Тарантелла

Фальков Борис Викторович

Экзерсис I

У ПАЛКИ

(канонические позы)

 

 

ПЕРВАЯ ПОЗИЦИЯ

Земля была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою. И отделил Бог свет от тьмы, и назвал свет днём, а тьму ночью. И был вечер, и было утро: день один.

Ещё один поворот направо, теперь вниз по склону холма, последний удар колеса в булыжник, и «Фиеста» выкатилась из тесного переулка на площадь. По обе стороны позвоночника быстро накапливалась, и оттуда растекалась по пояснице, ноющая боль. Но пришлось ещё потерпеть, объехать площадь кругом, а всё для того лишь, чтобы обнаружить полувыцвевшую вывеску там, где и начался объезд: в десятке метров от угла того же переулка.

Она припарковала машину ровно против вывески, перед входом в гостиницу: если нельзя, надо ставить запрещающие знаки. Достала с заднего сиденья рюкзачок. Дверца хлопнула слишком громко. Она поморщилась. Ещё один вскрытый утомлением изъян, казалось бы, давно во всех мелочах изученного, уверенного в себе тела. Неотъемлемая способность её тела, его ухоженный талант — отлаженная координация движений, умение мышц точно отмеривать усилие не больше и не меньше, чем требуется для получения нужного результата, эта способность подвела, мера была нарушена. Что ж, теперь следует безропотно принять все последствия.

Охваченная внезапной досадой, тоже неумеренной, она не сразу осознала отсутствие этих последствий. Предательское эхо, которым должна была отозваться другая сторона площади, не сработало. Предательское, ведь во встречном салюте она вовсе не нуждалась. Но салюта и не получилось. Вместо ожидаемого эха, оповестившего бы всех жителей городка о её прибытии, у неё лишь зазвенело в ушах. Будто хлопок прозвучал не в открытом пространстве, а в наглухо запечатанной коробке, в заколоченном гробу. Тяжёлая крышка — распятый над площадью чёрный зонтик неба — уплотнила в коробке воздух, придушила слишком громкий хлопок, не дав ему распространиться по площади. Вдавила звук в его источник, и заодно в её барабанные перепонки, оказавшиеся рядом с источником: она ещё не успела разогнуться.

Прислонив рюкзачок к колесу машины, она осторожно выпрямилась, нащупала поясничные позвонки и вонзила средний палец в соединение твёрдых мышц с крестцом. Именно туда, из всех окрестностей, теперь стекалась боль. Точно подогнанная к пазу между буграми Венеры и Юпитера талия мягко спружинила под ладонями. Большие пальцы легли на гребни подвздошных костей. Указательные косвенно ощутили упругость ягодиц. Это была удобная поза. Льняной жилет, надетый на голое тело, не помешал принять её, хотя и ощутимо натянулся на груди. Чуть привстав на полупальцы, прогнув спину и выведя локти вперёд, она обвела взглядом эту коробку: площадь. Весь её объём, задник, кулисы и декорации. Короче — сцену, на которой ей предстояло сыграть свой небольшой эпизод, и уйти с неё навсегда. И забыть.

Ночь была двуцветная, жёлтая и чёрная. Но цвет, тот или другой, не был наружным свойством предметов, составивших эту ночь, а теплился внутри них. Сдавленный поверхностями предметов, он изливался наружу сквозь них, против их воли. Их плоскости, углы, грани и рёбра, весь навязывавший себя взгляду скелет ночи лишь мешал его излиянию, но помешать ему вполне — не мог. Ослабленный, поблекший, словно выгоревший, цвет всё же выступал из поверхностей наружу в виде укутывавшего, разъедавшего их детали туманчика. Вся коробка сцены, и без того плохопроницаемая, была дополнительно укутана в его предохранительную пелену. Гроб накрыт двуцветным флагом.

Она не смогла вспомнить — чьим, и где она такое уже видела, на чьих похоронах, не в кино ли? Не беда, источник памяти — прошлое, оно отягощает, а в будущее следует устремляться налегке. Но она не смогла и довообразить забытое. Здоровые ассоциации прервались там, где начались, ни шагу дальше стилизованного изображения флага. Они вдруг не дались ей, эти привычные метаморфозы одной метафоры, нанизанные на одну нить гирлянды, или на одну мачту роскошные паруса. Она видела только то, что видела, не больше того. Вещи, обозначенные их единственными, а не множественными, общепринятыми и, стало быть, давно их собственными, прямыми, а не косвенными именами.

А значит, подумала она, я таки здорово устала. Если даже привычка к ассоциациям не смогла устоять перед этой усталостью. Саму расслоённость внутренней зрелой жизни преодолела цельная она, и об этой победе лаконично объявило детское обращение к себе на «я», как к первому и единственному на свете лицу. Вместо взрослого, выработанного, себя отстраняющего, авторского к своему творению — на «ты». Ещё один, может быть, самый неприятный из выявленных усталостью изъянов. Ещё один, и мощнейший, удар по самоуверенности, прервавший отработанную, непрерывную даже во сне деятельность души. А значит удар в средоточие этой уверенности. Неужто её укачало, всего-то несколько часов езды! Раньше с нею такого не бывало. Она считала: и не может быть.

Между тем, она напрасно приписывала усталости такую мощь, а себе, вроде бы немощной, вину. Хотя частичную утрату её телом привычного благополучия и можно было объяснить его же усталостью, но причина сбоя в налаженной внутренней жизни находилась не в ней самой. Подступившая к ней вплотную тьма, достигнув своего предела в общей поверхности составляющих ночь вещей, притиснулась к ней и очертила собой это её простое «я». Пределы тьмы вещей положили его пределы.

Ассоциации не дались ей потому, что на этот раз ей и была дана ночь как она есть, ничего лишнего, без подначек к ассоциациям, беспамятная и нагая, лишённая обычной сложной оснастки ночь. Только крепко сработанный корпус ночи, подобный литому телу чёрной кобылы с остриженной гривой на лунном пастбище. И его чрево — жёлтая с серым налётом площадь. Только туго спелёнутая флагом и крепко просмоленная мумия ночи, её простая без деталей суть, подобная обнажённому корпусу шхуны с жёлтой палубой, выстланной теми же каменными плитами, из которых сделаны и её борта: фасады двухэтажных домов с аккуратными, как пушечные люки, рядами жалюзи. Ещё того проще — сама простая нить без узелков, голая мачта без рей, и никаких на ней парусов или гирлянд. Даны были, в числе как будто множественном, но одно в одном, как те деревянные русские идолицы-куколки: ночь и выявленная в ней мутными фонарями горчичная площадь без теней. Вот так мало.

Ночь была дана её глазам соразмерно их способности принять дары: скупо. Может быть, следует заботиться не о щедрости ночи, а о силе зрения. А какая разница? В любом случае она видела только то, что видела, ни на полшага дальше или в сторону.

Вон, слева площадь замыкает приземистый, вдавленный в почву церковный портал, удачно подобранное этой тягостной сцене зеркало. По обе стороны портала безбазовые колонны на обломившихся ступенях, каннелюры не отличить от трещин, этих слишком уж вопиющих язв времени, всё вместе — неумелое подражание, лишь плоский намёк на каноны дорического стиля. Сразу над порталом сумрачный провал: купол церкви отсюда не виден, его место занимает сама ночь. Так дано, колонны и архитрав поддерживают не конструкцию здания, а конструкцию всей грузной ночи, прежде всего её всевышнюю часть, куда стремится или откуда распускается над головой, как чёрный зонтик, весь её тяжёлый купол.

Узкие щели во всех углах бортов, это переулки, а с правой стороны широкий пролом. Это с не остывшей ещё площади, из желтизны — в черноту, проломлена платановая аллея. Только первые стволы деревьев освещены, опять намёк на колонны — но коринфского канона, и за этим порталом тоже сразу ничего. Оттуда, из ничего, на прожаренную за день палубу площади слабыми, но ритмичными волнами изливают омывающие её воды ночи свой избыток: ими утяжелённый мрак. Пахнет йодом. Без малейших колебаний она бы решила, что другим своим концом аллея, словно могучий стапель, предназначенный для спуска на всеобъятные воды желтопалубной просмоленной шхуны, упирается в море. Если б не знала, что до моря отсюда… не как до этого вот обманчиво близкого, а как до настоящего неба: недостижимо далеко.

Точно так же без колебаний она назвала бы этот городишко городом мёртвых, если бы на противоположной стороне площади не светилось незабранное жалюзи окно в полицейском комиссариате, и на его матовом стекле не двигались живые тени. Но и единственная живая картинка была двуцветна, как и вся ночь, может, чуть поярче, совсем чуть-чуть: свет из окна мало оживлял мертвенную, горчичную желтизну плит тротуара. Да и перехваченные матовым экраном человеческие тени тоже. Так что всё увиденное продолжало оставаться колумбарием. Площадь напрашивалась на такое сравнение сама.

Гостиничная дверь, очередное подражание порталу, была чуть приоткрыта, так, чтобы не образовалась сквозная щель. Ровно настолько, чтобы намёк был понят: стучать не надо, не заперто. Она прикрыла дверь за собой, оттеснив назад, на площадь, устремившийся внутрь жар. Здесь, внутри, было заметно прохладней. Она привычно втянула живот и выработанным аллюром, иноходью, пересекла крошечный холл, крепко сжимая пальцами шлейку рюкзачка.

Портье, страж сумрачного задверия, наклонив лоб, рассматривал поверх очков её шорты, или колени, пока она не подошла поближе, совсем близко, и стойка конторки не закрыла их. Окружённый бортами своей будки, он сидел ссутулившись, как гребец в лодке. Глянув на себя его рассеянными глазами, — выдержавший, слава Богу, натиск усталости ещё один навык, — она осталась при уверенности, что ей удалась плавная непрерывность всех движений, как бы это ни было трудно. Боли в пояснице слабели неохотно, рассасывались прежде всего ягодицами, и потому ноги ещё какое-то время оставались ватными. Зато всё остальное было уже в порядке, и она теперь не сомневалась, что вдруг обнаружившиеся в ней изъяны останутся известны только ей одной. Никому другому она их заметить не даст.

Все другие должны видеть и видят только то, что она даёт им видеть и чувствовать: размеренно работающие сильные колени и голени, легко выносящие вперёд крепкое тело, по ощущению — литое, с хорошо поставленной небольшой головой, из-за этого плечи кому-нибудь могут показаться слишком широкими — но уж никак не грузными, потому что и у них, и у всех других органов, объединённых общим движением организма к избранной цели, есть изящество юной кобылки, именно так ей самой нравилось себя видеть и называть. Изящество, обеспеченное ровно в меру необходимости затрачиваемыми на движение усилиями. Она сама подобрала, и это далось ей не так уж легко, сама сработала себе такой имидж, и вовсе не собиралась ещё что-нибудь в нём изменять, c какой стати? Нет уж, никаких больше преобразований, образ закончен вполне. Она уже крепко привязала себя к нему, идентифицировалась с ним, и все другие должны поступать так же, должны видеть её в этом образе, и не иначе. Да так всегда и было, так есть и теперь, когда цель — страж конторки, который тоже видит её такой, какой она подаёт себя ему, то есть: смотрит на неё, конечно же, её собственными глазами. И так будет всегда, до тех пор, пока не достигнута цель движения, а если применить это к происходящему сейчас — то пока она не подошла совсем близко, и между очками портье и самой активной в движении частью её тела, нижней, не выросла стойка.

По мере её приближения взгляд стража поднимался всё выше и выше над бортиком его лодки, пока не упёрся в верхнюю пуговицу её жилета с таким выражением… собственно, без всякого выражения, будто он за миг до этого не столько смотрел, сколько слушал, как она шла, и как шуршали её шорты. Впрочем, у него и без того было что слушать, за конторкой негромко зудел сладковатый тенорок. Она глянула через её борт: так и есть, работает магнитофон. Или слишком тихо, или после утомительной дороги заложены уши, но инструментального сопровождения не слышно. А рядом с магнитофоном — ладонь портье придавила страницу открытой книги, нет, не регистрационной, а с густыми печатными строчками, со щедрыми полями и жирным шрифтом. Толстой книги в богатой обложке, а не газеты, и не иллюстрированного журнала. Серьёзный читатель… Прискорбные последствия грамотности: многомудрый, но всего лишь четырёхглазый Аргус. Она постаралась сдержать свою ироничную усмешку.

— Мне нужна комната, — сказала она. — Одноместная.

— Комнаты все одинаковые, — возразил бдительный Аргус.

Взгляд его теперь был направлен на её шею, и выше не поднимался. Понятно, задержанные в такой полупозиции зрачки ещё остаются за маскирующими их стёклами, не пересекают границу обрезанных сверху очков.

— И кровати тоже, все два на полтора метра. Из настоящего дерева, теперь таких не делают. Интересно, откуда мы… такие приехали, что не здороваемся? Добрый вечер вам, синьора.

Да, а вот ей-то не удалось замаскировать свою иронию. Значит, и её доза была отмерена неточно: он распознал усмешку и не глядя в лицо, по слуху. И вот, уже набычился, пытается сразу осадить. Но может быть, эта его реакция вовсе не на неё персонально? А перед направленными на её ключицы глазами, собственно, не она, не только одна она, а ещё десятки других женщин, с которыми он никогда в жизни не имел дела, а всех знаний о них набрался в старых толстых книжках, написанных только и только мужчинами? Тогда всё ясно: в её лице к нему сейчас вломились, гремя копытами, разом все бабы мира. И их, разумеется, необходимо сразу огреть обухом по лбу — так написано во всех премудрых книжках, чтоб знали, кто тут настоящий хозяин в гостинице, городе и мире. Ну конечно, она не в первый раз видит такой взгляд. Всё это она до скуки давно знает, не раз видела и слышала, и принимала в нём участие.

Так же давно известно и это лёгкое ощущение занудной повторяемости ситуаций, вернее — одной и той же ситуации, замершей в неизменяющейся позиции, как хорошо уравновешенные весы. Но её устраивало это равновесие, каким бы ощущением оно ни сопровождалось, ведь она устроила его себе сама, так она думала, и держала его привычным, совсем небольшим усилием. Держать себя в руках, называлось это равновесие. А если оно приносило с собой и ощущение умеренной весёлости — значит, удержать его удалось вполне. Этот индикатор не врёт никогда.

Вот и сейчас он ясно сигналит: ха, всё ясно, этот тип уже давно и навсегда обижен несправедливой, навязанной ему необходимостью признать существование другого, низшего и унижающего его пола. Унижающего уже тем, что принуждает смириться с нелепой, ничем разумным не обоснованной данностью: с существованием женщины. Данностью, противоречащей его мужской уверенности в том, что всё существующее разумно и достаточно, что в мире нет ничего избыточного, только необходимое.

Но вот ему против воли, да ещё к его собственной лодке, с доставкой на дом подаётся ничем не обоснованная, абсолютно избыточная и неразумная данность с широкими бёдрами и крепкими титьками! И он привычно, агрессивно защищает своё мужское разумное достоинство, как подросток-бычок, будто кто-то на него покушается. И даже то, что покушающийся, в её-то случае, желанный и наверняка редкий клиент, и приносит вполне поддающиеся разумному обоснованию и конечно же не избыточные доходы, а он сам потому и сидит в своей лодке, что ожидает такого клиента — всё это не меняет дела. Даже наоборот: усугубляет обиды. Эти вечно юные провинциальные бычки, сколько бы лет им ни стукнуло, повсюду они одинаковы. Стоит перед ними появиться бабе, как у них у всех глаза становятся вот такими, как у сонной рыбы. В них так и написано, в этих глазах: Создатель, за что мне это наказание? В чём я провинился, что Ты мне дал это? Несчастные их жёны, жить с такими типами — да это просто ужас!

А уж если такому типу доведётся прочитать одну случайную книжку, — она искоса глянула на открытую страницу… нет, не понять, что за книжка, и не расслышать, что за музыка, слишком тихо, — то тогда и вовсе держись. Прочитав её до середины, он уже думает, что познал всю мудрость мира, и как все неофиты проникается презрением ко всем, кто этой мудрости лишён. На деле же вся эта его мудрость — самая пошлая, всем известная банальность. А восприимчивость к ней — признак самой обыкновенной тупости, а не счастливого пробуждения спящего разума. Вот почему у него, у них у всех такие сонные рыбьи глаза: они полагают, что счастливо проснулись, а сами продолжают дрыхнуть наяву.

Этот незыблемо спесивый тип, конечно, никогда не дочитает до конца свою книжку. Она так и останется открытой на этой странице, предназначенная вовсе не для чтения — для маскировки привычного для них всех сладкого безделья под соответствующую музыку, dolce far niente. Возможно, он и открыл её прямо на этой… Она прищурилась и глянула на книжку впрямую, отказавшись от фланговых маневров, так ей всё же удалось разглядеть то, что было отпечатано пожирней, да и находилось поближе к глазам: открыл на этой, номер семьдесят четыре, когда начал её читать, впервые усевшись в свою лодку, эдак лет двадцать назад. Что ж, всем известный, многолетней выдержки застарелый сюжет.

Результатом таких пробежавших в один миг у неё в голове мыслей был новый приступ похожего на внезапный зуд раздражения. Она привычно попыталась сдержать его, противопоставлением ему скучной повторяемости событий. Но по прежней небольшой мерке отвешенное ощущение, что всё это уже с нею было — тоже эдак лет двадцать назад, а после, как и теперь, многократно повторялось, на этот раз не смогло уравновесить сверх меры усилившееся раздражение. Та чаша внутренних весов, на которых оно лежало, неудержимо начала опускаться. Собственно, уравновешивавшая его дремлющая занудность хорошо знакомых обстоятельств на этот раз вдруг очнулась и сама превратилась в раздражитель, перестала служить равновесию внутренних весов, преобразив и их: в качели. И уже нельзя было держать их в мёртвой точке зависания привычно отмеренным усилием. Наоборот, попытка вернуть их туда лишь подстегнула их качание, как зуд от укуса злобного насекомого подстёгивает качание коровьего хвоста.

