Тарантелла

Фальков Борис Викторович

Экзерсис IV

НА СЕРЕДИНЕ ЗАЛА

(движения, adagio, комбинации)

 

 

СТАРТОВАЯ ПОЗИЦИЯ

Змей был хитрей всех зверей полевых. И сказал змей жене: вы не умрёте. Откроются глаза ваши, и вы будете как боги. И увидела жена, что дерево приятно для глаз и вожделенно, потому что даёт знание. И взяла плодов его, и ела. И дала также мужу своему, и он ел.

Мы обрушиваемся в холл с грохотом, будто нас спихнули с лестницы, на которую загнали ударами кнута. Послушные им и инерции падения, мы бодрым галопом проносимся мимо конторки. Что-то не слыхать за нами обычного гудения. Или выключен, наконец, магнитофон, или мелодию хорала подавляет, и заполняет собою весь холл, привитый ей аккомпанемент: трёхстопные перезвоны и продлевающий их гул. Словно наши пропыленные насквозь тапочки спрессованы в твёрдые копыта, так легко выбивают они все эти звуки из гранитного пола. Легче, чем из бубна.

Удары подгоняющего кнута извне и инерция внутри нас неразличимы по последствиям. Дистанция между ними, между внутренним и внешним, почти уже преодолена: пытаясь уклониться от ударов — мы впадаем в инерцию, а стараясь притормозить инерцию — неизбежно снова подпадаем под удары. Послушные им обоим, делающим одно дело, мы, ещё и не покинув последнюю ступеньку лестницы, уже выворачиваем корпус на самый экономный, прямой курс к выходной двери. Лёгким, уверенным галопом нас несёт этим курсом.

Кнут и инерция, до этого мига вещи несовместимые и сопротивляющиеся друг другу, теперь совместно прокладывают нам гладкий путь. По которому мы и катимся с ускорением. Перед нами с тем же ускорением расстилается и длится миг, который принято называть сейчас. Мы спокойно врываемся в сень его портала. Проносимся мимо застывшего у входа в его мрачный рай стража-первочеловека. Мимо исчерпанного прошлого, называемого… а, начто нам его имя: ему уже не быть, а сбывшемуся можно состряпать любое по случаю. Какая разница, если оно прошло. Начто ему имя, если оно само убыло. Оно не в силах дотянуться до нас, даже слабо потянуться за нами в наше будущее. Его хоралы не достигают наших ушей. Нас окружают и защищают от прошлого, и втягиваются за нами следом в проломленный ход только призрачные шумы, этот опеленавший нас и волочащийся за нами многоцветный флаг: поскрипывание пыли, шорохи ткани, свист подмёток и хрип нашего дыхания.

Этот миг соединяет все наши противоречивые позы друг с другом, налаживает сейчас наше движение. Проламывает перед нами прямую аллею, пролом в будущее, называемое потом. И всё же, не доходя одного шага до порога будущего, представленного сейчас порогом гостиницы, мы приостанавливаемся. Заколебавшись — замираем у его края, не преодолев его предела, хотя оно уже так близко, что дотягивается до нас уже сейчас. Оно близко касается, трогает нас, протягивается к нашему теперешнему и притягивает его к себе, зовёт: своими открытыми возможностями, надеждами, своей свободной неопределённостью. Оно хочет оставаться для нас самим собой: живым мотивом нашего теперешнего. Оно не хочет умереть, пресуществившись в теперешнее уже сейчас.

Но ведь и прошлое чего-то хочет от нас, если мы помним о нём, несмотря ни на что! Если оно так, по-своему, нежно зовёт нас своим молчанием из-за своей конторки. Пусть оно само и не в силах потянуться за нами, дотянуться до нас, зато притягивает глянуть на него ещё раз, призывает обернуться к нему. В нём всё так завершено, так совершенно! В нём всё сбылось: кончено, в нём нет неопределённости будущего, оно не изменит уже никогда. Оно исчерпано и кажется теперь навсегда неизменным. Оно притягивает к себе своей ясностью, привычностью, сладкой заунывностью своего молчания. Пусть его пения не слышно — но мы с нежным удовольствием слушаем его замедленный усталый шаг за нашей спиной. Чего же хочет оно? Оно тоже хочет оставаться самим собой: живой причиной теперешнего, оно тоже не хочет умирать.

Смертное прошлое, притягивая к себе, нежно требует позаботиться о нём, сохранить его, чтоб оно действительно было. Беспомощное и никого не обязывающее, не умеющее само себя сохранить так, чтобы обязательно быть, оно требует помощи себе. Настаивает, чтобы смертные вечно хранили его, не дали ему исчерпать себя до конца и кончиться, чтобы оно всегда сбывалось, а не навсегда сбылось, не скончалось и не закрылось для нас. Чтобы мы всегда открывали наше прошлое, всякий раз заново, постоянно извлекали из него новые причины теперешнего, подстраивали его под наше теперешнее, буднично заботясь о нём. Прошлое само, ища себе поддержки, подпирается теперешним, налегает и упирается в него, в свой конец: свою смерть. И оно умрёт, если о нём особо не позаботиться… Его забудут. А о будущем — чего заботиться? Оно бессмертно, оно обязательно будет, и о нём никогда не забудут, ведь нельзя же забыть то, чего не было. Того, что ещё и не начало как-то быть, не забыть. Не будучи, будущее без всякой помощи, само держится открытым, разумно удерживаясь от своего конца, не переступает порог теперешнего, только подступает к нему. Надвигается и благоразумно не наступает на него, вызывая к себе за порог нас. Из-за своего порога будущее вызывает, притягивает нас к себе навстречу, требует нашего встречного надвижения, оставаясь собой, мотивом нашего теперешнего надвижения. Оставаясь источником всякого надвижения отсюда, где мы теперь, источником всего, что с нами теперь тут.

Взаимным притяжением прошлого и будущего смертный прикован к ним, пока остаётся собой, пока жив. Взаимное тяготение приковывает их и друг к другу, причину к мотиву, а желание остаться самим собой отталкивает их друг от друга, мотив от причины. Сила их тяжести насильно заталкивает и причину и мотив в каждого смертного, а самого смертного между ними, между этим прошлым и тем будущим, в его теперешнее. А затолкав — взаимным натяжением того и этого держит смертного тут, между тем и этим растянутым, в трещине между прошлым и будущим распятым, и отныне его место — только тут, вот оно: его время между рождением и смертью, его жизнь. Жизнь, это смертное наше натяжение вот тут, между тем и этим, трогательная дрожь натянутой струны между этим и тем, затрагивает нас до слёз. Чтобы нас не разнесло в клочья этой дрожью, чтобы остаться собой, мы напрягаемся и силимся не дрожать: храбро жить. И своими напряжёнными усилиями не дрожать — усиливаем натяжение, а усиливая своё натяжение — мы усиливаем свою дрожь, ускоряем и разгоняем размах наших колебаний до сомнения, а стоит ли вообще так жить. Размахнувшись так широко, колебания наши: жить или не жить — сейчас же выходят за пределы жизни вот тут, сомневаясь так широко, мы думаем о жизни уже оттуда, со стороны, как посторонние. Мы преодолеваем пределы жизни, перемахиваем через её край на ту сторону, и сейчас же попадаем в другие края: там мы уже не живём, потусторонние, теперь мы начинаем просто быть. Колебания в тех краях — теперь они совсем другие колебания. Теперь это нарастающая смертная дрожь куколки, не решающейся оставаться собой, какая она есть теперь, и в то же время не решающейся освободиться от себя, пресуществиться в бабочку и сейчас же вот умереть. Предстоящее высвобождение из бессмертной куколки бытия для смертной бабочки жизни, вот что такое эти наши беспокойные колебания у порога гостиничного холла. Вот что стоит перед нами, за порогом гостиницы: смертная беспокойная свобода.

В то же время позади нас, в спокойно стоящем за нашими плечами, в неподвижно сидящем за конторкой прошлом смерти уже нет, уже не может больше быть: что было, то уже прошло. Страж конторки уже сидит там, как мёртвый, а мертвей мёртвого не станешь. В мёртвом прошлом смерти нет, но свобода… Раз прошлое всякий раз так охотно подстраивается под наше теперешнее, то какая-то свобода в нём есть, должна быть. Что свобода заключена в смерти — вовсе не так глупо, как кажется: да, прошлое располагается позади нас, уже несомненно пройдено нами, но становится оно прошлым лишь потом, после того, как мы сейчас вступаем в наше теперешнее, позже, в будущем, и это так же несомненно. Таким, расположенным там же, где и свободное будущее, зовущим нас из будущего прошлое трудно вместить даже в воображение, и потому пройти мимо, чтобы не зацепиться за него, отмахнуться от него вполне возможно. Но не хочется: совсем немножко не хочется, чуть-чуть. Пусть и нельзя вместить его в себя, но ведь можно самим хотя бы отчасти совместиться с ним в соответствующем движении, и проделать это движение, повернуться к нему лицом, совсем не трудно. Слегка обернуться к нему, и хотя бы так ответить на его требование, на его слабый и нежный зов.

Желание обернуться к прошлому похоже на слабый приступ голода. Его куда приятней удовлетворить, чем отмахнуть или подавить. Так для жены куда приятней, проходя мимо по своим делам, зацепить уютно устроившегося в кресле с газетой в руках, наскучившего мужа, чем обойти его. И вот этого-то тихого нежного щебетания недавнего прошлого, его зова не снаружи — изнутри, неотличимого от еле слышного ворчания кислот немного проголодавшегося желудка, настойчивого зуда обыкновенной привычки не осиливает ни инерция мига, ни наша собственная инерция. Этот зов изнутри обращается к нам, как к себе самому. И мы, поколебавшись, оборачиваемся к источнику зова, к себе.

Наше тело пробует выразить этот внутренний оборот пируэтом. Это удаётся ему лишь наполовину, но этого как раз достаточно, чтобы развернуть нас лицом к конторке. И мы видим утомлённое и обнажённое, не замаскированное полупрозрачными зеркалами очков лицо прошлого. И его ничем не прикрытый взгляд. Всё тот же, теперь уже навсегда неизменный. Смахивающий на жалко протянутую, готовую жадно схватить любое нищенское подаяние руку.

Готов, усмехаемся мы, снова скрещивая с этим взглядом свой. Совсем загрустил… гнусный парнишка. Ещё бы, ведь левая рука его, протянутая за милостыней, отлично знает, что делает правая, грабящая на большой дороге проезжих. Знаем и мы, и сейчас легко парируем этот обманный выпад слева, встречаем просительный, размягчающий взгляд твёрдым своим. Не уступаем ему и не отступаем перед ним, не мигнув, останавливаем устремившуюся к нам за подаянием руку одним лишь строгим сведением бровей. Прорезавшаяся между ними вертикальная морщина глубока, её вряд ли уже удастся разгладить. Суровое выражение, по-видимому, навсегда застыло на верхней половине нашего лица. И потому мы усмехаемся лишь нижней половиной. Собственно, одной верхней губой, даже одной только её частью. Но так, что обнажаются до корней на левой стороне верхней челюсти два резца и клык.

— Ну, подходит мне такое, dottore? — интересуемся мы, продолжая так смеяться. И дважды прокручиваем на полупальцах своё тело вокруг его вертикальной оси. — Сойду теперь за пациента… сбежавшего из психушки?

Подошвы свистят, и в этом весь эффект в целом довольно сносно выполненных полных пируэтов. Прилипший к потным бёдрам подол рубахи не развевается, а мы рассчитывали именно на это. Но прошлое не удивить неисполнившимися планами на будущее. Прошлое всегда подозревает, и не без оснований, что будущего у него вовсе нет.

— Вполне, — глаголет оно свои тривиальные истины устами Адамо. — Так ты и за бабу сойдёшь.

— За корову, ветеринар, — ворчливо поправляем мы.

— Всё роемся в чужом споднем… Ну, и нашла там, что искала?

Сейчас такой тон устанавливается между нами легко, с первых же слов. Теперь и самый тупой наблюдатель не сможет отрицать нашей бесподобной общности, подлинной родственности, глядя на нашу такую дружелюбную… супружескую ворчливость. Не отговорится бессодержательным определением подобия всего лишь сошедшимися в один миг и точку соразмерностями, наблюдая за уже не колеблющейся стрелочкой семейного барометра, указывающей стабильный уровень атмосферного давления, одну и ту же длящуюся во всех точках и мигах погоду: суховатую привычку.

— Как видишь. Ну что, по-прежнему будем запираться? Учти, сладкий мой, для меня уже не секрет, что именно ты прикрываешь своим ничегонеделанием, якобы принятым у вас традиционным dolce far niente. Мне вообще уже известно всё, известное тебе. Так что, нам обоим всё известно распрекрасным образом.

Разумеется, все распрекрасно знают, о чём идёт речь. У поднадоевших друг другу родственников мало тайн, кем-нибудь из них ещё непрояснённых.

— О! — снова получаем мы тот же грустный взгляд. Сам виноват, коли пропускаешь или зазываешь в спальню супруги взломщиков, сам же и создаёшь причины для последующих печалей. И это ещё не самые горькие из них, сахарный ты наш.

— Наконец-то мы заговорили, как принято в полиции, — дополняет он свой взгляд контрастирующим с ним, ироничным тоном. — Вот это уж точно нам подходит.

Сочетавшись с печальным взглядом, реплика его теряет часть ироничности, и опустевшее от неё место сразу заполняет нечто иное. Можно назвать это иное сочувствием, почему нет? Слово не имеет большого значения, зато назвав его так, а не иначе — можно расценить сочувствие как готовность, наконец-то, поддержать нас в предстоящей работе. Да-да, всё ещё только предстоящей. Мы без излишнего обдумывания принимаем оказываемую поддержку в нашем отныне открыто общем деле. Чего тут думать, поддержка эта вовсе не новость, как и сама фигура парного пируэта, её уже оказывали. Она проявилась позже, просто осознана позже, сейчас, — это да. А в действительности она просто продлена. Разве шмон в комнате не был уже совместным действием, начавшимся задолго до самого шмона? Разве не творили его мы вместе, все? Да, так оно и было, никто не станет этого отрицать, даже самый тупой из любителей отрицаний.

Чувство общности — о, это сладкое чувство. Оно так же уютно, как привычка, так же сигнализирует о надёжности хорошо согласованного дуэта. Хочется длить это приятное согласие, слушать ещё и ещё его сладкий зов. И, конечно, усилить его, потому что если его не усиливать, он быстро гаснет. Так уж слаб этот тихий зов, хотя и полон скрытой мощи. Чтобы усилить его — следует приблизиться к его источнику, вот мы и поворачиваем назад, и всё же возвращаемся к конторке… И занимаем хорошо освоенную позицию на привычном месте, как это и принято делать, если старт оказался фальшивым. Это наше место отмечено заранее прислонённым к стойке зелёненьким зонтиком, чтобы избежать ошибок. А чтобы вполне застраховаться от них — ещё и подсыхающей зеленоватой лужицей, почти уже высохшему овальному пятну, усыпанному жёлтыми кристалликами. И то и другое оставили тут мы сами.

Но одного лишь просто приближения уже недостаточно для усиления общности. После того, как наш желудок как-то раз вывернуло тут наизнанку, требуются средства помощней. Да, нужно бы проделать это ещё раз, но чем-нибудь усилив воздействие, проделать от всей души. Так-так, не обнажить лишь перед ним тело, а вскрыть его, обнаружить его интимное внутреннее, обнажить его исподнее, саму душу, высвободив её из-под спуда тела. Говорят же: излить душу, вот так и нам нестерпимо хочется теперь излить из себя всё — на него, для него. Вот, изливалась прежде душа наша в себя, а теперь желает излиться вовне. Вытягивание, высасывание излишков жидкости, оказывается, не вполне кончилось, есть ещё он, излишек. Хотя, казалось бы, откуда ему взяться?

Признания в детских слабостях, жалобы на папочкино насилие, все ли из них высказаны вслух, или нет, неважно: все они слишком слабое средство, ими не отворить полного излияния души. Да и он, первочеловек, слишком примитивен для таких тонкостей. Его грубую шкуру этими тонкостями не проколоть. Надо бы его самого раздеть догола, его вывернуть наизнанку — тогда дело пойдёт веселей. Ну да, когда змея видит одетого человека, она бежит от него, когда раздетого бросается на него, и обнимает его, схватывается с ним.

— А если я и вправду из полиции? — изливаем потихоньку мы, осторожно пробуя, как пойдёт это дело: излияние.

Но заносчивый первочеловек пропускает мимо ушей наше рискованное полупризнание, только плечами толстокожими пожимает, носорог.

— Всё-то ты бегаешь, вон как запыхалась, — продолжает он дудеть в свою зудящую дуду. — Не боишься, что от беготни снова стошнит?

Мы и сами уже сожалеем о том, что дали волю своему языку. И потому вместо раздражения глухотой слушателя испытываем облегчение.

— Нет, я чувствую себя куда легче, — так высказываем мы это облегчение. Не бегаю: летаю.

— Значит, корова порхающая, — поправляет нас он. — Ничего, с возрастом такое случается.

— Ну да, ты у нас специалист по крылышкам-подкрылкам, — хохочем мы. — А простой душ починить не в состоянии. Чем метафоры подыскивать, лучше бы вон… лужу прибрал. Воняет ведь. Или тебе нравится такой запах, извращенец?

Мы вытягиваем левую ногу вперёд и шаркаем подошвой. Золотистые кристаллики, перемалываемые ею в пыль, потешно визжат, и мы снова хохочем.

Наши сурово сведенные брови и немигающий взгляд откровенно противоречат смеху. Почти преодолевшие дистанцию между ними, сведенные в прямую линию брови с налипшими на них мокрыми кусочками эпидермиса, или засохшей краски, соскобленной и перенесенной туда со стойки или оконной рамы, разделяет только узкая вертикальная щель. Да уже и не разделяет, разделять нечего: эта проломленная навсегда во лбу вертикаль упирается в уже слившуюся единую бровь. Лоскутья кожи, свисающие со лба, обнажают нарастающую на язвочках, но тут же превращающуюся в корочки и отваливающуюся, молоденькую шкурку. Мы потрясаем всеми этими лохмотьями, как потрясают упавшими на лоб волосами. Как обнаглевшие нищие — своими тряпками и увечными конечностями. По обе стороны вертикали выпячиваются, одновременно приоткрывая глубины своих недр, наливающиеся кровью глазные яблоки. Давно ею налитая кожная бородка на челюстных костях подрагивает. В одном ритме с ней пульсируют пятна пигмента, эти сильно увеличенные веснушки, разбросанные по ней повсюду, кругом.

— Не твоё дело, — возражает он. — Эта твоя дрянь, как видишь, сама сохнет. А с чего это ты так развеселилась?

Стойка мешает ему увидеть, как развеселилась нижняя наша половина. Ниже пояса мы, может быть, и вовсе развесёлый крокодил. Вон ехидна от пояса и выше имеет человеческий облик, от пояса и ниже — облик крокодила. Идут же самец и самка её на соитие точно так же, скрестив жаждущие похотливые взгляды и руки.

— Надоело грустить… Я ведь тоже со всем справляюсь сама, — взмахиваем мы руками, выводя их в нужную позицию и изламывая в стороны кисти: а вот, мол, и мы. — Если уж всё равно приходится бежать от преследования судьбы — то лучше бежать весёлой. Я теперь буду Гектором весёлым. И буду хохотать, удирая от любого эпилептичного животного, которому взбредёт в голову развлечься, и для того побегать за мной. Хочу весело и без страха подставить всем вам задницу, раз уж каждый из вас пускает слюни, облапывая при каждом удобном случае мои ягодицы. Раз уж каждый извращенец норовит туда сунуть… свой вонючий хобот.

— Положим, не каждый…

— Тебе, конечно, лучше знать. — Мы не упускаем возможности подсластить ядом это признание, но тут же и спохватываемся: когда змея идёт пить воду, то яд в гнезде оставляет, чтобы не отравить себя, пьющую из источника. — Тогда скажи, если ты такой специалист по хоботам: эта сцена на площади, та… женщина… Не отпирайся! Теперь тебе не отвертеться, мы вместе всё это только что видели. Ты обязан знать, с чего это началось, ты здесь сидишь, не отрывая задницы, а я к началу опоздала. Ну, твоё мнение, ветеринар?

— Это ты, культуролог, выскажи своё мнение. Это ваше дело, мнения высказывать. А наше — понимать факты.

— Пф, моё мнение… Пожалуйста: под воздействием зноя часто происходят странные штуки, — хихикаем мы. Одна только мысль так подшутить над ним, пародируя его же слова, уже веселит нас. — Все эти штуки — крайние формы сопротивления температуре, на которую человеческий организм не рассчитан. Моё мнение, cам по себе укус даже самой ядовитой дряни из водящихся тут — что это за беда! Ну, поскребёшься, ну, потемпературишь немного… Но если к нему, да ещё в мае, когда яд молод, а дрянь голодна и жадна, добавить такой зной тогда другое дело. Тогда яд может совсем парализовать жизнедеятельность организма. Ну как, я угадала?

— Честно сказать, такая температура воздуха, как сегодня, может сама её парализовать, — не смеётся он. Слишком тонка шутка для толстокожего самца-носорога, собственно, весь он такой рог. — Например, приостановить тепловой обмен, один из основных процессов жизнедеятельности. Есть в организме яд, нет ли, какая тогда разница? Такая жара высасывает не только жидкости, участвующие в теплообмене, но и всякие другие, в том числе и ядовитые. В такой зной и гной изливается скорей, молниеносно созревают и лопаются фурункулы. Да что болтать про мягкое слабое тело, в которое ткни пальцем — оно и загниёт! Когда и с неподатливейшей человеческой душой происходят поразительные перемены… Что в сравнении с ними невинная потребность поскрести когтями поверхность шкурки? Зной выдавливает наружу глубоко спрятанные тайны психики, суть тайных человеческих желаний… И желания — глубоко скрытые желания бесстыдно раззевают свои голодные пасти. Изнывающие от зноя люди начинают открыто говорить, о чём обычно тщательно умалчивают. Они делают публично то, что обычно старательно прячут дома. Высокая температура снаружи, как и при тяжёлых воспалительных процессах внутри, приводит к бреду, вскрывает людей и извлекает из глубин то, что там упрятано. Они и открываются в бреду, становятся открыто агрессивными, легко впадают в бешенство. Людей в такой зной не только что тянет раздеться догола и побегать голыми в публичных местах, а и шкуру с себя содрать! Вон, по статистике, насколько больше становится убийств и самоубийств в такое время. Подумаешь, загадка… Я ещё студентом об этом знал. Нам ещё на первом курсе, на вводной лекции рассказывали, что внизу, на юге опытные проститутки особо осторожны в такой зной. Они отлично знают, в такую пору среди их клиентов вдруг проявляется необычайно много душителей. Эх, если это знают все шлюхи — отчего бы и тебе, наконец, не принять такое объяснение и не успокоиться?

Оказывается, наша шутка всё же понята, судя по тому, как он копирует наш приём: повторение чужих слов. Но одного понимания, конечно, недостаточно, чтобы посмеяться, нужно бы ещё чувство юмора. А где ему почерпнуть юмору, в его книжке, что ли?

Но ведь уже не смеёмся над его попыткой пошутить и мы. Пока он так долго и занудно шутит, мы по привычке перебираем и ощупываем подвернувшиеся, подсунутые нам под руку предметы. Совсем не глядя на них, словно так же привыкли уже не доверять и своему слабому зрению. Причины для недоверия, конечно, есть, и это уже ни для кого не тайна. Но в каких-нибудь же доказательствах наличия предметов и мы нуждаемся, вот и ощупываем их: то скребём коготками свою сумочку, то отколупываем чешуйки краски с конторки, а то вдруг опускаем руку — и охватываем пальцами зонтик… Если проследить не внешний хаотический рисунок, а внутреннюю упорядоченную направленность этих движений, можно с уверенностью предсказать, куда мы доберёмся в их итоге. К заветному предмету, столь бдительно охраняемому Стражем Книги.

