, что не со шпильманом он беседует и даже ссорится в обжорке, и тем более не с ушли, а с человеком происхождения равного, и даже — превосходящего его собственное. Следует приветствовать такие документы, а не оспаривать их. Пока, конечно, они тебе наруку, пока не угрожают твоему благополучию. И рыцарь Одре устраивает проезжим аудиенцию у короля Марка, чтобы запись в хронике стала известной не только ему одному, но и широкой публике, народу.

Разумеется, этот почти вынужденный акт превращает его первоначальное презрение к проходимцам в ненависть. Трудно назвать самодовольство и ненависть чувствами благими. Но сами эти превращения, Гора и Одре, суть необходимейшие и привычнейшие элементы повествования, как и все превращения одного в другое вообще. И, значит, элементы благие.

Что до проходимцев, то их в это время больше занимают другие элементы. Между ними возникает очередной спор на старую фундаментальную тему, в котором правы обе стороны. Прав Гор, указывающий на преждевременность обсуждения смерти принца и утверждающий, что смерть всегда можно успеть придумать и описать. Вопрос лишь — в каком грамматическом времени её описывать, но и это решится после, само собой. Прав, как показывает сама хроника Гора, и принц. Ибо в борьбе вариантов легенды — нет, не о смерти, совсем напротив — о происхождении героя, в которых причудливо переплетаются биографии двух пар: Гамлета с Горацием и Тристана с Гуверналом, победа достаётся всё упрощающему, далёкому от логики и просто здравого смысла Тристану. Победа подтверждается на аудиенции. Отказавшись от гуверналовских тонкостей, на вопрос короля Марка кто они и откуда, простодушный принц отвечает безыскусно и правдиво в самом бытовом смысле, но приняв позу декламирующего поэта:

— Я юноша благородный из стран далёких.

И ничего, кроме этого. Чем как нельзя более удовлетворяет короля, и чем наносит сильнейший удар утончённому рассудку Гора.

В дальнейшем Тристан, всё больше и больше удаляющийся от сложностей психологии, ускоренным порядком теряющий гамлетовские черты, становится и родственником короля Марка. На его генеалогическом древе появляются и другие, известные всей молодой Европе, всему миру новых людей, имена. Марк в восхищении! Словно его собственное происхождение сомнительно и нуждается в подпорках.

В то же время Горацио растворяется в ипостасях Гувернала, и уже невозможно разобраться — кто именно есть он, автор хроники, в различных эпизодах повествования.

Таким образом из двух популярных пар рождается третья, две данные пары превращаются в создаваемую третью, на первый взгляд — совершенно новую, иную, но при внимательном рассмотрении — составленную из хорошо известных всем элементов, зафиксированных в других хрониках, в официальных жизнеописаниях двух первоначальных пар. Иначе говоря, из двух данных истории мира предстоящих путей создаётся третий, точнее — четвёртый путь, поскольку первым следует считать путь уже пройденный. Это превращение описывается Гуверналом одновременно с процессом превращения, в виде очередной саги его хроники, и труд его быстро становится популярным, то есть — памятником литературы.

Тристан, конечно, то и дело уклоняется от действий, предписанных ему хроникой. Но и его отклонения, и ошибки самого Гувернала, идут ей только на пользу. Идут они на пользу и её героям, Гуверналу и Тристану. Последнего не может не признать и автор хроники, Гувернал, как бы скептически он ни относился к интеллекту центрального её персонажа, своего собственного творения. Впрочем, к кому в этом смысле Гувернал не скептически относится? Скрепя сердце приходится ему мириться и с глупостью второстепенных персонажей, и со своеволием Тристана. А что остаётся делать, если принц по мере вживания в эту историю, по мере увеличения количества и качества предпринятых им нелепостей, становится куда ближе этим второстепенным персонажам, становится практически неотличим от них, а от автора саги о нём и от друга — всё чаще отворачивается и всё дальше удаляется? Ничего не остаётся делать, разве что начать потихоньку выводить на первый план хроники иную пару…

А пока что — между Гуверналом и Тристаном расширяется полоса взаимного отчуждения, что и должно неизбежно происходить между автором и его творением.