Ни следа не осталось и от насмешливого привкуса, так полезно придающего любым обстоятельствам весёленький обивочный оттенок. В отказе этого индикатора скрывалась особая угроза. Любое приложенное к нему, самое умеренное усилие немедленно превращается в отвратительное насилие над собой, спасибо, уже научены… Насильственное, вымученное веселье — вряд ли найдётся что-нибудь мерзей.

Ну, кобылка моя, твои надёжные весы отказываются работать на тебя. И начинают работать на другого хозяина, чьим рукам они теперь послушны. В чьих руках ты сама так неприятно беспомощна. А ведь совсем недавно, казалось, ты была полновластной хозяйкой: их и себя. Ты предчувствуешь, ощущаешь приближение и других неприятностей? Да, они уже тут.

Они тебе уже даны, пусть пока только в виде предчувствий неприятностей. Но это верные предчувствия, ведь что-нибудь да будет. Эти предчувствия дуновение будущего, а у него хорошая тяга, и нельзя не ощутить его мощное тяготение. Оно — неумолимое притяжение конца этой книги, начало которому положено тут. Возможно, и вся цель движения книги — её конец, для того он и положен в её начале, дан прежде всякого начала в виде цели, пусть и как неопределённое предчувствие её присутствия тут, с нами. Тогда начало конца уже дано, и это он вошёл сюда к нам в образе начала повествования о тебе, а в саму тебя — в виде предчувствий. И, значит, он уже дан нам всем, он уже с нами, тут.

Но пугаться-то тут чего? Дело обыкновенное. Будничная тема для работы небольшого отдела министерства будущего, по слухам, такое уже учреждено на твоей родине… Брыкаться поздно. Да и с чего бы это, разве ты сама не стараешься быть собой, подстраиваясь под заранее положенную цель: этот желанный образец себя, твой образцовый имидж? Значит, и ты стремишься к своему же пределу, к своему концу. Но и не только ты, всякое стремится быть собой, так становясь тем, что оно есть, отличное от того, что оно не есть. И вот, предел всякому — его же начало и конец, и оно определяет себя этими пределами, ограничивая себя собой. Всякое начинает себя своим концом и заканчивает своим началом. Начало только потому есть, что у него есть конец, и что оно само есть свой конец и своё начало. Или начало не может начать быть. А оно ведь — вот, тут и теперь: несомненно есть.

Страх перед концом — на что ему опереться? Только на то же начало. Повсюду, кругом — только начала, и мы с тобой всегда в своём начале, только теперь, и больше нигде. А если ты всё-таки всерьёз напугана таким началом, и вон — вся почему-то дрожишь, что ж, попытайся ещё раз взять в свои руки это безнадёжное дело: держать себя в руках.

— Мы такие прямиком из Неаполя, — сделала такую попытку, съязвила она.

 

ВТОРАЯ ПОЗИЦИЯ

— Добрый вечер. Меня не интересуют размеры кровати. Меня интересует отдельная комната.

Она старалась говорить холодно и энергично. Кажется, точно следуя тому старому, двадцатилетней выдержки каноническому сюжету, в котором не раз принимала участие. Этими стараниями ей удалось если не подавить, то скрыть охватившую её внезапную дрожь, следствие, как тут же выяснилось, не страха перед чем бы это? — а вполне понятного нетерпения. Да и называть дрожью естественные внутренние колебания между тем и этим, то есть, выбирание правильного продолжения действий и соответствующего ему тона, значит — неверно опознать их. Хотя, действительно, эти нормальные покачивания в виду предстоящего выбора того или этого так мелки, что их легко можно спутать с дрожью. Погоди, думала она, я тебе сейчас раскачаю твою лодку. Я вас тут всех живо раскачаю.

— Может, в вашем городе это считается капризом, но я просто не умею спать при свидетелях. Я привыкла спать одна.

— Вам не придётся менять привычки. Вы платите одна за двуспальную кровать, и спите одна. За ваши деньги вы получите даже больше, чем запрашиваете. Не только в комнате, во всём доме вы будете одна. Кроме вас, у меня ни одного постoяльца. И в городе — кроме моей, другой гостиницы нет. Так что и в городе вы как бы одна, совсем одна. Никаких свидетелей. Устраивает?

— Хм, — сказала она без улыбки, терпеливо прослушав эту быструю, с чётким выговором тираду. А ещё, если вникнуть, равнодушную, с оттенком враждебности. Но она не собиралась вникать, с какой стати! Вместо этого она перестала скрывать иронию и отвесила заодно больше энергичности своей реплике. Ирония, вот во что превратился привкус весёлости, обычно сигнализирующий об установлении внутреннего равновесия, ну да всё равно, сегодня веселья уже не организовать, это ясно.

— Вы как будто намекаете на грозящие мне опасности.

— Хм… — скопировал он её, и тоже не улыбнувшись. Хотя тень улыбки вроде бы и промелькнула у его губ, чуть правее их уголка, но, может быть, это была просто тень от лампы на его конторке. Не понять, слишком слабый свет. К тому же Страж Конторки, как и все предметы на ней, тоже окружён выступившим из них, разъедающим их детали голодным туманчиком. Он и мешает рассмотреть детали. Наверное, этот тип курит за троих.

Она втянула носом воздух. Нет, вроде табаком не пахнет. Сопение получилось чуть громче, чем следовало бы. Чтобы скрыть ошибку, она повторила её: ещё несколько раз сопнула, показывая наглецу, что его шутка не соответствует ситуации. И его фамильярное обезьянничанье может вызвать лишь раздражение клиента.

— Из вашего описания как бы следует, что я в вашем городе не только одинокая приезжая в единственной гостинице, но и одна-единственная женщина. То есть, беспомощное и безмозглое существо второго сорта, оказавшееся без поводыря. Точнее — без сторожа. И что этому существу, конечно, не на что рассчитывать, только на снисходительную мужскую помощь. На вашу помощь, ведь вы, наверное, единственный бескорыстный мужчина в вашем городишке… Сан Фуриа, я правильно произношу это комичное название? И вообще, первый парень в вашей деревне. И, конечно, парень холостой — так? Невозможно разобраться в этимологии этих слов, таких разных по смыслу, если я не ошибаюсь: холостой, выхолощенный… И тут ещё впутывается это: кастрированный.

— Вам, конечно, грозят опасности… с вашим характером, — пробормотал он. — Но, что вы всем этим хотите сказать?

— А то, что всё это похоже на вымогательство. Мне придётся пожаловаться вашему хозяину. Впрочем…

Переход она постаралась сделать внезапным, как если б резко толкнула склонившиеся в одну сторону весы — в другую, чтобы всё-таки привести их в устойчивое положение, и потому снова без улыбки.

— … впрочем, надеюсь, вы не будете возражать, если я расплачусь кредитной картой.

— Буду. — Этот-то выпад он отбил, ни на секунду не задумавшись. — Сама знаете, как это нам невыгодно, да и почём знать — не фальшивка ли эта карта, не крадена ли? А хозяин… так я и есть себе хозяин. Жалуйтесь, прошу вас. У меня тут всё по старинке, видите? Сам у себя портье, сам и горничная. Признаться, у меня самого нет кредитной карты. Начто оно нам?

— Нато, что у меня недостаточно наличных. Поэтому с оплатой, если вы отказываетесь принять карту, вам придётся подождать до завтра, когда откроется банк, или почта.

— Я подожду.

Что, что? Уже предложение перемирия, отступление? Быстро… Ну да, у них всегда так, они только на вид крепкие, эти бычки. А ткнёшь пальцем, — она невольно завела руку за спину и вдавила средний палец в ещё нывшую твёрдую мышцу у крестца, — и тут же вместо упругого мяса обнаруживается вялое, обвислое сальцо.

— Вы надолго к нам, или завтра — дальше?

— Зависит… — Она сразу же придала своей реплике язвительность, отмерив её ровно столько, сколько содержалось в его вопросе намерения отказаться от официального тона переговоров, и вовсе не желая потакать этому намерению. — А вообще-то, я вас хорошо понимаю. Я не в первый раз путешествую, и не впервые одна. Вы не оригинальны. Мне знакомы такие капризы, я всё это видывала и слыхала. В точности такое, и не раз.

Она надеялась, что лекарственная доза яда в её невинной реплике вполне соразмерна злокачественной запущенности болезни, и с помощью этой дозы удастся хотя бы частичное излечение больного. Или удастся добиться, чтоб он сдох.

— Возможно, во сне, — предположил он. — Я тоже что-то такое уже видел… Как и, наверное, многие другие. Интересно, что нас заставляет так носиться… путешествовать в одиночку. Что за муха нас укусила? С этими нашими настроениями дома надо сидеть. А коли уж мы пошли в гости, то яд надо бы дома оставить. Чтобы не отравиться самим, пытаясь отравить хозяев.

Надо же! С первых шагов напороться на деревенского умника, к тому же толкователя снов, и какого желчного! Вот так сразу кусаться… да он сам и есть эта кусачая муха. Боже, а это его комичное «мы», как у семейного врача! Вот так случай, повезло, ничего не скажешь, хмыкнула она.

Между тем, в происходящем не было ничего случайного. И везенье тут не причём. Этот Аргус дан как неотъемлемая часть этой ночи, какая уж она есть, и ничем ей не противоречит. Ночной Страж у входа в гостиницу, где, по его же словам, нет ни одного постояльца, а судя по его поведению — никогда не бывает постояльцев, абсолютно лишён смысла. Если Страж не приставлен ко входу в саму ночь, к её порталу. Если он не Страж самой Ночи.

Вот и тебе следовало бы не противоречить ему, не пикироваться с ним, а воспользоваться неосторожным шагом этого простодушного бычка тебе навстречу и слегка попасти его. Сделать из него помощника в предстоящей работе. Ведь его наивная грубость приоткрыла его для тебя. Ты вслушайся, вникни, кобылка! В его интонациях, какие бы грубости он ни говорил, да и во взгляде, столько неуверенного, искательного, ждущего, неужели тебе не приходит в голову попользоваться этим? Понимаю, тебе, глядящей на то же, но иными глазами, и приходит совсем иное: что, союзник? Вот этот набычившийся, глядящий исподлобья на весь мир телок?.. Вот уж поистине райcкая совместимость несовместимого, святая картинка: бычок и кобылка, союзно гуляющие по пастбищу бочок к бочку.

Вообразив эту прелестную картинку, столь идеальный для самоидентификации имидж, она, кажется, покраснела. Возбуждённая этим толчком способность имажинации, оживлённая им сила воображения приложилась к одной из чаш внутренних весов, и они снова начали терять равновесие, склоняться в неустойчивую позицию. Следуя их движению, она наклонила голову, чтобы хозяин не увидел предательской краски. Ну и чтобы прочесть какую-нибудь строчку, и всё-таки установить, что у него за книжка. Не вышло, он положил на страницы и вторую ладонь. А руки у него хорошие, сильные, с длинными пальцами. Ногти аккуратные. И она решила заметить это, и не замечать его грубости. Игнорировать его искательную попытку двинуться навстречу, признавая право на неё лишь за собой. Что-что, а такое право она не собиралась выпускать из своих рук.

— Машину можно оставить там, padrone?

Не оборачиваясь, она указала через плечо.

— Конечно, ничего с ней не случится, — пожал он своими плечами. — У нас тут и водить-то мало кто умеет. Начто оно нам? Да и я посторожу. Кроме того, её хорошо видно из комиссариата, вон оттуда, напротив.

Слыхала? Это он в ответ на твоё хозяин, детка. Значит, ты верно угадала поначалу, тебе-то он никакой не хозяин, а развязный холоп, и имя ему ты нашла верное: Аргус. Но она послушно оглянулась туда, куда кивнул он, и увидела лишь захлoпнутую ею самой дверь.

— Ещё вопрос…

Тут она смущённо запнулась. И поколебавшись, решила не поддаваться соблазну, не спешить. Отложить разговор о деле на завтра. До завтра этот тип привыкнет к её присутствию, она уже не будет совсем чужая, и, следовательно, возрастут шансы на ответ. Соответственно уменьшатся шансы на то, что её просто пошлют куда подальше с её вопросами. Но что-то спросить после такого вступления и такой запинки всё же следовало, по тем же соображениям, чтобы не вызвать уже сегодня ненужной настороженности. Завтра этой настороженности и без того будет предостаточно. Oб этом тебя предупреждали, деточка, да и не будь предупреждений, тебе самой это уже стало ясно, так? Она и спросила:

— А где тут у вас можно поужинать? Спокойно посидеть, отвлечься. Какой-нибудь ресторанчик, с тихой музыкой? Перед глазами всё плывёт, такая утомительная дорога… Смешно, но кажется меня укачало.

— С музыкой, — повторил он без выражения. — Вам, отвлечься… от морской болезни. Выпить-потанцевать, понимаю. Воображаю эту диспозицию. Следовало всё это проделать до того, как вы съехали с большой трассы на нашу дорогу. А лучше бы вообще не съезжать… Ехали через Salerno-Benevento? Вот там, по слухам, прямо у большой дороги на бензоколонках есть всё, в чём вы так нуждаетесь. Можно заправиться и самой, не вылезая из машины. Слушайте, если вы просто голодны, я могу отдать свой ужин. И свою музыку, если уж ваше пищеварение не работает без музыки.

Она согласно кивнула: понимаю, не желаем оказывать услуги конкуренту. Значит, не такие уж мы одни в городе. Вся наша книжная премудрость, значит, рассыпается в прах, столкнувшись с необходимостью мелочной борьбы за существование. Не нужно притворяться, не такие уж мы сложные. И не такое уж осмысленное у нас лицо, просто ладно скроенное.

— Нет уж, — отрезала она. — Обойдусь моими сэндвичами. И без сладкого, без ваших неаполитанских песен. Похоже, вы просто посылаете меня куда подальше. Неужто нет ничего поближе? Ну да, откуда бы… Нет, это даже интересно: почти всю дорогу — вокруг цветущие земли, а подъехала поближе к вам — пустыня. Теперь выясняется, что и голодная. Глядя на вас, поверить невозможно, что не так уж далеко отсюда Неаполь, Капри…

— Да, мы — люди бедные, — согласился он. — Что поделаешь, Сан Фуриа оказался не курорт.

— Оказался! — Она приняла это на свой счёт. — Нет, меня чуточку подготовили. Я ведь заезжала на бензоколонку, перед съездом на вашу сельскую дорогу. Кроме этих сэндвичей, там ничего предложить не смогли. Зато отлично смогли выгрести все мои наличные, точно под такую же сладенькую музычку, как ваша, сблевать можно от такого dolcisonante…

Она скосила глаза на его магнитофон:

— Вот уж отчего может быть несварение, так это от неё.

Вот теперь губы её сложились, наконец, в удовлетворённую усмешку. Нет, не весёлую, но зато почти победную.

— У меня впечатление, — проговорил он, — что вы всё время фальшивите, будто заучили и повторяете не своё, а кем-то другим выдуманное… И не очень вам соответствующее. Вас плохо подготовили. Вы ж не такая, деточка, это сразу видно. И начто оно всё вам? Чтобы лишний раз оконфузиться?

Жалкая, после схватки, попытка смягчить поражение. Она промолчала: не давать же ему зацепку для реванша. Он пожал плечами и усилил громкость своего магнитофона.

То, что она теперь ясно слышала, должно было, как минимум, снова её смутить. Ничего общего с сахарным бельканто. Никакой сладости, абсолютно senza dolcezza, хриплые, лишённые вибрации мужские голоса в унисон, без сопровождения излагали архаичную мелодию канонического григорианского хорала. Она узнала этот мотив так внезапно, будто вмиг обострился слух, прочистились заложенные уши. К этому мигу, наверное, давление изнутри и извне на барабанные перепонки уравновесилось вполне, так сразу прорвалась прикрывающая их плева.

Но смутить её уже было трудно. Внутренние её весы тоже успели обрести равновесие, и к ней вернулась способность сопротивляться успешно. Сопротивляться всему, что извне, что не она. Я тебе не деточка, примерно так могла бы она высказать словами это сопротивление… кому? Самой себе, конечно, самой себе. Теперь её усмешка стала просто злорадной: ага, мы ещё и снобы, поздравляю.

— А что ещё сразу видно?

— Ну, например… что у вас порядочная близорукость. Вы всё время как бы высокомерно щуритесь. И это обратным ходом отражается на вас, вам же даёт ложное чувство превосходства. Такое вот простое объяснение, так что я не в обиде. Или предупреждение, если хотите, ведь другие, не я, могут принять всё это за чистую монету: за вызов. Ну и ответят, как полагается, в полном соответствии с законом отражения… Между тем, вы бы избежали этих сложностей, нося очки. Почему вы их не носите?

— Не хочу, — отрезала она. — Поглядите на себя, поймёте — почему. А в предупреждениях я не нуждаюсь, не маленькая.

— Ну, как желаете. Второй этаж налево, номер пять, вид на площадь. Ключ в двери. Туалет, душ, сожалею, общие. На вашем этаже в конце коридора. Но мыло, спальное бельё, и прочее, что может понадобиться, всё это вы найдёте в комнате и в душе, если своё не прихватили…

Он явно имел в виду её совсем небольшой рюкзачок.

— А ключи от вашей машины оставьте мне. На всякий случай. Должен предупредить, гаража у меня нет.

— Вы собираетесь сторожить мою машину или меня саму? Вы… четырёхглазый Аргус… ваше дело сторожить свою гостиницу, — вспылила она и задохнулась от унижения. Приказ и в самом деле был унизительный. Вышедший из данной ему роли лукавый, развращённый холоп. Но ей удалось быстро справиться с гневом, держи-держи себя в руках, и она договорила до конца фразу, надеясь, что весь cложный смысл грубости недоступен собеседнику, что реплика покажется ему плоской насмешкой:

— Вы не сторож брату своему.

— Сестрёнке, если быть точным, — хладнокровно поправил он. — Но вы и представить не можете, как попали в точку с этим именем… Вам помочь?

— Каким именно именем, братишка? Спасибо, я и с этим управлюсь одна, сказала она, слишком резко, со звоном, слишком мужественно бросив ключи на страницу его книжки. Этот звон напомнил ей о том, о чём она почти уже успела забыть: с той же неумеренной силой хлопнувшую несколько минут назад дверцу «Фиесты».