Но мы и сами не должны подозревать о внутренней направленности собственных стремлений, иначе — какая же она внутренняя? Мы следуем этому правилу, и узнаём цель стремления только тогда, когда наша рука уже добирается до цели. Когда, однако, вместо книги ощупывает бдительно лежащую на ней руку самого её Стража. Бессмысленно уставившись на схваченную нашей рукой чужую руку, мы опять не сразу осознаём, что именно попалось в наш капканчик. Но когда, наконец, осознаём, из глаз наших мгновенно изливаются давно выношенные, застоявшиеся там слёзы. А за ними, в проломленную ими аллею следует тяжёлая кавалерия: извержение взгляда, довольно успешно уже уподобившегося взору Глиняной Мадонны, рыдающей избытком унижения и гнева оскорблённой фурии.

— Ты зачем подсовываешь мне эту дрянь, скотина! — неистово выкрикиваем мы, отдёргивая свою руку. — Это что у тебя там — каталог публичных домов, подрабатываешь у них агентом? А ну, покажи!

Мы отлично знаем, что из угла нашего рта вытекает густая слюна. Знаем, потому что слышим её истекание из своего источника, так отчётливо скрежещет пыль, сгустившая жидкость. Но это зрелище и звуки следует скрыть от самого Стража, чтобы не обострить его бдительность ещё, и не сорвать cовсем наше дельце. Лучше всего соединить движение к цели и маскирующий его маневр в один приём, спрятать за самим содержанием дельца средство его исполнения, слить их в одно, и мы открыто перебрасываем своё тело через бортик, ударившись грудью в конторку. Та начинает гудеть, отвлекая внимание на себя, и мы успеваем вцепиться обеими руками в книгу до того, как отвлечённый гудением охранник успевает её убрать.

Но оказывается, неусыпный этот Аргус уже давно крепко держит книгу, цепляется за неё с другой стороны охраняемой им, отделяющей его от нас границы. И потому перетягивание добычи на свою сторону, эта шумная стычка, сопровождающаяся обоюдным шарканьем подошв и сопением носов, затягивается надолго. Выигрывает битву он, стойкий пограничник: в самом разгаре схватки нам вдруг становится худо, слабеют колени и темнеет перед глазами, будто нас внезапно хватает тепловой удар. Вынужденно уступив книгу противнику, мы опять хохочем, как если бы на этот раз пошутили наиболее удачно. Но ведь так оно и есть, успешней всякой шутки веселит собственное исступление, шипучий веселящий напиток, утоляющий любую жажду.

— Посмотри-ка, — кряхтит он, отдуваясь, — до чего ты себя довела. С чего тебе в голову взбрела вся эта чушь? Тебе бы оставить все твои глупости, и замуж. Ты ж нормальная самка, какой из тебя, вон, прёт дух: прямо лошадиное здоровье… Здоровая и красивая самка, нарожай себе таких же детишек, чего ещё бы надо?

О, конечно, но то ли ещё будет! Ведь феникс ещё красивей павлина. У павлина в обличье нет ни золота, ни серебра, а у феникса — иакинфы и многоценные камни. Терпение, превращается птица в пепел, но через два дня её находят живой и зрелой, как и была раньше, на том же месте, ну так и мы продолжим с того же места:

— Вот-вот! Так и папочка мне толдычил. Я знаю эту вашу фашистскую доктрину, и её авторов тоже. Они все тоже красиво выглядели в пляске на своей виселице. Они были прямо рождены для той сцены.

Сопровождающие все наши движения шумы усиливаются. Мы сами шумим, как тополиная роща в сильный ветер. Исходящий от нас ветер заставляет его прикрыть одной рукой глаза: другую он всё же на всякий случай оставляет на своей книжке.

— Ага, — продолжаем дальше мы, торжествуя, — не в бровь, а в глаз. Твоего шовиниста-лектора тоже надо бы вздёрнуть, прямо после его вводной лекции… Нет, во время неё, тогда, глядишь, и перестали бы душить бедных шлюх. Уверена, ваш лектор сам и душил их для своей статистики. Но ты мне глаза не отводи, скажи лучше, что в статистике зарегистрировано по нашей теме? Не сообщает ли она, что такие пляски, как сегодня на площади, ставят на оперных сценах открыто уже двести лет? И происходит это повсюду, в том числе за полярным кругом? Где не бывает зноя, если тебе это известно.

— Опера… Лекцию нам читала женщина. Но всё равно, в её статистике про оперу ничего нет. А что, например, в русских деревнях с бабами такое происходит часто — это есть. Что же, они тоже там оперы ставят, на полях своих колхозов?

— А что, у них там в колхозах тарантулов, как куропаток? И разве мужика не может укусить тарантул? Тарантулу что, мужики противны, или ему боязно, что примут за педика…

— Что слыхал, то и пересказываю, — опускает он руку и кладёт её на свою книжку поверх другой руки. Мы провожаем взглядом это движение. — Меня не то чтобы интересовала эта… тема, но я кое-что читал, потому что хотел специализироваться в невропатологии. Дано достаточно подробное и убедительное описание, как это начинается и протекает дальше. И как передаётся, а именно: от самки к самке. Начинается с одной такой, а другие, когда такое увидят, начинают невольно повторять, как дети или приматы. Будто пробуют. Будто пародируют или осваивают эти движения. Ну да, нормальный рефлекс подражания. В это время мы смотрим как бы чужими глазами…

— Ну да! А наши, наши-то глаза в это время — где?

— Я и по себе знаю… Я имею в виду, когда смотрел соревнования прыгунов, всегда моя нога сама собой подтягивалась повыше. Будто и я, зритель, собираюсь прыгнуть. Но я — что? Соревнования кончились — я ушёл и забыл. А бабы так раскачиваются, что после и деваться некуда: дело далеко зашло. Запрыгали и зрительницы, и эпидемия распространяется с ужасной скоростью… Поди теперь, останови.

— А, так это по твоему совету, невропатолог, ваши палачи держат женщин взаперти! Понятно, почему их не было на площади. Вы не позволяете им сойтись даже на минутку, чтобы… поболтать по-человечески…

— Это ты называешь — по-человечески поболтать?

— Ладно-ладно, хотя бы так, но собраться! Вы разъединяете их из простой ревности, из опасений — а вдруг они доболтаются до того, что признают всех вас импотентами! Держите их взаперти в одиночных коробочках, в мышеловках, в темноте, за жалюзи, чтоб даже и на расстоянии не видали друг друга. Точно так, как меня — мой любезный папочка. Вы изображаете из себя львов, царей прайда, а львы ли вы вообще? Да козлы вы все, вот что вы такое!

— Каждый избирает себе имаго по вкусу.

— Чего-чего! — угрожающе надвигаемся на него мы.

— Я говорю: если твой папочка козёл, тогда ты, милая моя, коза, поднимает брови он. — Не лошадь, не корова: коза. Каждый ищет себе идеальный портрет, своё имаго, чтобы с ним идентифицироваться, и как правило — находит и отождествляется с ним, чего бы ни стоили преобразования. Не только такиe взрослые особи, как ты, младенцы невинные, и те едва успевают глазки свои невинные открыть — а уже ищут для своего будущего имиджа подходящее имаго. Ну, а глазки-то прежде всего смотрят куда? Конечно же на па-почку…

— На ма-мочку! — передразниваем мы. — Забыл, что и такие существуют? Вот-вот, так вы все воспитаны… А ведь ваши мамочки — тоже женщины, или как? Но вы так и называете пытки, применяемые вами к вашим женщинам: воспитанием или профилактикой. Вы оправдываете пытки тем, что предохраняете больных от самих себя, так? Мол, если кто из них случайно увидит какую-нибудь плясунью запляшет и сама. И потом все, мол, запляшут. Поди, мол, останови. Знаешь, что? Вот тебе правда: этот пресловутый тарантизм, этот потешный культ тарантеллы, нет — самого тарантула, это вы его поддерживаете. Эффективней всех его поддерживают те, кто занимается гонениями на него, то есть, вы, самцы — и есть жрецы культа. И самый главный жрец — ваш padre, он и есть папа своего восьминогого сатаны, посредник между ним и людьми. Доказательство? А разве padre не поминает сатану в каждой фразе, будто служит ему непрерывную литургию? А чтобы отвести от себя обвинения в отправлении изуверского культа, вы приписываете всю вину жертвам вашего культа, женщинам. Вы сладострастно, с наслаждением пытаете их, а когда они корчатся от ваших пыток, объявляете их корчи непристойными плясками. Обвиняете их самих в распущенности и изуверстве. И объявляете всех женщин ведьмами, фуриями по своей природе, ну точно, точно как мой папочка! Ещё немного — снова начнёте сжигать нас на площадях…

— Да они сами не выходят — говорят же тебе: жарко! Ты вообще путаешь мотивы с причинами, профессор… И спишь много. Вышла бы утром пораньше, всех своих баб бы и застукала: на мессе. И не распарилась бы так, оно ведь утречком и попрохладней.

— А настоящая причина совсем другая! Ты сам признался, что у тебя, самца, поднимается ножка при одном только виде бабы. Не бойся, метафоры я понимаю отлично, папочка приучил. Без твоего учебника, у тебя ведь всегда под рукой словарь метафор, нет? Что, скажешь, не он это, тогда — что? Плевать, и без словаря известно — что это за ножка. И что за соревнования ты любишь подсматривать: бабьи пляски. Разве не следует из этого, что прежде всего необходимо всех вас, палачей, самих позапирать в карцерах? А в России нет никаких тарантулов, расист, это я тебе говорю! И ты не смеешь о ней говорить: у меня папа из России! А у тебя в комнатах, в твоих личных пыточных камерах, пауки имеются, я сама их видела в твоём иконостасе: рядышком с вашей Мадонной и распятием, бочок к бочку. Зачем тебе вообще эта обуза, гостиница, если ты, здоровый самец, да ещё медик, не справляешься даже с бытовой гигиеной? Неудивительно, что у тебя нет ни пациентов, ни постояльцев, коли заселить все Zimmerdecke… как по-итальянски потолок, а? Проклятье, из меня тут у вас вышибли даже простые… а, soffitto, да, заселил потолки всеми видами насекомых и гадов. Народ, даже такой тупой, как ваш местный, всё же здраво избегает грязных антигигиеничных вонючек, фашистских гиен, не желая подцепить от них заразу. Не удивлюсь, если и в ресторанчике твоего приятеля Архангела тоже нет клиентов. Только подручные того палача.

— Да там полно твоего этого народу, битком набито… — отвечает он на то, что сумел извлечь из нашего монолога и хоть как-то осмыслить: очень немногое.

Но ведь в извлечении из речей смысла вообще нужды нет. Всё, что всеми говорится, уже так привычно, зачем же привычному какая-то ещё связность осмысленностью, если оно так прекрасно связано одной привычностью? Излишества лишь ослабляют прочные связи, как любую привязанность, только необходимое адекватно выражает это и любое другое содержание, не ослабляя его. Привычка нуждается не в дополняющих её излишествах — в усилении. А усиливается она не дополнениями — постоянством, настойчивостью повторений, нараcтающим жаром высказываемого, и всё. Что именно повторяется, что высказывается, какая разница? Лишь бы оно не противоречило подспудному, невысказываемому желанию. Не мешало бы усиливаться ему.

— Как полно, в воскресенье? А месса? Ты ж только что сказал…

— Ну, в чём же проблема: а после мессы — в кабак. Бабы по домам, а мужчины в кабак. Сходи, убедись, ты ж давно туда собираешься, выпить-поплясать…

— А та, плясунья, почему не пошла домой?

— Ну, подумаешь! Отстала от других… Сходи-сходи, козочка, в кабак. Подрыгайся там, попляши: тебе там подыграют, будь уверена.

 

ВЫЖИДАТЕЛЬНАЯ ПОЗИЦИЯ: ADAGIO

Да он вообще ничего не понимает из того, что ему говорится! Вернее, что не высказывается, зато движет всеми нашими речами. Но мы ведь тоже стараемся не понимать, что движет им, и всё чаще один из нас выговаривает то, что полагалось бы говорить другому. Но это-то как раз и не удивительно при уже неоспоримой нашей родственности. Все слова подкладываются нам на язык нашей общностью, и усиливающей её привычкой к ней. Начто нам различать друг друга, если мы все уже почти неотличимы, почти уже тождественны друг другу?

Ну вот, мы и не различаем, и наши заложенные уши не пропускают слов, вкладываемых, нашёптываемых в них. Но и тут — начто нам все эти со стёртыми физиономиями, не отличить одну от другой, слова, которые так просто употребить одно вместо другого, и мало что от подмены изменится? Да и прислушиваемся мы не к словам, а к самому гудящему извне голосу — и к отвечающему ему изнутри другому: гулу едва проснувшейся, но уже голодной крови. Что ж, говорят, при таком зное происходят штуки и почище… Впадают и не в такой бред, он сам это утверждал.

— Ну, тогда и ты продай гостиницу — купи кабак. Тебе же предлагали по-человечески! Будет и у тебя масса клиентов.

— Ну да, и могилки родителей тоже по-человечески уступим под фундаменты кабакам, под фундамент всем мерзким скотам, не только этому. Чтобы они туда подложили к нашим папочкам и мамочкам — своих придушенных дядюшек, и на том сэкономили. Братишек, понятно, отдадим им в услужение. А что с нашими сестричками сделаем — уступим для их постелей, чтоб скотам и на обогрев не тратиться, как ты думaешь?

— Я тебе не сестричка, — возражаем мы, искренне полагая, что ревнивое упоминание сестрички относится к нам. К кому ж ещё? Рядом — никого. Нам сладка эта ревность, хотя и только наполовину: для второй нашей половинки она отдаёт кислятиной, и потому мы добавляем: — Немедленно прекрати называть меня этим дурацким словом.

— Но тебе оно идёт! У тебя такая же глупая мордашка… Ты вот всё твердишь: продай да продай гостиницу. А не будь её — мы б и не встретились, никогда. На этом месте сидела бы тётушка дона Анжело, а не я, как теперь. Или моя сестричка, как раньше.

— К счастью, не встретились бы… — поправляем мы, думая совсем о другом. — Она младше тебя?

Нам всё же приходится понять, что речь идёт не о нас и наших сестричках в зеркалах. И ревность вовсе не относится к нам. А вот это уже обеим нашим половинкам неприятно, это понимание горчит, как и понимание всякого обмана. Ещё горше: как разоблачение самообмана, и значит — как всякое понимание.

— На пять лет.

— Тогда она уже старуха, — намекаем мы на его собственный возраст, какое нам дело до его сестрички?

— Она не старше тебя, — отмахивается он от этого намёка так легко, как от очень мелкого насекомого.

— А она… хорошенькая? Высокая-маленькая, какая?

— М-м… ну вот как ты.

— Исчерпывающе… Ну, и где она теперь? Небось, держишь её по всем канонам взаперти, в какой-нибудь комнате наверху, да?

— Замуж выскочила и уехала в Рим, что ж ещё…

— Верно, что ж ещё с вами делать, кроме как сбежать от вас. Так спешила, что и приданое своё в спешке позабыла, да? Даже и не в одном исподнем сбежала, совсем голая. Рубашечка-то вот эта, которую ты мне подсунул, я уверена — её-о!

Мы задираем подол нашей рубахи так, чтобы он мог увидеть его поверх стойки конторки. Похоже, это неуместный приём, запоздалый. После того, как человека раз за разом выворачивает тут наизнанку, такое средство не в силах уже произвести впечатления, хоть сдери с себя эту дрянь совсем. И мы усиливаем его новыми деталями:

— И простынки, судя по изношенности, от её медового месяца, нет?

— Нет, рубаха осталась от моей жены… И вон, этот зонтик тоже, — трижды тычет он пальцем в стенку стойки. Прислонённый к ней с этой стороны зонтик на третий раз слегка подпрыгивает.

— Извращенец, жалкий скупец! — подпрыгиваем и мы, но изо всех сил. И трах, тяжело опускаемся пятками на гранитный пол. Насыщенные известковой пылью, спрессованные в плитки туфа подмётки тапочек подправляют нас, выбивают дальше за нас: та-та. Сотрясённые ударом до теменной кости, по инерции подправляем себя и мы:

— Скопец. Сбежала в Рим — а дальше что?

— А дальше… всё у неё прошло, бодаться сразу перестала. И тебе советую. Верней всего избавляет от бодливости крепенький бычок-муженёк.

— Рогом, да? Интересно бы глянуть на твою жену после применения этого средства. Не бойся, я понимаю все твои метафоры: рога, божественные копья, хоботы…

Зная, какой яд сейчас выльется из нас, мы предвкушаем его сладость. Наше лицо заранее искажается злорадной гримасой. Пятна пигмента на нём сливаются в одно большое пятно.

— Значит, только твоей сестрёнке вдули эту метафору, она и перестала отплясывать свою… тарантусю. А до того, значит, никак было не отучить.

Ага! От этого так просто уже не отмахнёшься. Смотри, милый, не заплачь. Слёзы из глаз трупа, пусть и уложенного на колени жуткой бабе, по меньшей мере лживы.

— А мамочка ваша, она-то куда смотрела? Или подплясывала тоже? Ну и семейка… Постой-постой, а куда смотрел ты? Отводил стыдливо глазки, или подло подталкивал, чтоб убилась? Ну-ну, рассказывай, валяй свою предысторию, твоя очередь. Только не ври уж, выкладывай-ка всю подноготную. У меня есть ещё пара минут… порыться в твоём споднем, — решаем мы: уходить-то отсюда по-прежнему не хочется. Здесь так привычно, так уютно, а там, снаружи, по-прежнему царство полной неизвестности. Или наоборот, полной известности, но избавьте нас от такого царства.

Уйти, конечно, всё равно придётся, ведь и он пройдёт, этот нескончаемый и кажущийся вообще уже нерасторжимым, как всякий заключённый не на земле — на небесах, дуэт. Только уйти придётся не раньше, а вовремя, не поспешить, но и не опоздать на своё место, пусть кому-то и не известно: что оно такое, его место. И что такое вовремя успеть: к чему? Но это и не должно быть известно, никому.

— Одна минута, — уточняем мы. — Валяй побыстрей. Никакого терпения не хватает жевать твои гунявые тянучки.

— Нет, я подстраховывал бедняжку, чтобы не ударилась, — быстро говорит он, опуская веки. Не устоял, лукавый раб, перед свободной прямотой нашего взгляда. Должно быть, сильно напуган им.

— Ага, поддержка! Это дело нам знакомо. Штука сложная, особенно в лирических адажио. Продолжим допрос… Теперь сознайся, ты отплясывал любовное adagio c cобственной сестрёнкой! Понятно, почему от тебя сбежала жена.

Мы энергично качаем тазом, будто отталкиваем от себя что-то животом. Гребни подвздошных костей гулко ударяют в стойку, она отвечает жирным причавкиванием. Кажется, нам удалось сломать фанерную её стенку. Это движение и эти звуки отвратительны нам самим. Отлично, значит, ему — отвратительны вдвойне.

— Я питал к девочке отцовскую любовь, — бормочет он, протирая глаза, будто старается не заплакать. Или ищет там что-нибудь. — Я б, наверное, не любил бы так собственных детей. Я брал её на руки, целовал и плакал над нею…. Я рассказывал ей сказки. Говорил глупости. Она сидела у меня на коленях.

— Лежала! — высокомерно вздёргиваем подбородок мы.

Кожные складки напрягаются, между ключицами и подбородочными косточками взбухают два жёстких ребра. Верно: единый стержень, образованный подтянутостью опорной ноги, бёдер, поясницы и правильно поставленной головы, даёт возможность наращивать апломб, развивать дальше технику, а следовательно — и совершенствовать артистизм исполнения. Ещё немного, и на нас не тапочки кованые сапоги, как у царя. А на голове не ставшие дыбом патлы — золотой венец.

— Ясно, ты подбирался к собственной сестрёнке, — подмигиваем мы. — Ещё мальчишкой, козлик. Смотри, что из-за этого из тебя вышло: разжиревший евнух. Поздравляю, ты достиг тождества со своим прелестным имаго, полной самоидентификации, хотя тебе-то это ничего вообще не стоило: при чрезмерно раннем начале такие метаморфозы к зрелости просто запрограммированы. У примитивных самцов-то мощь ограничена, не то что у твоих покойных бессмертных богов. Ты вон и одного ребёнка родить не сумел, а они… Куда ни ткни пальцем — всем они папочки. Даже змеям и тарантулам. Даже камням, в которые определили жить своих милых детишек. Ну, а ваш-то папочка, надеюсь, хорошо высек тебя за такие штуки? Девочка, конечно же, пожаловалась ему и…

— Бедная девочка мне говорила: почему ты плачешь, папочка! — рассматривает он свой указательный палец и на нём то, что нашёл и выковырял из своего глаза: зеленоватую козявку. — Я научил её так называть меня, она и поверила. А наша бедная мамочка только смотрела, как я плакал над белокурой головкой её дочери…

— Cейчас и я заплачу. А что было потом?

— Когда мы выросли, она подросла, а я женился… Но моей жене тоже нравилось ласкать её. Девочка клала одну ручонку мне на плечо, другую на плечо моей жены, и говорила нам: когда ж вы принесёте мне маленького братика, чтобы я с ним играла, у всех есть братики, все другие девочки с ними играют, а я одна… Мы с женой мертвели, глядели в глаза друг другу взглядом, обнажающим души. Потом, чтобы скрыть стыд, целовали оба нашу девочку…

— Как же можно было ей, бедной девочке, рассчитывать на братика, если вы с твоей женой так себя вели! — возмущённо бьём мы коленной чашкой в стойку. Она могла рассчитывать разве что на сыночка… Да, вам было чего стыдиться, извращенцы. И есть, такое не забывается. По вас полиция плачет. Но вы не одиноки: в Германии каждый день судят таких, как вы. Господи, такое впечатление, что все на свете только этим и занимаются, насилуют собственных детей вместе со своими жёнами!

— С моей женой! У меня она никогда не вызывала пылкого желания. Хоть мы и жили вместе, и она была привлекательна. Но когда я узнал, что у неё появится ребёнок не от меня — а от её любовника… И от кого ж именно? От этой гниды цирюльни! Я думал — сойду с ума, готов был покончить с собой. Звериная ревность, я не думал, что способен на такую. С тех пор рана в моей душе, казалось, зарубцевалась — но вот явилась ты и ковыряешься в ней. И тоже спешишь бежать к тому же вору! И рана снова кровоточит, жжёт.

— Как трогательно, какой стиль, какой пафос! Надо и мне взять его для жалоб на своё загубленное детство! А что? Ты же украл этот пафос, как и все эти идиотские россказни. Что ж ты думаешь, я не знаю — где, откуда ты их стащил, из какой книжонки?

Пафос… Что ж тут такого, над чем тут потешаться? Ну да, пластикой тела мы, допустим, овладеваем успешно. Но она, и само тело, лишь вспомогательное средство для выражения высоких устремлений изголодавшейся по высотам души. Да, изголодавшееся тело не оказывает сопротивления, когда им овладевают, оно тихо выскуливает свои жалобы или отрешённо молчит. Оно само затаённо мечтает избавиться от самого себя, умереть. Совсем иное дело — его исподнее, изголодавшаяся душа. Она рыдает и кричит, не желая умирать, она корчится в своей преисподней. В своих рыданиях она и полна пафоса. Она зазывает им к себе слушателей, сочувственных зрителей своих корчей, чтобы они внимали её воплям со страхом и благоговением. С торжеством унижения голодная душа отдаётся любому сочувствующему ей: за его внимание, за эту гнусную подачку, за ничтожный кусок отвратительной пищи. Торжество унижения — и есть её пафос. Конечно, мало кто в совершенстве владеет его пластикой как следует, но я, говорящий это, и есть сам пафос. Овладеете пластикой пафоса — будете владеть мною так же, как я вами. Обнимемся все — все будем мы.

— Но ты говори, говори дальше! Расскажи-ка, как вы в финале этой истории, наразвлекавшись вволю, выдали развращённую вами девочку замуж за какого-то простака! Да, ты отлично замёл следы. Старательно простирал ваши семейные простынки, до дыр, в руки противно взять… Я заметила, не думай: ты этого не отрицал. Бедняга-женишок, вот кому не завидую! Как же вам удалось подсунуть ему такую подгнившую невестушку, ведь у вас тут это считается позором? Или он сам, чтобы избежать позора, порезал себе руку и покапал на бельишко? Ну, судя по старту, девочка и устроила ему дальше весёлую жизнь…

— Это он её устроил в больницу на всю жизнь!

