1. ОТЦУ В ПОЛТАВУ.

Здравствуй, папа!

Зачем ты раздуваешь мелочи? Ну, не зашёл я к тебе, будучи в Полтаве. Но меня ждали на вокзале с машиной, чтобы везти дальше. Не мог же я наплевать на людей, сделавших мне такую услугу? Ну, не сразу позвонил. Так ведь нет у меня тут телефона. Чтобы позвонить, что я и сделал в конце концов, надо ездить в Гадяч. Потому как у меня с сельсоветом, где единственный поблизости телефон, пока ещё напряжённые отношения…

Но мне кажется, что причина твоего раздражения вовсе не мой проезд инкогнито через Полтаву. А покупка мною недвижимости. То есть, раздражение вызывает тот факт, что я, по твоему мнению, разбогател. А по твоему выражению — «устроился». Разберёмся. Я купил этот дом, и даже — усадьбу, в Здоймах за 400 рублей. Так что она обошлась мне впятеро дешевле, чем моей сестре её дача. Но к ней ты претензий, разумеется, не имеешь. Ты гордишься её достижениями, потому что она, по твоему же выражению, «в поте лица трудится». Из этой реплики следует, что мою работу ты работой вовсе не считаешь. Мой образ жизни ты считаешь богемным, то есть — образом жизни приживальщика, тунеядца, мелкого мошенника. А некоторые мои практические успехи расцениваешь как незаслуженные, как свалившиеся мне с чужого стола, из несомненно нечистого источника. А сам я, конечно, просто бездельник и шалопай. И это в лучшем случае. Ибо за этими мягкими выражениями стоит обвинение в преступными действиями добытых благах. Вспоминая, как ты отбирал у меня пишущую машинку, когда я только начинал пописывать свои глупости, а сестра ещё пешком под стол ходила, не потея, я понимаю теперь: говоря о сестре — «трудящийся в поте лица инженер», ты имел в виду себя. Отсюда и твоё раздражение.

Может быть, ты вообще и прав, не спорю. И даже признаюсь: в глубине души у меня имеется чувство вины перед тобой и обществом. Но в теперешнем частном случае, когда причина твоего раздражения — собственность стоимостью в 400 рублей, полторы твоей месячной зарплаты!.. Что за мелочность? Или ты полагаешь, что я вообще не имею права на собственность? Тогда ты полностью совпадаешь во мнении с властями, как местными, так и высшими. При всём твоём либеральном оппортунизме, хотел сказать — оппозиционерстве, конечно…

Вот, суди сам. Прежде всего, я не имею законного права оформить собственность на себя, поскольку последнее слово — за хозяином всей территории, за колхозом. А его слово — «нет». И закон высший на его стороне. В колхоз я вступать не собираюсь, понятно. Пришлось просить приятеля, которому вступить — раз плюнуть, тем более, что он давно собирался «сесть» на землю. На этого приятеля и оформили мою покупку. Приложив небольшую мзду, разумеется. Приятель, это Володя Бурлюк. У него передо мной преимущества в глазах закона и общества такие: постоянной прописки нет, моральный облик — разведен, бывшая жена его, кстати, моя аспирантка Катя Северцева, через неё я и познакомился с Бурлюком… Плюс он художник, каково? И обещал малевать сельсовету плакаты. Жить он будет в моём доме постоянно, на лето привозить сынишку, которого он успел-таки Северцевой заделать. Но это к лучшему, как раз. Нашей Фуфке будет с кем играть. Да и я нуждаюсь в мажордоме, так сказать. Зимой дом следует протапливать, а я не могу там сидеть круглый год.

Дальше. Не успел я тут объявиться сам, как селяне стали ходить на меня смотреть, будто я — бегемот. И целый день кто-нибудь из них торчит у моей ограды. Интересно, что на Володьку, пока он был один, ноль внимания, как он рассказывает. Подноготную покупки селяне, конечно, знают. 400 рублей их не смущают, но они никак не могут понять, почему я купил дом на склоне холма, на «плывунах», то есть, дом, по существу, обречённый на гибель. Сложить оба сведения вместе и понять, что иного дома за 400 рублей не купить, они не могут. Предположить, что у меня попросту больше денег нет, тоже. Мои ответы на анкетные вопросы, а все вопросы, конечно, имеют смыслом лишь один вопрос: зачем я это сделал, они всерьёз не принимают. Именно потому, что не могут из них вывести желаемого. Потому стоят у ограды и смотрят: а вдруг они всё поймут. То есть, поймают меня на чём-то горячем. Подобно тому, как ты меня поймал, по твоему убеждению.

Только я приехал — сельсоветчики нанесли кряду три визита. И я трижды был обязан регистрироваться как гость, заполняя помянутую анкету. Как три гостя! Никогда и ни с кем такое не проделывалось, и нигде. Бурлюк объясняет это Чернобылем, что, мол, разыскивают беглых… Ха-ха. Не смешите меня.

За сельсоветом грянула уголовка из Гадяча. Значит, сельсоветчики туда доложили. Опять же интересно, что на Володьку — снова ноль внимания, хотя на вопрос о его месте службы он отвечает странным словом: МОСХ. И делает при том ручкой. Удивительно, но это всех удовлетворяет! Наверное, они понимают МОСХ как секретное военное заведение. Вот тебе и ну: а по моим расчётам его должны бы зачислить в деревенские сумасшедшие, как минимум. И с его МОСХОМ, и с этими его играми в толстовца… Они должны были его забросать камнями, по моим расчётам, после чего — у дурдом, у дурдом. А вот же нет! Зато мои вполне нормальные ответы на вопрос о месте работы трижды переспрашиваются. После чего — недоверчивый блеск глаз. Необъяснимо, невероятно, но факт.

И очень напоминает другой факт: тебя и твоё ко мне отношение. И тот же блеск глаз. И, так как ты на их стороне, то всё должен знать: объясни мне, почему это всё происходит и зачем? Ладно, когда чужие люди, это уже представляется неизбежным, тут возражать поздно и глупо. Ладно, ты: к тебе я привык, значит, опять же нервничать глупо. Но взять того же Бурлюка — он-то чего? Похоже, он заразился от вас всех: дуется, молчит, вроде его чем-то обидели. А мне работать надо, для того и… Хотя, тут я вспомнил, что ты такую работу работой не считаешь. Извини.

Если хочешь, прошу прощения и за то, что не заехал к тебе. В знак же примирения приглашаю тебя ко мне. Тут куда лучше, чем на твоём любимом море. Тут есть: леса сосновые и дубовые, холмы низкие и высокие, долины узкие и широкие. В моём дворе живут дикие птицы: дятлы, сойки, над двором летают коршуны и орлы, и ещё какие-то без названия, но попугайных расцветок. Река Псёл описывает петлю, огибая дом, и в ней водятся щуки и сомы. И миллионы мидий. Тут есть также: лодка, заросшие затоки, пересохшие старые русла, парное молоко, ягнята, гуси, помидоры, груши, смородина, цветы и небо. А влажность воздуха — как раз посередине между воздухом пустынь и морским. В моём доме: печи, лавка, диван, стулья, прохлада, книги. А с веранды — превосходный вид на всю равнину. Возможно, до самого Китая. Если он, разумеется, есть.

Подумай, может, тебе стоит бросить всё твоё и приехать. Езды-то — три часа всего.

2. Е. А. СЕВЕРЦЕВОЙ В МОСКВУ.

Потный, похудевший Одиссей поднял измученное житейскими бурями лицо своё горе и обвёл очами окрест: вкруг него простирался Рай Божий! С возвышения мостика, с этой удобной веранды, было видно далеко-далеко, всё-всё… но не будем оскорблять Рай перечислением его содержимого. Названный и классифицированный он перестанет быть Раем. Итак, при взгляде окрест на щеку Одиссея, впалую и грязную после долгого утомительного путешествия, выкатилась слеза умиления. Гребцы, по его приказанию заткнувшие уши и закрывшие глаза, гребли.

Верёвки, которыми Одиссей был привязан к мачте, впивались в тело. Сам он всеми органами чувств впивался в пейзаж. От волнения он мелко дрожал, и прямая кишка охотно детонировала. Этого он не предусмотрел…

Вот тут-то и послышалось то пение! Те звуки! Те самые, ради которых он всё это и устраивал. Звуки были невыразимо прекрасны — и ужасны, отталкивающи и притягательны, ненавидимы и уже любимы, мощны и нежны. Короче, это было счастье. Туда, к ним, к их источнику! Такое значение имела попытка тела Одиссея рвануться в ту сторону, откуда то происходило. Попытка всех сил и его души. Но вервие, которым он был привязан к мачте, не отпустило его. Развязать, сволота! Так крикнул он. И ещё раз крикнул. Однако, гребцы продолжали уверенно грести: уши их были заткнуты самим Одиссеем.

От бессилия и горя Одиссей тоже, как и они, зажмурил глаза. Отчего ущемилась его слёзная косточка и он заплакал, бессильный в своём счастьи.

А когда он их открыл — перед ним стояли двое в цивильном, предъявляли удостоверения гадячского уголовного розыска и требовали его паспорт.

Сирены состояли на государственной службе.

Забыл: гребцы — по-прежнему гребли.

3. ДЖ. Т. РЕВЕРСУ В МАДРИД.

Дорогой Джон!

Должен тебя огорчить, но легко. Ты, конечно, удивляешься молчанию московского издательства. Не надо: дело с твоим романом несколько затягивается. Но не отменяется! А это — уже очень хорошо.

Пока мы с тобой гусарили в Европах, тут, дома, стали происходить перемены. И быстро. Перемены ещё только начались, а верхи уже в стремнине. Мы с тобой, хотя и не принадлежим самым верхам, однако примыкаем. Короче, сегодня стиль моей подачи твоей книги вышел из моды. И нужно подавать заново, по-новой.

Не беспокойся, однако. Всё равно наша рукопись уже зафиксирована как присланная из-за границы. А в этом — никакой ошибки мы не сделали. Смысла в том, что я посылал наше предложение из-за границы, даже прибавилось сегодня. Присланное из-за границы с каждым днём вызывает всё больший интерес. Может быть, мы чуть поторопились, может быть. Но это не принципиальная ошибка. Да и не ошибка вовсе. Сейчас именно это важно: быть первым, пионером. Ведь не исключено, что уже завтра предложения из-за границы посыпятся вагонами, целыми поездами… А мы, мы с тобой будем на гребне волны. Даже впереди гребня.

Поэтому нам не тормозить, а поспешать следует. И я уже на днях высылаю в издательство всё необходимое, поскольку почти всё уже сделал. Проделанное раньше вовсе не выкидывается, оно лишь дополняется. Таково соглашение с издателем Клюненко. Который, кстати, поговаривает о — не падай в обморок! возможном переходе издательства на самоокупаемость. Ты знаешь, что это означает на нашем жаргоне: он собирается стать капиталистом. На наш лад, разумеется.

Что ещё? Здесь, в деревне, работается легче, чем в Мадриде. И наши кельты — то есть туземцы — не столь экспансивны, но главное: спят, как нормальные люди, по ночам. А не как ваши там, когда и как попало. Так что ночи в моём полном распоряжении.

4. Ф. В. КЛЮНЕНКО В МОСКВУ.

Дорогой Фёдор Васильевич!

Постарался как можно быстрее исполнить Ваши пожелания. Довёл до конца описание книги Реверса, а также переделал в новом духе рецензию на неё и портрет автора. Бумаги прилагаю в указанном порядке. Ещё раз: Вы не должны думать, что я поначалу пытался обмануть лично Вас. Я просто следовал правилам игры, существовавшим до тех пор, и не знал о введении новых. Что ж, теперь я переиграл всё согласно этим новым правилам. Вы говорите — потребуется стать и новым человеком? Что ж, и это выполнимо. Если очень надо. Кажется только, что нам с Вами не придётся меняться во многом… Не так ли?

Если я, по Вашему мнению, набрался в последнее время цинизма и неверия, в том числе и в благотворность перемен, и в конечном итоге — в разумные цели истории, в прогресс… то я пригляжу за собой. Но, по моему мнению, это не цинизм, а реакция на переходный период, когда старые правила уже не работают, а новые ещё не работают. На разреженность атмосферы, на непредсказуемость и ненадёжность ветров в такой атмосфере, на трудности лавирования при внезапных «дуновениях чумы». Извините, по-новому: дуновениях свободы.

* * *

ТАБЛИЧКА ЧЕТВЁРТАЯ.

Второй том хроники далёк от простого — линейного — изложения событий. Намерения автора явно меняются. Теперь он занят тем, что выводит на первый план иные, но отнюдь не новые фигуры: Одре и Гувернала. Эти персонажи не могут обойтись друг без друга, но и противостоят друг другу, словом и делом. Один из персонажей различает эти понятия, слово и дело, другой — напротив, сливает. Второй, например, полагает, что сказать или написать достаточно, чтобы превратить, пресуществить сказанное и писаное в дело. Но первый, Одре, постоянно нарушает предписания хроники Гувернала, разрушает его дело. А сам Гувернал продолжает предписывать, то есть, строить, перестраивать, отстраивать разрушающееся заново. Таким образом, Гувернал пытается создать повествование нового типа, и вместе с ним — нового типа историю, государство, личность, эти вечно новые общечеловеческие ценности. А Одре сопротивляется этому, пытаясь оставить всё как есть. То есть, становясь противником самого прогресса. Он даже утверждает, что прогресса нет вовсе, ибо не существует ни будущего, ни прошлого. А есть лишь настоящий, протекающий лишь сейчас сквозь нас неделимый миг. Cтало быть, Гувернал подвижен, а Одре статичен. Гувернал в стремнине цивилизаторского шествия, а Одре стоит на его пути, подобно неподвижному камню. Короче, Гувернал пишет историю вперёд, а Одре назад. Точнее — рвёт его манускрипт на мелкие клочья, а клочья перемешивает, чтобы ни один исследователь не смог их уложить в прежний линейный порядок.

Парадокс в том, что именно Одре ведёт активное расследование фактов, изложенных в манускрипте. А значит, как никто другой способствует движению его фабулы.

В основном, второй том состоит из рассуждений Гувернала, вошедших и не вошедших в хронику. Причём остаётся неясным, где там эта хроника есть, а где нет. И каковы вообще отношения между хроникой и существованием. Похоже, они скачут рука в руку, иногда меняясь местами. Под копыта скачущих попадаются и препятствия: анахронизмы, метафоры, юмор, блёстки поэзии… но всё это успешно перемалывается в прах копытами летописца. И самой хроники, разумеется. И существования, конечно. Находясь по ту сторону существования хроники, Одре и ведёт своё расследование, как теоретическое, так и экспериментальное.

Вот почему в этом томе рядом уживаются вещи, обычно друг к другу не приближающиеся, взаимно отталкивающиеся. Здесь же они вполне мирно сосуществуют в симбиозе, взаимно помогая себе развиваться.

Так, на страницах, посвящённых собственно Гуверналу, могут рядышком стоять: проект Государства-Бегемота и описание нового облика современного Христа как не воскресавшего Бога, поскольку никогда не умиравшего, вечного. Причём государство понимается как рыцарская демократическая республика, что означает демократию только для рыцарей, то есть, республику только для приверженцев и реформаторов демократического Бегемота, рыцарей-республиканцев. Страницы, посвящённые отношениям Тристана и Изольды на Корабле Любви, весьма изощрённым, смешиваются с позднейшими чёрными парусами на смертном корабле Тристана. Исследуются все возможные источники происхождения этих парусов: от греческого мифа о Тесее — до журнала «Вокруг света», московского ежемесячника. Благодаря интенсивности расследования, Тесей также приобретает черты Тристана, а заодно и Гамлета, который, впрочем, встречается в книге всё реже и реже. Кстати, и Тесея ждёт та же участь. Зато в книге нередко встречается описание болезненного состояния Гувернала перед ночным свиданием с Бранжьеной. Состояние вызвано внезапно поднявшимся давлением крови в сосудах, и воздуха в черепной коробке, от которого сначала сминаются, а потом разбухают его мышцы, мозг и все периферийные части тела, железы вздуваются, гипофиз буквально сорван с места пришедшими в движение костями! Короче: это состояние накануне катастрофы, взрыва. Что и приводит хрониста к изобретению пороха. «Ведь если части тела моего,» так рассуждает он, «могут взорваться, чему порукой мои чувства, то почему бы любому иному веществу не иметь тех же свойств, чему порукой мой ум?» Описание разбухшего от любовного чувства Гора удивительно сходно с описанием Морхольта перед боем. Тут и глаз, выкатившийся на щеку за секунду до взрыва, и другой глаз, спрятавшийся глубоко в глазницу, откуда его никакой аист своим длинным клювом не достанет, и вообще — в поэтическом приступе Гор превращает себя всего в кратер!.. В вулкан, разорванный вырвавшейся изнутри мощью и покрывшийся радиальными трещинами. На соседних страницах смешивается рецепт изготовления домашних животных в колбах и средство от импотенции, и это следует особо отметить, то и другое.

Далее же излагается оригинальный взгляд на существование в целом как на полуавтоматическую попытку присвоения каждым, то есть — личностью, аттрибутов общепринятых: женщин, богов, еды, оружия, музыки и машин. И прочего. То есть, чтобы быть уверенным в собственном личном существовании — необходимо быть как все. Из этого выводятся довольно простые правила искусства жить, потому что раз таковые правила в принципе возможны, то их легко распределить, как и все прочие семь наук, по тривиуму и квадривиуму. А поскольку существует список и семи искусств, то легко соединить искусство жить с жизнью самого искусства. В предисловии Гора к основам этого нового искусства эгоизм рассматривается как любовь к самой любви, к размножению себя, а альтруизм — как любовь к смерти, к самоуничтожению. Причём предвкушения любви и смерти становятся их же послевкусиями.

Наконец, затрагивается центральный предмет хроники, мощнейшее средство превращения и, он же, совершеннейшее превращение сам по себе: любовный напиток, выпитый Тристаном и Изольдой на корабле, и давший жизнь столь значительным последствиям. Описываются составные части напитка и возможности его промышленного изготовления. Нет никаких причин сомневаться в доходности такого предприятия, пишет Гувернал, ибо «если б он был просто надувательством, прокисшим вином или пивом, то не случилось бы ничего такого. Но ведь Тристан, выпив его, ДЕЙСТВИТЕЛЬНО изверг семя! Как минимум, это достойно удивления. Правда, он сделал это в воздух, но суть дела от того не меняется.»

Именно последнее обстоятельство породило диалог хроники, столь эффектно раcположенный в части третьей тома первого, перелистаем книгу назад:

— А что, если у нас будет маленький? (Изольда, восхищённо.)

— Большенький. (Тристан, со скрытой иронией.)

Никаких разъяснений к диалогу не прилагается. Но внимательный глаз и не нуждается в них. Снова перелистаем книгу вперёд. Извержение семени «достойно удивления», говорит Гор, а что в том, собственно, удивительного? «Тристану пятнадцать лет», записано в хронике ещё совсем недавно. Прибавим к этому возрасту полгода, чтобы не расходиться во времени со страницей, описывающей актуальный, протекающий в нас нынешний миг. Ну, и что из этого? Само по себе извержение семени в этом возрасте удивления не заслуживает, как бы впечатлителен ни был наблюдатель. Настояния же на этом — на возрасте и извержении — хрониста просто подозрительны. Слишком юн его герой? Не смешите. Приходится предположить, что юность героя, надо читать — его незрелость, это неловкая подмена слов, эвфемизм, которым хронист скрывает подлинную суть события. Что это за суть?

Задним числом несколько проясняется и происхождение имени «Тристан», от французского слова «грусть». Нет, не имя, скорее — кличка. Вернее, становятся понятными причины всегда грустного выражения тристанова лица. Всегда, если не считать тех эпизодов, где оно распухает, как бочка. Тогда, конечно, ни о каком выражении говорить не приходится. Увы, это происходит довольно часто. Но таково время. Что за причины для столь постоянной грусти у столь «юного» героя?

Пойманный за язык на неловкой лжи, надо ещё разобраться — не преднамерена ли эта неловкость автора, хронист вторично провоцирует подозрения в свой адрес. Между тем, ему-то отлично известно, что Тристан страдает врождённой импотенцией. Вот именно! Ему это известно отлично, а герой этот — его собственный. Вину за столь некрасящий героя факт хронист пытается переложить на других, например, он даже создаёт теорию происхождения импотенции, называя её массовой бедой, «Божиим бичом времени». Он приписывает вину возникновению и процессу строительства государства нового типа. «Таковы издержки совершенствования общественных структур», пишет он, «и приходиться мириться с массовыми появлениями изъянов личности.» Не говоря уже о смешном парадоксе, заключённом в последней фразе, но именно создаваемый Гором герой не должен иметь изъянов, в противном случае — куда же тогда денется идеальный образ рыцаря? Только представить себе: то этот идеальный образ рыцаря — труп, а нет — так импотент! Как же из такого материала создавать Бегемота демократической республики? Таким образом, эвфемизм, ложь автора хроники становится неизбежной.

Но и хронист — человек, и совесть его так же никогда не спит, и так же жадно грызёт хозяина, как если бы он был распоследним участником своей хроники или читателем, а не автором её. Как примирить совесть с необходимой ложью? Способ, найденный Гором, в свою очередь достоин удивления, что там, восхищения… «Факт извержения семени Тристаном удивителен!», говорит он, и ТЕМ ОГРАНИЧИВАЕТСЯ. Виртуозность решения Гором проблемы заслуживает, если не аплодисментов Шведского и Норвежского парламентов, где виртуозность не в большом почёте, то нашего уважения.

Подозрения на этот счёт появляются не только у читателя хроники, но и у сыщика Одре. Очень уж заметна фальшь касающегося этой темы хрониста, как бы преднамеренно заметна. Расследование Одре неизбежно приводит его к вопросу: а что же это за любовный напиток, из чего он состоит? Если узнать это, то разоблачить ввергнувших его в опалу проходимцев будет совсем просто. Но по пути к рецепту можно найти и множество других, пусть и менее неопровержимых, но зато более доступных доказательств. Здесь нужно отметить, что наводит сыщика на первое подозрение вовсе не диалог Тристана и Изольды, и даже не эвфемистичность «юности» героя. Его подозрения возникают гораздо раньше, при изучении версии смерти Гамлета, предложенной Гором давно, ещё на табличке номер 8. Да, Гамлет уже давно не появляется на деревянных страницах хроники, и уже, собственно, забыт всеми участниками её и читателями. Но Одре хорошо помнит «сколотый гвоздём с ножнами меч», вызвавший в своё время дискуссию. Тщательные размышления приводят сыщика к единственно верному пониманию этого символа: аттрибуты и роль шута тут не при чём. Ибо — к чему? Нет, не вынимающийся из ножен меч — не плод сознательного воображения хрониста, а плод, вернее, шутка его подсознания, разоблачающего сознательную попытку хрониста скрыть, обойти или замазать разрушающий его намерения факт. Именно этот парадокс привлекает особое внимание Одре и требует от него особенно тщательных размышлений. Ведь намёк подсознания тонок, тоньше даже, чем найденный Гором позднее сознательный способ решения проблемы, необычайно виртуозный, как это уже признано. Чем более способы, приёмы и прочие отмычки виртуозны, тем они действенней. А стало быть, увы, распознаваемей. Почему же они тогда требуют особо тщательных размышлений? Это ещё один из требующих особого к себе отношения парадоксов.

Таким образом, совершенно разные отправные точки расследований автора и действующего лица хроники, разные пути к истине Гора и Одре, приводят их к одинаковым результатам. А вот это противоречие — и в САМОМ ДЕЛЕ УДИВИТЕЛЬНО. И если сюда прибавить следователя-читателя, также разделяющего с заинтересованными лицами и результаты, и удивление, то от такой гремучей смеси и впрямь можно взорваться.

От взрыва хронику спасает, видимо, то, что цели Одре и Гора по-прежнему различны, они не смешиваются друг с другом, хотя результаты действий рыцаря и писца — одинаковы. Да, для Одре важней некая суть события, так сказать — его правда, чем беспрепятственное течение хроники или сам ход истории. Пусть найденная правда и остановит всё это, весь этот процесс. Пусть не останется камня на камне от итогов процесса — успехов прогресса, то есть, от возможности достижения, пресуществления идеала. Пусть не останется и самого идеала. Всё пусть. Зато сыщик исполнит долг, спущенный ему свыше. Несомненно — свыше, или, по меньшей мере, сбоку: ведь он бы и рад уклониться от его исполнения, да не может, не в силах. Дело идёт как бы само собой. Что же собирается делать он? Странным образом — то же, что делает и его враг-хронист: сыщик намеревается обнародовать, опубликовать результаты своего расследования. То есть, написать и издать свою собственную хронику текущих событий.

Итак, Гор описывает Круг в рассуждениях об истине, от идеи Государства-Бегемота к ней же, попутно выясняя не только географическое значение Круга Земного, но и значение его как Круговорота Жизни, что влияет на представления автора рассуждений о форме вообще. А в частности — о форме хроники, претендующей на вечное значение, и, значит, о форме самой Вечности. И отныне он придаёт им обеим форму Круга или Шара. Итак, в поисках правды Одре пробегает свой Круг, от подозрения в адрес хрониста к нему же. И оба они сходятся в одном пункте: на рецепте любовного напитка. Поскольку речь идёт о Бескрайнем Круге, запущенном вращаться этим напитком, то речь идёт, конечно же, о вечности и бессмертии, не о любви же, в один актуальный миг проносящейся сквозь нас! А, значит, вскрывается ещё один эвфемизм, предназначенный скрывать — но наилучшим образом выявляющий существеннейший, если не считать таковым импотенцию, из изъянов вечной жизни: смерть. Предназначенный излечить жизнь от этого недостатка рецепт любовного напитка является, таким образом, рецептом бессмертия. В действенности рецепта нет сомнений ни у хрониста, ни у разрушителя хроники: ведь выпив его, Тристан и Изольда действительно становятся достоянием вечности. Все труды Гора и Одре имеют целью раздобыть этот рецепт и для себя.

Но, и в этом заключается различие между ними, между подлинным словом и настоящим делом, в поисках рецепта сыщик написанием хроники не ограничится. К своему слову он обязательно приложит и своё дело. Он не ограничится историческими реминисценциями, фиксацией ещё не проделанного, прогнозами и патентом на промышленное изготовление напитка, когда добудет рецепт. Он обязательно построит и фабрику. И станет её управляющим, не только номинальным хозяином. И в конце концов расширит производство, разорив всех конкурентов, производящих другие напитки, в том числе — и производителей кока-колы. Здесь и напрашивается вопрос: а кто же, в таком случае, из них — Одре или Гор действительно человек новый, соответствующий новому типу общественных отношений и новейшему типу государства, которому хронист присваивает столь возвышенное имя Вечножвачный Бегемот?

Оставим это. Не наше это дело. Вернёмся к расследованию Одре. Мы знаем, что удаётся взошедшему в зенит карьеры Гуверналу. Но что удаётся рыцарю, находящемуся в опале? Поначалу его работа вынужденно теоретична, ведь средств на дорогостоящие эксперименты ему взять уже негде, он потерял свой высокий пост при дворе короля Марка. А его складывающаяся партия диссидентов… О ней в смысле средств и инвестиций пока и упоминать не стоит. В ходе изысканий Одре делает, тем не менее, фундаментальные открытия. Например, устанавливает подлинное происхождение человека, называющего себя Тристаном. И этим попутно доказывает, что подлинно фундаментальные открытия не требуют материальных инвестиций, действительно необходимы лишь нематериальные. Потому-то фундаментальные открытия столь редки.

Выясняется, что французская почва недостаточно тверда, чтобы на ней образовалось, согласно постоянным утверждениям хроники — от слова «грустный», и произросло это имя. То есть, выясняется, что к этому времени французский язык попросту ещё не существует. Имя же «Тристан» является этимологическим мошенничеством, подправленным кельтским «Друстан». А, значит, так называемый датский принц — вовсе не датчанин, не сакс, и тем более не норвежец, и не только к королевским домам этих народов, но и к их плебсу никакого отношения не имеет, будучи, что прямо вытекает из его настоящего имени, сыном друида, потомком кельтского сельского попа. К тому же — друида-расстриги, отставленного от службы, судя по умственному состоянию его потомка, за жестокое пьянство, ибо прибавка «стан» или «тан» на кельтских наречиях означает «презренный», «изгой».

То же происходит и с именем второго проходимца, Гувернала, который выводит своё имя от французского «воспитатель». А приводит к французскому же «губернатор». Что опять-таки наталкивает читателя хроники на новые подозрения в его адрес. Одре в своём расследовании устанавливает подлинное имя и хрониста: Горвенал. Разбираться теперь в происхождении этого ультраварварского созвучия опальный рыцарь предоставляет кому угодно. Любому ничтожеству, которое может заинтересоваться другим ничтожеством, равным себе или ещё более ничтожным. Любому читателю этой во всём поддельной чепухи.

Во всём! Но это значит, что обвинение в поддельности касается и самого Одре. Тем более, что предъявленные им королю Марку разоблачения проходимцев и на этот раз не имеют успеха. Если не считать успехом разжалование из рыцарей в простолюдины и ссылку в отдалённую деревню, куда по приказу короля его отвозят четверо нуворишей, то есть, четверо новопроизведённых дворян. Деревенский пейзаж, леса и болота, бесконтрольная отдалённость от столицы, и вот уже недавний диссидент становится, собственно, партизаном. Бывший рыцарь чувствует настоящее головокружение от таких успехов, предсказать которые, впрочем, можно было без труда. Надо бы так же без труда забыть теперь о расследовании и мирно дожить свой срок на выселках, сколачивая потихоньку партизанский отряд и выводя из строя государственные дороги. Но как исследователь вынужденно честный, то есть опальный, Одре не может остановить набравшее ход следствие по своей воле. Он поступает противоположным образом, вводит в число объектов следствия себя самого, и потому на него также обрушивается удар Бича Божиего, распространённейшая болезнь времени: расслоение сознания. Таким образом, обнаруживается существеннейший из изъянов сыщика, дырка в его упорном противостоянии всему новому и старому, зияющая пробоина в его иммунитете к тому, что не является его собственным Я. То есть, Одре настигает и ужаснейшая из болезней, вырвавшихся в обновляющийся мир из поистине бездонного ящика Пандоры: роковая слабость души в её противостоянии агрессии наружного воздействия, её иммунный дефицит. Через пробоину в иммунитете в душу исследователя врывается то, что до сих пор воспринималось им как ПРЕДМЕТ расследования, как не я, как они. Строгая картина мира, этот результат, впрочем, самой обычной диплопии, косоглазия — Я И ОНО, становится немыслимо хаотичной. И Одре, потеряв возможность выводить следствия из причин, обращается к тому одному, что ещё остаётся доступным какому-то расследованию, ибо только этого одного не коснулся и не может коснуться хаос, ураган разложения: к актуальному, в один миг проносящемуся сквозь сыщика цельному мигу, по определению не заключающему в себе ни следствий, ни причин.

Миг этот искать долго не приходится, это брачная ночь Марка и Изольды Белокурой. В ту ночь, как известно, служанка Изольды Бранжьена заменила на брачном одре свою госпожу, ибо даже после поездки на Корабле Любви оставалась невинной, как бы это ни было невероятно. Изольда, опять же известно, напротив: уже не являлась… как бы это избежать повторения слова… барышней. Король не заметил подмены. И брачный союз, которому угрожала опасность не состояться вовсе, стал ото дня ко дню, то есть — от ночи к ночи укрепляться. Именно в эту первобрачную ночь Одре совершает свою первую партизанскую вылазку: тайно проникает в спальню короля, прячется за портьерой и внимательно наблюдает за всем происходящим. Но, опять же удивительным образом, тоже никакой подмены не обнаруживает. Так, во всяком случае, записано в хронике… И это, возможно, чистая правда. Ведь если бы Одре обнаружил подмену, то немедленно бы схватил преступницу, крикнул бы «огня, огня!», вызвал бы свидетелей и, наконец, выиграл бы свою затянувшуюся партию. Ведь ничего иного он и не желает. Между тем, как известно, опять это сакраментальное «известно», ничего такого не случилось. Почему? Где в этой сцене спрятана ловушка для участников?

Разберёмся. Одре стоит за портьерой и видит, что всё в порядке, кричать «огня, огня» нет причин. Король лежит в постели и видит то же самое. То есть, оба они видят то, что противоречит описанному в хронике Гора. В хронике же написано, что Изольда вынужденно пошла на обман, поскольку на Корабле Любви потеряла невинность. Слепота участников сцены, столь явно выпячиваемая хронистом, одинаково устраивает всех: короля, Изольду, Тристана, Бранжьену, самого Гора, ведь это его идея подмены с таким блеском удалась! Не устраивает она лишь Одре — но и он ведь подтверждает отсутствие обмана своим свидетельством из-за портьеры! Свидетельство Одре неопровержимо доказывает чистоту Изольды, несмотря на его жажду найти доказательства совсем иного, но ведь именно это и нужно обманщикам, и более всего — королю Марку! Итак, несмотря на разные цели участников, и непреложный факт подмены, все подтверждают её отсутствие. То есть, становится доказанным, что никакой подмены вовсе не было, что в хронику занесена преднамеренная ложь. Ибо если один и тот же факт, свидетельство Одре, служит ему и его противникам, служит столь противоположным целям ОДНОВРЕМЕННО и ОДИНАКОВО, то значит — сам этот факт двусмысленен, лжив. И, значит, подмена и факт в выражении «факт подмены» — вещи абсолютно разные. С подменой, таким образом, всё ясно. Но тогда — что такое этот факт? Вот вопрос.

То есть, нет никакого вопроса. Как не было в действительности и никакой подмены. Так называемые слепые — абсолютно правы. Само обвинение в слепоте, подчёркиваемое хроникой, обвинение ложное. Подмены же не было потому, что в ней не было никакой необходимости. Изольда, вошедшая брачной ночью в опочивальню Марка, ничем не отличается от той, которую мы видели в части второй тома первого. Точнее, в существенной своей части ничем не отличается. Она была до путешествия и осталась после путешествия барышней. По меньшей мере — до свадьбы. История соития Тристана и Изольды на Корабле Любви выдумана хронистом. Привкус литературной пошлости, китча, в самом выражении «Корабль Любви» оставляет неоспоримое послевкусие выдумки. Для чего же она её автору? На этот вопрос уже отвечала и сама хроника… Чтобы скрыть импотенцию Тристана.

Придя к такому выводу, Одре, может быть, и не исчерпывает всей истины, но ещё на один шаг приближается к рецепту любовного напитка. Что до его потайных надежд, то они не сбываются и на этот раз. Пророком в своём отечестве Одре опять не становится. Но для чего, собственно, существуют пророки? Отнюдь не только для «пророчеств и молитв», а и для того, чтобы их бросали львам. Для того же существуют и сами львы, и бросающие им пищу. Насчёт же отечества… Огорчаться не стоит: нет пророков в своём, но их нет и в чужих. Однако, всё же огорчённый этим правилом Одре, опять же — вынужденно, продолжает свои партизанские действия. Предполагая тайные свидания Тристана с Изольдой, он ставит в коридорах дворца крысоловки, подбрасывает анонимные письма. Он также предполагает, что Тристан должен красться коридорами босиком, чтобы производить поменьше шума. И поэтому партизан раскладывает на пути врага режущие и колющие предметы, втыкает в полы обломки кос и вилки для мяса, а также развешивает по стенам обожжённые на огне камина деревянные крючья, которые он выкрадывает из хроники Гора, точнее — из начальной версии об убийстве Гамлетом своих врагов. Теперь всё это используется для покушения на жизнь самого Тристана. Но, повторим, о Гамлете уже мало кто помнит. Не помнит о нём и ещё никто.

Таким образом, Одре приступает к террору. Учитывая его нынешнее положение, к террору снизу. Вот к чему вынужденно приводит неукротимое стремление к правде: к террору, к террору. Ужас, ужас, ужас… Именно такова реакция всех пострадавших.

В связи с этим следует упомянуть и о реакции Гувернала на действия сыщика-партизана. Он вводит в хронику наказание Бранжьены Изольдой за «слишком длинный язык». Автор хроники приписывает служанке якобы «разглашение тайной и ужасной правды». Правдой он называет — всё ту же несуществующую подмену. Но уже на следующей табличке Бранжьена, будто бы брошенная на съедение, не львам — а, для разнообразия, волкам, как ни в чём не бывало снова служит Изольде. Забывчивость хрониста простительна, голова его уже не вмещает им же запутанной и чрезмерно усложнившейся фабулы. Однако, противоречие между нелогичностью выдуманного и последовательностью самой жизни едва не стоит Гуверналу авторских прав на историю. Если бы кто-нибудь, разумеется, заметил это противоречие. Никто, однако, не замечает его, никто не обращает внимания на очередную ужасную тайну, связывающую беспомощного историка именно со служанкой Бранжьеной, на их совместный секрет, который разъяснится лишь в конце романа. Не обращает на это внимания и самый пристрастный участник событий, сыщик Одре. Так уверенность исследователя в умственном превосходстве, в превосходстве ума вообще, основанная на доверии к логике, индукции и дедукции, проявляет себя в логично вытекающей из этого слабости: в крайней недалёкости ума. Так, основанное на этой слабости, недоверие к простой, не обоснованной ничем силе воли, сердца, случая — ввергает умного человека в рабство. То, что этот человек продолжает считать себя свободным, и даже ещё более свободным, не меняет дела: он был, и ещё более остаётся, раб. Пусть раб своего ума, но и от этого — дело не меняется.

Террор, которому он подвергается в отечестве, вынуждает Тристана уехать за границу, пересечь канал. Одре, пользуясь свободой опалы, преследует его и там. Тристан, чтобы легализовать своё пребывание на материке, вынужден жениться на другой Изольде, Белорукой. Если это не очередная анаграмма. Кажется, Одре должен совершить неизбежную ошибку, а именно — признать импотенцию Тристана псевдооткрытием. Применив, однако, старые методы, Одре разоблачает не свою старую версию, а новосоставленную часть хроники: церковные записи и дневники жены Тристана. По очному свидетельству сыщика Тристан проживает со своей женой не как муж, а как брат. Имеются и соответствующие зарисовки.