Поднимая рюкзачок и отступая к лестнице, она постаралась, чтобы он не увидел её раздражённую гримасу, вызванную тем, что она снова нарушила выработанную меру, эту хранительницу здоровой уравновешенности: норму. Правда, в целом ей удалось взять себя в руки, но вот обнаружилось, что не без потерь она вышла из борьбы с вдруг проявившей себя болезнью. Вскрывшийся сегодня первым, и уже вроде бы залеченный изъян никуда не исчез, остался при ней. Покрылся корочкой, но давал себя знать. Как и все другие, обнаруживавшиеся один за другим изъяны, которым она шаг за шагом сдавала свои прежние позиции. И это шаг за шагом отступление от давно принятых канонов напомнило ей о самом неприятном, о том — что её принудило к отступлению. То, что успело в последние минуты забыться напрочь: что она устала после вовсе нетрудной дороги, в сущности беспричинно. Беспричинная усталость после такой лёгкой дороги назойливо подсовывала скверные мысли о подлинной, омрачающей совсем другую дорогу причине. Прискорбные мысли о возрасте и жизни.

На третьей ступеньке лестницы она оглянулась. Всё в порядке, из стычки она снова вышла победительницей, как всегда, пусть и немного потрёпанной на этот раз. Наклонив начинающий лысеть лоб и скосив глаза, поверх борта своей лодки и полуочков Аргус снова рассматривал её ноги с наконец-то соответствующей его служебной роли миной: как желаете, к вашим, мол, услугам.

— Но вы не записали моего имени, — примирительно сказала она.

— А, — махнул он рукой, — начто нам? Небось, налоговое ведомство без нас не обеднеет.

Она бы рассмеялась, если б всё это не было так невесело. Притворяется, что верит на слово, что презирает унижающие честных людей формальности, а как с этим увязать его же заявление о живущем в полном согласии с патриархальными канонами скромном провинциале, опасающемся заезжих мошенников? И то, что не желая рисковать, он как бы между прочим, с невинным видом берёт в залог ключи от её машины? И всё для того, чтобы получить свою жалкую добычу наличными и утаить её, чтобы не платить налоги. Да сам он и есть мелочный, рано состарившийся в своей мелочности мошенник.

— Впрочем, если барышня настаивает, завтра, после почты, всё вместе и обделаем. Проводить?

Он вдруг поднял глаза и впервые прямо глянул на её лицо.

— Ну нет, — сказала она подчёркнуто решительно и покачала головой. И уже с откровенной издёвкой повторила его грубую фальшивку, плоский намёк на рустикальный стиль, вроде бы присущий их патриархальному местечку: — Начто нам? Нам ведь всё равно придётся выписать мне квитанцию. Это я обеднею, не списывая такие расходы с налогов.

Он, кажется, понял. Всё равно, был ли с его стороны повод для твоей решительности, или нет. Главное, тебе удалось раскачать ему лодку. Иначе, с чего бы это он залепетал что-то про римский номер твоей машины и министерство финансов, в котором ты, по его предположению, служишь. Откуда бы тогда взяться этому жалкому, запоздалому остроумию: но разве синьора не говорила, что она из Неаполя? Конечно же, тебя хорошо поняли. Теперь… погоди у меня, потерпи до утра, завтра — то ли ещё будет.

— Номер? Римский-римский.

Такой угрожающей интонацией она, в сущности, подтвердила его предположение. И продолжила свой подъём по лестнице, стараясь плавно, без резкостей — в меру покачивать крупом. Как бы держа перед глазами излюбленнейший, чистейший канонический образец: крепенькая, но грациозная кобылка.

Что за тип! Ну и отлично, пусть этот бычок, провинциальный книгочей и, как все они, неудавшийся слюнявый бабник с подавленными инстинктами, извращённый женолюб-женофоб, так и думает: она здесь для выявления утаиваемых доходов и уклоняющихся от уплаты налогов. Будет вести себя посдержанней. Не зря же он намекал, что они здесь одни, она здесь одна во всём доме. И в их полумёртвом городишке — одна. На краю, собственно, света. Этого горчично-жёлтого света, вырвавшего из их паршивой овцы-ночи шерсти клок — притворяющийся живым городом колумбарий, сам ничто, ноль, и вокруг которого сразу обрыв в ничто. Это надо же, придумать нолю такое роскошное имя: Сан Фуриа! Ей ещё повезло, что комната с видом не туда, в первозданный мрак, а на хоть как-то освещённую площадь.

Она поднялась на второй этаж, свернула налево. Следовавший за нею хорал вдруг стал ещё мощней, в мужских голосах проявилась чрезмерная, ненатуральная суровость. Хозяин, конечно же назло ей, увеличил громкость. Отчего бы нам вместе, мол, для лучшего нашего пищеварения не послушать ещё немножко, а? Её лопатки окатило волной музыки, и вместе с музыкой — приливом чувства, что всё это она действительно уже переживала. Не такое же, а именно это, во всех подробностях. Но когда — действительно, те самые двадцать лет назад? Если так, то какая же это сегодня действительность… А что, если ты всё это видела прошлой ночью во сне, как ехидно предположил тот, сам полусонный, с открытыми глазами дрыхнущий ленивый самец?

Говорят, сон послушно обрабатывает переживания прошлого, но так ли это? Сны ведь несомненно существуют, как бы ты к ним ни относилась, милочка, и существуют как ставшие собой: снами. А стать собой — это ограничить себя границей, определить свои пределы и заполнить их, достичь. Лишь достигнув своих пределов и заполнив их собой, сон действительно становится тем, что он есть, воплощается в своих границах, получает ощутимую плоть. Действительные же пределы сна, его ощутимая ограниченная плоть доступна всем, как и тебе, без сложных рассуждений: вот она, тут — сама действительность, ведь ею ограничен всякий сон. Действительность — предел сна, его плотный край, его плоть, его тут и теперь, необходимые всякому созданию, чтобы действительно быть. Действительность и есть подлинная цель сна, а, стало быть, причина всего его движения, то есть, положенное ему заранее начало. Ну, а цель разве не всегда располагается в будущем, подружка? Если так, то это будущее заранее обеспечивает направление движения к нему всего сна причиной, обеспечивая сон началом. Будущая действительность обеспечивает, таким образом, и само существование сна, и он открывается как путь действительности к самой себе от себя самой, к своему действительному пределу: себе.

Ну вот, и суди теперь сама: итак, движение сна проистекает из будущего и направлено к будущему, уже известному сну как его собственное начало. Cну известно, в сущности, лишь то, что после сна. Потому и снится всегда только будущее, не прошлое. Повтор в таком случае, разумеется, неизбежен, но бесполезно искать исток повтора в прошлом, он в будущем. Сон всегда повторяет будущее, подстраиваясь под него, и если иной сон, бывает, подстраивается задним числом под уже вскочивший на ягодице спящего ничтожный прыщик, полагая ему соответствующую предысторию — то с чего бы другим снам отказываться положить предварительную историю всех действительностей, включая твою собственную, деточка? Из неё вышла бы, выплыла поистине величественная картина, не какой-то там тебе бойкий выскочил прыщ… Так что же, получается, ты и впрямь могла слышать эту суровую музыку и видеть этого дремлющего под неё рыбьего самца в каком-нибудь позавчерашнем, заранее повторившем вас всех сне?

Но вот тебе и кажущиеся невнимательными глаза сонной рыбы: в тот короткий миг, когда гостиничная дверь приоткрылась, когда ты быстро вошла и тут же закрыла её за собой, успеть заметить номер машины! И оценив размеры рюкзачка прикинуть его вместительные возможности.

Или он до этого уже подглядывал в дверную щель за тем, как ты делаешь круг по площади, а потом откровенно потягиваешься и массируешь свой натруженный круп… Но тогда, что ещё он успел заметить, и развесив слюни — какие возможности оценить и прикинуть, а?

 

ТРЕТЬЯ ПОЗИЦИЯ

Только на лестнице она поняла, что и за ночь её тело не вернуло наработанную годами форму. Что нормальное ощущение текучести его движений, которым измеряется равновесие прихода и расхода энергии, восстановилось не вполне. Будто прихода стало больше, чем расхода, как это происходит с загоняемым под мощным напором в кружку пивом, когда избыток принимает неустойчивые формы пенных пузырей, лопающихся всегда внезапно и в непредсказуемом порядке. Так и избыток прихода энергии в её тело обращался в сбой почти всякого его выработанного жеста, либо прерванного немотивированным вздрагиванием мышцы, либо чрезмерно ею усиленного. И жест превращался в преувеличенную пародию на себя. В любой ему угодный, а для неё всегда неожиданный миг. Впрочем, ничего в этом удивительного, такой была задана ночь.

Равновесие внутренних весов, со вчерашнего дня — качелей, тоже не совсем устроилось, оставалось по-прежнему шатким. Внешние обстоятельства способствовали этому, как могли. Например, перила лестницы были все в заусеницах. Спускаясь, она не решилась положить на них ладонь. А ступеньки, казалось, проминались и покачивались под ногами. Правда, боль в поясничных мышцах уже не приковывала к себе всё внимание, но вовсе не потому, что она исчезла, как ожидалось. Просто теперь она, и вместе с нею — внимание, не концентрировалась там, а как бы разделилась, и части её переместились в другие области, будто боль дала метастазы. Каждая ступенька лестницы отзывалась эхом в этих областях: в обеих трапециевидных мышцах, и особенно явно — в бедренных суставах.

Она прибегла к более действенным мерам, перевесила сумочку на левое плечо и постаралась преобразить — в воображении — ступеньки в наклонную плоскость, чтобы ступать по ней без толчков, плавно. Чтобы одно движение, пусть насильно, но всё же перетекало в другое. Это мало что дало. Принятые меры не уменьшили болей, но может быть они, по меньшей мере, помогут ей скрыть своё состояние от padrone? Да что же это, раздражённо выговорила она себе вслух, как автор своему творению, только тихонько, уж не заболела ли ты и в самом деле, корова.

Между тем, и нынешние её старания были чрезмерны, затрат намного больше, чем требовалось для достижения столь малого результата. Если вообще тут требовались какие-нибудь затраты. Да, хозяин уже сидел за конторкой, или не двигался с места со вчерашнего, но глаза его были закрыты, так что видеть её он не мог вообще. Всё та же книжка лежала перед ним, раскрытая, может быть, на том же месте. Наверное, он так и проспал над нею всю ночь. Его магнитофон, конечно же, выключился сам, прокрутив плёнку до конца. А он и сейчас спит, и все попытки надуть его совершенно излишни, просто не нужны.

Она положила сумочку на стойку намеренно решительно, чтобы наиболее неприятным образом выудить хозяина из сладких сновидений. И это движение получилось резче, чем ей хотелось. Как если бы изящную кобылку вдруг, на середине закруглённого па, поразил куриный тик: сумочка стукнула несоразмерно намерению громко. Пришлось тут же, досадуя на свою неловкость, упрекнуть себя в неосторожности. И в опасной забывчивости: кому, как не ей самой, помнить, что размеры сумочки и её вес не вполне соответствуют друг другу.

— Доброе утро, — сказала она поспешно, слишком поспешно, и тут превысив меру.

— Взаимно, — ответил спящий Аргус, ещё не совсем очнувшись. Глаза его едва успели открыться, а уже уставились на её сумочку. — Как спалось… младенцу?

Ого, какой прогресс, такие перемены в образе — и всего за одну ночь! Значит, тебе давеча удалось здорово раскачать его, девочка. Его холопская фамильярность за ночь стремительно выросла, и вот, как водится, превратилась в хамство. В этом есть и ещё одна хорошая сторона: значит, вчера ты не ошиблась, отложив дело до утра. За ночь ты перестала быть совсем ему чужой, стала отчасти своей — его клиенткой, короче, с ним уже можно работать, не опасаясь стопроцентного отпора. Приблизившись, он даёт тебе возможность немедленно начать успешную разведку, а может быть и — сразу атаку, поскольку сам указал удобные для атаки места в своей уже не глухой обороне. Значит, нужно приветствовать такие преобразования, и даже способствовать им. В конце концов, хамство — качество исключительно человеческое, оно и идёт человеку больше, чем мёртвый сон тухлой рыбы, особенно если он сильного пола человек.

А как же иначе, усмехнулась она, какие же, по-ихнему, могут быть ещё челoвеки?

— Так как-то… — продолжая мирно улыбаться, сказала она. — У меня всегда на новом месте со сном проблемы. У вас — тоже так?

Проблемы, так-так… Выглядит так, будто тут возможны какие-то решения. Так ловко сказано, что ничего не сказано. Но как раз такие ловкие словечки почему-то кажутся самыми понятными. И за это их не презирать, а пользоваться ими, и почаще. Чтобы и такой человек, как этот, хоть что-нибудь понял.

— Пх… Не помню, — зевнул он.

Она заглянула ему в глаза. Нет, ничего он не заметил. Не обратил внимания на то, что крохотная сумочка намного тяжелей, чем должна бы быть. Даже не съехидничал на тот счёт, в какую дамскую финтифлюшку сегодня преобразился вчерашний мужиковатый рюкзачок. А мог бы и не упускать такой возможности… Кстати, зачем вообще надо было брать эту безделушку, превращающую нормального человека в кокетливую куколку, с собой? Никогда не носила, а тут… Необъяснимая прихоть.

Да нет же, внезапно решила она, отменяя только что принятое совсем другое решение, так, словно качели в ней откачнулись в противоположный конец дуги, это он нахамил просто спросонья. Он точно тот, что и вчера, всё в той же тупой обороне. Он-то ничуть не преобразился, разве такие могут? Такое же рыбье безразличие ко всему, что находится вне среды обитания рыб. Туповатое спокойствие содержимого яйца ко всему внешнему, чужому, если это внешнее не взламывает его скорлупу. То есть, если оно не становится своим.

А ты за прошедшую ночь, и эта ошибка уже объяснилась очень быстро и просто, своею вовсе не стала. В конце концов, ты ведь не полезла к нему ночью со своими мучениями. Откуда ему о них знать.

Его рыбье равнодушие выявило и ложность общепринятого мнения, что проведенная рядом ночь делает людей не такими чужими. Показало наивность всех на то упований. Без обиняков объявило, что работу и сегодня тебе придётся начинать с ноля. А жаль, у тебя-то самой за ночь сложилось ощущение большей близости. Но, как оказывается, одностороннее ощущение, ничего общего с реальностью, подобное тому вчерашнему чувству, что всё это ты уже видела. Что вся ситуация — нестерпимо скучный повтор. Это ощущение или приснилось тебе, в короткие минуты сна, или оно результат твоих тягостных ночных бдений, что, в сущности, одно и то же: так было показано давешними рассуждениями о снах, и сразу же доказано на деле. А хозяину ни об этих тягостях, ни о снах ничего не известно. Если он и спал в эту ночь, то не мог же ему сниться тот же сон, что и тебе. Если двум людям снятся одинаковые сны, можно заподозрить, что они совсем и не сны. Или эти люди — вовсе не люди.

Поскольку ты ошиблась в расчётах, вместо размеренного перехода от одной фазы работы к другой тебе предстоит сделать резкий сдвиг. И тут, как видно, будет нарушена твоя отлаженная текучесть. Но сознательно сделать резкость, с умыслом нарушить канон — далеко не то же, что совершить это непреднамеренно, невольно. Сознательная резкость — уже не случайное нарушение нормы, а приём. То есть, просто другая норма, иной канон.

И потом, если наметившаяся ночью связь между вами действительно лишь иллюзия, то это значит, что важнейшая часть твоей жизни — интимная — всё же осталась незатронутой новыми неприятными явлениями. Ночью никто не подглядывал за тобой, не пробрался в твою спальню, значит, хоть об этом можно не беспокоиться: и твоя защитная скорлупа не взломана никем.

Так она попыталась преобразить смысл того, что ещё недавно называла болезнью, а хозяин уточнял: морской. Так нашла в болезни хорошие стороны, вернее, постаралась уравновесить одну её дурную сторону — другой. А что, кто скажет, что это не средство?

Об успешности его применения свидетельствует по меньшей мере то, что она снова обращается к себе на «ты», как позавчера, и это хороший признак. Может быть, это шаг к выздоровлению. К возврату того, что вчера в противоположном направлении — шаг за шагом утрачивалось, вытесненное либо усталостью, либо тем, что уже названо болезнью. К возвращению выработанной власти над собой. Полновесной, авторской власти.

Если, разумеется, обращение к себе на «ты» — твоё собственное обращение, голубка. Ну да, если ты не высказываешь его громко вслух, и никто, кроме тебя, не слышит его — то конечно: оно твоё, своё. И ты сама своя, свой автор… успокойся. Есть ещё одна причина, чтобы не очень беспокоиться, проникли ли ночью к твоей интимной, свободной от общепринятых мерок жизни соглядатаи, или нет. Всё-таки уже наступило утро, хотя уже и не раннее: ты ведь заснула по-настоящему только на рассвете. И, значит, наступило время само по себе далёкое от интимностей. Утром нужно продолжить размеренную работу с другими. Соглядатаи они или не совсем, не тебе выбирать: уж какие даны. Всё равно продолжить, сбылись те или другие ночные опасения и упования — или нет.

А ночью, безразлично — спишь ты или мучаешься бессонницей, ты дана только самой себе. Для этого и предоставлена тебе отдельная конура. Нет соседей, нет свидетелей, некому применить к тебе общепринятые мерки. Ночные тягостные бдения — и они в известном смысле сон: так же никто не придёт, чтобы разделить их с тобой. Ну, мог ли кто-нибудь этой ночью приглядывать за тобой так, чтобы ты этого не заметила? И в подробностях узнать, как ты ходила в душ, с полотенцем, зубной щёткой и, смешно сказать, газовым баллончиком? Ходила! Промчалась туда рысью, местами и вскачь.

