… если вспомнить, например, что слухи на этот раз оказались частично лживыми. Вместо тигров были медведи: медведица и два медвежонка. Конечно, Жанна знала об этом заранее, но за столом благоразумно замолчала столь важную деталь, способную разрушить самый хитроумный план. Хотя, казалось бы, какая разница? И клетки стоят на том же месте, и кормят их в то же время… Но благодаря этой уловке меня пронесло мимо рифа, столь неутомимого в своей жажде разрушений.
Умолчание, простая обмолвка, или просто ложь, все они частенько оборачиваются пользой для справедливости, правды и устойчивости дарёной Богом естественной иерархии: такая вот триединая пища для сердца и ума. Пусть эта пища не соответствует вкусам какого-либо коня, дарёному в зубы не смотрят. Что может знать конь, в самом деле, даже и о своей-то личной пользе? Только, что ему полезны трава и сено, потому они и приданы его конюшне. Даже конюхи его и те не подозревают, что по ночам, когда они дрыхнут, какой-нибудь татарин Ахметов умыкает этого коня, и там, на воле, со скрипучим седлом на холке или скользким бензиновым баком у ягодиц… конь нарывается в чистом поле на овёс и приобретает совсем иной взгляд на жизнь: триединый.
Эге-е, да с воли совсем иначе смотрится и дом родной, родимая конюшня! Эге-е ж, да она ведь тоже естественно триедина! Так же естественно, что конь, приобретя новый опыт, теперь сознательно устраивает и в себе самом такое же триединство, вырабатывает кодекс, помогающий ему избегать лишних, наружных и внутренних конфликтов.
Беглец от конфликтов, беглец из собственного дома, лазутчик в миры иные, он теперь свой парень в каждом из них, шпион, владеющий чужими секретами, а никто и не подозревает о его роли соглядатая. Он — следователь, ведущий следствие на самых выгодных условиях, ведь он может незаметно пользоваться плодами чужих расследований, неосторожно выложенными перед ним где-нибудь за завтраком, или между тренировками. Присутствие во всех мирах — и независимость от них, пусть и ложная, бывают ли условия выгодней? Да, независимость в этом случае и истинна — и ложна, то есть: истинна, потому что ложна, как и всякая конская истина. А между тем, представляя в одном мире — иной, в истине — ложь, сам лазутчик остаётся вне всяких подозрений и упрёков. Разве что, наткнувшись на нечто странное в нём и затруднившись определить — что же это такое, кто-нибудь назовёт его дикарём или крамольным еретиком. И, между прочим, правильно сделает, хотя бы потому, что одним махом избавится от всех затруднений.
Говорят, у специалистов по называнию, у специалистов речи нынче трудности, потому что раньше они пользовались эзопием, если употребить выражение Ди, а теперь, мол, можно и надо называть вещи прямо. Урод? Ну, так и говори ему в лицо: урод. То есть — плюнь такому коню прямо в морду, а не по обиходным траекториям сикось-накось. Убедись только прежде, из предосторожности, что это именно конь, а не верблюд. Говорят также, что они, специалисты, прежде виртуозно пользовались способом сикось-накось, но теперь этот способ совершенно устарел, а способу честному, новому, литература не научилась, потому что и не хотела обучаться. И вот, покуда теперь она поневоле учится, искусство речи гибнет.
Но речь ведь всегда — эзопий. И совсем не обязательно прибегать к таким экстремальным его формам, к каким прибегал Ди: эсперанто или совсем уж древнееврейский. Коню хочется обставить себе конюшню и волю вне конюшни, как ему нравится, а не кому-то другому. Ему хочется поправить, а то и совершить акт прямого творения, и не можется, ног не хватает, вот он и совершает его сикось-накось, при помощи голосовых связок. То есть, при помощи маловразумительного ржания, не слишком внятного, с овсяной кашей во рту, сказания… Точнее, не забывать если цели ржания, иносказания. А потом, для облегчения дела, конь собирает технику таких ржаний-иносказаний в опыт, в кодекс. Но и техника его, и кодекс — это техника и кодекс иносказания, и значит — всегда эзопия. Что ж за трудности объявились вдруг сегодня у специалистов по ржанию, хоть и убедились они, прежде, чем начинать ржать и плеваться, что перед ними тоже послушный брат-конь, не вздорный верблюд? А встречный ветер, который заносит их плевки в морду собственную, хотя предназначались они — другой морде, чужой. Специалисты просто забыли справиться, что за погода нынче на дворе, и отсюда их трудности. Но погода ведь, бывает, меняется, и направление ветра тоже… Погодите, вот он подует в затылок специалисту, побегут по его лопаткам мурашки, сердце вскипит восторгом сладострастия — и трудностей как не бывало. Ну, а эзопий останется тем же эзопием, плюйся им хоть сикось — хоть накось: прямых траекторий, как известно, не существует. Не признавать этого… вот она где, дикая ересь.
Не потому ли тщетны попытки, подчас отчаянные, высказать правду о ком-то прямо ему в рожу, не получив плевок в свою собственную, и виновата вовсе не погода? Правы ли китайцы, утверждающие, что человеческое ржание, речь заключает в себе и правду и ложь одновременно, и именно тем она отличается от пения птиц — или это касается только китайской грамоты? Если они правы, то ложь — такое же содержание речи, как и правда, они равноправны. А поскольку содержание прежде всяких форм — то ложь причина речи, а не следствие её. Ложь изначальна, как и правда, то есть, божественна, она — такая же ипостась Бога, как и истина. Так что же, она один из богов? Значит, богов много, значит Бог боги? События, возможно, сами решат этот вопрос, без нашего ржания, так что не будем забегать вперёд. Уже то, что речь ищет и находит для божественной ипостаси название, заставляет попридержать её. Тем более, если это название дьявол, прямой плевок в лицо Божеству. Известно ведь: дьявол отец лжи. При помощи простого вычитания, сделанного речью из боги, ложь предстаёт порождением дьявола, его воплощением, плотью — и следует попридержать свою речь хотя бы тем, кто не забыл о происхождении всякой божественной ипостаси из единства всех ипостасей. Всего лишь придержать, не отрицать же то, что уже существует во плоти! Крамольной дикостью было бы такое отрицание действительности: вычитание уже сделало плотской саму речь, дало тело этому дьяволу, он получил плоть, и я тут о нём — по его подсказке — рассказываю. По подсказке техники и кодекса сказания? Да, но копнём глубже: их основы, синтаксиса речи. Это он — дьявольская плоть.
В самом деле, руки-ноги, печень-сердце, и даже голова этой плоти, короче, её последовательная связность, если даже и не осмысленность, — всё это члены тела дьявола, то есть, содержащейся в речи лжи. Вовсе не правды, правда-то как раз бессвязна, даже если и осмысленна. Обе они вместе — боги, выражают собой их несказанную истину, включающую в себя и утверждение-правду, и отрицание-ложь. А вычтенная из них ипостась, дьявол-синтаксис, берётся высказать хотя бы часть этой истины: ложь, придавая именно ей утвердительное значение. И это значит — превращает противоречивую всеобъёмную истину в однозначную правду, плоскую правду и только правду, то есть, опять же — лжёт. Вот где кроется ответ на труднейший китайский вопрос: как это зеркало, отражающая действительность речь способна — нет, не соответствовать действительности, это-то совсем не трудно — способна искажать её, каким тонким средством она это делает? Мать ошибается лишь наполовину: ищешь источник лжи шерше ля фам, конечно, но только в третью очередь телесную женщину или полутелесную графиню как носителей дьявольского синтаксиса, а во вторую оформленную им правду. В первую же очередь саму истину.