— И правильно сделал, молодец. Надо было и вас с женой туда же. Ага, вот что ты называешь — выйти замуж. За всю больницу с её персоналом. И мне советуешь туда податься.

— Я тебе советовал к маме, в Мюнхен…

— Да? Значит — врал. Ведь ты всё врёшь, ничего этого, что ты рассказываешь, с тобой не было. Зато своей брехнёй ты выдал свои подспудные мечтания, дрянь. Они у всех у вас одинаковы, я знаю. Ты что же — всерьёз думал, что я поверю всей этой чуши, взятой из… гнусного бульварного романчика, с его кудрявым стилем, мерзко передразнивающим настоящий пафос?

Мы трижды тычем пальцем воздух, целясь в книжку, лежащую за по-прежнему непреодолимой конторкой. Будто пытаемся проткнуть в воздухе дырку, прорвать невидимую охранительную плеву. Но она не подаётся, что ж, воздух — материал из самых неподатливых, он подобен душе. А в работе с каждым особым материалом требуются приёмы соответствующие, тождественные ему.

— Помнится, романчик испанский… Душевный… Нет? Я не права? Странно, зачем она вам, эта душа, если вы нуждаетесь только в мясе? Все вы эти… как это по-вашему… Bremse, вводите свои мерзкие яйца под шкуру прямо в мясо, всем бедным девочкам, мясники! Просить о пощаде вас бесполезно, вы человеческих слов не понимаете. Вам понятен только один разговор: ногой по этим самым яйцам. Даже моего папочку это проняло.

— Ну, это ты уже завралась… За что ты его так?

— Он насильник, он сломал меня!

— И за это ты размозжила ему ятра. Бедняга отец, его уже не примут в общество даже соотечес… Постой, он что же, действительно пытался тебя изнасиловать? Нет, конечно же ты врёшь. Но зачем?

— А тебе — какая разница?

— А такая, что твоя Bremse, дорогая, по-нашему — летающий тарантул, вводит под шкуру не яйца. Он вводит личинки, лярвы. Но для вас, конечно, учёных женщин с имиджем, разницы между яйцами и личинками нет. И правда, смердит-то оно так же, а что ещё нужно вашему основному органу? Метаморфозы имагинальных дисков прошли успешно, скопления недоразвитых клеток развились правильно, нюхательный орган сформировался, так отчего ж теперь не нюхать всё смердящее с одинаковым удовольствием?

— Хобот — это твой основной орган, это твои метаморфозы смердят, мерзкая ты сам зоологическая лярва!

— А твои, конечно, благоухают…

Он вскидывает глаза и обводит нас взглядом, ту часть, разумеется, которая не заслонена конторкой. Благоухают… Он ещё не знает о других, скрытых от него метаморфозах! Но нам-то они известны хорошо: именно эта известность заставляет наше тело дрожать, а не всё более ядовитые укусы. Распалённое тело дрожит, как от холода, будто эта пыточная камера не кипятильник, а морозильник. А когда распалится самка ехидны и хочет сойтись с самцом, она идёт к самцу и съедает лоно его.

— Да, начто нам притчи о каких-то коровах, дорогая? — обнажает он зубы. Что ж, разве не этого мы добивались от него? Возможно, это и есть начало его полного обнажения перед нами, первая его робкая улыбка. Пока ещё ею сопровождается старая надоевшая шутка, основанная на передразнивании чужих слов, но по крайней мере дело уже сдвинулось с места. А дальше оно пойдёт само, только не мешать ему: способности этого наивного, как и подобает первочеловеку, самца усваивать уроки хоть и невелики, но они несомненно есть. Приданная ему память, вернее — злопамятство его до сих пор не подводило, и сейчас вон не подводит. Эти слова были произнесены ещё утром, а от утра нас уже отделяет неисчислимая уйма времени, вечность:

— Прошло время говорить аллегориями, козочка, это стало нам не по карману. Погляди на себя в зеркало, и всё, от своих-то метаморфоз уже не отвертишься никакими метафорами, от них в Египет не сбежишь. Их всегда можно пощупать, сказать себе: вот он, каждый день при мне, вечный праздник моего увядания. Щупай-щупай, делай хоть что-нибудь! Противно на себя смотреть — выйди наружу, погляди хотя бы на стены моего дома, на язвы, оставленные на них старением. Выйди за город, поброди по медленно превращающимся в щебень горам. Ещё лучше поезжай-ка домой, погляди на перемены там, где тебе вроде бы всё так хорошо знакомо. Например, на потасканные жизнью рожи твоих старых добрых приятелей.

— У меня нет приятелей, — опровергаем мы это странное подозрение.

— Тогда просто на деревья, знакомые тебе с детства. Привычные тебе так, что ты их и замечать-то перестала. Посмотри, какие они стали дряхлые.

— Неужели на свете есть ещё деревья? — удивляемся мы.

— Почему же нет? Сходи хотя бы в нашу платановую аллею… Ты ведь ещё там не была?

— До неё далековато, не добраться, — жалуемся мы. — Да и есть ли она, эта аллея? Может, там у вас только фальшивый картонный портал, пара первых стволов для обмана зрения — и всё.

— Есть-есть, не сомневайся! Ты там покачай пальчиком листья, туда-сюда, если не доверяешь глазам, и убедишься: они есть. Проследи там за их увяданием, а потом и осыпанием. Вот, смотри, сейчас они, не хуже зелёненького зонтика, дают блаженную тень нашей голове. А вот сейчас — из них уже проступает позoлота. Она пропитывает их, они больше не растут, куда ж им ещё расти? Отлитые из червонного золота, они вроде бы отлиты раз и навсегда, навек. Что ж ещё с ними может произойти? Но мы и мигнуть не успели, а они уже потрескивают и шуршат у нас под ногами. И вот уже дома стоят по окна вторых этажей в осыпавшейся листве, и с их стен, точно так же шурша и потрескивая, осыпается штукатурка. Пройдись мимо них, загляни в окна: там, в тёмных гостиных и спальнях за шторами то же замедленное увядание. У тихо потрескивающих каминов, за безнадёжными шуршащими разговорами, с их вяло перелетающими от одних увядающих губ к другим ничего не значащими словами…

— Как перелетают осенние паутинки, липнут к губам, медленно заковывают их в молчание… — зачарованно продолжаем мы, и спохватываемся: — Ещё одна форма насилия. Что-то не верится, что в домах твоих сограждан всё это есть. Я имею в виду камины и спальни, а также уборные. Не насилие, оно, конечно, есть.

— Нет никакого насилия! Паутинки есть, зато нет никакого твоего летающего тарантула. Никакой горечи его впрыснутого под шкуру яда сожалений: начто это, за что это, мол, мне? Почему именно мне? Всё это сладкие метаморфозы, потому что они не для избранных, им подвержены все: в доме и в саду, под солнцем и под дождём, под зонтиками и без зонтиков, под листьями…

— Под кепками, — вырывается из нас. — Оказывается, тебе знакомы и чувства, метафизик.

— Знакомы, это сладкие чувства, и я знаю твёрдо: и они пройдут. Они тоже дряхлеют, потому что так же подвержены мирным метаморфозам, как и всё. Всё поминутно меняется, внутренне и внешне. То, что меняется, недоступно нашему взгляду, его нельзя пощупать: пока мы тянем к нему лапку, а его-то уж нет. Оно уже иное. Но нам по меньшей мере дано заметить сами изменения, их рост, и этого немало по нашей бедности. Что нам, бедным людям, доступно? То же, что и всякому нищему: возможность оторвать лепесток цветка, набрать в ладонь воды…

— Доступно? Как бы не так, где у вас тут всё это взять, а? Всё это вы уже…

— Вот-вот, понимаешь? Уже! Того, что изменилось — уже нет. То, что растёт или разлагается, а это тоже рост, не имеется в наличии. Оно непостоянно и не может быть нам дано. Дан только сам рост, проникающий повсюду, домогающийся всего. Реальны только сами метаморфозы, а то, что им подвержено — нам вообще неизвестно, что оно такое. Ты вот всё: бедная, бедная девочка… Пойми, твоя священная девочка-корова не существует, её в сущности нет. Так кого же ты всё время оплакиваешь, по чему тоскуешь? Существуют лишь её метаморфозы, а по ним самим — чего плакать? Они просто есть, ничего не поделаешь, они, так сказать, имеют место в жизни… Да, они имеют место и в корове, но у самой-то коровы нет своего места в жизни, так как жизнь переполнена временем, заполняющим в ней все места. Сама твоя священная корова неизменно занимает место там, где и место свято, от времени пусто. Там она, неизменная, разумеется есть: во сне, например, или в небесах, как поговаривают индусы, да и другие азиаты тоже… Но опустившись в явь на землю, и небесная корова перестаёт неизменно быть: начинает жить, жевать, расти, скоропостижно меняться. А то, что меняется, растёт — в яви уже не существует, как… ну да, пусть будет — как суть личинки. Даже если место гнездования сути и не настоящее ничто, но оно и не настоящее существование.

— А что же? — фыркаем мы. — Что, по-твоему, кроме этих двух мест гнездования коровы существует, а, философ? Назови его, пожалуйста!

— Да я ведь уже назвал: сон! Да-да, его настоящее имя неизвестно, нам пока трудно подыскать ему соответствующее имя, чтобы он и его имя, наконец, осветили себя друг другом, чтобы на вопрос: кто ты, друг, — совместно ответили себе и другу: я, друг, это ты. Но, может быть, он вовсе не нуждается в имени, так он скромен, не нуждается в освещении, так он священ. Скажем так, он святой дух неизменного роста всякой плоти. Он есть, каждому известен, но существует ли он по-настоящему, так, чтоб его можно было пощупать? Вряд ли… Но это и ни к чему, этот дух сам нас нащупает, да уже и нащупал! Посмотри на себя в зеркало, говорю тебе, и убедишься сама: он тут.

— Вы все хотите одного: пощупать, я знаю, — подмигиваем мы. — Зачем это духам, как они это делают, и чем — не вполне ясно. С плотью, конечно, всё намного ясней. Постоянный рост плоти? Скажи лучше: вечное её стояние, так что трусы рвутся.

— Ты начинаешь понимать! — восклицает он. — Ещё немного, и глаза твои откроются вполне, и ты совсем прозреешь. Тогда глянь вокруг этими глазами, скажем, глазами главного химика всего происходящего. Ещё лучше — верховного алхимика. Да, только что жалюзи вроде бы были зелёненькими, это ещё не забылось, ещё помнится, но сейчас-то они уже из жёлтенького говнеца! Только что чёрные кепки — сейчас уже покрыты пылью, а в пыли уже сверкают золотые крупинки, ещё немного — и кепки отлиты из червонного золота. Гляди на них, пока это не случилось, потом будет поздно, на них нельзя будет смотреть, как на солнце. В самый раз тебе это проделать, протереть глаза и спросить себя: начто же всё это? И ответить мужественно и прямо, не прибегая к притчам: а так, ниначто.

— А нато, чтоб снова запылиться, — уклоняемся мы от такого ответа, не желая следовать его совету, или вместе с ним посмеяться над шуткой. — А листьям снова отрасти, чтоб снова порвать трусы. Я не начинаю, я давно понимаю все твои метафоры, не беспокойся. Я вообще давно прозрела и теперь всё вижу ясно.

— Ещё бы тебе не видеть! Себя-то ты отлично знаешь. Твои-то собственные метаморфозы тебе куда видней, чем чужие, нет нужды и в очках. Да и для наблюдений со стороны лучше тебя ничего не найти, ты как бы лишена личных качеств, все твои качества свойственны и другим, всем самкам. Ты отлично исполненная модель женщины вообще, первоженщина без позднейших наслоений, чистейшее место для гнездования личинок метаморфоз: чистый лист, ноль. А дробь метаморфоз, наслаивающаяся на чистый ноль, заметней, чем на других, уже проявивших свою индивидуальность числах. И выглядит она крупней, очевидней, да, метаморфозы девственницы очевидней метаморфоз шлюхи. Понятно, почему тебе так дорога сказочка про твою священную корову Ио: вот кому ты действительно родственница, по типу ты весталка, как и она. Это сразу ясно, как только перестают сбивать с толку все эти твои скачки туда-сюда: так повернёшься милый невинный детёныш, эдак — скверная старуха, заматерелая девственница…

Внезапно нанесенный удар заставляет нас подпрыгнуть. Не подготовленные к прыжку, мы приземляемся не на гранитный пол пятками, а на стойку локтями. Боль от такого приземления вырывает из нас хриплый стон. Да, вот это удар по существу, и такая боль неопровержимо свидетельствует о его существовании. Она несомненнo дана, несомненно есть, от неё не отвертеться. Область её гнездования в нас, там, куда нанесен удар: ниже пояса.

Это удар исподтишка, без подготовки. Таким ударом можно раскроить лоно и ехиднe, и его съедят родные детёныши. Такой же силы боксёрский удар кулаком исподтишка нанёс нам некогда партнёр, назначенный тренером танцкласса, один особо подлый мальчишка. И его мотивы остались нераскрытыми, но сам удар несомненная причина последовавших неприятностей: это с тех пор нас периодически мучают такие же тошнотворные боли, как вот эта, сейчас. Всё это время мы бдительно не подпускали к себе никого, от кого можно ожидать такой же подлости, но вот — пожалуйста, снова пропускаем вскрывающий наше чрево удар. Во вскрывшийся пролом сейчас толпами повалят из преисподней самые жуткие детища нашей души, из них выходят отличные матереубийцы: что-то нестерпимо горячее уже налегает нам на лонную кость — и одновременно поднимается наверх к гортани. Мы схвачены двумя жестокими спазмами одновременно, рвотной и родовой, и нам вряд ли устоять перед этим двойным насилием. Да вот уже и выпадает из нас давно зреющий в нашем чреве плод…

— А если я и в самом деле девственница? — вываливается из нас. Представить себе такую глупость трудно, но ты попробуй. Вообрази, что, допустим, была такая игра. Предположим, нас было несколько девчонок, и мы дали друг другу подписку, что до замужества не станем… Ну да, а потом все они повыскакивали замуж, а те, кто не выскочили, давно позабыли про детские игры. Я же, допустим, единственная из них, которая приняла игру всерьёз, ведь это я её придумала. Мне вообще свойственна серьёзность, по меньшей мере — одной моей половинке. Кроме того, возникает такое светлое состояние… короче, предположим, что были и более серьёзные причины.

Хотя громадная тяжесть и вываливается из нас, но это не приносит нам заманчивого облегчения. Значит, это и есть вожделенные плоды обещанного прозрения? Да, нет нужды ни в каких очках, проявленная картинка и так приятна для вполне открывшихся глаз, и без вспомогательных линзочек беспощадно четка. Всё без обмана: у старухи Горгоны обличье красивой девственницы и блудницы, как у богинь. Волосы на её голове — змеи, а взгляд её — смерть, хотя играет она в детские игры и всё время смеётся. Живёт она обычно за горами, где и боги живут. Но когда приходит брачная её пора, встаёт она и начинает звать. А в ответ на отчаянный зов тот, к которому из такой бездны взывают этими воплями, опять только пожимает плечами и поправляет:

— Мотивы, дорогая, ты упорно смешиваешь мотивы с причинами. Светлое состояние, игра всерьёз… У неё, между прочим, есть принятое имя: celibato, спроси у padre, он соврать не даст. Что ж, этой игрой можно объяснить почти всё… Но тогда у нас с тобой ещё меньше общего, старушка, чем предполагалось.

А-а, позвать даже льва и прочих зверей, домашних животных, птиц и змей: идите ко мне! Да только услышат они такой зов, исполненный таких обещаний сладкий зов будущего — так и пойдут к нам, никаких сомнений! А этот кастрированный мерин только пожимает жирными плечами. Тупо и упорно он продолжает свою детскую игру, пародирование чужих приёмов, на этот раз того из них, которым давеча мы сами исподтишка достали padre… ногой по его целибату. Теперь наше оружие поворачивают против нас, выворачивают нашу и без того вывернутую изнанку снова наизнанку. Тошнота опять всей ватной тушей своей наваливается на нас, и мы вынуждены схватиться за глотку, чтобы удержать её спазмы. Может, хлебнуть водички? Из-под конторки, тёпленькой, нагретой его задницей? Ну нет, охваченные жаждой мести за безответность зова, мы злобно хохочем, предпочтя так утолить её.

— У нас вообще нет общего, братишка! Всё это твоё общее — с тем мерзавцем, облапошившим тебя с твоей жёнушкой, которого ты после этого трусливо защищаешь, вроде бы жалуясь на него. Ваши общие святые писания, твой Овидий и его Фрейд — и те крадены из одного общего кармана, у папочки Моисея. У вас одна бухгалтерия, потому вы и грызётесь, как осы. Состряпали себе тут уютное местечко гнездования, вонючие вы личинки, а я вот сейчас пойду и разворошу его, осиное ваше гнездо!

— Да провались ты, откуда взялась, ко всем чертям! — вскрикивает он. Лучше бы тебе тут и не появляться. А ещё лучше — вовсе не родиться…

Ну вот, наконец-то. Но мы и не сомневались, что в конце концов вывернем и его наизнанку. Что рано или поздно он последует за терпеливо показываемыми ему примерами, снова и снова подсовываемыми нами образцами для подражания. Сам ведь неосторожно признавался, что легко тянется за другими, хотя бы только ножкой, ну, а теперь сделал и другое, более важное признание. Начать выдавать свои секреты, предавать себя — потом уж не удержаться, дело покатится уже по инерции. А что у него, толстопятого, не нашлось других, адекватных слов для передачи своего подлинного желания, и не хватило отваги признаться в нём напрямую — это даже лучше. Выраженное не в лоб, а тонким косвенным приёмом, не утверждением, а отрицанием, признание становится много глубже. Отрицание интимного делает его намного интимней, а выворачивание его изнанкой наружу уничтожает всякую интимность. Наше платье докажет это наглядно кому угодно: раздеться до исподнего — всё равно, что не носить его вовсе. Разве что вывернуть наружу и его, саму изнанку — наизнанку.

— А денежки? — ехидно интересуемся мы, пробуя проделать и это.

— Да я сам тебе приплачу! Ты просила поддержки? Получай, — с треском открывает он ящик своего стола. — Вот тебе на дорогу, и проваливай отсюда.

 

ПЕРЕДОВАЯ ПОЗИЦИЯ

На миг мы поддаёмся острому желанию последовать его предложению. Но теперь уже куда легче вместе следовать давно несущему нас общему потоку, чем пытаться выбраться из него одним. И потому мы в тот же миг с удовлетворённым мурлыканьем втягиваемся вместе с ним в проломленный нами вместе проток, как в решётку слива, урча, втягивается набравшая скорость в крутом переулке сточная вода.

— Ну нет! — урчим, мурлыкаем мы. — После того, что я видела собственными глазами? Дудки, меня уже никто не заставит убраться… Я вообще свободна, вольна делать, что хочу, жить, как хочу. Я привыкла к этому: хочу — значит, ставлю конкретную цель и добиваюсь. И потому следствия моих поступков всегда соответствуют причинам. У меня давно налажен рабочий ритм достижения цели, никаких неожиданностей и потрясений, и не только у меня: так повсюду, где течёт нормальная культурная европейская жизнь, подчинённая всем известным закономерностям. Это у вас тут всё перевёрнуто вверх ногами… пузом кверху, как в могиле. Нарушена причинность, замутнена ясность следствий. Вроде бы как раз ясно всё, а объяснить ничего нельзя, хотя даётся множество объяснений. Так в настоящей жизни не бывает, так бывает только в смерти, да и то не в Европе где-нибудь в Азии. Да вы и не похожи на европейцев, вы похожи на азиатов, вечно усыпанных пеплом своих дорогих покойников, вечно возящихся в пыли могил… Вон как всё вокруг покрыто пылью! Это всё вы. Пусть пепел некоторых из вас ещё шевелится, корчится в судорогах — но всё равно это пепел. И это не живые судороги — покорная агония, рабская смерть. Что ж, помирай дальше, дружок, а я пока ещё жива, свободна, и буду жить. По-своему, как мне хочется, свободно. И потому — мне пора. Понимаешь? У меня дела в городе.

— Эту твою корову Европу давно пора опять поставить на рога и…

— И что?

— И все дела. Дела? Смотри, в Сан Фуриа не принято, чтобы женщина по вечерам имела дела в городе, особенно в воскресный вечер.

— А я не женщина Сан Фуриа, я из другого места… теста. И потому — тем более свободна поступать, как мне хочется.

— Свобода — это неизвестность, — настаивает он. — А чего хочешь ты — тебе, по твоим же словам, отлично известно. У тебя конкретные цели, тогда какая же у тебя свобода?

— Хорошо, — соглашаемся мы на уточнение, — была свободна… и снова буду, когда сделаю это дело. Но ты мешаешь мне его сделать, ты намеренно меня задерживаешь. Пусти.

— Никто тебя не держит… — кудахчет он. — Ты точно знаешь, что будешь? Наверное, тебе спланировали поездку в министерстве будущего. По слухам, у вас… в Европе уже есть такое. А слухи всегда имеют под собой твёрдую почву.

— Знаю-знаю, какую почву: твердь небесную. Поговаривают, из-за её твёрдости слухи ходят там на копытах, бродят в пузе неизменной коровы. Пока, до вечера.

— Уже вечер! — хлопочет он о своём. — А… сказали они тебе там, в министерстве, чем она закономерно кончится, твоя поездка? Закономерность, кстати, известна наперёд. Тогда, какая же и тут свобода?

— Вот, попала к вам в полную неизвестность, так по-твоему освободилась? Животик надорвать от такой свободы, — хохочем мы. — Я уж поняла, что тут у вас считается свободой: свобода пыток и тюрьма. И свобода рыться в чужом бельишке… Что бельишко, свобода доступа к чужим половым органам! Есть ещё формулы мудрости? Нет? Тогда… а ну, пусти!

— Никто не держит, — толдычит своё он.

Тогда мы тычем указательным пальцем в стойку с такой силой, что палец выгибается в обратную, непринятую сторону:

— Дурак, никакие твои азиатские сказки не помогут тебе жить. Настоящей жизнью надо просто жить.

— Ну да, я ж и говорил, что уже не время говорить притчами, а время пресуществлять притчи в жизнь, — жадно подхватывает он. — Но для начала надо понять притчу, а для этого необходим соответствующий орган. Вырастить его, если у нас такого органа нет.

— Какой такой орган, доктор! Хобот? Один уж отрастил, стал таким органом весь… — прикладываем мы левую руку локтем к носу и помахиваем кистью. Из подмышки в наш раззявленный рот плещет кипящая солёная волна. В промежутках между нашими репликами мы отплёвываемся от неё:

— Нашёл себе пф-одходящий имидж и пф… самоидентифицировался вполне. Но ты, ты ж как-никак учился медицине! Пф-ф… все органы известны… анатомия не метафизика… пф-ф, пощупать можно всё. Слава Богу, что не дал тебе пациентов! Тебе и самому-то медицина не помогла отрастить необходимый орган. Ты хоть знаешь, что он такое, видал его хоть раз?

— А может, и не надо ничего специально отращивать. Может, всё наше тело такой орган. Говорят же, что этот орган — связь между ангелами и душой человека. Допустим, внутренний край тела соприкасается с душой, а внешний с ангелами. Или наоборот, кто знает, как далеко простирается душа, и как глубоко проникают ангелы? Тело открыто ангелам всем своим наружным краем, и тем предоставляет им край проживания. Даёт им место для жизни, своё время. Придаёт форму, свою форму. Точно так же душа, соприкасаясь с телом изнутри, исподволь перенимает…

— Или наоборот: извне, кто знает? Конечно, своя душа, как и рубашка, близко к телу. Но вон и самое исподнее бельишко, как бы вы с твоей жёнушкой-сестричкой ни занашивали его, перенимает форму тела, касаясь его всё-таки снаружи. Сама преисподняя снаружи от тебя, иначе не заготовить тебе там местечко на будущее… Но кто, кто говорит-то всё это! Опять кто-то на небесах, или всё же некто за земной конторкой? Имя, назови мне имя этого никто!

