ПЕРВАЯ ПОЗИЦИЯ
Пар поднимался от земли, и орошал всё лицо земли. И насадил Господь Бог рай на востоке, и поместил там человека. И произрастил из земли всякое древо, приятное на вид и хорошее для пищи, и дерево жизни посреди рая, и дерево познания добра и зла.
— Похоже, я ошиблась. Вы уже давно покончили с Энциклопедией Экклезиаста и успешно перешли в старший класс. Спорю, сейчас вы изучаете инструкции де Сада.
Иронии для этой реплики она отмерила от всей души.
— Я изучаю всё, что попадётся, — парировал он без промедления. — А вам-то что? Это не имеет отношения к вынюхиванию… обычаев.
— Всю ночь решали задачку? Значит, не всё вам так уж безразлично… — Она могла бы сказать, что всё-таки раскачала его, но не сказала. — Может, теперь вам понадобится моё имя?
— Зачем? И его легко состряпать по случаю. Но если нам оно так нравится… Пожалуйста, когда будем платить, тогда всё запишем, и заодно получим назад свои ключи. Кстати, предупреждаю: держать у нас машину на открытом месте вредно для её здоровья.
— Ключи у вас, загоните её сюда! Или на второй этаж, в душевую. Заодно и помоете. Это я тоже оплачу.
— Я же вас предупреждал, что водить не умею. Зачем?
— Куда ж мне её девать прикажете? Под юбку?
Вот, теперь и эта дрянь привязалась, ему удалось засунуть ей в рот ещё одно своё любимое словцо. Сама бы она его не вспомнила, с чего бы! Юбки она не носит уже давно. Забыла даже, носила ли когда-нибудь. На такой очевидный ляп и он отреагировать побрезговал, только пожал плечами: моё, мол, дело предупредить, а там как знаете.
Это его регулярное «зачем» по любому поводу, как у избалованного дитяти, приводит в бешенство. Такого так и тянет придушить, прихлопнуть, как какую-нибудь назойливую кровососущую тварь. Паук? Нет, паучиха, готовая пожрать всё вокруг, даже своего единственного клиента. Она готова была сказать это вслух, чтобы хоть немного смутить этого фальшивого самца. Но успела вспомнить, что в прошлый раз смутилась сама, проведя такую же неосторожную параллель. Ляпнув, что она, мол, не трансвестит. И поэтому сказала совсем другое:
— У вас такие заученные приставания… Можно подумать, вы их тысячу раз повторяли, одно и то же, все двадцать лет, которые просидели тут. Вам и самому скучно всё это произносить. Мне жаль вас. Если вы чего-то от меня хотите, надо сказать прямо. И… посмотреть, что из этого выйдет.
В вoображении окончание реплики выглядело чуть иначе: ничего, ещё через пяток лет ты насосёшься и совсем закиснешь. Позорно разжиреешь, сидючи тут, и превратишься в… конфузящегося от вида одного только бабьего пальца евнуха. И оно будет только справедливо, мстительно додумала она, повторно накидывая ремень сумочки на плечо, эта образина сама положила начало такому преображению.
— Я вам и говорю прямо: позаботьтесь о своём здоровье, — пробубнил он ей в спину. — Бесплатный совет: не кричите там так, как тут, чтобы не надорваться… сразу. И вообще дышите там помельче, одной трахеей, как это делают насекомые. Берите с них пример, они прекрасно выживают в любых условиях.
Она только улыбнулась в ответ на этот трусливый, в спину, укус. Пока она дошла до двери, он раз сто, не меньше, успел рассмотреть её круп и подколенки своими лживыми, якобы сонными глазами. Пусть. Пусть остаётся при убеждении, что кепка — это всё, что отличает мужчину от занудливо бубнящей бабы, от рыбы.
На пороге у неё перехватило дух, словно она вдохнула горячей жидкости, а не воздуха. Ночные трудности с дыханием, похожие на астматические, оказывается, не кончились. Жидкость вливалась в лёгкие замедленно, с шумами, лёгочному насосу требовались усилия, чтобы закачать её внутрь. Для такой работы требовались жабры. Она намеренно не закрыла за собой дверь, пусть евнух подвигается, ему полезно.
Переступив порог, она оказалась в раскалённой коробке с запаянной крышкой, в облизываемой пламенем реторте. На этот раз крышкой был не сумрачный непроницаемый купол, а рассеивающая солнечное пламя молочная линза. Солнце, подобно свирепому кровопивцу-насекомому, высосало жадным хоботом всю жидкость из камня и глины, из мяса земли, из её вен: болот, лужиц и протоков, и теперь всё жидкое парило в виде туманной пелены над отвердевшим трупом. Так, наверное, душа мумии летает над ещё недавно своим телом, с его теперь опустошёнными протоками и железами, не в силах покинуть его совсем.
Ад, вариант дневной. Самого адского солнца не видно, и не угадать — где оно. Но оно без сомнения где-то есть, ведь есть же его ослепительное сияние, только оно дано глазам не как свет, а как давление на них. Сияние давит на глазные яблоки, оставаясь невидимым для зрачков, и под этим спудом там появляется ноющая боль, в тот же миг дающая метастазы в лобную кость и дальше, в теменную. В таких ощущениях ей был дан, силой навязан и насильно притиснут к ней день, как он есть, без излишеств: запаянная раскалённая камера с безмерным давлением внутри. Алхимическая печь, в которой уголь неизбежно должен превратиться в алмаз, чёрный металл — в золото. Для ослабления же этих неприятных ощущений ей предлагалось то, чего она никак не могла допустить: вспотеть.
Она сразу и воспротивилась такому насилию, привычное дело: держи себя в руках. Чего проще: избегай резких движений. Медленно положила ладонь на крышу «Фиесты», и тут же отдёрнула — жуть, как раскалена! Конечно, надо бы перегнать в тень, но где её взять? Разве что туда, в платановую аллею… Но что скажет на это полиция? Ничего не скажет, перепилась ночью — и дрыхнет за плотно закрытыми своими жалюзи. Короче, вместо ответа она услыхала подымающийся как бы из-под спуда к барабанным перепонкам гул. Она уже слыхала такой, ночью: гул закипающей крови.
Таким образом, первая же её попытка сопротивляться насилию извне была подавлена играючи. Выполнить всего одним мигом раньше принятое решение, касающееся резких движений, такое пустячное, и на то у неё не оказалось власти. Собственной её власти хватило лишь на то, чтобы оставить на покрытой глиняной пылью крыше машины след взмокшей пятерни, по слухам, на восемьдесят процентов состоящей из жидкости. Которая и выдавливалась с той же хозяйской уверенностью, с какой она сама ночью выдавила молочное содержимое из пустякового пузырька на губе.
Данный извне урок был унизителен. И потому — вспыхнувшее в ней раздражение так внезапно, что сдержать его она не успела: внутренние качели сорвались с места и вмиг набрали предельную скорость, опасно увеличив размах. Рассерженная, она протестующе и с вызовом глянула в небо, источник жара и давления, и, может быть, мощи, раскачивающей против её воли качели. Она гордо подняла голову — и тут же была вынуждена опустить её: давящая боль в глазных яблоках стала невыносимой. И это было второе её унижение, удвоенное. Ещё бы, она терпеть не могла поражений, а тут в один миг — сразу два. Она и увидеть-то ничего не успела, разве что заметить, что купола у церкви действительно нет. Во всяком случае, его и днём не видно.
Примитивный архитрав без намёка на фриз, придавленная небом к колоннам балка, как череп со снесенной макушкой. Или купол просто не может быть виден с этой позиции, вообще с площади, или его затянули, как и всё небо, эти облака… высокий туман, согласно поправке знатока. Точно так же, как ночью его затягивал мрак. Тогда понятно, почему и днём его не увидеть, как и солнца, как ночью — луны: сияние выливается на площадь не из одного источника, а отовсюду. Будто у всего один и тот же источник. Можно ослепнуть, глянув в любую точку неба. Но не от света — от мощного нажима, подобного удару в открытые глаза двумя выпрямленными пальцами. Этим унизительным ударом, частью общего на неё давления, её принудили опустить голову и даже попятиться, как пятится огретая хлыстом по морде лошадь. Тебя укрощают, как кобылу. Гонят кнутом, как корову. Что ж, приходится снова признать, что Садист Энциклопедии опять сказал правду. Она вынула из сумочки и надела солнечные очки.
Теперь можно увидеть, хотя бы, что горчичный камень площади покрыт зеленоватым налётом. Пф-ф… может быть, новшество следует приписать светофильтрам. Сцена, в общем, та же. Только декорации второго, дневного действия ещё проще, чем первого, ночного: чёрный корпус ночи расколот и смыт, унесен по переулкам и аллее утренним отливом. На месте крушения ночной шхуны, на раскалённых камнях осталась одна только голая искорёженная палуба. Платаны тоже серые, обшарпанные, будто унося обломки шхуны — отлив с размаху зашибал ими стволы. Чего ты себе тогда навоображала, милая моя? Когда так ясно, что такая аллея и не должна упираться в море, а только в раскалённые скалы в безводной пустыне, если она вообще есть, эта аллея. Если действительно за этими первыми двумя деревьями, в том тёмном за ними тумане, есть и другие, и эти два дерева не простое обрамление сцены, ложный из неё пролом в фальшивый зал, в пустоту. Что ж, в единой композиции одно должно хорошо соответствовать другому — этот городишко, сделанный из туфа, и безводные известняковые скалы с осыпями на их скулах, сквозь которые пробивается пыльная щетина: жёсткая, как проволока, трава. Безжизненная пустыня, если не считать жизнью населяющих её гадюк и пауков. И, простодушная моя, ты видела вчера эти скалы и эту жизнь вокруг мумифицированной долины собственными глазами, подъезжая к Сан Фуриа.
Роскошный отлив ночи не пощадил ни воображаемого моря, ни реальных деревьев и домов, преобразив их в полуразвалины, ни покосившиеся фонари. Все эти детали декораций, разными голосами кричащие об одном, о безнадёжной и подлой нищете. Роскошь нищеты, определила она, жалкий удел. И поучительный: при всех твоих тягостях, дорогая, тебе везёт, тут ты только в гостях… И это всё, снова её ассоциации прервались, ни шагу дальше. Экзерсис второй, позиция по счёту также, вроде, не первая. А по сути почти тождественное её повторение, если эта суть — ничуть не изменившиеся, разве что ещё упростившиеся ощущения. Простоту эту нисколько не усложняет новая деталь в пейзаже: удаляющаяся в платановую аллею, в тёмное ничто, как паук во тьму скальной трещины, сутулая спина одинокого прохожего в чёрной кепке. Театр действия, называется… а где оно, это действие, вот это томительное удаление единственного его участника оно и есть? Тогда лучше бы и его не было, а иллюзия объяснилась бы применением ловкого приёма, использованием некачественных светофильтров, таким безнадёжным горбом согнута эта спина.
День предстоит тяжёлый, это уже ясно. Следует поторопиться, незачем затягивать неприятные, но неизбежные процедуры. Что сказал Маркиз Святого Писания, сразу налево и за угол? Значит, вдоль этой изъязвлённой жаром известняковой стены. При дневном свете они просто бросаются в глаза, эти язвы. Да, и тут садист не соврал: вон и вывеска цирюльни. Вернее — подражание вывеске, бледносерая надпись в рамочке прямо по камню: BOTTEGA DEL BARBIERE. Осталось только перейти на ту сторону знакомого переулка. Возможно, за её приближением уже и наблюдают оттуда. А из комиссариата? Вряд ли, дрыхнут так, что и мочатся, наверное, уже под себя: лужа под их окнами почти просохла.
Она подстегнула себя и ринулась на другой берег переулка бодрым парадным аллюром. Но нога подвернулась на неровном булыжнике, и чтобы не упасть пришлось проделать сложный пируэт. Как следствие, на берег она выбралась уже будничным галопом.
Ставни, конечно, и тут закрыты, но это вовсе не значит, что цирюльня не работает. У их традиций всё-таки есть основания: нельзя ни на миг впускать в дом жуткий свет снаружи. К тому же, в полутьме, и впридачу — в затемнённых очках эта тесная конура выглядит не так убого. Два протёртых кожаных кресла, жёлтые бра, точно такие, как в гостиничной комнате, только на каждой стене по штуке. А у зеркала, перед вертящимся креслом с подголовником — сразу два, по бокам. Зеркало, конечно, тоже тройное. На центральном, в котором ночью появлялась точнейшая твоя ипостась, близнец ты мой, бедняга-сестрица! дешёвые бумажные наклейки с изображениями скорбящей мадонны. Кроме неё, в цирюльне ни единой души.
Зато за распахнутой слева дверью, в соседней комнате, полно людей. У неё невольно напряглись мышцы живота, когда она увидела за дверью столик, на нём высокую бутылку, и за столиком кружком — нет, не толпа, как показалось с первого взгляда, всего лишь четверо, со стаканами в руках.
Все четверо — склонившиеся друг к другу, как заговорщики — точные копии друг друга, все в комичных круглых кепках с заломленными желобком козырьками, крепко насаженными на лбы. Все с проваленными щеками и глазами-пуговками без белков. В одинаковых чёрных, но выгоревших до серости, костюмах. В грубых мятых рубашках с застёгнутыми воротниками, в такую-то жару. Все одинаково небриты, у всех недельная щетина. Неотличимые друг от друга близнецы. Будто реален только один из них, а другие трое — лишь его отражения. Они смахивают на мумий, нет, на рогатых пауков, сошедшихся к центру общей паутины о чём-то сговориться.
В тот же миг, когда она появилась на пороге, все они искоса глянули на неё. Но сразу же вернули взгляды назад. Этого вполне достаточно, её приход замечен — что ж, мол, ещё… И того уже слишком много, что они ради неё прервали свой разговор.
Она приостановилась, чуть приторможенная внезапным гoловокружением: да ты, милая моя, перед ними, застёгнутыми на все пуговицы, в сущности полуголая! Перед ними, чёрными, такая белая, такая… бедная ты моя. Трёх минут в той духовке снаружи оказалось достаточно, чтобы закружилась головка? Тебя даже подташнивает? Только бы не сблевать… от всего этого. Шовинист Энциклопедии оказался прав: морская болезнь. В следующий раз придётся открыть зонтик, даже если и на одну минуту. Она с усилием отвела взгляд от тех четверых. И другим, дополнительным усилием восстанавливая чёткость сознания, уставилась на пятого.
Ага, вот этот и есть, конечно же, padrone di casa, сам цирюльник. Его легко отличить от других, на нём нет кепки. Он без пиджака и хорошо выбрит. Ещё и вымыт, кажется: сияет, как солнышко. Он взгляда не отводит, разве только когда косо поглядывает на тех четверых. Он двигается ей навстречу, и даже что-то говорит, подчёркнуто механической скороговоркой, но что? Гул в ушах мешает разобрать. Она заставила себя слушать.
— Доброе утро, синьора. — Его квакающий тенорок наложился на общий фон: низкий гуд в ушах, словно бы издаваемый всем, что было в поле её зрения. Будто всё оно подспудно вибрировало. — Чем могу служить? Там, на площади, ваша машина? Надо бы в тень… Судя по номеру, вы к нам из Рима? Виноват.
Пока она соображала, в чём цирюльник успел перед нею провиниться, он подкатился совсем близко и развязно завел руку ей за спину. Извинение оказалось предупреждением. Она дрогнула, ощутив на своём крупе чужую горячую ладонь, и на ещё нывшем крестце чужие пальцы. Вышло так, будто он её подтолкнул: она невольно шагнула вперёд, внутрь. А он, втолкнув её, сразу прикрыл за нею дверь. Она, наконец, сообразила, что это простая мера безопасности, чтобы не впускать внутрь жар с площади, и ничего больше. Но всё равно это ей понравиться не могло. Особенно — прикосновение горячей ладони. И поэтому она заговорила резче, чем намеревалась.
— Где ж тут у вас найдёшь тень? Разве что в церковь загнать.
Она не узнала своего голоса, так он успел преобразиться за какую-нибудь минуту: скрипучий, желчный, совсем не её голос — чужой. Связки пересохли и зудели. Проклятая жара. Четверо близнецов в кепках снова уставились на неё, всё теми же непроницаемыми пуговками. И опять отвели взгляды в некий центр, чтобы там по-прежнему их скрестить. Впрочем, этим центром вполне могла быть бутылка, ничего сверхъестественного. Все уже всё знают, решила она. Ещё только утро, пусть и не такое уж раннее, а уже всё про неё знают. Не иначе, четырёхглазый Аргус успел доложить. Вот тебе и одна в городе.
— Вы остановились в гостинице? Надолго к нам? — продолжал цирюльник. У него были весёлые, нахальные глаза, когда он смотрел на неё. И серьёзные, когда он поглядывал на тех четверых.
— Зависит, — выдавила из себя она, переводя дух. И продолжила скороговоркой, то ли подхватывая его манеру, то ли потому, что уже не в первый раз говорила это: — Как дело пойдёт. Я, собственно, к вам с вопросом. Вы, конечно, всех тут знаете, работа у вас такая, да? А я собираюсь делать свою работу, познакомиться с обычаями, обрядами, поглядеть на местные ремесленные изделия, их обычно называют народным искусством, поискать старинные предметы обихода — какой-нибудь антиквариат. И ещё — фольклор, песни-танцы. Я хочу встретиться с местными музыкантами, теми, у которых побольше знаний и опыта.
Ощущение повторяемости, занудного возвращения одного и того же, с каждым новым повторением укреплялось. Так с каждым новым махом убыстряется движение качелей, и с каждым убыстрением преодоление пространства даётся качелям проще. Но вот тут уж точно — ничего сверхъестественного, спохватилась она. В прошлый раз это было ни во сне, ни за двадцать лет, ни в другой жизни: всё это ты, милая, говорила несколько минут назад очкастому мерину. А он, как он возмущался, когда решил, что его подбивают на донос! Точно, этот Шпион Энциклопедии успел забежать вперёд, сострочил кляузу. А сам ведь предлагал ей пожаловаться тут на него!.. Хороша бы она была, если б последовала такому cовету.
— Виноват, опыта в чём, синьора?
Цирюльник сверх меры откровенно осмотрел её голые ноги, просто нахально: снизу доверху. От его ухоженных усов дохнуло одеколоном.
ВТОРАЯ ПОЗИЦИЯ
— Кажется, вы что-то сказали?