Нагнал таки твой padrone на тебя страху: одна, мол, одна… Для справедливости заметить, он не соврал. Но что тут уж особо страшного? В коридоре, длинном с низкими потолками склепе, очередная наглухо запечатанная коробка, действительно никого. Ну, и что? Протёртая в дырах дорожка. Десяток дверей в том же строю, в каком на наружных стенах домов расположены жалюзи: в шеренге пушечных люков. За ними тихо, ни звука. Ну, так и что же? На простенках между ними тусклые бра. Последняя, в конце коридора, дверь распахнута. Это что же — там душевая?

Верно. Справа — унитаз, прямо — кабинка за полиэтиленовой занавеской. На полочке не шампунь — хм… eine Kernseife, как это по-итальянски? Ладно, название несущественно. Существенно то, что уже пользованое. Но придётся мыться этим, раз уж не прихватила своего, другого нет. Ага, мы ещё и неряхи? Нет, в целом довольно чисто, надо признать. Значит — скряги. Конечно, задвижка на двери сломана, поскупились на ремонт. Начто нам, мол. С тем же рустикальным выражением морды. Что ж, капелька риска должна подействовать бодряще на обмякшее под влиянием усталости, чего ж ещё, тела. Но всё же ты слишком быстро вымыла его, а волосы — нет, хотя и почистила зубы. Ты знала, это потому, что торопишься. Но объяснила это себе тем, что голову не следует мыть слишком часто. Мыть часто — вредно для волос. Может, кому-нибудь это и безразлично, у кого и без того с волосами плохо. Но тебе, хозяйке таких здоровых, с редким ромашковым оттенком, нет.

Вода плохо смывает мыло, да и течёт — еле-еле. Или тебе это кажется, потому что ты здорово спешишь. А вдруг хозяину придёт в голову подняться наверх. Чтобы, скажем, проверить, всё ли в его душе, ставь ударение куда хочешь, в порядке после тебя. От этой мысли ты вздрагиваешь, и обмылок выскальзывает из твоих пальцев. Ты долго пытаешься его поднять, он не даётся. Ты старательно ловишь его, став теперь на четвереньки, задом ко входу в душевую. От возмущения его непослушанием ты даже похрапываешь. Твой круп елозит по полиэтиленовой занавеске, она липнет к ягодицам… Если кто-нибудь сейчас откроет дверь, то ещё с порога увидит сквозь полупрозрачную занавеску всё твоё теперешнее достояние, и оценит его, и кое-что прикинет.

Да, а если… если он действительно тут, под дверью в коридоре, а то и вошёл уже в душевую? И уже подкрадывается к занавеске, готов отдёрнуть её, чтобы без слов, без ритуальных проволочек просто напасть на тебя, обхватить своими лапами твои обмыленные бока, прилипнуть грудью к твоим мокрым лопаткам, пахом к крестцу, сжать крепкими пальцами подвздошные кости? Ты вскакиваешь с четверенек и отодвигаешься подальше от занавески. Мышцы твоего живота сразу напрягаются, взбухают, словно эта опасливая мысль, или желание, родилась там, а не в голове, и не в сердце. Это опасение, неотличимое от желания, будто ты внезапно забеременела им, вмиг наполняет пространство под выпуклыми мышцами всё твоё чрево. Из ничего сотворённый там плод вдруг распирает его, но не холодеет и затвердевает, а наоборот — нагревается, вспучивается и прорывается, и прорвавшийся пузырь проваливается в подвздошные ямы, скатывается по ним и наваливается на лобковую кость, проминая лонный угол, распирая вход в малый таз… Слушай, ты ведь поняла, что там такое, что это за плод! Что значит эта смесь страха и ожидания. И надежды с упованиями, да, дрянь?

Ты отодвинула занавеску. Никого. Ты наскоро вытерлась, оделась, приоткрыла дверь… В коридоре — тоже никого. Наглухо запечатанные другие двери. Дырявые дорожки. Затхлый запах.

Замедленным аллюром, шагом, или стараясь не обнаружить перед кем-то страх — или уповая на что-то, ты прошла к своей комнате. Прикрыла за собой дверь. Поколебавшись, повернула ключ. С каждой новой попыткой он проворачивался легче. Но и ты легко усваивала его особенности, повторяя эту простейшую операцию. Едва переступив порог, ты глянула в зеркало. Слишком мал столик, на котором оно стоит: чтобы получить своё же, пришлось кланяться. Из правой створы складня-трельяжа тоже кланялся тебе твой посвящённый во всё двойник, бледный твой близнец. Ты подмигнула ему. И получила то же в ответ.

Пережитое в душе, опять ставь ударение по желанию, пусть и не на деле, а только в воображении, вернее — оставшееся после него возбуждение не позволило тебе сразу лечь в кровать. Ты попыталась открыть окно: после мытья затхлый, как из годами запечатанного шкафа с грязным бельём, запах в конуре стал вдвойне неприятен. Но с площади сквозь щели жалюзи дохнуло жаром, словно из обогревателя в машине или духовки, и чуть позже пришлось отказаться от этой затеи.

По ту сторону ставен остывала горчичная площадь, лишённый теней каменный дворик колумбария. Выгоревшая — как бы подспудная, полувыявленная желтизна с золотистым горчичным оттенком. Нет, была одна тень, слева, в портале церкви. И ещё одна в узком переулке, точно таком же, каким ты час назад скатилась на эту площадь — но только по другую сторону церкви, метрах в двадцати от комиссариата. Из его двери на тротуар несколько раз за ночь выходили карабинеры, при портупеях, но без фуражек. Все по одному и тому же, мокрому делу. Под конец вышли сразу трое, смеясь. Конечно, они перепились там, в своём уютном гнёздышке. Какой толк от того, что оттуда отлично видна твоя машина? Такие ничего уже не видят, а если и увидят — то не помогут, ничем.

Откуда твоему хозяину, или сторожу, знать, что после ты долго сидела, упираясь лбом в жалюзи и едва сдерживая слёзы? И только потом закрыла окно и стала устраиваться: отвернула покрывало, перевернула подушку… Но не решилась улечься на желтоватую наволочку. Впрочем, этот оттенок ей могло придать бра. Ты поискала вокруг, открыла тумбочку — а вдруг там найдётся что-нибудь посвежее. Кое-что действительно нашлось, но вовсе не то, что нужно.

Ты вытащила из тумбочки аккуратно сложенную тряпку, развернула. Вслед за слежавшимся запахом из её складок выпорхнула серая моль, коротко блеснула серебряной пыльцой и прилипла к потолку. Тряпка оказалась ночной рубахой. Ты таких и не видывала, разве что в кино. Возможно, символ деревенского гостеприимства. Ты зачем-то помяла её, и даже понюхала. Нутряной запах шкафа, а может и человеческого чрева. Мягкая, ворсистая, в тёмных катышках ткань, запечатлевшая на себе прикосновения чужих тел, хотя и тысячу раз стиранная. Вот тут уж точно: вовсе не тусклый свет придавал ей такой серый оттенок, а время. Ты сунула рубаху назад в тумбочку и легла поверх покрывала, не разбирая постели. Она ведь наверняка такая же, вся в свидетельствах попыток уничтожить следы прежних постояльцев. А-а… ничего страшного. Всех-то страхов — одна неустроенная ночь.

Бра несколько раз за ночь гасло, каждый раз предупреждающе прозудев. Ты снова включала его, трижды тянула шнурок, потому что с первого раза не получалось. От чёрного паука, прилипшего к стене над светильником, к замершей на потолке моли снова протягивалась длинная тень. Прогнать? Но тень неподвижна, стоит ли беспокоить мёртвые тени… Вызвать другую тень, чтобы она прогнала эту, позвать хозяина? Ну нет, он того только и ждёт, наверное — сам и подсадил cюда осьминога, приятного соседа. Он и сам похож на паука, готового кинуться из своего укрытия на неосторожно приблизившуюся жертву. И вообще, не придумываешь ли ты повод, милочка, чтобы вызвать того типа к себе?

Вот так ты и пролежала до утра, иногда проваливаясь в сон, но тут же просыпаясь, когда в очередной раз гасла лампа. И тогда, заводя глаза кверху, ты не находила различий между сном и действительностью, зато находила только что снившегося тебе паука, на своём прежнем месте, в прежней позиции. А моль на своём. Такой точный повтор, словно они оба действительно давно умерли и стали частью комнатного дизайна, лепниной, и вместе с тем — сомнительным украшением сна. Или, словно, умерла сама ты. Испробовать, что ли, на них газовый баллончик? Весь этот болотный городишко ничуть не живей, чем любая другая убогая деталь, влепленная в бессмысленную лепнину декоративной ночи. Испробовать бы баллончик на всём этом, на всех тут, но прежде всего — на этом типе за конторкой.

— Нет, не помню, — проскрипел этот тип, явно пытаясь выдавить из себя колкость. — Давно не пробовал. Я всегда сплю дома, здесь. Нет причин куда-нибудь уезжать. Вы выходите, синьорина? Возьмите зонтик. Шпарит жутко. Дело вообще-то обычное, но так, как в эти дни, бывает нечасто. В прошлый раз, ну да, я помню, это было лет двадцать назад: точно такая же духовка.

Он достал из-под конторки отвратительный зелёненький зонтик и положил перед нею.

— Может, она с тех пор и тянется, всё та же. Или, может, вы её видели не двадцать лет назад, а только что во сне, — передразнила она его вчерашнюю реплику, но сухо: синьорина — всего лишь ханжеский вариант того же младенца. У вас тут всё не как у людей, в мае — и так… шпарит. Но вы очень заботливы. Хотя и напрасно: у меня хорошая выносливость. Получше, чем у иного быка.

— Именно в мае это и было в прошлый раз, — подтвердил он. — Мне будет неприятно, если моя постоялица… превратится в пациентку.

— А мне показалось, что солнца сегодня не будет. Как поднялась, сразу глянула и, вроде, небо уже затянуло.

— Это ещё хуже, когда оно сквозь такие облака. Да и не облака это, к нам они редко доходят, а высокий туман. Остатки испарений наших, некогда роскошных болот. Так сказать, выдоенное из нас самих молочко. Не смотрите, что зонтик вроде бы не даёт тени. Откройте его и всё, и скажите спасибо за совет. У нас это принято, вы никого этим не удивите, скорей наоборот. Для такого обычая есть основания, поверьте.

— Вы тоже ходите с зонтиком?

— У меня свой зонтик. — Он скосил глаза вправо: там на крючке висела чёрная кепка. Даже теперь он не улыбнулся. — Не моё, конечно, дело, но вам и ноги надо бы… прикрыть.

— Сгорят?

Она тоже постаралась не улыбнуться. Помня его реакцию на, оказывается, присущую ей гримаску — и не сощурить глаза. Чтобы гарантировать себе успех стараний, она вытащила из сумочки и надела солнечные очки.

— И сгорят тоже. — Взгляд его скользнул ниже, но наткнулся на бортик конторки, скрывавший её шорты. — Да вы не беспокойтесь, зонтик подойдёт вашим очкам. Вроде так и задумано: весёленький зелёненький ансамбль. А про ноги… лучше я вам про них скажу, чем другие.

— Тогда вы же скажите и другое, — воспользовалась она случаем, он сам предоставил ей такую возможность, — у вас в Сан Фуриа есть ведь и другие обычаи, кроме зонтиков и кепок, так?

— Какие обычаи? — Он упорно рассматривал бортик, будто впервые его видел. — Что вы имеете в виду?

— Ну, другие бытовые особенности, подчёркивающие местный колорит. Обряды. Свадьбы, например… Я имею в виду: у вас на свадьбах играют музыканты, и, наверное, оригинальные местные мелодии, нет? Я б охотно познакомилась с таким музыкантом.

— Начто это вам?

— Я собираю такие мело… обычаи. Это моя профессия. Моя специальность романская культура, взять поуже — фольклор, если вам что-то говорит это слово. Я преподаю в университете и пишу книги. И сейчас готовлю новую монографию. Это моя работа, находить, сохранять и интерпретировать оригинальные явления культуры, извините, я не нарочно, мне трудно подобрать для вас слова попроще. В наше время, когда многое исчезает… А обычаи — это живая история культуры, и было бы непоправимой глупостью допустить, чтобы какой-нибудь культурный символ навсегда…

Она энергично провела ладонью по стойке, будто смахивала со стола крошки. На гранитный пол осыпались коричневые чешуйки облупившейся краски. Погоди у меня, я тебя ещё так раскачаю… Выпадешь за борт своей лодки.

Его зрачки покорно проследовали за её жестом, поверх очков.

— У вас красивые руки. Такие чистые линии мышц, — усмехнулся он. — И плечи. Крепкие, но изящные, как у лошадки.

Кусается, от неожиданности дёрнула локтем она.

 

ЧЕТВЁРТАЯ ПОЗИЦИЯ

На этот раз ему всё же удалось смутить её. Конечно, смущение выглядело, и было чрезмерным, но вовсе не беспричинным. Во-первых, своим укусом хозяин прервал уже набиравшее ход необходимое объяснение. А во-вторых — то, как он это сделал, почти буквально повторило, как бы размножило в зеркалах, её собственное мнение о себе. Повторило её же, в сущности, словами.

Разница была только в том, что она обращалась к себе фамильярней, на «ты». Но если припомнить, что её авторство в обращениях к себе на «ты» уже вызывало обоснованные сомнения, и что не так уж ясно, с собой ли она в такие минуты говорит — и вообще, она ли говорит, — то эту разницу следует считать совершенно несущественной. Попросту несуществующей. Тогда причины её смущения станут ещё значимей, а величина смущения — соответствующей им.

Сочтя именно так, она, несмотря на всю неожиданность укуса, сумела довести до конца, не сбилась, свой выработанный жест: поставила локоть на бортик конторки и оперлась щекой на ладонь. В целом — заняла удобную для атаки позицию. Замедленный жест сопровождался шуршанием жилета на её груди. В его итоге ладонь оказалась зажатой между щекой и голым плечом. На предплечьи, под натянувшейся кожей напряглась красивая овальная мышца и проявился изящный рисунок голубых вен. В такой позе, она знала, шея удлиняется за счёт другого плеча.

— Жеребячий комплимент, — наморщила она нос. — Вернее, бычий. Чистые руки… Так в газетах называют нынешнюю полицейскую операцию против коррумпированных чиновников. А нормальные люди в наше время таких комплиментов уже не делают, и вообще в прелюдиях не нуждаются. Когда хотят с женщиной спать, так и говорят: хочу с тобой спать.

— Ну, а что на это женщина? Ладно-ладно… Но вы действительно смахиваете на bulle, один к одному. Вся такая тренированная… а лицо такое для вашего возраста, это судя по корпусу… cлишком, подозрительно детское. Bulle, не знаю, как бычка перевести в женский род, подскажите. Вы наверняка лучше знаете этот язык. Я имею в виду — потому что регулярно, как видно, читаете газеты. Коровка? Мне следoвало именно так сказать, вы правы.

Она убрала ладонь из-под щеки и предостерегающе покачала указательным пальцем.

— Я шучу, — добавил он поспешно и поднял брови, выражая удивление её непонятливостью. — А вы хорошо говорите по-итальянски, акцент почти незаметен. Скажите, университет, в котором вы, допустим, работаете… это ведь не римский университет? Не беспокойтесь, мне известно значение этого слова. Я, конечно, там не преподавал, но когда-то и сам учился. На севере… в Милане.

— Ну да! — воскликнула она. Он снова оказался внимательней, чем она полагала. Она была уверена, что у неё вообще нет никакого акцента. — Ни за что бы не подумала. Впрочем, в вас полно и других сомнительных прелестей. Я имею в виду, что это вы смахиваете на булле со своими допросами. И на каком же факультете вы учились?

— На медицинском. Итак, вы не работаете ни в римском, ни в миланском…

Он настырен, как преследующий жертву паук. Назойливая его наблюдательность, постоянно отклоняющая беседу от нужной ей темы, начинала раздражать, как зуд. И показная грубость его речи — тоже. Логично было бы прервать разговор, указав сторожу на его подлинное место, по ту сторону бортов жалкой конторки, и посоветовав не высовывать оттуда слишком длинный, вынюхивающий что его вовсе не касается, нос. Но она вовсе не собиралась поддаваться на, конечно же — намеренную, провокацию, тогда не надо и затевать такие поездки, и постаралась сдержать раздражение: что, если глянуть иначе на эту… лаконичную речь, сопровождающуюся почти столь же лаконичной мимикой, собственно, никакой? Тогда и всё остальное оборотится в другое, в свою противоположность.

Тогда окажется, что у него такое же лаконичное, крепко слепленное бледное лицо. И с ним не очень-то вяжутся эти рыбьи… впрочем, она и тут несправедлива… преобразившиеся в просто усталые, и от усталости невнимательные глаза. И нос-то как раз короткий, прямой, поэтому очки постоянно сползают на его кончик. Мягкие, она бы даже сказала — порочные, складки у рта. Если сбить с него дурацкую спесь, можно получить нечто почти пристойное. А если протереть свои очки, вон они как запылились, пристойное вполне.

Она поколебалась, сняла светофильтры, протёрла пальцами… И засунула их в сумочку, вдогонку ругнув себя за то, что опять привлекла к безвкусной финтифлюшке ненужное внимание. Но нет, этот тип и глазом не повёл. А ведь эти колебания, сопровождаемые бессознательным качанием подбородка, и те предостерегающие покачивания пальцем — всё это могло бы выдать её ему с головой: все они были выступившей наружу внутренней её дрожью, заметно увеличившей размах своей амплитуды.

— Нет, я работаю в мюнхенском университете, — приступила она к уж вовсе ей ненужным объяснениям. — Я родилась в Мюнхене, это в Германии, в Баварии, если слыхали. Но моя мама из Триента. Итальянский — мой второй, а то и первый язык. Естественно, что я занимаюсь романистикой. И сейчас я по обмену в римском университете, знаете — ваши к нам, наши к вам, общий европейский дом. Это, конечно, временно, а жаль, мне нравится Рим. Эта моя поездка от римского университета. Показать бумаги?

— Почему это? — удивился он. Вот и от последнего, главного элемента псевдорустикального стиля не осталось и тени.