Гувернал и здесь находит своё объяснение документально подтверждённому разоблачению Одре. И заносит его в повествование, не имея возможности просто удалить с дощечки противопоказания. «Всемерная, исключительно концентрированная любовь Тристана к Изольде Белокурой», пишет он, «а не какая-то там выдуманная импотенция, вот причина несколько однобоких отношений его с Изольдой Белорукой». Ах, это подозрительно похожее на очередную анаграмму имя, этот поспешно появляющийся, взявшийся словно ниоткуда персонаж! Не старый ли он, преднамеренно неловко разделённый рыбьей костью хрониста надвое? Как бы то ни было, а это проверенное средство, приём — анаграмма, разновидность эвфемизма — приносит, как всегда, успех. Пусть и частичный. По меньшей мере, такое объяснение Гора делает Тристана импотентом лишь отчасти, по вине сложившихся обстоятельств, которые от него не зависят, как не зависят они ни от кого другого. Как не зависят они и от самого автора «Тристана», хрониста, в сущности, от породившего его отца. То есть, делает Тристана импотентом не врождённым и окончательным, не на вечность, а лишь на короткую минутку, и стало быть — вовсе не импотентом. Рисунки же, приложенные Одре в доказательство действительности увиденного им, подтверждают, следовательно, лишь одно: что правдолюб-диссидент побывал и в этой спальне. Так искатель правды неизбежно меняется местами со своими гонителями, прибегая к методам, свойственным и его врагам. Это неопровержимо свидетельствует об изначальной взаимозаменяемости противников, власти и её диссидентов, о невозможности существования одного без другого. Что ж Вечножвачное Государство, со всеми его новыми старыми типами, как оно такое терпит? А никак: Бегемот себе жуёт дальше, толстея с возрастающим ускорением.

Наконец, Одре достигает отпущенного ему Богом и хроникой предела: он придаёт своей партии организацию, неотличимую от организации государства. Точнее, не своей партии — а партии себя. Вообще-то регистрирует её он под названием «Партия правды и свободы», но поскольку партия сразу же запрещается правительством, и не разваливается, а руководитель её остаётся на своём месте — руководит по-прежнему, то становится ясно: не в регистрации дело, а в том, что под «правдой и свободой» Одре непоколебимо понимает самого себя. Совсем не замечая того, что правда и свобода противоречат друг другу. Единственно себя, но себя не вполне единого, а раздвоенного, а то и растроенного. Пресуществлённого в два, а то и в три лица: правды, свободы, и дочери её необходимости. А повествование, стало быть, вступает в фазу терроризма утроенного, соответственно трём лицам руководителя террора: сверху, снизу и сбоку.

Противоречие, заложенное в основу программы партии Одре, эта быстро тикающая бомба должна неизбежно взорваться и разнести организацию на части, чего по определению не может с нею сделать идентичная ей другая организация Вечножвачный Бегемот. Это ясно всякому. Кроме Одре: тот не замечает уже ничего, ему вообще не до дискредитировавшего себя метода наблюдения, ему едва хватает времени действовать. У него этого времени всего-то — вечнопроносящийся в одно мгновение сквозь него миг. И это к счастью, ведь он подталкивает своими действиями не что-нибудь там незначительное, а саму фабулу хроники. И она беспрепятственно бежит вперёд, к своему собственному концу.

В заключение о самом настойчивом, неустанно воспроизводимом деянии Одре. О допросе всех встречающихся на табличках хроники, и за их границами, женщин на предмет рецепта любовного напитка. Следователь надеется составить подлинно действенный рецепт из ингредиентов, уже бытующих повсеместно, но без заметного пока успеха. Напомним, что любовный напиток — лишь эвфемизм, скрывающий напиток бессмертия. Это нами строго установлено. Поэтому заметить отсутствие успеха при применении традиционных ингредиентов легко: смерть буквально косит людей на обоих берегах канала. Отсутствием успеха объясняется и то, что Одре получает целый воз желаемого, ведь никто не держит ничего в тайне, ни на что не берёт патент. Тут и различные индийские пряности, завезенные африканцами, масла, испражнения животных, выделения половых органов, настойки на крови и слюне… Все они, по словам поставщиков, способствуют выделению спермы клиента в течении удлинённого, и даже бесконечного времени, или, если хотите, спермы жертвы. Но Одре знает, о чём идёт речь. Что скрывается и под эвфемизмом «бесконечное выделение спермы». Его не проведёшь. Он знает, что в этом троичном определении должно акцентировать, выделять курсивом или кавычками не слово «сперма», и ещё менее того «выделение», ведь эти ложные акценты — манёвр неутомимых врагов, а слово «бесконечное». Он знает, что речь идёт об истоках жизни, об уничтожении служанки смерти — времени, о вечности, не имеющей границ, о бессмертии.

Но найденные Одре ингредиенты и в самом деле не действуют, как показали поставленные им эксперименты. Ему следовало бы сделать вывод, что враги тут не причём, что дело вообще не в ингредиентах, и вообще не в напитке — а в том, что во время его приёма под рукой должна быть женщина, которую собираются полюбить, не какая-нибудь иная. Что пить должно одновременно с ней, в один и тот же миг. Что закреплённый успехом после приёма напитка рефлекс повторится, уже без всякого напитка, впоследствии, как это происходит при заболевании алкоголизмом или наоборот, при лечении от него. И тогда можно будет назвать свою любовь чувством крепким и постоянным, как тот же алкоголизм, любовью верной. Ибо половой акт, как выяснится, происходит не между низменными и изменчивыми, уязвимыми и нестойкими частями тел партнёров, а в частях возвышенных, неизменных, стойких, ничем не уязвимых и не прошибаемых: в их головах.

Одре же делает иной вывод из своих экспериментов, а именно — что все ингредиенты фальшивы и подсунуты ему врагами для его унижения. И что верных ингредиентов он пока попросту не нашёл, но обязательно ещё найдёт. Так мания величия неизбежно порождает манию преследования, если они не суть одно и то же, так величайшее в этом мире оказывается неизмеримо малым. Так в борьбе за правду теряется возможность постичь истину. Так уготавливается себе самому конец, который предназначался противнику. Иначе говоря, Одре предстоит неизбежно умереть. Но об этом — в следующей части.

И это к счастью, ибо жизнь становится для Одре тяжёлой болезнью, сродни шизофрении, с её растроенным осознанием действительности. Что же это такое, совсем не различать, где сами события, а где их простое изложение на табличке! Так запутать порядок табличек, что уже не различать их номеров, и располагать их в обратном порядке! А одну из табличек считать сразу тремя, а то и, не находя для другой соответствующего номера, вообще не ставить его на ней! А вот эту актуальную табличку, хоть и номерованную, так растянуть, что записанное на ней никак не могло бы на ней поместиться, для этого потребовалась бы трёхметровая доска, и эту табличку — даже не пытаться разделить хотя бы на три! Не свидетельства ли всё это слишком далеко зашедшего расстройства…

Но Одре не одинок в своей болезни, вся Европа ею болеет, однако, не теряет надежд. Она стремится преодолеть болезнь при помощи прогресса. А также других веселящих напитков. Например, преодолеть расслоённость слепого сознания — его же слепотой. Разрозненные части повествования — действием, то есть, вещью противоположной повествованию, и даже противопоставленной ему. И сделать всё это любой ценой, даже ценой смерти. Что же это такое: жизнь — болезнь, а смерть — от неё исцеление! Ещё раз, ещё три раза: ужас… И увечья, увечья, вопиющие увечья, эти бесконечные ступеньки к смерти, к окончательному исцелению.

Фоном хронике служит, как и всегда, народ. Не определяется, впрочем, что оно означает, это слово. Народ по преимуществу — кельтский. Его не волнуют все описываемые проблемы. Это ещё одно, пусть и косвенное, но поистине неопровержимое доказательство кельтского происхождения столь же равнодушного к этим проблемам проходимца Тристана.

Здесь заканчивается второй том. Опять-таки, всё действие происходит в хорошо нам знакомой обжорке.

ТАБЛИЧКА ТРЕТЬЯ.

Между тем фабула быстро движется к развязке, а хроника к концу. И это не может не вызывать в участниках действия некоего беспокойства. Их инстинкт самосохранения, столь слабо заявлявший о себе прежде, просыпается и начинает влиять на ход событий. Это сразу же проявляется в не предусмотренных автором инициативах героев и, как следствие борьбы хрониста с этими инициативами, в незапланированном, непомерном разветвлении фабулы. Линии, раньше стремившиеся к соединению и синтезу, вдруг начинают самовольно распадаться, теряют между собой связи. Недомолвки, ошибки, синтаксические нелепости, анахронизмы занимают на табличках всё больше места. Борьба хрониста против такого самовольства приводит лишь к тому, что в хронике появляются лишние, взявшиеся буквально ниоткуда персонажи. А персонажи задуманные и ведомые автором оттуда исчезают — в то же никуда. И никто не в силах этому помешать.

В таких неуправляемых обстоятельствах и автору трудно найти способ оставаться самим собой, то есть, руководителем обстоятельств, а хронисту — их хладнокровным наблюдателем, свидетелем. Что там — трудно, попросту невозможно. Вот ведь уже и Гувернал распадается на автора и хрониста, как это видно из последних его фраз. Поэтому его решение, вернее, их обоюдное решение — автора и хрониста, вычистить из хроники силой, убрать из неё всё, что не подчиняется их намерениям, попросту убить лишние души представляется не только допустимым, но и единственно доступным. Однако, чем больше он убивает, чем больше пустого пространства возникает на табличках и вокруг Гувернала, тем более обнаруживается то, что ему до сих пор удавалось как-то скрывать, а именно: он сам в роли героя своей же хроники. И его личные, до сих пор тщательно скрываемые, интересы в развитии событий.

В свою очередь, это вызывает беспокойство и у читателя хроники, нет, не просто беспокойство, а панику. У паники — веские причины: не распространяется ли власть над телами и душами персонажей, эта безграничная власть хрониста, также на тела и души читателей?! Вот ещё вопрос. И подозрения в адрес Гувернала ещё усиливаются.

Итак, и хрониста поражает болезнь, свирепствовавшая до сих пор лишь на деревянных страницах его хроники. Ему уже невозможно отстоять своё Я в прежнем его виде. Его Я, столь напоминающее теперь — Они, лишённое оболочки, придававшей форму его душе, прорвалось сквозь пробитую болезнью дыру в иммунной системе, защищавшей его от всего внешнего, защищавшей от Оно авторское Я, и, лишённое границ, Я смешивается с Оно вне границ пробитой оболочки. Сквозь дыру в оболочке бесформенной теперь души сквозит и столь тщательно скрываемая авторская тайна. Хронист теряет необходимое при такой работе равнодушие к происходящему. Его личная заинтересованность всё назойливей себя проявляет, и нагло показывает себя всем посторонним.

В свою очередь, Оно врывается через дыру в иммунитете в нутро автора, потому что вместе с разбавлением концентрации его Я чуждыми формами жизни — в нём образуется разрежение, начинает падать внутреннее давление его души. Дыра, расширяясь, темнеет, становится совсем чёрной, автор замыкается в себе, защищаясь от нашествия снаружи, обрастает жиром, тяжестью… И вот уже никакое излучение не может вырваться из автора наружу, даже слова, его профессия, с трудом выползают из его глотки, из-под его пера. Пытаясь защитить свои остатки, душа сворачивается в кокон, в шарик, прячется в глубины авторского организма, в лабиринты его темнейших уголков… Есть надежда, что никто не сможет найти её там, ухватить и сделать с ней нехорошее. Есть надежда, что, пусть и в таком увечном виде, она сможет выжить.

Но, поскольку врывающийся снаружи поток не остановим уже никем, а количество вмещаемого нутром автора из-за этого снова растёт и начинается обратный цикл — процесс в иную сторону, то сворачиваемая в кокон душа начинает снова опасно уплотняться. Разредившаяся было душа снова стремится к максимально возможной для неё плотности, к плотности, так сказать — телесной, к плотности, скажем, железа. Или, лучше: желёз. В железах, этих овальных комочках, ей чудится образ безопасного убежища, приюта, родного дома. Но так как стремление уплотниться также не может быть никем остановлено, вожжи потеряны всеми: автором хроники, её участниками, и другими элементами её ткани, то это уплотнение, в сущности, есть уплотнение бесконечное. Стремящиеся к бесконечной плотности, а значит — к бесконечному же уменьшению, ткани на деле бесконечно разбухают, ибо по их собственному ощущению — им становится всё тесней и тесней жить. И этот парадокс неизбежно приведёт их всех только к одному: к разбуханию мгновенному, то есть — к взрыву.

Как, однако, избежать взрыва, то есть, конца, то есть, скажем прямо, смерти? Хронист хочет жить, и жить вечно. Иначе, зачем бы столько времени он посвящал поискам весьма сомнительного рецепта бессмертия, в котором главный ингредиент — ещё более сомнительная в своём постоянстве, даже если считать импотенцию не вполне доказанной угрозой ему, любовь. Не должно ли скорейшим образом умереть всё, что не принадлежит лично Я хрониста, всё мешающее ему жить, все теснящие его другие, чтобы не умер он сам? Это — мысль. Вообще, трагический опыт, складывающийся по мере продвижения повествования вперёд, заставляет автора впервые серьёзно задуматься над спасением, нет, не души, уже поздно, — а над спасением хотя бы его творения, хроники. Прекратить, остановить развитие, повернуть назад, вернуться к началу, к отправной точке! Свернуть нити повествования в эту начальную, ещё тёмную в своём значении, точку, свернуть всю паутину в первоначальный клубок! Клубок, кокон, крохотка-желёзка, шарик хроники, который можно закатить в тёмный угол, вот в чём заключены теперь все надежды авторской души на собственное бессмертие. Вылепить форму повествованию, как можно скорее заключить его в простейший кокон, вот на чём строятся теперь все планы хрониста. Его спасёт только форма, замкнутая на себе со всех сторон, гладчайшая, простейшая и прочнейшая, безопаснейшая, короче говоря: шар, в который можно спрятаться — и спокойно уснуть. И, наконец, забыть обо всём.

С сумрачным сердцем хронист приступает к исполнению замышленного. На землю вокруг него также опускаются сумерки. Это можно понять, и он — понимает это… «Я думал, что в поисках реального бессмертия интерпретирую жизнь и смерть, суть и субстанцию, если угодно — желток и белок яйца,» записывает он. «А горькая правда заключается в том, что я просто описываю его примитивнейшую форму, эту жалкую скорлупку. И даже не описываю, а разламываю её на кусочки, чтобы потом сложить. Во что же сложить, в нечто новое? Увы, в то же самое, что я только что на кусочки разбил. Смехотворное занятие…» Записывая это, Гувернал становится ещё более сумрачным. Сумерки продолжают опускаться и на землю вокруг него. Замышленное, первое пресуществление которого — воплощение в низвергаемый собственной тяжестью с небес сумрак, начинает реализовываться.

Умирает рыцарь-диссидент Одре. Прямо о причинах его смерти хроника не сообщает, но косвенно — да: по-видимому, он таки нашёл свою правду, коснулся её, глянул на этого ужасного дракона. А тот, очевидно, плюнул ему в лицо, по своему обыкновению… И потому рыцаря, распухшего подобно бочке, закапывают в землю. Как собаку. Ибо — что с ним остаётся ещё делать? Можно ли найти ему другое применение? Оставим это, сейчас не до вопросов типа «быть или не быть». То занятие — для комнаты отдыха от событий дня, стало быть, следует приберечь те вопросы, поиски ответов на которые скрашивают одинокому человеку длинные ночные часы бессонницы, для спальни. У нас эта ночь пока ещё не наступила. А другая уже прошла. Одна ночь позади, другая впереди, но уже нависла над нами, как угрожающий меч. И следует поспешить, если мы хотим успеть между обеими ночами покончить с нашим делом. Покончить с ним уже или ещё сегодня. Если не успеть, завтра будет трудно возобновить его, это всегда трудно, вернуться к поднадоевшему делу. А к вопросам, напротив, вернуться очень легко. Особенно к такому мелкому, как рыцарь Одре.

Итак, преисполненное любви и переполненное любовным напитком, с грохотом взрывается одно верное сердце — Изольды Белокурой, и медленно увядает опустевшее другое — Изольды Белорукой. Сердце абсолютно пустое, ибо его покидает даже печаль. Сумерки продолжают падать на увядающие повсюду весенние цветы в полях, едва успевшие родиться. Ибо — что им всем ещё остаётся делать, какое им найти ещё применение?

Медленное, слишком медленное увядание мира терзает хрониста, его терпение иссякает. И он пускает в дело тайфун в Море Бриттов, мор в самой Британии, чуму на обоих берегах канала и менее известные средства, завезенные из Китая. В том числе и те, китайское происхождение которых сомнительно, ибо существование самого Китая под сомнением. Тем не менее, вместе взятое, это даёт результаты: смерть выкашивает пятую часть населения трёх частей света.

Король Марк, после некоторых колебаний хронист всё же не отнимает у него родственных привилегий, переселяется в царство короля Артура. Колебания позволяют Марку съездить поначалу туда в гости, осмотреться, вернуться за другими желающими, — именно тут хронист усматривает свою выгоду, — и только после этого переселиться на тот свет навсегда. Несмотря на то, что царство Артура не от мира сего, и вообще не царство, а рай для рыцарей, и только для рыцарей, потому и обладающий столь убогой обстановкой — из мебели только круглый стол, Марку позволено оттуда ненадолго вернуться. Хронист, из понятной скромности скрывающий происхождение санкции на это, всё-таки подчёркивает реальность путешествия туда-сюда. А почему? Не покушается ли он, таким образом, на святое, на духовность царства Артура? Не намекает ли он, короче говоря, на земное, более того, во всех учебниках географии описанное местоположение царства? Не покушается ли он на сам миф о рае, находя способ получить вечное блаженство уже здесь, на земле, для себя? Может быть… Сам факт покушения неопровержим, и средство покушения — самое унизительное для человеческого рая. Это средство — существо, пародирующее человека, его кривое зеркало, до тошноты сходное с ним, недостойное рядом с ним находиться, короче: это грязное животное из рода приматов, предмет нелегального экспорта из несуществующих стран. В хронике записано, что «король Марк привозит своей жене Изольде подарок короля Артура: ОБЕЗЬЯНУ». Большего надругательства над святыми землями, точнее, священными небесными островами, куда всем приличным людям путешествия оказываются запрещены, взять хотя бы рыцаря Одре, или самого Гамлета, но где разрешено проживать ОБЕЗЬЯНЕ, если и можно придумать — то пустить в дело нельзя.

Поистине, автор хроники, так далеко зашедший в разрушении её же, извергает при помощи этой обезьяны хулу на саму суть повествования, на сам дух хроники. С обезьяньими гримасами, ужимками, он сам теперь глядится в зеркало своего повествования, самому себе высунув отвратительный, с чёрно-жёлтым налётом язык. Он кривляется сам перед собой, как мерзкий примат, пытаясь дискредитировать свою же хронику! Он пытается добиться того, чтобы вся хроника превратилась в бессмысленную обезьянью ужимку. Иными словами: чтобы его хроника как осмысленное повествование умерла.

Отметим, кстати, что, согласно табличкам хроники, жена короля Марка Изольда к тому времени, когда ей привозят небесную обезьяну, уже мертва. И, стало быть, эта многострадальная женщина тоже находится, увы, не на небесах. Впрочем, эти таблички можно располагать в каком угодно порядке. Хотя бы и в обратном. Заметим ещё: согласно табличке номер 7 Гамлета всё же пытались отправить в загробное царство рыцарей. Правда, под именем Тантриса. Следует спросить, но кого именно? не анаграмма ли также имя «Артур»? Не необходимо ли вместо: «и шляпа Артурова с перьями», читать: «и шляпа с траурными перьями»? За ответом на этот вопрос следовало бы снова вернуться к концу первой части хроники… Но, кажется, если потерпеть — к первой части всё вернётся само собой. И потому — вперёд! К ней же, но вперёд.

А в этой, актуальной части хроника утверждает, что был нанят рыцарь, в обязанность которому вменялось «ходить за могилой Тристана». Роль для рыцаря, кто бы он ни был, унизительная. «Я ходила за кладбищенской оградкой», да, конечно… Но во времена прежние это не записывалось, это лишь устно пелось, да и то — без аккомпанемента и хорового подпевания, и без публики! То есть, это было личного пользования дело, соответствующее интимности самого сюжета. Ведь кто и куда ходит — дело очень, очень интимное, и непристойно рассуждать о том в открытой для общественности хронике! Ясно, что непристойности следствие нескрываемой неприязни рассказчика к аристократии. И не только нашего хрониста, но и всех других в новое время. Непристойности буквально заливают страницы их сочинений. Классовая неприязнь нашего хрониста проявляется не впервые, можно бы и привыкнуть к ней. Но на сей раз, словно для дополнительного унижения, к этому вполне лишнему рыцарю, которого можно было бы вообще не трогать, применяются самые жалкие, самые унизительные для него выражения. Например: «и назначена ему плата». Ещё пример: «а если б тот рыцарь стал плохо исполнять свои обязанности, его бы уволили». Устами хрониста, этой, казалось бы, единственной реальной у нас под руками личности, неприязненные порицания при помощи непристойностей всем рыцарям как классу — высказывает другой класс, масса, новая сила, вспучивающая, ферментирующая, ускоряющая ход хроники и самой истории к концу. За порицаниями ничего, собственно, не стоит, кроме желания осквернить могилы. В этом — в использовании голосом массы уст личности — отчётливо усматривается очередной парадокс. Но и к парадоксам не привыкать читателю, не привыкать и разрешать их при помощи классификации, то есть, простых названий. И этот парадокс — не исключение, и для него находится соответствующий эвфемизм: популизм. Но всё же, благодаря заключённой в нём предвзятости хрониста, этот парадокс, и особенно — этот эвфемизм, вместе совершают и благое дело: снова усиливают подозрения в адрес Гувернала. Следует теперь спросить этого популиста, кто именно нанял рыцаря! И, может быть, мы узнаем нечто важное, услыхав ответ на такой вопрос.

Постепенно усилия, затрачиваемые если не в нужном качестве, зато в избыточном количестве, приносят плоды. Кажется, дело идёт к тому, чтобы в знакомой нам обжорке осталось лишь исходное число посетителей. Инерция этого процесса такова, что актуальным быстро опять становится то самое, с чего хроника начиналась: смерть теперь отпадающего от Тристана Гамлета. Вот и имя последнего уже не в первый раз появляется на текущей табличке. Подчиняясь и инерции, хронист и сам собирается оставить в обжорке — то есть, в живых — лишь себя самого. Если не считать хозяина-патриота и забытую всеми, кроме Гувернала, где-то там в сторонке служанку Бранжьену.

Поглощённый своими действиями, всё очевиднее — корыстными, хронист нетерпеливо подталкивает и без того ускоряющуюся фабулу к концу. Инерция же фабулы и сама по себе достаточно велика, и потому хронист заслуживает жалости: та же инерция требует его собственной смерти. Ведь она неразрывно связана с концом хроники, к которому он, как её автор, необходимо стремится. Очередной парадокс: если хронист попытается избежать смерти, стало быть — конца хроники, под сомнение поставят его авторство. Для последнего парадокса ещё не подобран эвфемизм, он ещё и не понят как следует. И вообще — парадоксов становится слишком уж много, и каждый из них слишком уж сложен. Это поистине гремучая смесь. Это тонкий яд. И копыта отравленной этим ядом лошади — мчащейся вскачь истории, кусаемой шпорами противоречий, гремят подобно тысяче военных барабанчиков, предваряющих ужасную казнь. Куда несётся, куда прёт она? Неужто надеется она, набрав достаточную скорость, пересечь границы, оторваться от почвы, от своего же материала, своей телесности, преодолеть концы — и взмыть в бесконечность, где никаких концов по определению нет, в никуда? Увы, её усилия вполне тщетны. Ведь телесность хроники — мышцы, кости, нервы, железы, все ткани — и есть сама хроника. Конец же её попросту неизбежен, ведь сколько ни преодолевай границы страниц, последняя страница хроники не существовать не может. Почти героические попытки хрониста избежать её написания, стремясь к ней, — это одновременно: подвиг, страдание и преступление.

Эти отчаянные попытки выявляют то, что до сих пор успешно скрывалось: проблему существования самой хроники. Как бы то ни было, а она жива, и представляет собой вариант учения. Гувернал же, автор её, полагает, что все учения мертвы, все идеи, правившие до сих пор жизнью, погибли, ничего нового не предвидится, и потому человечество переживает конец своей истории. При этом он сам не видит уже ни здесь, ни в других местах, никаких противоречий. Парадоксы перестают замечаться кем бы то ни было. Вместе со слепотой, многих постигает разочарование в жизни, но разочарование же вызывает к жизни тёплые, казалось — навсегда умолкшие чувства. Загипнотизированность Гувернала концом, концами вообще, вызывает очередной приступ жалости к нему. Даже у читателя. Увядание, его артурный… траурный запах гниения, что за радость находит в этом хронист? Что за радость в падении в пропасть, или в ударе полумёртвого тела об её дно?

Но Гувернал уже не слышит обращённых к нему вопросов, вслед за слепотой его поражает и глухота. На вопросы он, всё же, отвечает, хотя и невпопад. Например, его иронически спрашивают: «Ты утверждаешь, что все идеи мертвы. Касается ли это твоей собственной идеи Государства-Бегемота?» Не замечая иронии, Гор без промедления отписывает на табличке: «Никто, пардон, не знает, что такое простой бегемот, не говоря уже о государстве. Никто не может его описать, узнать, буде оно явится перед нашими глазами. Ведь на различных рисунках различных хроник этот мифический бегемот выглядит: то как жираф, которого тоже никто не знает, то как единорог, которого узнают только по единому рогу. Неизвестно и место проживания бегемота, поскольку границы Азии и Европы до сих пор строго не установлены. И вообще: существуют лишь три части света — Азия, Европа, Ливия, и ни в одной из них, как известно, никакого бегемота нет». Вот как теперь говорит Гор, предавая свои же собственные идеи. И подозрение на его счёт становится просто ужасным.

«Не предвидится ничего нового», в рамках того же предательства продолжает он. «Само понятие учения умерло. Мертва и История, навсегда мертва, поскольку она была борьбой учений». Эти жалкие попытки хрониста сразу же входят в непримиримое противоречие с пометками на полях его хроники, с появлением там примечаний папы Григория, родоначальника новой идеологии и нового периода Истории. Может быть, автор примечаний — тоже плод неловкого вздрагивания пера, плод случайности, или нового типа шифр, эвфемизм, предназначенный укрывать в Григории всё того же Гора? Что ж, может быть именно потому хронист и не чувствует противоречий, но сейчас нет времени для выяснения причин происходящего, его едва хватает для регистрации самого факта: после слепоты и глухоты Гора поражает и бесчувственность. Обрушившаяся на него болезнь, главный эффект которой — неостановимо увеличивающийся дефицит добродетелей, стремится к своему концу так же решительно, как и хроника — к своему. Как к своему концу, стараясь избежать его, стремится и сам хронист.

Отхлёбывая из кружки, Гор, наконец, приступает к концу непосредственно. Разумеется, он самоуверенно храбрится, хотя сознание сложности проблемы заставляет и его, бесчувственного, трепетать. Ничуть не странно: в этом, наконец, нет никаких противоречий. Сумрачная, неотличимая от осени, непротиворечащая ей весна, чем и объясняются расхождения других хроник в определении даты происходящего. Траурно пахнут едва успевшие родиться бархатно-фиолетовые цветы. Зудят волынки маленького оркестрика. Визжит флейта. Роты совсем не слышно. Барабанщик клянчит деньги у случайных прохожих. Родственники не пришли на похороны, не пришли и друзья. За гробом идут лишь оборванные бродяги: два обнищавших рыцаря, нанятых за гроши… Неизбежность гибели автора в конце истории, жизни и рукописи — ужасна. Никакие блёстки поэзии не украсят её. Эта мысль, будучи автором осознана, устремляется лишь к одному-единственному средству спасения, устранению себя же. А именно: автору следует писать хронику бесконечно. То ли «белого бычка», то ли «Тристана и Гамлета».

ТАБЛИЧКА ВТОРАЯ.

Но как, чем это делать, если все идеи и герои, кроме одного, умерли, царства разрушены, в том числе — райское короля Артура, и, стало быть, мёртв сам Бог? Кто возьмёт на себя труд завернуть конец, разжевать эту головоломку, если даже всежвачный бегемот не может войти в хронику телесно из-за дефицита воображения автора? И как быть с подозрениями в его адрес, превратившимися, собственно, в обвинения? Как поступить с этими немыслимой тяжести, разбухшими донельзя обвинениями, уже готовыми взорваться?

Самоуверенный Гор полагает, что самое простое — решить всё это разом. Дефицит ещё не коснулся, как видно, его главной добродетели: самовлюблённости. Поэтому он следует проторенными им самим, проверенными путями. То есть, для начала подменяет противоречивое понятие «бестелесный бегемот» — названием «Четвёртый Путь». Для места действия же, отправной и конечной точки всех путей, четвёртые они или десятые, известной всем обжорки, он подбирает эвфемизм «Пятый Рим». Место, таким образом, очищено, можно приступать к смерти главного героя… И вот, отхлёбывая из кружки местное пиво, Гор диктует себе окончание своей хроники так:

— По истечении года Амлед испрашивает у короля Марка — вот для чего Марк не сразу переселяется в бестелесное царство Артура! — разрешение на путешествие и отправляется на родину. По прибытию в Ютландию он поит гостей дяди до полусмерти, обжигает на открытом огне крючья, сцепляет ими пьяниц друг с другом, а также — свой меч с ножнами, но гвоздём, затем спокойно поджигает крышу и взыскивает с Фенгона кару, причитающуюся за убийство отца. Будучи при этом и сам убит. Мораль: он заставил нас недоумевать — чего в нём было меньше, храбрости или ума… Пожалуй, мораль стоит того, чтобы её записали дважды.

— Повремени-ка, — останавливает Гора Амлед. — Из сказанного тобою следует, что увечья и смерть суть лучшие средства излечения от всех болезней души и тела. Но это ведь не твоя, а моя мысль. Твоя же мысль: таким средством является любовный напиток, я прекрасно это помню. Теперь ты скрываешь её, не упоминаешь о напитке вообще… Кстати, я помню также, что ты и раньше говорил о нём очень осторожно. Скажем, ты утаил его рецепт, а в хронику подсунул вместо рецепта способ его употребления. Больше того, ты подсунул эпитет, поэтическую блёстку вместо рецепта, эвфемизм! Точно так же ты поступил и с рецептом китайской взрывчатки. Что там, ты подсунул вместо рецептов СРАВНЕНИЕ, ты сравнил одно с другим! У тебя на табличке нацарапано: «сердце Изольды взорвалось с грохотом, подобно порошку, называемому несведущими людьми китайским». И всё. Между тем — по твоему же утверждению — все эти презренные поэтические приёмы присущи мне. Не тебе, творцу эпических саг, а мне, лирическому скальду. Что ж это значит? Это значит, ты меня обираешь, ты лишаешь мой образ контуров, мяса, тела. Ты — предатель, это уже установлено, но… не вор ли ты вместе с тем? Ты покушаешься на мою жизнь, на моё бессмертие, эпик, вместо того, чтобы зафиксировать меня навечно в человеческой памяти, в назидание потомкам! Ведь когда и я потеряю реальные очертания, подобно твоему мифическому бегемоту, единственной реальностью останется твой текст — только он, и ничего больше!..

— Ну да, таким образом моя хроника станет литературным фактом, — не без самодовольства подтверждает Гор. — А это более значительный факт, чем какие-то рецепты, чем… промышленное использование открытий. Предсказываю: непонятый, этот факт принудит всех позднейших авторов комментариев выбрасывать Гамлета, как предмет в повествовании вполне лишний, с корабля, плывущего ещё в Англию… Принудит не впускать его в Британию вообще. Что касается другого предмета комментариев, самой хроники, то у хроники, как и у её двойника жизни, автора нет. Если не считать автором Бога.

— Не всех принудит, — замечает принц, — тому порукой вот этот самый твой текст. Итак, хотя автора хроники нет, но по меньшей мере — есть же хроника! И потому займёмся тем единственным значительным её персонажем, которого кто-то собирается оставить в живых. Назовём этого кого-то всё же автором, для удобства… Одним эвфемизмом больше — что за беда! Что же сообщает автор хроники о записывающем её, о писце, о тебе, Гор?

— Ну, не каждый текст обязан иметь автора, — уклоняетcя от ответа Гор. По моему мнению, вообще невозможно разобраться в том, кто чего автор. Придётся разбираться без конца. Остановимся же на очевидном: вы видите, принц, что пишу я? Значит…

— Автор — ты же?

— Я свидетель, — скромно опускает глаза Гор. — Я имею в виду — остановимся на том, что автор неизвестен.

— Нет, не остановимся! Итак, твоя хроника — по твоему же утверждению вставной роман неизвестного автора в этот текст. Но по отношению к её двойнику, истории, она же — плохо подогнанное платье. Вот ты, пусть и не автор, собираешься меня хоронить как собаку, позорно закапываешь меня в землю, втаптываешь в скверную грязь, которая всегда грязь, осень на дворе или весна: под звуки пьяного оркестрика, в сопровождении обнищавшего рыцаря, который клянчит у прохожих подаяние, пользуясь удобным случаем… А ведь в начале хроники меня ожидало блистательное царство Артура, и меня, собственно, уже отправляли туда как воина! Кому выгодны такие превращения, такие изменения текста, ответь! И мы ответим на вопрос: кто всего автор.

— Отнесите этот вопрос к более поздним комментаторам, — снова уклоняется от ответа Гор. — Это их вина. Ну, хотя бы к автору того текста, куда моя хроника входит лишь составной частью.

— Нет текста, кроме этого текста! — решительно заявляет Амлед. — Не хочешь отвечать ты, отвечу я. Хороня мертвецов и оскверняя их могилы, ты скрываешь своё авторство. Вот и всё, иного ответа нет. Ты подгоняешь свою хронику под якобы чужой текст, анонимный, чуть ли не Божественный, и в то же время утверждаешь отсутствие всякого автора, в том числе и Бога. И всё это с целью приукрасить, скрыть вопиющую корыстность твоих целей. Отсюда: твоя хроника вовсе не двойник жизни, и не хроника, стало быть, вообще. Она — лишь рассказ о тексте, и всё. Рассказ о тексте, о форме его, об авторских ухищрениях, но не о любви и смерти, или о бессмертии, как бы ты ни пытался это доказывать. Да ты и сам невольно сознаёшься в этом, пытаясь остаться в живых, когда вокруг тебя естественный конец повествования приводит жизнь к смерти, когда смерть уже почти опустошила не только холмы этого их Корнуолла, но и все три части света! Когда умрут все — никто не спросит с автора текста: зачем он всё это породил. То есть — ты. Но пока не все умерли, пока я жив, можно успеть найти этого автора и спросить с него. То есть, с тебя. Взыскать с него, то есть — с тебя, кару. Где же тебя искать? Это нетрудная задача. Искать тебя следует на месте действия, то есть — здесь, в обжорке, называемой тобою с невероятным цинизмом «Пятым Римом». Да, именно в обжорке, куда являются все персонажи, чтобы их занесли в хронику, совмещаются границы жизни и твоего рассказа, этого текста о тексте. Значит, именно там сидит автор, заносящий их в текст, то есть — ты. Ибо это ты сидишь в обжорке за столом и пишешь, ибо это ты — тот единственный, кого ты же оставляешь в живых. Попробуй возразить, что всё это не так! Сказанное мною полностью опровергает твой тезис, что наличие текста на столе обжорки — вовсе не предполагает наличие рядом его автора. Итак, пока ещё не все умерли, пока ещё жив я, я и спрашиваю тебя, Гор: зачем ты это всё делаешь, чего ты добиваешься?

— Вы не правы, принц… — менее уверенно возражает Гор. — Ваше восстание против хроники и её автора — простая неблагодарность. Ведь благодаря именно ей вы стали вдвое богаче, прожили жизнь вдвойне интересную, наполненную событиями вдвойне — благодаря тому, что в этой хронике слились совершенно чуждые друг другу, согласно иным хроникам, жизни Гамлета и Тристана. Стало быть, благодаря этой хронике, вы и бессмертия получили вдвойне, если такое возможно… Не говоря уж о том, что только благодаря этой хронике вам удалось посетить Британию! Нам осталось лишь ВМЕСТЕ устранить некоторые неувязки, возникшие вследствие этого слияния. Например, Фортинбрас, руководитель похоронного оркестрика, пусть уложит вас не в одном месте — а тоже в двух. Сделать это просто, если в обратном порядке разделить вас надвое, скажем, вынуть у вас всё внутреннее через глаз, чтобы не повредить остального. Так, как это делает аист с лягушкой, вытаскивая её из пруда. Затем вас одного преспокойно хоронят на обоих берегах канала, а записи в регистрационных книгах будут лишены погрешностей в отношении рождения и смерти вас обоих.

— Отвечай! — настойчиво требует Амлед. — Не обо мне уже речь, читай, что написано в хронике о тебе самом, умираешь ли там ты!

— Но этого не может быть в хронике, принц! Да и что за опасная мысль!.. Видите ли, принц, такая мысль может заставить меня писать бесконечно…

— Читай! — заносит Амлед над головой Гора свою грозную оловянную кружку.