К примеру, женщина Кругликова утверждает речью, когда надо, что мать пошла работать на Горздрав, потому что хотела заполучить квартиру. Знакомые утверждают речью, где надо, что отец уволен с работы, потому что поспорил с начальством, и не разрабатывал свою ногу, потому что… Правда это или не совсем, или совсем нет? «Потому что» дьявола-синтаксиса отменяет эти различия. Оно ставит на место взимоотношений правды и лжи взаимоотношения слов «начальник» и «отец», «мать» и «Кругликова». Слова эти, возможно, ещё соответствуют правде, а вот отношения — уже никак, ибо в них уже нет множественности истины, принадлежащей всем боги, утверждена одна лишь их ипостась: такая, а не иная. А теперь назовём её правдой, чтобы избежать последних затруднений, ибо она теперь одна, и крепко утверждена — а всё другое отринуто как несоответствующее действительности, стало быть, вовсе несуществующее. Так, что ж нам ещё надо? А… утвердить кодекс, подробно указующий, как такую операцию наилучшим образом проделывать и впоследствии. Ну, это уже совсем лёгкая задача, когда уже работает «потому что», и им утверждена связь, последовательность самих последствий. За нею последует логика, причинная связь между всеми событиями и вещами, не только этими, исходными, а по их уже подсказке пойман и утверждён сам дух Творения! Но если вглядеться в этого новоутверждённого духа, в нём легко узнаётся дух того же синтаксиса: всё тот же дьявол.
Задача и впрямь простая, достаточно употребить это «потому что», и любая дрянная бессмыслица станет связной. «Я не думаю, что инфляция губительна, потому что народ относится к ней спокойно». Любопытно бы узнать, заглянув под черепную крышку сказавшего это, каким образом, глядя на инфляцию, он получил именно такое «потому что», а не иное. Сам факт появления «потому что», всё равно — какого, и не любопытен. «Это не так, потому что ещё Спиноза сказал и был уволен». С «потому что» всё уже ясно, но «и» тоже ведь ничего не значит, кроме синтаксического союза, а между тем оно же — оправдание действия, утверждение причины и следствия. Ту же роль играют запятые, тире и так далее… Коварные роли играют построения, называемые фразами: поставленная в конце их точка якобы свидетельствует о конце высказывания и мысли. А она не свидетельствует ровно ни о чём, только о самой себе в конце фразы. В крайнем случае, о том, что у говорящего вышло дыхание и он нуждается в новом. Подла роль абзаца, с его помощью акцентируется нечто вне зависимости от его действительного значения. Но попробуй уклониться от требований дьявола-синтаксиса! Уклониться и сказать что-либо связное без фраз, без верного склонения и падежа, так напоминающего собой падёж скота от болезни Якова в сочетании с болезнью Боткина! Если попробуешь уклониться, хотя бы свести лживые связи до минимума — с тобой говорить не станут, не станут и слушать. Речь окажется тебе же не нужна, она вообще перестанет быть речью. Так что же, желающему высказать правду следует молчать? Но молчание ни о чём не свидетельствует, только о нежелании лгать. Где ж настоящая, вполне соответствующая истине правда? А в подозрениях на её счёт, в невысказанных подозрениях.
События ещё придадут ясности тому, что тут наговорилось вследствие неумения придержать своё ржание. А пока можно уцепиться за подвернувшиеся под руку, навернувшиеся на язык подозрения: в отношении меня — все они базировались не на каких-то фактах, а на предданной уверенности в том, что мальчишка не может быть не еретиком и не дикарём. Не Каспаром Хаузером, на выработанном семейном языке, не Маугли. Не гадким утёнком. Для того и воспитание, оно сделает его нормальным лебедем. Не одно моё семейство исповедовало такую веру, время изобиловало пусть уже и не Павликами Морозовыми, но его младшими братьями: Витями Малеевыми. Изобиловало повсюду, в школе и дома. Эти ребята, конечно, не имеют прямого отношения — ни к этой главе, ни к какой другой, зато имею я. Опасность, которую излучали все мы, гадкие утята, конечно же заставляла обходиться с нами понастороженней. Несмотря на любовь к нам, да, и любовь.
Итак, мысль о том, что можно было сбежать на Большой базар, не ставя никого в известность об этом предприятии, появилась у меня значительно позже, после того воскресного похода с Жанной. Но я не стал сожалеть о запоздалости столь простой мысли, а столь же просто реализовал её, учтя опыт нелегальных проникновений на оружейный склад. Кодекс этого опыта, состоящий из техники лицедейства, приёмов конспирации, выказывания якобы возросшего — а на деле вовсе не существующего интереса к предстоящей школе, к Пушкину, а теперь и к Некрасову…
— Не правда ли, отличный пример двусмысленности обаяния мудрого Вани?
Внимание к деталям:
— Не мудрого, а умного.
… кодекс, предусматривающий появление вовремя за столом, внятно сказанное «спокойной ночи», ровно три минуты преднес на турнике, и солидное замечание: надо купить гантели потяжелей, и ещё более солидное: стёрлась зубная щётка — хорошо бы купить новую. Привычка к таким приёмам работала и в противоположную сторону, признаюсь — в первые дни я являлся на базар со снисходительной миной, перенятой у Ба. И если б не Жанна, вряд ли бы так быстро понял, что попросту смешон, не слоновая кость на серебряном блюде — а собачья на алюминиевой миске.
Но я понял, и перестал корчить рожи, или с таинственным прищуром оглядываться на улице. Моя собственная рожа сразу приобрела профессиональное выражение, и само моё расследование тоже: профессиональную физиономию. Благодаря такой мимикрии я через неделю после знакомства с цирковыми — Жанна сдержала обещание — уже подводил кое-какие итоги. Всё вышло как бы само собой, в любопытном Каспаре Хаузере, в свалившемся из мира иного Маугли никто не заподозрил опасного шпиона и не удосужился скрывать от него свои тайны. Соглядатаю предоставили возможность чувствовать себя свободно на всей территории вокруг бочки и в ней самой, то есть, на том самом месте, где, буквально, была закопана самая жуткая тайна. Свободно расхаживать по этому месту, действовать, и видеть многое из того, что… например, как на этом месте, не стесняясь моим присутствием — и не подозревая о том, что публика на смотровой площадке уже собралась — Ася Житомирская приподняла юбку и щедрой струёй окропила арену, дно бочки. Этим актом она совершенно рассеяла и мои подозрения в её причастности к захоронению младенца. Сама того не зная, она первая выскользнула из расставленной мною сети. Я применил отцовскую логику, задал себе вопрос, нет, не: могла ли такое сделать Изабелла, а: могла ли Ася сделать такое на своём месте? И ответил на него: нет, не могла. Ответ, как выяснится, ошибочный, но моя ли это личная ошибка? Всякий на моём месте ошибся бы так же. Ухмыляющийся дьявол синтаксиса, превративший ложь-отрицание в правду-утверждение, сделал эту ошибку тоже логичной. То есть, неизбежной.
Столь же логично было бы удивляться тому, какое количество информации я успел собрать в несколько дней, но только — если не знать её основного источника, Жанны. Нет, не информации: живых образов, скреплённых всеми теми важнейшими «к, с, у, над, за…» в единую постройку. Даже не скреплённых представленных ими. Эти частички, лишь на первый взгляд малозначащие, и были носителями образов, были самими образами, а названия попавших в коллекцию предметов как раз мало что значили. Это теперь, в попытке воскресить на бумаге, снова материализовать извлечённые из памяти тени, всё поменялось местами, предметы получили приоритет и почти вытеснили подлинно значительные сущности, а тогда… Обидно, конечно, но что делать: эта попытка — попытка лишь повторить, повторить, а не прожить. Прожить нечто вторично — никому не доступный фокус. Придётся высказать крамольную мысль, поистине дикую, но другие, понятно уже, редко приходят мне в голову: не только я смотрю на мир чрезмерно, по-отцовски выпуклыми глазами того мальца, но и он сейчас смотрит на мир моими. Тривиальная, как оказалось, стоило её записать, мысль: живём только раз. Попробуем высказать её иначе… Тот малый и тогда смотрел на мир моими теперешними глазами. Эге-е, это куда лучше сказано, совсем уж еретически. Но повторяя повторяй, если воспользоваться языком пророческим, полным не временных — вечных глаголов. Потому, перелистаем-ка мой коллекционный каталог.