— Начто, — язвительно подправила она.

— Я имею в виду причины, а не мотивы, — возразил он. — Их так легко состряпать. Любые. Я имею в виду бумаги. Говорите, ваша мама из Южного Тироля? Значит, она не настоящая итальянка, это её вы должны винить в том, что говорите с акцентом. И не раздражаться, если другие это замечают. Итак, все ваши баварские символы вы уже успешно сохранили. Красно-чёрные, если не ошибаюсь? Теперь снова хотите помочь нам сохранять наши, опять, да?

— Бело-голубые, — поправила она кротко, будто признавала и эту, вот уж вовсе не свою, вину. Но на самом деле потому, что закомплексованный провинциальный книгочей невольно помог ей покончить с мучительными вспоминаниями, откуда взялся привязавшийся к ней ночью образ двуцветного, чёрно-жёлтого флага. Это были, оказывается, цвета её родного города, так-то, культуролог.

— Но причём тут я? — радуясь избавлению от мучений, добавила она. — Да и простодушные баварцы. Вы всё перевернули. Не наоборот ли — не вы ли первые это начали, настоящие, не из Южного Тироля итальянцы? Кстати, мой папочка… Но это уже совсем не ваше дело. Слушайте, я совсем неподходящая посуда для сливания ваших исторических неврозов. Я вам не ночной горшок, и не помойка, на которую всякий желающий может выплеснуть полвека копившиеся помои. Но, может быть, дело вовсе не в патриотических чувствах, не в исторических обидах? И вас обижает совсем другое, не история, а биология, точнее — зоология? Например то, что я, низший примитивный организм, по сути — насекомое, живу активной жизнью, занимаюсь наукой, много езжу, встречаюсь с интересными людьми, преподаю в университете. А вы, бедняжка зоолог, просиживаете свой зад в одиночестве, огороженный от людей клеткой, как орангутанг. И что я эдак между прочим, мимоходом сваливаюсь вам на голову, а вы, примат, то есть — первый парень вашей деревни, вынуждены меня обслуживать, кстати — скверно. В то время как моё место у вас на кухне, у плиты и стирального корыта, если вы, конечно, мне их доверите. Это днём, а ночью — моё место в другом грязном корыте, в вашей кровати. И не каждую ночь, а по субботам. Короче, вы обижены несправедливостью судьбы, поменявшей местами зоолога и объект его науки. Может, вы считаете, что я занимаю в университете ваше место? Но это вы, а не я, не дотянули до диплома… ветеринара, как я понимаю. Разве нет?

Начав столь кротко, она закончила свой монолог с большим подъёмом. Причиной был всё тот же зуд раздражения. Своим растущим воодушевлением она намеревалась его подавить, переговорить. Другие средства не годились: не чесаться же у него на глазах… А он промолчал, даже и не подумал что-нибудь из этого монолога опровергнуть. Или извиниться.

— Но вернёмся к делу, — продолжила она с тем же подъёмом, так напоминающим натиск. На настроение хозяина она решила больше не реагировать, как и на его попытки отклонить её от темы. Его заболевание, несомненно, хроническое, пусть он с ним и справляется сам.

— Я хотела бы встретиться с людьми, знающими толк в местных обычаях, обрядах, ещё лучше — с принимающими в них участие. С музыкантами, например. Кто тут у вас местная знаменитость? Я хотела бы с лучшим, который бы был поопытней, постарше.

— Похоже, вы там на своём месте, в вашем… университете. Я в этом не разбираюсь, не знаю — кто лучше или хуже. У меня своя музыка. Хотите, включу?

Он явно тоже решил гнуть свою линию, упереться рогами, вон как опять набычился. Что ж, посмотрим, кто кого.

— Спасибо, вашей музыкой я уже сыта. А лучше, наверное, тот музыкант, которого чаще приглашают, скажем, на свадьбы. Кто больше зарабатывает. Городок ваш маленький, не станете же вы уверять, что никого из них не знаете?

— Уверять не стану, хотя редко бываю на свадьбах. Но я всё понял: вы, конечно, вынюхиваете тех, кто уклоняется, по вашему мнению, от уплаты налогов. И выжимаете из меня информацию, прямо сказать — донос. Сегодня люди обходятся без прелюдий, вы сами так утверждаете, тогда зачем вы соврали про университет? А вчера — про Неаполь?

— Ну почему — донос… — Она снова поколебалась, и эти колебания выразились в соответствующем покачивании плечами, опровергать ли обвинение во лжи, или нет. Но решила, что его, пусть на вид и обидное, предположение может оказаться полезным, и не опровергла, продолжив эту складывавшуюся сама собой, усложнённую игру. — Хотя, если глянуть на дело с этой стороны, то лично ваш бюджет не только не пострадает, но и выиграет. Если вы укажете мне тех, кто меня интересует. Что тут такого? Так дано: подати есть подати. И если вы такой патриот, то как все достойные подданные — аккуратный данник. И у вас должны вызывать отвращение те, кто обманывает ваше государство. Да и без патриотизма, разве в ваших этих книгах не написано, что кесарю — кесарево?

Она попыталась ткнуть пальцем в раскрытую перед ним книгу, но не дотянулась.

— А вчера я говорила правду: я ехала и через Неаполь. Как же ещё к вам добраться?

Высказанное таким образом опровержение могло означать, к примеру, что сегодня она стала привирать.

— Хм, это похоже на вымогательство.

Он с очевидным удовольствием скопировал её собственную вчерашнюю интонацию. Ну и память, вернее, паучье злопамятство. Вот уж для чего подходит название: арахноидальная, так это для оболoчки мозга с таким устройством. Иной мухе ни за что не выпутаться из этой цепкой паутины. Но именно иной, милый ты мой кровосос, не этой. Так что — продолжай, продолжай…

— Значит, — продолжил он, — ваша нищая институция собирает подаяние, применяя насилие. То есть, нагло обирает подданных. Так, мол, дано — и всё тут. Интересное признание. Значит, достойный патриот, видящий процветание родины в процветании всякой личности, а не безличной организации, просто обязан оказать вам сoпротивление. Также интересно, хорошо ли у вас оплачиваются такие доносы. Расходы на них вашего ведомства — окупаются? Понятно, почему мы, энергичные, полные запросов, но бедные, увы, синьорины-бесприданницы стремимся получить такую работу. Небось, премия после выбивания дани из подданных оборачивается для нас славным приданым… Можно себе позволить замуж не по расчёту, а по любви. А что там у вас в сумочке? Вы не забыли включить свой магнитофон? Что ж, пишите: я никого не знаю. И мне всё равно, на кого вы работаете, на министерство финансов или на полицию, пусть даже и на самый криминальный университет. Можете придумать ещё десяток других мест, мне-то что?

— Итак, вы не знаете… А кто знает?

Она не стала опровергать и это, не стала уверять его, что магнитофона у неё нет. Бороться с паутиной — ещё больше запутаться в ней. Между прочим, она готова была поклясться, что удар сумочки о стойку прошёл незамеченным.

— У вас же тут есть, так сказать, мозги общества, в которые стекается живая информация, и которые не настолько забиты книжками, чтобы не суметь сохранить её? Должны быть, так всегда и везде. Что-то вроде элиты, так сказать — местной знати, которая не копается в поле или огороде, а… как бы поточнее… паразитирует на трудовом населении за счёт своих должностей, капиталов, или лучшего интеллектуального развития. Должно быть у неё и нечто вроде гнезда, клуба, где эта знать собирается. Вот вы, например, куда обычно ходите по вечерам?

— Вчера вы видели, как я провожу вечера. Но докладываю официально: хожу не дальше туалета. И так уже лет двадцать. Знать? Обратитесь к своим коллегам в комиссариат, вон туда, напротив, они обязаны всё знать. Или в городскую администрацию. Это направо, через два дома.

— Ну нет, — отрезала она.

— Ага, понимаю, — подхватил он. — Миссия абсолютно секретная. Небось, служба европолиции? Слыхали, слыхали об этом новшестве… Наши там, ваши тут, понимаю. Вы так и говорили, верно. Местная администрация и полиция тоже под подозрением в коррупции? Тогда зайдите в цирюльню. Может, там найдётся тот, кто вам поможет. Поговорите там с padrone. С barbiere, это как раз для вас. Выйдете отсюда — налево, второй дом. Или сходите в церковь, к тамошнему хозяину, padre santone. Возможно, это и есть вся наша паразитирующая элита, как вы изволили выразиться. Во всяком случае, в их бумагах вы наверняка найдёте для себя работу.

— В каких это бумагах? — насторожилась она, тем более не споря с предположением о секретной полицейской миссии. В конце концов — в такой обстановке данное в форме догадки разоблачение может сыграть роль бронежилета. Если все тут такие, как этот тип, она действительно нуждается в прикрытии. Не все же они тут добровольно сидят в своих клетках, худо-бедно, но ограничивающих возможности, и не все ограничиваются словами. Могут ведь пустить в ход и… свои, наверняка не слишком чистые, руки.

— Приход-расход, каких же ещё? — пожал он плечами. — Или вас интересуют другие бумаги?

— У вас, конечно, и таких бумаг нет…

— Есть, и у меня они, конечно, есть. Только в бумагах этих — ничего нет, если не считать минусов и иногда нолей. Ничего для вас интересного. Как видите, мне не удаётся успешно паразитировать, поэтому я, согласно вашему определению, не элита. И это слово мне известно, не беспокойтесь. Даже если б дела мои шли хорошо, и я б платил вам большие налоги, меня б всё равно своим в этой элите не считали. Если б не папашино наследство — эта гостиница… Но она и есть самый большой минус: налог на наследство, а потом на собственность будто вы сама это не знаете… Моя врачебная практика? Не смешите! У меня нет пациентов, потому что во врачах здесь не нуждаются, у них свои тут знахари, которым они привыкли доверять. Никто не решится довериться чужаку, а своим меня ни за что не признают, потому что мой папа родился не в Кампаньи, а в Ломбардии. Бросить всё, уехать, открыть практику в большом городе? А где взять деньги? Ссуды мне не дают. Под залог этой гостиницы, где никогда нет клиентов, получу гроши, как за бросовое строение. Земля, на которой она стоит, принадлежит городу. Да уже и не городу, а латифундии, вот кто тут padrone: потихоньку скупает у города участок за участком за бесценок. Ну, плюс небольшая благодарность муниципальным чиновникам… Я имею в виду — устная, чего вы делаете сторожевую стойку? Таким образом, круг замкнулся, мы вернулись к началу, к той самой будке, в которой я смиренно и сижу.

— Это вы называете смирением, — кивнула она, — бросаться на постояльцев… на постоялиц.

— Ну да, да… кто-нибудь же должен смиренно занимать это место. Всё равно — кто, так повсюду, ну и у нас не исключение. Во всяком стаде чужой необходим, нужен во всём виноватый козёл отпущения. Так пусть уж чужим будет действительно чужой, козлом действительно козёл от рождения. Но почему я чужой? Знаю, скажете — за свои грехи. А я скажу — вовсе нет. За грехи отцов, так сказать, если верить Эволюции и Энциклопедии. Эту глупость сделал покойный мой отец: приехал в Сан Фуриа, купил тут у родственников дом и перестроил его в гостиницу, уповая на подъём экономики и туризма. Ну да, в послевоенные годы в этом ещё был какой-то смысл, хотя бы в виде надежд. Но если верить Святому Писанию, то всё объясняется проще, дело обошлось без никаких грехов. Просто мой Создатель решил поиграть мышцами, вылепить мне вот такую судьбу, и потому определил папаше родить меня тут, для чего и загнал его сюда. Наш Создатель просто решил ещё разок проявить свою мощь, чтоб не забывали, кто тут настоящий Хозяин, Signore Padrone, и всё. Никакой другой подоплёки. Никакого другого смысла во всей этой истории. Заметьте, оба варианта не противоречат моему смирению. Я со смирением признаю, что в устройстве мира, и нашего города, нет ничего лишнего — только разумное и достаточное. Так было, по крайней мере, до вчерашнего дня. Я имею в виду ваше прибытие. Но и вам теперь должно быть ясно, почему я не стряпаю доносов на миропорядок.

— И этот бессмысленный набор восклицаний вы называете смыслом? Какая-то средневековая, тупая чушь, ни в чём не совпадающая с действительностью. Ничего избыточного у вашего Создателя? Да возьмите не меня, себя: что вы по существу такое? Миллион сперматозоидов. А для дела едва нужен, если нужен, один. Опять же вы на восемьдесят процентов из жидкости, простой водички, а всё существенное в вас — мясо да кости. Зачем, это ли не избыток? Вот с каким миропорядком вы смиряетесь. А следовало бы — восстать против него. Но для этого нужно перестать быть тем, что вы есть: трусливым мерином.

— Избыток жидкости легко поглощается нашей жарой. И она-то на все сто жара, будьте уверены. Так что ещё вопрос, избыток ли это. Конечно, вам, существам деятельным, самим себе хозяйкам, трудно понять нас, существ смиренных, зависящих от чужого дяди… Ну и забудьте о нас. Хотя и на вас, я думаю, обязательно найдётся какая-нибудь тётя. Не окажется ли тогда, что у вас, деятельных, кости и мясо сотворены без помощи жидкостей, из одного сухого песочка? И всё рассыпется в один миг, вся хлопотливая деятельность… Фь-юу!

— Не окажется, — возразила она. — Мы слеплены из огнеупорной глины, замешанной на здоровой концентрированной крови.

— И на содержимом наших водянистых яичек. Замесь противоречий, так сказать, слияние неслиянного… Ладно, не забудьте только где-нибудь там зонтик, там, за вашими этими… хлопотами. У меня не галантерейная лавка.

Он прикрыл глаза, словно устал от непривычки к столь длинным тирадам. Или дневной свет утомляет его, ночного сидельца. Он и выглядит сегодня старше, чем вчера. Бессонная ночь и для него не прошла даром: покраснели веки, углубились складки у рта…

А может и не углубились, просто при дневном свете ясней видны, спохватилась она. Однако, эта упорно нагнетаемая им же самим полицейская атмосфера даёт нужные результаты. Как его раскачало, Боже! Докачало до просветительской философии, до деревенщика Руссо. Он и открывает первому встречному свои интимные области, как эксгибиционист Руссо, достаточно было согласиться его выслушать, вытерпеть его монолог. Да-да, вслушайся же, детка, повнимательней, раз уж ты слушаешь, и особенно — как он иронично, и даже враждебно говорит о Signore Padrone: интонации его речи вполне обработаны, ты могла бы даже сказать — интеллигентны. Между тем, ему наверняка не с кем тут об этом поговорить. Он явно одинок, и болезненно ощущает своё одиночество. Присмотрись получше, у него крепко слепленное, но вовсе не тупое бычье, а осмысленное, с высоким лбом и выпуклыми надбровьями лицо. Не забудь и про его книжку…

Он, несомненно, тоньше, чем кажется с первого взгляда. Чем он должен быть в таком месте. А ты оказалась грубей, чем полагалось: в сущности, это не он, а ты всё время агрессивно и беспричинно защищала своё достоинство, будто кто-то покушался на него. Вместо того, чтобы заниматься делом, и начать его с того, что сделать этого враждебного к тебе, затравленного другими козла — союзником, полезным помощником в предстоящей работе.

— У вас поистине всеобъемлющие познания. И я знаю их происхождение: Энциклопедия, составленная Экклезиастом. Вас, наверное, бросила жена, я угадала?

Он глянул на неё так, что она пожалела, что задала этот вопрос, и поспешно задала другой:

— Скажите, я могу сослаться на вас, в этой цирюльне, или в церкви?

— Если хотите, чтоб вам не ответили — пожалуйста. А если хотите ответа, то лучше пожалуйтесь на меня. Какой я безбожный мизантроп. Но этого слова они могут и не знать, поэтому лучше: какой я невоспитанный хам.

Она и тут немного смутилась, ведь и это определение совпало с её собственным. Но тут же вспыхнула от гнева: он будто ударил по протянутой с дружественными намерениями руке. Её внутренние весы немедленно отреагировали на такую бортовую качку. Что-то этот тип слишком часто угадывает, будто и в самом деле подслушал твои интимные разговоры с собой. Итак, он категорически отказывается тебе помогать, даже в такой малости. Ну да, так он и должен себя держать с самкой, этот самец с недоразвитыми рожками, этот козёл. Рабовладелец — с рабыней. Ну что ж, и без него справимся. Ты всегда справлялась со всем сама.

— И… купите-ка нормальную юбку, деточка, если у вас нет, — добавил он. У нас не туристическая тропа, цивилизованные гости — птицы редкие. А так… вы уж лучше бы сразу явились к ним в церковь в ночной рубахе. А то и прямо в цирюльню.

Он перелистнул страницу и уставился в свою книжку. Она наклонилась через конторку: конец главы. Что бы это могло быть, исходя из упомянутого им набора: Энциклопедия, Библия? Нет, не разобрать ни слова.

— Спасибо, я вам не деточка, — сказала она, упрямо сведя брови. — Если вам известно, что такое цивилизация, то почините задвижку в туалете. Я уже вам советовала: если считаете себя козлом цивилизованным, в отличие от ваших сограждан, то скажите прямо, без пируэтов с рубашкой, что мечтаете залезть ко мне под юбку. Что до самой юбки — то я не трансвестит.

Он внезапно рассмеялся и был вынужден поправить очки: они сползли ему на самый кончик носа. На этот раз она не только смутилась, но и покраснела так неумеренно, что скрыть краску нечего было и думать. И правда, что ж это мы такое ляпнули! Она ещё упрямей вздёрнула подбородок.

Подбородок, и только. А рука уж дёрнулась вслед сама собой, схватила сумочку со стойки и двинулась было так, чтобы передать это движение плечу и телу, перетечь в полупируэт — разворот всего тела к двери. Но её сильный жест тут же прервался: сумочка ударилась в грудь. Получив такой мощный толчок, подхватили это движение и с утроенной скоростью понеслись из прежней точки зависания к противоположной проклятые качели: из долго сдерживаемой — в открытую, ничем уже не сдерживаемую злость. Раскачивая, как ей казалось успешно, его лодку, она на деле раскачала их. То есть, непомерно, дальше некуда, раскачалась сама.