Уже почти справившись с головокружением, она постаралась точно отмерить ему сдачу: выговорить эти слова эдак пренебрежительно-любезно и сопроводить их точно тем же, откровенно хамским взглядом на его обвислое брюшко. Вышло желчней, чем хотелось.
Пока она занималась таким важным для себя делом, в соседней комнате произошли перемены. Один из близнецов поднялся из-за стола и направился к ней.
Даже и не поворачиваясь в ту сторону, она видела всё: не с возрастной врождённой сутулостью, он двигается на несгибающихся коротких ногах коряво, как чёрный горбатый паук. Нет, не двигается — надвигается на неё, с приближением увеличиваясь в размерах, то есть, как бы выходя, выдвигаясь во всех направлениях за пределы поля её зрения, а значит — одновременно исчезая. Точно так исчезал тот одинокий прохожий в платановой аллее, только этот — в другом порядке, в перевёрнутом, вывернутом в третьем, глубинном измерении зеркальном отражении: лицом к ней, а не спиной. Забыв об обороне себя от наглого цирюльника, она попыталась глянуть на этого, упорно надвигавшегося на неё, так же в упор. И не смогла повернуть туда глаза.
Но вынужденная продолжать прямой осмотр почти касающегося её обвислого брюшка собеседника, она и углами глаз отлично видела глубокую тень под козырьком посеревшей чёрной кепки того, другого, складки привычного молчания по обе стороны его крепко сжатых губ. Измятые брюки, мешковатые от глубоко засунутых в карманы рук. Будто обсыпанный пылью выгоревший пиджак. Взлохмаченные тысячами стирок манжеты рубашки, впившийся в кирпичную шею воротничок, особенно ясно — с коричневыми подпалинами пуговицу и нависшие над нею носорожьи складки шейной кожи.
Дистанция между нею и подступающим к ней сокращалась стремительно. Вот, уже видна окрашивающая его щетину седина, или забившаяся в неё жёлтая пыль. Она бы не поверила, если б ей сказали, что когда-нибудь она без вспомогательного прибора сможет увидеть столько подробностей. Да и сейчас предпочла бы верить, что эта пыль — не на его щеках, на её очках.
Что ж, светофильтры вполне способны дать картину глубже, чем она есть. Открыть в ней глубины, полные томительных значений: погрузить происходящее днём в зеленоватые воды глухой ночи, подступившие к глухому переулку, к чёрному тупику, в который задвинута одинокая женская фигура. Обнаружить за козырьком, этим отлично видимым рогом, невидимый другой, втрое толще и крепче, хотя он и сделан из мельчайших колебаний воздуха, из беззвучных слов, из молчаливых опасений: из ничего. Всё так, выставив и невидимый рог, с подчёркнутой беззвучием неумолимостью приближения, надвигающийся на неё задвигал её в безвыходный тупик — каменный мешок — и вместе с тем исчезал. И в животе у неё, как тогда ночью в душе, теперь можно поставить в этом слове оба ударения сразу, одновременно сжалось, оборвалось и нависло над лонной костью, будто этот невидимый рог уже погрузился в её чрево. И она, наконец, испугалась по-настоящему. В затылке застучала кровь. Из-под волос вытек на шею, и стал продвигаться ниже, пока не застыл между лопатками, липкий пот.
В следующий, такой же тягостный, но так отделённый от предшественника миг, будто никакой связи не было между ними, и само свойство одного мига перетекать в другой будто никогда не существовало — она всё же поняла, что идут не к ней, а мимо. Точнее, сквозь неё. Просто к выходу, но так, словно её, стоящей на пути, здесь нет. Её здесь нет, хотя она тут: её попросту не видят эти слепые пуговки под козырьком кепки. И она проделала то единственное, что вытекало из этого: уступила дорогу, сошла с прямой линии носорожьего пути. Шаг в сторону от линии — и идущий действительно прошёл мимо, протиснувшись в образовавшуюся между её бедром и животом цирюльника щель. Коротко поддало чужим потным духом, но воздух и не шевельнулся, будто прошедший мимо и был только дух.
Она не обернулась, чтобы посмотреть, как этот дух вытекает наружу, на площадь. Ей и в голову это не пришло, потому что в тот же продлённый миг, она и мигнуть не успела, поднялись и трое его близнецов. Словно они только ожидали результатов первой попытки, чтобы последовать за братом, так же молча, как и он. Брат брату в затылок, все один к одному малорослые и без возраста, три чёрных тарантула. У всех узкоплечие пиджаки, руки в карманах штанов, впившиеся в шеи воротники рубашек и крепко сжатые губы. Миг всё ещё тот же — а они уже рядом, они тут.
Снова пахнуло потом, но уже сильней. И продлилось это втрое дольше, так что внутрь успел проникнуть жидкий воздух снаружи и пришлось разок его вдохнуть, сделать этот ничуть не облегчающий, тягостный глоток. Она и сейчас не обернулась, прекрасно зная, как они выглядят сзади: точно так же, как тот прохожий с горбатой паучьей спиной, исчезнувший в платановой аллее. Вот за последним из близнецов закрылась дверь. Для того, чтобы понять это, тоже не нужно оборачиваться. Это можно почувствовать и лопатками: дверь отсекла наружный жар.
— Рим большой город, — со значением произнёс цирюльник, глядя на эту дверь. — Не так ли? А мы живём тут. Я хочу сказать — а нам тут жить.
Выражение его лица успело измениться, вмиг стало будничным. Будто окончился тягостный обряд, похороны, например, и теперь ему можно, наконец-то, расслабиться. В будничную, даже домашнюю преобразилась его развязная, с нагло выставленным животиком фигура. Она как бы вся размякла, расплылась, и стало ясно, что цирюльник очень старается быть любезным. Может быть, не слишком успешно — ну так что? Не навоображала ли ты, дорогая, и тут — хамства и всяких ужасов, которых вовсе и нет, с чего бы это? Как бы то ни было, она последовала за преображением цирюльника: тоже расслабилась.
— Вы бывали в Риме?
Ремень уже успел намозолить ей левое плечо и она перевесила сумочку на правое. Цирюльник проводил её жест внимательным взглядом.
— Начто это? То, что удаётся заработать, можно спустить и тут. И очень легко при нынешней дороговизне. Но к нам ведь тоже редко кто заезжает, чтобы оставить тут свои денежки. Так что мы квиты. Я хочу сказать, мои расходы покрывают доходы, баланс — нуль. Есть, конечно, спорные пункты и в моей декларации, но у кого их нет?
Его взгляд расслоился, стал многозначителен: и серьёзен, и насмешлив.
— Мне это не интересно, — сказала она.
— Ну да, ну да… А вы прямо к нам — или вообще путешествуете, уже успели посетить и другие места? Если нет, рекомендую не ограничиваться Кампаньей, например, очень интересно к северу, в Абруццах. Но и у нас, конечно, есть горы, на которые стоит глянуть: Монте Вультуре, Кервиальто… да и Везув. Вы уже видели Помпейи? Говорят, ни один турист не проезжает мимо, чего нельзя сказать про Сан Фуриа. Увы, это справедливо: у нас нечего смотреть. Но вы, наверное, ехали через Potenza и Benevento…
— Стоп! Уже убедили. Признаю, вы знаете окрестности, как свою собственную цирюльню, по-хозяйски. Вы что, ещё и любитель-географ? Это бы вполне соответствовало…
Она не договорила, чему соответствовало бы, вернее — кому. Преждевременно открывать карты глупо. Не исключено, что пусть и нелепые, но уже завязавшиеся отношения с хозяином гостиницы окажутся полезными. Если придержать их и пустить в дело вовремя. Но цирюльник и сам не дал ей проговориться.
— А у вас в сумочке что — магнитофон? — подхватил он. — Что ж, вы не можете пожаловаться, что я отказался отвечать на ваши вопросы. Но вы могли бы задавать их прямо, не придумывая хитростей.
Ну конечно, донос Иуды Энциклопедии был однозначен. Или все они так увязли в своих мелких, давно ороговевших интересах, что любые другие расценивают как выдумку, как намеренную ложь, экран, предназначенный скрывать правду. Ладно, придётся им подплясать. Ведь наскакивать на таких лбом — себе же набивать шишки, отращивать у себя такие же рога. Обходные маневры куда эффективней. Они потихоньку их раскачают. Терпение, это только начало работы.
— Не надо меня стращать. Я уже поняла, что ваши доходы не от туризма. Тут всё кричит об этом, и все кричат. С чего же живёт ваш городок, чем занимается, в основном, население?
— Ну, вы же только что его видели, наше население… Большинство, я полагаю, работники в латифундии. Есть и что-то вроде кооператива, но дохленького. Вы сама знаете, как это бывает в наше время. И ещё сфера услуг. То есть, не сфера, это громко сказано, но при случае — почему не оказать услугу?
— Вы имеете в виду себя.
— Не только. Есть служащие почты, банка, а ещё городская администрация, или вот наш падре… Хотя он оказывает совершенно другие услуги, конечно. Ещё Адамо, вы с ним уже знакомы. Правда, ему до вас никого ещё не удавалось обслужить, но теперь вот с почином. Точно так же у него с врачебной практикой, он вам говорил, что практикует? Но у него от этого голова не болит, ведь папаша его не обидел, кроме этой убыточной гостиницы ещё кое-что оставил. Если уж вам искать этот… антиквариат, то начните с Адамо, вот где бы вам порыться как следует. Но предупреждаю: он грубиян. Я ему, кстати, предлагал: продай-ка ты мне эту обузу, ну — к чему она тебе? Не захотел и разговаривать. Наверное, гостиница дорога ему как память о папаше. Вы уже поняли, городок наш маленький, семейные отношения имеют большое значение, вся жизнь строится на них. Мы, собственно, одна семья… Слушайте, это и есть ваши интересные вопросы, ради которых вы к нам приехали?
Тут он фамильярно подмигнул ей, показывая, что вообще-то ему и без её объяснений понятно, с чем она приехала. И что он готов и её обслужить, посотрудничать с ней, кто б она ни была. Что он уже, собственно, начал сотрудничать, и непомерно активно, взяв на себя и её роль: сам за неё формулируя вопросы к себе и сам на них не отвечая. С этим мошенником тебе будет трудней всего, решила она. Не главный ли он у них тут, в этом их, так сказать, семейном кооперативе, а? Padre di famiglia, её крёстный, может быть, отец. Вряд ли из него удастся выдавить что-нибудь полезное. Ничего, я вам взбаламучу ваше болотишко. Вы все у меня ещё попляшете.
Но одно ей всё же удалось выжать из цирюльника, хотя, какую оно принесёт пользу — неизвестно: круглосуточного Аргуса Святого Писания зовут Адамом. И, стало быть, он имеет основания уворачиваться от выяснения имён. Какое может быть потешней его? Разве что её собственное рядом, бочок к бочку. Вот был бы ему случай разыграть для полного своего удовольствия сцену, если б он так не крохоборствовал. Знай он об этом заранее, не только бы, наверное, соблюдал обычные формальности, но и сам бы приплатил за своё развлечение.
— Не все, эти для начала. — Она держалась тона, предложенного цирюльником, в пределах меры расслабленной любезности. Она называла такую меру рабочим ритмом раскачивания. — Ваш так называемый кооператив, конечно, отнюдь не молочный. И в латифундии вряд ли производят что-нибудь питательное. Подъезжая к городу, я что-то не видала ни кукурузных полей, ни олив. Вообще ничего не видала, кроме пустыни. А семейные отношения сами по себе не кормят ведь. Нет, непонятно, на что живёт ваша famiglia… Не maffia же она, надеюсь, или как её там… camorra.
— Да, сельское хозяйство в наших местах переживает трудности. И не последнее место среди них занимают засухи, они прямо преследуют нас! А за что, за какие грехи? Мы, вроде, ничем не провинились перед Создателем… С чего мы живём? Сам ума не приложу, Бог его знает… Да и какая это жизнь: нищета. И никаких надежд на улучшение. Но и без надежд мы продолжаем уповать на Бога, всё продолжаем и продолжаем… Я вижу — вы иного мнения об этом, и о наших грехах тоже, да? Видно, считаете их достойными не упований, а наказаний.
Он довольно быстро справился и с новым своим превращением, со злой гримасой. И она продолжила, улыбаясь:
— А я вижу, вам не понравились мои определения. Наверное потому, что в обиходе, для себя, вы и сам пользуетесь ими. А для чужих у вас другие, надо сказать, странные термины: надежды, упования… Вы так их подаёте, вроде они противоречивы, несовместимы, а не одно и то же. И чего вы так всё кривляетесь? Боитесь, что после нашего разговора вас заподозрят в доносительстве? Ну, вы же не побоялись донести на этого Адамо, интересно, чем он вам помешал? Неужели тем, что доложил вам обо мне? Кстати, зачем бы ему это делать, если не вы тут, дражайший, всему делу голова, capo di famiglia… Но меня всё это, повторяю, совершенно не интересует. Назовём мой интерес чисто научным. Местные традиции, песни-танцы, антиквариат — и всё. Я по этим вопросам специалист, а не по социальным. Моя докторская диссертация, если вам известно, что это такое, как раз по проблемам формирования народной музыки, и в частности — любопытнейшей истории возникновения тарантеллы. Этот танец вам известен, не так ли.
— А, такое интимное хобби: старинные костюмы, мебель, цацки, — прищурился он, как бы принимая условия её игры. — Слушайте, signora dottore, если вам помочь в… поисках антиквариата, можно рассчитывать на ваше содействие по части, назовём это так, налогов, да?
— Да, можно и так выразиться: интимное! — Она постаралась, чтобы рост её агрессивности выглядел естественно. — А ресторанчик у вас в городе есть, хотя б один, если уж об интимном? Я ещё не завтракала.
— Так вас в гостинице не накормили? Поразительный человек… Виноват, мне, конечно, следовало догадаться. Вы можете позавтракать со мной, если пожелаете.
Цирюльник вдруг приблизился к ней на шаг, омерзительно качнув бёдрами, будто проделал танцевальное па. Так, что коснулся её бедра своим брюшком.
— Не бойтесь, без танцев, не так интимно, как ваше хобби.
— Вы так неестественно кривляетесь, padrinо, — пренебрежительно заявила она, на шаг отступая. — Можно подумать, вы действительно крёстный папаша в вашем, так сказать, кооперативе и хотите это скрыть. Или редко видите женщин… Тарахтите сальности и приплясываете, будто я вас щекочу. Кстати, я не видела ещё ни одной женщины в вашем городишке. Если они вообще тут есть, то где они прячутся?
— Ну-ну, полегче, не надо на меня давить, синьора… Я и так всё расскажу. Девушки Сан Фуриа, очень добропорядочные девушки, до замужества сидят по отеческим домам, ждут женихов. А старухи, между прочим — жуткие фурии, следят за добропорядочностью девушек. И тоже сидят по домам. У нас тут всё ближе к природе, женской, разумеется. Всё сохраняется в своей естественности. Нормальные проявления инстинктов, из которых главный — конечно же семейный, не извращены промышленной цивилизацией, как это случилось у вас. Виноват, но я сужу по тому, что имею перед глазами. А вот наши инстинкты под присмотром и служат наилучшим образом тому, для чего и даны: для успешного деторождения. Инстинкты, особенно женские, нельзя подвергать искушениям, выпуская их бродить по панелям. И мы этого не допускаем. Потому у нас такие многочисленные семьи, не то что у вас.
— Инстинкты в Сан Фуриа под присмотром фурий, — кивнула она. — Это и есть абсолютная естественность, оно и по вам видно. Только естественные люди могут так плоско каламбурить. Вообще принято считать, что каламбур — признак нижайшей ступени культуры, а то и полного её отсутствия.
— Неужели? Очень рад. Да, и потому вы для нас… с вашей культурой… действительно вроде щекотки, вы угадали, вроде зуда от укуса комара. Я-то потерплю как-нибудь, а вот моим консервативным согражданам может не понравиться такой раздражитель. Вы должны их понять. У нас ведь тут спокойно, тихо. Наши инстинкты, как я уже сказал, естественным образом дремлют. Вашими укусами вы можете их разбудить. Я вас предупредил, не правда ли… Видите, я не то, что этот бирюк Адамо, на мою отзывчивость вы не можете пожаловаться. Кофе, пирог — хотите?
Её затошнило при одном только упоминании о еде. Она сама была пирогом, сунутым в духовку, и едва сдерживала готовый брызнуть из неё сок. Ну и занесло же её! На кладбище, полное милых покойников: в приёмной колумбария, в гостинице, сидит козёл отпущения первочеловек Адам, он же — сновидец Сведенборг. А толкует сны по утрам, заодно приводя в порядок бороды, крёстный папаша цирюльни доктор Фрейд! Тогда третий значительный представитель местной фауны, сферы обслуживания и знати, так сказать, должен быть самим теневым Папой, восседающим на подпольном Святейшем Престоле местного Кооператива. Что ж, в такой поместной троице, как в трельяже, исчерпывающе отразится вся мировая элита, поскольку все замечательные достижения мужской цивилизации окажутся представленными в этом городишке. Пусть не притворяются, что культура этой цивилизации их не коснулась, да тут заповедник всех её прелестей, они тут, в этом своём раю, как её боги! Вон как они тут, подавив всех конкурентов, богуют.
Отныне ты так и будешь называть эту троицу, этими именами, приказала себе она. Пусть даже только в воображении, но и так оно уже веселее, нет, ироничней, потому что с весельем, это уже ясно, покончено. Хорошо ещё, если на иронию, при помощи которой можно как-то кусать противника, хватит сил. А то ведь бессильная ирония вечно норовит преобразиться в нечто самоубийственное, в желчность. Кусаяcь же, желчный кусает и отравляет самого себя, как скорпион. Когда змея идёт пить воду, то яд в гнезде оставляет, чтобы не отравить себя, пьющую из источника. Но она и в самом деле чувствовала себя отравленной, так устала. А ведь сейчас только утро, пусть и не раннее, и до полудня уже недалеко.
— Что-нибудь холодное. Можно и вина, только не этого… — показала она на литровую бутылку, оставленную на столе четырьмя чёрными близнецами. — Но лучше какие-нибудь фрукты. Знаете, эта щекотка — дело обоюдное, и мы, по вашему выражению, квиты. Признаться, я тоже что-то такое пережила, вроде укуса, когда эти ваши… тарантулы отсюда уползали. Я вовсе не давлю на вас, вам показалось. Это на меня давило их присутствие, ну а потом, когда они ушли… я почувствовала себя посвободней. Может быть — слишком свободной, вот и наговорила чепухи.