— Хорошо, хорошо! Если вы так настаиваете, — пожимает слегка побледневший Гор плечами. — Пожалуйста. Однако, вам и самому пора бы научиться хотя бы читать, если уж не писать… Итак, написано: «Гувернал и Бранжьена занимают королевские троны в Дании и Лоонуа». Но это не мой почерк, это подлог, враки! Это какая-то случайность, вздрагивание рыбьей кости, может быть, оно само…

— Иными словами: Гувернал и Бранжьена занимают места Амледа и Тристана, устало произносит принц. — Это и есть свидетельство позднейшего комментатора. Я понимаю тебя, Горацио. Пока существует трон Артура в Камелоте — тебе не влезть на трон в Дании. Логично. Но, Господи Боже Мой! Для этого вот я высидел столько времени в вонючей обжорке!.. Для того, чтобы узнать все эти гадости, превратиться из королевского отпрыска в исчадие беглого дьячка и умереть, как умирают только безродные космополиты и вонючие псы: лишённым достойного погребения, доброго напутственного слова и доброй о себе памяти.

— Известно, — поспешно записывает рыбьей костью Гор внезапную мысль, — что юноша-скальд должен быть хорошо воспитан и обучен. Враки: он должен быть всего лишь в необходимой мере глуп. И вот — он уже легко обходится и без деревянного меча, пуская в ход грязную кружку. Примечание для позднейшего комментатора текста: всё дело происходит и будет происходить в обжорке. Однако, не следует думать, что причиной этому послужило качество пива. С чего бы это? Ведь кроме прочих прелестей, хозяин обжорки ещё и патриот Корнуолла. И пиво подаёт лишь местное. Между тем, выбор места вовсе не был непреднамеренным, если, конечно, не счесть непреднамеренной Судьбу, выстроившую в этом месте побережья только одну обжорку, куда по необходимости попадает любой путник. В этой обжорке, в силу той же необходимости, пишутся: и хроника Гувернала, по слухам — имеющая целью посадить его и Бранжьену на троны Лоонуа и Дании, и комментарий к хронике, роман Дж. Т. Реверса «Тристан или Гамлет в Британии». Кстати, это последнее появление на её страницах имени «Тристан». В той же обжорке пишутся и комментарии к комментариям, вот этот текст. Другие тексты не выдерживают сравнения с этим, как и другие хроники. Ибо они переполнены противоречиями. Например, «одни утверждают, что всё это случилось в ноябре, другие — что в июне». Все они, впрочем, сходятся на том, что «вытекающие из приезда принца в Британию события, а именно — поединок Гамлета с Морхольтом и его последствия, произошли в начале мая». Но не смертный, конечно же, это грех — противоречие, во имя Господа нашего милосердного! Итак, чтобы никому обидно не было, мы устанавливаем свою собственную дату: было 12 марта, когда РЫЦАРЬ ОДРЕ встретился в обжорке с ПРИНЦЕМ ДАТСКИМ ГАМЛЕТОМ, прибывшим в Корнуолл инкогнито.

— Ты полагаешь, аргумент такого качества подействует: не смертный грех, «конечно же»?

— Должен подействовать. «И рыцарь Одре устраивает Гамлету аудиенцию у короля Артура. Разумеется, этот несколько вынужденный акт превращает его презрение к проходимцам в ненависть. Проходимцам же на то наплевать: их в это время занимает чисто теоретический спор, в котором правы обе стороны».

— Как я понимаю, правой может быть только одна сторона…

— Поэтому-то, принц, от пролитой вами крови разводится столько грязи, а пролитая мною — напротив, отмывает от грязи всех. Не отклоняйтесь от моего варианта текста. Предупреждаю также, не суйтесь к людям со своим этим… пониманием. Нарвётесь на неприятности. Даже такой болван, как вот этот, — и он пошлёт вас подальше, а то и прибьёт.

Кивок в сторону наконец перебравшегося через порог обжорки рыцаря Одре. На лысом затылке рыцаря — отчётливые пятна ржавчины.

— Ах, — томно вздыхает Амлед, не отводя глаз от пейзажа за окном, в котором рыцарь начинает занимать существеннейшее место, потихоньку удаляясь от обжорки, — достойная смерть есть неосуществимая мечта жизни, как мы недавно выяснили. Вместо того, чтобы возражать, ты лучше бы записывал, господин мой писарь… Пока эта мысль свежа, и пока не закрыли обжорку.

— Итак, — записал рыбьей костью Гор, — уточним, пока не закрыли обжорку…

ТАБЛИЧКА ПЕРВАЯ.

— После трёх лет отважнейших военных действий он предназначил Рорику почётные трофеи и лучшую добычу, желая тем завоевать ещё большее его расположение. Поощрённый дружбой с ним, он в жёны испросил себе Геруту, дочь его, и у неё родился сын Амлед. Фенгон же, снедаемый завистью к такому счастью…

— Пех, пех, воистину редкое счастье! — Хозяин с весёлой наглостью уставил в пространство между ними единственный глаз свой и завертел в чрезмерной близости от их носов на манер пращи грязную тряпку. Второй глаз, словно окружённый потоками лавы кратер, утонул в шрамах. — А я вот, к примеру, соображаю: не припомню такой вот весны, как эта вот, в нашем Корнуолле, вот.

— Патриот, — возразил сбитый с монолога проезжий, — ещё два пива.

Его спутник, помоложе и что-то уж слишком хорошенький, мечтательно глядел за окно. Там, шагах в десяти от обжорки, заметно нервничали привязанные к дереву две их лошади. Рядом в чёрной грязи, то есть на дороге, вокруг прочно застрявшей колесницы возились, посапывая, солдаты. Грязь звучно чавкала. В колеснице, отлитый из металла божок на постаменте, невозмутимо стоял рыцарь. Его лошадь, обречённо уложив брюхо в родимую почву, больше напоминала стельную корову, чем благородного скакуна. Краснокарий глаз её мучительно косил. Доспехи рыцаря незапачканными выпуклыми частями пускали голубеньких зайчиков за дорогу, на рыжее поле, и дальше, к убогой изгороди, за которой сгрудилась отара тощих овец, окружённая стаей псов. Псы, овцы и пастух мало чем отличались друг от друга. Никогда, значит, в этом их Корнуолле не было такой вот весны.

И, значит, никогда в этом Корнуолле не таяли так резво снега в рыжую траву, похожую на лосиную шкуру. Не зеленели так славно и в таком соблазнительном отдалении мягкие холмы, не вспыхивали так мерцательно остатки льда на их склонах — зелёных, чёрных, рыжих. Никогда, стало быть, не пахло так вот раньше: влажной близкой глиной и далёким морем, чуть нагретой сухой травкой и пивом, и ржавчиной, и всем остальным, и в таком томительном сочетании, и в таких полезных носоглотке пропорциях. Таких болезненных для сердца тела и сердца души пропорциях.

И вот, подобно спазму гортани, оно, сердце души трудно впитывает этот настой, такой горький и сложный, и одновременно простой. Вот ему, сердцу души, становится счастливо и нежно, и чуть странно, и немного стыдно. Потому что сердце ума вступает в спор и внушает: ты ведь куда старше и мудрее, и вечнее всего этого, снисходительней! А это всё лишь обман, игра разноцветных и разноотражающих стёкол глаз. Сердце ума внушает: в твоих силах придумать игру иную, непохожую, переиграть эту или отменить всякую игру навсегда, достаточно тебе лишь пожелать этого, о, ты, сердце души. И такое дело сделается тобою без усилий, по желанию лишь только сердечному.

Но внушая, само сердце ума прекрасно знает — и о том прекрасно известно сердцу души — что это не так. Что это совсем не так, потому что так быть не может. Вот от такой лжи сердца ума и стыдно сердцу души. И больно, и многое ещё. И нет, и да. Вот. Но нет, но да! Будто не сердце ума, а само оно, сердце души так солгало, такое простучало, пробило, такое вот ляпнуло. Стыдно, и больно, но не слишком — а просто и легко, будто ляпнуло оно это не сейчас, не сегодня, а вчера или позавчера, неважно… важно, что задолго до рождения этой самой вот весны, столь достойной всяческой снисходительности, потому что столь очевидно хрупкой — и такой непременно обязательной. Неудачно ляпнуло, пусть и не по своей вине, а по вине плохопослушной гортани, или языка, но такое — чего уже не поправить: или никогда, или что может быть поправлено только этой самой весной корнуоллской, только ею самой. Если хотя бы это может быть. Даже хотя бы этого быть не может.

Но сказано! И умишко сердца прекрасно это знает — невзирая на свою собственную потребность внушать, и внушать иное, — как убога и смешна жизнь любого сердца в сравнении даже с этой призрачной весной их жалкого Корнуолла, такой, как она есть. Или отражается разноцветно в стёклах глаз. И с весной, как бы она ни была хрупка, и всякими другими отражениями, к счастью — не погубленными никакими ляпами сердчишек, этими слишком мудрыми ляпами. Живыми отражениями, в которых единственно стоющее — она сама, весна, такая глупая и непоправимая, в своей единственности и единении всех отражений: льда, металла, грязи, женственных изумрудных холмов, красной ржавчины, лошадиного глаза, глиняной стены обжорки, пивной пены, озера, а на том его берегу — неуклюжих башен из серого пористого камня и моста через затоку, отражающихся уже не только в глазах смотрящего, а и в фиолетовой поверхности воды — среди оранжевых оспин воды. А там и серая галька на дне озера, опускающаяся в глубины так же быстро, как быстро стаяли этой весной снега в рыжих полях их Корнуолла.

И глядящий на всё это изумлённо, подпирающий челюсть палкой пастух.

Ворона села на седло одной из привязанных к дереву лошадей: гнедой. Продолжало темнеть.

— Я хочу поговорить о бессмертии, господин мой, — сказал хорошенький молодой проезжий томно.

Спутник его понимающе кивнул.

— О чьём же?

— О своём, Гор, о своём.

— Охотно, ибо нет ничего проще этого, принц мой Амлед. И для многих, без сомнения, нет ничего увлекательней. Но я, признаться, не усматриваю в нём никакой необходимости.

* * *

ДЖ. Т. РЕВЕРС, АВТОР «ГАМЛЕТА».

Находятся люди, утверждающие, что идущий за своим плугом землепашец издаёт радостные звуки ликования, благословляя свой производительный труд. По Энгельсу, например, из этих звуков и родилась музыка, мать всех искусств. Есть, однако, подозрение, что учёный сам за плугом не ходил. И потому не мог знать, насколько это занятие радостно. Глядя же на него со стороны, тугой на ухо, как это свойственно всем его коллегам, учёный принял за песню звуки иного происхождения. Да вовсе и не горлом издаваемые, а другим органом: противоположным горлу.

Между тем, ему достаточно было глянуть на медведя, извлекающего из расщеплённого пня сложную музыку, чтобы отказаться от своего заблуждения. Но учёным гуманоидам, конечно, не до медведей.

Знакомые по собственному опыту с влиянием тяжёлого физического труда на искусство медведь и человек неизбежно придут к иным выводам, а именно: что музыка, и прочие искусства, произошли от мечты. От мечты ленивого БЕЗ всякого труда получить его результаты, без особых физических усилий вспахать ниву, повлиять на собратьев, на их души и тела, на весь мир, на самого Бога. На поиск и поимку пищи, на жизнь и смерть, на бессмертие — тоже, разумеется. Скатерть-самобранка, сапоги-скороходы, Кощей Бессмертный, по щучьему велению… всё это верные ориентиры для ищущего подлинный источник искусств. Мечта о формулах-повелениях, при помощи которых можно управлять событиями, самой историей, и есть такой источник. A проистекающее из него искусство есть нащупывание этих магических формул. Особенно — искусство хроники, по определению.

Благодаря учёным, многие сегодня позабыли об этом. В такой забывчивости виноваты, конечно, и сами художники. Слишком уж много их, тех и других, стало. «Плодитесь и размножайтесь», сказано… Но вряд ли сказавший предвидел, с какой яростью станут размножаться учёные и художники.

В результате неуправляемого их размножения результаты их деятельности стали ничтожны, или превратились в свою противоположность. Ибо забытый источник этой деятельности перестал источать воду живую, да и вообще что-либо источать. Насилие же над ним художников и учёных, приставивших к источнику мощные насосы: эстетику, рынок, социальный заказ, привело к тому, что он стал источать воду мёртвую. Короче, загрязнённый источник и источник чистый находятся между собой в таком же свойстве, как, соответственно, принятое учёными за пение звукоизвлечение и подлинная музыка. Разделение же труда художников, расслоение цельной магии на профессии, а внутри профессий появление амплуа, в университетах — чтение курсов множества эстетик, в том числе — эстетик национальных, всё это добило превратившееся в свою противоположность дело. Сегодня оно уже даже не свод правил производства продукта, а описание национальных способов его употребления. Если бы такое произошло с кухней, на это бы обратили внимание все. И тут надо заметить, что само это дело в первоначальном своём виде — магия, или её раздел хроника дело вненациональное, космополитическое, если угодно: безродное. Если, конечно, не угодно счесть мужчину и женщину в их первоначальном виде представителями разделённых рас, наций или профессий, и если не изучать как мультинациональное государство их родину: Рай.

Впрочем, Дж. Т. Реверс, стремящийся вернуть искусство хроники к его первобытному, цельному, райскому образцу, а точнее — критика произведений Реверса является отличным доказательством того, что именно так сегодня изучается история человечества. Вся эта критика заключается в том, что она называет Реверса «безродным космополитом», и всё, после этого она умолкает и далее всегда без остановок молчит. Называет же именно за то, что он описывает всеобщий механизм человеческой истории. Вернее — её всеохватный организм. Это выражение, «безродный», знакомо также и русскому читателю. Несомненно, хроники Реверса вызовут столь же горячий отклик и у него, особенно теперь, когда проблема вновь становится актуальной. Между тем, указанные претензии вообще-то следовало бы относить не к авторам исторических хроник, а к самой истории.

Но будем справедливы до конца: Дж. Т. Реверс и есть безродный космополит, это правда. У него действительно нет собственного народа, не примкнул он и к чужому. Именно поэтому он лишён их сочувствия и любви, но не лишён некоторого их интереса к себе. Именно потому он порождает столь сходные чувства у разных слоёв тех народов, к которым не принадлежит: их крестьян, их интеллигентов, рабочих, политиков и учёных, что он им всем НУЖЕН. И именно потому он в конце концов порождает их молчание. В качестве кого же он им, в таком случае, нужен? О художниках и врагах нечего и говорить, но даже друзьям своим он нужен лишь в качестве того, кем и является: в качестве «безродного космополита», чья судьба негативно поучительна и её полезно знать, чтобы не впасть в неё самому. И этим объясняется многое, если не всё.

Ведь поэтому, хотя он никого не убивал, ему приписывают сотни убийств, в том числе и родины. А после убийств — хождение по трупам. Он требует у обвинителей конкретностей, требует назвать имена убиенных им. Обвинители, естественно, не отвечают. Сами трупы, ещё более естественно, тоже молчат. Он спрашивает у обвинителей — не предпочитают ли они, чтобы он топтал живых, как это делают они сами? Снова молчание. Народы тоже безмолвствуют, свой и все чужие. А вот это уже неестественно.

Или, по меньшей мере, странно. Ибо герои хроник Реверса столь же консервативны, как и эти народы. Герои столь же наивно-интеллектуальные, наивно-действующие, часто представляющие в одном лице: капитана Блада, дядюшку Тоби и писательницу Жорж Санд, гусар-девицу. Сама хроника Реверса представляет собой осовремененный, можно сказать — актуальный рыцарский роман. Она превосходный образец приключенческого жанра, увлекательнейшее народное чтение, и, одновременно, тонкая интерпретация авантюры как таковой. Короче, герои и хроника Реверса самым банальным способом в народе родились, из народа вышли и туда же уходят. Причём, слово «банальность» — здесь отнюдь не ругательство, а новая богиня, родившаяся взамен уставшей иронии и пока временно разделяющая с нею власть. Прочитав столь увлекательную книгу, уже невозможно молчать. Вот почему идея издания её на русском языке нашла именно сегодня, в преддверии больших перемен, поддержку: после этого книгу будет невозможно замолчать.

Но почему вызывает беспокойство это молчание, или, вернее, замалчивание? Подумаешь, какая-то книжонка, стопочка нарезанной бумаги, испачканной не всегда аккуратными рядками значков! О чём тут шуметь, что за дело такое? Не туфта ли оно, не надуманно ли это беспокойство, не является ли оно плодом расстроенного воображения, или безудержной болтовни не умеющих молчать отщепенцев, или попросту — не служит ли оно чьим-то корыстным личным интересам? Нет, это не так. Дело это вполне серьёзное. Ведь хроника есть средство предсказывать народу его будущее, и средство изменить предсказанное будущее, то есть, перестроить его. Скрывать от народа такое средство преступление, грех. Перевод на русский язык и издание хроники Реверса предназначены его искупить. Упорное молчание народа несомненно нарушится, благодаря изданию вовремя этой книги, то есть, её оглашению, поскольку оно будет ничем иным, как всегласным признанием общей вины, публичным покаянием всех участвовавших в грехе сторон.

Важнейшим делом перестройки будущего, таким образом, становятся вовсе не выкрики и суетливые движения каждого её участника, а неукоснительное исполнение записанного в хронику историей всего народа. Ибо и хроника, и народы тяготеют к порядку и беспорядку в равной мере. Так же важно, что автора хроники, имеющего сходное с народом мнение о справедливости, ждёт справедливая смерть в конце рукописи и жизни. Но почему — справедливая, ведь сам он никого не убивал, пусть и по нерешительности!.. Он не покушался на ничьи души, пусть и по неверию в их существование… Не крал, пусть и по неумению воровать… А вот почему: автор всё же где-то родился и даже жил, и потому его смерть представляется справедливой, хотя это и не была счастливая жизнь. Там, где автор родился, он искал сочувствия и любви, и не получил их. Не получил он их и там, где не рождался. А ведь он искал всего этого…

Теперь, после выхода хроники на русском языке и, стало быть, нарушения молчания, можно предсказать, что автор, наконец, своё получит. Собственно, это уже предсказано в его хронике. В ответ на его искания, часто — жалкие, ибо он иногда о сочувствии просит, Реверс получит обвинения в едва прикрытом цинизме. А то, чем он просит — сердце, назовут холодным, ледяным, каменным, а то и вовсе отсутствующим. И в дополнение обвинят его в изготовлении порнографии, а затем и в самом ужасном: в уме. В его чрезмерности. В его наличии. И обвинят все: рабочие, крестьяне, интеллигенты, русские, немцы, американцы, евреи, художники и учёные. Обвинив же, они постараются, чтобы он прекратил. И будут опять правы.

А он — не прав, ибо не может прекратить, ведь он пока ещё продолжает жить. А жить для него — это искать слова для хроник, и иногда высказывать мнения. Последнее, впрочем, всё быстрее приближается к тому, что мнений он вовсе иметь не будет. Но именно отсутствие у него мнений, скорее даже, чем сами мнения, усилит обвинения в безжизненности, жестокости к людям, обвинения в уме и всех других преднамеренных действиях во зло. И приведёт к требованиям наказать его, к приговору. Скорее всего, к смертному.

Что же делать ему, автору хроники, если, оканчивая её, он, в сущности, сам предаёт себя смерти? Предаёт, не получая взамен от свидетелей его смерти ни слезинки сочувствия, этого тщетно искомого им утешения? А прекратить писать до того, как наступит конец, это уже установлено, он не может? Внезапно осознав смысл этих роковых вопросов, хронист прибегает к единственному возможному ответу: он решает писать хронику бесконечно. То есть, называет её романом «Тристан, или Гамлет в Британии» и придаёт ей, и её двойнику — истории, форму и содержание «белого бычка». Удалось ли это, то и другое, их автору — теперь предстоит решать читателю.

Небольшое примечание… Рыская по закоулкам хроник, предлагаемых его конкурентами, Реверс часто наталкивается на вещи, оставленные ими в пренебрежении. Идущие генеральными путями искусств так поступают часто. Например, Шекспир выбрасывает Гамлета, как ненужный балласт, как абсолютно лишний для автора предмет, с идущего в Англию корабля. И Гамлет в Британию так и не попадает. Закоулок другой хроники свидетельствует: Гамлет прожил в Британии около года. Такие исторические аппендиксы распахнуты лишь для того, кто любит в них блуждать на четвереньках, в потёмках, иногда — в миазмах, но рискуя и радуясь. То есть, для народных целителей. А решительные генеральные хирурги из роскошных клиник такие аппендиксы, не колеблясь, отрезают. Чик — и всё.

А зря. В них и живёт богиня-банальность. Банальнее которой лишь сам Бог.

* * *

Дорогой Фёдор Васильевич! Надеюсь, теперь я полностью удовлетворил Вас. И дело двинется. Напишите, есть ли у Вас претензии к послесловию, если угодно предисловию. Но я бы, будь на то моя полная воля, оставил всё, как вышло, а открыл бы роман предисловием авторским, кратким и смахивающим на эпиграф. Которое и привожу полностью:

«Саксон Грамматик в своей хронике утверждает, что высланный в Британию Гамлет добрался до неё и провёл там около года. Использовавший этот сюжет Шекспир удалил из него британскую страницу, и из жизни датского принца увлекательнейший эпизод. Драматург попросту выкинул Гамлета с корабля, идущего в Англию. И он прав, эта страница не для драмы, а для романа с комментариями, наилучшим образом возвращающими нас к чистому источнику всех повествований: к Событию, чьё бессмертное бытие немыслимо без хрониста и его хроники.»

Что касается обострившейся теперь угрозы самоокупаемости деятельности Вашего издательства, то и эта книга, и другие, подобные ей, — вот ключ к решению этой проблемы, я уверен. Вы будете их распродавать скорее, чем печатать.

5. А. П. ДРУЖИНИНУ В МОСКВУ.

Здравствуй, друг!

Врут людишки: писать, оказывается, очень легко. Судя по твоим писулям. Но что ж ты в них такое придумываешь? Скажу тебе — вот так сдрасссьте! Сто раз тебе объяснялось, что всё, что я чирикаю из Закордобья, нельзя принимать всерьёз. Вся эта чушь предназначена не тебе, а третьим лицам, в чьи обязанности входит следить за моей нравственностью. И за тем, чтобы я свою нравственность не навязывал другим. В том числе и тебе. И вот, когда третьи лица читают гадости, написанные мною, они понимают: этот Исаев — понятный, свой, благонадёжный парень. С вывихами, конечно. Но кто из нас их не имеет? Бросим-ка эту тему, мой друг. Ведь может статься, что и на внутреннюю нашу эпистолу смотрят не менее серьёзно, чем на внешнюю.

Ты обмолвился, что боишься, как бы я в какую-нибудь свою поездку не подмыл на запад. Мол, боишься остаться совсем один. Да в своём ли ты уме, милый? С чего бы это я подмывал?.. Да и другие, которые из заграниц и без того не вылезают — с чего бы? Подмыть-то просто, а как назад? В этом корень: всяк бы подмыл, но хочется ведь оставить при себе возможность возвращаться, и не один раз. Да и эмигрантам нашим того же хочется. Сладость жизни в том и заключена, чтоб вернуться на Крещатик или Невский в итальянском костюмчике, подцепить парочку курв, да прокатить их на «Мерседесе» перед окнами своей прежней коммуналки, чтобы бывшие соседи видели… А без этого — что за заграница? Тьфу. Поэтому мой вариант, туда-сюда, куда лучше. Я думаю, если бы объявили поездки в рай, но безвозвратные, то нашлось бы немного охотников. И эти немногие — всё тот же контингент: мошенники, беспредельно отчаянные и евреи. Ты говоришь — у нас общество паралитиков… Возможность вернуться, точнее многократно возвращаться! Дай её обществу — и увидишь: куда только девался его паралич. Паралитик задрожит, вскочит с постели и забегает туда-сюда.

Но бежать в одну сторону! Это, милый, глупость. От себя — куда ж убежишь? Бежать надо не от себя, а в себя. В Здоймы, значит. Да и вообще, убежать от себя — то есть, себя потерять — это ведь потерять свою оригинальную жизнь, умереть моему Я, а я умирать не желаю. Я ломаю голову над совсем другим: как бы мне бессмертие выхлопотать. И главное: а сколько там, так сказать — по ту сторону канала, стоит дом, ты знаешь? Разве я смогу там купить себе такую усадьбу, как тут, в Полтавской губернии?

Нет уж, если и приходили мне такие мысли, то тут же и пропадали. Я знаю, откуда они, кто их мне поставляет… Скажем, иду я по улице где-нибудь в Париже. Глядь — полицейский участок. Бес тут как тут, и шепчет: зайди, сдайся, скажи им, что ты просишь убежища, что ты — беглый агент Безопасности… И так далее. Они же примут тебя с распростёртыми объятиями! И… А что — и? А ничего, в полном смысле: уже ни Крещатика, ни усадьбы, ни семьи, ни любовницы, ни друга. Капут. Слава Богу, что Он не оставляет меня одного наедине с этими мыслями! Скажем, только я их подумаю — а тут Он посылает какого-нибудь террориста, тот подбрасывает в привлекающий меня полицейский участок бомбу, затем трах-тарарах!.. И куда только деваются мои эти мысли…

А Бог знает, конечно, что делает и с кем имеет дело. Смотрит Он — идёт мужичонко Исаев в итальянском костюмчике, ягодицами виляет, в ус не дует, значит, забыл он обо мне, Боге. Ага, думает Он, а напомню-ка я ему о Себе, пусть не забывается! И напоминает. Эти подсунутые мне бесами мысли и террористом бомба — то же самое, как если бы меня сначала бесплатно шампанским угостили, и сразу вслед за тем, чтобы напомнить о реальности, свели бы на конюшню и всыпали по тем же виляющим ягодицам простейших розог. И эффект был бы тот же: я б сразу вспомнил реальность. А не вспомнил бы сразу — розог добавить. Не находишь ли, друг, что между памятью и задницей есть несомненная связь? Так же между бесами и порядком: они его постоянно разрушают, а Бог его по-новой обустраивает с их же помощью.

Теперь же, когда явно затеваются и у нас разрушения и обустройства, то бишь перемены, говорить о подмывании и вовсе потешно. О переменах — я знаю, что говорю. Из первых уст, так сказать. Приоткрою тебе краешек мне известного… Ты, конечно, удивлялся уже происшествию в Луганске, где некий смелый журналист в смелой официальной газете ругал трусливую официальную Безопасность? Так вот, удивись ещё больше: когда я выезжал за границу на этот раз, со мной Безопасность беседовала и мягко настаивала, чтобы я более не отказывался давать интервью эмигрантским газетам, и всем враждебным радиостанциям, и прежде всего — станции Свобода. И чтобы в интервью я говорил всю правду, не стеснялся. Вот теперь — удивляйся, друг.

А когда я вернулся, то и у меня от удивления глаза на лоб полезли. Я уже ждал перемен, конечно, но не таких же резвых! Разница между тем, что я оставлял, и тем, что застал, вернувшись, как между… опять это слово на язык лезет… между бесами мелкими и бесами крупными. Между комаром и крокодилом, между мелкими и крупными неприятностями. Все они даны человеку для соответствующих дел: комары — чтоб человек не застоялся, крокодилы — чтобы сразу смерть, если всё-таки застоялся по тупости своей. И вот, если мне раньше, при комарах, приходилось маленько ёрзать на моих двух стульях отечественного производства и импортного, чтобы не провалиться между ними, то при теперешнем крокодиле мне следует ёрзать туда-сюда яростно, чтобы не помереть. То есть, чтобы эти стулья, столь близко придвинутые сегодня друг к другу, не прищемили мне мошонку. Надо не только ёрзать, но и вертеться, и подскакивать, чтобы спасти яйца и выжить.

Эх! Разведу я кур в своей усадьбе, да свинью раскормлю, да кроликов размножу… Объявлю усадьбу независимым графством, сам себе стану платить налоги, а потом и деньги печатать… А когда придёт время, все другие графства объявлю от меня зависимыми, от моих поставок и политически, а после — моим собственным соединённым королевством, затем вступлю в военный союз с королевством датским… Или наоборот: объявлю ему войну… Или мы вместе с ним объявим войну королевству на другой стороне аглицкой канавы, или Псла… не важно. Важно, что я смогу сидеть на таком соединённом троне спокойно, не ёрзать и вообще ни хрена больше не делать. Главное — больше никогда ничего не писать. Надоело.

Вижу — хмуришься ты. Да ведь я ВСЁ шучу, братец. Ты ведь знаешь: что бы я ни плёл, и кто бы что про меня ни плёл, я всегда с тобой. Предчувствую, скоро мы останемся в одиночестве вдвоём. Что может быть более волнующим? Разве что… одиночество в одиночку.

6. Т. Р. ИСАЕВОЙ В МОСКВУ.

Ну, Танька, твой муж провёл операцию поистине блестящую! Не дачку жалкую приобрёл, а полную усадьбу. Теперь — живём, и какие бы времена ни грянули выживем. Мы теперь помещики, рэнчмены, ежели по-новому. Но есть надежды, что сюда вообще никакие времена не докатятся, как и не докатывались никогда. Здесь царство вечности. Приедешь — увидишь сама.

Наконец-то я как следует осмотрелся, и докладываю… Итак, земли тут заливные, извилистой речкой сто раз пересечённые, для крупного землепашества не годящиеся. И в этом наше счастье: их не тронули, и нас не тронут. На усадебном участке два домика, жилой и кухня с верандой, плюс срубик. Последний приспособим под баньку. Расположен же участок на холмике, который мысиком выдаётся в луг. И его, холмик, обтекает кругом речечка Псёл. Таким образом мы оказываемся как бы на капитанском мостике. Фуфкины ножки окрепнут, когда она впоследствии побегает по трапу, то есть — по тропочке вверх-вниз: горизонтальных путей к дому нет.

С веранды, или с площадки перед домом, вид за речку — как с ведьминой Лысой Горы. Как с птичьего полёта: рощицы, луга, гряда холмов налево и направо, река петлями и ангельские небеса. И слабо дышит ветерок, и писк людской сюда не долетает. Вокруг участка идёт старая изгородь из жердей-варенков, внутри изгороди трава выше пояса, и алые мальвы — выше плечей. Над входом в жилой дом нависла шелковица, рядом — полуживая дряхлая груша, дальше чернослив. Урожай чернослива в этом году удивительный, все пять деревьев увешаны сиренево-синими плодами, и каждый из них покрыт защищающим от дождя серебряным слоем: как пылью. Когда такой плод кусаешь, словно сладкое мясо грызёшь, словно само средоточие жизни посасываешь. Говорят, такой урожай бывает нечасто. Это — Володичка наш говорит, он садится на землю удивительно быстро. Боюсь даже, как бы жопку не зашиб.

Из живности тут имеется: аисты, коршуны, дятлы, коровы и овцы, какие-то изумрудные пташки с хвостами навроде китайских вееров — в дырочках, а в речке и её затоке живут караси и устрицы. При купании следует быть настороже. Я уже успел наступить на раковинку и порезаться. Говорят также, что живёт в затоке даже одна щука. Это снова — Володичка говорит. Он уже знает.

Вся усадьба имеет вид вполне порядочный, ремонтировать придётся немного. Главное — крыша у жилого дома новая, металлическая. Правда, Володичка успел потрудиться и кое-что тут наворотил-таки… Приходится с ним спорить. Вид у него самого похуже, чем у усадьбы в целом. Далеко не тот, какой он имел, живя со своей Катериной. Ну и понятно, ведь его нынешняя пассия из туземцев, и за ним не следит, не умеет. Он чувствует, что сделал в своё время ошибку, я думаю… Хотя вслух утверждает, что достиг желаемой гавани и хочет бросить якорь в ней навсегда. Поэтому, наверное, он стал замкнутый, и ко всему подозрительный. Представь, он часто беседует с самим собой. Возможно, обсуждает свои подозрения с собою: выдвигает и задвигает себе «за» и «против».

Ну, да всё утрясётся, я уверен.

Теперь, чего у нас нет, а нужда в нём есть. На веранде нет наружной двери. Продавцы уверяют, что они тут не при чём. Я же полагаю — при чём. Ну, не они сами, может быть, а их предок, покойный хозяин дома дед Василий. Когда он переезжал к сыну в центр села, то и дверь с собой прихватил. Наверное, чтоб гроб себе загодя построить, ибо через месяц после переезда и помер. Хорошо, что крышу оставил. Хотя, какой из крыши гроб? Разве что неприличный: цинковый. Нет также у нас и главного, ставен на всех окнах. Не мыслю я себе крепкого дома без крепких ставен! Ставни должны быть тяжёлые, складывающиеся. Ими я и собираюсь заняться в ближайшее время. Володичка по моей просьбе ведёт на эту тему переговоры с местными умельцами, да что-то уж больно вяло.

О местных умельцах, и вообще о туземцах… Описать невозможно, что за чудо. Невиданный народ, словно он — пришелец из «стран далёких, неведомых», но отнюдь не из «благородных». Словно в нём смешались другие, совсем чуждые друг другу народы, и получился поразительный третий. Словом, как если бы кельты смешались не с поздними германцами, а с берберами. Может, так оно и тут было? Ну, да об этом в другой раз.

Итак, всё, что мы теперь имеем — это как раз то, что нам надо. Однако, с приездом не торопись. Я хочу сделать кое-что без тебя, ну, хотя бы те же ставни. Да с Володичкой-мажордомом отношения наладить… Да поработать хочу в одиночестве — без тебя.

Если получишь что от Реверса — перешли. То же от Ник. Ал.

7. Т. Р. ИСАЕВОЙ В МОСКВУ.

Отправил тебе давеча писулю, а сегодня решил добавить. О тутошних берберах. Тебе, когда ты сюда явишься при своём марафете, да в платьице от Кардена, да в шанельных облаках над головой, куда будут ударять молнии, испускаемые твоими бряцающими цацками — предрекаю грандиозный успех. Скандальный, конечно. Тебе станут рукоплескать не только скрюченные трудами своими земледельцы, расположившись на амфитеатре грядок и навозных куч, но и вольные пастухи, и сами их тучные стада: коровы, овцы, гуси. Тебе воспоют гимны и совсем свободные существа: слепни и навозные мухи. Может быть, кому-нибудь из публики и до главного берберского бога — Кондратия будет недалечко… Так что подумай хорошенько, вспомни о свойственном нашей семье милосердии и общем гуманизме, чтобы не записаться в убийцы: какой наряд и имидж тебе избрать для сельской жизни.

Уж на что я — зрелище более, чем ординарное! А и то, когда по приезду пробирался через привыкший к цивилизации центр села, из хат повываливало всё население, а ведь мы живём далеко не в центре, и даже не на хуторе, но за колхозной околицей, за границей их земли, можно сказать — вообще за пределами их части света! Что ж тут, за пределами света, произойдёт, когда явишься ты! Представь, пробираюсь это я через село, а вдоль тынов стоят берберы шпалерами, в позах, в которых их застиг столбняк: с отвалившейся общей челюстью, с выпученными глазами. Я б эту челюсть подпёр палкой, чтобы вывихи потом не вправлять. И вот, пока я не скрываюсь за горизонтом, они стоят и смотрят мне вслед. Я был даже раздосадован… Но призвал на помощь юмор, придумал название их оригинальной позе — «чур, чур меня!», и успокоился. Как оказалось, совершенно ошибочно. Ибо и их председатель был среди них, и в той же позе.

Ведь когда он очнулся и из позы «чур-чур» вышел, а это удалось ему, по всему, к утру следующего дня, так как именно этим утром он ко мне на двор явился, то приступил к действиям. Придя, как уже я сказал, к нам на двор, он расстелил там полотно анкеты такой величины, что сразу и занял добрую его половину. После чего вписал в анкету всё, что смог из меня вытащить. Особенно его интересовал адрес роддома, в коем я появился на свет. Не споря с ним, я выдал ему эту важную тайну, которую наполовину тут же и выдумал. Ибо — как же я могу точно помнить номер палаты, например? И сделал новую ошибку: он не смог совместить факт моего рождения в городе Полтава и проживания в совсем другом городе — в Москве. Он не смог понять, как это человек может родиться в одном месте, а жить — совсем в другом. Он не смог вместить этот противоречивый, двойственный факт в одну анкету, как если бы я родился сразу в двух местах. И он проникся недоверием ко всему, что я ему сообщил о себе ранее. А что я успел сообщить ранее? Да только то, что родился. То есть, председатель с недоверием отнёсся к самому факту моего рождения, хотя я во плоти стоял перед ним. Он заподозрил меня во лжи по этому вопросу, значит, в том, что я на самом деле никогда не рождался и, отсюда, не собираюсь, как нормальному гражданину полагается и анкетой предполагается, умирать. Значит, он заподозрил во мне Кощея Бессмертного. Расскажи это Фуфке, ей будет интересно иметь такого оригинального папу. Да и наследственность — штука не последняя в жизни.

Итак, председатель, заподозрив меня в несуществовании или бессмертии, что одно и то же, он — прав, стал ловить меня на других противоречиях, спрашивая адреса всех моих московских и полтавских родственников. И всё это гинекологическое древо стал зарисовывать в свою хронику. Когда же он добрался до родственников ТВОИХ — это уже был персонаж за номером шестнадцать, ибо я охотно придумывал ему и несуществующих родственников, и делал бы это до страшного суда охотно, и это была самая страшная моя ошибка, ведь я тем самым подтвердил своё собственное несуществование! Я ведь подтвердил мирской власти, что сам себя выдумал! Но… тут и власть всё же опомнилась, так как заметила, что в анкете для всего этого вовсе нет графы. То есть, челюсть председателя власти отвалилась и он сразу принял привычную позу «чур-чур». И молвил:

— А на кой мне ваши родичи, а?

— А вы не обижайте моих родственников! — запротестовал я.

— Ни, не выйде, — возразил он. — У меня на них граф немае.

— Графы можно подрисовать, — предложил я. — Мой приятель сделает это запросто, на то он и член МОСХа.