— А может, как раз тело — исподнее души. Взгляни-ка на себя, может, твоя душа уже сейчас ввергнута в преисподнюю? Ну хорошо, предположим, так говорит Авиценна, — почтительно произносит он. — Или Заратустра, это тебе понравится больше.

— Ну вот, я тебя и поймала! — хохочем мы теперь так, что и нам самим становится не по себе. — Вот что у тебя за книжка. Я угадала: опять, конечно же, азиат! Связь между ангелами и людьми? Да ведь твоих ангелов наказывают за связи с дочерьми человеческими, папочка Моисей не даст соврать. И мой папочка не даст, в Азии принято вступать в связь с собственными дочерьми, а если какая-нибудь дочь сопротивляется — папочки жестоко наказывают и её, немедля превращают в соляной столб.

— Допустим, эта связь влияет на первичную материю мира, преображает её, творя чудеса, — цитирует, судя по почтительности, с которой произносит всё это, он. — Представить себе такую глупость трудно, но вообразим, что она отстраняет форму первичной материи, давая ей другую. Это такая игра: последняя стадия человечности, связанная со степенью ангелов. Такой человек заместитель духа на земле.

— Скажи лучше, со степенью Дона Анжело! А я-то думала… пф-ф… пф-апочка в Ватикане заместитель… Твой Авиценна оправдал заранее существование Архангела Цирюльни, а ты, его защитничек, выучил это оправдание наизусть. Вот какова, оказывается, роль в вашей игре мерзавца-padrino: пф-осредник в сношениях между своими ангелами и залетевшими к нему в сеть девочками, или мальчиками? Так скажи прямо: содержатель подпольного притона! Что ж, ничего не скажешь, вполне разумное мироустроение по-азиатски, вашему городишке как раз впору.

— Да, существование разума не противоречит существованию заместителя, монотонно продолжает он цитировать из двух, по меньшей мере, источников, судя по удвоенной благоговейности, — а его существование человечеству необходимо. И здесь оканчивается наука физика. Если ты с твоей европейской культурой так уж нуждаетесь в авторитетах, то это, предположим, снова говорит Заратустра ибн Сина. Интересно, что авторитетно сказать больше и впрямь невозможно, просто нечего.

— Разве он что-то вообще сказал? Боже, и это вся твоя наукa! С такой наукой понятно, почему тебя вышибли из университета… Я сама бы так сделала, и больше того, прибегла бы и к diritto canonico, сожгла бы все такие книжонки публично, вон там на площади. Слушай, сейчас мне некогда, но мы ещё вернёмся к этой теме, дорогой… Ты ведь намеренно задерживаешь меня своей болтовнёй, так? Ну признайся, скажи — намеренно, да?

— Нет, вас я вовсе не задерживаю, — начальственно говорит он, — синьора.

Всё бесполезно, все старания впустую, всё напрасно! Из него не вырвать прямого подтверждения тому, в чём он только что косвенно признался. С детским упрямством он играет в свои игры, не позволяет насладиться повтором того, что так сладко слышать, с каждым разом всё слаще и слаще… Разъярённые его гнусными издевательствами, мы кидаемся к нему, будто собираемся опять вцепиться в его мерзкую книжонку, или прямо сходу гвоздануть по черепу. Растерзать этого деревенского льва, как козлёнка. И вот, рой пчёл в трупе козлином, и мёд, a что слаще мёда в растерзанном трупе? Глупости, цыпка, пора просто оставить его в его покое, гнить дальше. У нас действительно полно дел.

А у него — своё дело, и он говорит чистую правду, не понимаешь, что ли, сама? Он не тебе, он нарочно мне мешает, да и не скрывает этого, наоборот, пытается заодно и оскорбить меня званием заместителя. Неужто, чтобы и ты поняла это, ему действительно нужно назвать меня по имени? Не жди, он никогда не решится на это. Ничего новенького, канонические приёмы сопротивления такого материала как он. Наше же дело — уйти от тривиальных канонов. Вот что, шарахайся-ка ты назад и по этой инерции снова галопируй к выходу, передавая своё решение не словами — выразительными движениями рук, от них не отговориться бессодержательными словами, не отмахнуться другими руками: что отложила выяснения ваших почти семейных отношений не навсегда, а только до вечера. И только потому отложила, что опаздываешь на службу. Тогда инерции хватит, чтобы перелететь порог и вылететь наружу.

Мы покидаем его, родная! Может быть и навсегда. Пусть разлагается дальше в своей клетке. А мы — свободны, свободны, свободны. Наше тело тоже — совсем свободно от сковывающих, так долго навязываемых ему противоестественных движений.

Свобода! Её запах шибает в расширенные навстречу ему, трепещущие ноздри. Будем отважно впитывать его, бояться нечего, под нами уже утоптанная нашими копытами, самая твёрдая из почв: небеса. Ведь там, допустим, рождается всё, а значит — и благоухание свободы. Надёжная, иcхоженная почва не подведёт, форма хорошо изученных канонических позиций всегда будет как бы просвечивать сквозь свободные отступления от них. Зная всё о себе, каждая всё то, что делает она и другая, руки смогут сознательно управлять движениями всего тела даже там, где новые па танца будут сильно отличаться от классических канонов, не вмещаться в огненный corpus diritto canonica, принятый на центральной площади Рима, и затем успешно усвоенный всеми площадями Европы в пламени разведенных и там костров… Даже когда на ногах не мягкие тапочки — а раскалённые испанские сапоги. А на голове терновый венец.

Свобода… Это светлое чувство, oно пройдёт, ведь мы не избавились, напротив — всё больше и больше узнаём о навязанном нам, всё крепче усваиваем его. Усвоение пройденного открывает нам перспективы новых освоений, держит перед нами будущее широко открытым, и вольный ветер оттуда ударяет нам в лицо даже при полном безветрии длящегося вечность теперешнего события. Только вот… если будущее обязательно будет, если оно действительно необходимо, то оно — не только мотив теперешнего, но и его причина. Значит, и оно тоже в какой-то мере пройдено, прошло. Тогда оно расположено там же, где и прошлое, и его зов доносится до нас оттуда, сзади. Будущее, как и прошлое, наносит нам коварные удары в спину, а не открытые — в лицо. Поддаёт под задницу, как это принято в танцклассах, а не в честном бою, не притягивает к себе — отталкивает от себя. Выталкивая нас из прошлого, где оно расположено, высвобождает из него, настойчиво обучая свободе — подталкивает оттуда к самому себе, к будущему. В этом всё его расположение к нам: загнать нас в свою свободу насильно, но этого уже не мало. Усвоение подталкивающих ударов сзади, освоение собой пройденного и есть наше освобождение от него, и в этом вся наша свобода: в присвоении прошлого. Но и этого не мало, это — всё.

Это ею, всем нашим достоянием, такой свободой мы так просветлены. Это она нас так легко несёт, что без затруднений выносит на площадь. А там уже всё приготовлено к нашему главному выходу из-за кулис, заранее дано всё необходимое, ничуть не меньше. Даже чуточку больше: надвигаются сумерки, и во всём театре потихоньку меркнет свет. Чтобы все могли сосредоточиться на сцене, и на нас самих.

Мы вытаскиваем, и тут же суём сломанные очки назад в сумочку, раскрываем и сразу же закрываем зонтик. Когда ж мы успели прихватить всё это, начто, спрашивается? А начто спрашивать, позвольте спросить? Для нас ведь не секрет, что все эти, сами по себе бессодержательные, движения проделаны только для пробы: действительно ли они усвоены, или нет. Для закрепления навыков.

Нас проносит между двумя горами чудовищного жара, встающими справа и слева от нас: изъеденная язвами старения, этими вросшими в неё астматичными астрами осени, стена гостиницы слева — борт забытой всеми сиротки «Фиесты» справа. Но в ущельи между ними совсем не жарко, даже слишком прохладно: нас продолжает трясти, будто мы замёрзли. Возможно, температура нашего тела попросту уже превысила наружную. Но может быть — ещё проще: совсем уж близок к вечеру наш день.

Дробной рысью мы перескакиваем на ту сторону переулка. Вымощенный булыжником склон даётся нам легко, будто он не такой уже крутой, как тогда, когда с него скатывалась «Фиеста» и приходилось вовсю жать на тормоза. Собственные наши копыта скользят лучше, чем колёса машины, и мы едва не брякаемся на камни, поскользнувшись на особенно гладком булыжнике. Но мы крепко держимся друг за друга, поддерживаем друг друга под локоть и вокруг талии. То, что утром потребовало отдельной, продлённой чуть ли не на вечность позиции, теперь едва ли длинней абзаца, мига: при такой двойной поддержке нас многократно стремительней переносит к двери цирюльни. Мы и мигнуть не успеваем, а нас уже с ходу бросает на неё и вламывает внутрь.

Навстречу нам встаёт это чудовище, жар, а закрылась за нами дверь — и сзади встаёт оно, обступая нас со всех сторон. В нас снова уравнивается внутреннее и внешнее: давление и температура извне — температура и давление на нас изнутри. Нас оставляет утомительная дрожь, но попытавшись наполнить воздухом грудь — мы надрывно кашляем. Бронхи наши обжигает огонь, пламя проникает в носоглотку. Из ноздрей вырываются клубы дыма, или облака спрессованной там пыли.

Но ведь удушьем, этим отзвуком траурного имени болезни, подобного имени осеннего цветка, нас уже не запугать: поздно. Сейчас и астматическая задержка дыхания — желанная и необходимая пауза для собирания сил, для накопления общего напряжения перед приближающейся молнией в финале всего действия. В правильно выдержанной паузе неизбежно растёт желание финала, жажда конца, истомляющая тоска по нему. И ад взрастит по себе тоску, жажду скорейшего в него ввержения, если верно выдержать паузу перед сошествием в ад и расчётливо замедлить само сошествие: жизнь. Чем ближе он — тем томительней его придвижение к нам из будущего, непомерней предваряющий его явление электрический зуд. Он уже тут? О-о, взвыть обожжённой глоткой, вцепиться когтями и разорвать… Э-э, полегче пока, поэкономней: все вы затоскуете по нему ещё не так. Когда и сам конец финала окончится, пройдёт, и нам всем придётся расставаться с его адом: друг с другом. А пока — он ещё только надвигается на нас своим началом, он ещё тут.

Вот он, его предвечерний, предвечный вариант. Из правого угла полутёмной комнатушки зазывно мерцает зеркало. Кресло установлено перед ним в удобной позиции. Но мы отмахиваемся от их прельщающего зова, не задерживаемся здесь, а проскакиваем мимо во вторую комнату. Нас сразу же окутывает тугой ядовитый туманчик, горчичный свет десятка бра, посерённый пылью и табачным дымом. И шмелиный гуд: за столиками теперь куда больше народу, с десяток прихожан-кооператоров. Это они напылили и накурили, это они так нагудели тут.

Сейчас они без пиджаков, но под своими зонтиками: выгоревшие кепки, как всегда, надвинуты на лбы. А пиджаки теперь висят на спинках стульев, хотя воротнички рубашек по-прежнему аккуратно застёгнуты. Возможно, чтобы padre не вздумалось запрещать стриптиз. Понятно, ускользнув от духовной опеки, все они устроились тут надолго, сейчас они отдыхают, а утром забегали лишь на минутку по делу. Наверняка за инструкциями на день.

Все они одного возраста, какого — определить трудно, но все немолоды. Устроились кружками за своими столиками из того же пластика, что и столик в гостиничной комнате. Неотклонимое доказательство совместной деятельности: господа местной жизни разживаются на одной барахолке. Бедность дизайна слишком назойливо кричит о нищете хозяина, это фальшивые крики уклоняющихся от налогов богатеев-нищих. Как и утром, кепки склоняются козырьками друг к другу, почти упираются друг в друга, рог упирается в рог.

Но если тут и заговор, то не такой уж опасный, все они просто играют в карты. Теперь, когда зрение прояснилось достаточно, это ясно с первого взгляда. Даже и не играют, а держат веером в руках, такие замедленные у них движения. Вовсе не ожившие — притворившиеся живыми мумии. На затёртых картах едва можно разглядеть рисунки: мечи и щиты. Наверное, их значения определяются картёжниками наощупь, по загодя оставленным заметам. По царапинам и трещинам, проложенным ещё их отцами. Точно так же на бумажных репродукциях Глиняной Мадонны, а они и тут расклеены повсюду, затёрты все подробности. На них только упрощённая, при отсутствии деталей свирепая втройне, львиная её маска. Особенно много этих переводных картинок на оконном стекле.

На середине каждого столика — литровая бутылка дешёвого вина. Тёмная жидкость вибрирует от подспудного, источник его найти нельзя, или он повсюду, гуда. Что верно, то верно: осиное гнездо. Все необходимые при игре переговоры ведутся зудящим шёпотом, почти закрытыми ртами, на карточном шутливом жаргоне, что ли… Или на местном архаичном диалекте, во всяком случае — ничего не понять, изредка проступающее из однородного гуда внятное слово так же запечатано, как и произносящий его рот, так же исполнено загадочного, секретного содержания. Но нас уже подносит к ближайшему столику, и мы, ещё днём освоив этот простой приём, сходу спрашиваем у первого попавшегося картёжника, не важно — что: то ли который час, то ли как пройти на почту. Он не отводит глаз от своих карт, даже не шевелится. Будто мы говорим на незнакомом ему языке, языке живых, а он — мёртв.

Cлава Богу, от повтора неуспешной попытки нас избавляют: вон, уже сюда бежит, запыхавшись, сам Архангел, приставленный к этому Эдему. Так что придержим теперь язык, всё покатится само собой, только не мешать ему.

— Чем могу служить? — подскакивает он совсем близко: одеколонный дух дополнительно обжигает наши ноздри.

— Спасибо, уже услужили, — вежливо отказываемся мы, останавливая его римским жестом: вывернутой навстречу ладонью. — Сэкономим на этот раз, обойдёмся без ваших услуг. Будет намного дешевле. Вы ведь не гоняетесь за чаевыми, не так ли?

Конечно, свободное место отыскивается и без всяких посредников, оно само бросается в глаза, само подаёт себя им. Вон там оно, в углу. Всё устраивается отлично, за тем столиком наверняка тот, кого мы и разыскиваем. Его легко узнать по седым засаленным волосам, прилипающим к плечам. И по грубому деревянному корыту, приставленному к ножке столика: явно скрипичному футляру. Никаких сомнений, это скрипач, собиравшийся днём на площади подыграть белой плясунье. Он за своим столиком один.

Нас переносит к нему, поплотней прижимая к стенке, чтобы преждевременно не зацепить нами горб какого-нибудь картёжника. Подошвы наших тапочек соскальзывают с плинтуса, звучно шлёпают по цементному полу. Ожидающий нас стул — из того же пластика, очень скользкое сиденье, но спинка корытцем, согласно бабушкиным традициям. Нас присаживает на него спиной к публике, укладывает нам сумочку и зонтик на колени, чтобы прикрыть их от чужих взглядов, хотя они сейчас и без того прикрыты: рубахой. Но результаты усвоенного урока — не должно самим сбивать разговор с нашей темы — не пострадают от лишнего повторения, даже если это повторение не имеет перед собой определённой цели. Сам в себе повтор как он есть, закрепление урока цель вполне определённая.

Встречая нас, скрипач откидывается на спинку стула: укладывает лопатки в корытце и раскидывает ноги врозь, так, что его левый сапог касается нашего правого тапочка. Ковбойский каблук сапога был когда-то высоким, а кожа голенища, возможно, называлась змеиной. Теперь надо присмотреться, чтобы обнаружить её первичное чешуйчатое строение. На ширинке штанов не хватает пуговицы, рубашка расстёгнута до пупа. Дряблые стариковские титьки блестят от пота, седые волосы между ними слиплись в пёрышки. Скрипач совсем не стыдится своей наружности, напротив: он возбуждён и весел, весёлый свадебный персонаж на этих похоронах. Да, этот — не то, что другие, никакой скованности, развязен профессионально, как и мы. С таким нам легко будет говорить. Больше того, пока мы отпыхиваемся после нашего бега, он начинает первым, поддувая в наши расширенные ноздри винным перегаром:

— Понял-понял, девонька, можешь ничего не говорить! Невеста? Что ж, отчего не поиграть на свадьбе… Попляшем ещё разок, пока живы. Знаешь, сколько это стоит? Деньги вперёд. Получишь всё, что закажешь, но больше — ни-ни. Это я к тому, что про меня всякое болтают. Что я, будто, всегда ко всем услугам. Мол, помогаю, и когда женишок не справляется с обязанностями. То, да сё, со сподним невесты пособлю, коли ему внове, и простынку окроплю, коли ей не внове, чтоб было что показать людям… Но это враки. Может, когда-то и бывало такое, да я не помню. Да, давненько всё это было, сегодня я уже старый мерин, сама видишь. Так что ты меня не бойся, невестушка.

Он подмигивает и игриво тычет носком сапога, окованным металлической пластинкой, в наш тряпичный тапочек. Из его ноздрей выглядывают слипшиеся кустики волос, их не отличить от кочек, торчащих из стыков плит на площади, если бы эти не были мокрыми. Капельки скатываются по ним на губу, скрипач регулярно присапывает, стараясь приглушить щекотку, а кустики от применения этого средства снова колеблются и сбрасывают на губу очередные дозы жидкости. Похоже, это всё — полностью поглощающее скрипача занятие, в свободное от заказов на его музыку время.

Нам следует поскорей преодолеть отвращение, вызванное этой сценкой для ушей и глаз, по меньшей мере не проявить его. Мысль, что болтливость этого типа нам только наруку, должна облегчить такую задачу. Скорее всего, он болтает потому, что на особом тут положении, может многое себе позволить без оглядки на других, тогда это его свойство полезнo вдвойне. Подумав об этом, мы украдкой оглядываемся: за нашей спиной без видимого движения длится карточная игра, игра — без собственно игры. Так покойники в могиле с картами в руках могли бы пародировать развлечения живых.

— О свадьбе поговорим потом, — покупаться на отвлекающие маневры мы вовсе не намерены. — Сначала про то, что случилось сегодня днём на площади. Я хочу взять у вас интервью… Для радио. Знаете, что это такое — интервью? И что такое радио?

— Знаю, — ухмыляется он, — мне это делать не впервой. Ещё при дуче приходилось. А тебе, девонька?

— Вообразим, что дуче ещё жив, — смеёмся мы, и наш хриплый смех сразу переходит в надсадный кашель. — Я имею в виду, договоримся не врать. Всё равно это у вас не выйдет, я ведь видела вас на площади собственными глазами. Вы было уже начали играть, да… конкурент помешал, padre.

— А начто мне врать? — удивляется он. — Padre… да куда ему с нами тягаться! Они все в этом деле ничего не смыслят. Наш-то padre всё-таки поумней других, хоть и твердит всё про какое-то изгнание сатаны, а по крайней мере стал понимать, что у меня всё получается лучше. Может быть, поэтому он и был сегодня смирный? А может, кто-то его уже с утра успел укоротить… Да и случай, правду сказать, просто смешной, пара каких-то минут и всё само собой устроилось. Как раз на таких случаях и держится репутация padre, и его право вмешиваться не в своё дело. А я думаю, и без него сегодня играть бы не пришлось. Э-э, такие времена худые… А вот когда-то, бывало, играть случалось долго. Один раз — так десять дней подряд, не веришь, дочка?

— Десять дней! Вот бы мне тогда приехать…

— Да, к тому случаю ты маленько припоздала, — хихикает он. — Лет на сорок.

— Похоже, вы честно потрудились в жизни, — подхватываем мы, придавая словам гибкие, обольщающие интонации. Волосы наши закручиваются в спирали, подобно змеям на голове ехидны, мы и всем телом следуем за этим их движением, показывая старикашке, как это делается, какими приёмами сбрасывают старую шкуру. Тем самым мы ясно предлагаем и ему последовать за нами, раздеться перед нами вполне, до костей, показать нам всё спрятанное глубоко внутри, все секреты. Открыться нам.

— Что да, то да, — самодовольно подтверждает он, стараясь перенять наш тон и, насколько это возможно, движения. — Мне и роды приходилось принимать, так что не забудь меня и тогда, мамочка. Или уже пора? Тогда давай поторопимся, нечего тут болтать…

— В этой войне с каноником я на вашей стороне, — пресекаем мы его очередную попытку обойти нашу позицию с фланга. — Я на своей шкуре исчерпывающе познакомилась с этим его правом, весь сorpus juris canonici на ней отпечатан, полюбуйтесь… А кто такой тот парень в клетчатой рубашке, который поддерживал женщину, ваш партнёр?

— Вот так-так! — качает головой он. — А ты и вправду всё видела? Не-а, мой партнёр тот, который с тамбурином. А парень в клетчатой рубашке — Тони, сын той женщины. Так принято, кому ж ещё поддерживать, если не сыну. Стыдно, если такое случается с собственной матерью…

— Почему стыдно, объясните! — требуем мы. — Вот мою маму, например, не раз кусали комары. И меня саму тоже. Но стыда мы, ни я — ни она, не испытывали, клянусь.

— Так ведь не про комара же тут разговор, — закатывается скрипач, брызгая слюной. Пенные крошки запутываются в седых кудерьках на его груди. — Я уж и не помню, когда в последний раз комара видел.

— И не про свадьбу, — подбрасываем мы дровишек.

— И не про свадьбу, девонька, верно. Про то, что после свадьбы, про роды, а рожать при людях и тебе будет стыдно.

— Не знаю, в Европе уже многие так делают, и без всякого стыда. Ладно, а про кого же у нас разговор, если не про комаров?

— В мае яд у всякого сильней, чем в сентябре, не только у комара. Дело весеннее, всякая тварь оживает, готовится к родам, разве нет, невестушка? А перед родами, на свадьбе полагается хорошо выпить. Кто — что, кто водички, кто крови. Винца не желаешь?

Он отпивает из своего стакана, соблазняюще причавкивая. Когда змея идёт пить воду, то яд в гнезде оставляет, чтобы не отравить себя, пьющую из источника. Мы поднимаем руку, чтобы подозвать кого-нибудь из персонала, оглядываемся… и сразу же опускаем её. За нашей спиной идёт всё та же, застыла всё в той же позиции замогильная игра. А из обслуживающего кладбище персонала — один только Архангел Цирюльни на цыпочках перелетает от могилы к могиле и, склонясь к кому-нибудь из мертвецов, даёт ему дельный совет: как дальше жить. Или, судя по коротким взглядам в нашу сторону, указание, как мёртвому получше ухватить живого. Другого персонала не видать, он тут единственный, кто оказывает все услуги. Единственный посредник между своими ангелочками в кепках и… человеком. Что же, заказать и нам его небесного молочка?

— Не желаю, — отказываемся мы от идеи чего-нибудь выпить: нам следует поспешить с интервью, это становится всё ясней и ясней, да и второй дозы яда нам не пережить. — Но для вас закажу, только после. Хорошо, подведём промежуточные итоги… Эту женщину укусила какая-то тварь. Эта тварь не комар. Стало быть, так и запишем: тарантул. Наконец-то нашёлся отважный человек, который сказал это прямо! Теперь fazit: значит, то, что считается народной пляской — на самом деле корчи больного, а ваша музыка к танцу, которую, чтобы производить поменьше шумихи, называют тарантеллой, — она противоядие? Значит, вы нечто вроде народного лекаря, вы попросту шаман, так? А вот Адамо говорит…

— Адамо, — презрительно отплёвывается он. Нижняя синяя губа его приотвисает, обнажаются парадонтозные зубы: два жёлтых, отогнутых наружу резца. — Если он сам знает в этом толк, начто же, когда в доме Кавальери такое случилось, пригласили меня? Я там три дня подряд играл, а мне потом только половину заплатили, и обед только один раз дали… Ну да, в доме Кавальери всегда было с едой скуповато и для своих. Постой-ка, когда же это было, десять, пятнадцать? Нет, двадцать лет уж прошло, это точно.

— И где теперь этот дом? — подталкиваем теперь мы тапочком его чудовищное змеиное копыто.

— Вот те раз, да ты ж, говорят, там и остановилась, дочка! Этот дом принадлежит famiglia Кавальери уже… лет четыреста, не меньше. А может и всю тысячу.