Между тем, родственниками короля Марка и Гамлета-Тристана оказываются по материнской линии: королева-мать Бланшефлер, она же Элиабель, она же королева-мать Герута, Гертруда и одновременно — Иджерна, матушка короля Артура. Последнее делает принца самым родовитым в этом мире человеком. Да и в том мире — тоже. Ведь король Артур, собственно… Но об этом после.

На отцовской ветке генеалогического древа, — на табличке хроники номер 7 в этом месте описка: гинекологического дерева, — висят следующие плоды: король-отец Лоонуа Ривален, он же Мелиадук, король Бретани Хоэль, нынешний король Дании Клавдий, он же Фенгон, и, конечно же, король-отец по паспорту Хорвендил 19 со своим тестем Рориком.

Сам дьявол сломает себе рога, влезая на такое дерево! Но Марк отлично ориентируется в зарослях, ведь на одной из веток отныне висит он сам. Древо зарисовывается в хронике Гувернала и скрепляется подписью короля, что устраивает и летописца, и историю. Итак, отныне король Марк — родич самого короля Артура, и может ездить к нему в гости без особого приглашения. Он так и делает, и даже получает от Артура подарки и благословения, хотя, казалось бы, король Артур… Но о короле Артуре — обещано после.

Всё устраивается к удовольствию всех. Кроме, разумеется, рыцаря Одре. Но…

Но у Одре отняты ещё далеко не все шансы. Например, в хронику уже занесен поединок Тристана с Морхольтом, и многие это помнят. Однако, этот поединок ещё нужно осуществить, просуществовать, воплотить собственными телами участников. А занести в хронику и пресуществить — совсем не одно и то же, хотя и на первый взгляд похоже. Нет, одно дело — начирикать всё на табличке или пергаменте рыбьей костью, да, другое дело — прожить. А избежать проживания, пресуществления нельзя никак. Не говоря уж о бдительном читателе хроники, существует второй участник поединка, Морхольт, родной брат исландской королевы, который ежегодно приезжает в Корнуолл за данью, а это уж известно не только многим, а и всем. Даже тому, кто хроник не читает вовсе, ибо неграмотен. Ну, а с какой стати нынешний год должен отличаться от прошлых? Только поединок может освободить данников, если он, конечно, окончится победой Тристана. ЕСЛИ, вот в чём заключаются шансы Одре, чей неусыпный глаз бдит днём и ночью, в утренних и вечерних сумерках, в дождь и ясный крепкий ветер, в полнолуние и при затмении луны. И даже при затмении самого солнца: налитого кровью глаза читателя, которого время от времени всё же сшибают с ног совместным ударом чрезмерное напряжение, уныние и неверие.

Ну-ка, попробуй, откажись от поединка! Какой подымется вой! Какой вой подымет оппозиция, возглавляемая неусыпным рыцарем! Какая волна разоблачений нахлынет, и тогда неизбежно разоблачение как подлинного происхождения принца, так и подлинных намерений его хрониста. Да и хроника уже написана, включая описание поединка. Потому и сам автор её, Гувернал, стоит за пресуществление её в жизнь, в тело, как бы это ни было рискованно. Так для Одре и Гувернала, этих непримиримых противников, поединок становится одинаково важен, поскольку является прибежищем их надежд. Одним прибежищем для столь разных надежд.

Отныне и навсегда этот угрожающий меч — надежды Одре и Гувернала — занесен над головой главного героя хроники. Заметим, что Одре не ограничивается ожиданием исхода поединка, он ведёт настоящее расследование происхождения мифа о герое. Гуверналу следовало бы вычистить сыщика-любителя из хроники и из жизни. Но благовидного предлога не находится. А он нужен: пост Одре при дворе достаточно высок. Да и судьба его в хронике уже описана иначе. И это последнее заставляет Гувернала особенно отрицательно относиться к теракту. Ему остаётся доступным, стало быть, только один, совсем иной, пятый путь: ещё большее нагромождение деталей в повествовании, усложнение фабул, образов, композиции, и вместе с тем — скорейшее разворачивание интриги и немедленная фиксация всего этого на табличках. Чтобы никакое расследование не смогло бы добраться до первоисточников. Чтобы сам Бог призадумался над таким романом.