— Шуткуете… — предположил председатель.

— О, нет! — воскликнул я.

— А не… — тут он, наконец, приложил обратно нижнюю челюсть к верхней, так почнемо з началу.

Я и прикусил язык. Дело уже тянулось час с лишним. Между тем, это Володичке надлежало бы вести все переговоры с властями, как номинальному хозяину усадьбы. Но он, как я уже сообщал, зело углублён в себя, и ему не до событий во внешнем мире.

— Так, — разгладил свою простыню председатель берберов. — И де ж вы робите?

И мы снова, взлетев назад к левому верхнему углу анкеты, покатились вперёд, к правому нижнему.

Итак, если ты не желаешь пережить такое же, а то и худшее — подумай о милосердии и гуманизме. Нам ничего иного и не остаётся. Похоже, другая сторона этого делать не собирается: ни сам предводитель, ни кто-нибудь из его берберов. Посредник, наш хозяин и мажордом по форме, а по содержанию скорее всего — перебежчик на другую сторону, а то и её лазутчик в нашем доме, Володичка также за нас заступаться не намерен. А гуманизм и милосердие должны жить дальше, вечно, по моему убеждению… Так что проявлять их придётся нам. По меньшей мере до той поры, когда обстоятельства позволят переписать поместье на наше имя. Надеюсь, это время себя не заставит теперь долго ждать, есть уже признаки его наступления.

А пока — надо терпеть. И отвечать на вопрос «де вы робите» без промедления. Хотя и это, как и ответ на «де вы родилися», чревато осложнениями.

Во-первых: а вдруг я, имея разные места рождения, и работаю в разных местах? Что, кстати, соответствует действительности. И что же, значит, я один в разных местах должен буду выйти на пенсию и умереть? А как это сделать технически, при помощи каких-таких хирургических инструментов? То есть, как это: на меня одного надо две анкеты, две церковные и ЖЭКовские книги, два ЗАГСовских дела заводить, а то и больше? Что ж такое получается: нас двое, а то и больше, этих Исаевых? И сколько Исаевых, столько у Исаева, допустим, жён и дочерей? Один, стало быть, Исаев уважаемый, другой — дорогой, а третий и вовсе презренный! Голова кругом пойдёт, действительно.

А тут ещё и во-вторых: надо сказать, что вопрос «де ж ви робите» задаётся в Берберии первым, ещё до «как вас зовут». И если вы, мадам, кого-нибудь встретите на тропинке в лесной глуши — то и там вы его не избежите. Я имею в виду местного лесника. Это — представитель оппозиции, эдакий Робин Гуд Полтавской губернии. Но и он обязательно спросит: «ну, и де ж вы…» Теперь представьте, дама, я на него отвечаю: в двух институтах, в трёх академиях, в четырёх городах, но в основном — ДОМА РАБОТАЮ! После того, скажем, как меня определили от рождения разделённым надвое, а то и натрое, такой ответ значительно усложняет загадку. А как прикажешь отвечать, если я действительно в упомянутых местах имею часы, но нигде — полную штатную ставку? А если совру, да проверят — что же, по-новой писать анкету? Уж лучше бы ответить сразу: писатель, и сразу пускаться по-новой, не дожидаясь и не провоцируя проверок. Ибо за «писатель» без всякого промедления и проверок последует: «Так… И ДЕ ж вы, письменник, робите?» И запахнет милицией. А в милиции, может быть, уже и не берберы, а что-нибудь поближе нам, породнее… В общем, на таможне, и то проще.

Я предположил бы, что у берберов совершенно иные представления о профессии как таковой. Точнее, что труд у них ещё не разделён на профессии. Эпоха разделения труда тут ещё не наступила. И потому «работа» значит для них не что делать, а — где делать. Работа у них — понятие географическое. Хоть печь топи, хоть трактор ремонтируй, это всё одно. Где ты это делаешь! Что и должно соответствовать месту жительства в той или иной мере, в той мере, которую способна зафиксировать анкета. И чем ближе место работы к месту рождения, тем она легче и непротиворечивей это может зафиксировать, стало быть — тем яснее лицо, портрет фиксируемого человека. С моими же ответами выходит, что у меня вовсе нет лица, или что я один в трёх лицах, во множестве лиц! Плюс моя проклятая бородёнка! То есть, выходит, что я — так называемый «летун». Анкетной терминологией же: бродяга, бич. Как же иначе меня зафиксировать? Конечно, председатели анкеты сразу и докладывают в Гадяч, в уголовку. Ну, а в Гадяче ко всему прибавляется Чернобыль… И им ясно: откуда именно я такой летун. Но это всё я только предположил БЫ, то есть, так бы я объяснил дело, если бы его можно было объяснить, применив логику и кое-какое знание коридоров мироздания!

Ведь, поправ всю логику и минуя все коридоры, наш Володичка отвечает на вопрос «де вы робите» одним словом «МОСХ» и умолкает, не давая никаких объяснений. То есть, на мой интеллигентный взгляд — отвечает до крайности нагло. А разве объективно это не наглость, отвечать письменно в анкете: «Я юноша благородный из стран далёких», и всё? Однако, его ответ вполне удовлетворяет берберов и самого их председателя. И гадячскую уголовку тоже. Разбираться теперь в этом я предоставляю тем, кто столь же нагл в отношении Бога и Его мироздания. А я умолкаю.

Конечно, кое-кто скажет, что МОСХ принимают за организацию совершенно секретную и безопасности не лишённую, но я скажу: оставьте это. Не тревожьте сокровенных тайн Творения Божиего. Это вам выйдет боком. А мне — дайте этими тайнами насладиться в тишине… Скажу так, и умолкну снова.

После же моих разумных ответов, я стал для берберов чем-то вроде телевизора. Я тут травку начал косить за оградкой… И пока кошу — вокруг оградки стоят берберы шпалерами в позе «чурчур» и молча смотрят. Отнюдь не украдкой, в упор. С отвалившимися челюстями. Есть опасность, что кто-нибудь из них позабудет всё на свете, впавши в транс, и тогда я получу бесплатно пугало у оградки, и таким образом решится проблема птичек, покушающихся на мой урожай чернослива. Я подозреваю, что душа истинного бербера, стоящего в позе «чурчур», сама собою отлетает от тела. Чего жалкие индийские факиры добиваются путём лишь усиленных тренировок, и то — не всегда. Ну, а вдруг она не вернётся, отлетит навеки?

Но пока на лугу за оградой, если уж говорить о «навеки», стоит холодильник «Донбасс», который я подкупил у одного полтавского барыги по пути сюда. И который, может быть, будет там стоять вечно. Поскольку мы не знаем, как его внести в дом: и двери, и окна слишком узки.

Вот… Однако, в целом, как видишь, жёнушка, это то, что нам было нужно.

8. ДЖ. Т. РЕВЕРСУ В МАДРИД.

Дорогой Джон!

Всё необходимое для заключения тобой договора с издательством я проделал. По-видимому, сейчас оно занято подготовкой своих предложений. Уверен, всё будет в порядке. Запасись терпением, у нас дела делаются хоть и быстрее вашего, но и не быстрее самого времени. Оно сейчас мчится вскачь. Не здесь, конечно, не в деревне, слава Богу. В столице, в Москве.

Через пару дней я отпишу тебе подробней, у меня появились новые мысли по поводу твоей последней вещи… Но я должен их ещё покрутить маленько. Кстати, занимаясь интенсивно твоей прозой, я оказался на краю опасной пропасти. Инерция этого гнусного дела, оказывается, так велика, что я, кажется, и сам вот-вот запишу прозою. Как ты, как твои герои, как, наконец, — известный герой Мольера. Я уже ловлю себя за руку…

Боже мой! Это только что мне пришло в голову… Эдак я, в конце концов, запишу и поэзией! Чур, чур меня! Не я твой лиходей, Джон.

9. Е. А. СЕВЕРЦЕВОЙ В МОСКВУ.

Ему мешал живот.

Придержав дыхание, он пригнул к животу голову и протиснул тело наружу, стараясь не касаться залепленных грязью краёв проёма. И лишь после этого, развернувшись, потащил за собой тяжёлый портфель. Затем, утвердив тело в приемлемом равновесии, он захлопнул дверцу. При этом взгляд его привычно скользнул всё по тому же обтянутому рубашкой животу, и ниже, насколько живот же и позволил…

«Сволочь», подумал он уныло. Пока он возился с этими жирными подлыми сволочами, портфелем и животом, на правом колене успело появиться чёрное пятно. Кроме того, за три часа езды новые светло-голубые брюки смялись, а ниже живота навечно образовались заломы. Он поднял локоть и глянул за подмышку: да, и сзади — тоже.

С таким трудом подавляемая раздражительность немедленно вырвалась из-под контроля и развернулась, подобно освобождённой пружине, в отчаянье. Он со свистом выпустил сквозь зубы придержанный воздух и с ненавистью уставился на пятно. Цепь раздражавших его, сменявших друг друга мелочей не желала прерываться. Их бешеная стая вела осаду крепости — необходимости терпеть — по всем правилам, и, одновременно, все правила нарушая. В точно рассчитанный ими миг, например, появилось это инквизиторское сиденье, от которого теперь ломило поясницу. Вовремя появилось и чувство вины за то, что уклонился в Полтаве от исполнения семейного долга. Это были, конечно, мелкие неприятности. Но именно кровососущие мелкие неприятности неутомимы. Он всегда предпочитал неприятности крупные, но разовые, — мелким. Скажем, укус гадюки — планомерному садизму комаров. Хотя, так параллельно основным мыслям он комментировал себя, привыкнув беседовать с собой в форме диалога и сразу в нескольких его вариантах, хотя неизвестно — как бы ты рассуждал, толстячок, получив и то и другое одновременно. Может быть, перешёл бы на форму монолога? Ну нет, сказал он вслух с отвращением, с чего бы это… Пусть внутренними монологами занимаются простейшие. На то они простейшие и есть: кто-то же должен заниматься выдумками, оглупляющими сложнейшую внутреннюю действительность, упрощающими до идиотизма сложнейший организм души, если уж существуют и такие выдумки.

Но факт есть факт: именно эти, для других ничего не значащие, мелочи порождали в области его мочевого пузыря томительные ощущения готовящегося взрыва бомбы. Нечто вроде разъедающей кислоты вводилось в живот, и там, внутри этого постоянно лезущего ему на глаза телесного недостатка, иначе он не мог расценивать этот… бурдюк, это чрево, кислота въедалась во внутренности, разрушала перегородки между ними, превращала в слизь мякоть селезёнки и печени, а затем и прочую плоть, и душу, а душа…

— Жизнь, — пробормотал он, уже чувствуя отвращение к пошлой реплике, которую едва успел начать, — ты коротка, но искусно себя вечнишь.

Тут застреляла выхлопная труба и зарычал мотор. Машина, доставившая его сюда, стала с ускорением удаляться, постепенно выбираясь на колею раскисшей дороги. Наполовину возвращённый из мира воображаемого в мир действительный, он вздрогнул и помахал вслед машине рукой, постаравшись улыбнуться. Улыбка ещё оставалась на его лице, когда рука, продолжая прощальный взмах, описала траекторию, опустилась на запачканное колено и попыталась стереть ещё свежее пятно. Ему пришлось пригнуться. Как следствие, вступив в сражение с очередной из озверевших мелочей, он имел нелепую улыбку на отвисших губах. И наклон головы, означающий обычно покорность обстоятельствам, то есть, неизбежности поражения. И оно не заставило себя долго ждать: вторая попытка сразиться привела лишь к тому, что пятно изменило цвет, чёрный на коричневый. Но не стало менее заметно, так как одновременно увеличилось. Зато теперь и по его поводу он мог вынести обычный приговор: и это навечно.

Никогда не перестающий работать механизм, расположенный где-то в центре его мозга, вырабатывающий постоянные диалоги с собой, их варианты и одновременно комментарии к ним, на теперешнем почти холостом ходу выбрасывал скорее сведения о себе самом, чем перерабатывал впечатления от мира наружного. Это была поразительно цельная смесь нестыкующихся деталей, словно некий монтажник как попало резал и без того рвущуюся ленту кинофильма, и тут же склеивал её — снова как попало. Механизм производства необработанных ассоциаций извергал полузабытые воспоминания, полунаписанные сценарии с недоразвитыми фабулами, а то и куски бессмысленных синтаксических конструкций, собственно — заготовок речи, и даже как бы взятых из учебника синтаксиса правил строительства речи, снисходя до её морфологии, увенчанной для чего-то самим алфавитом. Таким образом, на холостом ходу механизм его представления о себе и мире давал картину, похожую на паутину с пауком в центре её, куда сходятся и откуда расходятся, снуют туда-сюда неопределённые образы и отрывочные реплики. По одной паутинке, скажем, туда-сюда сновали картинки разъедаемого изнутри желчью чрева, по другой — то же чрево в составе тела, вид снаружи. По третьей, совпадающей с песчано-глинистой дорогой, набирая скорость, катила прочь доставившая его сюда машина. Всё вместе взятое было совершенно бессильно вернуть ему утраченное душевное равновесие, готовность терпеть неприятности. Готовность воспринимать благодати: заработанные или незаслуженно дарованные. А ведь надо бы тебе, толстяк, их воспринять, заметил себе он, ведь за тем ты сюда, кретин, и явился. За благодатями, нет?

— Благовзятиями, — хмыкнул он вслух с привычным эхом: привычным привкусом пошлости иронически произносимого. Улыбка, наконец, слиняла с его губ. Ирония была также элементом внутреннего диалога, более того, его самостоятельным персонажем. Что-то вроде ещё одной души.

Ещё одной? Ну нет, запротестовал он, мне и одной хватит. Я с этой одной не знаю, как сладить. Я даже не знаю, собственно, где она находится. Помещается ли вообще в это моё тело. Может, она простирается далеко за его пределы. А, может, напротив: в образе таракана сидит в самой укромной его щели. О!.. За это можно ухватиться. Можно попытаться определить: где находится эта самая укромная щель.

Давай последовательно, сказал он себе вслух. Внимательно посмотри, нет, осмотри свои ноги. Он приостановился и в самом деле — осмотрел. Ну, не так уж всё скверно: довольно длинные и даже ходят… Ну что, осмотрел? Теперь скажи: могут ли быть твои ноги, хоть они и не самые поганенькие, могут ли они служить обиталищем душе твоей? Если ты — человек честный, даже если ты честная женщина с красивейшими в мире ногами, ответ твой будет возмущённым: нет, не может такого быть. Это будет, если ты человек душевный, самой оскорблённой твоей души ответ. И этой интонации достаточно для уверенности в истинности ответа. Мы не в философском обществе, и логических обоснований или силлогических доказательств с тебя никто не потребует. Нам достаточно простой веры: нет, этого не может быть. Кроме случаев, конечно, когда душа уходит в пятки. Он даже сплюнул с досады: и тут вмешалась эта зараза-ирония.

Прочь её. Хотя… хотя и она подтверждает наш вывод. Ведь если душа вынуждена иногда уходить в пятки, то это значит, что ей есть откуда уходить. Ей есть что покидать при приближении опасности. То есть, и ирония, покушаясь на твёрдость нашей веры, на деле укрепляет её, подтверждая само непременное наличие постоянного обиталища души. Но всё равно — прочь её.

Оставим пятки, полезем теперь выше. Вот — живот, или чрево со всем содержимым его, а также то, чем оно сообщается с внешним миром. Сложная конструкция, действительно. Осмотрел? Теперь опять скажи: а это — дом ли это души твоей, всё это с его содержимым — храм ли это души твоей? Чёрт возьми! Ну, это уж совсем — нет, этого не может быть никогда! Так обязательно скажешь и на этот раз ты, на этот раз, собственно, воскричишь. И любая честная женщина — стоп, тут есть нечто сомнительное, не в этом ли различие между Адамом и Евой? — допустим, и любая честная женщина воскричит тоже.

Подымаемся c тобой всё выше и выше, но не забываем честно осматривать все попутные предметы. Все предполагаемые храмины души. Он усмехнулся, так как поймал себя на том, что действительно осматривал своё тело, пока подбородок не уткнулся между ключицами и не застрял там окончательно. Вот тут-то он и поймал себя на реальном действии, когда эксперимент зашёл в тупик. Что ж, от практического исследования придётся отказаться… И чёрт с ним, прочь и его, наша вера уже настолько окрепла, что ни в каких практических свидетельствах не нуждается. Пусть они надёжно подтверждали её до сих пор, теперь всё равно: прочь и очевидные свидетельства. Обойдёмся и без них.

Итак, голова. Что ж, и голова, как голова: уши, нос, голубые глаза, шкиперская бородка с проседью. Седина и на висках. Обычный и даже банальный набор наружностей. Но, как и живот — наружность, а содержимое его должно уже помещаться во чреве, так и содержимое головы, если уж предстоит его рассматривать, помещается в черепе. Черепная коробка искусно сработана, как изысканнейшая мечеть или сам Соломонов Храм. Стены её расписаны изнутри сложным орнаментом, вязью канавок для сосудов. Она разделена на несколько помещений, но есть там внутренний, защищённый всеми другими отдел. Все капища храма устроены совершенно, но это — в центре храмовых глубин — оборудовано недосягаемо совершенно. Оно вообще недосягаемо, так как поистине опечатано семью печатями. Толстые стены сложнейшей конфигурации защищают это капище. Оно имеет вид углубления, ямы с одним только узким лазом, одним, но и он перекрыт: туша мозга всей тяжестью лежит на этом отверстии. Все подходы к лазу также перекрыты. Бронированные двери с гарантированными замками, никуда не ведущие лабиринты, ловушки, пройдя которые — если бы это было возможно! путник оказывается там же, откуда начал своё путешествие, очень далеко от его цели, в одном из сторожевых капищ. А, может быть, он обнаружит себя вообще за пределами черепного чрева, снова среди банальных наружностей головы.

Но даже если путнику повезёт, и он пройдёт все лабиринты верно, не теряя нужного направления, если даже он обойдёт все ловушки, не попадёт в капканы носовых костей — os nasa, и его не зальют выделения слёзной железы, не ущемит слёзная косточка — os lacrimale, не рассечёт на части петушиный гребень crista galli, если даже он не провалится в ушную яму — sinuc sphenoidalis, он обречён вечно блуждать в этих окрестностях, которые так настойчиво пытается покинуть, чтобы проникнуть в их нутро. Прозванные гипоталамусом, окрестности какого же они нутра? Что оно такое, это нутро, не подлинное ли обиталище души? Прислушаемся к нашим ощущениям, ко внутреннему голосу, не протестует ли он снова, не готовит ли он, чья честность уже неоднократно проверена, всё тот же ответ: нет, никогда, этого не может быть!.. О, удивление! О, радость… На этот раз он, честный, молчит.

Что же случилось, почему в неуверенности застыли и самые честные? Пойдём, пойдём дальше… Скорей. За неимением возможности смотреть наружными глазами, осмотрим найденное внутренними очами воображения, которому принадлежит и тот самый честный внутренний голос. Вообразим: вся в паутине каналов слуховой, зрительной, обонятельной, и многих других, ещё не классифицированных человеком связей с наружным миром, в яме, в этом внутреннем капище не лежит — а подвешен на отросшей от мозга тонкой ножке некий плод, ягода, похожая на чернослив. Его влажная розовая мякоть преисполнена сладости и ужасной вони самых сокровенных выделений плоти, его сферичная форма абсолютно совершенна, как может быть совершенен лишь наделённый изъяном шар. Неизвестно, для чего он там подвешен. Но зато известно, что с обрывом хрупкой ножки плода — обрывается жизнь во всём огромном теле человека. То есть, погибает то, что заслуживает этого названия: жизнь. Если сорвать этот чернослив с его ветки, — о, заманчивое действо! — во все храмины тела ворвётся смерть, и всё в этих храминах превратится в смерть. Жизнь бесконечная отступит, и уступит место вечной смерти. Время уступит вечности. HYPOPHIS — имя этой сладостной, с траурно-фиолетовым нутром, с чёрно-серебряным пушком сливы.

Все другие элементы тела имеют вполне известные функции, известны их пристанища-органы, известен также механизм их отправлений. Только эта соблазнительная слива загадочна, как женщина в парандже. Что там, под, за паранджой — прекрасное или ужасное? Скорее, и то, и другое. Из всех пристанищ элементов жизни тела, жизни вообще, лишь пристанище души не определено, хотя исполнение ею важных функций признано всеми. Нужно ли что-нибудь добавлять к сказанному? Или — не будем притворяться непонимающими? Давай честно признаем: иного пристанища души, кроме гипофиза, в теле не предусмотрено. Хоть тысячу раз внимательно осматривай его — другой предназначенной ей храмины не найдёшь. Прислушаемся к честнейшему внутреннему голосу, устремим молча — ибо и он продолжает молчать — на него вопрошающий и неумолимый внутренний же наш взор. И что же? Неужели, снова молчание?

Нет, на этот раз и честнейший вынужден признать: да. Да, гипофиз есть вместилище души нашей. Теперь это должны признать все. То есть, теперь это должен признать каждый: он есть вместилище души моей! Ибо нашей души не существует, душа есть личность, обладающая главнейшими свойствами личности: одиночеством перед лицом жизни и смерти. Одиночеством, разделяемым только с одной подругой души, вступающей в диалог с нею: с самой собою. Время и одиночество во времени, вот постоянная тема их диалога. «Но нет!..» — так беседуют обычно они, мучимые внутренней противоречивостью темы, — «но да».

Вечность — удел души общей, народной, если бы так можно было выразиться… Удел умозрительный и зыбкий, как и предел, в котором он обитает. Это умопостигаемый предел. Постучи, то есть, обмозгуй пару раз умишком — и обрящешь. Но ты, сидящая в своём турецком седле — sella turcica — повильно, как дикарь-казак, ты, кормящаяся из посуды носа, ушей, глаз, ты, личная душа! К тебе достучаться можно лишь сердцем, умишка лишённым, безумным сердцем души. То есть, лишённым нашего извилистого умишка рассудка, но не лишённым своего собственного, сердечного, прямого. К тебе достучаться можно, стало быть, только прямо: грохнув в запечатанную семью печатями бронированную дверь. Не значит ли это постучать сначала в преддверие твоё, в сосцевидный отросток? И подождать, последует ли хотя бы слабый ответ?..

Он и в самом деле поцокал указательным пальцем по сосцевидному отростку у правого уха. И действительно: услышал слабый ответ. Как хорошо, душа моя, что ты так надёжно защищена, послал он мысленный привет через все двери и лабиринты. Но почему же тебя, при всей твоей защите, так легко достают и кусают мелкие, ничего для других душ не значащие неприятности? Чем ты отличаешься от души всеобщей — ясно. Ту и не пытаются кусать временные комариные неприятности, она и сама, огромная неприятность, вечножуткий крокодил, закусает до смерти кого захочет. Но чем же ты, душа моя, отлична от иных личных душ? И — зачем, добавил он вслух.

Вот так, не отводя глаз от души своей и, разумеется, от живота, то есть, с потупленной головой он ступил на деревянный мостик, переброшенный через затоку. А с него, трогательного, на луг. И только тогда переложил тяжёлый портфель в другую руку. Следуя за перемещением портфеля, он повёл глазами слева-направо, поднял их и, наконец, оглядел открывшийся ему пейзаж.

— Господи! — воскликнул он, не без лукавой надежды быть услышанным. Шагах в десяти от него из травы выпорхнула серая птица и снова упала в заросли, но уже подальше. — Это что же, вот, — всё мне?

Для одного человека, и вот так сразу, этого всего было и впрямь многовато.

Может быть, впервые в его жизни профессиональная игра с самим собой в казаки-разбойники, где и казаком и разбойником был он один, прервалась. Была отложена на потом. Напряжение полифонической музыки, постоянно звучавшей в его нутре, ослабло, её материя разредилась, и в разреженное пространство между голосами включилось нечто новое, до тех пор не проникавшее туда: то внешнее, что до сих пор было не он, что было иное. В один миг ему было дано то, чего он втайне желал и боялся: падение барьера между собой и всем прочим. И в этот миг в него хлынуло очень, очень многое… Этого иного было просто слишком много. Его не вмещало стремительно взбухшее, вздувшееся чрево Я, этот вмиг переполнившийся родовой пузырь. Он понял, если не стать в тот же миг прозрачным для хлынувшего извне потока, если хоть чуть-чуть ему посопротивляться, попытаться отстоять, уберечь что-нибудь из своего прежнего Я, взрыв неизбежен. Он понял: ещё немного посопротивляться внешнему натиску пузырь чрева и его содержимое, само сердце его переполнится и с грохотом лопнет, взорвётся. Пользуясь новейшими находками в области спиритологии: не сердце, этот жалкий кусок дрожащей мышцы, а нежный, вдруг оказавшийся нагим, гипофиз.

Страх и трепет охватили его, во всех, даже в самых мелких сосудах панически вскипела кровь, и он кинулся на защиту этого настоящего сердца его жизни. Средство защиты он уже осознал, и отчаянным усилием всего организма постарался забыть о себе. Из опасной двойственной композиции: наблюдатель и данный ему пейзаж, следовало немедленно выкинуть один элемент, наблюдателя. Попросту — выкинуть себя из головы. Иными, чужими словами: раствориться в пейзаже. И это удалось ему, частично…

Итак, перед ним лежала, ему была дана изумрудно-фиолетовая равнина. Из высокой травы поднимались жёлтые, похожие на свечи, траурные цветы. Огромные вербы и дубы сходились в рощицы, а на краю равнины — в леса. В трёх километрах впереди равнина упиралась в холмы с мягкими, женственными очертаниями, охватывавшие её подковой. У подножия холмов угадывалась река. Туда, к реке, сбегались все тропы равнины и дорога, которой ему предстояло идти, огибая заросшие ржавой осокой болотца и затоки. Ему почудилось, что он стоит на дне пересохшего моря и смотрит с бывшего дна его на высокий берег. Тысячелетия, неразделённые на годы, дни, утра и вечера, то есть — вечность испарила древнее море. И он сам провёл эту вечность на дне его, не отводя глаз от далёкого берега, от цепи холмов, ограничивающих материк.

Да, вечность, потому что всё это не могло быть сотворено ему только сегодня, или вчера, или завтра, вот это: включая едва различимое в таком отдалении серое свечение речной воды у подножия холмов и по свечению сиреневые оспины. Это не было создано для него в тот миг, когда он это увидел, хотя предположить такое было приятно. Нет, всё это существовало очень долго и до него, и без него, до сих пор оно и он сам существовали порознь, и это стало ясно с первого взгляда. Именно в этот миг, в миг, когда он глянул вокруг себя на него, оно раскрылось, подобно тому, как распечатывают давно припасенную для такого случая свежую карточную колоду — подошедшему к столу новому игроку. Нет, не раскрылось — да, было раскрыто, распечатано, было явлено лично ему.

Если бы он и не отказался уже от внутренних диалогов, хотя бы на время, хотя бы на этот миг, это не поменяло бы дела: всё равно сказать что-либо внятное он не смог бы. Разве что пробормотать… — «так вот, значит, каковы эти их… не припомню такого, как это, вот». Ведь правила ведения внутренних диалогов, этой прежней, совсем иной игры, не соответствовали игре новой. Прежняя, собственно — профессиональная игра, оказалась лишь привычкой кокетничать с собой в окружающей пустоте. И вот, пустоты как не бывало вокруг него, зато внутри него образовалась, пусть ещё и неполная, но уже вполне ощутимая пустота, потому что прежде всего в этот миг его покинули привычки, и оказалось, что привычки и были основным содержанием его Я. Теперь они покинули его, чтобы занять место вне его, в пейзаже. В живом пейзаже, который он видел своими наружными глазами, в отличие от натюрморта внутреннего диалога, растворились и правила прежней внутренней игры.

Новое чувство владения всем, что видишь, лишь в силу самого факта видения, а не в силу каких-то правил — вот что он ощущал теперь. Чувство это не требовало слов для выражения, для ощущения себя — собой. Достаточно было самого факта видения, и владение видимым становилось неоспоримым. Молчание было лучшим свидетельством неоспоримости владения всем видимым. И всё же, если бы он и пробормотал что-нибудь, как это предполагалось раньше, то, конечно, чуточку иное: «Так вот, значит, каковы эти мои Здоймы… У меня ещё никогда не было такого, вот.»

И в этом не было бы ни тени кокетства. Произносимое обозначило бы лишь простейший, не обросший никакими комментариями факт: дом он покупал зимой, по наитию и дешевизне. Валил снег, всё вокруг было бело-чёрное, он спешил и ничего такого тогда видеть не мог. Вот, теперь он увидел это. И чувство, с которым он продолжал это видеть, было похоже на счастье.

Всё большое село, протянувшее вдоль затоки к холмам свой аппендикс хуторок из семи-восьми домишек, лежало за спиной. Таким образом, аппендикс огибал наблюдателя, помещённого в центр пейзажного чрева, справа и заканчивался впереди него. Последние две хатки хуторка, это было и отсюда хорошо видно, совсем развалились, наверняка, брошенные хозяевами. Круто сворачивая наперерез дороге, аппендикс касался передового, выступившего из общей цепи, холма. С этого холма и сползали — именно, сползали, он всем телом ощутил это, как в полузабытом сне кто-то неостановимо, непоправимо сползал с балкона в партер — ещё три домика. Ощущение сползания вызвало пустоту под ложечкой и подташнивание, как у пассажира проваливающегося в яму самолёта.

Чтобы избавиться от этого неприятного, и глупого, надо добавить, чувства, он сделал шаг вперёд, не отводя глаз от передового холма, вместо того, чтобы глянуть под ноги. Ещё бы, среди этих домишек на склоне стоял, сползал и его дом. Туда он и направлялся. Домой. Он сделал ещё один шаг, и ступил на луг и другой ногой.

Луг сразу же ожил от этого толчка и резко пахнул: сладостью и горечью одновременно. (Осознание им двойственности запаха показывает, что критический цельный миг остался позади. Опасность взрыва миновала. Вместо цельного и мощного УДАРА запахом, произошла его регистрация. И, значит, начался возврат к привычной игре с самим собой в форме диалога, к борьбе с неумолимым хором, обступившим игрока — чуждым ему хором наружных вещей, и так далее… Нет нужды описывать всё это снова. Предлагается минута скорбного молчания: как же слаб, всё-таки, человек! И особенно «интеллигентный человек»!..………) (Теперь, когда прошла минута: переверни пластинку, поставь на канавку иглу.

Не поцарапай.

Сядь спокойно, убери, говорю, руки!

Итак…)

Луг вдруг ожил под его ногами и резко пахнул сладостью и горечью. Солнце так же вдруг вышло из-под огромного крыла облака, сразу же нагрев его темя. Вербы, дубы, рощи и вдали река, всё вспыхнуло стальным блеском. Небо и равнина, леса на земле, время и сама жизнь стали вдруг очевидно бесконечными, хотя и свернулись при этом в сферу, в кокон. Он не смог вместить в себя этого превращения и отодвинул его от себя, проделав соответствующий жест открытой ладонью. Что же, наблюдателю попытаться снова потерять себя, чтобы вместить весь этот чуть деформированный шар, такой очевидно единый и бескрайний, и в то же время такой непоправимо хрупкий, благодаря единственному изъяну — самому наблюдателю? Что же, наблюдателю теперь ляпнуться в пейзаж, желая раствориться в нём, чтобы занять место в ряду составляющих его вещей: рек, холмов, жёлтых цветов и птиц, но вместо того — чтобы его на этот раз разбить, вдребезги разнести? Нет, повторить проделанное с собой всего несколько минут назад было невозможно. Солнце, вдруг вылетевшее из-за облака, вдруг вспыхнувшее и согревшее всё это, — вот она, причина невозможности повторения пройденного. Вот почему, продлив свой отталкивающий жест, он той же ладонью, как козырьком, прикрыл глаза и прищурился…

Освещённый теперь крылатым солнцем его дом стал виден отчётливей. Теперь он стал особенно притягательным, этот его дом, как красочный рисунок в детской милой книжке, как картинка в калейдоскопе, этот результат игры разноцветных и разноотражающих стёклышек: с чуть покосившейся сверкающей крышей, со всем его заманчивым обликом — сродни нежному касанию, с его общим креном над равниной и рекой на крутом склоне холма. Две лошади, рыжая и чёрная, паслись у его подножия. Какая-то сложная мысль, нет, тень мысли, поскольку она не была выражена словами, как серая дымчатая птица впорхнула в его череп и уселась там на турецкое седло, sella turcica. Но он не узнал её, не понял — что это за мысль, потому что она не была выражена в словах. Зато он вздрогнул, будто понял пророчество, нет, узнал собственное будущее. И тогда он закрыл глаза совсем.

— Тебе повезло, — сказал он себе ободряюще. — Это именно то, что тебе всегда было нужно. Оно самое.

Итак, все дороги равнины вели к его дому. Ему повезло, они вели туда, куда и он стремился. Итак, сказал себе он, ещё три лье дороги — и я дома.

Он прибавил шагу. В стороне от дороги взмывали и падали в болотце тёмные хищные птицы. На электрическом столбе, к которому не были протянуты провода, неподвижно стояли в гнезде два аиста. Между ними, кажется, темнела головка их детёныша. Гуси и утки, пасшиеся на лугу, собирались в группы и шли к реке. Всё это вызывало в нём ощущения поистине радостные, как будто он давно этого не видел, но всегда хотел увидеть снова. Как будто он возвращался в родной дом после долгого путешествия. Дорога вывела его к берегу реки, прямо на пляжный песочек. Здесь заканчивался последний участок хуторка-аппендикса, задней стеной руин его окраинной хаты. Холм с его домом начинался прямо перед ним, но по другую сторону реки. С этого берега он мог рассмотреть все подробности, весь участок вокруг дома, напоминающего капитанский мостик над палубой корабля — над равниной: поросший орешником клочок земли, странно изогнутые деревья, улёгшийся на крышу тополь, алые мальвы в высокой траве, выцвевшую веранду, в прошлом — несомненно зелёную, тёмно-серые рамы окон без ставен, красноватые стены и украшенную деревянным резным кожухом трубу. Торопиться было некуда: он был уже, собственно, в прихожей своего дома.

Чтобы удобней было рассматривать владения, он сел на песок и прислонил затылок к шершавой коре чёрной груши, умершей на границе луга и пляжа. Гуси с шумом бросались в реку, каждая группа отдельно. Вожак одной из групп мощно шлёпал по воде крыльями, взбивая пену. Вода была тёмная и чистая.

Переправы не было видно ни справа, ни слева. Но и с этим он не спешил. Он знал, что всё решится само собой, и просто сидел, слушал и смотрел, как за холмы на раскинутых вполнеба крыльях опускается слепящее солнце. Слабо звенели листьями вербы на лугу, река с ворчанием двигалась на юг, мимо. Гуси хлопотали о своём. Все эти звуки легко вписывались в звенящую тишину: вокруг него и в нём самом.

— Ну да, — вздохнул он, делая и свой взнос — три копейки — в эту тишину, это то, что мне и было нужно.

И будто вздох его был услышан: гусь-вожак особенно хлёстко ударил по воде и саркастически, с оттяжкой на первом слоге и с ускорением к концу, рассмеялся. Эхо на другом берегу раздвоило смех и послало назад чуточку уже искажённую часть, так что он, успев за это время немного испугаться и полууспев усмехнуться, вроде бы нашёл в этих звуках сходство с речью, и даже почти узнал отдельные её слова. Слова вполне знакомые, но будто бы искорёженные той же силой, которая обрушилась на все эти деревья кругом и вогнала их в странные, состоящие из одних изъянов формы. Заставила их расти в непривычном направлении — их рост уже не являлся способом лобового преодоления силы тяжести, а напротив, средством обойти, избежать её действия или игнорировать совсем. Искорёженные, увечные тела деревьев затрудняли их классификацию, следовало бы вообще не спешить с причислением их к царству растений, они куда больше походили на животных или птиц. Точнее, на части разорванных ужасной силой их изувеченных тел. Удивление, сопровождавшее распознавание в смехе гуся вполне осмысленных слов, не помешало, однако, сформулировать общее впечатление в привычной, с привкусом пошлости, манере. Подлинно, сказал себе он, в этом совершенно подлинном мире есть один изъян: в нём нет подлинного одиночества.

С тем он и повернул голову назад, внутренне всё же продолжая развивать наметившийся сюжет нарушенного одиночества, и произнёс вслух:

— Добрый день.

Что касается сюжета, развивавшегося внутри параллельно происходящему вне, разумеется — сюжета вполне банального, то он сразу включил в себя некую мужскую фигуру, высокую, с наметившимся брюшком — но лишь как свидетельством зрелости, фигуру странника, попавшего в глухое местечко, где, сидя на пляже и погрузясь в размышления, он поворачивает голову и встречается взглядом с… Образ другой фигуры сложиться вполне ещё не успел, задержавшись на фазе поиска прилагательных к нему: юная — непременно! тонкая — ещё бы! молчаливая — о, да!.. Вот на этом месте складывание образа второй фигуры упёрлось в тупик, да и сам сюжет рассыпался впрах, не выдержав противоречия между молчаливостью воображаемой встречи — и гусиным смехом, столь похожим на речь.

— Добрый день, — произнося это, он уже успел начать посмеиваться над выдуманным сюжетом, и на его губах уже потихоньку появлялась улыбка. Всё верно. Он, разумеется, запускал свой сюжет в сторону прямо противоположную сюжету действительному. Такова оборотная сторона банальностей, они редко совпадают с реальными происшествиями. То есть, и реальные происшествия, разумеется, банальны, но по-своему. И это происшествие не исключение: перед ним, точнее, позади него стояла именно такая своя банальность. Прежде всего это была старуха. Дальше — старуха, опирающаяся на самодельный, с сучками, костыль. Лицо старухи… Но тут он понял, что ни описывать, ни даже смотреть в это лицо ему не хочется. Он и не стал смотреть, решив дождаться поры, когда соберётся с силами. Между тем старуха продолжала договаривать свою реплику, так удачно наложившуюся на смех гуся-вожака:

— … що купували на схилах тей маеток… кажу ему: та вы що — с глузду зъихалы, чи шо?