— Тысячу? Любопытно, манускрипту Guido d`Arezzo как раз столько. Может, он находится там, не в церкви?

— Guido, из Arezzo? Про такого Кавальери не слыхал. До последней войны дом принадлежал другим Кавальери, которые из Таranto. А эти их родственники, которые сейчас владеют, то ли откупили у них дом, то ли в наследство получили… Мне-то какое дело до этого?

— Постойте… Так вы играли в этом, его доме! — вскрикиваем мы, поражённые тем, с каким опозданием нами осознаётся такой важный для нас факт, мы-то никак не можем утверждать, что нам до него нет дела. — Неужто я опять угадала, и его мама действительно… и вас приглашали лечить мать самого Адамо? Или сестричку?

— Ну да, в этом доме раньше было полно народу… Когда был ещё жив отец Адамо.

Уклоняясь от прямого ответа, или от прямой лжи, на которой было бы легко попасться, скрипач подносит ко рту почти опустевший стаканчик. Его трясёт уже заметно меньше, зато нас трясёт всё свирепей, будто часть его тряски передаётся нам. Она вытряхивает из нас обрывки смеха, или, может быть, этот отрывистый смех нас и трясёт, и продолжает трясти:

— Па-па, его па-поч-ка! Я всё поняла! Так, значит, всё же и мужчины, бывает, у вас поплясывают? Должно быть, это… тут у вас особенно постыдно? А как же!

— Бывает-бывает, поплясывают, отчего ж не поплясать, когда в мужчине чересчур много бабского. Но ведь Адамо стыдно не за папу, за себя. Сам он это… — передёргивает скрипач плечами.

— Что — это? — невольно копируем его движение мы.

— Поговаривaют, оттого и не смог он закончить свою учёбу, — рассматривает скрипач свой пустой стаканчик, поворачивая его туда-сюда. — Вот уж кто баба, так это он. Ничего удивительного, что его бросила жена.

— Так вот оно что! Сам Адамо!

Первый кожистый слой, первая пелена, покрывающая хранимые немыми мумиями секреты, вскрыта на удивление легко. Упрямство в обучении приёмам вскрытия заслужило дары, терпеливые репетиции не прошли даром. Теперь и сладость полного разоблачения всех секретов не за горами, она уже тут, на кончике языка и на губах, произносящих имя первого из них, впившихся в приоткрытый краешек тайны. Теперь всё исподнее их тёмной предыстории выступит наружу, вся так упорно ими утаиваемая история их преисподней, этого мрачного городишка, непременно прояснится.

В то же время тайну хорошо бы оставить такой, какая она есть, какой дана: тёмной и глубокой, с невскрытыми подвальными этажами, невысказанной, умолчанной. Оставаясь в недрах своих глубин, она куда слаще, умолчанная, она мёд в недрах трупа льва, а что слаще такого мёда… Так что же, остановиться на этом, не вскрывать больше ничего, прервать наше интервью? Но над глубинами молчания так сладко балансировать, зыбиться, так и не падая вниз, в пропасть самого молчания. Но сама тайна остаётся вполне таинственной, лишь когда полностью скрыта в преисподней своей тьмы, когда её саму не видит никто: когда никому не известно, что она вообще есть. Если тьма настолько прояснилась, что названо имя тайны, если уже известно, что тайна есть, — она уже не вполне тайна, её нет. Если тьма прояснилась до того, что уже названо её имя: преисподняя, если известно, что она есть, — она уже не вполне тьма, она освещена, её нет. Так что же, разговор следует всё-таки продолжить, продлить его до полного освещения всей тайны преисподней, чтобы убедиться: вот, никакой тайны вовсе нет, чтобы и духу её больше не было — и чтобы она поэтому снова могла быть?

Противоречивые, такие смутные, такие… женственные желания. Без нежностей если — то бабские, первобытно инстинктивные, неразумно слепые. Между тем, не так уж хитра эта задачка: сам свет только во тьме светит, и чтобы свету сладкого разоблачения тайны как-то быть, нужна тайна. Вот и всё, не только простому, сложному тоже можно дать простое пояснение, описанием попроще упростить. Так неужели же достаточно надеть на человека женскую рубаху, чтобы выявить в нём первобытную самку! Верно утверждают, весь мир — первоначально самка, и только благодаря искажениям кое-что в нём превращается в самца. Но можно и наоборот: прижми любого самца к стенке, копни его поглубже — и самка выступит из него наружу. Взрой его недры — и она тут как тут.

— Вот, значит, почему он от меня так шарахается! Теперь всё понятно. Значит, поэтому он не отходит от своего порога, и вообще ходит не дальше уборной. Он, по-вашему, опасно болен, и вы его заперли в клетке, изолировали от других. И сами боитесь к нему подходить, чтобы не подхватить от него… Значит, ваша ненависть к нему от страха. Бедный парень!.. Ну да, потому на него и давите, чтоб убрался, чтоб отдал гостиницу. Мол, тебе же, парень, будет лучше, а вдруг твой домик невзначай сгорит? Нет, правда, можно ведь и сгореть живьём вместе с домиком! Разве такое случится впервые, если вдруг такое случится? Разве такие случаи противоестественны? Ну, а свидетели того, что этот пожар самый естественный из естественных, тут всегда найдутся.

Мы киваем за спину, не оглядываясь, не желая новой встречи со взглядом Дона Анжело и, конечно, такими же взглядами уже обученных им его ангелочков. Но и не глядя туда, мы отлично ощущаем их объединённую тяжесть нашими лопатками.

— И притом всегда можно сослаться на жару. При такой африканской жаре самовозгорание, мол, неизбежно. Не только собственности, но и самого собственника, не так ли. Я уже знакома с этой точкой зрения. Только вот ваша пыль, к сожалению, может помешать гореть всему, как следует. Слишком её много. И ветра нет, чтобы раздуть пожарчик… Но можно поддуть ротиком, так, между делом, разве нет?

— Это точно, наша жара из Африки, — соглашается скрипач. Напрасно, мы ни за что не поверим в это его демонстративное непонимание того, что ему говорится: всё это и ребёнок бы понял, любая бессловесная тварь. — И пыль оттуда. Ветром её наносит, это тоже верно.

— Каким-таким ветром! Я тут у вас успела соскучиться по ветру, за один день. А уж как по деревьям под этим самым ветром! Быстро меня тут у вас переучили, спасибо, научили: раньше ведь на духу не переносила и самый слабый ветерок.

— Скажи спасибо за другое, девонька, что не застала его. Сирокко, может, слыхала? Ты-то сама откуда, сверху? Слышу, слышу по выговору, с севера… А у нас говорят — из самой Германии, врут? Но уж лучше бы из Германии, чем сверху, у нас внизу северян не любят. Как ехала к нам, через Potenza?

— Нет, снизу, через Taranto, — не удерживаемся мы, подпускаем опять немножко иронии: это ж надо, как они все тут обожают географию! А когда дело доходит до путешествий, так ни один из её любителей не высунет нос дальше конца коридора. Если, конечно, уборная находится в доме. Если она вообще, разумеется, есть.

 

ОТСЕЧНАЯ ПОЗИЦИЯ

— Но давайте оставим это глупое остроумие, — предлагаем мы, — приступим к серьёзной работе. Итак, теперь понятно, почему ваш padre так любезен со мной, он воюет с языческими пережитками всерьёз. Вот эта повсюду поналепленная разгневанная Мадонна — что она такое: декларация об объявлении войны, его воинственная булла?

— Да ведь церковь всё ж таки канонизировала Мадонну Сан Фуриа, отчего ж не клеить-тц-тц? — прищёлкивает он языком. — Ха-ха, ты бы, мамочка, посерьёзней готовилась к своей работе…

— Я приготовилась, и знаю, что с канонизацией такого необычного изображения были проблемы, — врём мы без запинки, честно глядя ему в глаза, так похожие на наши: с такими же красными прожилками, со скопившимися в уголках, сгущёнными пылью выделениями. — Потому и хочу в них разобраться, с вашей помощью. Потому я и приехала сюда, глянуть поближе… на причину проблемы. И заодно понять, как это в сегодняшней церкви уживаются социалистические тенденции и средневековый догматизм. Кое-что мне удалось уже выяснить, увидеть собственными глазами, например, какими приёмами церковь адаптирует не подобающие её канонам явления, которые она не в силах предотвратить или уничтожить. Она превращает их в пошлый китч, в массовое ремесло, но и этого мало: в переводные картинки. И только лишив чистый первоисточник его содержания, загрязнив его — церковь объявляет источник святым. Понятно, ведь свободно проистекающим источником невозможно управлять, он течёт, откуда хочет и где хочет. Но можно перегородить его, направить в другое русло, в несколько русел, ослабить и измельчить… Возможно, именно этим объясняется раздражение вашей Мадонны. Она свирепа, как львица, которую лишают свободы, чтобы показывать в цирке. Это шутка, а если всерьёз, то я уверена, что это её выражение — позднейшее приобретение, следствие неумелости ремесленников, изготовляющих картинки, а не рассчитанный приём художника-примитивиста. Уж в этом-то я разбираюсь: это искажение, возможно, совсем иначе исполненного оригинала. К сожалению, я его пока не видела, только глиняные и бумажные подделки под него, а хотелось бы глянуть на чистый от поздних наслоений образец. Ведь он существует, не правда ли? И заодно вот что: я хочу услышать ту оригинальную мелодию, которую вы играли… для Адамо! Сыграйте её мне. Хотя б один мотив!

Просьба эта подаётся с такой требовательностью, будто речь идёт о нашем собственном оригинале, и мы требуем очистить наши собственные источники, притекшие в конце концов сюда. Будто этот требуемый мотив — приведшие нас сюда наши скрытые мотивы, и мы надеемся, что нам их вскроют, покажут их нам. Хотя бы один такой мотив. Поэтому, начав с холодной декламации, мы заканчиваем с подлинным пафосом.

Этот пафос ничего нам не стоит, и слова, и интонации к ним подкладываются на язык без затруднений. Легко, потому что всё это делается изнутри, и нет необходимости преодолевать расстояние между источником вкладываемого и его устьем, в этом случае — устами, между его началом и концом. Не нужно преодолевать сопротивление внутреннего внешнему, они — одно, и потому все передающие пафос позы вкладываются в тело легко и вовремя, и без запаздываний, в нужном темпе. Rapido! Сесть боком к столику, опереться на столик одной рукой, другая в подготовительном положении. Надо ещё раз проверить, достаточно ли мы овладели основными пластическими приёмами. На два такта рука сейчас поднимется в первую позицию, потом ещё на два — положение сохранится, ещё на два — опустится назад. И так два раза, и ещё четыре раза.

— Не волнуйся, donna, — хихикает скрипач. — Когда придёт твоя очередь, я тебе, так и быть, подыграю. Всё будет без подделок, как полагается, волосом и деревяшкой по обе стороны кобылки. Знаешь, что это такое: кобылка?

— Нет! — решительно отрицаем мы, и подтверждаем отрицание шлепком ладони по столику. Теперь нога: battements tendus вперёд, начинаем с первой позиции. На первую и вторую четверть работающая нога выдвигается вперёд носком в пол, на третью четверть выбрасывается на 45 градусов. Повторить упражнение четыре раза, потом исполнить его в сторону и назад, шесть раз, восемь раз!

— Подставка под струны, — укоряет нас скрипач. — По всему, милая, ты скрипок и не видала…

— Один мотивчик, неужели это так трудно! Да не врёте ли вы всё? Может, вы вообще и играть-то не умеете… — подмигиваем мы, при помощи наскоро проведенных упражнений легко преодолев последствия того, что восприняли было как удар ниже пояса. Как удар прямо по кобылке, не в сторону от неё, ту или другую.

— Здесь играть? Я не цыган, в ресторанах не играю, — снова уворачивается он, но передёргивает плечами как раз по-цыгански. Красные узелки на его отвислых щёчках тоже подрагивают. — Да и ты, вроде, не обезьяна на цепи, невестушка, чтоб под цыганскую музыку плясать. У нас говорят — ты из полиции. У тебя, говорят, и пистолет есть в сумочке. Что, неправду говорят? Тогда не надо было тебе останавливаться в доме Кавальери, ох, не надо было.

Необъяснимая вражда к нам, вспыхнувшая сразу же после приезда, оказывается, объясняется всего лишь тем, что мы остановились в том доме. Но где ж нам останавливаться ещё, если не сразу за углом переулка, которым скатились на площадь?

Вместо того, чтобы обсуждать этот вопрос, мы открываем сумочку и предъявляем скрипачу магнитофончик. Одного лишь взгляда на аппаратик достаточно, чтобы выявить выработавшийся рефлекс, чтобы у нас в ушах зазвучал григорианский хорал. Вернее — в правом, обращённом к стене ухе, так как в левом, обращённом к залу, гудят объединённые простой ритмической фигурой голоса картёжников. Монашеский хор и объединённый этот гул накладываются друг на друга, встречаясь на середине дистанции, разделяющей и связывающей оба уха. Встреча, столкновение обоих потоков выявляет и в григорианских песнопениях тщательно скрываемый монахами триольный ритм.

— Это и есть твой пистолет? Никогда таких не видел… — солирует cкрипач под объединённый этот хор так развязно, будто всю жизнь только это и делал. Стрельнуть дашь, donna? Может, тогда я тебе и сыграю.

— Ладно, не хотите сейчас играть, сыграете потом, всё равно мне придётся тут задержаться… Можно сделать и наоборот, сначала запишем ваше интервью, а музыку запишем после. И смонтируем всё в нужном порядке в студии, на моём радио. Начнём… с предложенной вами темы: вы так выразительно сказали, что вы не цыган, это что, так для вас важно? Вы что-то имеете против цыган?

Мы нажимаем клавишу диктофона: и раз, и два. И после короткой паузы — и три.

— Но начните с того, как вас зовут, откуда вы родом… и так далее.

— Наш падре говорил, ты на газету работаешь. Ну ладно, мне-то что… Что ж тебе сказать? — рисуется скрипач, сносно исполняя все ужимки спившейся кинозвезды. Его глазки, почти совсем упрятанные в дряблые мешочки, слезятся. Это правда, я не цыган, но против них ничего не имею, это ты напрасно, дочка. Я грек, хотя зовут меня, конечно, Giuseppe, потому что я родился в Таранто. Это недалеко отсюда, да ты знаешь — где это, если правда, что ты ехала через Таранто. Там много греков, когда-то это была колония спартанских эмигрантов, но это было давно, говорят, много тысяч лет с тех пор прошло. Мелодия, которой ты интересуешься, придумана ими, так что она тоже очень старинная. Что сказать ещё? Про тарантулов… Это всё глупости, тарантелла потому и тарантелла, что родом из Таранто.

— Значит, вы считаете, не тут, а в Таранто может храниться манускрипт, на котором записан древний её вариант? — перебиваем его мы. — Известно, что один из первых образцов современного нотного письма зафиксировал именно тот праисторический, по мнению вашего padre — адский образец… Ха, не имеет ли чего общего ваш Таранто с Тартаром?

— По нотам эту мелодию не сыграть, — надувается скрипач. Не понял нашей мрачной шутки, понятия не имеет о предыстории своего народа, о собственной преисподней, или просто врёт: никакой он не грек. — Нужно знать, как её играть, а как это запишешь нотами? Да и не знаем мы никаких ваших нот, начто это нам! У нас эта мелодия передаётся от отцов к сыновьям, из рук в руки. Отец покажет — мы перенимаем, усваиваем. А будешь плохо усваивать, получишь по шее. Вот почему по-настоящему её играем только мы, и вот почему всегда приглашают только нас, когда есть нужда.

— Насилие, — фыркаем мы, — известное дело, тут уж хочешь не хочешь, а усвоишь…

Но известно ведь и другое: коли так наскакивать, то нечего потом фыркать. Даже такая развалина, как этот тип, естественно сопротивляется таким прямым наскокам, и чем сильней наскок — тем упорней сопротивление. Все эти приёмы слишком уж прямолинейны, интервью сильно смахивает на допрос. А между тем, те же вопросы могут быть исполнены иначе, он прав: важно не что — а как играть. Будем лисой, девочка. Будем подобны лисичке, плутишке лисёнку… И тогда мы быстро добьёмся своего, возьмём своё.

— Вы много умеете и знаете, — наклоняемся мы к нему, стараясь не замечать его отрыжек и тошнотворного перегара. И голосок у нас при этом гунявый, нищенки-сиротки. — Мне с вами повезло. Giuseppe del'Taranto, это очень хорошо звучит, почти Джузеппе Тартини, слыхали это имя? Может быть, будем вас так и официально называть? Славное сценическое имя, когда запустим его в оборот, я имею в виду — в эфир, в культурном мире оно сработает на вас отлично.

— Тартини? Не знаю такого, — отрицает он. — Таких знакомых у меня нет.

Как хочешь, а мы-то отныне так и станем тебя называть, по меньшей мере в уме. Знати этого городишка тебя-то как раз для полного комплекта и не хватало: придворного музыканта, озвучивающего танцы их кооператива. Так думаем мы, будто собираемся не чуть-чуть задержаться, а остаться тут навечно. Но при этом опускаем слипшиеся ресницы, изображая готовую покориться любому, хоть и самому бессильному самцу, бесхитростную девочку, эдакую невинную малышку-мышку.

— Он давно умер, двести лет назад, но, по слухам, тоже здорово играл на скрипке, — склоняем мы головку к левому плечику. — Все скрипачи до сих пор играют его сочинение «Трели сатаны». Кроме вас, как видно… Но хорошо-хорошо, пойдём дальше: значит — вас сюда пригласили, Джузеппе, но по какому случаю? Когда?

— Не я первый, не я последний, — пожимает он в ответ своими плечами. Дорожка сюда протоптана давно. Мадонна Сан Фуриа, вон, тоже из Таранто. Да и ты, невестушка, по ней же, если не врёшь: через Таранто — сюда… Вот и спроси-ка саму себя, по какому случаю.

— Ну, пока у меня ещё остались вопросы к вам… Значит, вы утверждаете, что все эти репродукции делаются в Таранто, и только распространяются тут, при помощи местных агентов?

— Ничего такого я не утверждаю, ни от кого не секрет, что мастерская тут. Им-то кушать тоже надо, — кивает он в пространство за нашей спиной, но мы не собираемся поддаваться на этот трюк, и не оборачиваемся. — Это ведь и от вас не секрет, у вас наверху тоже ведь кушают, и по слухам — много… Хотя, говорят, ты-то сама не кушаешь совсем, будто только святым духом и питаешься. Это правда?

— Отчасти. Что ж, отлично, установлено: производство находится здесь. А с чего делаются эти репродукции, кто сделал образцы? Уж не сам ли padre, и не он ли настоящий глава вашего кооператива? Вряд ли он упустил такой случай… подзаработать.

— Да, конечно, он благословил промысел. Но образец по его заказу сделал Адамо, собственной рукой.

Он выводит свою руку с растопыренными пальцами на передовую позицию, прямо к нашему носу, и крутит ею, будто отрывает яблоко, или вворачивает и выворачивает лампочку. Мы невольно морщимся: запах из промежностей пальцев, как из пролежней.

— Значит, этот Адамо важный член директории, ничуть не менее знатный, чем другие. И тоже не упускает случаев заработать. А вы, дражайший, мне соврали: меня тут встретили столь гостеприимно вовсе не из-за репутации его дома. А из-за подозрения, что я начала с Адамо расследование финансовых дел кооператива. Что я копаю сам его источник, производящий образцы. А его самого директория заподозрила в возможном предательстве, и потому у них такие натянутые отношения. Или они стараются мне показать, что эти отношения натянуты, и давно. Что их вовсе нет и никогда не было. Вот что уж не секрет, то не секрет, все эти их приплясывания называются просто: конспирация. Не то что ваша тарантелла… И всё объясняется просто, без всякой мистики.

— У Адамо совсем неплохо получилось, почему ж ему не заработать? — прячет скрипач свои глазки поглубже в мешочки. — Если тебе его работа не нравится, это ничего не значит. Не бери, никто не заставляет.

— Чего боитесь вы, конспиратор? Вы же не имеете к производству отношения, или? — заполняем мы короткую паузу пристукиваниями, тремя ногтями поочерёдно по столу, тра-та-та. — Странно получается… Не знаю, кстати, плохо или нет, но и у Адамо странно получилось. Очень необычное изображение, похоже на русские иконы. Там тоже такие львиные лица у обоих, даже у женщины. Тёмные от прилива крови, или гнева, будто вот-вот их хватит удар. Или уже хватил. Но не в этом же причина того, что с её признанием были проблемы! А в чём? Допустим, изображение Мадонны совсем не в римской традиции, скорей, похоже на греческое — ну так что ж, мало ли что церковь признала святым! Кстати, может, Адамо тоже грек? Тогда мне следовало бы назвать его Эль Греко, а не…

— Нет, он не грек, — решительно отрицает Тартини Кооператива. — Но что правда, то правда: получилось похоже.

— На кого? — язвительно интересуемся мы. — У вас, конечно, есть опыт по части греческих икон, они тоже, небось, передаются от отца к сыну… Ну, а сами иконы на что похожи, на оригинал? Как известно, тот оригинал никому не позировал для портрета, а если кто тайком сфотографировал его… Разве две тыщи лет назад уже была фотография? Вот не знала! Это открытие.

— Нет, фотографии тогда не было, это верно, — опять надувается он, значит, и до таких доходит ирония. — А хороший портрет красками есть у padre, и сделан он при жизни святой. Там, конечно, многое уже выцвело, да и подгорело, картинка прошла огонь и воду. Но Адамо постарался срисовать всё не только поточней, но и поярче, чтоб можно было печатать хорошие копии… А почему ты говоришь — две тыщи лет, когда и одной тыщи не наберётся? Уж не думаешь ли ты, барышня, что оригинал — сама Матерь Божья, вот так штука! Да это же Мария Кавальери, хоть и святая теперь — но обыкновенная ведь… дочь человеческая. Постой, ты ж сказала, что знаешь всё о Мадонне Сан Фуриа, donna! Значит, не я, ты соврала?

— Каваль-ери! — не удерживаемся мы от крика, и оба наших кулака наносят двойной удар: по столу и по ударному слогу этого лошадиного имени. И гуд за нашей спиной сразу стихает.

Совершив просчёт, мы по инерции делаем и другой: не удерживаемся и от оглядки. Оглянувшись, мы устанавливаем, что все картёжники сидят в полоборота к нам, все смотрят на нас. У дальнего столика, приставленного к окну, в полупоклоне застыл Дон Анжело, тоже смотрит на нас. Наткнувшемуся на такой объединённый взгляд многого стоит не опустить своих глаз. Но мы платим по этой стоимости, ведь они только смотрят на нас, и не опускаем — презрительно отворачиваем от них глаза. Принимаем прежнюю позу, в прежней позиции: полуспиной к ним.

— Ничего подобного, никто не врал. Говорилось ведь, что цель поездки… именно разобраться с оригиналом, — продолжаем мы уже спокойней. — Ну и будем разбираться дальше. Значит, эти репродукции не обычное прославление Богоматери, а кооперативное Ave вашей местной Львиной Мадонне. Но тогда из этого следует, что на её коленях — вовсе и не тело Христа. Ну, и чьё же оно?

— Её сына, Марио Кавальери, чьё ж ещё, — удивляется скрипач. — Его нет на старом портрете, это так. Но заказчик хотел, чтобы он был, вот его Адамо и пририсовал.

— За что же этому Марио такая слава? Кажется, наличие сына может только помешать канонизации… Речь, конечно, идёт только о дочерях чисто человеческих, — поправляемся мы. — У не чисто, разумеется, всё иначе, там приняты свои, особые каноны.

— Кто знает, — изображает задумчивость он. — Может, без Марио и его мать не канонизировали бы. Конечно, она плясала очень долго, говорят, пятнадцать дней… Но время-то идёт, забывается всё, забылось бы и это, наверное. Если б не Марио. Он будто нарочно сделал так, чтобы не забылось. Когда всё кончилось, и все перевели дух, Марио вдруг взял — да и отрезал себе ятра, прямо у алтаря, перед изображением Божьей Матери.