— Ну, ладно, — грубо выпалила она, безмерно грубо. — Как-нибудь сама разберусь. Без помощи смиренных козлов-отпущеников. Что это вы там о церкви, вы что же — ещё и левый радикал?

— Нижний консерватор, если хотите. Радикал, как я понимаю, это вы, амазонка. Я же говорил, ваша путаница из-за того, что вы подхватываете чужие словечки… и все телодвижения, не особенно вникая в их смысл. Да и зачем вам смысл, если вы делаете это просто так, лишь бы поспорить с ними, передразнить. Не забудьте прежде, чем установить ваш матриархат окончательно, зайти на почту или в банк, и уплатить мне… за ваше развлечение. А то после не до этого будет. Да и неизвестно, будут ли тогда почты.

— Развлечение, моё? Да вы просто ошалели тут от скуки! — Она уже и не пыталась сдерживать себя, с облегчением отдалась гневу, и тот сразу умерил раздражавший её зуд. — Засиделись тут, в своей клетке, обалдели от традиционного вашего сладкого ничегонеделания и, пользуясь случаем, несёте чушь, чтобы самому развлечься… И выдумываете предлоги, провокации, чтобы я с вами болтала. Ваши рассуждения о жизни, да это же помереть со смеху! Вы зачитались, и не приобрели, а потеряли всякое представление о жизни. Вся жизнь для вас — вот эта ваша конторка. И жалкий, с идиотским названием городишко вокруг неё, в который вы и не выходите, ибо начто он вам? Он тоже вас мало интересует, вот почему и вы ему чужой. А вовсе не потому, что вы наследник чужака-папочки… или жертва какого-то там другого хозяина. Что вы там плели про него, какие мышцы? Кто тут этой гостинице хозяин, кроме вас? И вам самому, а? Вы потихоньку сходите с ума, это я вам точно говорю, все симптомы налицо. И сойдёте окончательно, это тоже точно, если будете продолжать тут сидеть, дальше засахариваться в своём far niente, нет, заваниваться. Будете потом только молча сидеть и пускать слюни, и слова уже не сможете вымолвить, полный идиот. Да вы бы встали, вышли б наружу, на площадь! Делайте что-нибудь, не только для себя — а и для других!

— Что, что можно со всем этим сделать? — пожал он плечами. — Вот именно, niente.

— Ничего? Да хотя бы задвижку починить в вашем туалете! Да хоть станцевать там, на площади — но перед людьми, среди других людей! Пусть они примут вас за сумасшедшего, но примут хоть как-то! Так нет же, если вы и выходите куда — так не дальше уборной, вы сами так сказали. И все ваши человеческие отношения болтовня по случаю ни о чём с редкими заезжими, через бортик той же конторки. Вы верно себя определили: отвратительный мизантроп. Во всех бессмысленных словесах, которые вы произносите или читаете в ваших… Что это у вас за книжка, а? Вы увязли и в ней, и вообще во всех словах, и меня втягиваете в это болото. А мне некогда с вами болтать, мне дело делать надо. И вот что, мне могут понадобиться ключи от моей машины!

Она протянула руку за ключами, одновременно вешая другой рукой сумочку на плечо и начиная поворачиваться к выходу.

— Вернётесь с деньгами — пожалуйста. Зато вам уже сейчас понадобится зонтик.

Он снова перелистнул страницу.

Ремень сумочки cоскользнул с её плеча. Она задохнулась от негодования, не найдя, чем парировать грубость, превысившую меру её собственной. Второй удар по её протянутой к нему руке был и вдвое болезненней первого. Он обращается с нею, как расист с низшей расой. Ну что ж — сама так сама, всегда сама, пора и привыкнуть. Трахнуть бы этим омерзительным зонтиком, который он ей подсовывает, ему по черепу.

Ощущение, что и это она уже переживала, появилось снова. На этот раз она быстро нашла — когда именно: не далее, как вчера вечером. Только тогда хотелось трахнуть по этому черепу ключами от машины. Что же это ты себе навоображала ночью, милочка, спросила внутри себя она.

— Надеюсь, к моему возвращению задвижка будет исправна, — услыхала она извне чей-то крякающий, отвратительно плаксивый голос. И отказалась признать его своим.

А от зонтика всё же не отказалась, взяла.

 

ПЯТАЯ ПОЗИЦИЯ

Признайся, кобылка моя, ночь ты пережила скверную. От себя ведь, как от меня, этого не скроешь. И неудивительно, что тебе не удалось восстановить форму. Как бы это у тебя получилось, если ты поступала совсем наоборот, продолжала её терять, сдавая позиции вскрывшимся её изъянам, последовательно, одному за другим.

Но о чём тут скорбеть? Прискорбные мысли о возрасте и жизни — ты правильно сделала, что подавила их тогда же, когда они явились: на второй ступеньке лестницы. Если они ещё раз станут навязываться, следует вспомнить, с чего на самом деле всё это началось. С данного, навязанного тебе насильно корпуса обнажённой ночи, уже украшенной изъяном, примитивной лепниной: жёлтой бородавкой площади. Ночи, уже полной своих изъянов до твоего в ней появления. Значит, не ты их причина. Логично заподозрить, что причина всех изъянов вне тебя, и что твои собственные также не проявляются из тебя, а даются силой, навязываются тебе извне. А что дано — то дано, не больше, но и не меньше. И нечего об этом скорбеть, надо жить.

Живи одна в этой ночи. Ведь она и дана была тебе одной, ты видела своими глазами: рядом с тобой не было никого. Да и теперь ты одна, solo. Дорогая, разве не такого ты всегда желала сама, повторяя это заклинание на всех известных тебе языках, нет, снова и снова продлевая его? Будто это средство может помочь выстоять в борьбе: с возрастом и жизнью. Будто заклинания помогут тебе остаться навсегда такой, какая ты есть. Какой ты себя сделала, полагаешь ты. Вот ты и обманулась.

Тебя надули, ты попалась на обманный маневр. Этот приём, продлённое заклинание, это оружие оказалось обращённым против фальшивого противника. Ты только вспомни, сама-сама, с какой быстротой вскрывались твои изъяны, один за другим, и правильно это оцени. С быстротой, превосходящей любую меру старения настолько, что если уж бороться — то не с тем мирным старением, замедленным превращением изнутри, а с взрывоподобным, свирепым, насильственным преображением извне.

Ты снова взбрыкнёшь, уверен, ведь твои ощущения убеждают, что источник происходящего с тобой — внутри тебя. Ты ощущаешь себя беременной этим источником, ощущаешь подобной тем беременным одна другой русским куколкам, тем славянским нимфам. Ты слышишь в себе и зачатие перемен, и тягость растущего в твоём чреве плода, и носишь его, и взращиваешь сама в тягости своей, и всё это верно: ощущения не обманывают тебя. И всё же подумай прежде, чем в очередной раз взбрыкнуть… Не расположено ли то, что внутри — тоже вне тебя, только по другую сторону тебя? Не есть ли это внутри — всего лишь ближайшая тебе область того извне? Знаешь, говоря себе «ты», уже не совсем ты это говоришь. Ты совсем не себе уже говоришь.

Но думать о происходящем — значит, отвлечься от него. И потому лучше тебе вовсе не думать. Действуй. Вчера ты поступила наилучшим образом, отмахнувшись от таких отвлечённых мыслей, там, на третьей ступеньке лестницы.

Поднявшись вчера к себе на этаж, ты для начала обнаружила, что этот тип не соврал: ключ торчал там, где было обещано, с внутренней стороны двери твоей комнаты. Обнаружилось, что можно запереться. Значит, и в твоих подозрениях на этот счёт обнаружилась фальшь, ещё один изъян. Не другое ли притворилось этими подозрениями, не упования ли? Правда, пришлось приложить изрядное усилие, чтобы провернуть ключ в замке. Но ты сделала это. Сразу же, как только переступила порог, чтобы остановить колебания внутренних весов. Чтобы отвязаться от неприятного выяснения подлинного смысла своих ощущений. Ну ясно, грубый механизм замка редко принуждали поработать. Может быть, это вообще случилось впервые.

Комната твоя… а, ничего нового: с тягостным однообразием очередная коробочка в других коробках. Одна продлённая коробка, называй её крышку, как хочешь — небо или потолок. Всё равно: те же русские нимфы-куколки, одна беременная другой. И запах, как во чреве шкафа или кита. И в глубине, во чреве всех коробочек, под всеми двуцветными саванами — одна внутренняя куколка: в духоте, тесноте, сдавленная другими так, что стала цельной, без швов. Будто не последовательно, шаг за шагом была сделана, а отлеплена, отлита сразу такой. Это ты сама.

Из коридора сквозь плотно закрытую дверь в комнату просачивался язвящий мотив хорала. Только и утешения, что не так уж громко. А с площади — всё тот же горчичный свет, но уже чуть сгущённый прорезями жалюзи. Разделённый на ломтики, он построил на полу лесенку, протянутую от окна к двери. Каждая ступенька лесенки — заметно бледней предыдущей. А последняя, у твоих ног и для тебя первая, уже и не чёткая ступенька, так… напоминание о ней. Её смутный образ, намёк. Намёк на неисправность этой ступеньки, на скрытую ловушку, которой не следует пренебрегать, ты поняла? Да, ты не стала пренебрегать угрозой, пусть лишь намёком на угрозу, не двинулась по заманчивой лесенке к окну, а щёлкнула выключателем. В оштукатуренном небе зажглось грязное солнышко, не растворившее, только окрасившее полумрак: серенький искусственный рассвет. Лесенка на полу чуть поблекла, рассветный туманчик размыл её неисправную ступеньку. Намёк превратился в откровенное предупреждение: в лесенке выявился очевидный пролом. Но вместе с ним — и занимавшая почти половину комнаты громоздкая кровать с высокими деревянными бортами.

Рухлядь, так оценила её ты. Гордость наших бабушек, косолапое корыто. Объявленные тем типом с той же, наверное, гордостью размеры кровати — полтора на два метра — были им явно преуменьшены. В таком корыте могут поместиться не двое, а все четверо. Все? Кто такие эти все?.. Отлаженный тобою механизм ассоциаций не работал по-прежнему, и потому вопрос остался только вопросом. И этот намёк — только намёком. Но и в таком виде он был ощутимо неприятен, как намёк на грубую, в общем-то скотскую ситуацию. Отсюда и это твоё из обихода хлева определение: корыто. Сразу же вытеснившее нейтральное: рухлядь.

Покрывало в корыте аккуратно заправлено под матрац. В головах две плоские подушки, действительно для двоих. Надо будет положить одну на другую, иначе не уснуть. На стене над изголовьем — стандартное деревянное распятие. Чуть выше примитивная керамика с изображением мадонны, плачущей над распростёртым телом. Ещё выше — бра, из-под стеклянного колпака торчит шнурок. Ты потянула засаленный хвостик… Что-то замедленно щёлкнуло, потом подозрительно зазудело, но лампочка засветилась: одинокая на борту коробочки жёлтая звезда. И этот механизм не привык, чтобы с ним так обращались.

Зудение продолжилось и после того, как лампочка зажглась. Ты снова потянула хвостик и повторила всю операцию. На этот раз всё прошло удачней, беззвучно, да и свет, кажется, стал поярче. Его концентрации по-прежнему не доставало для полного растворения лесенки на полу, но всё же, вон, от замершего на стене над лампой горбатого паука протянулась расширяющаяся к потолку декоративная тень. Ты стукнула в стенку, помахала рукой. Тень от руки трижды смахнула эту дрянь. Но мир теней остался миром теней: сама наглая тварь и не пошевелилась, может быть, уже издохла? Хорошо бы, убить её ты никогда не решишься. Всю, прежде однообразную, грязно-жёлтую стену прочертила обманчивая вертикаль: подушка, крест, керамическая мадонна, бра, паук и его горбатая тень. Всё вместе — наивный фальшивый дизайн, плоский на него намёк. Таким бы мог быть тут рисунок на обоях, если б были сами обои.

Ага, вот и то, что тебе нужно в первую очередь: слева от корыта столик, явно купленный по случаю на распродаже завалявшегося барахла. Крашеные белые ножки, бесцветный пластик. На столике дешёвое трёхстворчатое зеркало. Этот трельяж тоже не бабушкино наследство. Это всё. Больше рассматривать нечего, если не считать саму себя. Ты одна, наедине со всем этим — среди него. Одна в комнате, в доме, в… Что ж, одна, так одна, тебе не привыкать. Ты ещё раз осматриваешь комнату, будто кто-то может подглядывать за тобой. Твой взгляд с недоверием останавливается на стуле у окна, скользит под корыто… Одна-одна, детка, не сомневайся, это твоё solo! Никто не перебьёт тебя, коварно воспользовавшись паузой, ты смело можешь перевести дух, и даже сделать пару шагов назад — к норме.

Ты делаешь первый из них: переносишь стул от окна к зеркалу, суеверно обойдя световую лесенку. Затем второй: открываешь рюкзачок, достаёшь термос и ставишь его на пластиковый столик. Считая отражения во всех трельяжных створках, ставишь четыре термоса. Потом долго жуёшь свои нагревшиеся и размякшие бутерброды с сыром, запивая уже остывшим кофе и разглядывая в зеркале утроенную себя. Cчитая оригинал — учетверённую. Так, будто ужинаешь в кругу своих сестёр, или давних подруг. Впрочем, у тебя ведь нет ни сестёр, ни подруг. Нет и друга. Откуда бы? Говоря с ними, ты говоришь с собой, пусть и на «ты». По крайней мере, до тех пор, пока они не заговорят сами, а ты это заметишь. Пока ты не заговоришь вслух так громко, что услышишь это «ты» со стороны, извне, и усомнишься в том, что его автор — ты. Ничего страшного, это приятные сомнения. Ведь извне, откуда доносится этот голос, — не такая уж отдалённая область твоего внутри. Нет, хватит жеманничать, играть обиняками: область ближайшая.

Ближе её — ничего, и ты отделена от неё, в сущности, ничем, лишь самой собой. И в то же время она для тебя недостижима. Между нею и тобой одна преграда — сама ты, твои жестокие пределы: тут и теперь, твой край и конец. И это крепчайшая преграда. Она — выступивший из той недостижимой области и достигший своих конечных пределов в тебе, упёршийся в тебя предел мира, его округлый конец, сдавивший тебя со всех сторон и положивший тебе конечный предел. В той области гнездится начало мира, а в тебе гнездится его конец начало того, что уже не он: сама ты. Обращаясь к этому началу на чистом детском языке, ты называешь его: я.

Та запредельная тебе область, откуда выступает и дотягивается до тебя мир, так близка твоим пределам, что касается их собственным краем, и уплотнённые им оба твои края, внутренний и внешний, касаются её. Твои и её твёрдые края, эти крепчайшие теперь и тут — одни и те же, они — то же самое, и всё же та область остаётся для тебя недостижимой, так надёжно твои собственные края ограждают её. И вот, ты прижата к её ограде со своей стороны, стоишь у самого порога той области — и никогда не переступишь его, не ступишь в неё, если она сама не проломит ограду с другой стороны и не ворвётся в твой дом, в тебя. Конечно, это может когда-нибудь случиться, как-нибудь потом, вон, она уже и сейчас обещающе касается тебя сквозь ограду, трогает тебя так трогательно, что ты невольно улыбаешься. Эту ближайшую и запредельную область часто называют ближайшим будущим, что ж, она действительно там, не тут, и не теперь: потом.

Один хорал сменяется другим, этот экспрессивней. Или padrone снова увеличил громкость. На что он плоско намекает, предлагая тебе в сопровождение монашеский хор? Бра освещает правую сторону твоего лица, левую оставляя в тени. У двойников в зеркалах эта правая щека становится левой, и наоборот. Значит, эти твои копии — уже не совсем точны. Выворачивая стороны оригинала, поворачивая к нему свои другие стороны, они отделяются от него и, как оборотни, превращаются в совсем иные существа. Различные искажения каждого отделяют отражения и друг от друга, значит — превращают их в разные существа. Вот, смотри, у них по-разному пробегают между бровей волнышки, оставляя там разной отчётливости морщинки. Особенно резки они у двойника в центральном зеркале. Но это понятно: ты смотришь на него в упор, а свет падает на вас обеих сбоку.

Устала кобылка! Так объясняешь ты себе все эти искажения. И оглядываешься: не услыхал ли кто-нибудь в твоём восклицании нотку банального испуга. Ну и что, если даже и услыхал? Дело обыкновенное, надо взять себя в руки, как всегда. У нас с тобой, милая моя, есть, чем взять себя в руки. Есть твёрдый характер, а значит — есть определяемая им судьба. И она, как всегда, находится в этих сильных руках, учетверяющих своё число, благодаря зеркалам, в чьих же ещё… Ну-ну, смелее, тебе позволено перевести дух — делай же следующий шаг к норме.

Кто тебя, думаешь ты, от рождения с очень скромными данными, привёл в порядок, если не эти руки? Кто осторожно взращивал тебя, накапливая всё удачное и пряча поглубже неудачи, если не они? Кто тебя сделал такой, какая ты есть, разве не ты сама себя задумала и сделала такой по задуманному образу? Успокойся, к чему эта охотничья стойка: ты — своё собственное создание, своё подобие, свой автор. Ты сама подаёшь себя другим и себе такой, какой замышляешь, и так поступаешь всегда. Значит, ты сама поможешь себе и сейчас. Не дожидаться же на то согласия других, помощи извне, сбоку, или — совсем смешно — свыше! От кого бы это? От того, кто так скуп, что пожадничал подарить тебе к дню рождения чуточку больше? О, мы проживём и без него. Мы ещё сами маленько попляшем, не спрашивая ни у кого согласия и помощи. Не принимая подачек, принуждающих к униженной благодарности. Нет никого вокруг? Ну и отлично, мы сами себя сумеем защитить, и от усталости — и от самой себя, не правда ли. Уж это-то нам приходилось делать, и не один раз. Соответствующие навыки нам привиты крепко.