Фрейд Цирюльни кивнул и исчез в соседней комнате. Она заглянула в прорезь жалюзи: всё та же картина, расплавленная свечением палуба шхуны. Тех четверых кооператоров в кепках и след простыл. Если не считать их следами остатки тягостного чувства, не остывшего ещё в ней самой. Там, где могли бы поджидать её они, а этого она почему-то опасалась, потому и заглянула в прорезь, площадь по диагонали пересекала долговязая фигура в чёрной сутане. Как ни странно без кепки. И без тени. Можно посочувствовать, в такую-то жару… Фигура двигалась по направлению к гостинице и через полминуты скрылась из виду за тем же углом, который обогнула и она сама, скатываясь вчера вечером на площадь. Она восприняла появление этой фигуры на той же сцене так, как воспринимала дорожные указатели: вот это перекрёсток, а вот зелёный свет, и, значит, твой выход, жми на акселлератор.
— Наверное, это то, что вам нужно, — прозудел за её плечом Фрейд. Она вздрогнула от неожиданности. — Я имею в виду ваше хобби. Но также ваш пирог, он фруктовый, поточней — яблочный, и к нему молоко. Это наш prete, ему вы можете задать свои вопросы. Те, которые уже не для начала. Только он человек замкнутый, предупреждаю, и всегда в кислом настроении. Может, оно станет лучше, если вы назовёте его padre. Ещё лучше, если я вас представлю, хотите?
— Вы меня представите? — засмеялась она. — Извините… а кто вас представлял мне?
— Э, я другое дело, у меня широкие взгляды. Всё равно вам больше не на кого надеяться, а мне оно вовсе не в тягость. Хотите?
Он отвёл руку со стаканом молока к окну, другая была занята тарелкой, на которой лежал треугольный кусок пирога.
— Не хочу. Ничего с ним не сделается, не прокиснет, небось. Я имею в виду вашего padre, а не молоко. И то, что вы слишком навязываетесь, любезный… Она снова оглядела его брюхо. — Больше, чем вам от Бога дано возможностей. А молоко — дайте-ка сюда.
Она тщательно вытерла закраину стакана пальцем, так, чтобы Фрейд Цирюльни это обязательно заметил. Отхлебнула глоток, а потом и выпила всё до дна, преодолевая мощный прилив вдруг усилившейся тошноты: молоко, вроде бы, таки начало подкисать. Или это всё тот же, установившийся во рту после вчерашней дороги привкус? Из-за тошноты она и не притронулась к пирогу.
— Спасибо, больше ничего не нужно. Вообще-то я завтракаю позже, и не совсем так: например, натуральными яблоками, не потерявшими природных свойств, не испорченными в тесте. Я вообще избегаю теста, как и мяса. Если уж иногда нужны тяжёлые калории — ем сыр. Этот продукт, по крайней мере, не гниёт и не прокисает.
— Что дано, то дано… — пробормотал он, рассматривая пустой стакан. — Я имею в виду, Бог даст — позавтракаете себе позже.
Сквозь щель жалюзи она снова увидела на середине площади фигуру священника, но теперь двигающуюся в противоположном направлении, к церкви. Что верно — то верно, после того, как он побывал в гостинице, а больше там заходить вроде и некуда, представлять её не потребуется. Она заторопилась: следует перехватить его по пути, на нейтральной территории. Сам чёрт не раскачает на доверительный разговор святого отца в его собственной исповедальне.
— Сколько с меня?
— Ничего, это такие пустяки… Заходите ещё, синьора. Я постараюсь добыть для вас ваши яблоки.
Всё-таки ей везёт. Если переговоры с местным бомондом продолжатся так же без перерывов, то сэкономится много времени. Она сможет отмерить им ровно столько времени, сколько им полагается по рангу, ни минутой больше. Но как неприятна вся эта местная знать! Будь справедливой, одёрнула себя она, разве в других местах она приятней? Эти-то хоть сами ни в чём не виноваты, они лишь отражения давно умерших оригиналов в не ими придуманных зеркалах. Какое им дано зеркало, такие они и отражения. Точно по этой мерке.
— Если уж вы так сгораете от любопытства, — смягчившись, разрешила она, учтя свои мысли о справедливости и бесплатное молоко, и кое-что ещё кислое, о чём её так же бесплатно предупредили, — так и быть: можете меня ему представить. Только без ваших пошлостей, пожалуйста… Представьте-ка и себе, что я на вас и надеюсь, и уповаю. Одновременно.
ТРЕТЬЯ ПОЗИЦИЯ
Под скрученным в рог козырьком выгоревшей кепки и выпученные буркалы Фрейда Цирюльни превратились в пуговки с коричневыми подпалинами.
— Ну и жара, — вырвалось у неё, — и это в мае!
— Не в декабре же… Но вы верно заметили, лучше от жары сгореть, снаружи, чем от любопытства изнутри. Меньше мучений, — прокомментировал он.
Стоит применить его максиму к себе — и спорить с нею уже не захочется.
Она без напоминаний открыла зонтик, ещё на пороге. На жёлтых плитах вокруг её тапочек образовался зелёный круг. Из-за его яркости и всё остальное чуточку позеленело, в том числе и след высохшего овального пятна перед комиссариатом там, в недоступной дали, на другой стороне площади. Стоило лишь вспомнить о нём, чтобы снова подступило ночное астматическое удушье. Она решила без нужды не открывать рот, втянула носом жар и запах нагретого камня с примесью каких-то знакомых химикалиев. В носоглотке сразу запершило, верхушки лёгких обожгло. Точно, ты заболела, подумала она, но решила — нет, скорей всего это всё та же озонная дыра, что и по ту сторону Альп, дома. Симптомы такие же.
Она автоматически отклонила зонтик и глянула туда, где должна была находиться эта дыра. И она её увидела, на миг — но этого молниеносного удара хватило, чтобы снова пригнуть ей голову: прямо в её зрачки с неба уставился чёрный с прозеленью чужой, от которого расходились, пульсируя, горчично-оранжевые волны. В навалившихся на тот бездонный зрачок, как бельмы, туманных облаках сияли две кольцевые радуги — одна в одной, радужная оболочка чудовищного разъярённого глаза. Ей снова повезло. Она всё-таки нашла и увидела в упор солнце, случайно глянув именно в ту точку, где оно находилось. Сомнительное везенье. После него она надолго сохранила в фокусе своего зрения мешающее смотреть, свободно плавающее пятно. Будто ей пролили на хрусталик йоду, и его лужица теперь парила между ней и всем остальным, не давая утихнуть сразу же возникшему под её веками жжению. Придавая уже закрепившемуся на всём вокруг зелёному налёту золотистость. Или — выявив её в нём.
Они с Фрейдом двигались под почти прямым углом к курсу, пролагаемому священником, по другой диагонали сцены. Впереди толкователь снов, за ним, как за буксиром, она. Нужда в буксире, признаться, была: ноги снова стали ватными, размякли, и она, размягчённая, не шла — неуверенно тащилась по горящей под подошвами тапочек пустыне. Неуверенно, ведь это был совершенно незнакомый ей аллюр.
Священник несколько раз поворачивал голову в их сторону и в конце концов придержал шаг, добрый человек. Prete curato был тощий и длинный, сутана была ему коротковата: из-под неё выглядывали чёрные ботинки на толстой подошве. Чем ближе к нему, тем заметней весь этот наряд отливал зеленью. Впившийся в шею кусочек белого воротничка пожелтел. Застиран, наверное, до ветхости. Несчастный, как ему-то, должно быть, жарко… Но уж нанялся, так терпи, если хочешь сидеть на Престоле Святейшего Кооператива, вяло думала всё это долгое время она. И тут же вяло стыдила себя за эти жалкие мысли, будто он мог прочитать их на её лице.
А он действительно мог, потому что первым достиг точки пересечения их курсов и остановился, поджидая и рассматривая её. Не всю, на её ноги он не глянул ни разу. А начто ему на них смотреть? Он уже и так слыхал о её ногах заранее. И вообще всё знал о ней, побывав в гостинице, потому и придерживал шаг: чтоб они могли сойтись на площади, не оскверняя церкви, так? Так-так, они сошлись именно там, где им намечено сойтись, у нижней ступеньки портальной лестницы. Измученная путешествием, она оперлась ладонью на облупленную колонну и тут же отдёрнула руку: ногти зачерпнули пыль, набившуюся в желобки каннелюров. Кроме того, из разламывающей колонну диагональной трещины торчала половина горбатой спины и пара волосатых паучьих ног.
Вот дрянь, прошептала она, надеясь, что prete не примет это на свой счёт, и одновременно уповая на то, что примет. Она подняла зонтик повыше, не из желания загладить неловкость, а чтобы не так мучительно было смотреть ему в освещённое лицо. Искусственная яркозелёная тень с золотистым отливом накрыла его. Теперь только, по контрасту, стало ясно, что прежний жёлтый с прозеленью перелив его сутаны был вполне натуральным: так отсвечивала пропитавшая её, замешанная на поте пыль. Желтизна воротничка объяснялась тем же. Чтобы понять это, понадобилось мощное средство, контраст. Значит, это простое объяснение не было результатом просто лишь приближения к объекту, как сочла она.
Отвлечённая этими открытиями, она опоздала с намеченным, давно разработанным своим вступлением. Священник поздоровался первым и сразу повёл разговор в очень быстром темпе, словно хотел поскорей покончить с ним и уйти, куда-нибудь — лишь бы отсюда, в какую угодно тень, только не в эту, зелёную. Приём известный: чтобы выдержать этот темп, немедленно вступивший в противоречие с её ватными ногами, общей размягчённостью мышц и мозга, ей придётся затратить очень большие усилия. После таких затрат уже не останется сил для оценки, вполне ли это удалось.
— Добрый день, синьора. Ужасная жара.
Выражение его лица тоже противоречило предложенному темпу: и вправду кислое. Она попыталась взять реванш, чтобы и самой не прокиснуть окончательно.
— Ужасная. Добрый день, padre. Меня зовут Эва Косински.
— Надо же, какое созвучие, — хмыкнул Фрейд. Наверное, это он и называл: представить. — Будто нарочно придумано, чтoб было о чём поговорить.
— Красивое имя… — поморщился священник. — Вы полька? Прекрасно говорите по-итальянски.
У него не было никаких оснований делать такие заключения, хотя бы потому, что она ещё ничего и сказать-то не успела. Вот тебе и доказательство, что он получил от хозяина гостиницы всю необходимую информацию. Что ж, тем лучше, прелюдия сократится сама собой.
— Нет, я из Германии. Но вы почти угадали: я наполовину русская, мой отец во время войны попал в плен. Бежал из лагеря в Италию, потом, кстати, партизанил у вас на севере… Потом снова бежал, к американцам в Баварию. Я родилась в Мюнхене, но итальянский тоже мой родной язык, как русский и немецкий, потому что моя мама — итальянка. Отец познакомился с ней ещё во время войны, а поженились они намного позже. У вас такой тонкий слух, padre, и вы так внимательны!
— Не преувеличивайте…
Его кадык, как поршень, качнулся туда-сюда, вверх-вниз. И он ещё больше сморщился, будто в его глотке и впрямь застрял кусок адамова яблока, самый кислый кусок. Будто употреблённое ею слово внимательны значило совсем другое: подозрительны.
— Русский! — сокрушённо покачал кепкой Фрейд. — Это очень интересно… Скажите что-нибудь по-русски, можете?
— Хотите проверить, не вру ли я? — догадалась она. — Пожалуйста. Что б такое сказать, подходящее ситуации… А-а, вот: утропъ имать два рога, живет же на крайне земли, да егда ся вожедает — чешет роги свои. Тако и человекъ, в рогъ место далъ ему есть Богъ оба завета, якоже рече пророкъ Давидъ: о тобе врагы наша избодем рогы. Ну что, достаточно, чтобы удостовериться?
— Очень красивый язык, — оценил Фрейд.
— Очень похож на польский… — дополнил священник.
— Что вы в этом понимаете? — возмутилась она. Шутка с архаичным диалектом была понята только ею самой, вышла попросту глупой, потому и она сама не испытывала никакого желания посмеяться. Вместо него она испытала лишь удивление, что так крепко запомнила всю эту бессмыслицу.
— Наш папа Иоанн-Павел — тоже поляк, — прикрыл глаза священник, наверное, чтобы и самому получше осознать сказанное. Насладившись им вполне, и для того выдержав паузу, он снова раскрыл глаза и вернулся к прежде установленному темпу: — Так что мы все теперь знаем, как звучит польский. Вы вчера приехали? Как устроились?
— А мой папа русский! — вскрикнула она, но тут же взяла себя в руки и продолжила поспокойней: — В общем нормально. Гостиница сносная, да и город… Хотя, правду сказать, в этом городе живут странные люди.
Она глазами показала, кого имеет в виду: сначала скосила их на Фрейда, а потом описала взглядом, слева направо, качельную дугу через всю площадь. Но нашла на ней немногое.
В одном конце дуги, над матовой от пыли крышей «Фиесты», нарисованную прямо на стене — не навешенную, как показалось ночью — вывеску гостиницы, на которой можно прочесть только вторую половину: «HOTEL». Первая почти совсем выцвела… Любопытно, что ж ещё к этому можно прибавить?
А в другом её конце — такую же выцвевшую спину исчезающего в проломе платановой аллеи прохожего. Точно такого же прохожего, не отличить от того первого, увиденного полчаса назад, как нельзя отличить отражение в зеркале от оригинала, от тех четырёх оригиналов, какой назойливый повтор! Но может быть это и есть тот самый прохожий, с тех самых пор, как она его впервые увидела, продолжающий медленно удаляться в пролом… Тогда это тягостное, мучительное удаление — не повтор, а дление одного и того же, и его можно счесть навязчивым предупреждением об угрозе. Будто существует такая угроза: вечно ей следить за исчезающей в сумрачной аллее горбатой паучьей спиной. Вечно за нею следовать, впасть в безмерно растянутый миг, во временную яму, вырытую у её ног, как в выломанный перед нею пролом фальшивой лестницы, протянутой от окна к двери её комнаты. Ни на что не годной лестницы, разве что в неё с треском провалиться. То есть, с треском провалить всё дело.
— То есть?
Prete даже и не глянул туда, куда она уставилась так встревоженно и, одновременно, оцепенело. И понятно: чтобы проделать такое, ей понадобилось повернуть голову затылком к нему. Значит, ещё и поэтому она всё это проделала напрасно, придётся присовокуплять словесные разъяснения, стало быть — продлить таки прелюдию.
— То есть, я ещё не видела ни одной женщины. Живут ли в этом городе женщины, а если живут — то где они?
— А… понимаю. Странные люди — это по-вашему мужчины, я вас прекрасно понимаю. Но в городе есть и женщины, только они сидят дома… в такую жару. Он, наконец, многозначительно оглядел её голые колени. Она тоже прекрасно всё поняла. — Но у них и зимой есть чем заняться в доме. А чем вас обидели мужчины?
— Это они на меня почему-то обижены. Они все почему-то уверены, что я тут выискиваю злостных неплательщиков налогов.
— А на самом деле?
— А на самом деле всё намного серьёзней, синьора ищет доказательства проникновения мафии в производство кукурузы, — вставил Фрейд. Она вздрогнула, успев совершенно позабыть о его присутствии. — И в коммунальное хозяйство. Потому она не идёт со своими проблемами в нашу полицию, или администрацию, а хочет поговорить с заведомо ни к чему не причастными гражданами. Такими она считает, по её словам, и в общем-то правильно считает, женщин.
— Вы-то чего лезете! — вяло запротестовала она. — Что вы ко мне всё липнете, присосались, как… Кажется, вы собирались меня только представить, ну и всё, можете себе идти. Мы уже наговорились, хватит. Теперь я хочу поговорить с вами, padre, без помех. Вы слышали, что он сказал? Это я и имела в виду, называя ваших прихожан странными. Этот вот уже пытался для чего-то подкупить меня антиквариатом!
Она изобразила возмущение такими попытками, и ощутила лёгкий стыд: её лукавство было очевидно фальшивым. Если бы ей удавалось хотя бы сдерживать себя и время от времени не оглядываться так резко, будто она опасалась нападения сзади… Но ей не удавалось. А зачем она это делала, какую пользу ей это приносило? Что она там, позади себя, обнаруживала? А ничего, кроме неплотно сбитых плит площади, ну и торчащие из щелей между ними клочья горчичной травы. В то же время, эти оглядки просто кричали о её неуверенности в собственных словах, о притворстве.
— А на самом деле? — повторил священник.
Оттянутое сумочкой плечо прямо-таки отваливалось. И другое уже начинало ныть, ведь она продолжала держать зонтик так, чтобы тень падала на священника, а это требовало напряжения. Истощённое, — неужели аскезой! — лицо собеседника в зелёных отсветах казалось покрытым плесенью. У него тоже невнимательные, как бы усталые глаза. Но почему как бы? Действительно усталые, даже добрые. Иначе и не должно быть в такую жару. Такая жара размягчает человека, делает доступней, в такую жару не до сложных игр. Человек развлекается весёлыми играми только в прохладных помещениях, в церкви, например, на худой конец — в цирюльне или гостинице, так. К этому добавить, что prete ни разу не глянул на Фрейда, будто того здесь вовсе нет — и можно больше не отвлекаться на маневры, начинать атаку.