Первым номером, конечно, Жора Устименко, маленький человек. Очень маленький человек, моего, собственно говоря, роста. У него всё, как у больших людей, только маленькое. Он курит только «Шахтёрские», цитирует Свифта, любит бегать в Большой цирк — в другую часть города, только не афиширует этого: он зол до тамошних баб из труппы лилипутов. Из них он особенно выделяет тех, кто не похож на него самого, а именно — у кого от пояса и выше всё большое, а всё, что ниже, маленькое, ещё меньше, чем у самого Жоры. Жоре почему-то такие нравятся больше, хотя и с подлинно большими женщинами он имеет иногда дело, а что? Глянуть на фото — он красавец. И ума ему не занимать, он знает, где находится самое слабое место у женщины, и вообще у человека. Его собственное слабое место — желудок, он напивается в два счёта. Чревовещатель спаивает его, они пьют как бы вдвоём, но Жоре мало нужно, после двух рюмок его валит с ног и чревовещатель становится всевластным обладателем купленной не на его деньги водки. Жора — шекспировский шут, у него развитой мозг, куча денег и цинизма. Он любит и умеет поговорить, диалоги с его участием поэтичны и грязны одновременно.
Вторым идёт Иван Кемпбелл, Ив, коричневый сугроб в белом костюме. Но прежде него самого идёт улыбка, с добродушными зубами, открытыми навстречу противнику в каком-нибудь броске, или особенно мощном захвате в партере. Отец Ива двадцать лет пропадал на Колыме и пропал, как сугроб, занесенный угольной сажей. Негра там ели, по словам Ива, комары и гнус, а сам негр не ел ничего. О своём детдоме Ив предпочитает помалкивать.
Третий — Сандро Сандрелли, человек-глаз. На нём серая крылатка или просто халат. У него есть протезы, но он их презирает, на них чёрные перчатки. На его ногах же — белые, запачканные на ступнях, с вензелем: SS. У него есть монокль и славный сабельный удар, пробор в лаковых волосах. И у него прежде всего зубы, всегда и везде. Известно, работа… Сандро, человек-выстрел, бабы злы до него, а мужики — на него, отчего бы это? Вот, Жора даёт Сандро прикурить, я отчётливо вижу эту сцену, а курит ли тот? Или это тоже только работа, вроде шиколата, который Жора, как известно, терпеть не может?
Дальше: Назарий Манукян, человек бочки, по прозвищу «мотобой». Харлей, чай после попойки, пот после чая… можно снова влезать в седло. Его механик по прозвищу «брат», звучит, однако, как «раб».
Ещё дальше: Жанна, третий глаз, смех и страх, дрожат коленки… Но это уже было, и вообще: всё оно не дальше, а ближе. Ближе всего. О, Жанна!
Ася Житомирская… Кто она, и что?
Снова сугроб в угольной саже.
Полированный моноклем глаз, а ноги без перчаток отданы очень маленькой женщине: стрижка ногтей.
Чай, водка и улыбка.
Толкучка на базаре, вся труппа из Большого цирка тут: торгуют шмотками, иначе жрать нечего. Тут же их дети, почему-то с керосинками. Вагончики высокомерно смотрят на это нашествие чужих… Кроме Назария. Он живёт у Аси, в городе?
Назарий ораторствует, и все заворожены: следят, как он двигается, словно кошачье по клетке. Все готовы на всё — для него, а он принимает всё с усмешкой. Он прям, в смысле откровенен, как сильная машина. Сколько раз он падал? И всё ничего: разбился, отлежался, подъём и снова работа. Он ворожит всеми, высшая каста, не просто дрессировщик — а укротитель металлической свирепой кошки: мотобой.
А Ася? Ну что — Ася… стоит в бочке, или продаёт билеты. А чуть позже уже и не стоит, а только продаёт. Зато Жанна стоит в бочке. Оплата по маркам, то есть, прибыль делится соответственно рангу, касте. В сравнении с зарплатой Большого цирка — и у низших каст это целое состояние.
Аккордеон на брюхе аккордеониста, чрево на пузе чревовещателя, сокращённо Чрево.
Жора: меня тоже хотели придушить, в детстве, и это неплохо. Что именно неплохо, почему — тоже?
А что за сари, откуда оно у Жанны, зачем?
Улыбка и работа, всё то же каждый день.
Работа… тут бы и покончить с нею, невелико счастье, этот минималистский роман всегда один и тот же. Глава первая: Ася в бочке. Глава вторая: Жанна в бочке. Глава третья: я в бочке… И последней главы не видать, при всём минимализме. Каталог, который ведётся до скончания века, ему можно предпослать любое вступление — и нельзя достичь эпилога, не нарушив избранного стиля.
Кратко, «очень кратко опишу свою жизнь до события самого важного: я не заметил, как корабль отчалил.» Что дальше — не так уж существенно, главное событие уже произошло, и этого не заметил никто.
Ещё короче: «я люблю тебя…» — пальчик сорвался с чёрной клавиши на белую, пауза. Кого же на этот раз, кому именно посвящается эта глава? Опять несущественно, само-то это событие уже тоже тут, пусть и не замеченное никем: ведь мы с Жанной, что бы там дальше ни было, уже мчались когда-то вместе. А что, собственно, было дальше? Эге-е…
Но однажды мы всё-таки мчались вместе — разве этого не достаточно для любви?
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
У всякой дороги есть конец, коли отчалишь — то куда-нибудь уж и причалишь. Но если свернуть дорогу в бублик, сцепив её начало с её же концом, то получится бесконечность. Свёрнутая в цилиндр стенка бочки и есть такая бесконечность, а уж если на утрамбованной земляной арене, ровно в центре её, сидит по-турецки механик по прозвищу Брат, ковыряясь в суставах двух Харлеев и насвистывая нечто армянское, то тут пахнет уже и вечностью.
Я в нерешительности стоял на пороге бочки, на границе внутреннего и внешнего, временного и вечного. Ступить на ту землю непосредственно… Мне-то представлялось, что к моему визиту приготовятся пристойней: сделают деревянный настил, или выложат мостовую. Бесцеремонный тычок в холку пропихнул меня внутрь. После тщетной попытки сохранить равновесие я вывернул влево и выбежал на трек. Устоять на нём было вовсе невозможно и, проковыляв по нему пару метров, я очутился всё же на той самой земле. «Земля», мрачно сказал капитан.
— Верно, — сказал Назарий Манукян, входя вслед за мной: ему и принадлежал тычок. — С этого и следует начинать. Ну-ка, ещё разок!
Мне была послана прекрасная улыбка, следовавшей за нами Жанне — вторая, а потом снова мне: третья. Мне, не Брату, тот сидел спиной к нам. Это его работа, сказал себе я, и ничего больше, помни об этом. А мотобой уже успел обнять Жанну, и оба они с интересом рассматривали меня, мою нелепую фигуру, широченные шорты, шёлковую рубашку цвета раздавленной гусеницы с грубой молнией, костлявые колени. И завернувшиеся бубликом носки. Указательный палец мотобоя поглаживал складочку на жанниной шее, чуть выше обреза сари. Это его работа, ещё раз напомнил себе я, не следует придавать этому особого значения.