У Тристана необходимость прожить поединок не вызывает энтузиазма. Он печален. Многие находят его печальный облик соответствующим его же имени, и не удивляются. Но он идёт на встречу с Морхольтом покорно. Почему? Некоторые свидетели полагают, что у печали Тристана есть глубокие основания, более глубокие, чем хроника. Эти свидетели полагают даже, что у Тристана есть основания подумывать о самоубийстве, и тогда предстоящий поединок изысканнейшая его форма: ведь Морхольт непобедим. Любопытно также отметить отсутствие какого бы то ни было волнения у Гувернала. Тристану, его созданию, пятнадцать лет. А Морхольт — испытанный воин. Исход сражения, по всей видимости, ясен. Что ж, отвечает на недоуменные вопросы сам Гувернал, ведь необходимым элементом повествования, и самой истории, очень часто становится и обрыв фабулы в результате случайности. То есть, и необходимость может оказаться лишь случайностью, и случайность — необходимостью. Скажем, случайно вздрагивание рыбьей кости, наткнувшейся на трещину в дощечке для письма. Но не хронист же сотворил эту трещину, и не кость! Поэтому — не кость решает, когда ей поставить запятую, а когда просто кляксу, и не летописец. А Господь наш милосердный. А всё, сотворённое Господом, необходимо. Аминь.

Что же, Гувернал так уж уверен в тождестве писаного и проживаемого? Или… его почему-то так же, как и Одре, может устроить гибель принца? Во всяком случае, на его счёт возникают первые подозрения.

«Морхольт», пишет в соответствующем месте Гувернал, «поистине ужасен для противника. Перед боем все его суставы начинают дрожать, и связки тоже. Ступни и колени выворачиваются, кости смещаются. Один глаз уходит внутрь так глубоко, что и аист своим длинным клювом не может его достать.» Чудесная метафора, к тому же — первая такого типа в мировой литературе. «Причём глубоко сидящий глаз этот иссечен шрамами, а они напоминают волосы Медузы, развевающиеся вокруг глазницы.» Эта же метафора — стара, и выдаёт греческое своё происхождение. «И хотя в наше время никого не удивишь увечьями, Морхольт чемпион по этой части. Второй глаз его в бою выкатывается на щеку. Рот растягивается до самых ушей. От скрежета его зубов извергается пламя. Удары сердца подобны львиному рыканью. В облаках над его головой сверкают молнии, исходящие снизу вверх от его львиной ярости. Они ударяют в клубящиеся, как пыль, тучи.»

Перед началом боя Морхольт объясняет Тристану нелепость затеянного им предприятия. Ему жаль мальчишку. Но его устные разъяснения не значат ничего в сравнении с записью в хронике. А там — уже записано Гуверналом, что они оба кинулись друг на друга, что в кульминации боя Морхольт метнул ногой своё знаменитое копьё-мешок, или — рогатое копьё, что оно вонзилось в Тристана и раскрылось в нём, подобно зонтику. Что принц воскликнул после этого: «Оно продырявило мне все члены!» Написано, что напоследок Тристан дотянулся мечом до Морхольта и меч от удара сломался, оставив в голове исландца осколок. Написано: «оставив осколок в средоточии черепа, в обиталище души.» И что Морхольт помчался к своим лодкам, унося в «обиталище души» осколок и крича своим спутникам, чтобы они поскорей везли его в Западный Мир, ибо он не желает умирать на краю Круга Земного, на чужбине, когда на родине есть средства и лекари при них, дабы похоронить его наилучшим образом. Написано, всё же, что он умирает по пути домой. И что отныне всех ждут неминуемые последствия этого. Ибо он был родной брат королевы Исландии, с которой не шутят, и дядя Изольды Белокурой, которой лично покровительствует, всем известно, Судьба, ибо нет прекрасней Изольды девушки в Европе, а стало быть — во всём мире, во всём Круге Земном, от края его и до края. Если с Исландией не шутят, то кто станет шутить с Судьбой? «Миф», так и написано в соответствующем месте хроники, «развивается путями соответствующими. И не всегда достойными шуток.»

Там же ещё написано, что Тристан, тяжко раненый отравленным копьём из Борга, тоже просит, чтобы его положили в лодку вместе с любимой ротой, оттолкнули бы лодку от берега и оставили его, наконец, в покое. Ибо так надлежит умирать рыцарю, и стало быть — ему, на пути к царству короля Артура, повинуясь не рулю, а лишь ветру и волне. На пути к тому царству, к которому, как это видно и из соответствующего поведения Морхольта, все они стремятся, желая того или нет. Постепенно проясняется, что это за царство — куда путь лежит без руля, по воле ветра и волны — и кто он, король Артур… Но об этом многократно обещано после.