Он сумел использовать затраченное на реплику время: собрал таки силы, правда — приполучив толику раздражения, поднялся на ноги и заставил себя глянуть старухе в глаза. Но глаз был только один. На месте второго зияла дыра. Пусть не зияла, а только — должна была зиять, если б не была прикрыта сморщенной, как сморщен пуп, плёнкой, кожицей ощипанной и освежёванной птичьей головки. Но это было ещё хуже, лучше бы она бесхитростно зияла. Шрам, пересекавший дыру наискось, был рваным, явное свидетельство разрыва — не разреза, с завихрениями ответвляющихся от него мелких рубцов, сложнейший рельеф, географический атлас, вот эта река с её поворотами и затоками… Чёрный, надвинутый на лоб платок. С оранжевым отливом загар. Белая бесформенная кофта, прорванная на том месте, где обязательна грудь — и где её нет. Юбка и кожаные шлёпанцы одного, земляного оттенка. Но главное, конечно же, шрам. Теперь он не мог отвести от него взгляда.

Старуха стояла неподвижно, и лицо её было неподвижно. Тем не менее, она излучала напряжение, которое он ощущал всей кожей. Направленное на него, это напряжение вводило его во всё большее оцепенение, будто он быстро замерзал. Он невольно напрягся, сопротивляясь замерзанию, как если бы он готовился отпрыгнуть или убежать. Так это и выглядело внешне. А внутренне приполученное им раздражение быстренько привело к привычным результатам, к насмешке, а затем и к отвращению к себе, и ко всему прочему. Ну, а желчный пузырь послушно впрыснул в чрево обычную порцию едкой кислоты. Он фыркнул, продолжая этот свой старинный ритуал, и даже начал поворачиваться, чтобы действительно уйти. Но тут же вспомнил, что идти некуда: позади река. Которую нужно бы переплыть, кстати… И ещё, подумал он, с какой, собственно, стати я должен уходить! Но главное — и именно оно приостановило его поворот — ему совсем не хотелось, не улыбалось поворачиваться к старухе спиной. Это было попросту невозможно, на такое не хватало никаких, уже собранных и ещё не собранных, сил: повернуться к ней спиной.

— Я говорю — добрый день! — сказал он с внезапным вызовом, но никакой реакции не ожидая.

Он ошибся снова. Старуха вдруг зажмурилась, так что уже нельзя было отличить здоровый глаз от увечного. А… так оно лучше, подумал он. У него, возможно — от непривычки к свежим воздусям, и без изысканных зрелищ кружилась голова. Затем старуха задвигала челюстью, зашамкала, из её глотки вырвалось нечто вроде кашля, сразу напомнившего ему что-то… урчание живота, клёкот птицы? А, вспомнил. Голосом саркастического гуся старуха прокричала:

— …нь…обры. То ж вы, мабуть, у гости до того дидька, шо купував отой маеток? Чи як? А де ж вы робытэ?

И она, как одноногая птица, или трёхногая — кому как нравится, а ему — не понравилось никак, подпрыгнула на костыле поближе к нему. Теперь он почуял и её запах. Ни слова об этом запахе, поклялся сразу он. Никогда. Запах был совсем, совсем ему чужой. Этим уже всё сказано.

Он выпятил живот, символ благонадёжности, и изобразил лицом само простодушие:

— Ага. К нему в гости.

Таким образом, выдавая себя за воплощение простодушия, он становился воплощением лжи. Старуха же постепенно набирала ход. Мышцы её тела, эти прежде — архитектурные излишества, оживали. По лицу и всей её фигуре заходили разнообразные выражения. Слова приобрели отчётливость, не теряя, впрочем, ни одного изъяна своих изувеченных форм. Старуха сыпала ими теперь, как из пулемёта. И как пулемёт, изливала вместо статичного напряжения — бурную агрессивность. Сам костыль её пришёл в движение, шаркал по траве, как настоящая нога, и подскакивал, натыкаясь на препятствия. Конец его всё быстрее описывал на земле и в воздухе дуги и хорды.

— А воны чекають на вас, чи ни, тии дидьки? — зачеркнула она одной из хорд, одним движением костыля дом, его дом на той стороне.

— Как тут у вас переправляются, — спросил он почти грубо. Старухина агрессивность понравилась ему ещё меньше, чем прежняя спячка. — Может, есть у вас тут брод?

Он с сомнением покосился на речные водовороты. Дунул слабый, но нервный ветерок, и погнал против течения рябь, стирая с поверхности воды сиреневые оспины. Туда же поплыли нападавшие откуда-то в воду листья.

— Перевоз, — каркнула старуха, ткнув костылём в плоскодонку, пристроенную за грушей. Странно, как это он раньше не заметил её.

— Чья лодка?

— Ота?

— Ну да, да, эта! — сдерживая накапливающееся раздражение, сказал он. Можно на ней переехать?

— Чого ж не можна — можна.

— А кто её назад перегонит? — невольно глянул он на костыль.

— Та, мабуть, я. А то хто ж?

— Я заплачу, — пообещал он. — Может, я на вёслах, а вы…

— Отож! Звидкы ж весла… Двадцать копийок!

Костыль почему-то сделал выпад в сторону его толстого портфеля.

— Замётано, — решил он покончить с переговорами и угрызениями совести.

— Чого ще?

— Говорю: согласен.

Он отступил в сторону, чтобы дать ей пройти к берегу, но не стал поворачиваться к ней спиной. Что там спиной, даже боком — не стал. Всё это он проделывал уже не обдумывая, автоматически. Старуха запрыгала на своих трёх опорах к воде. Он столкнул лодку, увязнув в иле, в который превращался песок сразу же за границей берега и дна. Туфли, конечно, промокли. К этому — он ещё проехался животом по борту лодки и, разумеется, оторвал от рубашки пуговицу. Пока он устраивался на сиденьи, плоскодонка лихо прыгала под ним. Устойчивое положение было найдено лишь после решения уравновеситься портфелем. Его пришлось поставить в затхлую, плескавшуюся под скамейками воду. Глядя на испорченные туфли, он не преминул отметить свою удивительно вялую реакцию на укусы очередных неприятностей. Но никак не расценил эти перемены, возможно, и имеющие какие-нибудь последствия. Пока он вот так устраивал себе жизнь, старуха чудесным образом оказалась на скамейке кормчего. Самым расчудесным, если учитывать её возраст и конструкцию, обе вещи — весьма несовершенные… Костыль, вонзившись в воду, превратился в шест Харона — типун тебе на язык, сказал он себе — которым старуха явно собиралась отталкиваться от дна.

— Мелко? — спросил он, сидя спиной к своему дому — лицом к Харону.

— Туточки да, — старуха снова уставилась на него, не делая попыток сдвинуть лодку с места. Он испугался, что она опять впадёт в своё оцепенение.

— Ну, бабка, может быть, всё-таки я потолкаю?

— А може… не поидемо? — вдруг выпалила она и подмигнула здоровым веком. — Може, передумаемо?

— Чего? — изумился он.

— Та ни, то я так, — сказала она, по всей видимости — самой себе. — Що воно мени? Мени тым краще: раниш я була з краю, тепер уси воны…

— Чего-чего? — растерянно переспросил он. — Кто — воны?

— Та уси ВЫ, а то хто ж.

Тут она с силой оттолкнулась костылём, плоскодонка качнулась. Ветерок приударил за рябью, зачерпнул в ней водички и швырнул брызги в лицо. Он судорожно ухватился за борт, портфель повалился набок, лодку подхватило течение, и в следующий миг их уже уносило в сторону от цели. Молчи, приказал себе он. Бабка-то юродивая. А, значит, уважай… старость. Не то утопит.

А не было бы это к лучшему? Скажем, если бы Харон не перевозил на тот берег, а топил своих пассажиров, не было бы так лучше для них? Харон, Харон, ха-ха, он уже начинал посмеиваться над банальностью очередного сюжета, а кто тебя самого перевезёт, когда наступит время? Он представил себя, везущего старуху назад, на этот берег, потом снова её, везущую его на тот, потом снова, туда-сюда, и так далее… Нет, далее сюжет всё же разделился на две фабулы. В одной из них он таки сновал с бабкой туда-сюда через речку, зато в другой он, перевезя Харона обратно, вылез из лодки и обратным манером отправился по только что проделанному маршруту. Как если бы страницы этой фабулы, в отличие от первой, были прономерованы от конца к началу и именно так их следовало читать. Сначала по дороге луговой, потом на машине до Полтавы — цирроз ей в печень, подумаешь, что за преступление он там совершил, не зашёл к родственникам! Не зайдёт он и на этом, обратном пути от конца к началу, зачем? Нельзя портить идеальную форму повторяющейся, закруглённой фабулы, она и без того полна внутренних изъянов. Пусть она себе без помех вертится, пусть обе они вертятся без конца, одновременно, точнее — вечно. Пусть лихо щёлкают деревянные таблички, прономерованные туда-сюда, а какая разница? Лишь бы был какой-нибудь порядок. Какой-нибудь.

Итак, на машине до Полтавы, а после, не заходя к родственникам, в душном вагоне до Харькова, горячий борщ на перроне, пересадка, и в ещё более душном купе — в Москву. И вот он уже в своей городской квартире, с какими-то людьми, друзьями, догадался он. Но не со всякими, а только с самыми близкими, то есть, с теми, кто уже успел умереть. Стало быть — с самыми близкими друзьями. Квартира в воображении удивительно смахивала на его собственное тело, те же ноги — спальни распашонкой, живот — шикарный туалет, та же голова кабинет-гостиная. Таким образом получалось, что покойные друзья заселили не столько его квартиру, сколько его самого, его организм, с душой вместе, разумеется, куда же она, душа, денется? Поскольку же они умирали дальше и в этой воображаемой фабуле, а значит — в нём самом, и это происходило так же, как и в реальном прошлом — не сразу, не в один день, то он, определивший друзей на жительство в себе после их реальной смерти, провожал их в тот же путь, в мир иной снова друг за дружкой — но уже в обратном порядке, согласно новой возвратной фабуле. Для этого было даже составлено подобие расписания, которому он и подчинялся вполне: без ропота в душе. Будто регулярно получал приказы за присущими им номерами, плюс путевой лист, и обыденно исполнял их. Здесь он снова осознал, что описывает, собственно, всё того же Харона, усмехнулся банальному осовремениванию интерпретации вечного сюжета и тем замкнул фабульный круг. И распавшийся было надвое сюжет снова сложился в один первоначальный, единый, как вкладываются друг в друга удивительные китайские шары: без щелей, без какого бы то ни было отверстия, без единого наружного изъяна, непонятно — как. Непонятно, впрочем, и — зачем. Харон, на которого он в конце концов уставился уже не в воображении, а воочию, перевозчик не душ, а тел, был точкой в конце последней — то есть, первой же — таблички: вот эта сидящая напротив бабка.

Была точкой, поправил себя он. Впрочем, какая разница, старик тебя туда свезёт или старуха, если оттуда не должно быть возврата, а предусмотренная для возврата фабула — есть! Он тут же спохватился, поскольку последнее слово произнёс, а может быть и выкрикнул, вслух. Пришлось послать вдогонку, так, на всякий случай, милую улыбку старухе. Итак, вымученная воображением фабула снова всосала в свою сферу порядочный кусок реальной жизни, собственно, вычеркнула из неё этот кусок. Теперь нужно было возвращаться в неё, сердешную, в эту жизнь, а для того требовалось сделать знакомое усилие. Сделать же его было трудно, как никогда. Ведь он сидел спиной к собственному дому, лицом к жуткой старухе, и над её головой видел нимб: гнездо цвета хаки на далёком столбе, в нём два неподвижных длинношеих силуэта с овальными головками и огромными клювами. Но почему ими так затруднялось возвращение в реальную жизнь, если все они — элементы той самой жизни? Чёрт его… Всё это было странно. По меньшей мере — труднообъяснимо.

— Казала я вам, шо треба дом у центру купуваты, середь людей… Навищо тут, чого мы бачиты не мусимо? Казала, разводь кролей, копай город, а хлопця тримай на цепу. Так воно мене обдурило, почало копаты — та бросыло, як я видвернулася. Це як розумиты, цю брехню? Ни, я ще с глузду не зовсим зъихала, можу розумиты…

Старуха не боролась с течением, а лишь чуть скашивала направление движения вправо. Лодка описывала вытянутую кривую, длинную дугу сферы. Хочет подняться потом вдоль того берега против течения, понял он, наверное, там оно слабее. А может быть — это мель, опора для костыля перевозчицы, имеет такую конфигурацию. Или, но эту новую фабулу он сразу отогнал от себя, старуха затягивает время. Он сунул пальцы в карман и нащупал монетку.

— Ну, то як?

— Нияк, — сказал он, вынимая монетку и вертя её в пальцах так, чтобы старуха ясно всё видела. — Не буду. Я не буду разводить кроликов, и разбивать огороды. Мне это ни к чему. Да и ничего такого мне вы не говорили. Когда бы это? Я вас впервые вижу.

— Ну тому я казала. Яка ризныця?

— Он тоже не хочет. — Получалось, бабка знала больше, чем… нет, чувствовала больше, чем могла знать. — Он тоже хочет, чтобы всё оставалось по-старому. Как оно есть. Каким было куплено. Так оно красивей.

Старуха вдруг повернула голову и сплюнула за борт:

— Нащо воно, тая красота… Ни, тоди вертайтеся. Я знаю, шо кажу: вертайтеся додому, та скорише.

— Почему? — засмеялся он.

— Тому що… що ничого у вас нэ выйдэ.

Все они ошалели, подумал он обо всех мелких неприятностях сразу, и хотят испортить мне праздник. Нет, это у них — не выйдет. Это мне на них наплевать. Тут он и в самом деле наклонился и сплюнул в воду. Но какая у них одинаковая реакция на меня, будто у них тут телефон специальный, или телевизор, уточнил он, припоминая — как именно начинали на него глазеть туземцы по мере того, как он забирался всё глубже и глубже в эту глушь. Не глазели, снова уточнил он, следили за ним. Эту фабулу он тоже оборвал, на этом самом месте.

— Это почему же не выйдет? Что не выйдет, кто помешает — дьявол, что ли?

Старуха выкатила здоровый глаз на щеку:

— Ага. То я хочу казаты — ни. Але е тут, котри вам усе поламають. Ни, я маю казаты… плывун там. За плывуна и не выйдэ вам тут довго жыты.

— Подпочвенные воды, что ли?

— Як бажаетэ. Он, дывы, як усэ похылылося: хатыны та сами дерева. Скоро так и поидуть до нызу. Оти дви хатыны, шо поряд з вашиею, — он отметил себе это «вашиею», — дэсять рокив вже пустують. И ваша дэсять пустувала, докы вы нэ прыихалы, и… — тут она подумала, — и пустуватымэ, колы вы видъидэтэ додому. Отож, знайшлы мисцэ для дачи!

Он почувствовал себя голым. Что-то, всё же, неладно в этом королевстве, если вот эта старуха и он — один народ. Ладно бы, попасть к берберам… Он усмехнулся, вообразив себя голым среди берберских старух. Но ведь это именно то, что было тебе нужно, напомнил и подтвердил он себе. Не забывай.

Ветер, кажется, усилился. Лодка ткнулась в долгожданный берег и её сразу прижало к нему бортом. Старуха удерживала её в этом положении, навалясь на костыль. Он протянул ей монетку.

— И де ж ты робыш? — голосом гуся прокричала она.

— А что у тебя с глазом, бабушка? — грубо увернулся он от ответа. — И как тебя звать-то?

Она подумала.

— Баба Здоймиха. Так уси звуть. Так… и де ж ты робыш?

Он положил монетку на скамейку лодки, поднял мокрый портфель и перебрался через борт, на свой берег. Ноги разъезжались на размокшей глине. Песочка не было и в помине.

— Я писатель, бабка, понятно? Значит, обычно дома работаю, дома, за столом. И сюда приехал поработать… Погостить и поработать.

Такова была официальная формула необходимой лжи. Следует привыкать к ней, усмехнулся он.

— Будь здорова, баба Здоймиха, — сказал он мрачно. Ещё бы, в гостях у самого себя. — Без здоровья с таким языком, как у тебя, не управиться.

— Казала вам, щоб и гостей нэ называлы, — проскрипела она, явно уже не слушая его и снова впадая в свой прежний столбняк. — Языка тэж трэба маты доброго, нэ брэхлывого. А то… брэшуть, брэшуть, а потим — канючать.

Он наклонился, чтобы оттолкнуть лодку от берега. И навалился на борт животом.

— Отож, — каркнула старуха, — залыш! Нэ замай, бисова каня!

И ткнула ему в глаз острым концом костыля.

Вернее — попыталась ткнуть, так как он всё же успел отскочить от лодки. Отскакивая, он оттолкнул её, и теперь ему оставалось лишь наблюдать за тем, как течение сначала потихоньку, а потом всё скорее относит плоскодонку вниз, на юг. Усилием воли гася гнев, он смотрел на неподвижно сидящую на корме свободно плывущей посудины бабу Здоймиху и видел, что здоровый её глаз закрыт, об увечном — говорить не приходится, и она сама — вся бело-чёрно-оранжевая окончательно впала в свой изначальный транс. Душа движения полностью отлетела от неё. А может быть, не только душа движения, но и всякая душа.

Чувствуя себя полноценным идиотом, без внутренних разногласий с собой на этот счёт, без разделения этого сюжета на противоречивые фабулы, он осмотрел берег. Прямо у ног его начинался крутой подъём. Наверх вела извилистая тропа. Там, куда она упиралась другим концом, на площадке, смахивающей на капитанский мостик, виднелись два силуэта. Вылитые те, обнимавшиеся в гнезде цвета хаки. Если это не были те же силуэты. Его, оказывается, ждали.

Плоскодонку быстро втянул речной поворот. Он бросил последний взгляд на оставленный им противоположный берег, на равнину, а взгляд мысленный — на лежавший за равниной, за видимым кругом земным тот мир и тот уже сумеречный свет, и стал подниматься на холм. Его сразу же поразила одышка, и он проклял все рельефы всех миров, всю их избыточную красоту. Волосы упали ему на вспотевший лоб. Ноги перестали гнуться.

Ему мешал живот.

* * *

Что скажешь, Катюша, как тебе беллетристика из-под моего собственного пера? Мне кажется, вышел оттуда подлинный портрет интеллигента, и даже ещё более ценная штука — честный автопортрет. Добавлю в самом общем смысле: наконец-то. Вот как далеко завели меня переводы заграничных романов, вот какой силы эта графоманская инерция, я сам стал писать «прозою»! Но, согласись, моя проза отличается от заграничной, она сделана по-нашенски, с кисточкой. И форма эпизода ловко подогнана без стыков, заподлицо, лихо закруглена, хоть сначала начинай то же самое по-новой.

Признаюсь, поначалу я сел за простое письмо к тебе. Решил сделать тебе кое-какие признания, на этот раз — не от первого, а от третьего лица. Ибо это первое заливала краска смущения. Разговор касался вещей уж очень интимных, не как обычно. А что это за третье лицо, неужели какой-нибудь мышиный хряк, из тех, кто бегает там вокруг тебя, устраивая себе карьеру с заспанными от пьянства глазами? Или кто-нибудь из пристрастных к чему-нибудь, им всё равно к чему, не имеющих профессий, но зато профессиональных интеллигентов с заспанными же мозгами? Можешь оба раза поменять букву «П» в слове «заспанный» на «Р». Что ж, мне, корыстному животному-однодневке, положиться на таких же безнадёжно мелочных и ускоренно смертных?.. Э, нет. Нет смысла привлекать таких в третьи лица, если уж я решил не привлекать к такому ответственному делу самого себя в роли первого… То есть, нет смысла привлекать таких в наблюдатели и рассказчики, а к ответственности за зло в мире — напротив: надо бы привлечь. Ну, я и нашёл лицо, не бегающее, не мышиное, непьющее, неусыпное, справедливое и бессмертное, вечное. Не стану поминать имени его всуе, полагаю, и так понятно: о ком речь.

Также понятно, что на площадке перед домом, ожидая героя моего романа и нашего времени, стояли не аисты, хотя и такие тут есть, а твой бывший муженёк, художник В., так сказать, Бурлюк с твоим же чадом, обнявшись. Кстати, почему он на меня дуется, не разгласила ли ты наши с тобой отношения? Впрочем, могут быть и другие причины, пока мне не до конца ясные… Но я разберусь. Между прочим, он и ждал меня на холме у дома с надутой харей, уже, в первый же день! Когда я поднялся по тропочке… Вот зараза! Мне уже трудно писать от первого лица, от лица смертного, вот так штука! Вот так инфекция: привычка романничать… Пожалуй, я после этого серьёзную работу не смогу вести, надо бросать забавы. Но всё же — вот тебе, перед тем, как художественные пируэты навсегда будут оставлены, наша встреча глазами прежнего бессмертного наблюдателя, снова не назову имени этого джентльмена, глазами вечности:

без сострадания смотреть сверху на то, как я… как он карабкается по склону, было невозможно. Чрезмерно отросшие волосы болтались занавесочкой перед его лицом, путаясь в бородке. На затылке они разделились пробором, открылась выпуклая холка. С высоты, опять не будем поминать имён всуе, пусть будет — с высоты птичьего полёта, да и с площадки перед домом он гляделся странным четвероногим, точней, четвероруким животным. Существом, ищущим в траве то ли пищу, то ли наоборот — утраченные иллюзии. Ну да, почему б и нет? Иллюзии, иллюзии и есть его хлеб. Наверху не было сомнений: он оплачивал свои поиски ужасными физическими страданиями.

Ну, и пусть платит, решил на своём верху, теперь назовём его — Бурлюк. Все мы платим, а он что — особенный? Почему бы и ему, наконец, не заплатить сполна тем, что ему дороже всего: удобствами существования? Это вовсе не жестоко, а справедливо, ведь он платит за то, что и хотел получить, и получил таки. Он платит за себя, а за это можно уплатить всем, что имеешь. В этом деле стыдно скупиться. А в портфеле у него, надо полагать, вся мадридская королевская библиотека. Отсюда и лишние, дополнительные страдания. И это тоже справедливо: по заслугам.

— А я теперь верю, что мы — приматы. И не самые, скорей всего, совершенные.

Чадо было жутко воспитано, но чего требовать от, в сущности, сироты?

— А ты это скажи ему в лицо, сынок, — посоветовал Бурлюк. — Только сразу, до того, как скажешь «здравствуйте, дядя Олег, с приездом».

— Мне его на «вы» называть? И — дядей? Разве он твой брат?

— И это спроси у него самого. По мне — хоть товарищем Исаевым его называй. Что, у тебя опять словесный понос, Демосфен?

— Я буду называть его вообще гражданином О. Д. Исаевым, а за обедом Одиссеем… Лаэртовичем, — припискнул мальчишка, пустив петуха на «Э».

— Остановись, — шлёпнул его по плечу Бурлюк. — Он наш старый друг. Хорошо говорить о друзьях гадости, да ещё за глаза?

— Он ещё и наш хозяин, — съехидничал мальчишка. — Вернулся на свою Итаку, где ещё никогда не бывал. И теперь устроит порядок: побоище. А о хозяевах все говорят за глаза плохо. А в глаза — хорошо.

— Я отберу у тебя эту книжку, — пригрозил Бурлюк. — Что за дурацкое свойство, принимать книжки так всерьёз? Надо же и своей черепушкой поваривать. Вот я заставлю тебя побольше ходить в окрестностях…

— Ну да, там много пищи для ума…

— Пойди, помой губы, умник! У тебя рожа чёрная от шелковицы. И заодно прочисть нос, козы торчат.

— Они засохли, — возразил мальчишка. — Вода их не возьмёт, я лучше так, посуху… А у тебя тоже под носом грязь.

— Сам засохни! — улыбнулся Бурлюк. — У меня не грязь, а благородные масляные краски.

— Ну, и какая разница? — коварно спросил мальчишка, благоразумно отодвигаясь на шаг в сторону, подальше от карающей длани, уже пришедшей в движение. Но нет, угрожающий жест имел совсем иной смысл.

— Это мысль, я подумаю, — рассеянно проговорил Бурлюк, подымая руку в знак приветствия прибывшему. Самое время было это сделать.

Они обнялись и по давно установившейся привычке трижды расцеловались.

— Проклятый портфель, — приговаривал Исаев после каждого поцелуя. Проклятый живот. Проклятый подъём.

— Проклятый холм и дом на нём тоже, — вставил мальчишка.

— Опять? — спросил Бурлюк. — Стремишься пообедать на собачьей подстилке, за дверью?

— Простим его, — сказал Исаев. — Щеник-то бурлюковской породы, суббурлюк.

— Меня зовут Юра, — поправил мальчишка.

— Вообще-то он парень ничего, — сказал Бурлюк.

— Верю.

Исаев дружески похлопал мальчишку по плечу. Тот в ответ беззлобно усмехнулся, но отодвинулся. Может быть, он расценил всё дружеское в этих хлопках как фамильярное. Мальчишка был настороже и явно держал дистанцию. И искал одобрения такому поведению со стороны отца. Именно так следовало интерпретировать косой взгляд, брошенный им в ту сторону.

— Двенадцать уже есть?

— Есть, — подтвердил мальчишка, — пробило.

— Крепкий орешек, — сказал Исаев. — Я буду называть тебя Юрий Владимирович, чтоб мне так жить!

— Будешь осматриваться, или как?

Бурлюк показал пальцами — что именно «как».

— Нет, только водички, холодненькой. Бог Бахус умер, слыхал? Так сказал Ницше, и я ему верю: мой собственный опыт таков же, — засмеялся Исаев. — Не говоря уже о государственной антиалкогольной политике. Наверное, на государственных верхах — тоже все ницшеанцы. Надо бы сообщить, куда следует… о государственном перевороте. Но я лояльный среднестатистический подданный. Так что тащи мне три кружечки воды, а после ещё один маленький стаканчик.

На подходе к веранде Исаев обернулся. С такой высоты равнина ещё больше походила на дно высохшей морской бухты. Но сам он теперь не стоял на этом дне, а парил над ним, подобно птице с длинными ногами и смещённым к животу центром тяжести. Из-за этого смещения парение смахивало на скольжение по склону вниз, с явным ускорением и такой его неумолимостью, будто бы он был обязан проделать весь этот несомненно запланированный путь и непременно в конце его грохнуться в реку. С такой высоты можно было бы снять прекрасный план равнины, и Исаев с жадностью пытался охватить взглядом все выкрутасы, выписываемые рекой, все её отростки-затоки, расположение рощиц и далёкого леса, хуторок сразу на той стороне реки и большое село в трёх километрах, тени, отбрасываемые холмами на луг, и окутывающую всё это фиолетовую дымку, и выползающий из болотца предвечерний туман. И сами падающие с небес на равнину сумерки.

— Вот этот хутор — и есть Здоймы, — сказал Бурлюк. — Они там все под этой фамилией: Здоймы.

— Наверное, не местное племя, — предположил Исаев. — Наверное, семья переселилась когда-то с Запада, да поселилась в сторонке, да размножилась… Верно?

— Не спрашивал, — отрезал Бурлюк.

Он был давно не брит и, на свежий глаз приезжего, так же давно не мыт. Пальцы Исаева механически нащупали рваную дырочку на том месте, где ещё недавно на рубашке была пуговица. Аналогии напрашивались сами. Исаев отрицательно качнул головой: нет, распускаться он не собирался.

— Нравится? — лениво спросил Бурлюк.

— Похоже на высохшее море.

— Это так и есть. Мы — на берегу древнего, так называемого «скифского моря». В этом не приходится сомневаться, достаточно побывать по ту сторону холмов.

— И что там?

— Там — не спуск, как ты ожидаешь, поднимаясь на холм, не очередная долина, а ровная до горизонта степь на уровне вершин того, что отсюда кажется холмами. Получается, наша равнина лежит на другом уровне, чем степь наверху, и тоже — тянется до горизонта, но в свою сторону. Наверное, до Крымских гор, замыкающих её с Юга, то есть, южный берег бывшего моря — Крымские горы. Значит, эти холмы — не холмы, а тоже берег этого моря, но противоположный. Вернее, берег залива на его западной границе.

— Отлично, — одобрил Исаев. — Я всегда мечтал поселиться на берегу моря. И не важно, что его уже кто-то выпил. Сойдёт и так. Всё уложится в мой бурдюк.

Он похлопал по животу.

— Не лопнул бы… — абстрактно заметил Бурлюк.

Что-то в этом диалоге напоминало другой, с бабкой Здоймихой. Заразился братец, подумал Исаев, мимикрирует. Артист. Впрочем, из этого можно извлечь пользу: кто-то же должен взять на себя общение с туземцами, с аборигенами дна морского, с этими жуткими скифами.

Вода оказалась железистой. Исаев не допил кружку, хотя и не вполне утолил жажду. Потом он обошёл дом, зачем-то пощупав его стены. Бурлюк хмуро следил за его действиями. Успел войти в роль хозяина, подумал Исаев.

— Ставни, — резче, чем собирался, сказал он. — Непременно нужно поставить ставни! Что это за дом — без ставен!..

Вот и всё на сегодня. Уф. Скажи-ка, в чём, ПО-ТВОЕМУ, причины всего этого? За верность изложения ручаюсь, как если бы оно записывалось на магнитофон. Пока. Теперь понесу на почту: это больше трёх километров. Живот, конечно, протестует. Но выйду победителем в нашем споре я: он уже заметно уменьшился и, клянусь, скоро исчезнет совсем! Целую. О.

10. Н. А. ПОКРОВСКОМУ В МОСКВУ.

Любезный Ник. Ал.!

Работа моя продвигается на редкость тяжело. Хотя обстановка не оставляет желать лучшего. И вообще, как-то гаснет интерес ко всему прежнему. Вот и кафедральные новости… Вы их мне любезно присылаете, а я — как чурбан: вроде бы это не на нашей кафедре происходит, не с Вами, не со мной. Ну, да я справлюсь с этим своим унынием, назовём это настроение так. Уверен, что причина всему — обыкновеннейшая лень.

Уверен также, что уже через месяц привезу Вам первый печатный лист, хотя бы для отчёта. И Вы сможете помахать им перед вражьим носом, пусть успокоятся. Доклад можно поставить на конец сентября, день любой. Мои испанские впечатления ещё свежи, есть слайды — а остальное приложится на ходу.

Официальный отчёт о командировке жена перепечатывает начисто. И сразу доставит, куда следует. Она, бедняжка, жалуется, что Софье Андреевне не в пример легче было «Войну и мир» переписывать. Потому как разобрать плохой почерк — дело одно, а вот изложить в правильном порядке то, что в полном беспорядке происходит со мною и во мне — это дело совсем, совсем иное. Она удивлена, просто-таки поражена хаотичностью этого происходящего. Я же удивляюсь только одному: как это люди умудряются зарабатывать на загранкомандировках? Ума не приложу.

В общем, хочу немного отключиться, как Вы поняли, от будней, чтобы собраться с силами. Я имею в виду — не тратьте Вы время на письма мне, на собирание для меня новостей. Я всё равно их не воспринимаю. Сообщите только, как идёт операция «Ревич».

Кстати, Ваш брат, консул в Мадриде, замечательный парень! Поздравляю. Интересно, удержится ли он на своём месте при нынешних переменах… Да и мы все — тоже.

11. ДЖ. Т. РЕВЕРСУ В МАДРИД.

Вот тебе, друг, сведения о наших местных кельтах. Я их зову берберами, так мне ближе. Не обижайся.

Некая берберская барышня, подружка моего мажордома, утверждает: к ней в постель по ночам наладился ходить домовой. При этом лицезреть его она не имеет возможности, ибо трепещет повернуться к нему лицом, и потому всегда лежит к гостю задом. Ну, а тот не спорит, прикладывается и сзади охотно. Барышня, однако, точно знает, что домовой вельми тучен и волосат. Она его исподтишка ощупывает, пользуясь темнотой и занятостью гостя. Из преувеличенной его волосатости она также делает вывод, что домовой — брюнет. К тому же он сопит, как кавказец. Или вот как я.

Мой мажордом имеет с барышней роман в светлые часы суток. Потому как молодые берберы тщательно бдят, и могут набить морду. Днём же бить морду нехорошо, и работающий именно днём сельский милиционер это всеми силами подтверждает. Естественно, мой мажордом ревнует подругу к ночным часам. В эти ночные часы он ходит барышню караулить, стараясь, чтобы его самого не откараулили туземцы. Иногда он решается подкрасться к ставням, чтобы сквозь щели в них схватить за руку преступников на горячем. Ну, вот как это делал твой рыцарь Одре. И так же, как сей несчастный рыцарь, мой мажордом не обнаружил ничего. Ровным счётом — ничего.

А барышня утверждать продолжает. А домовой продолжает, по её утверждению же, сопеть.

Я присоветовал мажордому оставить наблюдения, приводящие к грустному концу, как известно, и не таких, как он. Я присоветовал оставить древние способы и применить достижения новейшей европейской цивилизации. Но поскольку эти достижения у нас пока ещё нельзя просто так пойти в деревенскую лавку и купить, я предложил мажордому не впадать в разочарование частное и затем в неизбежное диссидентство всестороннее. Я предложил заменить серийный товар штучным, доморощенным, одомашненным. И что же? Нынче, когда барышня, по её же словам, ложится ночью в постель не одна, а с тщательно вымытой морковкой и шнуром, домовой больше не сопит!

Однако, утверждает барышня, он всё же продолжает прикладываться. И по-прежнему сзади. Каково?

Пишу поспешно, заели заботы. Ты не нервничай. Твоя книга завертелась в издательской машине. И не бойся, процесс пошёл и назад уже не покатится, подобно композиции твоего сочинения. Просто кое-кого смущает натурализм подробностей: ну, там, увечный глаз, состав и действие напитка, и все прочие морковки… Но не бойся и их, смущённые вот-вот отойдут в Лету. На их место уже приходят новые люди, смелые и решительные. То есть, хамьё уже не косное и грубое, топором тёсаное, а лощёное, улыбающееся. Эти не выдадут, на них можно положиться. Положимся и мы. В крайнем случае доверь мне провести маленькую, совсем крошечную кастрацию текста. Обещаю обращаться с ним, как опытный педераст с законом. Или как опытный наследник с бабушкиным фарфором. Доверишь?

Хочу сказать тебе напоследок комплимент: о, лукавый единомышленник мой, я понял тебя окончательно! Ты притворился писателем, чтобы тебя попросту не сочли буйным помешанным. Знаю это теперь по себе, ведь после возни с твоим романом я и сам попробовал писать худо-о-ожественное, и с теми же целями. Ибо если бы авторы романов говорили в обществе то, что пишут в своих книгах, и говорили бы так, не миновать им камеры с решёткой в дурдоме. Не смейся, я серьёзно. И даже несколько огорчённо. Кажется, у меня проза не выходит. Я уже понял — почему, но пока ничем не могу себе помочь. Дело в том, что настоящая проза должна обладать известной неумолимостью. Ещё лучше: неукоснительной обязательностью быть. Ты поймёшь, что я имею в виду. А я сам пока что этого качества лишён. Меня самого могло бы и не быть.

Я также, кажется, до конца понял, как ты делал «Тристана». Эта сферическая форма, с её «дефектом» на последней табличке — неточным повторением первой страницы, с этой ошибкой эха, отразившегося от противоположного берега, перестаёт быть формой, а становится сутью, содержанием, как бы это ни было банально, пошло сказано. Почему? Вот, это-то я и понял: ты это сделал, чтобы фабула вертелась бесконечно, постоянно возвращаясь к началу, а сам автор бы, ты — такой опасности не подвергался. То есть, чтобы сам автор мог отстраниться от писания этой вещи, сказав: «Я дело сделал, это хорошо. Пусть оно дальше САМО вертится.» Я понял, зачем вообще идеальной форме необходим изъян. Чтобы она перестала быть формой пустой, и наполнилась бы жизнью. Изъяны, эти язвы формы — для того же, для чего существуют язвы души: чтоб жила. Через язвы в пустоту формы и души вливается жизнь. Как соки дерева вливаются через изъян почти идеальной формы плода, через впадинку, язвочку, к которой крепится ножка. Этот «дефект», это нарушение идеальности сферы превращает искусственный ёлочный шарик в натуральный плод, подобный… сливе. Попробуй, закругли её, лиши ножки, сорви её — и нет жизни. Кстати, у меня тут в этом году прекрасный урожай чернослива. Рву корзинами.

Короче: «Тристан» твой не заканчивается, а закатывается за горизонт. Чтобы назавтра, после бешеного ночного бега к началу пути, бега не видимого нами, ибо он — за границами Круга Дневного и Текста Земного, снова восстать оттуда. А его автор преспокойно всю ночь спит. У меня это вызывает, кроме восхищения, и грусть. Как подумаю о своей жизни… Как гляну на то, как и она закатывается за горизонт… А восстанет ли ещё? От того и сплю плохо. Так вот сижу частенько, и гляжу на здешний закат, на крылатое закатное солнышко моей жизни, то есть, гляжу в твою, Джон, сторону света… И вою на луну, совсем иное тело, восходящее на противоположном его конце.

12. А. П. ДРУЖИНИНУ В МОСКВУ.

Взгляни, луна бесстыднейшая: вот как смертный человек внизу живёт.
Дж. Леопарди.

Да, ничто не ново под луной. А под землёй? А на самой луне?