— А на самом деле я пишу монографию. Её тема — Guido d`Arezzo, создатель нотного письма. Вот я и собираю материалы. По моим предположениям, у вас в городе, а точнее — в церковном архиве находится автограф Guido, собственноручная его запись архаичной тарантеллы. Почему именно в церкви? Потому что сама история тарантеллы наталкивает на такие предположения. Этот вначале ритуальный танец был адаптирован и превращён в китчевый оперный номер. Превращён намеренно, чтоб не сказать — насильно. Известно, что движения и ритм первоначального варианта танца скопированы с конвульсий больных, укушенных тарантулом. Отсюда же и его название. Магическое действо должно было заклясть действие яда, такие ритуалы типичны для архаичных обществ, возьмите ритуалы охотничьи. Многие из них дожили до средневековья, да и до наших дней, нет? Как пастырь, вы должны знать в этом толк… Справедливо будет заметить, что есть и другая точка зрения, например, что это действо, похожее на танец — вовсе не целительный ритуал, а сами конвульсии и есть. Исцеляет же подобранная к их ритму магическая мелодия. Как бы оно ни было, церковь не могла ужиться с варварскими магическими обрядами, не вам мне это рассказывать. Похоже, всё происходило в рамках кампании гонений на ведьм, ведь и тарантеллу танцуют на Лысой Горе в Вальпургиеву ночь. Ночь, кстати, тоже майскую, и это наводит на интересные ассоциации… в такие майские дни, как сегодня. Попытки запретить танец совсем, выжечь в буквальном смысле, оказались безуспешными. Тогда церковь применила мудрое и гуманное средство: выжала из него всё содержательное и адаптировала его, переплавила в пустой увеселительный жанр, превратила в грубое развлечение наивного простонародья. Церковное право даёт множество прекрасных рецептов, а если прибавить к diritto canonico Молот Ведьм, так и во всех Евангелиях нужды не будет, не так ли? Не забыть только регулярно разводить очистительные костры на площадях, чтобы на них могли вволю покорчиться упрямые еретики. Костры отнюдь не худшее средство для конверсии, полагаю, даже если имеешь дело с тугоплавким материалом, судить хотя бы по вашей этой площади с её жарой. Автограф Guido должен фиксировать как раз начальный шаг такого преображения, первый узаконенный церковью вариант, по времени всё сходится. Последующие фазы, методичное очищение мелодии от всего характерного, острого и горчащего, от первоначальных украшений, от всей оснастки, а потом засахаривание и консервация результата — все они отлично известны любому, у кого есть абонемент в оперном театре. Там этот результат дают почти каждый вечер таким, каков он есть. А начальное звено превращения в сущности упущено, так как известная узкому кругу специалистов копия автографа Guido, находящаяся в римском университете, очень и очень небрежна. Намеренно скверная копия, можно сказать. Вот почему манускрипт, хранящийся в вашем архиве, падре, так интересен.
Пока она всё это говорила, продолжая зачем-то оглядываться по сторонам и за спину, будто кто-то лишний мог её подслушать, или напротив — будто она искала того, кто мог подтвердить её слова, которым она и сама с трудом верит, священник упорно изучал церковную дверь. Её же взгляд находил за спиной одну и ту же пустынную перспективу, подчёркнутую ужимающимися к противоположному борту площади регулярными карре кочек. А на самом борту — аккуратные шеренги коричневых жалюзи.
— Действительно очень интересно, — резюмировал Фрейд. — Особенно про охоту на ведьму: про гон.
— Не суйте нос не в своё дело, — приказала она. — Что за люди!
— Не принимайте это так близко к сердцу.
Поджавшийся уголок рта священника показал, что преувеличенность её возмущения не осталась незамеченной. Его мягкий голос, теперь стало ясно, что фальшиво-елейный, заскрипел. Опять ты себе навоображала лишнего, подружка.
— Люди, мужчины они или женщины, предпочитают всё объяснять практично, заземлённо. Духовные занятия, вроде вашей, signora, или даже моей науки, кажутся им несерьёзным времяпровождением. А тот, кто утверждает, что занимается этим серьёзно, вызывает у них естественные подозрения во лжи. Уверенность в том, что такие утверждения скрывают нечто по-настоящему серьёзное, и потому — опасное. Между прочим, на их месте я бы тоже нам не поверил. Надолго к нам?
— Зависит…
— Мне тоже доводилось писать диссертацию, — перебил он её, не дав договорить то, что логично вытекало из всего предыдущего: что длительность её пребывания здесь зависит от него. Она нетерпеливо прянула головой, будто он дёрнул за её уздцы. — Когда-то. Моя тема была… в общем, тоже отвлечённая, так. То самое право, diritto canonico. Занятие для самого себя, нет? Для людей же надо писать на другие темы, например, про необходимость свободных и повсеместных абортов, лучше — публичных. Ещё лучше — публичных родов. Вот это актуальнейшая тема для пишущих женщин, успех гарантирован. Я слыхал, публичные роды уже успешно проводятся… Вы, конечно, не католичка? Ваш папа…
Адамово яблоко закатилось под его челюсть и застряло там. Она постаралась не поддаваться на провокацию, не переходить границу, за которую её потянули, учитывая грубость — погнали. Границу, за которой сразу начинают прощаться.
— Моему папе эти вопросы безразличны, в отличие от вашего. Хотя мой папочка тоже человек обстоятельный, и так же, как и ваш, обставляет и насилует своими обстоятельствами окружающих… А самое большое насильственное обстоятельство для окружающих любого папочку — они сами, папочки. Да, ваш папа сильно смахивает на моего. И вы, падре, по меньшей мере — наружно. Один тип. Хотя мой папочка и ортодокс. Вот я, может быть, назло именно этому обстоятельству, и выбрала в гимназии католическую группу. Такая была маленькая диссидентка.
— Или напротив: конформистка. Ведь Бавария — страна католическая, правда? Впрочем, это одно и то же…
— Да, теперь я не придаю этому никакого значения. Например, церковный налог я платить отказалась.
— Что же, совсем не верите в Христа?
— Причём тут он? — отбила она. — Христианские конфессии созданы в политических целях, в условиях конкурентной борьбы за души прихожан — то есть, за их кошельки, и по такой своей сути различаются лишь по униформам. А он понятия не имел ни о каких конфессиях. И униформы, ни чёрной, ни фиолетовой, как известно, не носил. И вообще боролся за права личности, а не конфессии, о diritto canonico понятия не имел.
— А, у вас личная конфессия, с собственной униформой… Я вижу. Слегка розовой, правда?
— Как нижнее бельё, — вставил Фрейд. — И что же это за конфессия, интересно?
— Та, где женщину не считают существом второго сорта, дорогой canonicus, не подавляют её.
— Значит, зелёная. Что ж, теперь вы не ошиблись в выборе группы: как и многим женщинам, вам идёт этот цвет, — ядовито прошипел священник. — Этим, наверное, и объясняется их очаровательное пристрастие ко всему зелёному.
— В том числе и к яблочкам, — дополнил Фрейд, и разъяснил: — Padre имеет в виду именно их, я уж знаю.
— Не думайте, меня всегда восхищала эта борьба за права личности, поощрённый поддержкой, padre добавил яду. — Это прекрасно, когда законные права — превыше всего, превыше даже создавшего их. Это делает всех равными перед его лицом, что может быть смиренней такого отношения к нему? Только одно смущает во всём этом… Если эти законные права личности, одинаковые для всех, выше любви к близким и уважения к достойным, ведь особое уважение и любовь как раз отличия, уделяемые немногим, то такое высшее равенство перед законом не смерть ли уважения и любви? Не уничтожают ли права человека его добрые природные качества, подобно тому, как природные качества вещей уничтожаются их массовым производством? Как это и происходит там, у вас… на севере. Выходит, приписывать Творцу равное отношение ко всем людям, согласно высшему и одному для всех закону, значит, лишать его самого уважения и любви.
Яд действовал эффективно, и прежде всего на самого prete: отбрасываемый зонтиком на его лицо отсвет напоминал прозелень на кровососущем упыре. Нет, учитывая неживую, пропыленную кожу — на мумии упыря. Ему самому шёл этот оттенок, как и свалявшаяся в складках подола сутаны могильная грязь. Его самого можно было обвинить в противоестественном пристрастии к зелёному, естественная натура которого — лишь дополнять цвет основного пристрастия упырей: алый.
— Но вот что совсем восхитительно, — тем же шипением попытался выразить своё восхищение он. — То, что борьба личности против подавляющих её конфессий приводит личность — куда? Опять же в общественную организацию, объединённую конфессией, пусть и порицающую все конфессии, но надо полагать — все, кроме своей. И что приводит, ваша личная точка зрения? Не говорите, что да, ведь я где-то уже о таких точках слыхал, и не раз.
— Во сне вы это слыхали, падре, — выпалила она, и нервно оглянулась. Всё тот же дизайн, мало украшающая эту пустыню лепнина: выгоревшие до серости кочки, карабкающиеся на холм одинаковые переулки, проломленная вниз по склону аллея… И всё.
Нет-нет, на этот раз не всё! Глазам, привыкшим к неизменности пейзажа, трудно поверить в перемены, но это так, они есть: из аллеи, в которой наконец-то исчез паукообразный прохожий, на смену ему, на сцену выходит старая коняга с трясущейся головой. С такой натруженной покорной походкой, будто она головная в унылом караване таких же существ, призываемых в бессонные ночи для того, чтобы их считать и от занудности счёта уснуть.
Пришлось придержать на ней взгляд, чтобы убедиться: нет никакого каравана. И это никакой не сон, а убогая явь, в которой тащится зачем-то по знойной полуденной площади одинокая кляча. И она несомненно есть, вот она: тут.
ЧЕТВЁРТАЯ ПОЗИЦИЯ
Она задрожала, как от озноба. С усилием вернула голову в нормальное положение: шейные мышцы плохо подчинялись командам. И продолжила.
— Может быть, вам и самому по душе зелёный цвет, вот и снится. Но почему вы говорите, что наши занятия — только для себя? Ведь вы проповедник, то есть, говорите с другими, сообщаете им результаты своих занятий, нет? Да и я точно так же в университете, и у меня там есть паства, которой я приношу пользу. Пусть и не такая многочисленная, как в вашей… общественной организации.
— Призовите к поголовным абортам, и у вас будет куда более широкий круг благодарных слушателей. Вас тогда смогут тоже сделать проповедницей, в англиканской церкви, например. Если по сути конфессии не различаются, почему б вам не податься туда, а то и в синтоизм или вуду? Или, учитывая ваших предков, в ортодоксию. Вы не прогадаете, в недалёком будущем во всех этих конфессиях вам обеспечено место на кафедре.
— В вас говорит мужской шовинизм. — Она уже не справлялась с нараставшим в ней раздражением, игра не давалась и ей. Проклятая духовка! — Вам не нравится, что сегодня женщины тоже занимаются познанием, по-вашему: чисто мужской работой, отнимают у вас монополию на власть над умами. Но ведь о родах, или абортах, которые вас так особенно привлекают, — интересно, почему? — пишут и мужчины.
Неуправляемое раздражение быстро перешло в настоящее бешенство, сразу умерившее и нестерпимый зуд, и одышку. Она обрадовалась этому, и дала себе полную волю:
— Например, последняя папская булла, она как раз написана на эту тему. Странный интерес к интимной жизни женщин, прямо сказать — половой жизни, не находите? Что там, интерес! Прямое вмешательство. Вот оно, подлинно мужское дело: вмешательство в интимную жизнь, подглядывание в замочную скважину душевой или туалета, дискриминация и нарушение прав личности женщины. И вообще всякая дискриминация, агрессия, насилие — короче, полная криминализация жизни общества. Единственное заметное деяние мужского пола, даже если… в членах некоторых его конфессий пола не определить вообще. Я имею в виду, не ваш ли celibato причина такого нездорового любопытства к жизни противоположного пола, да и не всегда противоположного? И вообще, не в целибате ли — мазохичной форме типичного мужского насилия — дана ничем не приукрашенная, обнажённая суть описываемой позиции? Дана такой, какая она, увы, в действительности есть.
Он поморщился, прекрасно, значит, её стрела попала в цель. Конечно, по меньшей мере причина этой кошмарной дискуссии — его обет безбрачия. Она оглянулась.
Ничего нового. Один только вибрирующий воздух над раскалённой пустыней и одинокая лошадь, пытающаяся пастись на каменных плитах. Шамкающими губами она безуспешно старается ухватить и выдернуть жгутики торчащей из трещин травы. Разумеется, вялые губы срываются с жёсткой, как проволока, щетины. Снова срывается маленькое, но такое важное дельце. И вот, она судорожными шажками, перебежкой бросается к соседней кочке, снова пытается ухватить клочок пищи насущной, и опять, а как же ещё, неудача. Шатаясь от кочки к кочкe, от перебежки к перебежке, она мечется между тем и этим, между кочкой и перебежкой так безрезультатно, словно и кочки, и перебежки даны ей не для пропитания, а только для самих шатаний туда-сюда, словно шатания и есть нужные кому-то результаты. Струи воздуха вибрируют над пламенными плитами в ритме её перебежек, под перестук копыт: триоль и пауза, триоль и пауза, тра-та-та и молчание, будто никак не может наладиться простой рабочий аллюр. От этих заиканий в примитивной ритмической фигуре и частых оглядываний кружитcя голова.
— А вы ещё ужесточаете ваш обет постом… Вам надо бы питаться как следует, padre, чтобы немного поправиться: полные люди всё же не так агрессивны, как тощие.
— И вам, — заметил Фрейд. — Не только фрукты, а и мяска побольше, вместо сыра.
— Я вам уже говорила: я мяса вообще не ем. Трупы убиенных животных ничем не отличаются от любой другой мертвечины, от всякого праха. Прах человеческий, например, вызывает у меня то же чувство…
— Законного отвращения, — согласился Фрейд. — То ли дело свежая кровь, из живого организма. Ну, а почему от пирогов отказываeтесь, они же не из трупов делаются?
— Не хочу, — отрезала она. — Перекормили тестом с детства… Устраивает такое объяснение? Вы меня извините, padre, всё это я сказала не для того, чтобы упрекнуть вас в пристрастии к праху человеческому, хотя оно, конечно, есть. Но так вам положено по должности, а мне до этих её аспектов дела нет: меня вынудил коснуться этой темы ваш… товарищ.
— А я, между прочим, хотя мяса тоже не ем, но хлеб употребляю, — заявил священник. — Первое мой желудок не усваивает, а второе — вполне. Растительную пищу нам перебирать ни к чему, ведь всякое растение, которое не от Бога, само собой искоренится. И вообще: не то, что входит в уста человека, оскверняет человека, а то, что выходит из его уст.
— Что ж вы так охаиваете мои яблоки? — хмыкнула она: усиленная, двойная, накрывшая сразу две цели шутка на этот раз сумела вызвать желание если не посмеяться, то улыбнуться. — Хм, а Христа, между прочим, хлебом искушали, отнюдь не мясом. Но я говорила не про ваш желудок, совсем наоборот: про celibato, принятый у вашей конфессии. Вы почему-то уклонились от нашей темы.
— А вы только что утверждали, что приехали поговорить совсем на другую тему, — возразил священник. — Хорошо, допустим, вам уже удалось превратить и пол в политическую конфессию… Тогда свойство вашей половой конфессии, судя по вам, орудовать делением только на два, на красное и чёрное. Вам не известны другие арифметические действия. Между тем, что тут-то делить? Давно сказано: плоть одна, сотворена из одного праха. А вы всё пытаетесь расчленить единое живое тело на части, и тоже — так агрессивно, что и непонятно: для познания ли это делается, или просто из ненависти к живому. Да, женского шовинизма тоже в жизни предостаточно. Чего вы ещё продолжаете скромничать, бороться за какие-то ещё права, не понимаю! Уже с теми, какими вы обладаете, можно делать карьеры куда блистательней ваших университетских… Например, допусти вас на кафедры нашей конфессии, вы бы вскорости и на Святейший Престол влезли. И правда, взять хотя бы вас лично, чего вам стоит стать… папессой? Ничего, стоит вам только захотеть.
Неужели он всерьёз намерен от неё отделаться при помощи таких бесконечных переругиваний? Что ж, кое-чего он уже добился: её тошнит от них. Или она наглоталась пыли. Вон, каждый удар копытами взбрасывает целый фонтан… От одного вида этих фонтанов можно задохнуться.
— Плохо знаете свои учебники, prete. Там именно сказано, что одна плоть разделена на две, пересчитайте ваши рёбрышки! И это ваши представления о карьере, не мои. Плох тот padre curato, а точнее — cooperativo, который не мечтает стать padre sancta sanctorum, не местного, а всемирного кооператива, верно? Но с вашим ханжеством, santone, вы забыли, что в Риме была уже одна папесса, так что идея не нова. И если плоть едина, как вы утверждаете, то есть — всё равно, мужчина эта плоть или женщина, зачем было из того случая такой скандал раздувать? Объяснили бы ту подмену, этот… эффект преображением, есть же у вас в богословии такой термин? Не подлогом на выборах, а последующим преображением плоти, которая на выборах была несомненно мужской. Я вам скажу откровенно, тот эксперимент действительно стоит повторить. Если будете участвовать в выборах нового папы, каноник, попробуйте посадить на Святейший Престол добрую женщину — и меньше будет мерзости в мире. Хотя она, пожалуй, ни в мир, ни в город, посланий так часто делать не станет. Потому что послания эти не только направлены миру, а и исходят из нынешнего состояния мира, называемого западной цивилизацией. Поскольку же эта западная цивилизация агрессивна и шовинистична, то и её религия, и культура по определению тоже. Да они и есть одно и то же: грубая мужская религия и шовинистическая мужская культура.
— А где же культура женская? Ах да, понятно, слыхал: на востоке… Нынче в моде у неё кто, Кришна или Лесбия?
— Вовсе нет! В рамках западной цивилизации существуют две различные культуры, одновременно, и одна сковывает, подавляет другую, проводит её геноцид. Они одна в другой, как личинка в куколке, хотя и противоречат друг другу, как запад и восток, тут вы правы. Ведь и лярва противоречит сковывающей её куколке. Но с каким же пренебрежением вы говорите о востоке!.. А ведь все, все западные боги с востока, от Зевса — до Христа, и вся история запада только лишь нерешительные и оттого агрессивные колебания между тем и этим, отвратительная дрожь импотента, бессильного породить своих собственных богов. Вот-вот, вы предпочитаете забыть об этом, зато постоянно напоминаете, что все эти боги — мужчины, и всегда подчёркиваете их мужественность, чтобы агрессией и насилием удержать монополию мужчин на религию и культуру. А чтобы оправдать свою агрессивность, вы внушаете ненависть и отвращение к человеческому телу, и прежде всего — к женскому телу. И вы тому лучшее доказательство, с вашими протухшими канонами шовинизма и личной грубостью, отче. Как и последняя булла папы. Эта булла — настоящий манифест расистского насилия. Ничем не уступает «Майн Кампф».