Смешно, но кажется, ты заразилась от этого типа внизу: с такой же комичной гордостью называешь себя «мы», вместо обычного авторского «ты». И значит, как минимум, не отрицаешь наличие соавтора. По мне, для начала это неплохо. Ведь так проще отличить, что говорит этот соавтор, а что ты сама. Хороший знак. Однако, при тебе ещё твоя агрессивность в защите одиноких достоинств, а кто на них сейчас покушается, кто? Никто. И всё равно ты упираешься, брыкаешься, твердишь: одна-одна… всё всегда делала сама… буквально всё… Что ж, тебя никто не отговаривает: попробуй, может, получится и теперь. Но не скорби, если нет. И этому не ты будешь причиной, поверь.

Аскетичные мотивы хорала ищут один неозвученный тон, не находя его. Не очень стремясь к нему, но и не избегая. Так, что вполне ясно, что это за тон. Тот тип за конторкой тоже стремится всё делать сам, и пожалуйста, полюбуйся на результаты: он вовсе ничего не делает. Даже лампу починить не в состоянии. Твои весы ещё качаются, ты качаешься на своих весах, как на обнажённых — ни единой, даже самой скупой на них гирлянды — музыкальных качелях. Твои весы приноравливаются к темпу хорала, к его бесхарактерному ритму, качанию на одном месте, подчиняются этой лишённой определённого ритма данности — входящей из-за двери, извне. Подчиняясь характеру музыки, бесхарактерности качания, ты послушно наклоняешься к центральному зеркалу. Сёстры-близнецы ещё покорней повторяют твоё аскетичное движение. Ваши сблизившиеся головы образовывают композицию cговора, фигуру единого существа с четырьмя головами, двигающимися не совсем согласно друг с другом, чуточку не в унисон. Боковое освещение ловко скрывает морщинки у ваших глаз, зато выявляет другие, на щеках: скобки, заключающие углы чуть пересохших от жары губ. Ты пытаешься разгладить их. Близнецы поддерживают эту попытку, но тоже безуспешно.

Зато зубы… — и ты приоткрываешь рот: расширившиеся углы губ скреплены серебряными нитями слюны, вы все четверо слизываете их одинаковым движением влажных языков, и под скулы вам ложатся бархатные тени… — ни одного дефекта. Ни одной пломбы. Крупные резцы, вовсе не намеренные тупиться клиновидные клыки, и чистые дёсны. Твои жалобы на отчаянную скупость дарительницы-природы очевидно несправедливы. Пусть не то, что кем-то называется красивым, но уверенно вылепленное во всех деталях лицо с крутым лбом и впалыми висками, и круглый сильный подбородок. Ты прищуриваешься: и чуть суженные внешние углы глаз. Во всём действительно есть что-то детское, свежее, такой славянский притягательный, обволакивающий нёбо и чьё-то сердце сладкий привкус. Подгорчить его не смогла утомительная дорога. Ему почти не вредит и горчичный свет бра.

Следы насилия, попыток разрушить эту прекрасную постройку, конечно, есть. Но совсем незначительные следы. Вон на верхней губе, оказывается, выскочил наполненный чем-то белым пузырёк. Ты обнаруживаешь его, проводя там языком. А он откликается — остро выстреливает болью и начинает зудеть. Ты выворачиваешь двумя пальцами губу, и решительно, почти жестоко выдавливаешь его. Он выстреливает снова: сладковатым молочком, которое ты сразу и слизываешь. Так ты поступишь и со всеми другими следами насилия, очистишься от них. И с самим насильником ты поступишь так же.

Так, чтобы всему чистому быть по-прежнему чистым. Таким, как остающиеся нетронуто чистыми линии прямого носа и круглых бровей. Как аккуратно зачёсанные наверх здоровые, естественного ромашкового оттенка волосы, коротко остриженные, как у юноши: если их отпустить — вздыбится непокорная расчёске конская грива. И изысканный разрез век, придающий взгляду холодную рассеянность, как бы невнимательность ко всему, чуточку чужой загадочный взгляд, не совсем свой, будто и глаза не совсем свои: чужие, будто они не вылеплены уже, а лишь предварительно нарисованы. Но в то же время на них никакой краски, для наблюдателя — никакой. И вправду вылитая куколка, славянская нимфа, нет, не нимфа — лярва какого-нибудь жалкого насекомого, а подруга загадочных славянских богов с их непроизносимыми именами. В этом разрезе глаз что-то есть похожее на… даже забавно, того же типа разрез, и в целом лицо, что и у этого типа, хозяина гостиницы. Ах, да забудь его, ты ведь хозяйка куда более ценного имущества, ты себе хозяйка — разве нет?

Ты можешь распоряжаться собой, как хочешь. Чуть придавить нос… ты придавливаешь… и вот тут на щеке, где еле заметная морщинка у сильных губ, провести поглубже канавку… ты проводишь… это не важно, что сходство с тем типом становится очевидным. Ты можешь уничтожить эту очевидность, разгладить предательскую порочную канавку утончёнными кончиками сомкнутых четырёх пальцев с удлинёнными, без лака, бледными ногтями. И ногти, и пальцы, и ладонь — ты показываешь себе в зеркале свою кисть с тыльной и внутренней стороны, и послушное бра высвечивает на мощной лучевой кости рельефную мышцу, соединяющую крепкое запястье с локтем — совсем не плохи. Все четыре руки, все того же типа, отрепетированно повторяют тот же игровой жест. Ничего не скажешь, вылеплено чисто. Чистая работа — чистыми руками, хотя после такой дороги и их надо бы помыть, но мы ещё успеем это сделать. Честно, грамотно сработанный тип, киваешь ты своим сёстрам. И они отвечают тебе тем же. С тем же прищуром отлично вылепленных, особенно припухлые нижние, породистых век.

Валяй дальше, бери себя, наконец, всю в эти руки: дверь плотно заперта, и под кроватью, кроме мрака, ничего. И площадь за окном пустынна. Никто не подглядывает, не приглядывает за тобой — ты вольна делать, что хочешь. Только ты видишь в свободном вырезе жилета эту длинную, но и гордую кобылью шею с крепкой холкой, весь ладно сбитый, как блистающая ночь, как чёрный день, её ствол с напряжённой сосцевидной мышцей. Только ты и твои близнецы в зеркалах. Но не их тебе опасаться: они тоже оглаживают свои мышцы, сверху вниз, от уха до ключицы, плотно прижимая к ним ладони. Впереди бежит кожная складка, живая волна. Она первой достигает сильных, даже мощных прямых плечей, может быть, на чей-то вкус и чуточку слишком мужественных, но на чей это, интересно, вкус? Вкус немощного. А тут под ладонями — сама гордая мощь, свидетельствующая о надёжности всей арматуры этого создания, о несокрушимых рёбрах, плотных связках, и о тяжёлых чреслах. И о литом, влитом в стул крупе, на котором ты неколебимо сидишь, как в седле. Барышня, назвал тебя он? Со смеху помереть можно… Что тот тип себе воображает, разве ему такое по зубам? Желеобразный, паукообразный осьминог, ткни — палец погрузится целиком, как в трясину. Жалкий травести, вот что такое перед этим он.

О, а это что за новости? Не правда ли — странный пигмент. Откуда бы ему взяться на ключицах… Впрочем, пятна едва заметны. Ты обнаруживаешь их только потому, что они слегка зудят и, кажется, уже шелушатся. Неужели успела схватить солнца, обгорела, но когда — в пути, через открытое окно машины?

Ты расстёгиваешь две пуговицы на жилете: в остальном — кожа чистая, ни одного пятнышка, и под ней ни капли жира. Успокоительный, надёжный треугольник старого загара, прохладный от пота, совсем не липкого: свежего, как роса. Ты гордишься — и правильно делаешь — тем, что это тело никогда, ни при каких обстоятельствах не подведёт, не пустит нечистых соков, не испустит отвратительных запахов. Это здоровое, промытое тело, хотя… после такого дня надо бы и его отправить под душ, а не разваливаться тут коровой. Если тебе так нравится кого-то называть кобылкой, то не забудь: так ты называешь не себя его.

Чистый пот высыхает под подушечкой твоего пальца бесследно, не застывая шершавой корочкой. Ты уверена, так повела бы себя и твоя чистая кровь, выступи она, вырвись наружу из упругих артерий и вен. Палец опускается ниже, проводит канавку к ложбинке между грудями, погружается в неё. Его охватывают горячие, влажные лепестки лилий, мясистых, как орхидеи, чуть липнут к нему… нет, льнут, подаваясь за ним. Как подаются вслед за облизывающим их языком полнокровные, но пересохшие губы. Ты, конечно, чуточку огорчена тем, что в ложбинке обнаруживаются слишком резкие складочки, и сразу пытаешься расправить их. Они не поддаются насилию. Приходится признать их не случайными, не примявшимися за день в неестественной позе за рулём, а естественно вызревшими. Это тревожит: они вызрели очень, слишком уж быстро. Позавчера их ещё не было. Ещё не выветрился из них аромат тогдашних духов.

Ты расстёгиваешь все пуговицы и распахиваешь жилет. И дальше, и ниже все линии корпуса разоблачённой куколки чисты, лишены излишеств. Мощны, это самое верное слово, если б потребовалось одним словом определить их суть. Почти так и сделал тот тип внизу, но это на любой вкус, чей бы он ни был. Тебе и сейчас не нужен лифчик, несмотря на то, что послезавтра тебе стукнет тридцать, несмотря на никакие морщинки и… вот ещё неприятные новости! Бледнорозовые твои сосцы напряжены, тверды. Но околососцовый кружок потемнел и одряблел, как папиросная прокуренная бумажка. Что это, очередной фальшивый дизайн, обманчивые тени от того же занудного бра? Ты приподымаешь обе груди, и они округляются, наливаются упругостью. Вы делаете это вместе, четверо, ты и твои близнецы, и ты становишься обладательницей четырёх пар налитых, вполне вызревших яблок, не столько руками — сколько силой переполнивших их соков приподнятых к основанию шейного ствола. Вы сдавливаете их покрепче, и вот, папиросной бумажки как не бывало: на её месте прежние, глянцевые припухшие кружки.

Зато теперь на них, потемневших и расплывшихся от притока свежего пигмента, проявляются белые пузырьки. Точно такие, как тот, на губе. Но выдавить эти ты не решаешься. А, ничего особенного, вместо этого успокаиваешь себя ты, жара и лёгкие натёртости грубым льном жилета. Конечно, скоро куколке стукнет не двадцать, а тридцать лет. Но ей по-прежнему не нужна подпруга. Вообще сбруя не нужна, хомут там или вожжи… Тебе не нужен и никакой наездник, одна так одна. И в этом смысле ты совершенно чиста. Ты всегда всё делала сама, что ж сейчас изменилось? А ничего. Это слово ты произносишь очень громко, чтобы утвердить чистоту своего убежища, девственность своего одиночества. Услыхав его, прозвучавшее как бы извне, ты вздрагиваешь, будто обнаруживаешь в комнате ещё кого-то. Но объясняешь это себе навязчивым присутствием в твоём воображении того типа cнизу. Ну да, в его присутствии какая же ты одна, по меньшей мере в доме.

Между тем, этот голос, коснувшийся твоих ушей, действительно доносится извне, хотя и не из твоей комнаты, и даже не из холла. Он трогает тебя из ближайшей тебе области, хотя и из запредельной тебе тьмы. Тобою, ушей которой он касается, он кладёт предел этой тьмы, и она теперь тоже тут: это сама ты.

Можно, конечно, называть этот голос, способный тронуть до слёз, голосом ближайшего будущего. Но ведь всякое будущее пребывает в молчании, оно темно и немо. И этот голос не его, а расположенной не тут и не теперь — только потом, в его тёмной и пока никем не заселённой области, назначенной тебе души, её к тебе зов. Конечно, ты считаешь эту душу уже своей, как и её голос, но это голос ещё не принадлежащий, в сущности, никому, никакому ещё я — но уже трогательный до слёз и пронизывающий до дрожи, так что ты и плачешь, и дрожишь, как плачет и дрожит он. Это он, ничей, своим легчайшим касанием с той стороны теперь вышибает из тебя эту внезапную слезу, а не жестокие хоралы. Он, принадлежащий никому, пронизывает тебя насквозь, а не твои по эту сторону вопли об опасностях, подстерегающих твою сомнительную девственность и одиночество. Их чистоте не угрожает никто, поздно: не так уж эта чистота чиста. А опасность, конечно, есть, только совсем иная: не потеряешь себя ради никто, ради его души, — не спасёшь своей.

Да, одно только унисонное зудение хора, слившееся в одно шмелиное гудение многоголосие, которым хозяин гостиницы навязывает себя, понуждает усомниться в чистоте твоего одиночества. С хоралом в комнату просачивается, и окружает тебя, толпа соглядатаев, назойливых свидетелей твоих тайн. Толпа, собственно, мужчин. Но ни тебя, ни твоих двойников в зеркалах толпа смутить не может, и не смущает. Совсем наоборот, внимание свидетелей окрашивает схимническую интимность в новые тона, удваивает твою нежность к себе. Сами двойники в зеркалах, теперь полуобнажённые и возбуждённые присутствием монашеского хора, увеличивают свою оторванность от оригинала, потому что по-разному реагируют на события. У них проявляются разные характеры. И, значит, разные судьбы? Может, и твоя судьба не совсем ещё определена? А, чепуха, всё равно все они твои близнецы, слегка преображённые, но по-прежнему твои ипостаси. При всех различиях они — ты. И конечно, не ты причина всех их преображений. Не твоя усталость или тридцать пробежавших лет. А опять данные извне обстоятельства: боковой тёмный свет бра и установленные под различными углами к оригиналу отражений зеркала.

Это так, хотя и в тебе наружные обстоятельства кое-что неприятно исказили уже, и шаг за шагом прививают новые искажения. Вот эта, например, вдруг проявившаяся вялость куполообразной мышцы в подрёберной арке, и, кажется, начинающий скапливаться там лишний жирок, откуда они взялись, по-твоему? Но ведь и пробежавшие тридцать лет — тоже обстоятельства наружные. Разве нет? Ты не найдёшь ответа, и никто не ответит тебе на этот вопрос, старушка моя, только я. А я пока промолчу.

Не жди ответа и от своих милых сестричек из зеркал. Все они, как и ты, заняты сейчас только собой. Вон та, например, правая твоя ипостась — немного неуверенная в себе и потому скептически-насмешливая — какое ей дело до тебя? А та левая, уставшая больше других, абсолютно равнодушна вообще ко всему на свете. Та же, что прямо перед тобой, глаза в глаза с тобой, и потому близкая тебе куда больше, чем другие, и потому с полностью обнажённой небольшой, но сильной вздёрнутой грудью, вон та, которая кладёт на груди ладони, растопырив крепкие пальцы, и приминает их — та поглощена только одним: покрепче держать в руках себя, не тебя же… Не твои — свои зажатые между пальцами, указательным и средним, взбухшие, как почки каштана, сосцы. К чему им все вопросы, все вообще слова? Да и тебе они — начто? Всё давно известно и без слов. Все вы, четверо, в давнем сговоре, снова этот омерзительный намёк на почти скотские отношения… Намёк? Вглядись в зеркала, у всех вас за спиной не он, а грубое указание: загодя приготовленная бабушкина рухлядь, четырёхместное корыто.

Ты наклоняешься ещё, и они окружают тебя, эти бесстыдные полуобнажённые сёстры в зеркалах, отрезающих нижние половины их тел. Может быть, самые существенные половины, не знаю. Но в этом существеннейшее отличие копий от оригинала: они лишь полуобнажены. Это всё, на что они способны, наполовину отрезанные от самих себя. И если ты разденешь себя всю — сама-сама, не дёргайся, подружка, в комнате никого, кто ж тебя раздевает, если не ты сама? они за тобой последовать не смогут, предательницы. Но это к лучшему. Было бы неприятно следить и за их дальнейшими искажениями, например — найти и у них эту новую складку в двух сантиметрах выше пупка, трещину во вчера ещё гордом куполе. И услышать оттуда, если это не иллюзия, ещё очень слабый, но уже чужой запах.

Ты глубоко втягиваешь носом воздух: нет, не понять, пахнет ли на самом деле… Но зато становится ясно, что воздуха тебе не хватает для дыхания. Ты широко разеваешь рот и с усилием покрываешь нехватку. С большим усилием: ты задыхаешься. От чего, от чрезмерного нетерпения? Но оно так тебе привычно… Или это работа того же прискорбного обстоятельства, о котором не хочется думать, тех же тридцати лет — счёта возраста и самой жизни! Cтарая ты моя кобылка, приглядись-ка: счёт идёт не на годы, на минуты. И это всё не тихое уютное старение, приводящее к мирному закату, к благородной седине, креслу у камина по вечерам, окружённому пятком внуков и внучек, к ренте и слабому чаю, в котором больше воды, чем чая и молока. А почти мгновенное, взрывоподобное преображение, грубое насилие над тобой. Ты сама это сказала, неужто забыла: только позавчера ничего этого ещё не было.

Ах ты, смешная моя старушенция! Жалуешься на какие-то скопившиеся, навязывающиеся тебе обстоятельства… Да все они — лишь мои маски, ипостаси. Единственное данное тебе обстоятельство — я. Я даю тебе, навязываю себя, и буду силой навязывать впредь, не сомневайся. Не ты сама — я пасу тебя сейчас у зеркала, моя коровка, подстёгиваю кнутом и успокаиваю боль нежными поглаживаниями. Это не под силу тебе самой. И уж конечно не под силу тому типу внизу, которого ты называешь padrone, выбрось его из головы: я твой настоящий Хозяин, не он, до этого вечера и не слыхавший о тебе! Это я знаю тебя, жена моя вечная. Ведь это я тебя создаю такой, какой ты поминутно становишься, и потому ты вся принадлежишь мне по праву. Вся, снаружи и изнутри. По этому праву я впиваюсь в тебя и пронизываю тебя, влезаю под кожу, могу содрать с тебя шкуру — никто не сможет воспротивиться этому! И не противится: вот, я уже раздеваю тебя всю, раздеваю твои мышцы и кости, разве не похожа ты сейчас на анатомический макет?