С точки зрения же Гувернала, такой поворот Тристана, к царству Артура, несколько преждевременен. Но как он выходит из положения — и об этом после.

Парус тристановой лодки пока что тоже скрывается за горизонтом, вслед за морхольтовым. Все плачут. Кроме, конечно, Одре и его уже сколотившейся партии, этой шайки диссидентов. Траур.

Остаётся сказать о месте действия, и в каких же землях, собственно, произрастает ранее описанное генеалогическое древо. В этом абзаце таблички номер 7 предыдущая описка: гинекологическое — исправлена. Следует заметить, что две эти вещи, — место действия и земли произрастания, разумеется, — отнюдь не одно и то же. Точно и зримо Гувернал описывает как раз второе. Правда, он не делает особого различия между Британией и Бретанью, а королевство Лоонуа у него появляется то на границе с Нормандией, то на границе с Корнуоллом. Иногда оно у него то же, что графство Лотиан в Шотландии. Так же обстоит дело и с Камелотом короля Артура, но об этом — после. Поскольку все эти несуразности ни у кого не вызывают недоумения, зачем тогда оно нам?

Не брать же нам пример с Одре, который в одиночку упрямится, твердя, что, якобы, между Британией и Бретанью вовсе нет границы, по меньшей мере сухопутной, а есть канал. И что касается графства Лотиан, то откуда бы в Шотландии взяться французскому городу Нанту, упоминаемому впоследствии? Так говорит Одре, забывая, что Франция ещё не существует нигде, ни в Круге Земном — ни за его пределами, в царстве короля Артура, и нагромождая свою собственную кучу несуразностей. Но всё равно его никто не слушает. Своей упрямой оппозицией он добивается лишь опалы у короля Марка. Отныне он принуждён вести своё расследование скрытно, иллегально. Вместе с отставкой и уходом в подполье растёт его стремление к правде, что естественно. Растёт и его ожесточение, что ещё более естественно. Именно с этим связана впоследствии гибель честолюбца: ибо, найдя, допустим, правду — может ли правдолюбец ею воспользоваться, или хотя бы принять её жуткий вид НЕ к своей же погибели?

Касательно первого предмета, места действия, то странным образом всё описываемое происходит всё в той же обжорке, там же, где мы ещё в начале повествования уже застали двух проезжих. Один за другим туда являются все персонажи, дабы их не забыли внести в хронику.

На этом заканчивается первая часть романа Дж. Т. Реверса «ТРИСТАН, или ГАМЛЕТ В БРИТАНИИ», в котором повествуется о смысле жизни, о поражённой недугом расслоения нарождающегося нового мышления молодой Европе, о рецептах лекарств для преодоления этой тяжёлой болезни. В их числе, как выяснится впоследствии, и о любовном напитке.

ТАБЛИЧКА ШЕСТАЯ.

В своих комнатах без видимых причин тоскует Изольда Белокурая. В соседних — её мать даёт обет отомстить за подлое убийство брата своего, Морхольта. Изольда без сопровождения, ибо этому новому делу её лишь впоследствии выучит Тристан, поёт песню:

Я ходила за кладбищенской оградкой и увидела Его. Он мне толком не сказал украдкой ничего. Припев. Мёртвый плющ на каменной стене. Рыцарь, Вы приснились мне? По тропинке Oн прошёл. Так надо. Или нет? Над калиткой арка винограда. У калитки — след. Припев. Мёртвый плющ на каменной стене. Рыцарь, Вы приснились мне. Я калитку не открою наудачу. Для чего? Он войдёт в меня иначе. Я — в Него. Припев. Мёртвый плющ. Не буду. Не заплачу. Ничего не значит.