На нём были белоснежные туфли и брюки. Шведка с высоким отложным воротником, из которого выпирала загорелая шея. Чуть выше прозрачные глаза. Всё вместе — светлое какао, или кофейное мороженое со льдинками. Я вообразил себя рядом со всем этим, и мне, почему-то, сразу стало скучно.
— Давай, племянник, — сказал он. — Ещё разок.
Его указательный палец переместился на жаннину щеку и будто нарисовал на ней крестик. А Жанна приняла эту милость как нечто будничное, с улыбкой. Зачем она так охотно смеялась, птичка? Наверное, смех, так похожий на звон стеклянного колокольчика с моей ёлки, был тоже работой. Сходство стало ещё разительней теперь, когда та стекляшка уже перестала существовать, с хрустом испустив дух под моим каблуком: жаннин колокольчик так же захрипел, и зазвучал на добрую квинту ниже, будто и ей наступили на горло.
Я, разумеется, попробовал ещё раз. И опять мне удалось сделать всего три шага, четвёртый вернул меня на дно воронки. Я не муха, только такое резюме смягчило бы позор провала.
— Не так, — спокойно возразил мотобой. — Смотри, как надо.
Он изящно вспрыгнул на трек и пробежал почти полный круг, быстро и мелко перебирая парусиновыми туфлями. Он их ставил не так, как при обычной ходьбе, а носками в одну сторону, влево, и тяжесть тела не переносил с опорной левой ноги на другую, а как бы пропускал её, прихрамывал на правую. Я сразу понял этот приём и попытался его использовать. Прежде всего — тоже, как и мотобой, побежал направо. На этот раз вышло намного лучше, я пробежал с четверть круга.
— Есть способности, — похвалил он. — Продолжай в том же духе.
Похвала его разбавила неприязнь, которую я уж начал к нему испытывать. Я даже покраснел от удовольствия, и сразу же осознал это. Понимание мгновенно усилило было приутихшую неприязнь, я опять насупился. Тогда и они, оба, что-то осознали.
— Да нет же! — весело сказал мотобой. — У тебя получится. Публика ещё увидит тебя в седле. Но перед тем ты должен легко проходить полный круг пешком. Так что… работай.
— Да на одно это уйдёт куча времени, — пробурчал я с уже неуправляемым раздражением. — Когда же мне учиться ездить?
— Но ты же играешь на пианино гаммы, или этюды? — засмеялась Жанна. Мне показалось, что с удовольствием. — И не спрашиваешь Ба, когда настанет время для Лунной сонаты.
— Это не одно и то же, — возразил я. — Кроме того, я терпеть не могу гаммы.
— Одно, одно, — сниходительно сказал мотобой. — Жанна права: рассуждать тут не о чем. Делай, и всё.
Кажется, урок перестал быть ему интересен, если и был.
— А без этого в седло — совсем нельзя? — спросил я.
— Нельзя, — сказал он. И добавил в сторону Жанны: — Что-то твой племянник чересчур болтлив. Ты говорила, он умный. Его потребность усложнять простое, вот что вы все принимаете за ум. Ему нужно принимать вещи такими, какие они есть. Всем вам это нужно.
— Если б знать, какие они есть, — упёрся я, несмотря на неодобрительный взгляд Жанны. Или наоборот: в ответ на него. — Какой смысл может иметь это хождение по кругу, если всё равно в будущем придётся ездить, вот что тоже хотелось бы знать.
— Тут нечего знать, — оборвал он меня. — Это у вас там, дома, ты можешь заглядывать в ящики, где от тебя что-то, допустим, прячут. Может, там, в вашем доме, у вещей и есть какой-то скрытый смысл. И когда ты требуешь его разъяснения, твои домашние умиляются: какой умный… мальчик! Здесь, мальчичек, ты это брось, забудь. Здесь даже если кто и признает тебя умным хлопчиком, то обязательно добавит: слишком умный. А ты знаешь, что значит такая добавка… Хочешь здесь жить, и работать? Не лезь, хлопчик, в чужие ящики. Оставь дома и дурацкие вопросы: что значит круг, зачем и как долго круг, и так далее. Здесь круг есть круг, чтобы по нему ходить, а потом и ездить, и ничего больше. Здесь всё чётко: да или нет. Можешь пройти или не можешь. Можешь? Порядок, валяй дальше, учись ездить. Не можешь? Проваливай.
Он точно чувствовал, куда бить, и попадал в цель. Про ящики он, конечно, высказался фигурально, а всё же попал прямо в точку. И про моё семейство тоже: вроде он заранее знал, куда бить. Не от Жанны ли — не по Жанне ли… В любом случае он мог быть доволен, на моём лице он находил немедленное подтверждение тому, что попал, куда хотел.
Изменница Жанна укоризненно смотрела на меня, осматривала с головы до ног, словно впервые видела, или будто я вдруг отказался от мороженого. Рассуждения о том, что «здесь» всё иначе, конечно, были ей известны. Но вот — понятны ли до конца? Можешь или нет, какая простота! А во мне всё протестовало против такого упрощения, против сведения трёхзначного, многозначного, плотно обступившего меня мира — к столь плоскому варианту, как бы он ни был правдоподобен и эффектен. Я и простейший трек уже зачислил в метафоры бытия, что же говорить о целом, содержавшемся в том «здесь»? И хотя моё сложное отношение к факту ничуть не упростило отношений с ним, ведь пробежать круг я не смог, о, неразвязуемый клубок противоречий, горькая головоломка!.. но и простота самого факта ничуть не изменила моей позиции: я по-прежнему упорствовал в своих сложностях.
— В седло нельзя, — протянул я фамильярно, замечание о способностях навело меня на такой тон: почти на равных. Отсюда же продолжение, из материнского лексикона: — Хм. А куда можно?
В его глазах опять понимание, понимание и скука.
— Ладно, я тебя раскусил, — сказал он, чуточку и в сторону Жанны, словно он и ей хотел преподать урок, продемонстрировать наглядные пособия по предмету, уже давно изучаемому ею — с не слишком большим успехом.
— Ладно, — повторил он. — Тебя нужно носом сунуть, тогда ты поверишь. Всех вас так же… Вам надо дать пощупать, иначе вы ни в какую. Что ж, давай прокатимся.
— Не надо, — попросила Жанна.
— Ты займись-ка своим делом, закрой калитку. А про нас никто не узнает, подмигнул он мне. — Правда, хлопчик?
— Гроб, — у меня получился не басок, а меццосопрано.
— Горб! Прикуси язык, я суеверный, — усмехнулся он. — Эта машина в порядке?
Брат молча кивнул, не подымая глаз и продолжая ковыряться в другой машине. Жанна послушно закрыла калитку и привычно отступила на пару шагов, по-видимому, её вера в искусство мотобоя победила опасения, столь схожие с моими. У меня не было этой веры, и потому я боялся, откровенно говоря — боялся смертельно. Хотя старался не подавать виду. Назарий подхватил меня подмышки и усадил верхом на бак.
— Не обожгись вот тут, раздвинь копыта, — он тронул мои лодыжки. — А колени сожми. Держись двумя руками, и покрепче. Страшно?
— Да, — вдруг честно признался я, с трудом выговорив и это, столь простое слово.