— Принёс жертву! Какое язычество… На месте Божьей Матери я б вознегодовала отчаянно. Боже, только представить себе это подношеньице!..

— Говорят, Марио у неё просил прощения за свою мать. Клялся, что любит только её, Матерь Божью, и чтобы она поверила… Так что последи-ка за своим наследником, дочка.

— У меня нет наследника, — с негодованием возражаем мы. — Но вот что, а с кого же Адамо рисовал Марио, если того не было на оригинальном портрете? Или он так… просто навалял, что попало?

— Начто это? У него было, с кого рисовать, да он и раньше всех рисовал… Потому padre и заказал ему работу. Адамо оставалось только немного переделать готовый портрет Витторио Кавальери, своего отца, и всё дело.

— Ещё одно кощунство, и какое, чёрт возьми! Этот Адамо всех вас переплюнул… Разве нельзя было использовать другой какой-нибудь старый рисунок, если уж он ленился сделать совсем новый? Почему же он употребил… именно папочку, в отместку? Тогда — за что!

— Так ведь Витторио же прямой потомок Марии Кавальери! Какое-то сходство с Марио дожно же у него быть, и стало быть — с самой Марией. Ближе родственника Адамо уже было не найти, разве что с себя рисовать, глядя в зеркало…

— Ну да, художник всегда придаёт портретам свои черты, — соглашаемся мы, и только после этого усваиваем главное: — Так, значит, и сам Адамо тоже её потомок! Проклятье — это так, так! Должна была давно догадаться, дура.

— Что правда, то правда, вся их семья будто проклята. Весь род Кавальери.

Эта гнусная пародия на Тартини, наконец, может быть вполне удовлетворена впечатлением, произведенным в его публике, пусть и состоящей из одного слушателя. Ведь оно не слабее, чем если бы он вдруг взял — и сыграл на своей скрипочке то, о чём его просили, или ещё лучше: сами «Трели сатаны». Этот тип и не скрывает, что удовлетворён, и чтобы продлить удовольствие — выдерживает триумфальную паузу. Пока она длится, его обвисшие синие губы шамкают совершенно беззвучно.

— Род! — наконец, отхаркиваем мы это проглоченное нами словцо, и тем прерываем затянувшуюся паузу. — Тогда действительно, причём тут бедные тарантулы, на которых всё валят? Не скорпионы же они, как эти Кавальери, чтобы кусать самих себя.

— Не причём, я ж тебе говорил, дочка… Машинка-то твоя — работает? Проверь, всё должно быть записано. Я ж тебе сказал, болезнь из Таранто занесли. Мария Кавальери и занесла, она ведь бежала сюда из Таранто. У спартанцев эта болезнь всегда почиталась священной, а теперь вот и церковь её признала.

— Конечно, когда оскопила её, оторвала ей ятра. Может, оно и правильно: с ятрами никакая культурная гигиена не справится… Ничего нового, классический приём: только так и может усваиваться азиатская культура. А другие наследники у Мадонны Сан Фуриа — были, есть?

— А мы все её наследники. Весь город, — на его лице появляется мечтательное выражение, он прислушивается к нему и звучно отрыгивает. Это очень эффективный приём, прежняя полная удовлетворённость оказывается ничто в сравнении с теперешней, переполняющей его. — Плодитесь и размножайтесь, сказано, слыхала? А это место просто создано было для такого дела: когда Мария Кавальери сюда прибежала, тут и города-то не было. Церковь, да пара домишек, те, что вокруг площади. И церковь-то в старом языческом храме помещалась. Глухая была деревня.

— Так оно всё и сейчас, — бормочем мы, запоздало каясь в том, что приняли подлинные декорации площади за подделку под дорический стиль.

— Это после она стала называться городом Сан Фуриа… — бормочет и он, несколько сникая. Ничего удивительного, удовлетворение тоже ведь влечёт за собой похмелье, как и все другие приятные переживания. — А твоя машинка, donna, и вправду работает? Что-то не слыхать.

Следует поддать ему жару, нам есть ещё о чём поговорить. А этот Тартини, мерзавец, без сомнения уже видит себя в такой же славе, какая была у его предшественника. Наверное, он уже ощущает себя им, не отличает себя от него, разве что в том, что несколько запоздал по отношению к нему. Потому и разрешает себе, в сущности, всё: буквально липнет к нам, хлопает нас по плечу, пытается обнять. Мы сбрасываем его липкую руку с нашей холки и показываем, как работает наша машинка. Для начала пробегаем пальцами по всем клавишам, прогоняем кассету туда-сюда, а потом устраиваем скрипачу и прослушивание, записав небольшой эпизод наполняющего цирюльню гуда. Чтобы это проделать, нам приходится занести руку с магнитофоном поверх плеча за ухо, вывернув локоть и открыв Тартини нашу подмышку. Он впивается в неё глазами, причмокивает, пускает слюни. Шмыгая носом, принюхивается… Похмелья его как не бывало.

Мы прокручиваем ему свежую запись, выслушав её вместе с ним. Копия гуда явно отличается от оригинала, предшествовавшего ей, хотя она и неотличимый повтор того же гуда. Отличие заключено не в мелодиях, и не в фигурах ритмических пульсаций, а в исходных позициях обоих эпизодов. Прослушивание записанного эпизода гуда началось после оригинального звучания, и теперь копия, хотя и точно — но с запозданием повторяет его. Обе эти мелодии тождественны друг другу, как это и должно быть в классическом каноне. Но вторая из них, запись, и теперь звучит на фоне протекающего сейчас оригинального гуда, вместе с ним. Прокрученная с запозданием по отношению к исчезнувшему уже оригиналу, к предшественнику, она в действительности, по отношению к сейчас звучащему гуду, опережает его, давая параллельно его настоящему — его же прошлое. В сравнении с его сейчас, она протекает раньше него, хотя и одновременно с ним.

Это противоречие невозможно разрешить в уме: немыслимо осознать запаздывающее по отношению к своей копии протекание оригинала, опередившее свой источник звука эхо, преждевременное дление мелодии, начавшееся до её собственного начала. Потомка, породившего своего предшественника. Зато оно отлично сливается в нечто непротиворечиво единое в самом общем звучании материала. В звучании, не в уме, оставаясь каноном — канон выходит за свои собственные принятые каноны. Каноническое, не теряя канонических свойств, становится неканоническим, пресуществляется в него, не меняя присущих ему свойств. Ничуть не меняясь в существенных деталях, всё в целом преображается вмиг.

Такая работа магнитофона очень нравится Тартини. Наверное, она открыла ему новые перспективы его карьеры, и он оживляется ещё больше, возобновляет свою прежнюю болтовню. Больше того, он уже не нуждается в наших провокационных вопросах, чтобы доносить до нас всё, что слюна приносит ему на язык. Его самого несёт без каких бы то ни было принуждений.

Нравится ли в то же время вся эта наша операция картёжникам — мы не знаем, оглядываться мы по-прежнему не желаем. Но надо полагать, не очень нравится: этот самый гуд за спиной усиливается, углубляется и расширяется. В нём выявляются очень высокие и одновременно очень низкие обертоны. Он наполняется иным, трагичным cодержанием, наливается угрозой, разрастается… Преображается в грудное рычание.

Тартини увлечённо солирует в сопровождении разросшегося хора, ну просто заливается, поёт. Что ж остаётся делать, коли дал обет не играть на скрипочке в ресторанах, а выступить перед публикой и сорвать аплодисменты по привычке подмывает. Голос всё же не скрипочка, и чтобы заработать аплодисменты — ему приходится выпевать всё значительно быстрее и громче, чем он бы это проделывал на своём инструменте. Он, собственно, не поёт — кричит, а ускоренная, рваная речь заполнена абсолютно ненужными частицами, мычанием, отхаркиваниями… для того лишь, чтобы ему суметь набрести на следующее слово без видимых пауз. Только чтобы заполнить постоянно угрожающую сорвать речь паузу, наладить её непрерывное движение. Возможно, для того же он играет на скрипочке, по его словам, волосом и деревяшкой по обе стороны кобылки: только при помощи этих отвратительных приёмов ему удаётся играть без остановок.

Сейчас его безумие должно быть очевидно всем: спившийся до идиотизма дурак. По контрасту с трагичным гудом, рычащим мычанием, издаваемым закрытыми ртами участников хора — фигур тоже несомненно трагических, он просто комичен. Среди фигур трагической пантомимы, над которыми и в голову не придёт, а если придёт, то не удастся посмеяться, впереди их, над ними — он, жанровый комический персонаж, вызывающий безудержный смех. Но именно он и ведёт за собой хор, подобно смешному богу трагедии, главному подручному её создателя, его заместителю. Возможно, так и смешные, похожие на паучих ткачихи-парки водят саму судьбу. Тогда и он избран по тому же принципу, потому и создан он таким: мощь создателя трагедии проявляется тем мощней, чем более избранник его пресуществления идиот. Чем ничтожней создание.

— Мы все наследники Марии Кавальери, — несёт его дальше, ничтожнейшее из ничтожнейших, — все хотят подражать прародительнице, так-так…

— Так, — поддаём мы, хотя в этом уже нет особой нужды, — и довольно умело.

— Одного умения мало, нужен дар, — отваливает он нижнюю губу, показывая нам зияющие дыры на местах, где должны бы быть клыки. — Без него, как ни старайся, ничего не выйдет.

— Мне показалось, — оттягиваем мы в ответ левый угол своего рта и показываем ему свой крепчайший клык, — что сегодняшняя плясунья не без способностей.

— Я говорю — дар, от духа, а не способности. Природные способности только стесняют дух: он предпочитает дышать свободно, в пустоте, в niente. Эта баба сегодня, конечно, очень старалась, и что? Ничего у неё опять не вышло. А ведь старалась повторить всё в точности, с самого начала… Как Мария Кавальери, прямо на исповеди: тра-та-та, пх-х! Разодрала платье прямо в исповедальной кабинке и подсунула под нос тогдашнему padre свои титёхи. Вот была, я думаю, потеха, когда он увидел, что сосцы его духовной дочки уже пролезли к нему сквозь решётку! А пониже — туда же лезет эдакий куст, заросший кустами холм. Да-да, воображаю, именно так и было: она ж прижалась к решётке брюхом, а платье-то к тому времени сорвала с себя совсем.

— Что ж тут такого… Что такое исповедь, если не раздевание догола. Ну, а что было потом?

— Padre выскочил из будки и побежал к алтарю, ха-ха. Мария Кавальери за ним, и пошло плясать всё вместе прямо под большим распятием. Та пляшет своё, а этот кропит её святой водой… Она от него, он за ней, туда-сюда, туда-сюда, брр-р… Так и вывалились на площадь вместе, чуть ли не обнявшись.

— Водой! Заливать пожар, это гуманно. И совсем не канонически: за такое полагалось именно сжечь.

— Тем дело и кончилось! Это потом её канонизировали, пх-а тогда сожгли, не откладывая. Быстренько, фь-ють, ritmo rapido canonizzare. На этой самой площади.

— На этой самой площади! — оглядываемся мы и сразу возвращаем голову в прежнюю позицию. Поздно, если даже движение наше прошло незамеченным, то хруст шейных позвонков конечно же услышан всеми.

— Ну да, на том самом месте… где и ты маленько поцапалась с нашим padre, девонька.

— Ага, вы тоже об этом слыхали.

— Кто ж не слыхал, кх?

— Чего же Мария Кавальери бежала из своего Taranto, зачем?

— Думала, убежит. Думала, наверное, добрые люди в другом месте помогут освободиться от тяжёлых обвинений… В Taranto давно уж собирались отправить её на костёр.

— И прибежала! Только в таком случае не следует говорить, что она бежала, когда её просто изгнали с родины. Но она была права, тут, в этом вашем раю добрые люди и вправду помогли ей, чем смогли: объявили святой. Правда, после того, как всё-таки сожгли. Изгнали и… из себя, помогли освободиться от себя, это так по-человечески — помочь страдалице!

— Да, без помощи, сама от себя не убежишь. А когда ты отмечена Богом, его проклятием, то вообще всё равно, куда ты и с чьей помощью бежишь. Куда б ни бежала, прибежишь на костёр, это правда, дочка.

Причём тут мы? Нас это частное применение всеобщего правила неизбежности не касается, это точно: мы его хорошо знаем, всегда держим в уме. Только сопровождающее общее правило ощущение может нас коснуться, но ведь оно касается сердца, не ума, и значит — не такое уж оно всеобщее. Значит, кое-кому от него можно уклониться, а нет — привыкнуть к нему. Ничего страшного, собственно, нашего сердца уже коснулась тоскливая тягостность неизбежности, тоска по неизбежности всякого конца, тождественная тяготению к нему. Ну и что? Она не убила нас, мы живы, и по-прежнему стремимся к концу.

Да, конца не избежать, и ничего страшного: он с нами давно. Он с нами задолго до своего начала, порождённое нашим стремлением к концу начало, собственно, заложено в нём. И как в начало заложена необходимость конца, так и в конец заложена неизбежность начала, и заложенная в конец неизбежность расставания — содержится уже в начальных, первых встречах: расставание уже и тогда с нами, прежде всех встреч. Вот, ещё ничего и не началось, а уже приходится расставаться, и от этого не уйти, возьмём хоть доброго нашего Адамо. Ведь после всего, что мы о нём узнали — от расставания с ним нам уже не уклониться. Разлука с ним неизбежна, но не только наша, от неё не уклониться никому, и это известно всем. Ещё до того, как все узнали Адамо, или нас, или всех других, задолго до начала повествования о них. Разлука известна нам, мы знаем о ней всё, и всегда держим это всё в уме в виде общего и частного её правила: она неизбежна, она всегда с нами. Это наша общая разлука, она уже тут. Это она уже накапливается сразу в двух местах, в нашем левом предсердии и в паху: просветляющая тоска расставания со всеми. Там ядовитые яблоки этого просвещения неуклонно наливаются роковой зрелостью.

— Понятно, добрые люди сожгли вашу Львиную Мадонну потому, что церковь решила поживиться за счёт наплыва богомольцев.

— Не знаю. Что-то не видать этих богомольцев, люди по-прежнему побаиваются заразы и после канонизации.

— Э-э, постойте, — вскрикиваем мы, спохватываясь, — что вы всё врёте! Убеждаете в том, что все эти ваши… люди шарахаются от Адамо, потому что боятся заразиться, а они вон сегодня слетелись к той бабе, как мухи, и даже лапали её! А поскольку мы уже установили, что в случае Адамо дело не в каких-то танцах, а в тайнах кооператива, так может — и та женщина замешана в них?

— Все знают, что от бабы к мужику зараза не пристанет. И наоборот. В этом деле всё строго расписано, как в Священном Писании, каждому своё: бабам бабьи танцы, мужику совсем другие… Да и не говорил ли я тебе: разве то сегодня была тарантуся? Баба и не видела настоящей, всё узнала по слухам, или нагляделась на картинки — а это всё равно, что играть по нотам. На картинках что? Только поза, да и то последняя. И никакого движения. Картинки не подскажут его, и никто снаружи не подскажет, движение должно родиться изнутри. Но что правда, то правда, все ждали и сегодня: а вдруг… Понимаешь? Мы всегда ждём.

— Понимаю, понимаю, чтоб тоже не упустить случай подработать. Только вот со строгостями, если не ошибаюсь, и с пристанет баба — не пристанет, совсем по-другому выйдет, если почитать Библию по-настоящему…

Выложив эту двусмысленность, мы замолкаем. Не потому, что нас коробит настырно двоящаяся, как при косоглазии или лихорадочной дрожи, смысловая игра любого высказывания, его вечное подмигивание. И не потому, что нас радует эта всегдашняя беготня туда-сюда между разными смыслами одного и того же, и мы умолкаем для того, чтобы в тишине полнее насладиться ею. Просто всё, что мы теперь говорим, само по себе давно уже лишено для нас всякого смысла. Сердце и пах продолжают наливаться предчувствием скорой разлуки, нет, зрелостью уже подступившей к нам тоски. Нас снова начинает подташнивать, и все наши слова произносятся лишь для того, чтобы скрыть это, больше ни для чего.

— Да, опять вышло по-другому, — сожалея, признаёт Тартини. — Да и с чего бы оно вышло по-настоящему, коли она не настоящая Кавальери. Забрала себе в голову, что родственница… А какая она им родственница? Третья вода на киселе.

Зуд пониже нашего затылка, в том месте, где все взгляды остальных участников действа сливаются в один общий, становится совершенно нестерпим. Мы поудобней укладываем спину в корытце, втираем лопатки в спинку стула, вправо-влево, и найдя оптимальную позицию — накрепко впиваемся ими в подтрескивающий пластик. Теперь этому взгляду трудней будет сбить нас с устойчивой позиции: то, что поддерживает нас теперь — не прежнее, полузабытое, шаткое равновесие мер. Корытообразная спинка стула и уложенный в неё, опирающийся на неё позвоночник, подтянутые живот, желудок и ягодичные мышцы вот что требуется от нас, чтобы поддержать наше сопротивление вызванной этим взглядом тошноте и зуду.

Не забывать и о руках: они и в такой жёсткой поддержке остаются свободны. Они содействуют общей устойчивости тела, помогают во всех видах вращения на стуле, придают вращениям форс. Ну, а вращение — вершина всех движений танца, что женского, что мужского. Оно способно включить в себя все другие движения, от мелких подрагиваний кончиком указательного пальца — до прыжка, и сделает это, чуть позже. Особую роль руки, конечно, сыграют в больших прыжках, где, энергично содействуя взлёту и задержке в воздухе, oни одновременно сохранят и подчeркнут рисунок раскованных, свободных поз. Освоив мелкое дрожание пальцем, легко перейти к большому прыжку, он ведь, собственно, то же вздрагивание, только увеличенное. Прыжки — это большая дрожь, а прыжок с вращением — это вращение дрожи. Тщательно выученные и тщательно соблюдаемые в тренировочной работе позиции рук можно переступать, если это необходимо. И вообще отступать от академических канонов, если этого требует пластический смысл исполняемого. Когда, например, нужно свободной пластикой передать страдания распинаемого, корчи сжигаемого живого тела. Его смердение без малейшей адаптации, без примесей накопленных за пятьсот лет ладанных благовоний.

Мы прижимаем одну ладонь к паху, другую — к сердцу. Это действительно выразительная поза, точнее, движение: ладони не просто прижаты — они продолжают жать неуклонно созревающие в этих местах плоды, давят их, мнут. Выжимают из них… но что? Какая разница, если эти движения отлично передают то, что не каждому доступно передать словами, и то, что должны скрывать все слова. И они не могут пройти незамеченными, как это делают робкие слова, так вызывающе они требуют заметить их.

— Болит? — тычет пальцем в наше брюхо Тартини. У него совсем трезвый взгляд. Да он вовсе и не был пьян, совершенно ясно: только притворялся пьяным.

— Немножко… — вынуждены признать мы.

 

ОГНЕВАЯ ПОЗИЦИЯ

— Уж не заболела ли ты, дочка? — подпускает скрипач ласковую нотку в своё хрипение.

— Это всё от вашей жары, — пускаем и мы в ход отработанный приём. Значение чрезмерно заботливой нотки понято нами отлично: это внятный сигнал, что наступает пора прощаться с ними всеми. А чем проще, каноничней приём — тем легче проходит расставание. Разлука, как и многое другое, тоже облегчается с помощью принятых приёмов. С их помощью она сама становится облегчением, как и должно быть у свободно владеющих базовыми приёмами людей: если люди действительно свободны, они свободны и от горечи разлук.

— Всё?

Взгляд его серьёзен, фальшивая маска спившегося идиота отпадает от него. Вся лишняя, не нужная больше лепнина осыпается, теперь скрипач настроен на серьёзную работу, готов начать её хоть сейчас. Раньше он вроде и не глядел по сторонам — а теперь вон переглядывается с другими, будто проверяет, на месте ли необходимое его solo сопровождение, готов ли к работе хор. А он, по всей видимости, готов вступить давно, отвечает своему солисту такими же серьёзными взглядами. Но может быть, эти взгляды — часть уже идущего вступления, последний его элемент: короткий переход к основному материалу.

Что ж, и мы готовы подыграть им, приподымаемся и усаживаемся в полоборота к ним, так что угол сиденья стула показывается между нашими растянутыми портняжными мышцами, выдвигается оттуда им всем навстречу, как защитный рог. Так поступает при надвижении опасности львица, напрягает мышцы и поворачивается к ней лицом, чтобы с готовностью встретить её, изменяет позу но не изменяет самому достоинству своих поз. Конечно, она не знает, что именно вся эта окружившая её справа и слева, и спереди, шакалья стая предпримет в следующий миг. Но пока ещё тянется, длится миг этот, и все шакалы пока только смотрят на нас. Так что, храни нас теперь Бог. С нами Бог, а с ними Дон Анжело, предводитель всех убийственных ангелов цирюльни, посредник между человеком и кооперативом смерти. Оказывается, он находится совсем близко, прямо перед нами, чуть правее наших коленей, в двух шагах от них. Ещё один шаг — и он наступит на нашу ступню.

Мы с достоинством, не спеша убираем тапочек с его пути, задвигаем ногу под стул, но тут же выдвигаем назад: вперёд. Сопровождающие движение звуки, шарканье и визг подмётки, вызывают у нас улыбку, и мы используем её, чтобы передать отсутствие в нас страха: удлиняем её. Это правда, страха действительно нет, мы уже, кажется, успели расстаться с ним прежде, чем со всем другим. Сейчас даже очевидная опасность, что нас могут пристрелить из собственной «Беретты» и выдать убийство за самоубийство, уже не устрашит. Как и выполнение этой простой комбинации.

Дон Анжело ничем не выдаёт, что оценил выразительность нашего па, усиленную соответствующей мимикой. В то же время, пока мы проделываем наше упражнение, он выполняет своё: медленно и неуклонно придвигается, надвигается на нас. Как лев над львицей встаёт он над нами, готовится налечь нам на плечи всей своей тяжестью. Его взгляд уставлен чуть выше нашей переносицы, и вместе с ним все его подручные шакалы уставились туда же, мы ясно ощущаем давление их совместного взгляда, продавливающего впадину между нашими надбровными дугами. С вынесенным вперёд для следующего шага коленом Дон Анжело подобен приостановленному в движении бегуну, отлит в статую движения. Почти неподвижный и в своей неподвижности вырастающий над нами, занесенной над нашей головой лапой готовится он облапить нашу холку. Но так и все другие, неподвижно сидя на своих стульях, вместе с тем сдвигаются вокруг нас, вырастают и встают над нами. О, такие не отступят, не лягут, пока не пожрут добычу, не упьются её кровью. И хотя середина этой, и любой другой сцены там, где находимся мы, но и нам недоступно отступление: окружённые спереди, мы припёрты к её заднику, к безоконной стене, и значит — окружены со всех сторон.

Нас загоняют в тупик, в нём никого, кроме нас. Мы одни, не можем отступить ни во чью спасительную тень, только одна наша собственная тень лежит у нас под ногами, отбрасываемая нависшим над головой бра. Его горчичный свет сконцентрирован на нас, предательски высвечивает любое наше движение, любую попытку его проделать. Саму предваряющую его мысль можно прочитать на нашем лице без затруднений, заранее узнать о нём и успеть приготовиться к нему, отразить его. В то же время их лица тонут в глубокой тени козырьков кепок, и нам из нашего света совершенно не видна их мимика. Желтоватый налёт, которым он покрывает нас от головы до тапочек впрямую и косвенно: отражаясь от потолка, заливает нам и глаза. Подсвеченные со всех сторон лучами этого soffitto наши волосы уподобляются сияющим змеям, сплетаются в мерцающую корону, в золотой, украшенный терниями венец.

Сияя им, мы устремляемся в единственный оставленный нам выход из тупика, используем чужие приёмы: перенимаем у скрипача оставленную им прежнюю манеру и прикрываемся ею. Несоответствием её нашему облику, и неожиданностью применения этого приёма, мы намерены отвести непосредственную опасность. По меньшей мере, комичной пародией на развязность оттянуть исполнение угрозы.

— Всё-всё, а что ж ещё, папочка? — хихикаем мы, хлопая скрипача по колену. — Родовые схватки, что ли? Так мы ж ещё свадьбу сыграть не успели… Но я не забуду тебя, акушер, если что. Если не врёшь, что имеешь и такой опыт. Только отмой сначала свои грязные руки!