— Я это тоже много раз слыхал. — Папа Кооператива, очевидно, не исчерпал всех трюков своего ремесла. — И это всё, с чем вы ко мне подошли? Странная потребность… Я понимаю, вам-то хватило б упорства и воли, чтобы влезть на престол Ватикана. Но к нашему счастью — вы вне церкви, раз не платите налогов. Кстати, хорошо, что вы в этом признались, мне не придётся провожать вас в последний путь, если тут с вами что-нибудь случится. Как бы прискорбно это ни было, нам обоим придётся пережить такое лишение. На это, опять-таки к счастью, есть иная воля, поупорней вашей. Вот она-то, кстати, а не костры, универсальное средство конверсии, работающее эффективно даже с такой туго… таким тугоплавким материалом, как вы.
— И тоже мужская воля, не так ли? Вот где находится источник расизма, вы правы, в ваших бельмастых небесах: это оттуда он бьёт ключом по нам. И каким тяжёлым ключом! Не только наши бедные головы, а и пояс ключника раскраивает.
— А вы б и туда женщину посадили! Понимаю…
— А вам-то тут что понимать? Разве для вас и это дело не привычное? Эта ведь ваша конфессия первой подсадила туда женщину, на вторые роли, разумеется… Изображения её, кстати, которые тут у вас повсюду налеплены, даже в цирюльне, такие скверные — не стыдно? Виновата, конечно… Но не вам ли принадлежит цех, где изготовляют эту глиняную мадонну и переводные картинки с неё, да и торговлишка этими изделиями? Так сказать, монополия на народные ремёсла города Сан Фуриа, а то и за его пределами… Вот каково ваше громогласное Ave ей, Глиняной Мадонне Сан Фуриа, да?
— Я знаю, вы предпочитаете изготовлять свои собственные портреты. Нет, уже и не портреты, а выставлять как художественное произведение саму себя, в рамочке… Ещё лучше — без рамочки, то есть, без одежды. Выставлять как своё произведение то, что вовсе не ваше произведение, а Бога. Если вам это слово не нравится — то вашего папочки. На своих выставках искусства вы торгуете краденым, культурная женщина! Разве это не так? Разве высшим образцом искусства вы не объявили татуированные тела безмозглых барышень, задрапированных в прозрачные тряпки? Не спорьте, разве их, с чьей популярностью не сравнится никакая Джоконда, не говоря уж о нашей бедной мадонне, не называют моделями?
— Слушайте, падре, — закричала она, — да вы же наверняка и автор рисунка, с которого пошёл тираж вашей мадонны! Каждый художник вносит в портреты других людей свои черты, это известно. А ваша мадонна такая же свирепая, как вы. Воистину предательское соответствие. Ну, я угадала? Эта монополия — ваша подлинная конфессия, а не монополия на души?
— Ну вот и договорились, — сказал священник, приподымая губу и обнажая верхние зубы. Возможно, Святейший Отец Ханжей полагал, что улыбается. — Как же не заподозрить, что вы вынюхиваете утаённые доходы или преступные организации? Тысячи предлогов, автограф, научный диспут, такое при этом невинное детское личико — слишком детское, нет? И всё для того, чтобы прикрыть всем этим ловкий допрос на совсем другую тему, для другой диссертации. Ага, как я вас раскрыл?
— А как на язык сама подворачивается эта папская bоllа, — и тут подвернулся Фрейд. — Саморазоблачительные ассоциации подсознания: быть повнимательней — и налицо тот же полицейский привкус, душок bulle.
Священник принуждённо рассмеялся.
— Но учитывая признание, — продолжил он, натянув обратно на клыки плёночку губ, — что вы и сами не прочь уклониться от налогов — полагаю, церковный, это только часть целого — лично мне приходится думать, что вы берёте интервью для антипапской агитационной газетки. Вот какая у вас работа, и вот какой вы набираете материал. Мне попадалась ваша продукция, я знаком с нею. Я видывал её ещё до войны, тоже издано было в Мюнхене… Простите за грубость, и тогда это было дерьмо, и вовсе не зелёное, а коричневое. Вы успеваете записывать мои показания? Неужто у вас в сумочке нет магнитофона? Не верю, конечно — есть.
— Невозможно понять, шутите вы или нет, падре!
Она тоже засмеялась так, будто и её принудили насильно, похлопала по своей сумочке и оглянулась. Поэтому фигура похлопывания совпала с триольной перебежкой копыт. При каждом хлопке с сумочки тоже срывались смерчики лёгкой, как на крылышке бабочки, пыльцы.
— Ну конечно, у меня есть магнитофон, я и не скрываю. Но без шуток… Я ведь говорила, зачем приехала: глянуть на антик в вашем архиве. Кстати, вы так и не ответили, когда можно это сделать. Но ещё я собираюсь познакомиться с местными музыкантами, обслуживающими, так сказать, низменные, в отличие от ваших, нужды: вечеринки, народные праздники. Послушать их и записать. Может быть, они интересно интерпретируют древние мелодии. Вот для чего я и прихватила с собой магнитофон. Но вот что из этого получается: я будто выпрашиваю у вас позволение проделать все эти невинные вещи. Вымаливаю, как подаяние!
Пока это говорилось, из взгляда Пресвятого Ханжи исчезли последние остатки того, что она прежде назвала невнимательностью. Теперь он стал откровенно злым. Ни капли елея, чтобы хоть чуть-чуть смягчить его, смазка испарилась бесследно. Ничего не скажешь, раскачался — дальше некуда. Теперь не остановишь.
— Даётся просящему, — даже и губами не прошевелил он. Может быть, эта реплика ей только послышалась.
— Да, пусть левая рука не знает, что делает правая, проблема только: что, что именно даётся! — тем не менее подхватила она и заторопилась, вытягивая дальше ухваченную спасительную ниточку. — Хорошо, если вы не понимаете шуток, допустим, что вы меня разоблачили. Тем более давайте поговорим на отвлечённую тему. Просто поболтаем, как праздные интеллигентные люди. Ни о каком деле, раз уж мы остались при своих мнениях о том, что из себя представляет это дело… Чисто теоретически — ваше мнение: может укус тарантула иметь такие последствия, или не может? В самом медицинском смысле, отвлекшись от души… Может яд тарантула вызвать такие реакции человеческого организма, такие изменения в его поведении — или это преображение здорового человека в припадочного происходит по другим причинам, я вовсе уже не имею в виду ваш целибат, и лишь приписывается воздействию яда?
— Это вы должны спросить у Адамо, — вмешался Фрейд. — Это он спец по таким проблемам. Вы ж сами их определили как медицинские.
Ни одного колена разговора не пропустил ещё, подлец. При каждом его повороте продолжает ритмично подсовывать свои нотки в дуэт, как бы напоминая о подлинной его структуре: терцет.
— Не знаю, — сказал Отец Ханжей, этот Папа Лгунов. — В жизни не видал ни одного тарантула. Слушайте, причём тут я? Если вы действительно охотитесь за антиквариатом, то пошарьте по домам, может и найдёте, что плохо лежит. Может, вам удастся надуть какую-нибудь глупую старуху и она вам спустит за бесценок старую мебель. Но предупреждаю, у старух есть ревнивые родственники.
— Зачем мне мебель? Что вы всё мне подсовываете какую-то дрянь, что я ни скажу — всё перевираете! Я однозначно говорю, и это невозможно переврать, если не иметь такого намерения: я приехала специально, чтобы глянуть на манускрипт. Не купить, не забрать, и не выкрасть — а глянуть. Позвольте мне порыться в церковном архиве. Допустим, вам манускрипт не попадался, вы его в жизни не видали. Но вы же и не искали его специально! А я уверена, знаю, что я его найду.
— Нет. — Складки на лице Непогрешимого Отца Лжи затвердели, в них уже достаточно хорошо слежалась пыль. Кадык, как каменный рог, уставился ей между бровей. — Зачем? Думаете всё же обнаружить двойную бухгалтерию нашей, как вы изволили выразиться, торговлишки? Хотите вынюхивать тайком, но с нашего разрешения, чтоб потом вам не предъявили обвинение в противозаконных действиях? Нет-нет, и речи быть не может. Никаких действий за спиной, только законные. Предъявите официальное постановление об обыске — тогда пожалуйста.
— Откуда мне его взять! — закричала она, теряя остатки власти над собой.
Абсолютно самостоятельно, она и обдумать ничего не успела, её руки открыли сумочку, зарылись в неё и стали там действовать лихорадочными, прерывистыми куриными движениями. Потом одна из них выхватила оттуда бумажку и замахала ею перед носом священника, с брезгливым недоумением глядевшего на всё это. Она и сама удивлённо и с опаской рассматривала действия собственной руки, но всё же дополнила их словами:
— Единственное, чем я обладаю, это направление от моего университета… Почему бы вам не поверить, что всё так, как я говорю, и не устраивать мне этот… очистительный костёр на вашей площади?
— Очень просто: потому что нет никакого манускрипта.
Вместо того, чтобы осмотреть бумажку, Пресвятейший Лжец глянул на Фрейда, кажется, впервые за всю эту сцену. Тот скорчил гнусную рожу. Признаться, это лучший выход из невольно создавшегося положения: а что, если б они последовали призыву глянуть в документ?
— Для прикрытия вам лучше придумать что-нибудь более правдоподобное, чем эти средневековые сказки. О чём только думает ваше начальство, так скверно разрабатывая свои операции! За кого оно держит народ — за идиотов?
Кажется, Апостолу Психоанализа надоело просто путаться под ногами у главных исполнителей нелепой сцены, теперь он норовит вылезть вперёд, залезть к ней подмышку! Дать бы в его гнусную рожу пинка.
— Сказки? — воскликнула она с той же энергией, с какой следовало бы это проделать, и с облегчением сунула бумажку назад в сумочку. Облегчение придало её словам ещё больше энергии, легче и скорей полилась её речь. — Да всё о тарантелле написано в учебниках. Во всех энциклопедиях — чёрт бы их читал написано, что последние случаи заболевания этой… тарантусей были зафиксированы не так уж давно: всего пару десятков лет назад, не веков. Написано всё одно и то же, всё триста раз повторено, и этому не верить? В энциклопедиях что — тоже сказки? Всего пара десятков лет, хотите сказать, что вы ничего об этом не слыхали? А я вам скажу, что вы не только слыхали, но и видели. Вы так упираетесь это признать, что теперь мне это абсолютно ясно. И это вы мне тут сочиняете идиотские сказки, только никак не пойму, зачем.
— Да нет тут никаких тарантулов, поймите вы это! Может, где-нибудь далеко в горах и есть, а в городе… давно перевелись. Если и были когда-нибудь.
— Были, были, и, я думаю, есть! Я видела доказательство: киноплёнки, снятые ещё при Муссолини! Они лежат в университетском архиве, я их просматривала. На плёнках — вот эта самая площадь, толпа горожан перед вашей церковью, ваша паства, которую вы не можете не знать, и пляшущая тарантеллу молодая баба, вам конечно же отлично известная, со всеми необходимыми симптомами… Есть тысячи и других свидетельских показаний, всем и всегда было известно, что родина тарантеллы тут, тут, тут!
Она трижды ударила пяткой в каменную плиту и поморщилась от боли: всё же мягкий тапочек был надет не на бесчувственное копыто.
— И культ тарантеллы — отсюда.
— Припоминаю, я слыхал об этом языческом культе. Тарантизм, я правильно его называю? Но когда это было! Две тысячи лет христианства…
— Судя по вашей глухой обороне, их и не было вовсе. Почему же, скажите, после двух тысяч лет мне не удаётся и подступиться к вам и к этой… тарантусе? Почему им всем дозволялось не только записывать, но и снимать на плёнку, а мне, получается, одной в целом свете — нельзя? Не потому ли, что я не имею за плечами таких покровителей, как… папочка Муссолини, а?
— Когда Муссолини вздёрнули, мне и двадцати не было. Вы имеете представление, какой на дворе год? Судя по этим симптомам, у вас явное помутнение… размягчение мозга от этой жары. Вам бы тут не задерживаться. Всё это добром не кончится, получите в конце концов настоящий удар.
— Да, синьора, судя по вам, для проявления таких симптомов вовсе не требуются чьи-нибудь укусы извне, достаточно ваших собственных, так сказать изнутри, как это делают скорпионы.
Перебив их обоих, Фрейд подал свою реплику тоном приговора, как власть имеющий: и над ней, и над papa cooperativo. Кто ж наделил мерзавца такой властью, и за что, а?
— Конечно, все эти тарантулы не более, чем косная средневековая выдумка. Я тоже не видал их, хотя живу тут безвыездно много лет. А болезнь, бывало, встречалась, верно. Но причины её совсем в другом и они лежат буквально на поверхности: заметьте, болеют ею женщины. Дело безнадёжное, на что же, позвольте спросить, уповаете вы?
Она желчно фыркнула, и только: вспомнила в этот миг, что не так давно и сама применяла этот метод, но по отношению к мужчинам. А Фрейд уже взобрался на своего конька и с этого святейшего престола начал проповедовать свой примитивный психоанализ. Папа, представьте себе, пошёл на дискуссию с ним, стал приводить контраргументы: социальные причины, бедность, жилищные условия… А также остатки язычества, пережившего века христианства. Они спорили друг с другом, совершенно перестав замечать её, будто её здесь не было — но и затыкая ей рот, как только она пыталась заговорить. Ей удалось лишь раз вставить реплику о том, что церковь напрасно суёт в это дело свой нос, ничего б такого не было, если б разрешили аборты. И ещё один раз: что не надо насилием принуждать своих женщин к целибату, делая их рабынями многодетных семей. В другое время она бы улыбнулась двусмысленности, ею сказанной. Услышанной и понятой только ею. Но сейчас она не нашла в ней ничего смешного.
Не смешил её и весь этот потешный научный семинар посреди раскалённой пустыни. Ведь было абсолютно ясно, что искусственная, намеренно раздутая дискуссия предназначена для того же, что и неумеренно грубые, не имеющие к теме отношения реплики в ответ на её вопросы: для насилия над нею. Что и эта противоестественная сцена в пещи огненной — тоже часть общего на неё давления, применяемого к ней, чтобы задавить в ней желание продолжать работу. Подавить всю её энергию и решимость, вдавить в разочарование и вынудить плюнуть на свою затею. Выдоить до пустоты, довести до отчаяния, вынудить впасть в него и уйти отсюда. И, стало быть, вообще убраться из их райского местечка, да не просто по своей воле, а будучи насильно изгнанной из него. А она было попалась на эту простую удочку, так была размягчена — прежде всего этой жарой, конечно. И размягчившись, тут-то падре не ошибся, приняла их фальшивую игру всерьёз. Занервничала так, что пустила в ход серьёзное оружие — иронию и желчность. И, как следствие, отравилась собственной желчью, быстро превратившейся в самоубийственный яд. Она нервно оглянулась.
Кляча с трясущейся головой, обвислой кожей и вздутым животом, с натёртостями: открытыми сочащимися язвами, будто с неё начали сдирать шкуру для показа в анатомическом театре — и бросили, беспомощно тащится коленообразным маршрутом, принуждаемая к нему рисунком расщелин, уже отчаявшись выдернуть из них хоть один жалкой пищи клок. И ещё — облачка пыли. Вот всё, что она увидела позади себя, остальное дослышала: заикание увиденного, прерывающую гуд в ушах перебежку копыт.
Она снова ощутила прилив к чреву мутного чувства: бесстыдно внятного, голого, без лепнины и приукрашивающих гирлянд, насильно навязываемого ей отчаяния. Что же это такое, со всеми ними происходит одно и то же! Сначала они плоско, скверно шутят, потом грубят, а потом их охватывает злоба и они начинают хамить, чтобы выдавить отсюда. Что ж это они все позволяют себе с нею, чем она такое заслужила? И начто оно им? Что в ней провоцирует их потребность унизить, раздавить её, как гадкое насекомое!
Что скажешь — опять иллюзии, снова плоды чрезмерно богатого воображения? Да это самая неоспоримая данность, все эти желания просто высечены на их рогатых рожах! Посмотри, хотя бы, на рожу этого измождённого кастрата, Папы Кооператива… Назойливо, тупо повторяющаяся данность, точнее — дление одной данности в сгущённой и затянувшейся петлёй на глотке атмосфере событий. Или одного растянутого на вечность события, которое под глухо запечатанной крышкой пыточной камеры раскалено до предела и до предела сжато. Начто всё это? Вот так вопрос… Нато лишь, что оно действительно дано, теперь и тут, и значит дано навечно.
Она задрала голову, чтобы твёрдо глянуть долговязому святоше в глаза, и тут же опустила: исходящее отовсюду мощное сияние продавливало и зонтик. Качательное движение головы всколыхнуло притихшую было дурноту. Но она успела увидеть страшную глубину этой сморщенной от непомерного давления данности в окаменевших складках лица священника. Вдавленная туда, как бетонная жижа, зелёная тень застыла в них.
Она беспомощно оглянулась: нет, поддержки не жди, ты по-прежнему одна, сама. И это тоже застывшая в камне данность, тяжесть, данная тебе навек. Тебе тянуть эту тяжесть век, а не каких-то двадцать жалких лет, и не вытянуть эту тягость, никогда, никогда… Никогда, это слово напугало её. Страх подстегнул её, как вымотанную до отчаяния тягловую лошадь подстёгивает, и заставляет всё же сделать ещё несколько шагов, хлыст.
— Средневековая… Тогда средневековье продолжается у вас и сегодня: вот вам ваша косная выдумка!
Заранее торжествуя, она ткнула пальцем в разлом колонны. И обнаружила, что позиция пуста. Паук или забрался в трещину поглубже, или убрался оттуда вовсе, в любом варианте мерзкая тварь успешно подсунула вместо себя свинью: предала и смылась в тот самый миг, когда в ней действительно нуждались.
Мнимое торжество вмиг оказалось тем, что оно и есть: маской страха, потугой скрыть его от себя и других. Но он — тут. И вот, маска сброшена, и торжество прервалось: вместе с дыханием.
Она схватилась за горло, и его сдавили крепкие горячие пальцы. Будто сжали они горловину с силой надуваемого пузыря, ей показалось, что и грудь и живот немедленно начали вспучиваться, что всё тело её взбухает, и все его разнообразные перегородки и полости, выпуклости и расщелины наливаются, и заполняются одним, до сих пор незнакомым, и по тёмной мощи — ни с чем прежним не сравнимым, новым содержанием.
Верно, это сжатый совокупным давлением, включающим и сопротивление ему, страх преобразился в соответствующе безмерное, враз заполнившее её всю до последних уголков, отчаяние. А что ж сравнится с ним, несравненным…
ПЯТАЯ ПОЗИЦИЯ
Разве что святой гнев. Только с ним мало кто имеет дело.