— Отлично, — сказал он, садясь в седло позади меня и запуская двигатель. Не будешь бояться — голову сломаешь. Это после понятно будет, что боялся напрасно. А сейчас бояться нужно, и так каждый раз…
Его локти плотней сжали мои плечи. Он крутнул ручку и конец фразы был раздавлен рёвом двигателя. Подо мной содрогалось железное тело: чудовище просыпалось, позёвывая и потягиваясь. Клубы выхлопных газов вырывались из него, из-под меня, казалось — из меня. Голову мне обложила пелена, похожая на столь памятный, предохранительный ватный бублик. От его нажима всё поплыло перед глазами и раздвоилось: косоглазие получило подкрепление. Зато страх сразу скукожился, ужался, оставив место для чего-то иного, может, и для размышлений… Этот шутливый комментарий из более поздних времён, а тогда я как раз перестал что-либо сознавать, кроме того, что лопатки мои вдавило в грудь Назария. Стартовый скачок тоже прошёл мимо моего сознания, перед моим носом как-то сразу оказалось неподвижное — а на деле бешено вращающееся пупырчатое колесо и мчащийся ему навстречу, а чуть позже тоже остановившийся, трек. Я прижался к баку, вцепился всеми конечностями во всё, что помогло бы мне удержаться в моём железном седле, сама кожа, мгновенно покрывшись присосками — то есть, мурашками — прилипла к металлу. Всё моё внимание, хвалёный мой ум, сконцентрировалось на одном: на напряжении собственных мышц. Скорострельные залпы выхлопной трубы, стрельба врассыпную раздвигающихся и возвращающихся на место сегментов трека — это до меня не доходило, только после, когда пытка кончилась, я вспомнил и об этом.
Благодаря такой отстранённости и от пространства, и от, стало быть, времени, эта пытка протекала как бы вяло, лениво, не спеша. Трудно, поэтому, сказать, сколько именно она длилась, минуту? Такое отстранение помогло мне переварить эту минуту, да, восприятие тут ближе всего к пищеварению, ибо как раз в органах пищеварения происходила наиболее бурная деятельность. В другой ситуации эта деятельность назвалась бы как раз расстройством деятельности. То же касается и органа памяти: почему-то мне казалось очень важным запомнить ругательство, вложенное в моё ухо мотобоем на каком-то очередном витке. Вероятно, тот оборот речи показался мне необычайно совершенным.
Я принял ругательство на свой счёт и стал было сползать с бака, как если б путешествие уже окончилось, и капитан объявил своё: земля. «Сидеть», однако приказал он, и я остался сидеть, всё в том же отупении. Задним числом стало понятно, что ругательство относилось к перебоям в рёве мотора, к аритмичным, но выразительным паузам. Что это значит — осталось неизвестным, так как заднее колесo вдруг занесло, и оказалось: машина уже стоит на исходной позиции, двигатель молчит, Жанна помогает снять, отлепить меня от бака, на котором остались влажные потёки… Ставят на землю, ту землю, и отпускают на волю.
Да, мы уже стояли на исходной позиции, но бочка продолжала сама вертеться вокруг меня, а я не мог ни распрямиться, ни даже развести судорожно сжатые пальцы. Горбатый карлик, прошу прощения — маленький человек, с выпученными глазами, на середине арены, на радость публике. В ряду наглядных учебных пособий — наиболее наглядное.
— Ну, и как, хлопчик?
Cпрашивая, мотобой не глядел ни на меня, ни на Жанну, а на Брата. Тот, наконец, оторвался от своего занятия и поднял лицо: навстречу. Странное выражение было на этом лице, будто Брат проснулся и узнал, что проспал своё пробуждение. В Жанне тоже произошли перемены, она, невиданное дело, чуть сутулилась — оборвались струны, натягивавшие ей осанку, отчего живот выглядел вспученным. Руки её были сложены как раз там, на животе, словно и у неё были проблемы с пищеварением, или её туда ударили. Новая конфигурация живота была этими сложенными на нём руками подчёркнута, объявлена.
— Нормально, — просипел я.
— Да уж… — протянул Назарий. — Значит, говоришь, машина в порядке.
В этот миг, ещё не зная скрытого смысла сцены, я испытал странное злорадство. То ли жаннина поза, то ли выражение лица Брата, не знаю, но что-то вдруг укрепило моё прежнее, было, ослабевшее упрямство в отношении признания простых здешних истин. Мне было предъявлено наглядное пособие, преподан урок, и я был готов подчиниться непреложности нового знания, но вот — один лишь миг! — и всё вернулось на своё место. Ага, пусть-пусть, но мы ещё поглядим, как оно на самом-то деле… так можно было бы описать это место. Злорадное чувство укрепило почву под моими ногами, в буквальном смысле, этот утрамбованный и выметенный кусок земли. Я смог даже выпрямиться и расслабить сведенные судорогой мышцы. Хотя, если быть честным, с бурчанием в кишечнике это чувство не совладало.
В тот же миг Брат поднялся на ноги, и теперь стоял в одной компании с нами, если не считать мотобоя, по-прежнему сидящего в седле, упираясь каблуками парусиновых туфель в утрамбованную прерию, и туда же взглядом. Это выглядело так, будто он задумался о новых учебных пособиях, поскольку прежние никого ничему не научили. Такую мысль можно бы назвать ясновидением, но гордиться тут особо нечем: ясновидящими были в тот миг они все. И Жанна, конечно, тоже.
— Не надо, — сказал она тихо и безнадёжно. Третий глаз её, казалось, тоже стал чёрным.
Брат покорно сделал два шага в направлении Назария.
— Да уж, — сказал тот, — не надо. Следить за машиной, горбатиться не надо. А гробиться на ней — надо.
Он продолжал сидеть в своём седле, как в кресле: свободно развалясь, как если бы у седла были поручни и спинка, или в нём самом не было костей. Последнее ближе к правде, учитывая, сколько раз он падал и ломался. Поза была знакома мне, точно так в своём кабинете сидел Ди, обдумывая диагноз и решая, какие меры следует применить к больному. Точно такая же улыбка затеняла его губы. Но на этом сходство кончалось: если у Ди после принятия решения тень с лица исчезала, то у Назария — наоборот, лицо совершенно потемнело. Оттого зубы его заблестели особенно ярко, уже не будничная работа — а праздничная, все отличительные признаки кошачьего обострились, и он, в мгновение собравшись — а в следующее распрямившись, нанёс снизу вверх жуткий удар в челюсть Брата.
От неожиданности я хрюкнул, будто удар пришёлся в меня. А Брат перенёс его молча, и так же молча поднялся на ноги, всё с тем же выражением спокойствия… спокойного сознания своей вины. Он был такой маленький, в сравнении даже и с сидящим мотобоем. Ни капли крови не выступило у него на губах, а кровь должна была быть, я знал это по дворовому опыту. Такая стойкость могла объясняться лишь тем, что этот удар был лишь звеном в цепи предшествующего, и последующего, опыта, привившего Брату умение, навыки обращения с ударами в лицо. Только успешным курсом уроков, вколотивших в него знание, как следует держать удары. Он не отходил от Назария, чего я, признаться, ждал. Но новых ударов не последовало. Вместо них был короткий взгляд мотобоя: на Жанну. И тогда стало ясно, кому именно предназначался этот, сегодняшний урок из курса, механиком давно пройденного. Брат просто послужил очередным наглядным пособием, только и всего. Чувство вины охватило меня, несомненно — то же произошло и с Жанной: она вдруг отняла ладони от живота и закрыла ими лицо.
— Так, — заключил мотобой. — Тебе его жаль. А мне жаль себя. И вот…
Теперь он глянул и на меня. На миг нечто значительное почудилось мне в его взгляде, будто там, в темноте, вспыхнула фара и осветила… Но что?