Сразу становится понятной серьёзность моих намерений, не правда ли? Ты, конечно, знаешь этого Леопарди. Как-никак, а это твоя профессия. Но задавались ли вы с Леопарди вопросом, можно ли сожалеть о том, что человек смертен, то есть, что жизнь его длится один миг? То есть, вообще не длится в собственном значении слова. Можно ли вообще жить где-нибудь и когда-нибудь, кроме этого мига, причём — мига только настоящего, отнюдь не прошедшего или будущего? Подчёркиваю, речь идёт о подлинной жизни, не о вымыслах. О существовании, выраженном словом: есть. Что же вы так все заботитесь о будущем, в таком случае? Впрочем, этот упрёк я могу отнести и к себе самому. Верно, все мы, без исключения, верим в существование вечное. Кто бы как ни врал на этот счёт. Вывернем тогда вопрос наизнанку: ну — верим, а что в этом дурного? Более того: верим или не верим, а может ли его не быть? Если есть понятие вечности, откуда же оно взялось, если самой вечности нет? И тогда — что в ней дурного? Подчёркиваю, что речь идёт о подлинной вечности, которая не складывается из отрезков времени, пусть и бесконечного их количества. Речь идёт о вечности неделимой на отрезки, несравнимой ни с каким их рядом, какой угодно длины. Само понятие длины выводит нас из вечности, мы уже не о ней говорим. А речь идёт именно о вечности, стало быть, очень отличимой от длины вещи, зато совершенно неотличимой от простого, также неделимого на отрезки мига. И коли вечность от мига неотличима по качеству, неотличима от единственной, лишённой с чем-нибудь иным сравнения данности, а с другой стороны и вечность и миг совершенно отличны от всего абсолютно иного, то как вообще может применяться к ним обоим это слово: дурное? Если нельзя сравнить, то — как?

Человек более всего не желает умирать. Все мы желаем жить вечно, давайте сознаемся. Мы желаем вечно утверждать, самим фактом своего существования: я есть. В этом желании — основа всех наших страхов, и конфликтов между нами. Я утверждаю: я есть. Ты утверждаешь то же самое: я есть. По видимости — мы настаиваем на одном и том же, и оба говорим чистую правду. Но посмотри внимательней, понюхай лучше: не видишь, разве, что в этом повседневном диалоге заложен главный парадокс бытия, заложена бомба? Не слышишь, как она тикает? Мой друг, тогда тебе следует спешно оставить твои тренировки икр и зада на американский манер, и начать развивать по-нашенски слух. Или нюх, есть ведь такие собаки с нюхом, тренированным для обнаружения бомб… Тренируй и ты его, или присоединишься к тем, кто никаких уже запахов не различает, чует только запах жареного. Так вот, бомба тикает отчаянно, а разрядить её нельзя, некому, ибо нельзя снять противоречие, заложенное в сам факт существования бомбы, в само наличие диалога. Никакая бомба не разряжает сама себя, вернее — её саморазряжение есть смертоносный взрыв. Ты спросишь, что же делать? Пока не знаю. Другие спросят: а что обычно делается при таких обстоятельствах? Отвечаю: обычно кто-то из участников диалога первым хватает оружие. Выстрел. Нет диалога — нет и противоречия.

То же происходит, если в диалоге участвуют толпы. Только после первого выстрела противоречия не замиряются, а начинается война, национальная или гражданская, или, так сказать, — конвенциональная, согласно предварительному договору. Что же, в этом случае противоречие остаётся неразрешимым? Ну нет! Когда кончается война, что такое теперь эти бывшие участники дискуссии? Трупы. У трупов нет гражданской принадлежности, нет и национальности. У них иная конвенция: молчание. Противоречие, стало быть, снова преодолено, преодолена пропасть между живыми, одинаково утверждавшими одно и то же, множественные тождественные Я. Смерть, по всей видимости, опять сняла это фундаментальное противоречие, мёртвые одним прыжком преодолели пропасть парадокса. Стремление преодолеть пропасть, снять противоречия жизни, есть стремление умереть? Похоже. Однако, осуществимо ли такое стремление в самом деле, не только по видимости? Нет ли тут очередного противоречия, не низвергнулись ли на деле и мёртвые в пропасть, которую посчитали преодолённой? И на этот вопрос можно ответить, однако — чуть позже.

Тут снова я слышу общий крик: но мы не хотим умирать, вернее: но я не хочу умирать! Тише-тише, чего вы так всполошились, не надо бояться, хватайте оружие первым, а если не успели, что ж: у смерти — если это правда — «кроткие глаза»… Ты и это читал, без сомнения. А читал ли ты «Круг Земной»? Эту книгу о круговороте не только в географическом смысле, но и о круговороте мигов, тьфу, о вечном круговороте ОДНОГО мига существования! Нет? Тогда подожди, скоро выйдет «Тристан» и лучше начать с него. В этой «хронике», как и в действительности, у событий нет концов и начал. Собственно, вся хроника — одно событие, неразделённое на происшествия, то есть, вся хроника описывает один миг. Но одно происшествие заметно перетекает в другое, свободно оказывается иным. Что же это значит? Это значит, что их разделение — это работа нашего читающего хронику ума, а не объективное состояние дел. Чтобы нам можно было сказать: вот это оно, а это уже другое. Чтобы как-то ориентироваться. Уже и ещё, но когда же именно? По отношению к чему такому — это «когда»? А если происшествия совсем разные, то как одно может породить другое, не заключая его уже в себе?

Э, нет. Сравнения тут, то есть — разделения, штуки самые сомнительные. Сравнивать совершенно разное, обращаться за правдой к иному — как же это возможно, коли оно совсем иное, если разности совсем разны, и между ними невозможно сравнение и нет, по существу, между ними других связей, кроме абсолютного несходства? Нет, за действительной правдой следует обращаться лишь к тождественному той же правде, к самой действительности, тождественной лишь себе. Выход, стало быть, один: счесть все происшествия скопом — одним большим событием, заключённым в тождественном, вовсе не ином по отношению к ним. НЕИНОЕ, вот разгадка ЭТОМУ. И его источник, Творец, автор и действительности, и хроники.

Неизменность Творца — источник всегда соответствующей Ему действительности, поскольку у Него нет ничего иного, кроме себя. Вся хроника, всё это действо — Он сам. Он и есть единственное событие хроники и действительности. Он — тот, кто на все наши: я есть, прикрикнет: нет, это Я есть. Утверждая — я есть, мы на самом деле утверждаем — Он есть. Потому что только в этом случае утверждение «я есть» лишено фундаментального противоречия между ограниченным Я и ничем не ограниченным ЕСТЬ. Только в этом случае мы находим неограниченному ЕСТЬ тождественное ему, также ничем не ограниченное Я. Вот почему противоречие, заключённое в факте существования наших Я, неразрешимо нашими же усилиями. А Ему и усилий не требуется. Ибо Он и без них всеобъемлющ, Ему некуда перетекать, только в тождественное себе же, в себя же. Ему некем оказываться, а значит и некогда. То есть, не имеет Он расписанного времени, когда это делать, и вообще во времени и расписании его не нуждается. Стало быть, о чём мы тут говорим, и всегда говорим, когда произносим: я? Мы о Вечности говорим.

Но всё это ты сможешь извлечь и из «Тристана», если поразмыслишь, а сейчас — короче: все наши страхи оттого, что мы знаем парадоксальность «я есть», и верим в существование вечности, ведь само слово «есть» соответствует вечному Я, не прошлому его, не будущему, не времени вообще, — но мы же отнюдь не уверены в собственном вечном существовании, в личном бессмертии. Потому и придумываем «воскресение». Между тем, тут и верить незачем, достаточно здраво помыслить, и… уничтожить все противоречия одним махом. Вот я сейчас изложу тебе тезисно, как это может происходить. И попробуй найди теперь в этом дурное.

В вечности вечно всё наличное в ней, всё наличное в ней есть, или мы не о вечности говорим.

Ничто не может исчезнуть из вечности, умереть в ней, или мы не о вечности говорим.

Ничто не может в вечности родиться или воскреснуть, или мы не о вечности говорим.

Ничто не может начаться или кончиться в вечности, или мы не о вечности говорим.

В вечности нет начал и концов вещей, нет причин и следствий, или мы не о вечности говорим.

В вечности нет завтра и вчера, нет сегодня, нет уже или ещё, есть наличное, или мы не о вечности говорим.

Всё подпадающее под определение «есть», в том числе и я, наличествует в вечности, или мы не о вечности говорим.

Ничто наличное не может исчезнуть, не может этого и никто из нас, или мы не о вечности говорим.

Всё наличное есть, поскольку оно даётся мне, или его нет, или меня нет, или мы не о вечности говорим.

Но я есть, поскольку я дан себе, поскольку мы о вечности говорим.

Данность это дар, это дар навечно, его не отбирают назад, ибо в вечности нет ни назад, ни вперёд, есть только есть. Или мы не о вечности говорим.

Вечность существует, пока существует это «есть», то есть, само существование, или мы не о вечности говорим.

«Есть» длится ровно столько, сколько длится вечность: один миг, или мы не о вечности и существовании говорим.

С точки зрения вечности любое время протекает ровно миг, неотличимый от того, что называется «точка», или мы не о вечности говорим.

Никто не может выйти из вечности, как выходят из какой-нибудь партии, с ней нельзя покончить, как с какой-нибудь хроникой, её круг — совершенно круглый, потому что граница её круга недостижима и центр её круга везде, или мы не о вечности говорим.

Я всё равно вечен, хочу я того или нет, или мы не о вечности и не обо мне говорим.

Ты всё равно вечен, сопротивляешься ты тому или нет, или мы не о вечности и тебе говорим.

Желание не быть вечным, сопротивление тому, чтобы быть вечным, это сопротивление тому, чтобы быть, это изъян вечности, или мы не о вечности говорим.

Но я, но ты — есть, и наши желание и сопротивление не приведут нас даже к смерти, о бессмертии же и вовсе умолчу… Изъяны не мешают вечности быть вечной. Ведь мы всё же о вечности говорим.

Желание и сопротивление приведут нас лишь к тому, что мы вечно станем желать смерти, и вечно сопротивляться неизбежному бессмертию, к страданию вечному, и ни к чему больше, ибо мы о вечности говорим.

Итак, мы свободно избираем себе вечное наказание, ведь мы желаем и сопротивляемся свободно, и можем сопротивляться вечно, поскольку мы о вечности и говорим.

Многие полагают, что свобода — данность или дар вообще сомнительный. Какое же это печальное зрелище! Упрекающий Творца в том, что Он придумал для нас столь изысканное наказание, упрекает Его в том, что он придумал, собственно, человека! Упрекающий требует, чтобы вместо человека Творец создал раба или хряка, то есть, чтобы Творец ограничился при Сотворении Мира самим упрекающим. И больше не смел создавать никого.

Многие полагают, что нет более принудительной вещи, чем свобода, но я боюсь, что они путают свободу со свободой хамить. Никто не понуждает тебя быть хряком-хамом, ты сам усматриваешь в хамстве смысл жизни, по своей собственной воле. Ты используешь дарёную свободу по собственному усмотрению, значит, ты очень предусмотрительный хам. Спросишь, а в чём же по-моему этот смысл? Отвечаю словесно: отстань, глупый. При этом я всё же отвечаю на вопрос и молча: я тычу пальцем традиционно в себя. Но если бы у Иисуса не были связаны руки, Он мог бы ткнуть пальцем в кого угодно, хоть и в Пилата. У меня также связаны руки расстоянием, иначе бы я ткнул в тебя.

Теперь самое главное… Будь спокоен, ты не умрёшь.

Если, конечно, ты предусмотрительно же прекратишь измываться над дарёной тебе свободой и бросишь якшаться с Катькой. Не то таки подохнешь, ведь Катька может довести до гибели кого угодно, стерва. И никакие предусмотрительности тебе тогда уже не помогут. Будь готов, будь готов, парень! Учись у меня школе жизни! А то ведь… объелся разок бараниной, колики, затор, общие судороги, и того: выпускной экзамен. А ты и шпаргалок не заготовил.

Не забывай, однако, что не в знаниях дело, когда сдаёшь экзамен, а в нюхе. Во-первых, экзаменатор может по запаху обнаружить твои шпаргалки, даже если ты их и успел накатать. А во-вторых, мудрый человек для успешных ответов на отлично в знаниях вообще не нуждается. На то она и мудрость, чтобы делать выводы на почти пустом месте. Можно ведь и глядя на насморк лишь, установить, что всё течёт. А если ты сначала осмотрел всё кругом, узнал и запомнил, что всё течёт, а после просто объявил о том, что увидел — то какая же это мудрость!

Вот, теперь и сделай выводы сам: дурно это или нет. Я имею в виду всё, что тут понаписано.

Да, я обещал дорассказать про синьориту Росарию… Собственно, рассказывать-то и нечего. Ну, зашёл я тогда в Мадриде в одно заведение по делу. Гляжу — сидит, вся в чёрном. Глаза масляные. Спрашивает: «Повлиртуем?» Это она так букву «ф» выговаривает. Что же мне — сопротивляться, если она не просто Росария какая-то, а Роза Борисовна Беленькая, нашего консула в Мадриде секретарша и серенький кардинал?

Ты спрашиваешь, ждать ли моего появления в столице в сентябре. Не знаю. Но ждать не следует, в любом случае. А будет ли ещё тот сентябрь, или нет — кто его знает…

Эх, пойду теперь ловить кроликов. Я, понимаешь, настоял, чтобы их больше не было. Шутник-Володичка их и выпусти на волю… А обедать-то нам всё равно нужно, или как?

13. ОТЦУ В ПОЛТАВУ.

Привет, папуля!

Приношу тебе поразительную весть: все жители хутора, то есть, клан Здоймов, либо Абрамовичи, либо Моисеевичи. При этом, конечно, к евреям они никакого отношения не имеют, уж скорее к берберам. Вождь клана, главный бербер — Пылып Абрамович Здойма. А? Двадцать пять лет северного стажа при стальном вожде. Две мировые войны. Он единственный не увечный в своём клане. И вот я думаю: может быть, именно возраст и такая биография тому причиной? То есть, что Пылып Абрамович по существу редко бывал на своём хуторе, а другие — не вылезали из него, ни разу за всю жизнь. Говоря о других Здоймах «а», я имею в виду тот печальный факт, что все они в той или иной степени увечны. Кто без ноги, кто без руки, кто с увечной шеей, и если кто-то без глаза, то сосед его просто-таки исполосован шрамами… Впечатление, что кто-то проехался по хутору бульдозером, не удаляя его население из хат. То же можно сказать о домашней живности хуторян, и даже о растительности. Деревья у затоки таких форм, словно их ещё во чреве матушки-земли изнасиловали: перетянули это беременное чрево обручами, дабы придать её здешним чадам балаганный вид. Говорят, всё дело в местной воде. Не знаю…

По мне, уж если искать объяснений, то менее фантастических. К примеру, известно, что рост есть преодоление силы тяжести. Он — встречное ей, напрямую, движение живого. Значит, если формы растительности непрямы, извилисты, то у неё нет сил для прямого преодоления в лоб встречной мощи, и она лавирует. Как корабли против слишком сильного ветра. И, значит, в этих местах сила тяжести сгущена больше, чем в других, она тут мощнее по каким-то там причинам… Вот, и такое объяснение будет наверняка ближе к реальности, чем кожевенный заводишко.

Балакають Здоймы на никем ещё не зафиксированном диалекте. Разве что — в Красной Книге он отмечен, надо бы глянуть. Все они весьма зажиточны, однако, на рынок излишков не вывозят. Откуда же у них деньга? А деньга есть. Лень в город таскаться? Тогда почему они мне, который тут же рядом, отказываются что-либо продавать? Загадка…

Во время прогулок по окрестностям часто встречаю путников, одетых в полосатые пижамы, но и в сапоги! Когда я их впервые увидел, понял — всё, пора на психиатрическую экспертизу. Мне, конечно, вообще-то пора. Но в конкретном случае — нет. Ведь я после узнал, что не призраки это, не продукт моих галлюцинаций, но и не местная берберская мода: здесь в лесу санаторий ТБЦэшников, вот они и гуляют в казённом… Меня во время командировок за кордон часто спрашивали европейские интеллектуалы, неужели у вас такой высокий уровень жизни, что каждый ваш подданный имеет возможность купить специальный отпускной костюм? Я только пожимал плечами: а как же, мол, у нас всё для человека — и всё человеку. А сам отчаянно не понимал, о чём там они толдычут. И приписывал всё ихнему специфическому интеллектуализму. А теперь — я понял, о чём они спрашивали! Ведь они, европейцы, путешествовали в нашей стране в основном по курортам. И со свойственной им склонностью всё понимать они и…

Меня же всё это настраивает на поэтический лад, хорошо думается о бессмертии. Пришёл я к мысли, что бессмертие заключается в собственной вечной памяти о себе. Не чьей-то там чужой, а своей. Как полагаться на чужую, если не токмо что личности, а и целые народы исчезают из истории, а то и при жизни пребывают в безвестности?

Итак, я гуляю много. Но отчего-то устал. Может, это от ежедневной ходьбы по склонам? Или от того, что и сам дом стоит на склоне, и постоянное ощущение сползания просто-таки преследует? Нервы, сон тоже того… Кто-то шастает во дворе ночами, кажется, что бросает камни в мою крышу. В смысле, в крышу дома. Поймаю, так думается всю ночь, прикончу. Что в этом хорошего? Может быть, и не высижу тут до сентября, не знаю.

Вот. А ты пишешь: не могу ли я присмотреть поблизости домик и для твоей дочери Людмилы! Которую ты упорно называешь моей сестрой. Бог мой, при таких соседях, пусть нас и разделяет речка, не хватает мне ещё её иметь по соседству! Что же, ради неё ты согласен и меня вытеснить отсюда? Мне приискать ей домик, да это же, чтобы я своими собственными руками вытеснился отсюда сам! Пожалуйста, хватит так о ней заботиться, позаботься о себе. А дочь твоя, она же сестра моя, сегодня и сама о ком угодно позаботиться может. И дачку не то что в степной глубинке, а и на море купить в состоянии. На настоящем море, мокром, не пересохшем. Пожалуйста, не втягивай меня в её, в ваши эти хлопоты. У меня своих достаточно. И пиши мне о чём-нибудь другом, не только о ней. Или не пиши, пардон, вовсе. Это я шучу… Ведь если о ней, о Людмиле, не писать, то она сама напишет. А это уж совсем, па-анимаешь… землетрясение.

Пока. Если выполнишь мою просьбу относительно сюжетов нашей переписки, то со своей стороны и я обещаю впредь сполнять долг. Эпистолярный.

14. Е. А. СЕВЕРЦЕВОЙ В МОСКВУ.

Спешу сказать тебе, Катюша, что я тоскую. И представь себе, чего никак не ожидал, по Испании. Особенно тяжко мне теперь вспоминать, сознавать, что для того глухонемого парня в Падроне — помнишь, я писал о нём оттуда? — я и моя родина не существуем и по сей день. Ибо — с чего бы это? О, Испания, шепчу я теперь по ночам, так как стал плохо спать. О, Испания! О, ты, моя милая девочка, со смуглыми грудками, со школьными тетрадками, и в очках. Где ты? Можешь принять, Катя, всё сказанное и на свой счёт, как обычно.

И прошлой ночью я спал плохо. И шептал то же самое… Но по порядку.

Собственно, у меня тут два домика. В одном — кухня и столовая, в другом спальня и кабинет. Тут готовят в стороне от жилья, иначе мухи заедят. Сплю я, если сплю, в кабинете. А Володичка с вашим пацаном в спальне. Мальчишка, если тебе интересно, вполне здоров, даже чересчур, на мой вкус. Оба помещения как бы соединяет огромная печь очень милой конструкции, как у средневекового замка: башенки, балкончики, зубчики. Есть и донжон: громадная труба. Кабинет к моему приезду Володичка расстарался выкрасить в цвет крови, даже балки на потолке кровавые. Остались только два беленьких квадратика, вроде лунных, на потолке и на печке сбоку. Кровяной краски не хватило, или Володичка оставил для меня место, где б и я потрудиться мог доступными мне средствами. То есть, он уготовил камеру мне как уже приговорённому к смертной казни через тот или иной вид кровопускания.

Поначалу мы ночевали все втроём в спальне, она достаточно велика для этого. Окна спальни выходят на восток, на склон и равнину. Солнце встаёт очень рано, когда я только начинаю засыпать. И чувство в той комнате такое, словно всё время сползаешь, падаешь куда-то… Потому-то я там и отказался ночевать, если не считать второй причины: вынужденной ночной работы из-за бессонницы. Итак, ночью с их, Володички и мальчишки, стороны — всю ночь горят огонёчки на равнине, гуляет ветер, луна встаёт, облака набегают… С моей же стороны, из кабинетного окна видно только смородину и тополь, поскольку тут продолжается подъём холма, приглядеться — сквозь тополиные ветки угадывается его волосатая вершина. Переехав в кабинет, я думал: вот, теперь стану спать получше. И ошибся.

Этот тополь, который лезет ко мне в окно, какой-то увечный, как и все тутошние растения. Да и животные с людьми не краше, будто их крутили, вымачивали, выворачивали, красили и сушили в самых дьявольских формочках, связывали после этого в узел и никогда уже не развязывали, словом — как поступают со свиной шкурой на кожевенной фабрике, расположенной в десяти километрах отсюда вверх по течению Псла. Словно всё это проделывали не только с дьявольской силой, но и соответствующей злобой. В затоках такие же деревья стоят по пояс в воде. Кто-то тут нашёптывает, напевает мне, что ничего странного во всём этом нет, коли чуть выше по течению реки находится кожевенное предприятие. Ха, не смешите! Пусть этот слюнявый кто-то со своими фальшивыми песенками прокатится туда и глянет на тот жалкий заводишко. И на выложенную кирпичом на его фасаде дату, в каком году это народное достояние построено: в тридцать девятом. А на холмах и на равнине дату не поставить, они — достояние вечности. Вот. Этого будет достаточно, чтобы подобные объяснения рассыпались впрах.

Окна в доме глухие, не раскрываются. Ставен нет по-прежнему, хоть я и предпринимал действия. Тень старика Василия — прежнего хозяина дома — в образе мыши скребётся под печкой. Старый матрац подо мною звенит. Один в вышине, стою над… у края стремнины… но это из другой песни.

Вчера попили на кухне чаю и разошлись спать. Я зажёг в кабинете свет, откинул одеяло и обмер: на подушке сидит громадный, с кулак, паучище. Мохнатые ноги раскинул, весь разбух и такой красный, будто кровь его просвечивает, или он чужой кровью уже вымазан. Наверное, от неожиданности и омерзения я прокукарекал, поскольку через секунду ко мне ворвался твой Бурлючина. Разумеется, я и подойти к подушке не решился. Всё проделал он. Короче: это оказался вовсе не паук, а очень удачно связанный в его образ шнурок, может и от ботинка, да только вот почему-то вымоченный в необычной краске.

Бурлючина просто сунул его в карман. Но при том он состроил в мой адрес такую морду, не насмешливую или там брезгливую, как это уже бывало, а утомлённую, будто он уже устал насмешничать, так я ему надоел. Ну, я и не задал ему вопросов: чей шнурок, откуда взялся, и зачем он тут взялся. Мне хотелось, чтоб он поскорей удалился с такой мордой, и шнурочек свой — унёс. Между прочим, я про эти шнурочки кое-что знаю из реверсовского «Тристана». Там у него тем же занимаются все бабы-колдуньи, в их числе и начинающая барышня Изольда.

На том мы и разошлись. Однако неприятность, хоть и мелкая, была столь очевидна, что заснуть нечего было и думать. Поэтому я немного пописал за столом, так, чушь всякую про быть да не быть, больше рисовал на полях, а уж после этого — прилёг.

К тому времени ветер заметно усилился. Тополиная роща на извиве речки загудела. Потому и раздражение моё, ещё не улегшееся, повело моё же воображение на равнину. В голове замелькали типы в пижамах, баба Здоймиха на костыле, вездеССущий лесник, который постоянно во время моих прогулок вырастает из-под земли, чтобы молчать передо мной, намекая этим на то, что и он того же мнения, что и все остальные: твой покорный слуга тут дачник временный, а то и лишний, совершенно нежелательный.

И что же они все так против меня настроены! Не понимаю. Что во мне такого уж ненормального? Рассудим… Вот уж как ни третировали этот народ, а он и это признал нормальным. Все поборы, двадцать пять лет отсидки, войны, революции, голод и смерть, всё, что на них насылали. Думаю, не наслали бы на них всё это другие, они сами бы себе его устроили, и точно такое же. Вот, вот в этом-то всё и дело! Отсюда и признание всего этого нормальным. Одного только они не смогли бы сами себе устроить: меня. Вот почему я для них — явление ненормальное, очень сильный негативный раздражитель. И потому они близки к негодованию, встречая меня, к негодованию в мой лично адрес — но и в адрес того, кто меня им дал, подарил, прислал. Точнее, на них наслал. А вот кто же это постарался наслать на них такую пакость, такой подарочек, они, кажется, точно не знают. Но догадываются… Судя по методам борьбы со мною. Я имею в виду связанный в паучка шнурок.

Эх, ну что же, мир не без злых людей! Это я имею в виду, конечно, себя. Ведь все другие, опять конечно, люди вполне добрые. Но обидно до чёртиков: что же это за пропасть между нами, ведь мы, кажется, принадлежим к одному народу! Хорошо, пусть пропасть, но зачем же я так этой пропасти стыжусь, а они — вовсе нет? Зачем мне это чувство необоснованной вины перед ними, ведь они-то его не испытывают, совсем наоборот: они сами винят! Будто я заболевание какое-то, да, будто они — это здоровый организм, а я — опухоль в нём, злокачественная, всему гадкому причина: страданиям всего остального организма, его искорёженной жизни, всем его болезням, и, наконец, причина самой смерти. Это несправедливо, считать меня опухолью. Это я так полагаю, пардон за крайний субъективизм.

Ведь если разобраться со мною, с опухолью, то я есть такой же продукт здорового организма, как и все прочие. Поскольку же я есть продукт, специально взращенный и воспитанный, чтобы мыслить, то я — этого организма мозг. Да-да, ничто иное: я — дайте-ка мне так выразиться — мозг народа моего. А значит, мозг вообще есть опухоль в здоровом теле народа. Мозг, по мнению народа, есть вообще аномалия. Очень понятно сопротивление, оказываемое мне, мозгу, народом! Ведь, будучи злокачественной опухолью, я даю метастазы, я стараюсь превратить и другие части здорового организма в гниющую опухоль, в мозги! Я невольно стараюсь заставить мыслить и другие части организма, другие его члены, иные, совсем иные существа. Ведь, и это суть моего невольного принуждения, ведь я всегда ищу себе собеседника. Проклятье! Больше не буду, не стану этого делать. Не нужны мне собеседники, если так. Хватит поисков. Я нашёл, что мне нужно: мне следует быть одному. Вот.

Дай-ка я схитрю: только с тобой одной, Катюша, мне следует быть. С нашей любовью наедине. А то эта ихняя тут — тоже лежит по ту сторону пропасти, по ту сторону провалившейся между нами почвы, на которой мы вместе произросли, чтобы в конце концов наш единый организм расчленили и похоронили на разных берегах бездонной канавы. Ихняя любовь, да простят мне все судьи мира, больше похожа на возделывание огорода. Если в нашей любви душа в конце концов поедает тело, изъязвлённое её нарастающими терзаниями-укусами, то в их — наоборот, тела в конечном итоге полностью сжирают душу. Почему? Всё от здоровья, от здоровья тел… Пусть эти увечья и шрамы, искорёженные формы их тел не вводят в заблуждение: суть их плоти здорова. Отсюда у них — стойкое детоплодородие, а у нас — прогрессирующая импотенция. Аминь.

И это, и отношения народа с душой своей у меня вызывают зависть. Кому, значит, укусы и язвы от них, а кому согласие и мир. Тело народа гостеприимно встречает и отпускает ветренную душу, а душа — приязненно равнодушна к хозяйственному телу. И это прекрасная основа для мира и согласия между ними. Бог мой, как же велико и непоколебимо это согласие, если душа народа может бесстрашно на время оставить свой сосуд, не нанося никакого ущерба его существованию, не отнимая у него, так сказать, жизни! Как это и происходит во времена мора, переселения, гражданской или какой иной войны. Но и в мирное время, сейчас, я много раз наблюдал за членами клана Здоймов, когда они принимали свою стойку «чур-чур». Я убеждён: именно в это время их душа вылетает на свободу и свободно летает. Меня интересует техническая сторона дела. О ней я и думаю ночами. Размышления приводят меня к уверенности, что отваливающаяся в позе «чур-чур» челюсть не имеет ни малейшего отношения к путям, которыми душа покидает на время тело. Этот путь, открываемый челюстью, открывается так, на всякий случай, если разочарованная и утяжелённая огорчениями душа захочет навечно покинуть усталое тело. Через какие же отверстия отправляется душа лёгкая на весёлую прогулку с предстоящим радостным возвращением в свой сосуд для cладкого отдыха после полёта?

Я мыслю ночами, напрягаю воображение, поворачиваю глаза внутрь себя, копаюсь в себе самом и нахожу это отверстие. Но у меня нет причин этому радоваться, потому что у меня нет народной души. И я с тоской думаю о запрещённом моей душе: о весёлых прогулках на воле не в сопровождении моего гнусного тела, без этой темницы моей души — меня. Я с завистью воображаю, как душа народа, этот безволосый голый младенец выскальзывает, мокрый, из плена оболочки своей, как выбирается наружу, как, выбравшись, воспаряет над хутором и всей равниной… Как, зачатый в турецком седле на всём скаку, он раздвигает слёзные косточки, благополучно минует петушиный гребень, и через глазное отверстие выползает — а со стороны кажется, что хозяин глаза плачет выползает на носовую кость, скатывается по ней, подобно чистой слезе и, разогнавшись на этом трамплине, — сигает в свой полёт над равниной, над всеми нами, надо мною!..

Меня сжирает зависть. Она бы сожрала меня совсем, если бы не одно спасительное воспоминание: о родовых шрамах вокруг глаза бабы Здоймихи. То ли душа бабы имела перекос, то ли вообще шла вперёд ногами, или была слишком уж плотна… Кому-то пришлось сделать бабе кесарево сечение, несомненно. Что это за хирург, кто он? Задавая этот вопрос, я трепещу, если мне позволят выразиться столь поэтично. Но, кажется, мне позволят. Уже позволили: признаюсь, я уже пробовал писать стихи. Итак, в ту ночь я ощутил трепет при этой мысли. То есть, как это и свойственно поэту в работе, мысли мои спутались совсем. Напоследок я успел ещё подумать, что надо бы поискать вещественных доказательств существования в этих местах древнего моря, и, значит, побурить колодцы и попробовать найти эвапориты… Потом велел себе спросить в ближайшее время у кого-нибудь, что же всё-таки это значит: каня…

И тут я, наконец, уснул. Как это и полагается поэту в работе. Сон же мне приснился в наказание за такую работу: это был опять сон-сползание, в кинотеатре, с балкона — в партер.

Проснулся я оттого, что потолок в кабинете кто-то рвал на части. Ветер превратился в шторм, от тополиного гула уже дрожали стены. Я зажёг свет, глянул на потолок. По потолку протянулись трещины: царапины, шрамы. Следы когтей, зубов? Я не смог вспомнить, были ли они прежде. Но постарался реально объяснить происхождение адского шума. По железной крыше мог царапать веткой растущий у окна тополь. Другая ветка стучала в окно. Тополь приведен в неистовство неистовым ветром. Итак, обыкновенный ветер и обыкновенный тополь. Я приподнялся на локте и заглянул в окно.

Что я там увидел — было слишком для моих слабых нервов. С той стороны к стеклу прижалась вовсе не ветка тополя, как я было решил, а…

Подружка, доченька, тут я должен прервать свою повесть. Ко мне идут по делу. Допишу в след. раз.

15. Н. А. ПОКРОВСКОМУ В МОСКВУ.

Уважаемый Николай Алексеевич!

Примите, пожалуйста, странную мою просьбу без удивления. Узнайте для меня, что такое КАНЯ. У меня нет под рукой словаря слав. диалектов. Нет, я не собираюсь переметнуться в славистику. Но, честно сказать, мне многое поднадоело. Ощущение, что всё одно и то же, что всё повторяется самым скушнейшим образом… Что бесконечно крутится одно и то же, а я привязан к нему канатами. Что всё — неправда. Хочется порвать с этим однообразием неправды, оборвать канаты, эти гадкие пуповины. Я вот собираю урожай слив, аккуратно срываю каждую ягодку с ножки, чтобы не повредить — так бы и меня кто-нибудь аккуратный и жалостливый сорвал с моей проклятой набрыдлой ветки. Да, конечно, под этим сильным ветром сливы и сами осыпаются, и всё норовят по голове вдарить. Но Ньютоном у нас тут стать непросто: никому он не надобе. С другой стороны, ждать, пока я сам от ветра осыплюсь, долго. Слишком долго.

И всё же, пока хилая ножка, прикрепляющая меня к нашей ветке, цела ещё напомню Вам о нашем старом деле: о Ревиче. Наверное, он и есть последняя моя пуповинка… Между тем, Вы о нём ни слова! Глядите, не порвалась бы и эта: пуповинка уже тонка, как паутинка. Некогда, посылая Вам из Испании рекомендательный лист на Ревича, я выписал половинку его перевода из Аш-Шанфара. Наверное, именно потому, что я посылал только половинку, на Вас не произвела впечатления эта работа. Каюсь, виноват. Попытаюсь исправить дело, теперь досылая упущенное. Между прочим, теперь стихи дают портрет не только Ревича, и даже не столько его портрет, сколько мой собственный. Потому выписываю их с двойным удовольствием, если это слово применимо ко мне, опять же — теперь:

Что толку скулить? Лишь терпенье поможет в беде. И стая умчалась, оставив следы на бархане. Томимые жаждой, летят куропатки к воде. Всю ночь кочевали они, выбиваясь из сил. Мы вместе отправились в путь. Я совсем не спешил, а птицы садились и переводили дыханье. Я вижу, кружатся они над запрудой речной, садятся, а я свою жажду давно утолил, они гомонят, словно несколько разных племён, сойдясь к водопою, в едином сливаются стане, как будто по разным дорогам из жарких песков пригнали сюда из различных становищ стада. И вот уже птицы, как дальний большой караван, покинули берег и в утреннем тонут тумане… Я наземь ложусь. Я спиною прижался к земле костлявой спиной, где под кожей торчат позвонки. Рука под затылком, как связка игральных костей. Легла голова на суставы, на острые грани. За мною охотятся злоба, предательство, месть. Ведут они спор — чьей добычею должен я стать, во сне окружают, пытаясь врасплох захватить, в пути стерегут, предвкушая победу заране. Сильней лихорадки терзают заботы меня, ни дня не дают мне покою, идут по пятам. Я их отгоняю, но вновь нападают они, от них ни в песках не укрыться, и ни за горами. Ты видишь! Я гол и разут. Я сегодня похож на ящерку жалкую под беспощадным лучом. Терпенье, как плащ на бестрепетном сердце моём. Ступаю по зною обутыми в стойкость ногами. Страстями не сломлена невозмутимость моя. Никто в многословьи не может меня упрекнуть. Ненастною ночью, когда зверолов для костра ломает и стрелы и лук, чтобы выкормить пламя, я шёл по безлюдным равнинам под всхлипы дождя, сквозь ветер и холод, сквозь плотную страшную тьму, я крался к становищам, множил я вдов и сирот, и снова бесшумными в ночь возвращался шагами. Чуть свет на Здоймах толковали: одни обо мне, другие — что это собаки бесились во тьме, что это, быть может, шакал приходил или волк, быть может, гиена гуляла в песках за шатрами, но псы успокоились и что, видать по всему, какая-то птица во сне потревожила их. А может быть это был джинн? Ведь обычная тварь следы оставляет свои, пробираясь песками. Нередко в полуденный зной, когда воздух дрожит, плывёт паутина и змеи ныряют в песок, под яростным солнцем шагал я с открытым лицом, тряпьё, лоскуты полосатой заношенной ткани накинув на плечи. А ветер горячий трепал отросшие космы волос непокрытых моих, немытых, нечёсаных, неумащённых волос, которые слиплись и жёсткими сбились комками. Немало пустынь, беспредельных и гладких, как щит, своими ногами прилежными я пересёк. Взобравшись на кручу, с вершины скалистой горы я даль озирал, неподвижный, немой, словно камень. И рыжие козы, как девушки в длинных плащах, бродили вокруг, беззаботно щипали траву. Под вечер они приходили покорно ко мне, как будто я их предводитель с кривыми рогами.

Какой «прозрачностью для ветров жизни» обладает этот персонаж, а? И как же он свободно, сорвавшись со своей ветки, катится по ветру! Просто зависть берёт. На том — прощаюсь, любезный Николай Алексеевич. Желаю вечно здравствовать. Только не настаивайте, чтобы я поскорей явился пред Ваши очи, чуть ли не в первой декаде сентября. Не пишите, что я всем вам очень нужен: всё равно не поверю. Если Йорик перестал шутить, кому он на фиг может быть нужен? А сентябрьские декады… Может, их вообще не будет, ни первых, ни последующих. Как и самого сентября.

Но не беспокойтесь, когда помру совсем — то завещаю перевезти Вам в институт моё сердце, или гипофиз, или другой какой орган. На Ваш вкус, выбирайте. Кажется, именно так поступил Прометей со своей исклёванной, изъязвлённой орлами печенью: завещал её горячо любившим его людям, которым он так был нужен, и некогда приютившей его второй родине. Нет?

16. ОТЦУ В ПОЛТАВУ.