Совсем иначе идёт и строительство замка, по-новому. Очевидно, что одни времена сменяют другие, саксы бурно смешиваются с туземцами-кельтами, создавая мультикультурный европейский уклад и тут, в древней кельтской столице. Роковой рубеж хорошо подчёркивается тем, что рыцари-исландцы ещё носят на себе детали традиционной кельтской одежды: матерчатые доспехи с нашитыми на них роговыми щитками, кольчужки, но вместе с тем уже надевают кованые шлемы, кирасы, насуставники. Этими нововведениями рыцари принуждены чаще мыться, поскольку металл оставляет на теле ржавчину. В том же противоречивом стиле возводится и замок, хотя многие пренебрежительно считают такой стиль недопустимой эклектикой. Огромный внутренний двор разделён на уютные дворики, в стенах множество калиток, ворот, а сами стены возводятся куртинами. Уже есть ров и над ним — обязательный балкон. На центральном дворе заложен донжон. Бастионы, однако, ещё не завершены, как и парапет. Зато уже выстроен отличный мачикулис, с вычурной крапелью и изящным турретом. Для королевы, Изольды и других дам запланирована шапель. Перестройка замка ведётся неистово, повсюду груды мусора, дыры, сквозняки. Понятно, что фабульное действие вынужденно происходит в холодном и гулком, но всё же достаточно замкнутом помещении нетронуто кельтского типа, уже хорошо нам знакомого. Сюда и сходятся все участники, дабы, как это уже было сказано, про них не забыли.

Призванные отвлечь королеву от мрачных мыслей, приходят шпильманы. Они работают с дрессированными блохами. Работа, без сомнения, ловкая, хотя остаётся неясным, есть ли на самом деле на ладонях шпильманов блохи, или их нет. Группу трюкачей окружают рыцари в пёстрых одеждах, в парадных причёсках, с завитыми бородами, в которые вплетены ленты. Поверх доспехов — парча и тафта. Звенят металлические части, свистят тканные. Громко состязаются скальды и эпики. В другом углу возникают сомнения в правдивости некоего Дурвала, который клянётся, гремя филактериями, что от удара мечом по голове его спасла шёлковая рубашка. Рубашка же была надета под доспехи, которые тем же ударом были расколоты. Сам Дурвал объясняет происшествие магией завезенной с Востока ткани. Его противники выдвигают иную версию: что самая уязвимая часть Дурвала, а именно — вместилище его мыслей и души, находится не на плечах, а несколько ниже обычного и немного сзади. Только в этом случае ткань надетой на корпус рыцаря нижней рубашки может ему помочь. Термин же «голова» в речи Дурвала противники его объявляют недостойным прямого человека эвфемизмом. Маленькая ссора…

В соседней группе — тоже ссора, но большая. Скальды ссорятся с эпиками, творцами саг. Впрочем, когда они не ссорятся? На этот раз спорным пунктом становится сага о том, что все скальдические дроттквейты, хейти, кеннинги и прочее Один принёс не в голове, а в заднем своём проходе, и вместе с тем, что там было ещё, вывалил на исландскую землю без разбора. Таким образом, вместилище мыслей и души ещё раз служит причиной раздора. Становится слишком шумно.

Отнюдь не случайно кто-то вносит нид и ставит его на видное всем место. Рядом возникает человек в восточной одежде и, перекрикивая всех, объявляет, что он — пророк, что он ходил проповедовать птицам, зверям, и даже некоей горе. Но звери убежали прочь, а гора лишь испортила воздух, не родив даже и мыши, и потому он хочет продолжить диспут здесь, в надежде, что здесь таковое рождение произойдёт. Каким-то таинственным образом минуя стражу, в зал проникает прокажённый. И поскольку никто не решается выгнать его — ведь выгонять означает коснуться — он успевает сообщить, что язвы его тела безобидны в сравнении с теми, которые усеивают души собравшихся здесь. Именно эти язвы, язвы души опасны по-настоящему. Душа же прокажённого, по его утверждению, чиста, как снег в горах Памира. Последнее, к сожалению, ничего не говорит собравшимся и прокажённого, всё же, изгоняют из зала длинным шестом.

«Проклятье!» Так восклицает мать Изольды — всё о своём горе. «Словно Харон в женском платье, я провожаю любимых родственников на ту сторону Стикса, отвожу туда их тела, и каждый раз возвращаюсь назад, ах! Я обречена оставаться на этом берегу, но каждый раз уже не самой собой, а совершенно новой, составленной из душ новых умерших, ибо если их тела перевозятся на ту сторону — то души их остаются на этом, во мне, в моей памяти. Я не в силах их забыть. И я переполнена ими так, что могу взорваться! О, память, память, ты — палач! Вот плата дорогих умерших за перевоз на ту сторону: пытка памятью и переполненность отяжелевшей души. Проклятье! Клянусь, есть только один способ облегчить душу: перевезти на тот берег и врагов моих.» Таким образом королева проклинает сношения с загробным миром, на что рядом стоящий монах справедливо возражает, приводя в пример блага, приносимые сношениями с тем же миром Папы. Впрочем, и Папа мало что говорит кому-нибудь в этом зале. И монах вынужден заключить свою речь простым лозунгом: Риму — Мир.