— Жаль мне и хлопчика. Если б что случилось…
Этим словечком «хлопчик», произнесенным с ожесточённым ехидством, он успешно завёл свой внутренний движок. Его сразу же выкинуло из кресла, и он накинулся на Брата. Кормление кошачьих человечьим мясом, от двух до трёх. Отсутствие крови после первого удара, надо полагать, просто взбесило его, не меньше, чем продолжающая висеть над ним необходимость утверждать в нас простые истины.
Зрелище было жуткое, как и всякое упорное утверждение истин. Он избивал маленького Брата ногами, обутыми в парусиновые туфли. Наверное, и мне следовало закрыть лицо ладонями, но я этого не сделал, хотя и обдумывал такой вариант: обдумывал, странно сказать, очень хладнокровно. Все удары попадали в цель, в Брата, нo и на нашу с Жанной долю кое-что пришлось, в переносном, разумеется, смысле. Кто-то из нас даже пристанывал… Не Брат, конечно же, скорей всего Жанна, ибо это она вдруг оторвала руки от лица, на котором, оказывается, застыла весёлая гримаса, залитая светом рубинового третьего глаза: багровая кремлёвская звезда над весёлой ёлкой. Все веточки этой ёлки дрожали, позвякивали её игрушки и жутко звенел хрустальный колокольчик. Звоночек прервался захлёбывающимся, икающим смехом, будто Жанна хотела взять своим поставленным колоратурным сопрано верхнее до — и не дотянулась до него, сорвалась. Голова её запрокинулась, на шее взбухли вены. Замкнутое пространство бочки, подобно резонатору, усиливало всю эту музыку: шарканье подошв, свист трущихся друг о друга брючин, безудержный заикающийся смех, смешало её с вонью выхлопных газов и просто бензина, с мурашками, ещё бегущими по моей шее вниз, к лопаткам, и с отчётливой мыслью, что… близка уж и моя очередь. Что весь этот праздник, вся ёлка устроена в конце концов для меня, и что близится моё выступление на эту сцену, вот-вот начнётся номер главный, памятник мой нерукотворный в черкесске с газырями! Как предварительный набросок этого памятника лежала на утрамбованной земле метла с длинной ручкой и стёртыми, изломанными прутьями.
Вязанка стёршегося хвороста…
… собранная в метлу, символ всего собранного в пучок времени, повязанных одним, пятьдесят вторым годом, и употреблённых им душ. Стиснутые в одной вязанке, плечом к плечу, спинами к животам, мы навсегда останемся вместе, нас никакой другой эпохе не разлучить. Об активном употреблении нас свидетельствуют стёршиеся до крови пузыри на наших сердцах. Связка прутьев, играющая и секуще-воспитательную роль, педагогический акт, называемый розгами, сама покрыта незарастающими шрамами уроков. Вязанка хвороста, мы, представленные этой метлой на середине мировой арены, весь этот импровизированный номер, на который никто не удосужился продать хоть один входной билет, а каковы могли быть доходы, особенно, если делить их по маркам! Мысль эта вроде вспыхнувшей фары… в ночной бочке, когда выключен свет, и по стенам вслепую носится нечто, сбивая или не сбивая тарелочки — кто ж определит это во тьме кромешной, носится, предводительствуемое блуждающим лучом мощной фары. Всё просто, можешь — давай, не можешь — проваливай. О, этот великолепный эгоизм бочки! Ну, а если, пусть уже и подвергнув себя опасности, и купив на этот аттракцион билеты, всё же наплевать на расходы и самим махнуть через барьер, пока оно, мчащееся кругами чудище, та жизнь, не махнуло сюда, к нам? Оттуда, из прошлого — к нам сюда, в сегодня, одним прыжком на нас и тяжёлые лапы с наточенными когтями нам на плечи? Вся та жизнь…
… стёршаяся почти бесследно от упорного употребления.
Нет, хватит: второй раз нам такого не выдержать, не выжить.
— Хватит? — спросил мотобой: никакой тебе даже одышки.
— Хватит, — вдруг выпалил я.
Брат поддержал меня, кивком.
— Это тебе урок, — сказал мотобой, не уточняя — кому.
На будущее, добавил я в уме: рисковать не хотелось. Да и бочка ещё продолжала описывать круги, хотя уже и заметно медленней, потому всё, что содержалось в этом уме, было округлённым — без начал и концов. От будущего — к расстроенному пищеварению, и от него снова к будущему, будто ход мыслей тоже вписался в закруглённое пространство бочки и описывал вечные круги, прилегая к её цилиндрическим стенам. Всё было круглым в этих мыслях, как мяч, все имена предметов и их связи: круглая бритая голова Брата, обтянутый сари круглый, как мяч, жаннин живот. Застрявший в извилистом кишечнике мозга круглый мяч самой мысли. Слишком, подчёркнуто круглый живот, упорно думал я, стараясь найти в обтягивающем его сари не только причудливую экстравагантность, но и функциональную необходимость, если уж мне советовали искать только простые подоплёки. Можешь — давай, иначе — проваливай. Я незаметно снова оглядел Жанну с ног до головы, и подозрения мои подтвердились. Освещённая моей неприязнью, фигура предательницы выступила из укрывающего её флёра, теперь резко очерченная, будто нагая, и оказалось, что она явно раздалась, потеряла обычную стройность. И лицо, оно вовсе не загорело, а болезненно пожелтело. Чтобы увидеть это, вовсе не надо было взламывать секретные ящики, всё лежало на поверхности — в буквальном смысле. Функция сари была — скрыть эти перемены, но на деле оно лишь подчёркивало их. Как же я раньше этого не замечал? И ещё вопрос: а кто ещё это заметил?
Сконцентрированная на жаннином животе мысль вызвала у меня новый прилив тошноты, возможно, по ассоциации. Мои шакалы из дворовой шайки несомненно испытывали то же, когда, чаще всего весной, освистывали проходящих женщин с такими же фигурами, такой был у них стойкий ритуал… В отличие от них, меня вдруг вывернуло, прямо на этот чисто выметенный земляной пол. На моём лице, наверняка, появилось то же виноватое выражение, что и у Брата. Жанна глядела на меня с… отвращением, да? Но я ничего не мог поделать, после небольшой паузы меня вывернуло вторично, чем-то зелёным. Мотобой же отнёсся к происшествию профессионально.
— Глотай слюни, — посоветовал он. — С этим можно справиться, у всех так было. Работай над собой, и привыкнешь крутиться. А теперь глотай сопли… и улыбайся.
Я так и поступил. Вполне буднично звякнул жаннин колокольчик, но в эту обманчивую будничность я уже не верил. Все вариации её вокальных упражнений мне теперь не нравились. Чувство, которое они вызывали, при всём их разнообразии, было одно и то же: растущее злорадство. Оно и заставило меня вывернуться в третий раз, почти ничем, желудок уже был пуст. Я упорно глотал слюну, но меня по-прежнему мутило. Теперь от злости. Это уже была настоящая работа, глотать сопли, я осваивал этот приём на века. Все молча наблюдали, как я его репетирую… В этом молчании с нами всеми происходило нечто неотвратимое: всякий мог плюнуть — и уйти, и, я уверен, каждый хотел именно это проделать, но вместо того покорно продолжал глотать вместе со мной свои личные сопли. Никто не сделал и малейшего движения в сторону выхода из бочки, будто был скован с другими невидимой цепью, концы которой находились где-нибудь на смотровой площадке, где стоял некто, придерживающий нас на железном поводке, а рядом ещё человек сорок, вся публика, заплатившая за вход ничтожную плату, а теперь развязно нарушавшая правила поведения, уложив руки на барьер, выпучив глаза… Правила поведения, обязательные и для нас.