Я завёл себе режим для укрепления здоровья. Прежде всего — нервов. Гуляю обязательно четыре часа в день быстрым шагом. Облазил все окрестности, знаю их уже лучше туземцев. Впрочем, это нетрудно: местные в собственной местности не разбираются вовсе, как слепые. За пределы хутора они не ходят. Так что не спрашивай их о том, что находится в километре отсюда: в ответ получишь молчание. Стало быть, они ещё и глухонемые. Есть, правда, у меня подозрение, что молчание это не от глухонемоты, а от лжи. Что они не хотят говорить, чтобы не проговориться. О чём? Тьфу, прочь дитя, прочь…

Нет, иной мир не в Африке, а тут, на родине. Я и украинские берберы — вот два разных мира. Как машинисты поездов и машинисты лифтов, они живут в разных плоскостях, и всё тут. Только… только я бы один разок хотел понять, одним глазком бы заглянул в их нутро, чтобы узнать: как чувствует себя существо, как оно вообще чувствует, что же оно видит кругом себя, существо, никогда не покидавшее Здоймов! Которое всегда, вечность, находится в их пределах и имеет перед собой всё тот же неизменный мировой круг: непоколебимую ничем затоку.

Последние дни мои скомканы чем-то… Голова не варит. Наверное, мои письма о том свидетельствуют лучше всего. Вот что, я некоторое время писать не буду, отдохну. А то получается, что я вместо своей работы — только и пишу, что письма. А на то и другое вместе меня не хватает.

Скажи твоей дочери, чтобы тоже не писала мне. Я всё равно не смогу ответить.

17. Е. А. СЕВЕРЦЕВОЙ В МОСКВУ.

Дописываю прерванную повесть.

С той стороны к стеклу прижалась вовсе не ветка тополя, как я было решил, а чья-то мягкая голова, то ли в кокошнике, то ли в перьях. Изо рта головы торчала гибкая колбаса, которую я в первый миг принял за чудовищный pennis. Благодаря сопротивлению стекла, колбаса выгнулась и подрагивала. Потому-то стекло так отчаянно дребезжало. Повыше колбасы, из расшевеленного вороха перьев выкатился блестящий круглый глаз.

Сердце моё, и все другие потроха затряслись. Коршун, решило моё подсознание сразу, живой крови жаждет. Но сознание проклятое моё продолжало свою работу над разумными объяснениями происходящего. И в нём мелькали, перемешивались, падали с полок, сползали с балконов дикие предметы, столь схожие с органами существа за окном: перья, когти, колбасы, морковки, резиновые дубинки, пуговицы с трещинами, шрамы… кратеры, разорванные извержением лавы… «Здоймиха, Здоймиха, ты, зараза бешеная!», заорал я, узнав, наконец, этот глаз в похожих на измочаленные перья шрамах. «У, проклятая баба!»

Тут тополь рванул крышу с новой силой, колбаса, торчащая зачем-то из Здоймихиного рта, вдавилась в стекло, сложилась почти пополам… Но стекло выдержало, видимо, колбаса была чересчур мягкая, как говно в презервативе. И сразу всё вместе шарахнулось прочь, в темноту. И пропало. Тю-тю. Вот ведь стерва, обречённо подумал я. И сразу усомнился: а она ли то была, Здоймиха? Слишком уж резво то отпрыгнуло назад во мрак, которым оно и было порождено, и откуда оно ко мне вышло. Между тем, сердце моё, и всё другое, что было упало в пятки, возвращаясь на своё место — проскочило его. И полезло выше и выше, в башку, и ещё выше, думаю, прямо в карман Кондратию. Есть тут и такой мужик, наверняка — космополит, сволочь, то есть, тоже Абрамович, как и все остальные. Или Моисеевич.

Вот какая была у меня ночка, моя Катерина, моя ты Испания. Спокойно спи, девочка. Не думай о завтра. Об этом — чего же особенно думать, оно и так известно: завтра утром будет снова морда твоего Бурлючины, и точно такая же, как вчера, досадливая. Интересно, что после той ночи Володичка прямо поинтересовался: долго ли я ещё здесь пробуду, останусь ли и на сентябрь. Вот так. Это у себя-то дома… А вот назло останусь! Был бы сентябрь…

О. 2.9.Здоймы.

А сынок твой вполне здоров. Я ведь уже говорил — даже чересчур здоров. Хочешь доказательств? Пожалуйста, вот главное из них, хотя и не единственное: он тоже занялся поэзией. Полюбуйся, какие опусы чирикает. Привожу без единой описки:

слово бамбук дубина утюг крюк тюк рыба листок рябина скалка качалка урюк борьба японец сук стрекоза лодка сурок жизнь дурак жук барабан розги курок бегемот бык бочка крыса краска кора порка пачка почка дождь доза дыра затока мяч кожа замок крепость пола озеро мир рожа свет котёнок зола

Постскриптум:

Исай! Что вы в этом поймёте не знаю. И знать не хочу. Меня вы найдёте в помёте. Там крыс я зубы точу.

Между тем, я понял тут всё. И докладываю: твой ребёнок здоров, как никогда. Но всё же я не профессионал в этом деле, и тебе следует за подтверждением диагноза обратиться к специалисту: к психиатру. Могу дать адрес.

И скажи-ка, пожалуйста… Не читает ли мои письма кто-нибудь чужой? Ну, там, следы вскрытия на конверте и всё такое… А то у меня есть скверное ощущение…

18. А. П. ДРУЖИНИНУ В МОСКВУ.

Радуйся, Саня!

Для начала спешу сообщить тебе, что Олег Дмитриевич, это я, если помнишь, здоров. Но на нём начинает сказываться возраст, увы, он, то бишь — я, устал. На какой половинке этого сообщения ты обрадуешься — твоё дело. А мне бы в радость — чуть придержать течение жизни, а то и запустить времечко назад, ну, хоть на немножко. Говорят, даётся по желанию. Так я очень этого желаю. Говорят также, даётся по делам. Но я ведь и делал для этого очень много. Боже, как же я устраивал жизнь! Со всей энергией, жаром, упорством сердца и ума. Неужто за такое ревностное служение не полагается маленькой поблажки, то есть, пенсии? Вот моё мнение: полагается. И, кажется, моя сегодняшняя усталость свидетельство тому, что с моим мнением согласны.

В принципе, внешних причин для такой внезапной усталости нет. То, что всеми принимается за причины, на самом деле следствия, или проявления. В чём же причина? Не во мне, во всяком случае. Она где-то снаружи. Она похожа на чей-то приказ: кончай строить, надоело, начинай ломать. Скажу точнее: это не приказ, а тяготение, зов. Зов некой сердцевины. Сердцевина устала от одежд, она хочет быть нагой. Она хочет, чтобы её обняли голой, чтобы ничто не мешало ей проявлять себя. Выражаясь реалистично, я строил жизнь, окружая себя её общеизвестными аттрибутами, клал камень на камень, перемежая их кирпичами: знаниями, карьерой, бабами, книгами, деньгами — в меньшей степени… Всё это называлось становлением личности, ростом. Всё это было моё и было Я, без этого — не было и меня. И другие в совокупности этого видели меня. Отнять у меня всё это — и я исчез. И я отчаянно строил, накапливал, боролся, чтобы не исчезнуть. Вот, а теперь, а вдруг я не могу устоять перед пришедшим явно извне, перед вдруг данным мне, насильно подаренным, свалившимся на меня желанием всё это похерить.

Вот, всю жизнь я строил себе кокон, а теперь он начал разваливаться. Нет, не я строил… Меня кто-то всю жизнь мою одевал и кормил, а теперь стал раздевать и… нет, не могу подобрать соответствующей грамматической формы по-русски. Перестал лепить мне маску, стал срывать. Это похоже на чьё-то проснувшееся внимание к моей сердцевине, после того, как кто-то вполне удовлетворялся моей наружностью. Моя мякоть перестала быть нужной, требуется сама косточка. Требуется вынуть зрелую косточку из мякоти, требуется вылет машущего крылышками существа из кокона на волю. Доказательства? Но ведь и мне оно всё прежнее надоело! Разве есть лучшее доказательство? Надо только его расценивать как доказательство, а не отмахиваться от него. И меня самого теперь больше тянет к косточке, чем к мякоти плода. Я стал грызть косточки! Есть ли более разящее доказательство? Меня вдруг как подменили, как подменяют в роддоме ребёнка. Это уже совсем не он, не тот ребёнок, не я. А тот, прежний, исходя из выше сказанного, исчез.

Я перестал нуждаться в аттрибутах бытия, перестал бояться одиночества в их отсутствии, вот что я обнаружил. Теперь я боюсь, что мне в моём одиночестве помешают. Мои страхи в темноте — и те оттого, что я боюсь: кто-то придёт. Можешь ты себе это представить? Я стал бояться людей, что там, всего живого, это я-то! И весь процесс, нет, этот перелом произошёл со мной, кажется, в считанные дни. Нет, не верное слово… этот ПРИСТУП. Ну да, ну да, и гроб апостола Иакова доплыл из Палестины до Испании в три дня. Что ж удивительного после этого в моём деле…

Только одно: что я оказался простым дураком. Как это я мог думать, что рост моего Я происходит по принципу кирпичной кладки, что вообще рост — это удерживаемое силой тяжести нагромождение кирпичей? Ведь под рукой очевидное: подлинный рост лишь спровоцирован силой тяжести, он ею как бы мотивирован. Она — всё его настоящее и прошлое, вот он и вынужден преодолевать её, вот и весь его мотив. Почему, зачем? А в ответ на другое тяготение, на зов из будущего, он ему, будущему и силе тяготения оттуда отдан и тянется к нему. Подлинный рост не кладка стены из кирпичей, а разлом кирпичей, разрыв и деление живых клеток с муками, с болью, с криками отчаяния — о чём? О гибели этой самой клетки! Он — вечно становящийся, никогда не достижимый результат борьбы двух противоположных тяготений, к разрыву и к единению, к разложению и к слиянию, к порядку и беспорядку в равной мере — чего? Мотивов и причин. Это жизнь.

Да, взаимопритяжение, но и взаимопреодоление. Само время жизни двойственно: из будущего — к нам, и от нас — в будущее. Это как… кольцо, на окружности которого поставить две стрелочки, указывающие одно направление вращения, но на противоположных концах диаметра. Смотри, вроде они и в одну сторону указывают, ан нет, в две, да ещё в противоположные, но ведь так и вертится любая окружность. Одна стрелочка — это тяготение мотивов, хорошо знакомых нам в форме будто бы наших желаний. Принято называть их также всех скопом: цели, поскольку всем ясно, что они из будущего, но я бы, сегодня, предпочёл словечко: приказы. А другая стрелочка, встречная, — это тяготение причин, вытекающих из следствий после того, как заброшенные к нам из будущего мотивы-цели превратились в эти самые причины. И их мы называем неизбежностью. А в сущности это ведь одно и то же, нарисуй только такой кружок — и вопросов не будет. Будет лишь положительное осознание этого. И недоумение — а на какой же именно точке окружности происходит это превращение, этот перелом, ПРИСТУП? Но и недоумение — форма осознания, тем более, что ответ прост: а на любой.

Но вот как раз осознавать-то мне всё это, почему-то, горько. Нет радости, Саня, нет. Горечь эта вот и сейчас у меня на языке. Потому что и пища тут имеет горький привкус. И груши, и сливы, и воздух, и вода. Ветер горчит. И по мере того как усиливается, всё больше горчит. И душа горчит. Всё чаще туда является образ моей бабки-еврейки. Вечная осень, братец ты мой. Пенсия, седина, судороги конечностей, сердечный ежедневный гонг. А ветер всё сильней, и уже вырван с корнем старый тополь в тополиной роще у реки.

А ты — радуйся, Саня. Пока можешь.

Пришлось вскрыть этот конверт и подложить сюда новый листочек, ибо подоспела новая новелла. Так что следы вскрытия — от моей руки, не нервничай. Впрочем, могут быть и другие следы, кроме этих… Тогда — нервничай.

А мне выпал теперь жалкий жребий быть пассивным наблюдателем. Из активной жизни, как ты уже понял из предыдущего письма, я активно же и выпадаю. Влекомый своим жребием, я наблюдаю круглый день, с утра. То есть, всё то время, когда вообще что-то можно видеть. Вот и сегодня заутра, ещё выковыривая сонные брёвна из глаз, уже вижу за окошком: у старой сливы стоит Бурлючина и дёргает пальчиком паутинку, призывая паука спуститься к нему. Тот, не будучи полным идиотом, конечно же не хочет спускаться и оставляет зов без ответа: остаётся пассивным. Тогда Бурлючина ловит нежную, словно невеста беленькую бабочку, и суёт её в сеть. Затем, подёргав паутинку снова, отходит. И с новой позиции сочувственно следит за действиями паука, на этот раз — весьма активными.

Естественно, я был вынужден выйти из дома и подойти к ним обоим. И немедленно открыть диспут об ответственности за нарушение баланса в природе. Я говорил также о необходимости всякой жизни, о благородстве и ответственности человека за всё живое, и даже о душах насекомых. Короче, я продолжал занимать позицию отрешённого наблюдателя. То есть, я прогнал паука, хотя это уже и не имело значения для бабочки. После чего сорвал с дерева сливку и стал объяснять художнику, что даже я вот сейчас проделал убийство, ибо сливка — это плод дерева слива, а значит она есть смысл его существования, его суть, его душа. Затем я искусно провёл параллель между этой сливкой и нашим гипофизом, коснулся нашей души и её пристанища, и закончил предложением постучать себя по сосцевидному отростку, чтобы убедиться в истинности моих слов. Чтобы уже при таком невинном покушении на свою душу Володичка осознал, как это нехорошо. Но он пренебрёг моим предложением. И тогда я постучал ему сам. Какая, однако, сила заключена в прямых доказательствах, если даже художники шарахаются от них, как от проказы! А Володичка таки шарахнулся от меня, как от прокажённого. Какая мощь в них, если они преодолевают даже упрямство художников! Но чтобы убедить художника вполне, одной мощи недостаточно. Поэтому и мне на этот раз дело не вполне удалось.

Шарахнувшись, он стал реветь какую-то невразумительную чушь. Простую чушь я бы понял, напрягшись. Но невразумительную, высказанную почему-то на Здоймовском диалекте, да ещё и голосом Здоймовского быка! Нет, на это моего понимания не хватило, и поэтому я ничего из речи художника не могу процитировать. Только под конец рёва что-то стало слышно ясней, но нисколько не понятней. Суди сам, может ли это быть понято: «…из-за тебя монастырь!» Ну, скажи мне — какой монастырь, причём тут монастырь? Да и нет тут никаких монастырей поблизости. И дальше: «… если ты моего пацана подведёшь!» Ну, а это-то что значит? Похоже, Володичка всё перепутал, ведь не его же пацан тут хозяин, да и подводят не дяди пацанов, а наоборот: пацаны — дядь.

Но я, согласно жребию моему, всё это выслушал без возражений, и даже участливо. И вообще — непристойно вступать в пререкания с мажордомом. Казалось бы всё это верно… Но через час я, влекомый тем же жребием, вижу: на кухонном столе мучается в родильном припадке бабочкина куколка, подпрыгивает в судорогах, бедняжка, о деревянный стол постукивает! Вот-вот, стало быть, разродится. А над ней склонился Бурлючина и с плотоядным выражением морды ждёт. Чтобы, конечно же, только она появится на свет Божий — сразу отдать её, невинную ещё, свеженькую барышню, своему другу-паучку на поругание. Я снова не устоял перед зовом ответственности. Экклезиаст молчать не может. И снова обратился я к художнику с трезвым словом. Тут его прямо перекосило и он выразился в том грубом смысле, что я — глуп. И не только просто глуп, но и ЕЩЁ И глуп! Я снова смолчал, ибо продолжал влачить свой жалкий жребий. Но ещё и потому, что вспомнил своё новое увлечение поэзией и рассудил, что отчасти художник прав. Поэт обязан быть глуповат, так говорят сами поэты. Но не ему, художнику, в этом упрекать других! Эх, друг мой Саня, не жди ни от кого благодарностей и бойся, когда их тебе приносят. Что-то, значит, дурное замышляется против тебя. На этой мысли я и успокоился вполне.

Но своих попыток проповедовать осторожное отношение ко всему живому, и даже настороженное, я не оставил. Ибо это уже не жребий мой, а миссия. Потому и взял с собой на мою обычную прогулку по окрестностям их обоих, нет, не с паучком: Бурлючину с Бурлючёнком. И вот идём мы, как выяснилось — уже общим жребием влекомые, ибо миссия и делает личный жребий общим, идём долиной рая. Справа от нас кущи и сосняк, слева речечка, в ней рыбки круги рисуют, а над кругами — кругами же коршуны ходят. После долгого молчания, когда мне показалось, что мы достигли известного единения во всём этом, я и говорю:

— Зачем ты, Володя, приволок ко мне на двор эту неумелую скульптуру, грубо изображающую двух некрасивых ангелов, обнявшихся в непристойной позе? И куда ты эту скульптуру, эконом, собираешься определить в моём доме?

— Я не приволок, — отвечает он хмуро, но всё же членораздельно. — Я её сделал сам. Но это не ангелы, а аисты.

— Тем более! — вскрикиваю я. — Ангелов можно и над постелью приспособить, а аистов — куда?

— Аистов на крышу, — говорит он, на меня не глядя. Он глядит под ноги, чтобы вернее наступить на лягушку.

Я, разумеется, и такую идею не одобряю. Но из жалости к автору её не протестую в принципе, а пытаюсь хотя бы усовершенствовать.

— Понятно. Но почему бы нам не завеcти на крыше настоящих аистов, с пёрышками вместо этих стружек?

— Это каким же образом? — спрашивает художник. Видно, стружки, эти лавры попартистов, занозят и его.

— Нет ничего проще! И для многих — нет ничего увлекательней, друг мой!

И я коварно, то есть — художественно описываю, каким образом: он, художник, вкапывает посреди двора шест, сажает на его верх колесо от телеги, привязывает к колесу разноцветную тряпку. А дальше художник сидит и ничего не делает, только ожидает, когда его произведение сделается само. То есть, когда Господь пошлёт на колесо Ангелов. Аистов, поправляюсь я.

— Колесует, значит, — хмыкает неумытый Володичка, но с явным интересом. Что же, Господь их специально для этого создаст?

— Почему — создаст, переведёт уже созданных к нам на жительство. Я имею в виду, перешлёт нам тех аистов, которые сейчас живут вон в том уродливом домишке на другом берегу канавы, у самого пляжа. Господь отберёт птичек у наших соседей, и передаст нам. Ибо у нас им красивее и выше. Значит, удобнее им взлетать и садиться. Улетать и прилетать. Кстати, этой осенью они уж к нам не перейдут, зато когда весной они станут возвращаться из стран далёких, эти благородные юноши, да завидят с небес нашу яркую тряпку, да наше колесо…

Тут молния сверкнула в этих самых небесах, они смутились, так как молния ударила в них снизу, поддых. Завыл ветер. Это Бурлючина так затопал ногами, что напугал их всех, включая своего пацана, которого он чуть было и не растоптал. Затряслись все суставы и крепления его. Глаза выкатились на щёки. Приняв такое обличье, он сообщил мне, что я не только глуп, но и совсем туп. И тоже: ЕЩЁ И ТУП.

Вести диспут в таких терминах я не привык. И мне пришлось снова выслушать его речь до конца. Зато в конце я понял, что Бурлючина, бедняжка, не только заразился местной болезнью, симптомом каковой является столбнячная поза «чур-чур», но и доразвил её всеми своими силами. Ведь в числе прочего он сообщил мне, что аисты — не птицы, а символ. Вот так-так! И если аисты уходят со двора, значит, на двор приходит смерть, ибо свято место пусто не бывает, потому что сама природа пустоты не терпит пустоты. Вот так-так ещё раз!

— Стало быть, к нам на двор придёт жизнь, — попытался логикой унять я художника.

— Жизнь! — возопил он, вцепившись в свои отросшие волоса. — Да нас… нас пожгут заживо, вот какая это жизнь! Ты, ты…

Здесь он произнёс снова мною непонятое. Но и не поняв, я призвал всё своё терпение и молвил:

— Голуба моя… Видел я на картинках, как аисты приносят в клювиках деток хозяевам дома, приютивших их. Но чтобы они таскали хворост и бензин — такого не припомню.

Тут Бурлючина, сражённый моей логикой наповал, съёжился и прошептал:

— В клювиках… На картинках… Откуда ты знаешь, учёный книжник, приносят они детей или уносят, а? Неужто это можно распознать по картинкам?

И это говорит человек, чья профессия — рисовать картинки! Итак, болезнь художника зашла так далеко, что старта уж и не видать. Таких больных следует предоставлять самим себе. Уже всё поздно. Решив это, я позволил паузе, наступившей после столь ошеломляюще-циничного высказывания художника о своей же профессии, длиться столько, сколько ей самой хочется. Мы молча повернули обратно, в сторону усадьбы, предоставив резюмировать дискуссию Господу. Напоминаю: мы — это я, мой мажордом, и пацан Юрий Владимирович Бурлюк, дитя мажордома. И Господь ждать себя не заставил, немедленно дал, подарил, сотворил нам это резюме в зримом виде. Не надеясь, очевидно, что мы сможем расслышать и понять Его слова, произносимые посредством ветра и листьев придорожного куста.

Не успели мы повернуть к усадьбе, как нам было дано зрелище глубокомысленное и трогательное. Сочетание, случающееся исключительно редко. У самой дороги, в траве, в позе уснувшего младенца, подложив крылышко под головку, упоительно прикрыв глаза пёрышками, лежало тельце мёртвого аистёнка. Его освобождённая душа путешествовала в высях горних, по моему впечатлению, уже часа два. Но не больше, так как в это тельце ещё можно было ей вернуться. Разложение, по-видимому, ещё не началось. Кроме как на младенца, аистёнок смахивал на лошадиный мосол: под таким углом согнулась его шейка, образовав на сломе лишний сустав. Я хотел сложить ему эпитафию, тут же, на месте происшествия. Для чего поднял по-державински руку, повернул своё опечаленное лицо к слушателям…

Но мне пришлось отложить исполнение моего намерения на потом. Ибо в эпитафии нуждался сам Володичка больше, нежели мёртвый аистёнок. Он и выглядел мертвей его. Потому как в его тело душа явно не собиралась возвращаться. Поза «чур-чур» была увековечена художником в собственном теле. Такой, стало быть, перформенс. Даже пацан его был обеспокоен трансформацией папочки в произведение искусства. И вместо эпитафии аистёнку пришлось мне успокаивать мальчишку.

— Неужто его свои прикончили? — Так сказал я. — Скажем, перед отлётом на юга. Проверили — оказался слабым, или лишним. Естественный отбор. В его рамках часто приканчивают свои же… Так удобней. Или это чужие сотворили, в тех же рамках? Например, коршуны. Или пацаны… Как думаешь?

Мальчишка не успел ответить, мой пациент подхватил его подмышку и кинулся бежать. Слава Богу, хоть в нужную сторону, к усадьбе. Ибо было время обедать. Отбежав шагов на десять, он приостановился и прошипел в мою сторону, если я правильно понял:

— Бес.

И побежал дальше. Я же повлёкся за ними. Как уже сказано — было время обедать.

После этого со мной на прогулки никто не ходит. И вообще — со двора они оба теперь ни ногой. Мажордом даже за молоком своего мальчишку перестал посылать. Меня же как бы перестал замечать… Чую, близятся итоги всех наших дискуссий. Их всеобщее резюме.

И ведь верно!.. Вечером, уже затемно, когда я ходил купаться, наглая скотина жук звезданула меня в не успевший закрыться глаз! Все кости вокруг глаза, и само сознание моё, пошли трещинами. Однако же, какие низкие создания избирает иногда Бог своим орудием… Но тогда: для ударов какой же мощности он избирает создания более высокие?.. Ужас, ужас…

Нет, не могу кончать новеллу на нотке ужаса, ибо я сегодня куда более серьёзен. Слушай, Санька, ветер раскачивает деревья в моём саду. Опадают сливы и листья. Сливы похожи на гипофиз с картинки в атласе. Художник их не рисует, однако, он гипофизы жуёт. Пожевав, он ловит бабочек и сажает их в паутину. Пауки жуют бабочек. Художник смотрит на это, возбуждается, и снова принимается жевать гипофизы. Один за другим. Лишённые гипофизов деревья сохнут, как обездушенные. Пацан Юрий Владимирович ловит маленьких рыбок, сушит их и тоже жуёт. Кажется, он также ловит и жрёт мух. Не иначе, парень будет лётчиком. Пока рыбки сушатся — на них слетаются осы и опять же жуют. Осы также ловят мух на кухонном столе, отрывают им крылышки и после этого — снова жуют. Коровы, столпившись у моей ограды, жуют траву. На затоке аисты жуют лягушек, когда не ловят змей. Коршуны жуют змей, когда не ловят лягушек. Таким образом они сохраняют лояльность по отношению друг к другу. Когда же наступит моя очередь?

Так думаю я и покупаю, после долгих уговоров, у соседа гуся. И я пытаюсь сохранять лояльность по отношению к нему — и ко всем остальным берберам. Поэтому я не режу гуся сам, а поручаю сделать это другому соседу. Несмотря на всю мою лояльность, все берберы высыпают из своих шатров и глазеют на меня, пока я несу тушку домой. Гусь же, хотя и давно мёртвый, давно без головы, назло мне продолжает притворяться живым: хрипит дыркой в шее, корчится и вообще изображает из себя только сейчас в муках умирающего лебедя. Неудивительно, коли мне припишут убийство и надругательство над телом птицы. Неудивительно также, если и убийство аистёнка припишут мне. Лучшего доказательства, что и это проделал я, не найти, нежели я сам, путешествующий через луг с живым трупиком на руках, а по всему лугу разлетаются его перья. Наказание неизбежно. Первым за меня берётся скотина-жук, это я уже описывал. Затем слепни. От их укусов я распухаю весь.

Лошади пасутся мирно, люблю их, потому как они не вмешиваются в конфликты. И потому, что кал их душист, не чета коровьему или человеческому. И мосол лошадиный крепок.

Но я предупреждён. И потому займусь собой, чтоб не застали врасплох. Побреюсь, надену чистую рубаху, помолюсь… Вымою голову. Допускаю, что она очень грязная. Можешь такое вообразить?

Я тоже. Олег. 28.8.Здоймы.

Ещё раз вскрыл конверт: пишу, не могу остановиться, а бегать три раза в день на почту в центр — гусей дразнить. Хочу сказать, что я пренебрёг в конце концов выходками Бурлючины, и продолжал гулять. В одиночестве, понятно. И был вознаграждён за своё упорство сполна.

Итак, целыми днями у моей ограды трётся тут одна старуха, грязнейшая и уродливейшая из всех Здоймов. Притворяется, что пасёт коров, а на самом деле круглый день смотрит свой телевизор. Телевизор — это я. Время от времени старуха застывает в позе «чур-чур» и выпускает полетать свою душу на воле. Я привык к ней, и даже отказался от затеи ставить чучело на разбитом Бурлюком огороде. Зачем, если так? Впрочем, и без затей не растёт на том огороде ничего, ведь я запретил Бурлюку засевать и засаживать его.

Во время одной из моих одиноких прогулок попал я на старое русло реки, уже совсем высохшее. И пошёл по нему, и вышел на не знакомую мне полянку в лесу. Уже смеркалось. По пояс в папоротнике я стал искать выхода из леса, и уже почти набрёл на дорогу, когда по ней прокатила чёрная «Волга» с открытым окошком. И что же? За рулём «Волги» сидела та самая старуха. Но теперь — в декольте и кружевах. Вся раскрашенная. И в жемчужном колье.

Не поверив глазам, я решил проверить их ногами, и помчался наперерез «Волге», путаясь в папоротниках, так как оказалось — дорога описывает вокруг этой полянки петлю. Но когда я продрался, наконец, сквозь заросли, и выглянул на сумрачный вечерний свет Божий, мне открылась сцена ещё более ошеломляющая. Я увидел шабаш. В укромном местечке леса, на пригорочке, при полном параде включая ордена за все войны века, в свете фар поставленных кружком авто, все известные мне Здоймовские берберы водили хороводы!

Честно говоря, не знаю, видел ли я всё это, было ли всё это, может ли такое быть. Может быть, весь этот бред был рождён сиреневыми сумерками и моим помрачённым сумеречным сознанием. Но на всякий случай я постарался побыстрей унести оттуда ноги. Вот это-то и наводит на сомнения: если бы это всё было на самом деле, смог бы я унести оттуда ноги?

А, может, это были вовсе и не Здоймы, кто их разберёт… Я среди местных берберов, как марсианин в Китае, все они на одно лицо. Я — специалист по африканским, знаете ли. А местных я для своих нужд распознаю только по увечьям. Но если совсем честно сказать, то я не уверен, что правильно распознаю: разве не похожи все увечья друг на друга в любой части света, в любом… столетии?

Добавлю ещё, что после той истории с аистёнком аисты в Здоймовских гнёздах уже не сидят. Улетели в Африку? Что-то рановато.

19. ДЖ. Т. РЕВЕРСУ В МАДРИД.

Я стал испытывать приступы тоски по Испании, дорогой Джон. По этой выжженной пустыне. По этой отощавшей смуглой девочке-монахине. По этому скудному Ерусалиму — Сант-Яго де Компостела, всё чаще вижу я его во сне, когда получается уснуть. И это при такой роскоши, какую мы все имеем здесь. Даже местные аисты кажутся мне теми, помнишь? Я думаю: может быть, всё дело именно в пустыне? В скудности Ерусалима? Ты видишь, Джон, решиться поехать в Ерусалим — это можно. Но как решиться вернуться из Ерусалима, коли душа решает остаться там?

Смею надеяться, что я понял «Тристана» почти вполне. Почему ты так скептичен в отношении моих возможностей? Это не по-дружески. Главное, что я понял главное: «Тристан» — комментарий к жизни, в том числе и моей. Ну, а моя жизнь, конечно, комментарий к «Тристану». Так оно и кружится, вальсирует в обнимку. Что, мало ЭТО понять?

Если тебе мало, прибавляю: Горацио желает написать изысканный роман с интеллектуальной подкладкой, и в этом вся его жизнь. А Тристан, которому нужно просто жить, стоит за китч, за мюзикл под аккомпанемент роты. Горацио жаждет уничтожить царство Артура, которое и есть совершеннейший китч, а Тристан желает его достичь и там жить. Итак, жизнь и есть, по Тристану, китч. А что же тогда, по его воззрению, смерть? Тем более прост ответ: абсолютный китч. А по воззрениям Горацио — смерть есть именно БЕЗОТВЕТНЫЙ ВОПРОС.

Тристан — это простодушный гитарист. Горацио — траченый мыслишками интеллигент. Они соперники, ну, скажем, как аист и коршун соответственно. Но не более того, ведь оба эти существа — птицы. Аист, Тристан, простодушен, потому что душа его не разорвана рефлексиями, противоречиями. В неделимости души суть её простоты, как вообще в неделимости — суть простоты всякой. Аист хищник простой, если можно так выразиться… Совсем иное — хищник сложный. Это Горацио, коршун.

Как бы ни были странны отношения этих героев, а они — точная копия моих отношений с местными берберами. Я, Горацио, несовершенен в сравнении с ними, а почему? Потому что непрост. Моё несовершенство — это расслоение души, и следовательно — её вынужденно сложная жизнь. Вынужденная, значит, несвободная. А неслоёная душа бербера совершенно свободна, и даже может самостоятельно летать, так она цельна и автономна. Моя же при самостоятельном полёте просто рассыпется на части. Итак, я построен как интеллектуальный роман, а бербер как китч. Потому он просто живёт, а я — лишь размышляю о жизни, а то и о хронике, подражающей жизни, комментирую её, задаю ей безответные вопросы… То есть, будет логично продолжить, я есть смерть.

У бербера и со смертью всё просто: если на его крыше не селится аист, бербер сам лепит аиста из глины и сажает на крышу. И всё, никаких вопросов, только ответ. Спрашивая, де ты робыш, бербер не нуждается в ответе. Это вообще не вопрос, а так, простой регулярный выдох души, простой восклицательный знак! Сами увечья бербера не делают его сложней — не забывай моё определение простоты! — даже увечья бербера ничто иное, как всё те же увечные деревья в затоке, или сама его земля, которую так же корячит плывун.

Я же, неизлечимо сложный и противоречивый, имею лишь вопросы, и никаких ответов. Я и наружно похож на безответный вопросительный знак с многоточием. Как я ни пытаюсь, а создать китч мне не по силам. Ведь китч — это уже ответ, и создаётся он не вопрошающим мастером, а публикой. Подумай над этим и ты, клянусь, это глубокая мысль! Китчем может стать и книжка, и песенка, и стул. Пожелай этого последнего публика. И вот я, в итоге безуспешных попыток своих опроститься, сижу в одиночестве, без никакой публики, на стуле своём и за своим столом, а рука вовсе не лепит глиняного аиста для жизненных нужд, а выводит на полях манускрипта нечто никакого отношения к жизни не имеющее:

это душа Ивана Аврамовича,

а это — Пылыпа Мосеича.

После этого моя рука пытается, если уж не мою душу опростить, так эти чужие души усложнить: то есть, изувечить, раздробить на части… И что же? Не выходит. Попробуй сам, если не веришь. Они просты, как… гипофиз. Его можно разжевать целиком, как мелкую ягоду, но разделить на непохожие, иные по отношению друг к другу части невозможно!.. Нет более простых вещей в нашем свете. Только вечность проще: её нельзя и нарисовать. Но в каком свете та вечность? Вот что я думаю о «Тристане», и всё — верно думаю, если исключить из моих определений слово «нельзя». Так как «Тристан» утверждает: можно. Тогда всё, что я неверно думаю, включая слово «нельзя», я думаю о мясопроизводстве. Кажется, мне стало трудно выражаться внятно. Но ты простишь мне мой романтизм: в конармии Будённого и конь может стать всадником. Или евреем. Или романтическим писателем.

Как видишь, почти всё главное я понял. Я только одного не понял, у меня самого начинает кружиться голова, когда я пытаюсь это понять. Ладно, это постоянное расщепление реальности, этот синтез и распад повествования, это его закругление, это вечное вращение, возвращение к началу, почти неотличимому от конца, если бы не нарочно оставленные на последней табличке — она же, согласно номеру и содержанию, первая — маленькие дефекты, эти небольшие неточности при повторении, крошечные изменения, превращения… Я отлично вижу, чем всё это сделано, и во что оно само собою превращается, складывается в пути, во вращении формы: этих вложенных друг в друга китайских шаров. Но вот что… Если табличка № 1 реально первая, а она реально первая, о том свидетельствует вся номерация, и повторяю — всё содержание, то КАК на ней могут появиться изменения? Как вообще возможны превращения того, чего ещё не было, что появилось ВПЕРВЫЕ? Вот от этого-то у меня и кружится голова: КОГДА эта первая табличка?

То есть, например, если что-то действительно происходит, если что-то действительно есть, например… например, я умер, то когда я об этом пишу?

Если подумать ещё, то начинают грызть ужасные сомнения. В чём? А хоть и в действительности действительного. Усиливает сомнение постоянное чувство вины, меня преследующее: перед людьми, перед инстанциями, перед женщинами… Я, вон, даже в ОВИРе чувствую себя виноватым, хотя — в чём бы это? Поверь, сидя там, я точно знаю, что не виновен ни в чём, а вину чувствую. Я ж не в белой горячке, знаю реальность, в которой обретаюсь, и не нахожу в ней ни одной причины для такого чувства вины. Но видимо в глубине моей существует знание другое, тайное, по меньшей мере — существует подозрение, что вот это моё знание, первое, не единственно. Что и реальность, мне известная, не единственна, есть и другие. А в других может быть… всё совсем иначе, да просто как угодно. В какой из этих реальностей я живу на самом деле, вот ведь какой вопрос. Ответ: да хоть во всех сразу. А умом постигаю лишь одну из них, может, и не самую существенную.

Чтобы не впасть в отчаяние, остаётся лишь упрямо твердить, наблюдая вращение призрачных форм: вертись, вертись дальше, не останавливайся. Что соответствует: я не умирал, не умер, я не умру. Я не умираю.

Знаешь, я некоторое время помолчу, а? Мне надо бы собраться с мыслями… Не обижайся. И не дёргайся: с книгой всё будет в порядке. И меня не дёргай.

20. Л. Д. ИСАЕВОЙ В ПОЛТАВУ.

Привет, сестричка!

Что же это, я тебе не надобился лет десять, а теперь вдруг понадобился? Но так и быть, напишу — что тут у меня есть…

Есть, прежде всего, ветер. Точнее — жуткий шторм. Далее: на почте служит женщина по имени Правда Кирова. Нисколько не вру. Купить у населения продукты нельзя. Летают и очень больно кусаются слепни. Даже в коровах есть нечто враждебное. О диких животных, или птицах — вовсе умолчу… За мной постоянно следят. Все. Над головой всегда кружатся разведчики, коршуны.

Кстати, о коршунах, их тут зовут канюками, или фамильярно — канями… Они всегда в небе. На них обычно избегают глядеть прямо. Встречаю, скажем, лесника. Тоже зловещая фигура… Говорю ему: «Ветер, ветер-то какой, не к ливню ли?» А он и отвечает: «К землетрясению!» И смотрит не в небо, ни ресничкой в ту сторону, а в землю. И так все и всегда. Потому у них такие здоровые холки.

А теперь сюда собралась ещё ты! Это будет последняя капля…

Может, тебе покажется, что я неудачно шучу. Но покажи мне человека, который вообще станет здесь шутить? Плюнь-ка ты на свою затею. Купи себе дом на Чёрном море, пока не вздорожало там… А встречаться нам с тобой незачем. Так и скажи отцу.

Скажи ему также, если бы не мать… я бы и с ним отказался встречаться. Ты поняла? Ну, и передай.

Писать мне тоже больше не надо, поэкономь на бумаге — купишь в Крыму и Воронцовский дворец. Да и у меня тут мусорной службы нет, приходится самому сжигать, а на дым слетаются все враждебные мне духи со всех концов света. Враждебны же они все: человекоподобные и без всякого подобия, перезрелые и совсем слюнявые, и с гербами во лбах, и в блестящих касках… И сладко подвывают им ужасные Сирены, аккомпанируя себе ударами в глиняные макитры, нахлобученные на варенки тынов.