«О, юная Европа!» Именно так можно определить символизм этой сцены словами одного участвующего в ней скальда. «И твой несколько странный люд.»

Шум прерывается сообщением, что к берегу пристала лодка, в которой лежит мертвец «вида несказуемого». Далее в этой части Тристан, а это его лодка, присутствует в виде безъязыкого, слепого и бесчувственного тела, представляя собой испытательный полигон для медицинских упражнений Изольды. И к счастью, надо добавить, ибо нельзя недооценивать серьёзности клятвы королевы. Единственное, что Тристану удаётся пролепетать — на фразу «я юноша благородный из стран далёких» у него не хватает сил, а она, без сомнения, и тут сыграла бы самую благотворную роль, — единственное, что слетает с его уст, это собственное его имя. О, ужас, ужас, ужас! Последствия кажутся неминуемыми… Но, то ли Тристан подзабыл уже хронику Гора, то ли мозг его затуманен той же хроникой в необходимой для продолжения фабулы степени, но он перевирает это имя. Он переставляет в нём буквы, и в новом виде оно звучит как «Тантрис». Королева не замечает анаграммы, и хроника получает возможность продолжаться. Узнать же принца в лицо немыслимо, настолько оно изувечено. Со временем же, и в результате лечения, оно удаляется от первоначального образа на максимальное расстояние, куда-то на край Круга Земного, может быть — в Корею. Впрочем, и Корея ничего никому тут не скажет, её как бы и вовсе нет. Да и будет ли она? Сомнительно… Ибо — зачем бы это? А тут ещё иноземный дракон, на поединок с которым Тристан выходит теперь как представитель исландской партии, плюёт ему в и без того увечное лицо. И под воздействием слюны дракона оно снова распухает, подобно бочке. И снова фабула беспрепятственно бежит вперёд.

Таким образом, вторая часть описывает именно исландскую партию, концентрируя внимание читателя на Изольде Белокурой, которая по большей части занята тем, что забавляется с почти бесчувственным телом Тристана. Забавы эти, благодаря упомянутой бесчувственности — а, с другой стороны, несомненной чувствительности Изольды — выглядят двусмысленно. Применяется, например, колдовство: сплетание из шнурочков насекомых, предназначенных для последующего сования их в наволочки, изготовление сильно перебродивших ферментированных напитков… Никакое средство, однако, не может прочистить сознание больного. И сама Изольда, естественно, применением этих средств не удовлетворена: ведь это она сама никого не удовлетворяет. Между тем, она печалится, печалью своей наилучшим образом опровергая Аристотеля, утверждающего, что каждое животное именно после соития печально. Увы, но и имя Аристотеля забыто в Исландии всеми. Следовательно, старания Изольды напрасны как минимум вдвойне.

Всё в Изольде говорит, нет, вопиит, что она — барышня именно чувствительная, опять нет, чувственная. Тут и опущенный долу взор, тут и бледность кожи, и взгляд чуть мимо собеседника, и тихий мелодичный голосок. Несмотря на чувственность, она тоже поражена болезнью эпохи, расслоением сознания, в котором на равных сосуществуют: любовь к Богу Всевышнему — то ли ещё к Одину, то ли уже к Христу — и к воплощению божества в каждом мужчине. Предпочтительней, мужчине в образе рыцаря, наделённого всеми положенными достоинствами. В их числе: умением играть на арфе и петь, аккомпанируя себе на роте, слагать поэзию, справляться с конём и мечом, как теми, которые между ногами хвостом назад, так и другими, которые хвостом вперёд. А также хорошо одеваться и обладать знаниями, приличествующими тому, кто не хочет, чтобы даме было с ним скучно. Он непременно обязан пройти курс всех семи наук, и желательно — в Париже.