Но и отчаяние достаточно подхлестнуло её. Вообще-то оно было ей знакомo, только она ещё не знала о всей его безнадёжности. Ещё не всё, значит, было для неё кончено, и она со свирепым возбуждением продолжила.
Так предыдущая позиция оказывается вовсе не предыдущей, и эта — совсем не следующей. Она всё та же, прежняя, как ни называй её, какой номер ей ни присваивай. Подобно векам, называемым средними, та позиция на середине сцены всё не кончается, тянется, длится, а новая никак не может начаться. И это видно всякому, потому что многое лежит на поверхности происходящего. Позиция продлена из-за отсутствия решающих изменений на её поверхности, хотя внутри её дело обстоит не совсем так: под сохранившей верность принятым канонам видимой оболочкой, конечно, всё уже иначе. И если существеннейшие превращения ещё не выступили наружу, то подспудно они давно вызрели, отлились в опровергающую прежние каноны форму. Теперь только пара решительных жестов, энергичных па, а то и один всего лишь сигнал — и удастся последняя, долгожданная метаморфоза: лопнет литая, обвязанная многочисленными пеленами куколка, разверзится чрево её. И выберется оттуда ещё сохраняющий скрюченную позу, ещё опеленутый родовым пузырём и весь в слизи, но уже вполне созревший сиятельный мотылёк.
Нелепо жаловаться на изнурительную тягостность позиций. На замедленное, почти остановленное время. На нестерпимость его дления, подобного нестерпимому жжению после молниеносного укуса ядовитого насекомого. Если уж жаловаться, то не на гром, а на саму молнию. Но при всех жалобах делать придётся то же, иного не дано: пока не все жесты и па проработаны, и сигнал не дан, надо длить позы, продолжать прежний, регулярно задыхающийся аллюр, прихрамывающий галоп. И она продолжила.
— Хорошо. — И это поверхностное выражение тут же налилось глубиной, наполнилось угрозой. — Может быть, мне всё-таки поговорить с женщинами?
— Да не станут они с вами разговаривать, — сквозь зубы прошипел священник, как сплюнул. — И на что вы только уповаете? Непонятно.
Он больше не глядел на своего оппонента в дискуссии, или союзника, как тут разобраться… на своего придворного аналитика. А может, как знать, своего надсмотрщика?
— Но вы потом не жалуйтесь, что вас не предупредили, — добавил тот.
— Но почему? Им запрещено… должны знать своё место… существа второго сорта? Вот это и есть средневековье… сегодня…
Она задыхалась: не передохнув, нельзя было довести до конца и одной фразы. Теперь она и сама осознала, что при каждой такой передышке — оглядывается. Как не осознать, если это делалось так замедленно, что голова за краткую паузу не успевала вернуться в начальную позицию, будто ей мешала это сделать внешняя сила, и вынужденно продлевала свой пируэт. Так слабосильный танцор, скрывая недостаток мощи и подчиняясь ему, умело длит прыжок.
— Ей Богу, стала бы Папой Римским только для того… чтобы разогнать вас всех, закрыть лавочку. Вот какой была бы моя первая и последняя булла.
— А говорили, что насилие — мужская культура, — возразил священник. — Чего это вы всё взбрыкиваете? Не можете культурно вести дискуссию, так скажите прямо, что нам всем нужно совершить обратный переворот и снова установить матриархат.
— Уже установлен, — уточнил цирюльник, вступив, как всегда, в своё время. — Пригрели мы змею за пазухой, по-вашему — лярву в куколке, разве нет?
— К сожалению, нет, ещё не установлен, — выдавила из себя она. Если уж кто и пригрел змею, так это она, добровольно приведя сюда этого брадобрея. Буквально выносила его в своём брюхе, возможно, потому её так сильно и тошнило. И это её-то они упрекают в насилии! Но она ни за что не уступит их наглому давлению, если уж ей придётся уходить, то только тогда, когда она сама решит это сделать.
— А в заключение я скажу вам следующее.
Городу и Кооперативу, прокомментировала она в уме, не успев высказать это вслух: падре предостерегающе поднял ладонь, как бы призывая паству стоять смирно.
— Допустим, вы говорите правду, синьора. И вас действительно интересует… культура, глубоко укоренившиеся обычаи, интимности быта, а не коррупция. Тем хуже обстоит дело. Вы ходите и подзуживаете людей болтать с вами не о вещах суетных, мирских, а об их интимной жизни, по сути — о святой внутренней жизни души. А об этом на площадях не говорят, об этом публично не судачат, не сплетничают. Жизнь души — таинство, это тема для исповеди, а не газетных статеек. Вы, в сущности, требуете, чтобы вам исповедывались, и у меня вырываете силой тайны чужих исповедей. Пытаетесь урвать кусочки чужой добротной жизни, за неимением своей, и попользоваться ими хотя бы в воображении, как это делают злостные личинки моли с добротной тканью. Да, это правда, есть такие злостные духи, лярвы, это ещё и древние римляне знали, сами по себе лишённые жизни — но жадно высасывающие из живых людей всё живое, и питающиеся этим. Вот и вы жаждете, чтобы я для вас умертвил живое таинство, совершил преступление. Подумайте, если можете, с какой стати я буду это делать? Не умеете думать, то хотя бы вообразите, что я публично расскажу об интимных деталях вашей ночной жизни, в которых вы мне, допустим, открылись на исповеди. Такое вам понравилось бы?
Нет, такое ей не понравилось бы. А припомнив некоторые нюансы этой ночной жизни и тогдашнее ощущение, что за ней подглядывают, она, хотя и неохотно, подавила желание возразить. Попытку обернуться и узнать, не подсматривает ли кто и теперь сзади, снаружи, за тем, что происходит у неё внутри — пришлось подавить тоже. Но тут уж она отлично знала, что делает: ещё раз увидеть за собой шамкающую беззубую клячу, обвисшие из углов пасти подобно уздцам сталагмиты слюны, смазывающие равнодушный камень слизью — это разорвало бы сердце. Не видеть, только слышать эту музыку — тра-та-та, пауза, тра-та-та уже достаточно, чтобы надорвать его.
— Ну вот. — Cвященник несомненно узнал о её борьбе с собой, ничего не было проще: подробная хроника борьбы внятными знаками писалась на её лице. Нормальные люди тоже стыдятся выносить на публику свою интимную жизнь. Как и интимную жизнь добрых знакомых. Даже давно умерших предков нормальные люди стараются не тревожить, не говоря уж о живых родителях. Наши люди — особенно. Вы видели некоторых из них, могли убедиться сами. Потому что они давно уже добрые католики, а не бесстыдные язычники. И они не хотят ворошить постыдные сказки о давних временах, которые для некоторых туристов любопытная экзотика, а для них — частная жизнь, в которую они не желают этих туристов пускать. Что касается симптомов, так вас привлекших… то они подробно описаны ещё в Евангелии. Если б вы потрудились прочесть, то узнали бы, что все эти пляски не более, чем мерзкие корчи и намеренные кривляния сатаны, вознамерившегося испохабить Божье Творение. И для того вселившегося в тело благонравного, но нагрешившего бедного человека. Говорите, мы хотим внушить ненависть и отвращение к этому телу? Так оно и само отвратительно в его сообщничестве со зловонными бесами, а ненависть, испытываемая нами, не к бедному телу — к ним. В той же книге вы бы смогли прочесть, что сатану надо всеми средствами изгонять, честно сказать — включая и костры на площадях, а не привлекать к нему почтительное общественное внимание отвлечёнными беседами и… учёными диссертациями.
— Поэтому вы и меня изгоняете отсюда всеми средствами, включая самые изощрённые, вот уж точно: сатанинские… — буркнула она. — Имели бы власть, сожгли бы прямо тут, на этой площади, как это делалось прежде.
— Это вы кого имеете в виду? — насторожился он.
— Кого? Тысячи, тысячи сожжённых в адском пламени костров на всех площадях Европы!
— Да! — снова воодушевился он, наверное, этим красивым числом. Разумеется, единицей воодушевить кого-нибудь трудно. — Сатану позволено изгонять и при помощи адских сил, тогда он разделится и выступит против самого себя, и не устоит его царство. И это бы вы узнали, прочитав ту книгу. Узнали бы, не выходя из дома, и вам не пришлось бы тащиться за познанием в такую даль. Не пришлось бы и приставать к бедным людям, вынужденным заниматься по-настоящему тяжёлым трудом, чтобы прокормить свои семьи, и насильно вытаскивать из них на публику глубоко личное.
— Постыдное, как вы уже сказали… Но так ли уж ваши бедные люди стыдятся публики! Разве не они, бывает, вывешивают в окнах наутро после свадьбы кровавое бельё? Но вот если уж о свадьбах зашла…
— Не о свадьбах! — вскричал священник. — О Евангелии! О том, что его надо бы прочитать, прежде чем про него болтать. Тогда бы вы не пересказывали его сатанинскими словами. Я слыхал, что по наущению сатаны в вашей Америке защитниками прав личности женщины издан перевод Евангелия, в котором Христос не сын Божий, а дочь. Нет, даже не дочь, а неведома зверушка гермафродит. Потому что сыном оскорбились бы дочери, чьи права ущербило старое Евангелие, а дочерью — сыновья. А тьма, в которой свет Божий светит, в этом новом Евангелии не тьма — а что-то серенькое, потому что тьмой можно оскорбить негров. И сам Бог Отец, подсказал сатана авторам этого Евангелия, вовсе не Отец, потому что это оскорбительно для матерей, а какой-то двуполый папочка, какое-то оно. Но поскольку эти авторы защищают ещё и права личности животных тварей, то они уже обдумывают, как бы сделать ещё более новое, новейшее Евангелие, в котором обязательно будет кошачий Христос, чтобы не оскорбились кош…
— Э, причём тут сатана, — вставил цирюльник так, будто всё это время говорил один лишь padre, а сказанное ею было лишь мычанием бессловесной твари. — Любая баба, особенно когда в возраст войдёт, и есть вельзевул. Так повелось ещё от Адамовой жены, не сочтите за плоский намёк. Всё дело в постыдных и вынужденно замаскированных низких инстинктах, которым женщины подвержены больше мужчин, потому что других жизненных стимулов у них нет, как бы они ни притворялись. От такого притворства мы и избавили наших женщин при помощи кропотливо нажитых традиций и обычаев. К сожалению, не от самих инстинктов, это невозможно: они даны навечно от сотворения. Но теперь наши женщины стыдятся их, вместо того, чтобы цинично эксплуатировать. И церковь тут абсолютно не причём, потому что картина не ограничивается человеческим обществом. Такие инстинкты даны всякой твари, в том числе и не имеющей никаких церквей. И не только неоформившимся лярвам, а и вполне развившимся, взрослым особям. Вон, например, у пауков, если уж вы к ним имеете особую симпатию, самка инстинктивно пожирает самца, высасывает из него кровь. А если её безудержный инстинкт ограничить нашей традицией — глядишь, и не сожрёт, устыдится. Такая обязанность и наложена на мужчину после того, как по вине самки его изгнали из рая. Собственно, и его вина тут была: надо было самому сообразить раньше, что такое инстинкт самки. Это тот же инстинкт, следуя которому и вы собираетесь выдавить мужчину со Святейшего Престола, говоря естественным языком — заглотать, сожрать. Виноват, синьора, это я имею в виду, что и вы самка. То есть, как первая самка — так и последняя, допустим, это вы, движимы постоянным желанием сожрать самого своего Творца. После того, конечно, как вы соблазните и совокупитесь с ним. И, между прочим, сожрёте, не подавитесь. Как не подавились и его яблоком: посмотрите на себя, у вас-то кадыка нет. Я не обвиняю никого и ни в чём, вам нечего на меня обижаться. Я только стараюсь прямо смотреть на жизнь, брать её такой, какая она есть, потому что она божественного происхождения и грешно искажать её измышлениями. И я ничего не измышляю, и женщину такой не я придумал, спросите у падре, он возражать не станет: уже в Библии ясно показано, что женщина — существо вторичное. Да можете и не спрашивать, вы ведь сами на это указали.
— Вторичное! Скажите уж прямо, естественным вашим языком: низменное! выкрикнула теперь она. От собственного крика её резко затошнило и всё закачалось перед глазами, как на ухнувших вниз качелях. Хоть она больше и не оглядывалась, всё продолжало качаться само, по заданному полукружию, как и вся эта чудовищно безысходная беседа, упорно тычущаяся в тупики — то влево, то вправо — куда сама же себя намеренно заводила. Насильно сглатывая тошноту, она всё же принудила свой язык закончить фразу:
— Тогда и ваша любимая мадонна тоже. Взять даже ваши нелепые картинки, на них разве не женщина? Да, женщина, самка! И ровно из той же глины, что и все другие, включая меня. Если вы нас всех втаптываете в грязь и называете суками, то вместе с нами и её.
— Ну, не с вами об этом говорить… — без церемоний оборвал её священник. — Кажется, это вы нам тут напоминали о преображении плоти? Так вот, не всякому оно удаётся… даётся в повседневной жизни. Подавляющему большинству только в судный день. Непонятно, на что надеетесь вы? Хотя, разумеется, суд может состояться в любой день, хоть и сегодня, прямо тут и сейчас. На вашем месте я бы поторопился повидать родителей.
И верно, чего церемониться, если ясно, что это последние её слова, последние усилия. Ещё миг — и она сама покончит с этой пыткой: виновато повернётся и постыдно уберётся вон. Потому что она действительно сама в этом виновата, это была её грубая работа. Все правила такой работы она нарушила, одно за другим. Ей не удалось вести разговор по нужному руслу, такая простая задача! Он выскальзывал из рук, как размякший скользкий обмылок. Лицо её пылало, от стыда или гнева — не разобраться. Может быть, его поджигали проникающие сквозь зонтик тяжёлые зелёные лучи. Под их спудом голова сама склонялась всё ниже и ниже, как если бы она действительно устыдилась своей вины.
Зелёные круги плавали перед глазами, тошнота перехватывала горло, зелёные её пальцы проникали и внутрь гортани, вызывая рвотные позывы. Она, если совсем честно, едва держалась на ногах. Неужели и у неё такое же зелёное лицо, как у этих упырей напротив, с таким наслаждением сосущих её кровь? Ей оставалoсь только одно: отступление, но она очень хотела проделать его, сохранив хотя бы остатки достоинства. Ей просто необходимо было, даже при позорном отступлении, сохранить своё лицо, ведь это значило — себя саму. А для этого растянуть, продлить отход.
— Я надеюсь на себя, — выдавила из себя она. — А ваше так называемое преображение тоже форма насилия, что в судный праздник, что в будни. Самый простой и дешёвый способ насильного обращения в свою веру: сто тысяч ведьм успешно преображены на этом конвейере при помощи простых дровишек. Хорошо, в последний раз… Пусть этот город успешно вымирает, благодаря вашим традициям, вплоть до змей и насекомых. Но вы сами сказали, что семьи ваши многодетны. Значит, есть и другие традиции, прежде всего свадьбы. А на свадьбах играют музыканты, этого вы отрицать не станете. Где мне их отыскать? Они могут знать мелодию, которую я разыскиваю. Им, надеюсь, не будет стыдно сыграть её мне.
— Спросите у Адамо, — развязно ухмыльнулся цирюльник. — Ему-то уж точно ничего не стыдно. Или у его жены, если догоните. Но предупреждаю, именно из-за отсутствия стыда он не будет с вами так вежлив, как мы.
А ведь он прав: ничего больше и не остаётся, как начать с ноля, вернуться к первоначальной позиции. Но закрыть занавес этой сцены она должна сама, несмотря на то, что едва держится на ногах.
— Простите, мне пора. Мне уже нехорошо, жара невыносимая… а вы меня принуждаете тут торчать. Впрочем, может быть, я ещё осмотрю вашу церковь… Там, кстати, и прохладней.
— Церковь открыта для всех, — объявил священник. Но поглядев на её колени, продолжил так: — Однако, вам следует переодеться. Простоять на виду у всех, в таком виде, перед храмом — уже недурно. Но внутрь? Этого нам не простит никто, ни мужчины, ни женщины. Так что приходите в другой раз. Скажем, завтра, или на следующей неделе.
Цирюльник выразил огорчение её неудачей: состроил на своей морде оскорбительное выражение. У всех на виду — это у кого же, у него? Как бы ни было, эта сдача проиграна вчистую, ясно. Но она ведь не последняя. Ещё будут сданы другие карты, получше.
Священник уже поднялся на третью ступеньку портала, когда ей удалось вспомнить о своих мелких потребностях:
— Покажите хотя бы, где у вас тут почта, мне нужно получить деньги…
— Боюсь, и тут у вас ничего не выйдет. И вряд ли выйдет на этой неделе: почта бастует.
— А банк?
— И банковские служащие тоже. Жаль, что в нашей конфессии это не принято.
Что ж, и эту сцену она позорно провалила. Картина жуткая: разгром. Даже последний удар ей не удалось нанести самой, священник опередил её, захлопнув дверь с сухим, удушенным у источника звуком. Лишь на миг ей были даны церковный мрак, мерцание алтаря в глубине, блаженная прохлада… И тут же были отняты, ей не дали даже перевести дух. Подстёгнутое исчезанием заманчивой картинки, взбеленившееся удушье снова схватило её за глотку, будто там всё же застряло огромное яблоко, которое ей не удалось проглотить. «Конечно, инквизиция не бастует даже во сне», прохрипела она, не зная, вслух или нет, но зная, каким жалким выглядит такое остроумие. Щёки её потемнели, то ли густо покраснели, то ли ещё позеленели, ведь всё это она подумала или сказала вдогонку, безответно, как бы расписавшись в своём отвратительном бессилии.
Во что ты превратилась, кобылка, в какую размазню! Проклятый тот миг, когда тебе навязалась, тебе была подсунута вся эта затея. И что же теперь плюнуть на неё и немедленно уехать? Но ведь ни то, ни другое сделать уже не просто. Первому мешает жгучая сухость во рту, а второму — вдруг закрывшиеся учреждения: для полноты твоего портрета не хватает только сбежать отсюда, как воровке, не уплатив за гостеприимство. Вот тебе, прими их как они есть, эти помехи, эти создающиеся прямо на глазах и мгновенно связывающие тебя обстоятельства. А ведь совсем недавно их ещё не было. Все причины и их следствия, все скупые вещи и постройки вокруг тебя, жестокие пейзаж и погода, сам крошечный, и такой бессердечный городишко — всё это звенья нанизанных друг на друга железных оков, голых недвусмысленных обстоятельств. Нетрудно понять, что ты крепко схвачена, стиснута ими, что задыхаешься под их давящим спудом. Их обращённые к тебе наружности, сложенные в одну поверхность, в один твёрдый край надвинувшегося на тебя, подступившего к тебе мира, притиснулись вплотную и плотно охватили тебя. И тебя охватывает оцепенение от тягостного сознания их преднамеренности.