Я чувствовал на себе страшную тяжесть взгляда Назария. Конечно, он приписал моё поведение всё той же причине: присущему мне, еретику, упрямству. Но теперь, после преподанных и оказавшихся безуспешными уроков, он воспринимал его как вызов, хамский вызов Давида — Голиафу, всю опасность которого он чуял лучше всякого другого, как подлинно кошачье. Весь порядок в его царстве, в бочке, подвергался опасности, и он, царевич в бочке, рисковал больше всех: потерей царства. На лице его отразилась… опять же работа, но теперь не совсем привычная: мысли. Чем бы такая работа могла кончиться, не знаю. А вот что её прикончило: дребезжанье калитки, единственного лаза извне в окружённое железным занавесом царство.
Нет, я дребезжанья не услыхал, это он его услышал, и мгновенно взял себя в руки. Наружно вся эта работа выразилась в одном движении: тряхнул кистью, словно стряхнул с неё насекомое, и щёлкнул пальцами, нацелив указательный в меня, как ствол пистолета. Всё вместе — словно выстрел. И сразу же, изящно переставляя парусиновые туфли, совсем не так, как на треке — а носками врозь, пошёл открывать калитку. Белые брюки на его ягодицах измялись и потемнели от пота.
Тошнота почему-то тут же отпустила меня, я перевёл дух, и впервые ощутил какая здесь, в бочке, жара. Такая же, как в прозекторской отца или в боксах Изабеллы, в их рабочих царствах. Во всём городе, собственно, было лишь два прохладных царства: кабинет Ди и спальня Ба. Мне жутко захотелось перенестись туда, сейчас же… Но, по правде сказать, и там прохладно бывало только по ночам, фиалки в палисаднике начинали дышать и наполняли выхлопными газами спальню через зарешёченное, всегда открытое настежь окно, и наутро, если ты спишь под этим окном, тебя так же мутит, как и везде, так же мутит, как от всего прочего, и тем же мутит… Нет, я передумал переноситься туда немедленно, отложил на вечер: по тамошним правилам поведения я обязан был к ужину быть на месте. На месте, согласно этим правилам — моём, моём навсегда. Неплохая идея, только вот… установленные нами правила подбивают судьбу нарушать их. И тоже: всегда.
— И у вас так было? — сказал я в спину мотобою, ужасаясь тому, что делаю. — Странно. Я думал, если человек талантлив от рождения, то ему вовсе не нужно во время работы…
Я постарался подобрать слово поточнее:
— … рыгать.
Словно я запустил в его лопатки гранатой-лампочкой, вывинченной в трамвайном вагоне: он резко притормозил и медленно повернул голову назад. Несомненно, в нём снова проснулся интерес ко мне, но я тут же подумал: лучше бы не просыпался. Мурашки опять побежали по моим лопаткам, и, кажется, снова объявилась тошнота. Образ в кровь избитого Брата стал передо мною, и я сам стал его братом… Что теперь, какой воспоследует теперь урок? Ответа не было: воображение молчало, тоже, кажется, от страха.
Ответ появился с другой стороны. Пока существами мальчишеского полу решалось, в какой форме доводить до успешного конца оказавшийся безуспешным урок, Жанна вынула из гнезда болт, служивший задвижкой, и приоткрыла калитку. Ломившийся в неё чужак тут же пересёк границу охраняемого железным занавесом государства. И снова Назарий осознал это первым, прежде всех нас. Взгляд его покинул меня, чтобы упереться в Жанну, и это он ей — не мне, сложив губы трубочкой, пообещал:
— Маленький… уродец.
И сразу же — чужаку:
— Привет.
Каждому — своё. Можно и через запятую, как кому хочется. А можно и вовсе без знаков препинания, как несомненно предпочёл бы вошедший, заядлый во всём минималист Жора Устименко, очень маленький человек.
— Ну и жара у вас! — пропищал он чуточку в нос. — Вы в этой бочке, как селёдки. Готовите новую программу? Возьмите меня.
— Лучше я тебе её продам, — сказал Назарий. — Купишь?
— Что именно? Котов в мешках не покупаю.
— А вон… хлопчика. Или вон: дивчинку. Можно и в упаковке, в мешке. Меньше царапаться будут.
Что же Жанна? Она улыбалась.
— Я сам хлопчик, — серьёзно возразил Жора. — И дивчинки у меня свои, хлопчиковые. А что, у тебя с ними проблемы, номер не выходит?
— Бездари, — угрюмо сказал Назарий, — и лентяи.
— Ну да! — поднял бровки Жора. — А ты не пробовал эту… материальную заинтересованность вместо хлыста?
— Да я только этим и пользовался.
— Ну, и что?
— Думал, мальчишка заработает себе мороженое, а девчонка конфеты. Ей и дел-то всех: постоять в бочке.
— Тут жарко, — сказал Жора. — Тут стоять тоже работа, это тебя вон ветерком обдувает, а других? К тому же, жара у тебя какая-то кислая. В такой атмосфере стоять тяжелей, чем сидеть в сундуке. Надо платить получше.
— Тут дело не в этом, — буркнул Назарий, — ты вот послушай, что этот… малый мне объявил.
— И малая тоже?
— Они из одного гнезда… Он объявил, что и без всякой работы возьмёт мороженое, совершенно запросто и куда лучшее, в холодильнике у его бабули.
— Какой циничный хлопчик, — вздохнул Жора. — Знаешь, я ошибся, жара-то у тебя тут кисло-сладкая. А вроде бы ещё не вечер.
— Ты что, не слыхал! — крикнул Назарий. — Твой этот хлопчик-клопчик, давил бы таких… сказал: запросто.
— Кто знает, — пропищал Жора, — может, он и прав.
Я это знал без всяких «может».
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
— Он всё выдумал, — пожаловался я, — ничего такого я не говорил. И почему она не возразила?
— Не всё, — сказал Жора, — всего выдумать нельзя. Но дай мне развить мою тему.
Мы сидели на ступеньках раковинки, с тыльной стороны.
— Итак, жара бывает и кисло-сладкая, как жаркое. Это по ночам. А днём она чаще, как солёный огурец. Утренняя же жара вроде хины.
— Это что такое?
— Очень горькая штука, — Жора был доволен: я отвлёкся от своих проблем.
— Мне и без хины несладко, — доверительно сказал я. — Все эти уроки… Знаешь, у Назария они очень горькие.
— Но ведь бывают и кисло-сладкие?
— Ещё бы, — обрадовался я, — как уроки моего дяди Ю.
— Ну так вот тебе впридачу солёненький! — Жора выпустил аккуратное кольцо табачного дыма. — Никогда не пробуй курить табак, потом не отвяжешься.
— Табак пахнет совсем не так, как твои папиросы…
— Вот как? А я думал, курю табак.
— Табак растёт у нас в палисаднике, на клумбе. Он пахнет по ночам, точно, как фиалки. Очень сладко, от них тошнит.
— Но когда его курят, пахнет не сам табак, а дым. Понимаешь разницу?
— От выхлопного газа тоже тошнит, а и он ведь дым.
— Дым молодым! — воскликнул Жора.
— Бардадым, — завершил я.
— Неплохо, — пискнул Жора, — но вот что: со мной так играть можно, а с другими не советую.
— А с Ивом?
— С Ивом, пожалуй, тоже можно.
— А с Сандро?
— Иногда да, иногда нет. Сначала надо присмотреться к нему, а потом решать: да или нет.
— Ну вот, а ты говорил: с другими нельзя…
— Ты прекрасно понял, кого я имел в виду! — Жора угрожающе выкатил глаз. Это у него ловко получалось. — А… вот и Ив.
— Лёгок на помине, — сказал я.
— Эта пословица звучит полностью: дурак лёгок на помине. Следовательно, ты назвал Ива дураком.