Вот какой цельный образ занимает мысли и чувства Изольды, вот чего она просит, требует у покровительствующей ей, как известно всем, Судьбы. А что подсовывает ей Судьба? По сути, труп. Изольда смущена, размышляя об этом: «Не является ли именно труп подлинным и совершенным воплощением рыцаря, того прекрасного образа, порождённого моей мечтой? Не пресуществляются ли неизбежно все мечты в трупы?» Следует всё та же, старая песенка Изольды: «Я ходила за кладбищенской оградкой и увидела Его…» Нам же следует отметить, насколько размышления Изольды неотличимы от высказываний по тому же поводу Тристана.

Песенкой и кончается вторая часть книги Дж. Т. Реверса, а с нею — завязка романа.

ТАБЛИЧКА ПЯТАЯ.

Третья часть описывает сцену на корабле, которым Тристан везёт Изольду к Марку, ибо Изольда заочно просватана за короля в знак установления мира между двумя прежде враждебными государствами. Между Тристаном и Изольдой, однако, вследствие чрезмерной длительности путешествия из Исландии в Британию, а также под воздействием любовного напитка, вспыхивает любовь. Кажется, война опять неизбежна, ведь Марк выписывал из-за моря невинную барышню, отнюдь не опытную женщину, и не потерпит столь тяжкого оскорбления. Но затем описывается подвиг служанки Изольды — девицы Бранжьены, которая в брачную ночь легла в постель короля вместо своей госпожи, и хроника мчится дальше. Заканчивается часть немилостью, которой наградила королева Изольда свою служанку за её преданность.

Третья часть замыкает собою первый том книги.

* * *

Любезный Фёдор Васильевич, нет смысла пересказывать ход всем известных событий до конца. Но, как Вы можете видеть из уже изложенного, предлагаемая Вам книга вовсе не является таким пересказом. Вы уже поняли, конечно: «хроника Горацио-Гувернала» — это «вставной роман» в романе Реверса. А весь роман, в свою очередь, есть вставной эпизод в мировой истории. Фигура самого «наперстника-хрониста», столь затушёванная в классических вариантах сюжета, выступает здесь на первый план. Что делает всю книгу изысканной в высшей мере. Это книга о жизни и смерти, о бессмертии, добавлю я: разве сам этот сюжет не бессмертен? Ему уже полторы тысячи лет, а сколько ему ещё предстоит существовать? И что такое существование вообще — игра, поэзия, работа? Об этих фундаментальных проблемах и идёт речь в романе. Никакой, даже самый настырный куратор не найдёт в нём ничего двусмысленного или слишком актуального, сиречь предосудительного. Да и время действия от нас максимально удалено: мы-то ещё не выступили на арену, на первый план истории!

Как видите, я не только составил для Вас пересказ, но и перевёл уже часть книги. См. первые эпизоды — проза, песенка Изольды — стихи. Всё это уже законченно. Берусь довести весь перевод до конца месяцев в пять-шесть, а при необходимости и скорее, если Вы примете благосклонное решение издать роман. По качеству перевода жду от Вас квалифицированных замечаний. Мы с Вами сотрудничаем давно, хотя поначалу Ваше отношение ко мне основывалось лишь на нашем общем происхождении, то есть, на полтавском «землячестве», сблизившем нас в мордовской столице. Так и кельты, попавшие в новые, более сложные исторические обстоятельства, в чуждую им мультикультурную среду, забывали семейные распри и, выживания ради, держались друг за друга. Но впоследствии Вы имели неоднократную возможность проверить надёжность моей работы, реалистичность моих рекомендаций, и установить, что и в профессиональном смысле не ошиблись во мне. Мои рекомендации ВСЕГДА оправдывались. Вот и сейчас: я настоятельно рекомендую Вашему издательству книгу Реверса. Изящество его идей, интеллектуальный уровень критики буржуазных ценностей — всё это несомненно вызовет интерес. Книга проскочит отлично.

Вполне возможно, что в моём изложении романа проскальзывает больше иронии, чем это есть у автора. Моя вина. Мой несносный характер, он Вам известен. В оригинале — иронии в меру, зато отличное знание быта, всё документировано: Реверс — превосходный историк, известный специалист по кельтам. Его роман — не «Капитан Блад», отнюдь. Он лишь притворяется рыцарским приключенческим романом, на деле же маскирует авантюрой острую социальную критику западного общества. Детали, не соответствующие, скажем так, нашему мировоззрению — а они у американца неизбежны — можно будет с автором уладить или правильно осветить в предисловии. Я беру это также на себя. Человек он скромный и требования его, касающиеся гонорара, тоже весьма скромны, поверьте.