21. Ф. В. КЛЮНЕНКО В МОСКВУ.

Любезный Фёдор Васильевич!

Ваши подозрения, они же обвинения, просто смехотворны.

Для начала Вы пишете, что у моего нового вступления к роману хулиганский привкус. Отвечаю: я уверен в том, что сейчас и требуется такой. Это — соц. заказ, если хотите, наших дней. Сегодня сам голос времени — хулиганский.

Дальше Вы предъявляете претензии к переводу, утверждая, что я слишком осовременил роман параллелями с существующим актуальным моментом, как будто может существовать неактуальный момент! жаргонными выражениями и т. д. Что Вы нашли в книге множество несоответствий с действительностью того века: географических, психологических и проч. Отвечаю: я старался держаться поближе к оригиналу. Все претензии — к автору.

Вот, именно тут Вы и проговариваете своё основное обвинение. Вы пишете, что у Вас есть подозрения в адрес автора. Что, будто бы, Вам ясно, что я подделал его. То есть, что я сам сработал этот роман и придумал для него фальшивого автора. Что, будто бы, Вы в этом абсолютно уверены. Вы пишете: вся эта «хроника» — собственные комментарии «некоего О. Д. Исаева», его «приписки» к несуществующей книге. И, кроме этого, Вам «кажется», что книга действительно нуждается в комментариях, только не таких, как мои. Потому что мои-де намеренно запутывают дело дополнительно. Особенно, пишете Вы, в комментариях нуждаются последние эпизоды. Честно говоря, это уж слишком… Креститься надо, если кажется. А если Вы не хотите печатать книгу, так прямо и скажите.

В комментариях нуждаются особенно, а то и только последние эпизоды? Значит, Вы крайне невнимательно читали первые страницы: там полно деталей, взывающих к комментатору. Начать хотя бы с отчёта о первых заграничных впечатлениях нашего пилигрима. Я выдумал Реверса? Псевдоним «Реверс», говорите Вы, — это неловкая анаграмма, шифр, этимологическое мошенничество, плохо скрывающее имя, от которого псевдоним произведен, имя «Ревич»? Не смешите. Да Вы просто не знаете, что такое анаграмма! А причём тут этот Ревич? Где Вы его нашли? Вы-то — откуда его взяли, от чего произвели, откуда он тут-то взялся! И зачем мне вообще это нужно было делать? Вы бы прежде подумали, чем писать мне такую чушь: если некто Исаев выдумал некоего Реверса, то кто тогда выдумал некоего Исаева, а? И тогда: кому ж Вы всё это время писали письма? И кто писал письма Вам и всем другим?

Со своей стороны я могу предъявить Вам именно эти доказательства существования Реверса: копии моих к нему писем. А если этих писем будет недостаточно, то я предоставлю все другие мои письма. Это заставит Вас перестать сомневаться, по меньшей мере — в моём существовании. Иначе мне придётся, даже имея на руках Ваши письма, усомниться в Вашем.

Усомнясь же в Вашем существовании, мне, человеку также несуществующему, то есть — находящемуся в полной от Вас безопасности, ничего не останется как послать Вас подальше. Как прикажете ещё поступать с навязчивым привидением? И Вас, и Вашу осточертевшую книгу, и вообще — всех вас.

22. Е. А. СЕВЕРЦЕВОЙ В МОСКВУ.

Милая Катюша!

Две формулы я вывел в эти дни… Первая. Лесник — посредник между птицами и Здоймами. Вторая. Есть только один способ интеллигентному человеку стать простодушным: умереть.

И обе формулы объединяет ветер.

Точнее — ураган. Обычно меня раздражает и самое слабое веяние, дуновение, а теперь, а такому я даже рад. Ураган бьётся в окно и бегает по крыше. Он преображает лица Здоймовских берберов в птичьи. Заброшенную железнодорожную станцию — в кастильский замок, куда сразу же въезжает сельская больница. Барышню Бурлюка — в скромницу-мавританку, а её спидныцю — в паранджу для задницы. Он преображает и меня, я становлюсь проницаемым, он проходит сквозь меня, я — сквозь него. Мы лояльны друг к другу. Ничто в урагане не препятствует мне, и я ему не препятствую. Ни прекрасное, ни ужасное не трогает нас обоих. Ни печали, ни концы. Только одно: бескрайнее и одинокое в своей бескрайности.

Передо мной на столе вот-вот вылупится бабочка. Её готов уже сожрать паук. Если ему не удастся самому с ней справиться, поможет Володичка.

Листья, листья стальные и медные, их сбрасывает ураган в воду, идут круги по воде, пересекаются с кругами, выписываемыми рыбой, проникают друг в друга, как китайские шары с секретом. Возмущённый ропот протестантской тополиной рощи проницается хором католического соснового бора, сокращённо — собора. Дубы сотрясают землю. Туманы проносятся над равниной, как поезда. Всему виною этот ветер.

Он — жив, он — существо. Он прост и неделим, и близок мне, и леснику, и птицам… Он может опустить и приподнять, он глушит, открывает уши, дурманит, как дурманят души иного покроя при встрече и внезапной любви. Мозг стынет, испаряясь от холода, когда его продует ветром, когда в него проникнет ураган. И мысли улетают… как аисты, далёко, в Африку, наверно. На этих же ветрах. На бело-чёрных воздусях. И как они, воздуси, всё бело-чёрно на равнине: серебряные рощи, гнёзда канюков, и груши, чернослив, всё бело-чёрно и горчит. И аист бело-чёрный, как Жюль Верн. Как самка и самец канюка. И вся равнина с птичьего полёта, сферическая круглая равнина, куда сползает дом. Где кончится она — никто не знает, это знаю я. Я знаю, что у ветра и равнины за углом. Пойду туда, за угол…

Другие говорят, что ветер — есть результат простого перепада температур. И следствие различных испарений. Что мне до этого? Покуда ветер, мой ветер всё растёт. Он изолировал меня от мира, к себе же привязал отсутствием по-прежнему дверей и ставен в доме, посредством, стало быть, ленивой Бурлючины. Мой дом пронизан ветром сквозь. Я б яму мог себе отрыть, и спрятаться в могилу эту, но мне мешает тот же ветер. Пронизывает он, как паутину, душу. Не навевают ли его те канюки, которые парят, ни разу не махнув крылом, с утра до вечера, а то и ночью над равниной? А может, автор ветра — мёртвый бело-чёрный аист? Но нет, об этом всуе не болтают. Но да, ведь что-то подымается из недр моей души навстречу ветру, похожее на счастье и любовь.

Клюв каня разевает криком. Кричит и гусь. И бык мычит. Лишь аист на лугу молчит… Но стоп: об этом всуе не болтают, да, я знаю.

Клюв кани — жук, попавший в глаз. Так, значит, падая с небес, мне коршун клювом тоже может засандалить? И почему мне видится при этом дохлый террорист, в Севилье, на заплёванном асфальте? Нет, не знаю.

Я знаю только лишь, что ветер бело-чёрный гремит набором составных моей души. Что я пишу давно уже стихами, что стае птиц над стадом есть причина: вот это дикое скопление над стадом мух. И эти облака над ними всеми есть следствие того, что раньше, некогда тут было море. Я знаю: перистые облака над лугом ангельские крылья, похожие на крылья аиста, раскинутые по равнине. Я знаю, что многоэтажные громады в небе переворачивают представления о мире, в котором я живу, мой мир приобретает новое, чужое измеренье, по счёту — третье. Так я становлюсь лифтёром, по-прежнему зачисленным на должность машиниста, хотя уже могу летать. Я знаю это, сидя на моём холме, с него сползая.

И замкнуто пространство на моей равнине в сферу не вдаль, а вверх. И так же время. Там и там — одни и те же птицы.

Под ветром оживает всё, и мёртвое. Возможно, даже аист оживёт. А что? Схожу-ка, гляну… Деревья, камни оживают без сомненья. Но не в отдельности, а общим неделимым организмом, и по определению — простым. А ветер, ветер неделимый — его душа, простая и литая. Все деревья, растущие наружу из земли, из недр литого организма, всё это волосы его, я понял. Но отчего из недр моей души растёт тревога? Я не знаю.

Зато я знаю высший орган организма, а также орган низший и презренный. Я восхищаюсь им. И думаю при этом: неужто мне не станет места в этом теле жизни, неужто в китч я не могу войти его, пусть самым жалким, элементом? Неужто этим мощным организмом отвергнут я, как женщиной? Неужто этот жуткий организм есть женщина, а я отвергнут ею как жалкий импотент и педераст панельный! Что ж с таким поделать может женщина? Только прогнать. Она немилосердна ко мне, пузатому… Но я и сам готов уйти. Не буду в лавку деревянную лупиться рожей. Но что же это значит… значит, женщина есть тоже китч? Похоже…

И похоже, что я вступаю в отношения свои с простейшим организмом, с женщиною схожим. И, бросив все мои научные труды, я сборник составляю моих эпистолярнейших стихов. Ведь тут уже бессильны стансы, поэмы и романсы Блока, Рильке, Аш-Шанфара. Приходится изготовлять свои. Один из них цитирую сейчас, который обращён к тебе как родственнице женщины вселенской, той, с душою-ветром бело-чёрной. Держи:

Свеча дрожит в твоём зрачке печальном. Соври ещё, ты всё мне дорога. Сердечко-маятник я целый год качал нам. Один лишь год сердчишка укачал нам и укатился за земные берега. Соври, дружок! Ты любишь? Что за горе… Не верь, не бойся, не проси наган, не закрывай глаза, не выпивай всё море, и так всё сбудется, и без того. И вскоре я выльюсь за земные берега. Итак — всё кончится. И кроме нас. Ведь вскоре я укачу через земные берега. Прольюсь я за земные берега.

Как видишь, Кать, романс А. К. Толстого, да в сочетании с эсеровским девизом, вполне потянет на поэму — в современном смысле слова. И я, как видишь, докатился до поэм, со своего холма сползая, — и тоже: в самом современном смысле. А как же мне иначе? Пошлю, пожалуй, строки эти на адрес самого Толстого… Увы, ответ не получить. Часы пробили «поздно». Тогда я лучше напишу ещё стихи, в которых медное кольцо на пальце перетекает в, рифмуется с концом такой строки: «твоё перемещённое лицо». Пусть превратится медное кольцо в лицо. А слово «человек» поладит с домом, который подарил тебе твой ЖЭК. А я создам научную поэму об этом в домике другом, который мне никем не дарен: я заплатил 400 рублей. О чём сегодня и жалею… Ведь, Господи, как он печален, этот дом, приобретённый для потехи!

Но вот и рифма для концовки подошла: а может — мне действительно уехать?

Не хочется, всё же, кончать стихами… Мне представилось, что это я лежу там на лугу, в позе мосла, с вывороченным крылом, с раздавленным горлом… Вот теперь кончаю.

23. Н. А. ПОКРОВСКОМУ В МОСКВУ.

Почтенный Николай Алексеевич!

Теперь я знаю подлинную стоимость наших дружеских отношений. Вы их поддерживали только потому, что нуждались в крепком стороннике, верном Вам оруженосце в этих ваших кафедральных войнах. Проверив Вас на моей личной, не имеющей отношения к Вашей войне, крошечной просьбе — прислать мне выписку из словаря по поводу слова КАНЯ — я подтвердил мои предположения окончательно. Вы не удосужились исполнить эту невинную просьбу. Чем и доказали своё абсолютно утилитарное отношение ко мне.

В своё время я совершил ошибку, втянувшись в войну на Вашей стороне. Теперь я её исправляю. Не вздумайте только объявить, что я «плохо исполнял свои обязанности» все эти годы, не заслуживая даже своей зарплаты, не говоря уже о благодарности. Если Вы надумаете уволить меня по отягощающей статье, используя эти жалкие выражения, то вот Вам, я упреждаю Ваш возможный шаг: прошу считать это письмо заявлением о моём уходе с Вашей кафедры по собственному желанию.

Мой уход от Вас не значит, впрочем, что я перейду на кафедру Ваших противников. Они мне так же глубоко омерзительны, как и Ваши союзники.

Если же Вы, не подумав хорошенько, начнёте шантажировать меня, ну, хотя бы тем же моим протеже Ревичем и его зависящей от моего поведения судьбой… То я упреждаю и этот Ваш вполне возможный шаг заявлением вторым: плевать я хотел на вашего Ревича и на его судьбу. Считайте, что нет никакого Ревича, и не было. Вам же всем будет спокойнее.

Считайте также, что и меня нет. Что я умер, а слухи о моей смерти несколько запоздали и до Вас ещё не дошли.

Тем не менее всегда готовый к услугам Исаев О. Д.

24. ДЖ. Т. РЕВЕРСУ В МАДРИД.

Джон, прошу тебя: перестань дёргаться и дёргать меня по пустякам! Что за важность — книжонка… Что, тебе делать больше нечего, как заваливать меня просьбами о посредничестве? Ты мне мешаешь работать. Понял? Да и какой же из меня посредник в этой-то истории с Гамлетом! Отстань ты от меня, прошу тебя вполне серьёзно, пиши напрямик издателю. Уверен, вы с ним быстренько столкуетесь.

25. А. П. ДРУЖИНИНУ В МОСКВУ.

Любопытно, делает ли почмейстер Правда Кирова стойку «чур-чур» ввиду моих писем? Я думаю о перлюстрации: не начинается ли она уже на местной почте. Эх, не любит меня мой народ на моей родине! Ты скажешь: ну и что, не любит баба наплевать, чёрт с нею. Да? А что делать с тем, что я люблю их всех, прямо сказать — навзрыд? Ты знаешь, я, кажется, понял — что происходит. Они меня боятся. И я их боюсь. Но они-то знают, чего именно боятся. А я всё голову ломаю. Вот-вот, то, что я постоянно ломаю голову, и это написано у меня на роже, и есть причина усиления их страхов. Доказательства? Пожалуйста…

Они меня шантажируют кроликами и огородом, так? Прекрасно. Это значит, что они хотят придать мне понятные аттрибуты. А поскольку я упорно отказываюсь это делать, возникает волнение. Это как если бы фараон вдруг вышел к народу без причиндал в руках, или Илья-пророк отказался бы метать молнии. Здоймы рассматривают огород и кроликов как добрые приметы, а я — как злостные оковы. Мне, моему Я добрые Здоймы хотели придать определённые очертания, чтобы со мной можно было как-то жить рядом, чтобы меня уловить. А я — напротив, стремлюсь стать всё неопределённей, неуловимей, и то гипертрофирую своё Я, то напротив, стараюсь, чтобы оно вовсе исчезло. Хотя, кажется, единственный путь к исчезновению Я и есть его бесконечная гипертрофия. Следует выйти в бескрайнее, прорвав кокон, сферу, следует перелиться через границы Я, чтобы проклятое обременительное Я исчезло, утратив очертания. Иначе говоря — я мечтаю поступить подобно тому монашку, который добрался до края земли и прорвал небесную сферу теменем, помнишь такую картинку? Я мечтаю прорвать Круг Земной и Небесный, Круг Времени и даже многослойные Круги Вечности, так как остановиться мне в моих мечтах невозможно: я — радикал. Смешно? Конечно, смешно. И ещё смешнее: я, стремясь избавиться от всех без исключения причиндал, в том числе от благонадёжнейших, таких, например, как живот, по существу — аскет. И только благодаря тому, что мне свойственно ломать голову.

А бедные Здоймы хотят меня просто узнавать, встречая на тропинке, желают запомнить меня по приметам, хотя бы по тому же животу! Они хотят показывать меня детям, приговаривая: «ото блукае товариш Исаев, товста добра людына, хоч и з городу». А я назло им худею, отказываюсь от всех примет, я не хочу, чтоб меня кто-то помнил. В сущности, я хочу не остаться в чьей-то памяти, а исчезнуть из неё. Вот как я мечтаю проникнуть в вечность, и обрести бессмертие: меня должны забыть все. Но и я должен забыть всё. И прежде всего ум свой. Я вынужден теперь признать: обвинение в уме, предъявляемое мне часто всеми, обоснованное обвинение.

Конечно, глядя на отсутствие в Здоймах пашен и фабрик, я был прав, не желая ничего в этом пейзаже отнимать или прибавлять, не желая нарушать установленный порядок. Желая ни во что не вмешиваться. Но моя логика грешила… чем? Именно собою, логикой. И этот радикализм полного невмешательства свидетельствовал всё о том же грехе: что я всё время ломаю голову. Над тем, как бы мне остаться нейтральным по отношению к соседям, как бы не вызвать их враждебности. Вот где ум проявляет свойственную ему слабость, болезнь: ограниченность ума! Ведь в подлинной жизни, не в уме, нейтральное поведение означает не полное невмешательство, как это логично представлялось уму, а лишь частичное. Как это и делают сами Здоймы. Назовём это свойство как угодно, только чтобы отличить его от ума и не путаться в определениях, ну хоть здравым смыслом: да, они не пашут поле, но и не совсем отказываются ковыряться в земле, огород у них есть. Да, они не пасут стада, но одиночных животных они выкармливают. Они не охотятся на зайцев, но они разводят кроликов. Они не совсем осушают реку, а чуть отводят её русло, не совсем истребляют крыс, а только уничтожают их избыток. Они не торгуют на рынке, но их всё же удаётся уговорить продать один литр молока мальчишке… И так далее. Не знаю, удаётся ли мне всё это внятно изложить. Но я, отказавшись делать и это малое, именно вмешался в вечный порядок вещей.

Моё полное невмешательство — оно же радикальное вмешательство в нормальное вращение Круга Земного — делает меня марсианином ДЕЙСТВИТЕЛЬНО. А я при помощи моего ума лишь РАССМАТРИВАЮ своих соседей как марсиан. Понятна разница?

Эта разница — непреодолима. Между нами пропасть. Моя роковая ошибка — само наличие у меня мыслительного, вечно работающего аппарата. Метод его работы разложение, рассекание, расслоение всего простого, в том числе и его собственного, то есть, моего Я. Конечно же, у меня на роже написано, что и простые Я моих соседей подвергаются насильственному разложению в моём уме. С точки зрения соседей, это уже не ошибка, а преступление. Я — преступник. Меня надо бояться. И тем более надо, что мои соседи никогда не выходили за пределы их цельного мирка, очерченного хуторком и затокой. Они всю жизнь видели только затоку. И тут являюсь я, чтобы разложить этот простой цельный мирок!.. Со своими причиндалами, а точней, с моим отсутствием поддающихся усвоению причиндал. Они никогда не думали о затоке — ОНО. Они и о себе не думали: Я. Затока и Здоймы — просто одно и то же. Более того: они вообще никак не думали, всё это ПРОСТО ПРОСТО, то есть, такова данность сама по себе, без всяких обдумываний, всё это само собой неотделимо друг от друга, неделимо на части. А я как раз обдумываю, мыслю, точнее, ломаю голову при помощи именно разделённых понятий. И это тоже написано на моей разочарованной харе. Ясно написано, что я болен. А их рожи, хоть и донельзя исполосованные шрамами, кричат о здоровьи. А почему — хоть и исполосованные? Нет, шрамы тела и есть свидетельство душевного здоровья. А мыслительные морщины есть симптом болезни.

Вот поэтому-то они уже не только меня боятся, а и протестуют, борются со мной. Если они — единый организм, то я — больная голова этого организма. Меня нужно лечить, а если лечить нельзя, надо голову отрезать, чтоб не дала метастазов. Чтобы по всему здоровому телу не начали расти эти мерзкие бородавки-головы, чтобы не разъели они всё остальное здоровое тело морщинами мыслей. Представляешь, как бы выглядели людские животы, поражённые этой болезнью — мыслить?

Я думаю, головы вообще отращивают, чтобы потом состричь. Само государство это знает. Вот увидишь, скоро состоится общегосударственная стрижка голов, слишком много их развелось. Но и государство вовсе не логикой ума придёт к стрижке, а силой самой жизни по здравому её смыслу, ведь и государство существует не по умным юридическим законам, а по законам здравого смысла существования вообще, по данности своего существования. Оно дано, оно есть, ну и живёт себе какое есть, работает без излишеств, чтобы и дальше жить, ровно так, как диктует здравый смысл. И оно же заболевает и может умереть, когда вдруг в работу вмешивается эта болезнь, ум. Потому и оно боится ума. Возьми лучший из примеров, древнейшее государство Китай, надеюсь — оно существует в природе, с его глубочайшей философией и культурой, стоящими на недосягаемой для других высоте. Совсем недавно здравый безумный инстинкт самосохранения заставил его официально объявить своих граждан-так-называемых-интеллектуалов врагами народа номер один. Без разделения оных на профессии и конфессии, всех. Так уж далеко зашла болезнь, что потребовалось радикальное лечение. И народ избил интеллигенцию, как он же избил воробьёв, врагов номер два. Народ попросту изблевал её из себя. Что? Друг мой, если ты по эстетическим соображениям противишься моим высказываниям… то вспомни, что после избиения народ поедал тела носителей ума, пожирал их окровавленные отсечённые члены, вынутые из них через проделанные отверстия, вырванные из их тел дымящиеся внутренности, печень, селезёнку, сердце, мозг! Чтобы, оставленные на свободе, они не дали снова метастазов. Друг мой, вспомни, что пожиратели живы по сей день, они живут на своей очищенной от ума родине, они живут, можно сказать, среди нас! И сегодня они делают другую революцию, экономическую. Что же, эту революцию они делают по уму? Откуда же после той революции его им взять, а?

Ты скажешь, законы революций на то и есть революционные законы, что в мирное время они не работают, они мертвы, и тогда наступает время законов продуманных, выношенных умом. Эх, да мирные твои, умные юридические законы только кажутся живыми и работающими, да и то лишь, когда совпадают с данностью. То есть, когда они дублируют данность, когда они вполне лишни. А в других случаях они только мешают работе. Ведь и бегемот сидит в воде и вечно жуёт не потому, что в республике Чад такая-то конституция, а потому что он вечножвачная водяная корова и есть, ничего не поделаешь, таким он дан, или мы не о бегемоте говорим. Чем может помочь ему самая прогрессивная конституция, произведение самых блестящих умов? Ничем, она может только помешать бегемоту сидеть и жевать, когда власти начнут копать канавы, строить плотины, то есть, силой проводить прогрессивную конституцию в жизнь затоки. Но, к счастью, и сама власть во власти своей собственной данности. И такая конституция рано или поздно отторгается ею посредством всяких поправок к конституции, смягчающих её реформ, радикальных консервативных революций. А если власть сама сделать это не в состоянии, слишком слаба, слишком далеко зашла умная болезнь, то ей помогают здравомыслящие соседи: войною. Ведь и соседские власти есть клетки одного общего организма власти. Все здоровые клетки организма подвластны своей данности — здоровью. И все больные клетки тоже своей — болезни. И согласно своей данности больные клетки должны быть отторжены здоровыми, если весь организм хочет остаться здоровым и жить дальше. А он — хочет. И именно так: дальше. То есть, каким и раньше жил, до болезни.

В такой, пардон, мизансцене по одну сторону пропасти — мы, скажем, с тобой, а по другую — семья Здоймов, в которую входят не только собственно хуторяне, но и их слюнявые ангелы, тёмно-синие, с государственными гербами во лбах, огород и кролики, морковка и капустка, ветер, воды и пламя! И даже дикие птицы с домашними животными под ручку… Кстати, я пришёл к выводу, что животных домашних вовсе нет. Все эти твари созданы искусственно, может быть и в колбах, в рамках опять же здравого смысла, этой меры того же частичного невмешательства в то, что дано от века, подарено навечно. Возьми, хотя бы, курицу… Правда, она есть тварь, созданная по правилам меры, без всяких излишеств, в полном соответствии со здравым смыслом? Вот почему ей вовсе незачем летать, ибо зачем, куда, в суп? И вот почему она всё же обладает крыльями: чтобы повар мог безошибочно отличить её от свиньи.

Есть от чего прийти в отчаяние! Чем глубже мой ум копает, забираясь в засекреченную область жития, чем тоньше он работает, чем ближе он к его сути, к его белкам и желткам, тем глубже противоречие между всё усложняющимся путём деления, всё более дифференцированным и утоньшающимся болезненным умом — и по-прежнему цельным, полнотелым, полносердечным и безумным здравым житием. Одна только мысль, нет-нет, предчувствие мысли утешает меня: а, может быть, всё же верно, что на достаточно тонком уровне работы они, так называемые больной ум и здравое сердце, неотличимы друг от друга? И тогда — надо продолжать мою работу в ту же сторону, стремясь к этому уровню, прикладывая всё больше усилий? Но человеческий ли это уровень?

Теперь о том, что во мне есть человеческого… Что там осталось человеческого. О трусости. Мне всегда не хватало смелости. Я всегда пытался сочувствовать всем им. Назовём их всех Здоймами. А теперь решил: а чего? Я разрешил себе сегодня то, чего раньше стыдился. Я разрешил себе ясное чувство по отношению к ним. Не сочувствие, а самостоятельное чувство. Не презрение, это глупо. Не ненависть, она бумерангом бьёт ненавистника. Не любовь, это невозможно… А отвращение. Почему именно это? Потому что я именно отвращён от них. То есть, я этого не делал сам.

Но и они отвращены от меня, и тоже не несут вины за это. Это дано. И всё тут. Процесс отвращения происходит непрерывно, вечно. Мне легко наблюдать за ним, нет, не за собой изнутри, это уже явно обнаружившая свою хрупкость, непоправимо разъеденная анализами область, а за активно стремящимся к цельности, к простоте, и делающим большие успехи на этом поприще, посторонним объектом: у меня под рукой есть Бурлюк. Он при мне всегда, и ему трудно ускользнуть от наблюдения. Чувство, с которым он сегодня относится ко мне, этот бывший приятель, есть именно отвращение. Наблюдая за приближающимся к совершенству простоты Бурлюком, я лучше понимаю себя, чем при помощи размышлений, этого сплетения внутренних фабул. Я осматриваю моего теперешнего неприятеля, кручу его в пальцах, как чуждый мне плод, как чернослив… Стараюсь не повредить при осмотре. Однако, ах! Он, оказывается, перезрел, лопнул в моих бережных пальцах, обнажились его внутренности, и хлынули наружу страшные нутряные запахи, и потёк горько-сладкий его гнойный сок. Как тут не чувствовать отвращения, как не испытывать его нам обоим? Ну, а что же я понял, разрешив и себе его испытывать? Что нашёл я для себя полезного в этом наблюдении и в этом чувстве? Страшно вымолвить: теперь нельзя с уверенностью предположить, что я есть.

Но зато теперь меня нельзя застать врасплох. Ибо заставать, собственно, некого.

Вообще-то я подумываю съехать отседова. Хотя б на время. А потом поразмыслить: не похерить ли мне затею с дачкой насовсем. Вчера, проводя очередное наблюдение за Бурлюком, я и спросил его, не захочет ли он эту дачку откупить. Сделать это очень просто, я не возьму с него больше, чем дал сам, а формальностей никаких: дачка и так записана на его имя.

— Пожалуй, я съезжу на недельку к отцу в Полтаву, — так начал я.

Он ещё не полный идиот, сразу понял, куда я гну. Я на то и рассчитывал. Но я забыл рассчитать силу его отвращения ко мне.

— Сейчас, в такое время! — Он буквально вскинулся. — И это после того, как…

— Время обычное для отпусков, — сказал я подчёркнуто холодно, чтобы остудить его, если уж устыдить невозможно. Начиналась сцена замечательно пошлая, подлинно китчевая, сцена искусственной ревности. — Конец лета.

Кажется, мне удалось частично исполнить моё намерение… Бурлюк вроде бы приуспокоился и смог членораздельно молвить:

— Это невозможно. Уехать тебе отсюда уже невозможно: поздно.

Вот пожалуйста, такова ценность членораздельной речи, этого аттрибута ума: абсолютно всё ясно, а не понятно ничего. И такой бред я должен выслушивать, когда причина-то разговора…

26. Е. А. СЕВЕРЦЕВОЙ В МОСКВУ.

Ошибкой с моей стороны было принимать тебя за существо, почти подобное себе. И надеяться на дальнейшее уподобление. Ладно бы — вы с Сашкой читали друг другу мои интимные письма. Но вы смеялись над ними! Только близкие подруги и друзья могут быть так пошлы. Отныне наши отношения прекращены. Уговоры бесполезны.

27. А. П. ДРУЖИНИНУ В МОСКВУ.

Милостивый Александр Петрович, не желая терять остатки достоинства, ни Вашего, ни моего собственного, и потому не прилагая никаких объяснений, объявляю Вам, что наши дальнейшие отношения стали излишни.

28. Т. Р. ИСАЕВОЙ В МОСКВУ.

Здравствуй, родная!

Нарыв прорвало. Произошло извержение, катастрофа.

Сегодня утром я возвращался с прогулки и решил сделать крюк, чтобы разглядеть получше убитого аиста, пока тот не сгнил. И нашёл на месте, где должен был лежать его трупик, человеческое тело. Абсолютно мёртвое. Нельзя было и наивному подумать, что человеческое тело просто пьяно: его шея была сломана пополам, из резаной раны на горле торчали какие-то ткани, тряпки, а на месте глаза зияла ужасная рваная дыра, будто в глазницу с жуткой силой совали слишком толстый инструмент. Увидев это, я выблевал всё, что имел. А пока блевал, мне начало казаться, что убитый смахивает на мальчишку Бурлюка. Я глянул ещё раз, чтобы проверить, и понял, что не ошибся.

Это был он, Юрий Владимирович Бурлюк.

Тут рассудок мой помутился, страх уже некому было сдерживать, и я кинулся на автобусную станцию в центр села, чтобы немедленно драпануть отсюда. Всё равно — куда. Я хотел это сделать до того, как меня начнут искать и ловить. А также, чтобы иметь алиби при помощи пассажиров автобуса. Но пока бежал, я устал, и страх мой помутился, и инстинкты припогасли, а ум наоборот — вскипел. И мне уже стоило усилий сдерживать не непосредственные чувства и образы, а опосредованные, литературные действия разума. Ты знаешь, что я имею в виду, не тебе это всё объяснять… Здраво выражаясь, я пришёл к мысли, что выход у меня есть лишь один: первым сообщить о происшествии с мальчишкой. Но не в милицию, а его отцу, Бурлюку.

Чтобы не нарваться на неожиданности, я вооружился палкой, выломанной в роще. И ворвался на территорию усадьбы, призывая на помощь.

И что же? Мальчик Бурлюк преспокойно собирал у окна моего кабинета смородину. Представляешь? Я чуть было не укокошил его в самом деле. Во всяком случае, чтобы убедиться в его телесности, я крепко схватил его за плечо. А поскольку в другой руке у меня была палка, и сам Бурлюк-папа видел сцену в подробностях, я был вынужден ему всё рассказать о происшествии на равнине, несмотря на то, что в том уже не было объективной необходимости. И этот проклятый неврастеник, вместо того, чтобы почувствовать облегчение от рассеивания жуткой угрозы, и логично посмеяться вместе со мной над моей оптической ошибкой, вдруг застонал — знаешь, так подло ненатурально, как в пошлом спектакле барышня! — ухватился за виски руками и сбежал в дом. Именно тут моё решение уехать отсюда определилось окончательно. Что бы там ни было, и кто бы этому ни противился.

Через минуту из дома донёсся грохот. Я кинулся теперь туда. И обнаружил, что подлец-художничек Бурлюк сотворил свой самый пошлый китч, или, как все подлецы теперь выражаются — перформенс и инсталляцию: он повесился в моём доме! Но не учёл, что стены там глиняные, оборвался, теперь там в стене дыра, и когда я вбежал в спальню — он уже сидел на полу с верёвкой на шее, пуская слюни. При этом подлец отвратительно дрожал, будто там, где он побывал, успел замёрзнуть.

Всю эту гадость видел и сынок его, который вместе со мной прибежал на шум.

Похоже, сегодня мне уехать не удастся. Сижу, отпаиваю художничка водкой. А сынка его кормлю жирным, чтобы поскорей уснул. Пока добиваюсь результатов противоположных: сынка только лишь тошнит, а художничек и без тошноты блюёт. В паузах же между приступами он повторяет одну и ту же фразу, которую ты мне, пожалуйста, и разъясни:

— Если жертва моя оказалась дурна, с карою не спешите: я принесу вам другую, о, боги простых гармоний!

Я же в гармониях не разбираюсь. Полагаю, что гармония простая — это обыкновенная гармошка, на которой можно играть только простые трезвучия. Что ж ещё? Более сложные инструменты нашему художничку-инсталлятору вряд ли доступны. И я, как ни пытаюсь, не могу найти в этом никакого смысла, прежде всего — в самом существовании богов гармошки. Может быть, это потому, что я вообще плохо понимаю поэзию, особенно, когда она двигается александрийскою стопою или вообще ковыляет по Кантемиру. Надеюсь только, что речь идёт не обо мне. Впрочем, информации явно недостаточно, чтобы это установить точно.

Однако, для тебя, родная, для того, чтобы твои коллеги-психиатры смогли поставить диагноз, её вполне достаточно, я полагаю. Потому и привёл цитату полностью.

Вот. Завтра же уеду отсюда. Ничего у меня с домом и здесь не вышло. Да что же я за существо такое? Всё разваливается, рвётся у меня в руках. Связи мои с миром так тонки, так легко рвутся. Кажется, я уж ничем особенным и не связан с ним, и вообще не связан ничем… Можно бы назвать это «желанным освобождением», как это часто делают стремящиеся к нему. Но что делать мне, если как раз мои желания этому стремлению противоположны? Суди сама… У таких, как я, дома не должно, не может быть. Это ясно. Так решено: я освобождён от дома. Но мне-то очень хочется домой! Нет, не в Москву. В маму.

Напоследок попробую разрешить это последнее противоречие, попробую объединить эти разорванные, враждебные друг другу стремления в будущее, вперёд, хотя бы на словах: что, если все разрывы и есть одно простое стремление назад в маму? И каждый лопнувший нарыв — напоминание о чреве, его зов?

Обнимаю тебя, целую. Поцелуй и ты от меня нашу Фуфочку.

29. Ф. М. ДОСТОЕВСКОМУ, А. М. ГОРЬКОМУ, ВСЕМ, ВСЕМ, ВСЕМ В СОБСТВЕННЫЕ РУКИ

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО.

Допустим, никакого мальчика не было. Но вот же он есть! Так откуда же он взялся?

30. (Адресат неизвестен)

…что они уже здесь. Но я лежал, боясь повернуться к окну и увидеть то же, что видел там в прошлый раз. Все эти старушечьи омерзительные увечья, закутанные в ворсистый платок. Красные балки на потолке вздрагивали, шторм, разгоняющийся над равниной, ударял в холмы. Из тополиной рощи доносился раздирающий сердце треск. Подземный гул сосен в лесу передавался их корнями фундаменту дома, дубовым полозьям. Голову охватило железное кольцо, давление в атмосфере упало до ноля. Железную крышу рвали чьи-то когти. Задребезжали стёкла в окне. За окном уже стояли гости.

Повернуться туда было всё же необходимо. Этих гостей нужно встречать как ветер, лицом. Я повернулся. И в голубоватом свечении чёрно-белых стёкол увидел прижатую к ним колбасу. Колбаса торчала оттуда, где должен бы зиять рот: в спутанных перьях, чуть пониже круглого, в шрамах, глаза, с иронией глядевшего на меня.

Тут вспыхнули молнии, изойдя из сферического черепа прижавшегося к окну, окружили его нимбом и ударили вверх, в чёрную штормовую тучу. И туча раскололась на части. Львиное рыканье прокатилось по холмам. Дом зашевелился и начал сползать вниз к реке, на равнину.

Колбаса сильнее прижала стекло, оно хрустнуло, зазвенело и рассыпалось. Они вошли в комнату. Их было двое. Бело-чёрный их двойственный силуэт, такой тусклый, когда видишь его в гнезде на фоне неба, светился. Сияющая порфира окутывала его. Перья блистали. Они подошли к моей постели. Я не пошевелился. Один из них приподнял мягким клювом мне голову, и обвил своей длинной шеей мою, совершенно мокрую. Я широко открыл глаза.

И тогда второй, неотличимый от первого, и с той же иронией в немигающих глазах, изящным движением коснулся моего зрачка клювом. И ввёл его мне в левую глазницу. Клюв был слишком велик и крепок, хотя и гибок, и мягок, и нет, и да. Кости глазницы хрустнули и разорвались, когда клюв двинулся вглубь черепа. Его заострённый конец сломал перегородку, пронзил слёзную косточку — os lacrimale, скользнул по петушиному гребню — crista galli, прошёл оптический канал, и разомкнулся на две продольные части. Кратковременная боль, поразившая меня вначале, уже прошла. Разомкнутый клюв осторожно взял ножку hypophis, сидящего в турецком седле — sella turcica, и бережно сорвал плод, ответивший на эту ласку слабым писком.

В тот же миг крылья поддерживающего мои плечи разжались. Его шея выскользнула из-под моей, совершенно мокрой. Голова моя упала назад на подушку… Нежно обращавшийся со мной клюв изящно, с иронией проделал обратный путь, весь вышел наружу и закачался перед моим лицом. Нетронутым глазом я увидел зажатую в кончике клюва мою душу. Моя душа качалась перед моим лицом. Она была похожа на сушёный чернослив.

Тот, кто держал её в клюве, строго глянул на мой открытый нетронутый глаз. Я облегчённо прикрыл его веком. Фиолетовые сумерки в траурных перьях ниспали на него.

Заскрипело перо. Верно, поспешим записать, пока не закрыли обжорку: «Иду», сказал я. И аисты отступились от моего тела. Тесня друг друга в проёме окна, они выбрались наружу… Перья их скрипели.