Забастовка на почте, в банке, подумать, в такой забытой Богом дыре! Сколько там этих служащих — один-два? Да так не бывает, какой же в этом смысл, если оно не нарочно, нарочно для тебя! Что скажешь теперь: игра воображения, привычка всё обвязывать цепями ассоциаций? Откуда же им взяться, способность порождать их отнята у тебя ещё вчера, ты это знаешь. Нет, это другие, вовсе не игрушечные цепи. Это реальные узы, приковавшие тебя к событию, сковавшие тебя по рукам и ногам, по сердцу и мозгу, и дымящейся от прикосновений раскалённого их железа, окованной ими душе. Вот ты и оцепенела.
И вот, ты не можешь совладать даже с мелочами, с которыми запросто справляются все повсюду, и в их числе совсем ещё недавно — сама ты. А тебе продолжают создавать всё новые и новые препятствия. Только вот что: все эти люди, милая, продолжающие аккуратно подсовывать тебе новые обстоятельства, все они продолжают работу, навязанную и им уже давно. И они невольные соучастники того, что давно затеяно проделать с тобой. Сами эти люди — тоже обстоятельства. Их тоже тебе подсунули, а они о том и не подозревают. Они такие же невольники высочайшего обстоятельства, надевающего маску за маской, нанизывающего на одни и те же оковы звено за звеном, как и ты: сама для них болезненное обстоятельство, которое навязали, насильно всучили им.
Поверь, не было бы забастовки на почте, тебе придумали бы и всучили другое, а результаты остались бы те же. Сила, надевшая личину этих обстоятельств, лишь скрывается за ними, выявляет себя в них. Все почты и банки, обезьянье кривляние перед тобой участников действа, даже руины декораций сцены и её освещение — всё это из одного источника, источника этой силы. Все обставшие тебя обстоятельства — лишь её временная плоть. Бесформенная мощь обросла плотью формальных обстоятельств для того только, чтобы осилить тебя, совершить над тобой неслыханное насилие! Принудить стать на четвереньки в постыдную позицию, пригнуть шею, подставить круп, приоткрыться… И тогда… А тогда уж поздно будет вертеть по-куриному шеей, высматривая — кто же это так свирепо пристраивается к тебе сзади, чтобы и тебя нанизать на свой… нож!
В её паху вскипела густая волна, шейные мышцы пронзила боль. Тёмная краска обожгла щёки. И она визгливо выкрикнула, как кричит оскорблённая рыночная торговка, не сумевшая навязать свой товар:
— Вы у меня ещё попляшете, мошенники!
Она не поверила, что эта работа была проделана её связками, её родным языком: так был неузнаваем голос, произнесший эти слова. Тот, который она так долго соразмеряла с принятыми образцами, подгоняла к ним, обрабатывала, как терпеливый ремесленник, ничего общего не имел с этим, не соответствующим никаким образцам. Вокруг неё среди горчичных кочек каменной пустыни валялись обломки всех мер. Раскачивая лодку, она добилась только того, что раскачала свои собственные качели. Все сгрудившиеся на другой их стороне, против неё, все пытавшиеся свести на нет её усилия, оказалось, помогали ей раскачивать, и не подкачали: теперь пожинают плоды совместных усилий, летят вместе с нею на одних общих свистящих качелях, а куда? Она ощущала эту общность как распространившийся по всему телу зуд. Сильней всего зудело в области поясницы, горячее.
— Захотите привести себя в порядок, прошу пожаловать ко мне в bottega, сказал цирюльник. Это он завёл свою руку ей за спину и положил на её круп горячую ладонь. — Я лично вас обработаю, в виде исключения.
— И откроете мне кредит по примеру вашего падре. Ну да, лавочка-то одна… — вяло отмахнулась она. Сопротивляться его наглости не было сил, они уже были высосаны вчистую: без остатка поглощены безрезультатным разговором и жарой. По той же причине она давно уже не называла своих анонимных, в сущности, противников придуманными для них именами. И это свидетельствовало уже не о каком-то там размягчении, а о настоящей подавленности.
— Ну нет, — возразил он, — я не такой лопух. Сегодня вы тут — завтра фью-ю… Но лучше бы прямо сегодня. При вашем явно некрепком здоровьи нужно строго придерживаться меры. Иначе — никаких надежд на безболезненный исход.
— Только безнадёжные упования на надежды, — согласилась она. — Зато никаких противоречий в терминологии.
— Но противоречия всё равно остаются в главном, в поведении. Вы ведёте себя, как… сгорающая от любопытства девственница, я хотел сказать: бабочка, так безрассудно играете с огнём. Я имею в виду солнце.
— Скажите прямо: костёр, который вы для меня тут развели. Ладно, я пошла домой, — сказала она, разворачивая корпус на прямой, самый экономный курс к гостинице.
— Ну да, — подтвердил он, — это было бы лучше всего. Назад, домой.
Его ладонь, сорванная начавшимся разворотом с тёплого местечка на её крупе, заскользила ниже, ненадолго задержалась на копчике и вдруг звучно шлёпнула по уже давно напряжённой, не дождавшейся соответствующих приказаний забывшей о ней хозяйки, ягодичной мышце. Тотчас и левая рука хозяйки, тоже не дожидаясь приказа, дёрнулась, чтобы ответить такой же звучной пощёчиной. Или прямым ударом в нагло выпяченное брюшко насильника. Уже крепко, сами собой, сжались для этого в кулак пальцы, побелели их костяшки…
Что это ты, милочка, обратилась она к своей руке, как к чужой. Собираешься устроить грубое увеселение для простонародья, у всех на глазах драку девки с педиком-брадобреем? Не спрашивай: у кого это — у всех. А даже если кругом никого, ты что же, хочешь окончательно загнать меня в гроб? Мы с тобой заслужили это насилие, нам только вернули должное. Придержи-ка лучше сумочку, вон она уже сползает с плеча, сейчас шмякнется на землю — кто тогда станет раком, чтобы её поднять, ты?
И рука, поколебавшись немного, опустилась на прежнее место, и пальцы снова сжали гладкий ремень.
Цирюльник очень даже мило ухмыльнулся. Ещё бы ему не понять, что с нею происходит, конёк у него как раз для этого подходящий. Она приняла и эту милость власть имущего как должное, тоже с пониманием, почти с признательностью. Кислую её горечь, для пущей внятности разделённую надвое, она ощущала и на языке, и в сердце: горечь — сердцем, кислоту — языком.
Они разошлись теми же, так давно проложенными, что уже общепринятыми диагональными путями, какими час назад сходились на этой сцене со священником. Назад за кулисы, по домам. Она и не глянула, действительно ли цирюльник направился в свою bottega, зная, что не удержится и от взгляда на ту клячу, надрывно облизывающую, смачивающую сочащейся слюной голые шершавые камни, оставляя на них мокрые пятна. А зачем на это смотреть? Дурацкая сумочка, от которой так ныло плечо, обстоятельство, созданное ею самой и притягивающее к себе, как мух, всех участников действа… Неужели нельзя было без неё обойтись, дура, как это было всегда раньше? Что за муха тебя тогда укусила, кто подсказал эту затею? Плюнуть бы ему в рожу… Но попробуй, попади в него, нечто в твоём понимании несуществующее. Ты вот всё жалуешься на других. А посмотри-ка на себя, когда доплетёшься до своего трельяжа. По меньшей мере найдёшь, куда плюнуть и попасть.
Ты жалуешься на всё. Между тем, всё даётся тебе для твоего же блага. А за благие дары не плюют в рожу дарящему, покорно его благодарят.
Она помнила: всё это уже думалось ей, и, кажется, теми же словами. Но именно тягостность повторений принуждала сделать что-нибудь, чтобы от них избавиться. И она была этой тягостности по-настоящему признательна, действительно благодарна.
Если бы не ритмическая фигура повтора, которая объединяла и длила всё действо, вряд ли бы ей удалось сделать хотя бы один шаг, не говоря уж о том, чтобы многократно его повторить. Тягость повтора и была тягой, благодаря которой ей как-то ещё удавалось передвигать ноги. Так ритмичное поскрёбывание уже до мяса стёртого воспалённого участка кожи усиливает тягу делать это и дальше, несмотря на то, что одновременно усиливает боль. Ещё бы не быть благодарной, думала она, тащась через площадь под триольный перестук копыт, своих и чужих. Покорных ведут, брыкающихся гонят или тянут насильно, и спасибо за это. Иначе ни тем, ни другим не дастся превозмогание тяжести придавившего и тех, и других, спуда. Превозмогание, которое все они называют одинаково: жизнь. Ей и скажи за всё спасибо.
Задыхаясь, месит копытами за левым плечом твоим эта кляча, жизнь. Ты отлично это знаешь, начто тебе оглядываться. Но и справа встаёт это исчадие, направляет гибельные пути к тебе, чтобы сбить с ног. А твою протоптанную стезю испортили, всё сделано к твоей погибели — не имеешь и одного помощника. И смеются над тобою те, которых ты не поместила бы и со псами, люди без имени, отверженные цивилизованным миром, отмирающие отребия земли! Их-то ты сделалась ныне песнею и пищею разговора их. Они гнушаются тобою и не удерживаются плевать тебе в лицо. Они сбросили с себя узду перед лицом твоим, хотят изгнать, чтобы ты жила в ущельях, ревела между кустами и жалась под тёрн. Они кричат на тебя, как на воровку. Они пришли к тебе, как сквозь широкий пролом, как сквозь проломленную в оболочке мира платановую аллею, и с шумом бросились на тебя. Бросили тебя в грязь, и ты сама стала как пепел, как грязь. Что ж, ныне изливается душа твоя в тебя же, дни скорби объяли тебя, ноют кости и жилы не знают покоя. Полы удобного льняного жилета — и те жмут, натирают язвы тебе. Ужасы устремились на тебя, гонят тебя, как ветер: враз развеялось величие твоё и удача разогнана гоном, как настоящие облака, не эти, фальшивые, обманный туман. Кому сказать за это спасибо?
Благодаришь ты или нет — всё равно: гон продолжается, длится. Тебя протягивают сквозь пылающую печь с прекрасной тягой, прогоняют сквозь реторту, чтобы выгнать из тебя — тебя, ханжески называя это изгнанием из бабы сатаны. Чтобы перегнать тебя в другую, плавят в тигле с безмерным давлением и температурой. Твоя кожа почернела на тебе, кости обгорели от жара. Ходишь почернелая не от солнца, сестра шакалам и подруга страусам. Цитра сделалась унылой перебежкой твоих копыт, а свирель твоя — голосом хрипящим, плачевным. Начто всё это? А нато, что железо получается из земли, из камня выплавляется медь. Вырывают рудокопный колодезь в местах, забытых ногою, спускаются вглубь, висят и зыблются вдали от людей — так я на гранит твой налагаю руку свою, с корнем опрокидываю горы, в скалах просекаю каналы, потому что всё драгоценное видит глаз мой там, где оно сокрыто: в тебе. Я останавливаю течение потоков и всё сокровенное выношу из тебя на свет. Мне скажи спасибо.
Скажи спасибо ещё раз, ведь путь домой, по которому тебя гонят, уже протоптан тобою. Это тот же путь в гостиницу, только в другую сторону, немного назад. Это дорога туда-сюда, протоптанная и другими: всё те же колебания между тем и этим, порождения той же внутренней ищущей дрожи, этой жестокой насмешки, называемой свободой выбора. Благодари, тварь дрожащая, тебя могли принудить первой прокладывать в ней колею. А так — позади у тебя, и совсем не далеко отсюда, известные многим места. Их имена можно найти даже на картах, ногтем последовательно прочеркнуть часть пути: Salerno, Eboli, и дальше, вон, обнадёживающее Potenza. А вот и его цель, почти рядом, тоже обозначенная знакомым именем, пусть и не на карте — на каменной стене над раскалённой крышей твоей «Фиесты», но это ещё крепче. Эту ногтем не продавишь, всесильное солнце — и оно справилось с одной лишь её половиной: тра-та-та… HOTEL. Первую половину трудно распознать, характерные черты знаков выгорели почти бесследно. Что-то вроде ADAMO-HOTEL? Нет, это было бы уж слишком… ALBERGO-HOTEL? Всё равно — очень смешно.
Что ж, рассмеши меня ещё! Я скажу тебе за это только спасибо.
Над крышей «Фиесты» продолжает вибрировать воздух. Знаки на стене корчатся в жарких струях, как в языках пламени, меняют очертания, переплавляются в другие, латинские — в кириллицу. И вот уже и вторая половина надписи, HOTEL, переплавлена в НОТЫ, а под нею теперь не затрапезная гостиница на краю света, а уютный и хорошо знакомый тебе нотный магазинчик в его серединке. Не слишком южно — но и не очень северно, не на дальнем востоке, но и не на дальнем западе: как раз, где нужно. Витрины магазинчика выходят не на какую-нибудь безмерно отдалённую и оттого бесформенную сторону света — на бронзовую скульптуру кабана и на двуглавую кирху, чьи колокольни так смахивают на двойной минарет. За прилавком сердечно улыбается знающая тебя много лет продавщица. Она в деревенской кофточке с кружевами и длинной зелёной юбке. Прохладным батистом обтянуты её груди. В волосах свежая хризантема. На полках никаких прогнивших манускриптов, только кипы пахнущих свежей краской новеньких тетрадок. Мне, пожалуйста, вот эту… Сколько с меня? Дороговато, но вполне по силам. Всё просто, и воздух в магазинчике нагрет не солнцем, и увлажнён не потом, а дыханием простых сердец. Он по-домашнему уютен. Это действительно смешно.
А воздух снаружи вибрирует не от нестерпимого жара, от совместного гула колоколов. И многоголосого, не в унисон, разноязыкого хорала: так гудит полная весёлых людей улица. И все они сходятся на шумную площадь, под ратушные часы с боем и смешными, выступающими и исчезающими в них куклами. Под чёрно-жёлтый, изящно колеблющийся над аркой ратуши двуцветный флаг. Перед ним не с выпученными — со скромно опущенными глазами статуя Мадонны. Она не вымята из глины, а отлита из чёрной с прозеленью бронзы. И позолота, похоже, не покрывает её, а выступает из недр менее благородного металла. За спиной Золотой Мадонны — фонтан: на бортах каменной лодки болтают ногами и щебечут весёлые девочки и мальчики, и птицы. Вокруг толпятся уличные музыканты в русских, чилийских, тирольских костюмах. Но сейчас они молчат, вынужденные прервать свою музыку, уступить другой мелодии — гимну Гайдна, потому что на этот час назначено прощание с бургомистром, скончавшимся за служебным, не обеденным столом. Обычная уличная музыка, как и куклы в часах, как и сам бургомистр, погружается в то, из чего и вышла: в молчание. Исчезнув в том, из чего и выступила, она теперь соответствует случаю вполне.
Гроб бургомистра завёрнут в двуцветную пелену, такая же осеняет ратушную арку, и всем известно, что это такое: флаг горoда, который принято называть столь комично, городом с сердцем. Или ещё комичней — городом-раем, ведь он так удобно устроился в цветущей райской долине у северного ранта альпийской подковы. В самом сердце этой долины, надёжно защищённой настоящими снежными, не фальшивыми меловыми, горами. Конечно, эти состряпанные по случаю имена так потешны, что нельзя удержаться от смеха, если глянуть на них без патриотических предубеждений. Но ведь и тёплое нежное сердце — тоже потешное устройство. Достаточно его обнажить и глянуть на него без предубеждений, чтобы уже не суметь сдержать слёзы. Смейся и плачь, и эта карнавальная, двусмысленная мелодия Гайдна отлично соответствует мотиву происходящего: двуцветному флагу, которым опеленут слишком большой гроб.
В свою очередь, чёрная часть флага соответствует монашеской одежде, ведь официальное имя этого весёлого и печального города содержит в себе слово монах. Чтобы извлечь скрытое в недрах имени города слово, фигурки монаха-бенедиктинца налеплены повсюду. В желтизне другой части флага сокрыта позолота. Но точно так и в вышитом на чёрном балахоне монаха жёлтом кресте, на котором он будто распят: в справочнике-гербовнике эта желтизна так и называется — золотая. А в Золотой Мадонне всё это внутреннее золото выступает наружу, и оно выявлено намеренно, чтобы каждый из толпы смог его узнать и без помощи справочных книг.
Беспечная, беспечальная толпа. И музыка гайдновского гимна вовсе не печальна, но и не радостна, лишь чуть торжественна, как на открытии осеннего пивного праздника: старый король умер, но да здравствует молодой, распечатывающий первую пивную бочку король! Тебя не коробит это сдержанное веселье на похоронах. Ведь тебя не коробит надпись кириллицей над входом в нотный магазин в центре баварской столицы, мало ли тут всяких надписей на любом языке. Наоборот, это приятно тебе, одной из частей твоего сердца крохотному левому предсердию, знающему, что его омывает горько-сладкая славянская кровь. Если что и неприятно, так это знание ума, что всё это, такое близкое всему сердцу, очень уж далеко отсюда, слишком далеко от тебя: отделено от тебя. Что увидеть это тебе дано только в воображении сердца, в бодрствовании сердца — во сне ума. Но спасибо и за то.
Пусть только там, во сне ума, на скрытый в недрах твоего сердца город набегают тяжёлые, полные влаги облака, пусть: всё же они где-то да набегают… Без снов можно и совсем разувериться в их существовании. Пусть только в сердце, а всё же они омывают старые дубы и магнолии дождём. После дождя не гудят — поют в огромных липах пчёлы, и в дождевых радугах без труда, легко пасётся прохладное солнышко, поочерёдно высвечивая районы города. Когда-то и сами они были различными городками, а теперь вот слились в одно.