Начав совсем тихонько, мы заканчиваем реплику с большим подъёмом, чтобы как следует проакцентировать её концовку. Она должна выглядеть так, будто мы бросаем им вызов: на глазах у всех меняем свой льняной жилет на бронежилет. Мы ещё раз засвидетельствуем отсутствие в нас страха, как бы ни противоречило этому отсутствию присутствие брони. Никакие противоречия не в состоянии поколебать нас, кажется, мы потихоньку простились и с излишним к ним почтением. Мы и сами теперь создаём противоречия, и они служат нам: скажем, для нас существенно итоговое упоминание о руках, а для всех других то, с чего началась реплика, что сказано об акушере и схватке. Оно ясно укажет на симптомы, с которыми им приходилось иметь дело, чего нельзя сказать о полицейских операциях. Не проакцентированное, а провокационно скрываемое в тени поставленного в другом месте акцента, произнесенное в начале заставит к нему прислушаться, и обязательно вызовет реакцию.

Так и есть, вызов принят: картёжники, наконец, утрачивают свою неподвижность. Они откладывают свои карты, складывают их аккуратно на столы рубашкой кверху, не дожидаясь указаний своего крёстного папаши. Так и предполагалось, для того и был пущен в ход этот приём, провокация: их невольное ответное движение должно стать началом их воли, неподчинения своему предводителю, восстания против его тиранической власти. Кое-какие навыки собственного освобождения у нас есть, они же помогут освободиться и другим: достаточно оставить этого архангела-насильника в одиночестве, как следует проодиночить его — и он уже никому не опасен. По слухам, он скверный солист, совершает свои убийства только в стае и чужими руками, а слухам, известно, можно верить. Мы сознательно сводим уже и без того до предела сведенные брови, выкатываем и без этого дополнительного усилия выпученные гневом глаза. И добавляем ещё громче, оглядывая их всех уже не со скрытым, с открытым вызовом:

— Только у вас тут рожать опасно, пока корячишься — обокрадут. Вы уже все слыхали, люди добрые, что меня тут у вас обокрали, высосали подчистую? Братья мои и сидящие по домам сёстры, которые не слышат меня, крадя у меня — вы крадёте у самих себя! Мои ипостаси, детёныши мои, протягивая губы к сосцам моим млечным — вы сосёте у себя.

И не прибегая к паузе, без подготовки снова используем показанный нам чужой приём, неожиданно подпускаем заботливую нотку:

— Сося у себя — сосёте у меня, сося молоко матерей своих — вы высасываете моё молоко. Силы небесные, все сосцы ваши — мои! Сосцы овец и коров ваших, которых вы уморили жаждой, свисают из моего брюха. Сосцы моего вымени свисают оливками на ваших деревьях, которые вы засушили. Мать-корова небесная, сосцы мои свисают звёздами из всех углов неба, которое вы закрыли поднятой вашими штанами пылью! Из всех углов, восточных и западных, правых и левых, северных и южных, верхних и нижних. Ибо все углы неба — углы вымени моего.

Приём усваивается не без осложнений. Чтобы показать всем сопровождающую его мимику, нам приходится выдвигать лицо из подмышек Дона Анжело, вплотную надвинувшегося на нас, обныривая его наглый животик то справа — то слева. Проворачивая наши глазные яблоки, мы упираемся носками тапочек в пол, чтобы создать точку опоры, так налиты кровью и тяжелы эти яблоки. Будто старая мельница проворачивает свои жернова: всем слышен скрип.

Но результаты применения этого приёма лучше, чем у подсказавшего его нам. И не намного хуже, чем у их священной коровы, почитаемой ими фурии. Разве не об этом говорят их ответные взгляды, не об этом кричит то, что они прячут от нас свои глаза, узнавая нас? Мы ужасающе прекрасны, нас узнают по этому признаку и приходят в ужас, и это тоже прекрасно. Приведя ответчика в священную панику, отражённый от них наш собственный ужас возвращается к нам, чтобы без помех, свободно разжечь себя же. Только так и живёт свобода, в самой себе, когда нет ни кругом, ни спереди, ни сзади, ни впереди ничего, кроме тени, да и то — тени самой себя, тени свободы. Ничего кругом, ни жребия, ни судьбы, мы расстаёмся с ними, чтобы более не быть подверженным им. И они уже неразличимы, сплавляются в одно, неотличимы и от нас: в нас сплавляются они и мы сами становимся ими.

Точно по тому же рецепту следует сплавить, но отсюда, Архангела Цирюльни. Напугать и согнать его с его властной позиции, занять его место, стать им, чтобы вполне освободить его тупых рабов.

— Ну-у-у… — рычим мы, оскалив зубы и вращая головой слева направо, и обратно: так огрызается окружённая стаей гиен львица, царапая когтями свою грудь. — Ну, чего зенки вылупил, царь паучий! Тебе придётся меня полюбить, как себя. Как любит отца блудный детёныш, половинка его души. Как люблю себя я.

Наши действия недостаточно эффективны: хотя вокруг нас стихает прежде выдержанный на одном уровне гуд, но Дон Анжело явно не готов к отступлению. Как же нужно вопить к нему из нашего бездонного тупика, чтобы и его ушей достигли эти вопли! Его бесчувственность заставляет усомниться и во впечатлении, произведенном на его подручных. Может быть, они просто набирают дыхание для продления своего гуда. Что ж, мы тоже надуваем щёки, как можно больше уподобляясь персонажам византийских икон, темнеем, но не от прилива крови — от расплыва на щеках, на груди, на бёдрах пятен пигмента, слившихся в одно всеохватное пятно. Не дожидаясь конца взятой хором паузы, мы прерываем её сами треском впившихся в это пятно ногтей.

Особенно ожесточённо мы скребём череп, трескающейся на нём коже дан голос рыкающий, визжащей пилы. Со лба свисают и покачиваются лохмотья, кожаная занавесочка, усыпанная жёлтыми хрусталиками. Она не скрывает — открывает места зарождения новой розовой шкурки. Мы начинаем напевать неопределённый, на ходу изобретаемый нами мотив, и в такт ему приплясываем на ягодицах: так подплясывает на своём первом балу девочка, жаждущая, чтобы её заметили и пригласили.

— Надо бы пригласить padre, — доносится из-за спины Дона Анжело робкое предложение. Кажется, мы впервые слышим выделенный из мычащего хора элемент, сумевший, осмелившийся вскрыть свой запечатанный рот. Элементу придан голос гунявый, будто козырёк его кепки натянут не на лоб, на ноздри. Ну да, восcтание развивается слишком медленно, но всё же можно сказать — успешно, при такой-то бедности на успехи… Как же, мы такие бе-едные люди, нам тут жить.

— Пригласите сюда моего папочку! — хохочем мы.

Самый бедный из его соотечественников, добрый Дон Анжело, конечно, должен сейчас попытаться спасти своё положение. Ему придётся покинуть полуоборонительную позицию и провести атаку, чтобы восстановить пошатнувшиеся свои позиции, ведь и ему жить тут. Это верно, где ж ещё, где он найдёт себе такое тёплое местечко? Покинув свою крепость и выдвинувшись ещё вперёд, он окажется в нашей власти вполне. Вот, он тут как тут, тошнотворнейше покачивает бёдрами:

— Потанцуем, красотка?

Наглость предложения подчёркивается данным ему голосом, змеиным шипением. Зубы его ядовитые ловко подскрипывают мелодии. Услыхав этот скрип, развязный храбрец скрипач — и тот весь сжимается, даже ноги убирает под стул.

— Пойди, пойди с ним, девонька, — высвистывает он робкой глиняной пташкой, скромнейшим порождением народных ремёсел, — а я вам подыграю. Не бойсь.

Когда обостряется противостояние, предатели в тылу, за спиной, обнаруживаются незамедлительно. Но и за спиной Дона Анжело кто-то подобострастно хихикает, ещё один голос из хора, или тот же самый. Что же, это всё, восстание кончилось, едва начавшись? Презренные рабы, мелкие чертенята, готовые покорно защищать своего мучителя, сатану-хозяина. Из-за их сервильного дыхания и нам тут нечем дышать, такие если и не пристрелят, то удушат обязательно: своею вонью. Да, воздух тигля — не благое сочетание лёгких элементов, а чистая сера, как и полагается. Не земная животворящая атмосфера, а придушившее у себя жизнь, ядовитое дыхание Сатурна. Выдыхаемые им сюда, на нас, сплавленные в однородную плазму тяжёлые элементы успешно раскаляют даже цементный пол, жгут подошвы, приходится и сидя — подпрыгивать ногами на полупальцах. Вот уж верно предсказывали, и тут не соврали: весёлая сценка! Веселье отражается и в поблескивающих со всех сторон глазках, и упрятанные в тень они улавливают его отсветы, отвечают на них танцующими огоньками из-под козырьков, словно в это укрытие сходятся для брачного танца возбуждённые пары светлячков.

Но мы не желаем разделять их веселья, поглубже вминаем наш круп в стул. Это крупное движение состоит из нескольких помельче: поёрзав ягодицами справа налево, мы крепко впиваемся ими в сиденье. Сомнений в том, что мы никуда отсюда не двинемся, быть не должно. Нас не сдвинуть с этого места.

Для уверенности в том, что нас правильно поняли, мы вдогонку подкрепляем всё проделанное удвоением, усиленным повтором: вскакиваем на ноги и немедленно усаживаемся снова. Налитые жидкостью тяжёлые наши ягодицы поочерёдно ударяют в пластиковое сиденье, как в тамбурин: там-пам. Сырые, они прилипают к нему, как куски сырого мяса к раскалённой скoвороде: шлёп-хлоп. И так же шипят.

Как бы быстро, tempo rapido canonizzare, ни проделано это движение, какой бы краткой ни была пауза между двумя позами — стоячей и сидячей, нас успевают перехватить в мёртвой точке между ними. Сначала забытый зонтик шмякается с наших коленей на пол, последовательно ручкой и шпилем: тра-та. Потом кто-то мощно подталкивает нас слева в плечо, а справа — ущемляет ягодицу, будто выщипывает из неё клок шерсти. Благодаря этому вспомогательному приёму мы и шлёпаемся на сиденье с таким ускорением, словно нам подкосили коленки. Наверное, эта помощь и есть их благоговейная поддержка. Ей придан голос из хора визгливый: мотай-ка ты отсюда, барышня, пока не поздно. Это выражение передано не словами, слов не разобрать, одной лишь интонацией.

Дон Анжело, сама любезность, уже в полушаге, его брюхо упирается нам в нос. Справа, у его жирного бедра, особо приближённый слуга: мальчик лет четырнадцати с подносом в руках, не иначе, тот самый родственничек с Мальты. Этот педик перенял у аристократов не только латифундию, а и все их скверные обычаи. Ничего удивительного, все выскочки так поступают. Если посчитать, сколько жертв на их счету… Но каждая им зачтётся, так же, как зачтётся каждому спасение хотя бы одной из них. Прежде всего следует дать жертве понять, что ей нечего бояться, у неё есть к кому обратиться за помощью. Мы наклоняемся к несчастному мальчику и шепчем ему — неважно что, важно как, интонация должна быть интимно-поощрительной:

— Скажи-ка, малыш, сегодня и вправду воскресенье?

Шептанию нашему придан присвист, так что оно услышано всеми. Развратный малыш испуганно отскакивает подальше от нашей надвинувшейся на его помятую мордочку разгневанной маски. Гадчайше ухмыляясь, хозяин перенимает у слуги потерявший равновесие поднос. На подносе всё великолепное, щедрое разнообразие его меню: кусок пирога, выдаваемого за фруктовый, но по виду — без всякой начинки, из скупости, червивое яблоко и стакан молока.

— Я сам обслужу гостью, — поспешная скороговорка сопровождает движение подноса к нашему рту, хозяин спешит поскорей проявить всё своё гостеприимство, потому поторапливает и нас: — Ешьте скорей, signora, не стесняйтесь. Голодным не до стеснений, мы-то такое вполне понимаем. Лучше уж вас накормить чем-нибудь из своих запасов, а то вы так жадно глядите вокруг, будто собираетесь сожрать нас.

— Вы точно так же глядите, — огрызаемся мы, перенимая всё же отсветы общего веселья своими глазами. — В вашем раю, небось, даже хозяевам жизни, гиенам жрать нечего. Такие вы бедные…

И сразу переходим на октаву ниже, но оставляя прежний уровень при себе в облике обертонов, дополнительно углубляющего основные звуки их эха:

— А я голодаю не по хлебу, по любви к себе, а есть ли она в вашем меню? Я — сам голод любви как он есть, и любовь — хлеб мой насущный. Меня не насытить ничем, насыщение мне не знакомо: мой голод бесконечен, ибо всем моим свойствам нет конца. Голод ваш — крупица моего голода, его легко удовлетворить хлебом в пустыне вашей, и ваша жажда — капля моей жажды, она и испаряется в пустыне от капли воды. Один бутерброд — и вы пресытились, а мне пресыщение не грозит. Мой голод не удовлетворить никому, мне самому не удовлетворить его ничем, ибо он вымерен не по бутерброду, по мне. И я голодаю по себе, по тождеству с самим собой. Меня может насытить только всё моё, если я пожру себя, но пожрать меня всего нельзя и мне самому, ибо бесконечность во всём — всё моё свойство.

— Но мы и впрямь люди бесконечно бедные, signora, — не слушает нас Дон Анжело, толдычит своё параллельно нашему. — Обречены очень много и тяжело трудиться, чтобы заработать на корку хлеба. И вынуждены насыщаться ею, как бы мала она ни была. Ничего не поделаешь, так нам заповедано, а что дано — то дано, и надо смиренно этим обходиться. Берите с нас пример, нет устриц берите простое яблоко, боитесь брожения в кишечнике от яблок — берите корочку хлеба посуше…

— Да-да, — охотно подтверждаем мы, — по слухам, так это и принято делать: кто на яблочко не клюнет, уже научен, того искушают хлебом. Конечно, вы вынуждены тяжело работать, рабовладелец! По вам видно, как тяжело вам достаётся хлеб, и по самому хлебу видно, что это за работа. Вся Европа в мае цветёт, лопаются почки, растут листья, распускаются цветы… Поют повсюду птицы. И только у вас тут пустыня. Вы всё уничтожили в погоне за наживой, всё, что вам давалось для нормального свободного труда: засушили землю, воду испарили, все деревья извели, даже телефонные будки посносили!

— Не думаю, чтобы телефонные будки дал нам Бог, — сомневается Дон Анжело. — Начто бы это, для связи с ним? Но это неважно, своему начальству вы можете позвонить моим аппаратом, если уж оно не обеспечило вас всем необходимым.

— Говорите, бедные? — переходим в наступление мы. — Даю совет: вашему кооперативу надо поактивней размножать бумажные наклейки, и чтобы делать это без опаски и самоограничений — его предводителю следует исправно платить налоги. А членам этого кооператива наоборот: необходимо перестать неуправляемо размножаться, и для того выпустить на волю своих женщин.

— Понятно: как вас, — отражает он нашу контратаку так легко, будто нас вообще тут нет, и он находится в своей пустоте, а чья-то там атака на него происходит в своей. — Звоните туда, откуда вас выпустили, в свою Европу, телефон в соседней комнате. Счёт я оплачу сам, хотя мне до ваших забот нет дела. Нам всем нет дела и до этой вашей… Европы. Вы там все наверху, говорят, богаты, а всё равно, что ни день — богатеете ещё, богатство всё растёт и растёт. У вас там наверху всё вокруг без остановок растёт и меняется час от часу, и потому вам нужно быстро вертеться, чтобы не упустить своё богатство. А мы внизу, повторяю, мы люди бедные, униженные. Зато покорные судьбе, предпочитаем, чтобы всё оставалось по-прежнему: пусть бедность, но гордая, без вашей некрасивой суеты. Чтоб вам знать, мне земля не с неба свалилась, досталась отнюдь не по наследству, что бы там ни говорили злые языки. Я из бедной ветви нашей семьи, с юности зарабатывал на жизнь собственными руками. Этот мой дядюшка содрал с меня порядочные денежки, всё, что я накопил, и ещё пять лет я ему выплачивал остаток. Да и какой он мне дядя, так, седьмая вода на киселе… Но я всё равно купил его имение, потому что уважаю свою семью, купил не из-за наживы, а чтобы собственность из семьи не утекала. Всё должно оставаться по-прежнему, так, как было задано с самого начала. А если б её купил кто-нибудь из ваших… И второе имениe я заработал, не украл. Тот паршивый аристократишка в Калабрии уже был готов продать своё поместье какому-то типу с севера, из Вероны. Ему что? Всё спустит, лишь бы мальчиков ему не мешали щупать. А где именно щупать — ему всё равно. Поместье он погубил, и купил я всё вместе с долгами. И там, и тут люди были просто голодны, и я сам работал, и работаю, не покладая рук, такой я помещик. И бедных мальчиков из нашей семьи я кормлю не за то, что щупаю их, а за то, что приучаю работать. Нас всех это устраивает, понимаете? Все мы хотим одного, чтобы всё оставалось по-прежнему. Да, мы не желаем никаких перемен, и больше ничего не желаем! Оставьте-ка нас в покое и вы. Вертитесь? Ну и вертитесь себе сами, у себя. Так нет же, вы являетесь сюда и вертите задницей тут… Живёте себе там у вас? Ну и живите себе, и оставьте нас ради Бога жить, как нам хочется. Мы же вас не трогаем, но и вы уж нас, пожалуйста, не трогайте.

— Вам так жить хочется? Это ваше кладбище — разве это жизнь? Мы желаем вдохнуть в вас, отмершую половинку души нашей, настоящую жизнь, вы все мумии, эй, вы! — привстав на цыпочки, но и продолжая сидеть на стуле, мы обнимаем руками всю комнату и всех в этой комнате.

— Вы спите, и мы желаем пробудить вас: бодрствуйте, приказываем мы вам. Или мы вас заставим бодрствовать насильно. Ваш сон — сон смерти, сон мумий, но мы и в мумию вонзим свой хобот, отложим ей под шкуру свои личинки. Вертимся себе? Не только, и не надейтесь. Воя, мы пробудим и вас, никто не отвертится. Не вертеться, не вращаться среди жизни — не жить, так было и будет: так есть. Знайте, мы и в вас разбудим наш голод жизни, как бы этот прекрасный зверь в вас ни почернел и протух, да, он мёртв и провонял. Мы расшевелим этого мертвеца, заснувшего в вас, своей могиле, вдуем в него жизнь, ибо вырабатывать веками её технику или пластику — это не всё, надо вдохнуть во все её приёмы дух жизни. Восстань мёртвый, вдуваем в вас мы, и ходи, вращайся в обществе живых. Вы кладбище, трубим мы, выдувая из вас трубные звуки, вы мертвы, ваши движения фальшивы, они — скованные могилами позы и застывшие жесты мертвецов. Да, мёртвые умеют принять и держать позу, но не проделать живое движение. Проклятые, изгнанные из жизни, вы принуждены ползать на чреве во прахе своём в своих могилах. Вы внизу, мы вверху, мы зубаты, вы беззубы. Не выделяется желудочный сок ваш, и вы принуждены пожирать не живую пищу, а предков своих умерших прежде вас мертвецов, предпочитая старейших, мертвейших из них. А мы голодны и жаждем, мы глодаем себя и своих живых детёнышей, предпочитая любимейших, живейших из них.

Мы ещё шире разводим руки в открытейшую позицию, заводим их за спину и склоняем голову, как это принято делать, раскланиваясь. Исподлобья обводим публику взглядом, чтобы узнать, достаточно ли она восхищена нами. Сложив губы трубочкой, отдуваем занавесочку из лохмотьев кожи, свешивающуюся со лба и мешающую видеть. Из-под бровей, сведенных в одну суровую бровь, сияют наши подведенные золотыми тенями глаза.

— Это их жизнь, их кладбище! — в панике восклицает Дон Анжело, вытянутым указательным пальцем обводя зал ресторана вслед за нашим взглядом: слева направо. Знает, что под нашим натиском снова заколебалась почва под его ногами, власть опять выпадает из рук. — И оставьте их в покое! Как бы вы там, наверху, не корячились, оставьте нас внизу в нашем покое…

— Покое, это так вы называете свои корчи на площади!

— Ну, там у вас, на севере, корячатся почище… Знаете, что? Как бы вам не пришлось тут с нами наплакаться, вот что я вам скажу. Да, летите-ка поскорей домой, барышня, в свою Европу, вот что я вам скажу, чтобы не пришлось вам тут плакать.

— О, мы отлетим к себе наверх с весёлым хохотом, не со слезами разлуки. Ведь и улетая куда-то, разве можем улететь откуда-нибудь, если мы повсюду, и повсюду дом наш? Улетая остаёмся, кончая труды — отдыхаем в новых созданиях своих. Пусть эти слёзы выступают на их глазах, не на наших, пусть там открываются очистительные источники слёз: жизнь спустилась к вам и уже вселилась в вас, а вы по-прежнему не хотите жить, как же вам от этого не плакать? А мы, вскрыв источники, никуда от них не уходим, возвышаемся над сотворённой нами жизнью на облегчённых крыльях, с облегчением усталости после честной работы, трудного рабочего дня. Мы говорим вам: да, мы снова посетили кладбище жизни, но опять не смутился наш дух. Он дышит повсюду, как и всегда, и мы не прощаемся с вами.

— Всегда! — ловко перехватывает наше громыхание любезнейший Дон Анжело. Его голос невозможно отличить от нашего, так ему удаётся перехват. — Что ты можешь знать об этом, однодневка? Ты даже не знаешь, как долго находишься здесь, у нас, заброшенная к нам вниз: день, десять суток, двадцать лет? Дни наши, барышня, днями не измерить, у всегда нет мер, и у календаря нашего вырваны за ненадобностью все страницы.

— Нищие духом, вы все слыхали господина своего? С вами не прощаются не потому, что нет календаря, а потому что вы его испортили, и срок возвращения нельзя назначить, потому что нет никаких сроков. Слыхали, смертные, вы своими руками длите наложенное на вас проклятье, делаете его бессрочным, бессмертным! Будешь ползать всегда, как и прежде, в дерьме своём на чреве своём, и ты, дурак ты эдакий.

Последние слова, противоречащие стилю всего высказывания, нам приходится добавить, поскольку любезная гримаса на роже дурака давно уже, оказывается, превратилась в злобную. И шипящий свист между зубами — в скрежет металла зубов о металл языка:

— Всё, что ты тут наблеяла, козочка, проблеяно про тебя. Всё сходится, во всех деталях. Это ж надо, промычала, что из небесной полиции, и думает запугала всех до смерти! А вот мы тебя спустим на землю и поставим на рога. К сожалению, иногда действительно приходится прибегать к насилию. У вас там наверху всё нектар, да амврозия, такого у нас, конечно, не найти. А всё же не такие уж мы нищие, чтоб дорогих гостей совсем не угостить… Только чур, красотка, не блевать, и благодарить нас, как это у нас на нашей земле принято. Не забывать прибавлять: дон.

Что ж он cделает для того, чтобы воткнуть нам в рот это сладкое для выскочки словечко, этот излюбленный кусочек его сладкого пирожка? Как собирается принудить нас прожевать этот кусок давно прогнивших мощей, осколок речи, напоминающий обрывок похоронного звона, предназначенный для того лишь, чтобы им подавиться? А вот как: пытается запихнуть нам в постоянно раззявленный рот огромное червивое яблоко. Мы ожесточённо вертим головой, пытаясь увернуться от навязанного нам подношения. Обеспамятевший от страха скрипач задвигается вместе со своим стулом в угол, ищет спасительную трещину. Чтобы забраться в щель поглубже, опрокидывает стул на задние ножки, прижимаясь спинкой к стене. Cтул кряхтит.

— Мы тебя раскусили давно, мошенник! — отплёвываемся мы от принудительных даров, отвратительной взятки. — Всё тут скупил, а налогов платить не хочешь, потому и замаскировал свой притон под цирюльню… Но нас тебе не купить, сколько с нас за угощение?