Вот, вся твоя анатомия выступает наружу. Рёбра, сухожилия, суставы обнажаются. Внутреннее и внешнее уже плохо различимы, потому что одинаково мне знакомы. В любой складке твоего тела, внутренней или внешней, я у себя дома и действую свободно, как в своём доме. В любой, самой сокровенной и узкой твоей щели — я свободен, как и в бесконечных моих пространствах. Ты чуешь там, в своих щелях, щемящий зуд, который жаждешь усмирить? Это я, знай. Душа твоя тоже зудит, нудится так, что в ушах твоих стоит звонный гул? Конечно, я у себя дома и в душе твоей. Колокольный гул там — это мой гуд. Я и там подкусываю, подзуживаю тебя. Заманиваю в ловушку лестью: сама, мол, сама… Так я тебя одиночу, пронизывая тебе душу. А отняв у тебя упования на других — тут же хлещу по твоей протянутой за шоколадкой руке: ничего ты не можешь сама, кляча ты дрожащая! Ты даже не можешь воспротивиться мне.

Я пронизываю, нанизываю тебя на себя всю. Твоя внутренняя дрожь, размахнувшая амплитуду своих колебаний за пределы твоего тела, вырвавшаяся наружу и раскачавшая тебя всю, это моя дрожь. Туда-сюда, туда-сюда, это я раскачиваю качели, твоё тело и твою душу. Под мою гудящую дуду принуждаю их плясать. Куда б ты ни спряталась, в любую коробочку, куколка, я проникну к тебе и в тебя. И окажусь в тебе, а ты окажешься во мне. И я захлопну за тобой глухую крышку, мышка.

Вот, ты гордишься собой, созданием рук своих. Ну, не смешна ли эта гордость! Смотри, и это всё, что ты можешь сама: такой ли мышце, как у тебя, создать тебя? Да не мышца она вовсе, набор имагинальных дисков, бесформенное скопление клеток, из которых ещё только предстоит развиться мышце. А твои ли губы вялые мнут кости твои, целуя руку твою? И голос твой крякающий — можешь ли ты загудеть подобно мне! Голос мой шмелиный, а твоя унылая свирель плаксива.

Но начто мне это? Чего же я, мощный, добиваюсь от тебя, такой немощной? Хочу принудить тебя к признанию: твой Хозяин я, другого нет. Я, а не тот скупец, обделивший тебя в день рождения твоего. Я, а не тот тщеславный жалкий очкарик за конторкой, ему, слюнявому подростку или старцу, лишь бы объездить кобылку, надеть на неё хомут и поставить в стойло — а мне, мне ты дай себя всю, ведь я… я хочу тебя так, что рот мой пересох, а зубы мои скрипят и челюсти разламываются от скрипа!

Прах земной, я вдую в тебя дыхание моей жизни, вдую себя — и станешь ты душою живою. Ты дана себе от рождения пустою — я наполню тебя собой. Наполнись же, забеременей мною, чтобы носить и питать меня в тягости своей. Я тоже один в моей самости и пуст вне тебя, и мне тоже тягостно глядеть на это. Вот, я гляжу в своё зеркало: никого. Кроме тебя, смешная моя, такая смешная… Гордая чистотой своей, уверенная, что рождена от матери своей. А может ли быть чист тот, кто рождён женщиной! Чиста ли ты перед подлинным создателем твоим? О… вот даже солнце и луна, и те не светлы, и звёзды нечисты перед очами моими. Тем менее человек, который есть червь, и ты, дочь человеческая, которая есть моль, слепленная из нечистой глины. Мне ли не знать этого?

Это я слепил тебя, и тискаю сейчас, чтобы размягчить застывшую глину. Снова замешиваю её, чтобы заново вылепить тебя из вязкой грязи этих занудных слов, и буду месить, тискать и мучать, пока ты не признаешь меня. Пока не впустишь меня. Повторение пытки, дление мучений — верное средство принуждения, плавящий металл и камень огонь. Я прибегаю к нему и сейчас, продлевая твоё томление, плавление перед зеркалом, и эту сцену, и всё другое, и дальше… Насилие? О, да: я вырву из тебя признание насильно. И ты добровольно впустишь меня целиком, каким я дан.

Я насильно приопускаю тебе веки и ты вместе со мной видишь то, что принадлежит нам одним, не размноженное никакими зеркалами: круглые, медные твои колени. Ты и я, наши локти вместе касаются мощного гребня твоей крутой подвздошной кости. Наши предплечья тяжело придавливают прямые бедренные мышцы, не имеющие изъянов каннелюры на тазобедренных колоннах. Их сложные капители, звонкие коленные чаши и валики упругих тканей вокруг них, свидетельствуют о надёжной базе, несокрушимом фундаменте. Дадут понять любому, какой у нас надёжный круп. Ещё бы не понять: от коленей к тазу — крутые лировидные линии, это уже задняя двуглавая мышца, и под нею побелевшие от напряжения выпуклые икры. Мы чуть раздвигаем тебе колени, усиливая лировидность линий до того, что нам добровольно показывается, нам сама даётся нежная, самая нежная мышца. А над ней — скрытая от близнецов краем стола существеннейшая твоя область, может быть, средоточие тебя и меня, наша суть. Синие прожилки на наших предплечьях и бёдрах — это сочится, пропитывая ткани, здоровая концентрированная кровь. Под сгущённую музыку, сочащуюся из дверных щелей, как кровь, мы начинаем свой танец с тобой: влагаем свои пальцы под груди, пасём их в тамошних влажных ложбинах, из которых не успела за день испариться благоуханная утренняя роса. Пасём вместе всю тебя, моя ты дорогая, я так тебя хочу, что у меня от боли разламывается голова и я уже пятую ночь не могу уснуть!

Мы проходим, не пригнув головы, арку подгрудинного угла, этот вместительный портал. Под его утяжелённым архитравом — с украшенным рёберными вырезками фризом — достаточно места, чтобы мы свободно, не коснувшись, обогнули мечевидный отросток. Ревнивые сёстры гневно подглядывают за нами из зеркал. Всё это было не раз. Точно так ты всегда делала и сама. Так и сейчас: замедленно, намеренно сдержанно, с выработанной мерой мы вместе проглаживаем ладонями прогибающиеся портняжные мышцы. От колен к паху, последовательно, буграми Венеры и Юпитера — и потом немного ногтями, будто мы почёсываемся, ослабляем зуд. Наши ногти точно так же цепляют шорты, комкают их, подтаскивают гармошкой наверх. Так же шуршит, посвистывая, ткань. Ещё шире, до предела широко мы разводим колени: из нутра тяжёлых бедренных мышц выступают стальные сухожилия, сходящиеся в одну невидимую отсюда точку, под раструбы шортов. Вслед за ногтями, там, где сквозь бледную кожу просвечивают синие прожилки, взбухают алые полоски. Они точно указывают туда, где во чреве уже что-то сдвинулось с места и опускается навстречу им, нависает и всей массой ложится на лобковую кость. И ноют в нас кости наши, и жилы не знают покоя… Хор монахов изливает в нас продлённый мотив, намеренно задержанный выдох, и изливается навстречу ему душа наша…

И всё же трудности астматичного дыхания не в силах отвлечь нас от нестерпимого зуда, хоть отчасти усмирить его. Его можно услышать и сквозь хрипение наших лёгких, и это не косвенная метафора: услышать напрямую, ушами. Боже, да тут ещё и комары? Ах, нет, это снова зудит неисправное бра. Возможно, предупреждает, что сейчас станет темно. Ленивая скотина внизу палец о палец не желает ударить. Ничего он не способен наладить, зато способен всё налаженное сорвать.

Весь этот бессмысленный после такой утомительной дороги ритуал следовало проделать там, внизу. Прямо перед его носом. Что ж ещё остаётся надоевшим персонажам из банальной, с тупым упорством из разу в раз повторяющейся сценки: столичная проезжая барышня и тупой сельский истукан? Только ещё раз разыграть её, сразу же, как только барышня вошла в холл, без прелюдий. Почему же — без? Роль прелюдии сыграл бы загодя начатый монахами хорал. Была б весёленькая картинка. А не трётся ли он, кстати, сейчас у двери в комнату, и подслушивает, и подсматривает в скважину? Нет, в коридоре, кажется, тихо. Да и скважину плотно заткнул ключ.

А, всё это глупости! Надо просто принять душ, и всё, и спать. И выспаться. Жара — просто ужас. Ты звучно шлёпнула по мышце бедра: отличное средство против зуда, и сразу встала. В тот же миг монашеский хор сорвался с выдержанной ноты на нисходящую секвенцию. На тот же миг в центральном зеркале появились мощные коленные чаши с твёрдыми валиками над ними. Но ещё не успели расправиться края шортов, а ты уже повернулась к зеркалу спиной. Бра погасло. Сорвалось, всё сорвалось.

Ты пошла к изголовью корыта, трижды потянула за верёвочку. Пусть хотя бы это дело обойдётся без обманутых упований. Обошлось: с третьего раза бра зажглось. Крепки привитые ему навыки. Привычка, это счастливейшее из прибежищ, не всегда, оказывается, утрачивает мощь. Утраты не преследуют бездушные создания. Твоя же утрата плачевна.

Но не окончательна. Нет, она — не хозяин дрянной гостиницы. Не тот наглый самозванец, тупое орудие в чужих руках, одно лишь неуместное воспоминание о котором способно сорвать всё дело. А тот, который не в твоём скудном воображении — действительно близок тебе, намного ближе того расплывшегося далеко внизу за конторкой тела в очках, ближе твоего собственного тела. Дрожь, только что раскачивавшая всю тебя, — не нерешительные ли колебания между тем далёким очкариком и этим, тебе ближайшим? Ближайший, он только что касался и трогал тебя, держал тебя в руках, тискал тебя и мял, лепил тебя, кисанька моя золотая, из грязи, смачивая её своей слюной и кровью! Ты знаешь эту жгучую грязь: она — как горчица, подспудно содержащая невыявленное, невымятое золото. Потому у неё такой оттенок. Я мну её, обжигая пальцы, и вымну из неё драгоценный сияющий металл. Ты ещё засияешь у меня, куколка, и глаза твои гневные. И на крыльях твоих шёлковых распахнутся тысячи глубоких гневных глаз. Имя, от меня ты не требуешь, чтобы я назвал своё имя? И верно, начто оно тебе. Я — один, других нет, меня не спутаешь ни с кем. Кроме меня, кому ты нужна, кто обратится к тебе с речами или хотя бы расскажет о тебе? Да и ты узнаёшь меня не по имени, не по запаху, по одному лишь моему приближению.

Вот, ты уже не глядишь в свои зеркала. Известно, что в них: ты и твоя семья, та же размноженная ты. Мне тоже нужна семья. И я принужу тебя видеть во всех зеркалах только меня. Во всех зеркалах повторюсь я.

Ты всё лукаво жалуешься на скупость природы, и что ты просто вынуждена была развить твои бедные таланты. А меня их богатство принуждает к жестокой борьбе с тобой. Пока твои природные и заботливо выхоженные, а всё же никчемные таланты не преодолены, моё дело не пойдёт. Пока поднесенные к твоему дню рождения дары не вернутся назад, в их источник, ты не сможешь принять мои. Я всучу тебе своё, я своё возьму. Борьба моя с тобой продлится ровно столько, сколь нужно для того, чтобы ты обеднела, обнищала вконец, опустела. Чтобы стало пусто место, куда я мог бы сложить — а ты принять новые дары. Бороться тебе против меня — что ж, посмеши меня ещё! Меня, твоего творца, того, кто в ночи, под застывшими в ужасе звёздами борется с их творцом, не затруднит борьба человечья. Даже Он сказал мне, некогда принудив меня к борьбе с ним в первый раз — и с той поры настойчиво повторяется, длится борьба наша: отпусти меня, ибо взошла заря. Если тебе нужны подтверждения этому — пощупай моё израненное тело: с той поры повреждён сустав бедра у меня, в нём с тех пор вольно бродят суставные мыши, они же тела свободные. С тех пор меня не оставляют боли.

Не спрашивай меня обо мне, отдай всю себя борьбе со мной, отдайся отчаянному сопротивлению. Так ты естественнейшим образом отдашь себя мне, которому естественно и всегда сопротивляясь, отдаётся всякий материал. Не спрашивай даже об имени моём, когда я спрашивал имя Его, и Он ответил: начто оно тебе, оно чудно. Называй меня просто — жизнь моя, господин мой, Signore Padrone. Ибо это я только что оживлял твои иссохшие губы своим языком, смачивал их своей слюной, ещё не весь привкус её впитался в твои дёсны, и оставил вот эти царапины на внутренних мышцах твоих бёдер… Или никак не называй, всё равно: от меня защиты нет.

Выпрямляя затекшую спину, ты подавила желание проверить: неужто и вправду остались царапины? Я никогда не вру, начто бы мне это… Да и как это сделать, если всякая речь сливает в себе правду и ложь, всё неслиянное — в одно. Ладно, ты здорово устала, вот это правда. Тебе дадут передохнуть, закрепиться хотя бы на этих, уже непоправимо ущербных позициях. Дадут, если уж сегодня всё снова сорвалось, чтобы не раздавить тебя вместо преобразить. Но мы ещё вернёмся к нашему дельцу… Я буду повторять одно и то же упражнение, до зуда, до боли растягивать его. Я буду длить всякую позицию, как эту, нудя тебя, пока не принужу отдать твоё. Пока не возьму своё. А сейчас — разбежимся, ладно.

Пусть сёстры-заговорщицы прощально улыбнутся нам и друг другу. Каждая из своей створки, одним углом рта, правым. Что ж, мы все понимаем друг друга с полуслова, с одного лишь наполовину серого, наполовину зелёного полувзгляда. А как же иначе? Если не так, не стоит и затевать заговоры. И изнурять себя упражнениями перед зеркалом.

Потягиваясь и привставая на полупальцы, ты подошла к окну, не забыв на всякий случай обойти провал в световой лесенке. Глянула в прорезь жалюзи: горчичная площадь без теней, крыша «Фиесты» внизу, одинокое освещённое окно в комиссариате напротив — вот и весь театр действия. А где же оно само, действие? А вот оно, уже тут: открылась дверь рядом с тем окном, лёг на камни тротуара светлый прямоугольник. Покачиваясь, вышел узкоплечий карабинер, зачем-то стянул с головы и заткнул под грязнобелую портупею чёрную фуражку, будто снял с себя мешающий движениям двойной рог: нижнее острие — козырёк, верхнее — тулья. Остановился лицом к твоему окну, раздвинул ноги, расстегнул брюки… Блеснула беззвучная струя. На камнях расплылось тёмное овальное пятно, отлично вписавшееся в орнамент, составленный из квадратных плит. Через минуту всё в обратном порядке: после двух-трёх неуклюжих приседаний карабинер удалился со сцены, на ходу натягивая на голову двойной свой носорожий протез. Закрылась за ним дверь. Исчез с тротуара светлый прямоугольник. Овальное тёмное пятно — нет. И это всё действие. И оно тоже видано, и не однажды: много раз.

И это всё, что прибавило настоящее к уже бывшему, к тому, что уже было тебе давеча дано: к горчичной палубе площади в просмоленном корпусе ночи. Под простой, без усложняющих деталей, крышкой неба. Без, даже, звёзд. До предела упрощённая, дрейфующая в чёрных водах на краю света желтопалубная шхуна без парусов. Без лишней оснастки ночь как она есть, как она вам всем дана: прижатая к вашему телу вплотную. Если существует край света, то вот он, край вашего тела, если у мира есть граница — то вот она, очерчивает собой человека. Не жди и не ищи конца мира, человек, он при тебе всегда, всегда тут и всегда теперь, вплотную притиснут к тебе: границе мира. И к её пограничнику: твоему «я».

Всем поровну, всё справедливо. Человеком полагается предел тьмы, и тьма, достигнув своего предела в составляющих ночь вещах, предела мира, полагает предел человеку, прижав его к самому себе: к своему простому, чистому «я». У всех своё, оно одно и то же у всех, одно на всех, как и подступающая к нему со всех сторон, извне и изнутри, тёмная душа: душа тьмы, обращающаяся к этому «я» на «ты». И все различия лишь в касаниях одного — другого, нежных или грубых, в бережности или разрушительности этих трогательных, иногда до слёз, горьких или сладких, затрагиваний. И немножко — в декорациях, обставляющих их.

Все наделены своими пределами, каждому ими созданному уделён свой удел, каждое создание получило своё теперь и тут. Чего ж ему ещё? Свершилось, оно сотворeно.

Значит, мне ещё повезло с туалетом, решила ты. Если хозяин не соврал. Но зачем ему в этом-то врать? Если не стоять после этого вранья в коридоре под дверью комнаты, дожидаясь неосторожной вылазки жертвы… А из коридора — ни звука, кроме тихого гудения хорала. Это точно. И всё же в чём-то он преднамеренно соврал: одна в пустом доме? Нет, не одна. C ним вдвоём.

Кончиками пальцев ты провела по треугольнику загара, от шеи вниз. Нет, без душа не обойтись, как бы это ни было противно — общий душ. Ты вздохнула, вынула из рюкзачка полотенце, зубную щётку и маленькую наплечную сумочку. Открыла её, перелистала бумаги: все на месте. Погладила указательным пальцем холодную рукоятку «Беретты»… Нет, начинать так — значит, самой провоцировать события, которые ещё могут и не случиться. Ты сунула «Беретту» на дно рюкзачка под бельё. Но баллончик со слезоточивым газом всё же вынула, так, на всякий случай.

Со стуком поставила баллончик на тумбочку, на этот раз намеренно превысив меру: если тут шуметь нельзя, пусть развешивают запрещающие надписи. Потом передумала, прихватила его с собой, в душ.

И сотворил Бог человека по своему образу, мужчину и женщину сотворил их. И сказал им Бог: размножайтесь, наполняйте землю и обладайте ею. И был вечер, и было утро: день шестой.