Вот, взрываются, ударяясь об асфальт, каштаны на набережной Изара в Лехеле. А вот — в запущенных садах Герна подгнивают на траве прошлогодние кленовые лиcтья, а поверх уже ложатся новые, красные и жёлтые. Глядя на это, содрогаются и замедленно бледнеют истомленные гортензии. Уподобляясь льдинкам, застывают в неподвижности капли на их вялых лепестках, и на прихваченных инеем металлических лепестках астр, застывает и весь уже слегка примороженный утренниками железистый воздух. Навсегда замирают перенасыщенные влагой мокрицы и улитки, навечно продлён весь этот запущенный праздник увядания, и в чёрной воде каналов навсегда утоплены золотые листья. Лебеди плывут над ними вдоль выездных аллей Нимфенбурга, и в дворцовом парке тоже. Их кормят официанты в красных полуфраках из ближайшего итальянского ресторанчика, а у его дверей забыта громадная чёрная гондола. Они смеются: люди и птицы. В лавчонке, торгующей только напитками, смеясь, танцует подвыпившая пара, он и она. Они смущаются, увидев входящего покупателя. Смеясь и смущаясь, под гайдновские гимны торжественно увядает влажный рай. Давай посмеёмся, мы на похоронах. Давай, одно другому так не соответствует, что в их чрезмерном, крайнем неподобии проступит их тождество. Они отлично совместятся, хотя и очевидно противоречат друг другу. Пусть лишь в воображении совместятся, но спасибо и за это.
Спасибо большое, ведь эти картинки — последнее, что дано твоему воображению. Но и ему позволено дать тебе их только затем, чтобы сразу отнять. А на опустевшее место подсунуть в твоё нутро то, чего ты вовсе не желаешь, отлитую из бронзы тяжесть: всё кончено, пришла погибель. Она уже тут — с шумом бросается на тебя, как нахальный гусарский полк, проламывает аллею в твоё сердце. За ней в пролом теперь свободно ввалится то, что тебе подсунут дальше, вся тяжёлая кавалерия, сопровождаемая адекватным аккомпанементом: громом копыт, выбивающим дробь из барабанчика сердца, и лошадиным едким духом, вышибающим из глаз слёзы тоски по потерянному раю. О, да, это крепко сделано, это честная работа. Её результаты можно любить или ненавидеть. Но сказать о них можно только одно: они есть. Не благодарить же за такую работу! Она делается не за спасибо.
Что тут вообще говорить! Там вечный дождь и длящееся умирание, ни надежд ни упований, в них нет нужды: всё и так идёт хорошо. Но значит ли это, что и там нет никакого будущего? Нет, конечно, оно есть, но упаси нас Бог от такого будущего. Вот оно, тут, дано таким, какое оно есть, неотличимое от прошлого: дождь не посылается на эту землю, начто он, если никто не желает её возделывать, но пар поднимается от этой земли, и её обожжённое лицо снова и снова обжигается паром. Пробудись и смотри, не во сне и в мечтах — в яви дано тебе будущее как пустые переулки, расходящиеся веером вправо и влево от тебя. По одному из них тебе предстоит, может быть, возвращаться в настоящий твой дом. Всё подсунутое тебе просто, подчёркнуто аскетично: в одних переулках ступеньки — в других булыжники. Пыль в пересохших канавках для стока воды, которой нет и не будет, излишества ни к чему. Трещины в плитах, оттуда торчат серые клочья травы. И кислота во рту. Тебе сейчас дана анатомия города Сан Фуриа, как она есть. Она выступила наружу, её свободно можно читать: с неё содрана шкура, и мышцы прорваны рёбрами. Внутренности её вывернуты наизнанку, чтобы легко распознавалось, где селезёнка, где печень, а где — сердце. Вернее, где должно быть сердцу, которого тут нет. Излишества — совершенно излишни.
Это совсем, совсем другой город, он и предназначен для другого. О райском богатом городе, выстроенном в твоём воображении, разве можно рассказать вполне? Скупая же анатомия этого предназначена для того, чтобы рассказ о ней исчерпал её всю. Чтобы он мог соответствовать ей на все сто, и его нельзя было бы отличить от неё. Анатомия города Сан Фуриа, этот плод не твоего воображения, тождественна анатомии повествования о нём: диалогу и авторским ремаркам, частям и целому. Повествование о нём — его близнец в зеркале, oни оба выступают на одной сцене, сцена с тысячью зеркал легко вмещает их обоих. Аскетичная архитектура города Сан Фуриа, сценические декорации, с которых осыпаются пересохшие краски: зелёная, жёлтая, чёрная — это сама суровая архитектоника этого повествования, крепкая и обшарпанная, с обвисшими лоскутьями кожи. Их речь одна и та же, закованная в камень речь.
Слушай её, читай слово за словом. Это тебе по пути: всё равно ты влачишь себя по всему этому слева направо, или тебя влекут, какая разница? Неважно и кто влечёт, какие у них имена. Смотри, вон один из них, безымянных, но так щедро разбрасывающих перед тобой намёки и предупреждения, что почти уже исчерпаны их запасы. Он — вот, и это его появление, возможно, последнее из них. Оно воплощено в этого прохожего с сутулой спиной, пробирающегося вдоль обшарпанной стены ковыляющей паучьей походкой. В его надвинутую на глаза кепку. Подойди, скажи ему спасибо. Больше всё равно некому: кроме него вокруг никого.
Вот он, пытается скрыться от тебя. Спеши перехватить его, пока он не забился в расщелину стены. Он — тут, а говорят, из города они убежали все: в степь мрачную, безводную. Щиплют там кочки подле каменных кустов, ягоды можжевельника — хлеб их. Вот какой урожай получают они в своём кооперативе или латифундии. Из пустыни каменной, по слухам, они переселились в окружающую её глиняную, а какой в том толк? Обе слеплены из одной грязи и заключены одна в одной, подобно русским идолицам. Давно обезвожены они обе, всю влагу высосало из их тканей, протоков и желез своим хоботом солнце, чёрный горбатый тарантул. Оно выдавило из них влагу подобно тому, как и ты выдавила свой пузырёк на губе: легко. Выдавило, и наглухо опеленало собственными её парами обезжизненную мумию. Оно тоже — вот, хотя на него и глянуть-то нельзя, не то что коснуться, а глянув — увидеть. Попытка это сделать безнадёжна, как безнадёжна игра с огнём, ведь пламя — не мясо, не кости, не камень, которые в большей части своей жидкость, пусть и в прошлом. Пламя на сто процентов пламя, его гудение низкое, словно подземное, в твоих ушах — на сто процентов гуд. Гудением пламени, бьющим в затылок гулом крови я взываю к тебе, a ты всё жалуешься, что я не слушаю тебя! Что только смотрю на тебя!
Если тебе недостаточно угрожающего гудения моего, то будь готова к новым укусам. Тебя обступили обстоятельства, а кто подсовывает тебе их, кто, надевающий одну за другой их маски, сам есть высшее обстоятельство, обставшее тебя со всех сторон? Кто, если не я, создаю и науськиваю на тебя, подзуживаю все обстоятельства, лезу к тебе под шкуру, чтобы и там зудить, гудеть! От меня не спрячешься, я проникаю во все щели — меня можно увидеть и в каннелюрах колонн, поддерживающих церковный портал, ты ведь тогда не ошиблась. И в этом пробирающемся вдоль стены прохожем, не ошибись и сейчас.
Неблагодарная, ты жалуешься на моё равнодушие, или спрашиваешь — начто это мне! Да нато, что я так хочу. Захочу, в иной раз захочу иного, а сейчас я хочу тебя так, как может хотеть лишь пламя. Ты сама виновата: подняла меня и заставила носиться по ветру, подобно языкам пламени. И теперь тебе не на кого надеяться, не на кого уповать, кроме меня. Да, моё пламя кусает тебя, я укусил давно — и заставил тебя носиться. Но я и сам поражён своим укусом, иначе отчего же меня на части рвут боли, и начто я сам так безумно выплясываю, что меня тошнит от жажды тебя! С тех пор, как я впервые глянул на тебя, разламывается у меня голова, и мои внутренности кипят, не переставая. Причина всех моих страданий — ты одна, и у меня один мотив, стремление избавиться от болей, избавиться от тебя, какая ты есть. Никаких противоречий, ни в терминах, ни в деле. Я гляжу на тебя, да! Но ты сокрушаешь меня, как львица, как самка, сука, равнодушная к моим мукам: откуда тебе знать, каковы они. Ты ещё не знаешь, что такое настоящая боль.
И вот, ты мне иного не оставила, не дала: вогнала в борьбу за тебя с твоим хозяином. В его гостиницах множество таких, как ты, и всё же он безмерно ревнив и без борьбы не отдаст своего. Но я выхожу в охоту на тебя, его самку, на круглосуточный гон не как трусливый клоп, подползающий к жертве только в покровах мрака. Я уже не скрываю от тебя мраком лица своего, смотри на меня и ты. Смотри, я кусаю тебя подобно разъярённому тарантулу, преследующему кобылу на её же пастбище. Я принуждаю и измождённую клячу плясать, резво перебирать копытами. Кусаю — пляши, я так хочу. Я хочу вернуть тебе — твоё, заплатить по твоей же мере: ты ещё узнаешь, что такое настоящая боль и кто тебе настоящий Хозяин. Ибо я пожру тебя вмиг, как пожирает пламя соломинку, не так, как сырые дровишки костров на посвящённом другому конвейере, веками поджаривавшие ста тысячам ведьм их собственное мясцо, но так и не прожарившие его вполне. Скажешь мне ещё за то спасибо.
Ты глядишь на меня, но видишь только бельмо на глазах твоих. И радуги, окружающие его. Потому что ты смотришь на солнце, мумия ты девочки! Так и долина в окрестностях города Сан Фуриа, обескровленная мумия, глядя на меня, видит лишь кольцо гор, отгораживающих её от живого моря. А меня, который слепил её такой, какая она есть, слепил и сами горы — не видит, не хочет видеть. И это естественно: мне всегда сопротивляется глупая материя, которой и не существовало бы без меня. Ни её, ни брожения и схваток в ней элементов, ни тектонических метаморфоз, а, значит, ни глиняных долин, ни меловых гор, ни самого мела. И морские облака без меня никогда не смогут перевалить через горы, чтобы ударить в город Сан Фуриа молнией: без меня нет и молнии. Не сможет рассеяться уплотнённый, скапливающийся над некогда болотистой долиной туман, но и выступающий из всех вещей и размывающий их очертания близорукий твой туманчик. Ибо и ты, моя золотая, и эта золотистая долина — не более, чем бельмо на моём глазу, которому только предстоит преобразиться в сияющую радужную оболочку.
А преображение неизбежно: коли захлопнули крышку мышеловки — тебе крышка, мышка. И вот, ты мечешься в коробочке одна, моль человеческая. Ты тащишься пустынями, обмотанная собственными вонючими испарениями, доодиноченная до отчаяния самка-львица. Ты жаждешь одного: лечь и забыться, но в этом костре нет места, чтобы лечь, а забыться в нём можно только навсегда. Тебя мутит от жажды встретить в пустыне живую душу, но единственная повстречавшаяся тебе душа лишена малейшего признака жизни. Вон та, пробирающаяся вдоль обшарпанной стены, упакованная в непременную кепку и чёрный пропыленный костюм. Пуговица на вороте её рубашки наглухо застёгнута, и глубоко засунуты в карманы руки с грязными ногтями. Тебе уже знакомы такие души.
Выбирать не из чего, девочка, и тебе иного не дано. Собирай-ка остатки своей былой львиной храбрости и двигайся навстречу. Давай, двигай, не ложится львица, пока не съест добычи, не насытится. Вот, ты подвигаешь себя вплотную к этому прохожему — и сходишься с ним метров за десять до гостиничного порога. Занимаешь лучшую для нападения позицию: открытую, лицом к лицу. Поколебавшись, спрашиваешь у него… что? Ну, хоть, «который час», или любую другую глупость, про почту или ресторан. Слышишь? Он отвечает тебе «не понимаю». Будто ты совсем скверно изъясняешься на его языке.
Ты пытаешься что-то объяснить ему. Он не слушает, хочет пройти дальше. А ты, конечно — сразу воспылав бешенством, прижимаешь его лопатками к стене. А он, разумеется — грубо, отстраняет тебя. Ты хватаешь его за ветхий, весь в отвратительных паутиноподобных клочьях обшлаг рукава, так тебе жутко оставаться в пустынях одной. Но он вырывает рукав из твоих ослабевших пальцев и уходит, ни разу не обернувшись: послушный инструмент обстоятельств. Сам обстоятельство, часть обставшего тебя всеобщего обстоятельства — общего давления на тебя. Выйдя к тебе, он проходит перед тобой, и уходит, бесследно исчезая там, откуда и выступил: из тёмной трещины переулка — в переулок тьмы.
Но и ты не глядишь ему вслед, а зря. Надо бы присмотреться к нему, к ещё одному из посланных тебе предупреждений. Только ты ничего уже не хочешь и слышать о предупреждениях, так они нахально липнут к тебе. Да, коровка, ты просто увязла в них, во всей этой работе, которую ты считала своей, во всей этой вязкой, cоответствующей почти всем принятым канонам разработке материала. Всем, кроме одного: места и времени, где проводится разработка, её тут и теперь. Не дожидаясь показа самого материала, его экспозиции, разработка сразу заняла её место, началась прежде её начала и продлилась, чтобы исчерпать себя прежде, чем начнётся она. Что ж, всякий разрабатываемый сейчас материал хоть и дан заранее, до его разработки, и он несомненно в прошлом по отношению к ней, прежде неё, но становится он прошлым лишь после начала разработки, потом, когда уже появилось это сейчас, теперешнее, и это так же несомненно. Появляющееся раньше прошлого теперешнее, как и потом, расположенное прежде всякого сейчас, трудно вместить даже в воображение. Но зато всё оно легко вмещается в движение: и вот, тебя сразу, без прелюдий загнали не в твою — в эту работу, в разработку не твоей темы — самой тебя. И ты завязла не в своей в чужой работе, подобной, нет, тождественной замешиванию глины для творения, перемешиванию болота, в котором содержатся все необходимые творению элементы. Вот, всколыхивая его, ты и всколыхнулась сама, и погружаешься в него глубже и глубже. Ты взбешена этим, ещё бы: вся искусанная живущими в этом болоте ядовитыми пауками, ты измучена неуёмным зудом вконец. Твои качели со свистом взлетели в зенит и замерли там: в нестерпимой близости тысяч пылающих солнц, размноженных ловко подставленными зеркалами. Конечно же, ты приходишь в ярость. Твои прежние смущение и страх, и даже безмерное отчаяние — всё плавится в этом тигле, с его утысячерённой фокусирующими зеркалами мощью. Ничто не мешает теперь твоему бешенству стать ровно пылающей яростью, под непомерным давлением переплавиться в неё.
Вот, разъярившись достаточно, ты свирепо — но в который раз! — решаешь не уступать давлению, всему этому спланированному до мельчайших деталей позиций и движений, бесчеловечному гону. И ты не уступаешь… дорогу другому прохожему, неотличимому близнецу первого: он внезапно появляется из-за угла переулка и ты просто оказываешься у него на пути.
Он идёт тебе навстречу такой же паучьей, лёгкой и одновременно ковыляющей походкой, выставив заломленный желобком козырёк, и другой, невидимый рог. Руки — в карманах измятых штанов, так густо покрытых пылью, будто он шагает уже долго и собирается идти далеко. Он вырастает над тобой, и одновременно удаляется, поскольку выходит за пределы поля зрения. Ты заранее ощущаешь, как рог погружается в твоё чрево, но ты ни за что не уступишь на этот раз. Что ж, твоя сцена, твой выход, свирепая плясунья ты моя. Твои зрители: они уже готовы, ждут. Вон, за правой кулисой, на пороге своей цирюльни замер Фрейд. А у задника, это портал церкви, на ступенчатом своём престоле Папа. Сквозь щель в гостиничной двери конечно же подглядывает трусливый Экклезиаст. Вся знать в сборе, вся троица вполне едина в своей роли — одной на троих, все её ипостаси в шесть глаз глядят только на тебя. Полиция, пожарники, вся служба сцены — как им положено: мертвы.
Никто из них и пальцем не пошевелит, чтобы помочь тебе. Не для того они тут. Все, кто сейчас смотрит на тебя, обступает и толпится вокруг, продолжают заданную им работу: одиночить тебя. Но ведь и ты не поможешь им ничем. Им уже дана одинокая ты, и надвигающийся на тебя, катящий на тебя рок. Если они и сочувствуют, если кому и послушны — то не тебе, ему. Смотри не на них, на него: и ты, наконец, не только услышишь, но и увидишь меня. И хотя он кажется неотличимым от своих предшественников, видом и запахом он тот же, но меня-то ты не спутаешь ни с кем. Ты узнаешь меня не по виду, не по запаху — по одному лишь приближению.
Ты широко разводишь руки, чтобы перекрыть пути в обход тебя. Открываешь их из подготовительного положения на нужную позицию, словно раскрываешь объятия. В откинутой правой руке ты продолжаешь сжимать нелепый зелёненький зонтик, будто потешная конструкция поможет тебе сохранить равновесие в трудной позе, как это делают танцовщицы на проволоке. Но ведь это всё, что ты можешь проделать сама. Без меня.
Не замедляя своего надвижения, он огибает расставленные тобою силки и пренебрежительно проходит дальше, мимоходом слегка задевая плечом твои стиснувшие ручку зонтика, побелевшие от напряжения костяшки пальцев. И это всё, что мог бы сделать с тобой он сам. Не будь он — я.
Пахнув рабочим потом — я толкаю тебя и продавливаюсь сквозь тебя, чтобы тут же скрыться в расщелине другого переулка. Того, где вместо булыжника ступеньки. Но получив даже такой безобидный толчок, ты теряешь равновесие, едва не падаешь. А удерживаешься на ногах только потому, что совершаешь искусный пируэт и прижимаешься к раскалённой стене плечом: удар пришёлся в левую, больше правой припухшую грудь. Он направлен в сердце, но потряс тебя всю. Выдавленные, выбитые им из желез слёзы текут по твоим щекам, подобно молоку из лопнувшего вымени. Вот это настоящая боль, моя ты дорогая!..
Смотри, это последнее тебе предупреждение. Cкажи мне за него спасибо, родная. Скажи: честная работа, родной, всё сделано хорошо, спасибо за всё.
Так совершенны небо и земля, и всё воинство их. И сказал им Господь Бог: владычествуйте над рыбами морскими и над птицами небесными, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле. И нарек человек имена всем скотам и птицам, и всем зверям полевым.