Не откажите в скорейшем ответе. Шлите его мне на московский адрес, и Реверсу на наше консульство в Мадриде. И он, и консул мною предуведомлены.

Кажется, время стало ускоряться? Если так, надо бы ловить последние спокойные мгновения… Впрочем, может быть, я и ошибаюсь.

Низкий поклон Вашей супруге.

PS: В книге есть и подлинные открытия. Например, установлено тождество между древними, столь таинственными переселениями народов, и нынешними миграциями. Теперь будет легче описать конкретные причины тех. И иначе рассматривать судорожные движения этих. Эти нынешние движения означают, что и современные народы уже строятся в колонны, чтобы начать свой исторический марш. Снова встаёт солнце Паннонии и Гранады. И Аустерлица… Ещё пример: Реверс точно установил адрес королевства Артура. Это тот свет. Вернее, его отделение специально для рыцарей. Такая интерпретация впервые полно объясняет все кажущиеся нелепости, противоречия мифа. Миф этот не исторический, а религиозный, вот в чём всё дело. Король Артур, стало быть, никогда не умрёт, ибо никогда в бытовом смысле не рождался, значит, он есть всегда, и всегда будет. Не это ли счастье? Смеюсь. Пусть Вас не пугает эта деталь. Миф — он и в Африке миф, дело и каннибалу-цензору привычное… А если нет, то мы в предисловии к книге употребим вместо этого слова другое: шутка.

24. А. П. ДРУЖИНИНУ В МОСКВУ.

Посылаю обычной почтой. Интересно, кто раньше прибудет в Белокаменную: я или моя писулька? Шучу, это и без дорогостоющих экспериментов известно. Однако забавно будет вместе получить её, словно с того света.

Местный наш консул рекомендовал мне, оторвавшемуся от родины, новинку: «Плаху» Айтматова. Он очень любит Айтматова. А ты — читал ли новинку ты? Занятно, что тут, в Мадриде, Айтматов представляется всем каким-то Владимиром Соловьёвым, Чингиз — православным пророком.

Джон вчера ловил такси, чтобы ехать ко мне. Свою машину он уже разбил. Такси долго не появлялось, а до стоянки было далеко. Тогда Джон перегородил тракт собственным телом и остановил какой-то фургон, сам распахнул дверцу и влез. Затем он назвал адрес. Ему ответили: сами знаем, заткнись. Он удивился, но промолчал. И зря. Когда его привезли в участок — а это был полицейский фургон — стало уже поздно нарушать обет молчания. Но Джон его нарушил, и это снова зря.

Потому как в наказание за это нарушение его оставили в участке ночевать, и он сегодня звонил оттуда, и очень тускло разговаривал. Путал различные языки. Похоже, он и сегодня до меня не доедет. Но это и к лучшему.

По всему видать — финиш.

Очень хочется первым прочитать своё письмо! Потому, не вскрывай его, пожалуйста. Это шутка.

25. ОТЦУ В ПОЛТАВУ.

Ты так и не сообщил мне, в каких медикаментах нуждаешься. Что ж мне, весь прейскурант закупать? Денег не хватит. Но теперь уж поздно, вертаюсь. Открытку же посылаю для твоей коллекции, ради вида. По этой стене и я ходил.

26. Е. А. СЕВЕРЦЕВОЙ В МОСКВУ.

Телеграмма, 15 июня, Мадрид.

Возвращаюсь девятнадцатого самолётом Мадрида не встречай будь дома Олег.

27. Т. Р. ИСАЕВОЙ В МОСКВУ.

Телеграмма, 15 июня, Мадрид.

Буду девятнадцатого самолётом Мадрида не встречай будь дома Фуфке не спать Олег.

28. В. А. БУРЛЮКУ В ЗДОЙМЫ.

Жди меня в августе. Точнее сообщу из Москвы. Только отделаюсь от текучки и явлюсь. Если сможешь, встреть в Полтаве. Нет, лучше жрать наготовь. Это не открытка, это фото, которое я делал сам. Так тут их в ателье обрабатывают: не отличишь от почтовой карточки.