Двумя кулаками мы отталкиваем притиснутое к нашей груди брюхо, и Дон Анжело роняет поднос. Звон бьющегося стекла подобен хрусту электрического разряда, треску молнии, грохот ударившего в цемент железа подобен грому. Чтобы устоять на ногах, Дон Анжело делает встречное движение верхней половиной корпуса, склоняется к нам и упирается ладонями в наши колени. Его усы щекочут нам ноздри, наши тела сливаются в одно, две фигуры дуэта — в одну, заимствованную в другом месте, взятую сюда из adagio не свою, краденую заключительную фигуру. Выдержанная томительная пауза заполняется сопровождающими молнию и гром барабанными раскатами эха: это скрипач, в противоположность цирюльнику, наконец-то находит подлинно своё место, брякается вместе со стулом на пол. Но никому до него нет дела, он не в силах отвлечь внимание всех от нас. Все слушают нас, смотрят лишь на нас. И надвигаются: только на нас.

— По старому знакомству — ничего. Не так уж мы скупы, — продолжает благодетельствовать Дон Анжело. Одеколонное гигиеническое зловоние проникает в наши ноздри. Вползает там в трещины, ложится в них, подобно гиене, и растравляет их своим гниющим духом. Из глубин трещин навстречу ему встаёт зудящая боль. Дон Анжело нежно улыбается ей:

— Что сказать тебе ещё? Допустим, я полюбил тебя. Но я всё равно остаюсь одинок, ты не любишь меня. Я и сам не могу любить себя, так я одинок. Ты не полюбила меня, хотя и признала. И что же? Несмотря на признание, ты продолжаешь отплясывать свою тарантусю. Если признание — условие для прекращения пытки, то почему же пытка не прекращена? Потому что я не ограничен условиями, безмерно щедр, и дары мои безмерны. Жри и благодари, это всё.

— Ап-чхи! Нет уж, мы заплатим, — с отвращением бросаем мы: его рожа густо обрызгана содержимым нашего носа. — Мы привыкли за всё платить.

— Это чем же? Говорят, у тебя ничего нет. Кроме вот… этого наличного.

Дон Анжело ущипывает жирными пальцами борт нашего жилета, сопя — отгибает его.

— Берёшь только наличными! — отбиваем его липкую лапу мы. — Знаем, слыхали… А мы тебе выпишем чек, от папочкиного имени. Не бойсь, наш папочка оплату гарантировал. Он платит всегда, на него можно положиться, он не изменит: он неизменен, как никто, потому что он — постоянство изменений. Папочка за всё вам всем заплатит, будьте уверены, ничтожества, вы, постоянство ничто! Он прострёт руку и извлечёт вас из тьмы — из ничего, и сунет обратно в ничто. Он накатит на вас волной, нанесёт новый узор на ваш песок, и откатится назад, домой. Не вы, протухшее мясо, пища его: он питается собой. Он сам свой мотив и себе причина, сам даёт себя себе. Неутолимость его голода обеспечивает ему пищу, пожирая себя — он питает своё постоянное бытие. Он всегда есть, и видит всё! Немигающий, он и сейчас не отрывает взгляда от вас. Но только ли он смотрит на вас? Нет, он вам заплатит за всё.

— Э, нет! — качает Дон Анжело указательным пальцем перед нашими глазами, и они послушно следуют за этим качанием. — Никаких бумажек, только наличное, так уж привыкли мы. Жалко? Э-э, снова наживёшь. Ничего страшного, только избавишься от лишнего, вот сколько тут у тебя лишнего-то наросло…

Тем же пальцем он играет выросшей под нашей челюстью кожной бородкой: раскачивает её туда-сюда. Выпорхнувшая из её складок вонь чужда нам вполне.

— Цыпа-цыпа, не пора ли нам бриться? Прошу в кресло…

Мы просто вынуждены предпринимать контрдействия, с удвоенной силой отталкиваем его, и он отступает, но только на один шаг. Используя инерцию нашего успешного движения, мы, наконец, завершаем прерванный поклон публике. Но глубоко склонившись в будто бы благодарственном поклоне, мы внезапно подхватываем с пола зонтик и тычем его кончиком мягкое пузо Дона Анжело. Но он не желает отступать дальше, и тогда мы хлещем по его жирному бедру зонтиком плашмя. Если бы вопрос, зачем мы прихватили этот инструмент, задавал он, то вот: он получает долгожданный ответ.

— Так вот для чего тебе кресло, папаша, — приговариваем мы, дополняя простые звуки, сухие, сопровождающие наши действия хлопки, сложными украшениями. — Гостиницу тебе не уступили, так ты в отместку изнасиловал жену хозяина в этом кресле, ангелочек. Тебе следовало не скупиться, купить гинекологическое. Оно себя окупит, поможет справиться с жертвой и в одиночку. Насилуете, небось, всей семейкой? Да, это твои приёмы, гадина, одному тебе не совладать даже со шлюхой. Кто-то должен придерживать её, пока ты настроишь свой вялый хобот… Но прежде чем настраивать его на нас, скорпион, знай, и мы умеем кусаться. И мы не одни, как ты думаешь, за нами придут другие. Мы призовём нашего папочку, он раздавит тебя, как плевок. Что вы все перед ним? Душок трупа, а он живой дух. Жизнь и смерть, верх и низ, восток и запад он обнимает, как утро и вечер — день один. Он сладкий единственный дух райского сада, вы окружены вонючими мёртвыми идолами пустыни. Он вдох единый, жизнь, а вы и не дышите, вы — затянувшийся, продлённый выдох, бездыханный труп. Одной ногой в Азии, другой в Европе — он шмель всей Евразии гудящий, его голос — все голоса земли: грохот водопадов и землетрясений, плеск Тигра и Евфрата, но и Ганга и Днепра, вой ветра, сорвавшегося с Крыши Мира. Он же комета Евразии небесной, потрясает её тундру и тайгу, колеблет как ветер рога небесных оленей и колосья тамошней пшеницы. Его сопровождает скрежет раздвигающихся материков вселенной, вращением её тьмы он создаёт сушу. Он наполняет колебаниями своего дыхания тьму между Венерой и Юпитером, и соответствующими им буграми на ладони человеческой, и содрогается, врезаясь туда вращением, тьма. Он неизменно вращает валы своей дрожащей тьмы и накатывает ими на ваши окаменевшие бугры, и на коже мумий оставляет узоры, как на песке, ибо он своим мечом вращающимся и камень превращает в пепел. Он пепел ночей, ветер Евразии ночи с волочащимися за его ногами тысячами ночей, он уже тут, смотрите на нас: вот он, наряженный в нас пронёсся между вашими известковыми могильниками с искажённым гневом лицом. Слушайте нас, из ямы со львами зарычал он на вас, как шмель, раззыбился там и потряс фундаменты могил. Волосы его — крылья, одежда — перья, всклокоченный, он налетел на вас. Ваши каменные боги давно холодны, их можно пощупать, а он кипит, к нему прикасаются, обжигая руки. Но не руки, сердца обжигает он, это не ваша — его жаркая тарантуся, и её близнец чума, папочкина подруга. Она-то уж придаст вам жизни, если не придаст сам папочка, брезгуя вами, презирая вас. Не ангел цирюльни, сонмы архангелов сопровождают его, небесный Аттила его заместитель, и секретарь — девушка чума: высланное вперёд их всех дыхание жизни.

Наши тапочки перелетают из одной позиции в другую, отмечая знаки препинания в этом длинном пассаже: ступни то разворачиваются наружу, то сворачиваются внутрь. Подошвы визжат. Эти движения и приданные им звуки лучше всяких слов передают содержание сказанного, наглядно показывают, как принято давить гадин.

Дон Анжело отвечает нам в соответствующем стиле, ущемляет нам бородку всей пятернёй и яростно теребит её. Наша голова свободно мотается вправо-влево, будто сделана из тряпки, набитой ватой.

— Попробуй только, паучиха, — дёргает он нашу бородку вниз, и челюсть наша покорно отваливается на грудь. Пощёлкивают шейные позвонки, ущемлённая бородка наливается кровью. — Я покажу тебе, кто тут папочка. Явилась сюда с голой задницей и титьками… Сучка ты взбесившаяся, да я с тебя не только твои тряпки, шкуру сдеру!

Он дёргает подол нашей рубахи обеими лапами, похоже, всерьёз пытается содрать с нас шкуру: рубаха явственно трещит, хр-р-р. Мы смотрим туда же, куда и он. И видим то, что видит он: сквозь обтянувший живот саван предательски проступает тёмный, кудрявый наш пирожок. Так пропотела ветхая тряпка, или её облили чем-то с подноса, чем-то красным, кажется, точней не разглядеть: все краски обесцвечивает этот золотистый свет. А если залито не с подноса, и это вовсе не сок фруктового их пирога, не винные пятна — кровавые, из совсем свежих ран? Какая разница, вымокшая от вина снаружи или крови изнутри рубаха в любом случае не поддаётся насилию. Дону Анжело всё равно не удаётся разорвать её.

— Вот глупая баба, — бормочет он, пытаясь скрыть от подручных своё позорное поражение. Но одышка, изнурение такими простыми и вроде бы хорошо освоенными движениями, громогласно объявляет об этом позоре всем. — А ну-ка, что ты там позаписывала? Дай сюда!

Мы не успеваем предупредить его очередное движение, и он вцепляется когтями в диктофон беспрепятственно. Запоздало попытавшись исправить ошибку, мы накрываем своими ладонями уже не аппаратик, а его волосатые пальцы. Ничего не остаётся делать, как бы комично это ни выглядело — мы начинаем выламывать их, отрывать их от нашей собственности один за другим. Все суставы трещат, наши и его.

— Мелкий азиатский тиран, — сообщаем ему мы.

В толпе его челяди тоже налаживается, наконец, движение. Одни статичные позы сменяются другими, и необходимость преодолеть пространство между ними принуждает отказаться от устаревшего средства выразительности, от статики. Уже кое-кто из подручных встаёт на ноги, а другие уже встали и сделали первый шаг в нашу сторону. Движение охватывает их всех, это общее движение сцены: надвижение стаи, а пока стая не упьётся кровью — не остановится, не ляжет. И вот, она выступает из углов тьмы своего логова и окружает нас. Замедленно вращающимся хороводом охватывает и надвигается на нас, чтобы придвинуться вплотную и плотно прихватить нас черепичными штанами. Упереться в нас ороговевшими козырьками кепок. Стиснуть гранёными мозолями ладоней. Вмять в нас тёмный вращающийся край своего хоровода, отпечатать свои грани и рёбра в наших боках, огранить нас и трением вращения отшлифовать. Всё вместе исполнить, наконец, поддержку. Но не нам, а своему хозяину: схватить нас, перетащить в кресло и придерживать там, пока хозяин не овладеет нашим диктофоном.

Сопровождающая общую сцену музыка соответствует ей вполне, tutti аккомпанемента адекватно изображает разражающуюся бурю. Все рты хористов, прежде запечатанные, сейчас раззявлены, у кордебалета развязаны прежде связанные руки и ноги, и выполняемые им па развязны вполне. Штормит сильно, всю сцену шарахает о её кулисы и задник, как жалкий, отвязавшийся от пристани челнок. Расходившиеся качели приступают к выполнению главной своей задачи, начинают разносить в щепы себя.

Декорации, украшающие событие, абсолютно идентичны ему. Назовём их, как угодно: цирюльня, ресторан, аптека, ночь, преисподняя, имена несущественны. Главное, чтобы декорации не стесняли участников, чтобы и без всякого имени раскалённый тигель сцены свободно вместил в себя их всех. В нём сейчас закипает решающая битва элементов материала, из которого сделаны эти цирюльня, ресторан, аптека, и ночь, и все их фонари, и всё, что они вмещают в себя. Металлические элементы переплавляются в кристаллы, жидкие частично выпариваются, а частично выплёвываются через борта лодки, в щели жалюзи, в приоткрывшиеся сами собой из-за возросшего внутреннего давления двери. Все наличные оформленные вещи окружены первобытными сернистыми парами, и неизбежно теряют формы. Сам смотрящий на них глаз начинает течь и плавиться, плавится и сам проникающий в него свет. Вследствие этого становится совсем темно, как бывает темно только прежде всякого света. Восстанавливается первомрак, выглядящий фиолетовым только благодаря применённому приёму контраста: золотому поддонному налёту, проступающему сквозь дно бездн первопустот, из первоглубин всех вещей.

Что ж, ещё огня, огня сюда! Пламя неизбежно победит в этой битве, оно побеждает всё, включая несовместимость остальных первоэлементов. Все они совместятся в нём, царственном, первом среди равных, все противоречия преобразятся в тождества, сама причина нашего и любого другого приезда совместится с его мотивом, неотличимым от мотива огненной его тарантеллы. Из недр бушующего пламени они выйдут одним и тем же. Наши глубочайшие недра уже охвачены этим напавшим на нас во тьме цирюльни пламенем. Мы сами нападаем на всех во тьме, подобно пламени. Именно так нападают на всех боги и их подруги, один и одна — на всех. Пусть попробует кто-нибудь сейчас заявить, что они все мертвы.

Кто-то из них несомненно жив, мы обнаруживаем себя живущими в самом разгаре схватки, в самом её центре. Это лучшая из сторон схватки, удобнейшая из наблюдательных позиций, и мы стараемся ничем больше не прерывать наблюдения за своими конкретными действиями, ни метафорами, ни обобщениями. Прежде всего мы отмечаем, что пинаем насильников ногами, потому что Дон Анжело как раз сейчас выламывает нам кисти, стараясь разорвать связки. Подручные помогают ему, удерживая нас в одном положении. Они крепко поддерживают нас за талию и локти, пытаются своими коленями сжать наши колени. Диктофона в поле нашего зрения нет: возможно, мы уже уступили его противнику. Оказывается, теперь вся борьба идёт за сумочку, последнее наше достояние, если не считать зонтика. Но мы-то хорошо помним — чьё он достояние, и у кого взят напрокат. Он не может быть предметом схватки, только заёмным оружием в ней.

Вот, как раз сейчас по приказному кивку хозяина развратный мальчик вырывает у нас из рук сумочку. Он прячет её подмышку и убегает с нею в другое помещение, туда, где зазывно мерцает зеркало и перед ним пристроено пыточное кресло. Кажется, воришка на всякий случай даже выбегает в переулок. Но с нашей позиции этого не видно.

Зато очень хорошо видно, что большинство участников кордебалета не принимает участия непосредственно в схватке. Многие только смотрят на неё, и не вмешиваются в действие. Это труднообъяснимо, но поскольку именно тяжесть их взглядов явно удерживает и Дона Анжело, и нас, от применения запрещённых средств достижения победы — следует расценивать это кажущееся неучастие как активнейшее участие. Этот контроль за нами освобождает нас от свободы использования некоторых не всеми принятых приёмов, но с которыми все так же хорошо знакомы, как знаком с ними наш недоброй памяти папочка, пусть упоминание о нём, как и прежде, останется всуе. Наше движение к свободе продолжается, длится, пока нам есть куда двигаться: к полному освобождению, освобождению от самой свободы.

— Вонючие рабы, безнадёжные подонки, — сообщаем мы им всем. — Бросаете на произвол судьбы слабую женщину.

Это не совсем справедливо, ведь как раз их невмешательство в наше избранное общество обнадёживает. Это и не совсем верно, Дон Анжело — не судьба, да мы ведь уже и неподвластны судьбе. Всё так, но этими словами мы намного больше ужаснём их, молчаливо смотрящих на нас. Ведь ужасают же они нас самих, ну, не сами они, может быть, а вопрос: неужто это наш рот извергает столь жалкие звуки?

— Тогда уж и пристрелите меня заодно, вы, castratti!

Это уж несправедливо совсем. Если что и удерживает Дона Анжело от такого поступка, так только это молчаливое смотрение на нас тех, кого мы назвали кастратами. Других причин удерживаться у него нет, вокруг — больше никого. Кроме того, это кричащее противоречие: известно ведь, у кого раздавлены ятра тот и не может войти в общество. Но ведь несправедливость со справедливостью, как и другие противоречия, уже сплавлены в одно жаром этой битвы. И потому вместо того, чтобы раскаяться в своих необдуманных словах, мы потрясаем зонтиком, угрожая им и в направлении неподвижных кастратов. Благодаря чему и пропускаем направленный в нас удар: получаем от кого-то из подвижных, задействованных в схватке подручных Дона Анжело пинок под зад. Но прежде — от него самого.

Этим ударом он прокладывает путь своему шмелиному племени, и его народ дышит нам в лопатки, гудит нам в уши шмелиный его рой. Маленький тиран, удачливый претендент на роль отца своего народца, он царёк его, просечёнными им каналами переселяются все они сюда, к нам. Все выходят в дорогу из одного места и находят каждому своё место, утром они на востоке — к вечеру тут, проходят, как солнца, как день один. Так было, так будет, и значит — есть: все народы — волны, оставляющие узоры на песке. Снова накатываются из Азии эти волны, наперев на наши берега — упираются в бока, и наша девочка, мамочка Европа опять покорно раздвигает геркулесовы столбы свои, раскидывает широко ноги, трещат её натянувшиеся сухожилия, трепещет мясо. Но просочившись сквозь её песчаную матку, волны возвращаются домой, на свой восток, к своему папочке. И мамочка опять встаёт из песка прежней девочкой, отряхивается, и изумлённо оглядывается вокруг свежеразрезанными наискось глазами, с новым, но хорошо знакомым сладким привкусом на языке: привкусом азиатской крови. У изумления есть основания, оно изумление собой, восхищение несмотря ни на что длящейся жизнью.

Есть ли основания у слёз, литься из этих глаз, этого мы не знаем. Зато благодаря им мы узнаём, что плачем. Это совсем детский, с тихими всхлипываниями плач. Его можно и не услышать, но слёзы видны всем. Нас не может быть не жаль, а вот и симптомы жалости, прежде всего — хихиканье скрипача, уподобленное хрипящему пиликанью его примитивного инструментика, хрр-брр. Пляши, мол, я тебе подыграю, доченька. Оказывается, этот очередной претендент на роль папочки корчится на полу у наших ног. По его дрожащему подбородочку стекают пузыристые слюни.

И следующие симптомы не заставляют себя долго ждать, очевидно, нас жалеют искренне, от всей души. Перекрывая слившую в себе плач и смех музыку шторма, бушующего в цирюльне, снаружи доносится звон стекла, а потом и металлические удары. Похоже, там кто-то решил подыграть нашей музыке на бубне, уронил его на булыжник переулка и тот заскакал по камням вниз. Или кто-то другой выбросил из окна прямо на площадь гигантский железный поднос. Прислушавшись, мы узнаём этот голос вопящий, истошные призывы нашей «Фиесты».

Вняв призыву, мы подпрыгиваем, но занятую нами точку сцены не покидаем: тяжело приземляемся на пятки там же, откуда пытались начать свой бег. На помощь приходит кордебалет, и полученный нами ускоряющий пинок выносит нас вон из комнаты. Следуя путём, проложенным мальтийским воришкой, мы пробегаем мимо обшарпанного кожаного кресла и выскакиваем в переулок. Сучка ты поганая, из-за тебя меня выбрасывают из грязного кабака, как убогого попрошайку! Но что правда, то правда: спешить следует нам обоим, поспешим поскорей к финалу, навстречу ему. Он уже вот, великий разлучник, надвигается на нас, вырастает над нами, выходя за пределы поля зрения. Он навис над нами горой своего тела, вот, готов всей тяжестью встречи с ним и разлуки с другими навалиться на нас. Ввалиться и вселиться в нас.

Мы проскакиваем переулок без малейшей запинки, дробно отстучав копытами непрерывную цепочку триолей. В крутом вираже мы огибаем угловой дом, царапнув его плечом и, кажется, содрав с себя кусок шкуры. Ничего, ещё один лоскут в развевающихся на нас лохмотьях не помешает движению, наоборот, придаст ему устойчивости при любом ветре, не говоря уж о таком безветрии, как сейчас. Верно, с такими парусами мы выскакиваем на площадь, ничуть не потеряв равновесия: они наполнены ветром, исходящим от нас самих.

Наша бедная «Фиеста» — всё та же скромница-шлюха, стоит на том же участке панели, где мы оставили её вчера, в точно такой же вечер. Для бедной сиротки тот вечер и впрямь так и не кончился, всё ещё длится. Правда, не такая уж она сейчас сиротка, теперь она не одинока на этой сцене: на ней появились родственники. Вон, у входа в комиссариат припаркована ещё одна машина. И хотя её контуры мощней наших, зад тяжелей и нагло приподнят, в ней легко узнать кузена, из нашего же паучьего семейства Фордов: «Скорпио». Этот выскочка-родственник нам отлично знаком. Ещё одна неосторожная жертва прибыла… по протоптанной нами дорожке, по нашим следам. Ей бы ещё римский номер, и можно начинать всё сначала, опять с ноля. А ещё лучше — прямо мюнхенский.

При одной этой мысли у нас снова начинает ныть под ложечкой. Оставим эти глупости, смотри: «Фиеста» наша всё там же — да cама она не совсем та. Ей, как и тебе, пришлось претерпеть суровые искажения. В лобовом стекле проложены трещины, в капоте просечены колодцы, сломаны суставы дворников. Разорваны связки боковых зеркалец, они вырваны с корнями, в опустевших гнёздах наглая пустота разграбленного дома. Ещё одна кража? О, нет, нас уже не провести, уроки не проходят впустую! Выломать радио и снять зеркала — допустим, но зачем при этом бить фары и мять крышу? Пробитые в крыше дыры кратероподобны, вывороченные язвенные вмятины вопиют не об умелом воровстве, о сокрушительном насилии. Пафос этих воплей неумолимо свидетельствует о том, что с упражнениями в предупреждениях покончено и за дело берутся всерьёз. Надо бы ещё глянуть, нет ли таких же разрушений под капотом. И если они есть, если твоя догадка верна, тогда тебе и впрямь ни за что отсюда самой не убежать, никогда.

Но и помощи тебе ждать неоткуда, вокруг никого. Чужая машина у комиссариата совсем безжизненна: мотор выключен, фары не горят. Да и не хозяин ли этой машины виновник того, что случилось с твоей? Может быть. Должно же данное его карете имечко соответствовать как её имиджу — так и сокровенному её содержанию: хозяину кареты, как содержанию всего другого соответствуют все другие имена. Содержанию площади, вон, тоже по-прежнему соответствует найденное тобой для неё имя. Она снова тебе дана как колумбарий, даже воришки с твоей сумочкой на ней не видать, испарился вчистую, как издох.

Ну да, я отпустил мальчишку. Он больше не нужен, расстанемся с ним навсегда. Если хочешь, ненадолго отпущу и тебя. Мне нужно собраться с силами, или, если тебе так больше нравится — почистить зубы. А тебе представится возможность побегать напоследок по старинке, самой по себе. Возможность в последний раз самой перевести дух, чтоб ненароком тебе не лопнуть, завершив всю отчаянную работу столь плачевным результатом.

Если сможешь — подыши без меня, как тебе вздумается. Поскачи и попрыгай своими прежними, тобою самой выработанными аллюрами, которые ты называла естественными. Поставь себе снова свою цель на место моей, и добивайся её привычными тебе средствами, ведь ты именно это считала своей свободой. Посмотрим, будут ли теперь соответствовать следствия твоих поступков их мотивам. А их ритм, который ты называла нормальным, культурным, даже человечным, и уточняла: европейским… Узнаем, действительно ли он так строго подчинён закономерностям, чтобы упасти человека от непредусмотренных потрясений. Попробуй сейчас сплясать по-своему, потрястись и подрожать культурно, в предусмотренных нормах: по-человечески. Так и быть, я подыграю тебе ещё разок.

На всё тебе дан один миг. Этого не много, но и не мало: это всё. Это всё тот же, знакомый тебе протяжённый миг, разделимся на него, дочка. А там опять обнимемся все, и все будем я.

И сказал Господь Бог змею: за то, что ты сделал, проклят ты пред всеми скотами, будешь ходить на чреве своём и будешь есть прах во все дни жизни твоей. Жене сказал: умножая умножу скорбь твою в беременности твоей, в болезни будешь рожать детей. Адаму же сказал: проклята за тебя земля, из которой ты взят, ибо прах ты, и в прах возвратишься.