— Я не знал.
— Незнание закона не избавляет от наказания… — с важностью объявил Жора и вдруг заверещал: — Эй, парень, чёрный парень! Этот мыслитель тебя обозвал дураком! Так что присаживайся, ты в нашу компанию принят.
— Я не называл, — набычился я.
— Тем хуже, — заявил Ив, присаживаясь двумя ступеньками ниже. Раковинка закряхтела: он был тяжелей нас с Жорой, вместе взятых, вчетверо. — Значит, ты это скрыл. Можно подумать, что ты скрываешь и нечто похуже, например, что я ниггер.
— Он прав, — подтвердил Жора, — ничего нет хуже этого. Только, как же это скрыть? Это тебе не сладкое и не горькое, не кислое и не солёное, так… что-то совсем гадкое: пресное.
— Не разыгрывайте меня сегодня, — попросил Ив. — У меня большая печаль, будто я съел это самое, пресное…
— Ты съел накладное пузо Чрево! — убеждённо сказал Жора.
— Нет, я просто выпил, — грустно возразил Ив.
— Это причина, — согласился Жора, — за неё нужно выпить. Тебе следовало принести выпивку сюда, а не разыгрывать тут дурака.
— Это мальчишка сказал, а негр вовсе не дурак, — поправил Ив. — И это особенно грустно.
— Не дурак, зато урод, — сказал Жора. — И мы об этом никому не скажем, потому что все сами видят. А видеть это самим — весело.
— Сам урод, — сказал Ив. — И поверь, смотреть на тебя — ничего весёлого.
— Урод я, — вставил я. — Так все говорят.
— Славная компания, — обрадовался Жора. — Кое-кого, правда, в ней не хватает.
— Сандро? — догадался я.
— Ты сплетничаешь за спиной у людей, — сказал Ив. — Мне это не нравится.
— А ты спроси у него, откуда он такой чёрный свалился на наши белые головы, — подтолкнул меня Жора. — Это ему понравится.
— Откуда ты свалился, Ив? — послушался я.
— С севера, — охотно ответил он. — Мой папа, тоже негр, кормил там собой комаров. А сам не ел ничего, вот и умер. От двойной такой болячки.
— Спроси теперь, а откуда свалился на север папа?
— Папа свалился с копыт. То есть, его сбили с копыт на арене и он загремел на север.
— Неужто этого достаточно, быть сбитым с копыт, чтобы очутиться на севере? — спросил Жора сам, потому что я медлил.
— Самого по себе нет, не достаточно. Но папа при этом сказал… кое-что. А публики, как назло, в тот вечер было много.
— Что же сказал папа? — Жора подмигнул мне.
— Он сказал, подымаясь на копыта, с которых его сбили: мать вашу так и отца.
— Так прямо и сказал: вашего? Что ж он, не знал, кто именно наш отец, и не только наш, а и всех народов, а также их учитель и друг?
— Он знал, — мрачно сказал Ив, — знали и другие. Вся публика знала, вся труппа и оркестр. А знание закона, как и его незнание…
— Знание — сила, — вставил я.
— Значит, это, — Жора потрогал бицепс Ива, — знание. Ну, а теперь спроси-ка, где его мама.
— Где твоя мама, Ив?
— У меня мама повсюду, — вздохнул Ив. — Везде, где отечество, там и родина-мать. Тебе что, пора подыскивать детдом? Могу дать адрес моего: не худший из вариантов. Только поспешай, малыш, скоро там мест свободных не будет.
— Чёрный парень нажрался в детдоме солёненького, смотреть на него не может, — сказал Жора. — А сладкого, наоборот, ему недоставало. Он и теперь за конфету продаст кого угодно, даже мать.
— Родину, — свёл сказанное воедино я. — У меня во дворе пацаны точно так же, за кусок сахара, бывает, и пистолет отдают. А я сладкого терпеть не могу, разве что мороженое. И пацанам таскаю из дома конфеты. Зато за солёный помидор, знаете, такой мятый, так… и душу с меня вон, и кишки на телефон.
— Обещали не разыгрывать, — сказал Ив, — а сами… Так что, у тебя, значит, есть пистолет?
— Нет, — слишком резко отверг такое предположение я.
Они оба внимательно посмотрели на меня. Пауза грозила затянуться надолго, и я добавил:
— У отца есть.
— У отца, конечно, много чего есть, — согласился Ив. — Только нам-то что с того? Одни только обещания.
— И пачка вафель на ночь, — добавил я. — Так говорит наша Валя.
— Умная женщина, — признал Жора. — А меня вон в детстве обещали придушить, чтобы не давать и вафель. И закопать. И тоже обещаний не выполнили. А хорошо бы…
— Кто ж из нас печальный? — спросил Ив.
— Все, тут мы на равных, — выпалил Жора. — Сидим, грустим, несём чушь.
— Мне нравится так болтать, — сказал я. — Что может быть лучше?
— Да, этого вполне достаточно для дружбы, — согласился Жора. — Но за это бы надо ещё выпить.
— Тебе-то зачем пить? — спросил Ив. — Понюхай пробку, и с копыт.
— Это твой папа с копыт! — возмутился Жора.
— Мой папа был негр, как и я, — запротестовал Ив, — а ты нет. Ты другого рода. Ты этот, как его, лилипут.
— Он от природы просто маленький человек, — поправил я.
— Рода-природа, твоего папу тоже надо было закопать в детстве, — не согласился Жора.
— Его и закопали на севере.
— А выкопали, как вижу, здесь, на юге.
— Значит, я уже не совсем папа, я его антипод.
— Артишок ты, вот что!
— Анти — шо? — заключил я. — А всё-таки, чей это ребёнок, которого тут выкопали?
— Нет, — возразил Жора серьёзным тоном, — этот ребёнок не был чёрным. Тебя это интересует?
— Нет, — не растерялся я, — меня интересует, что он мальчишеского полу. Ведь и я как-то…
— И все мы, — согласился Жора. — Все мы пацаны.
— Да, мы не стареем, — подтвердил Ив. — Коли уж таким уродился, то это навечно.
— А сколько тебе лет, Жора? — спохватился я.
— Да вот скоро пятьдесят, и все не краденые, мои.
— Пятьдесят! — я подскочил от неожиданности. — Не может быть!
— Я и сам так думаю: не может. Но существует документ.
— А ты что думал, сколько ему? — спросил Ив.
— Я думал… — ответил я, усаживаясь на место, — я вовсе не думал, а был уверен… Сказать честно?
— Ни в коем случае! — воскликнул Жора.
— Я думал, тебе разве чуточку больше, чем мне.
— Карлик, ты понимаешь этот комплимент? — засмеялся Ив. — Ты в жизни таких не имел, даже когда был карликом летающим, а не в сундуке сидящим. Вот удача, так удача.
— Разумеется, понимаю, — холодно возразил Жора. — Не такой дурак, как некоторые.
— А ты, оказывается, одного возраста с Ба, — я всё не мог опомниться.
— А я и бабушка себе, и внучок, — гордо сказал Жора. — И в этом моя удача.
— Если б я знал об этом раньше, — я облизал губы, — то не смог бы говорить тебе «ты».
— Так ты свою Ба называешь «вы»?
— Нет, но это… другое дело, — запутался я, и попытался вывернуться: — А что значит: карлик летающий?
— Как-нибудь потом расскажу… — Жора не дал себя сбить с темы. — А Ив тоже другое дело?
— Эге-э, — прогудел Ив голосом днепровского колёсного парохода, — в сравнении с тобой я ему ровесник.
— Славно говорим… — грустно сказал Жора. — Посторонним вход не воспрещён.
— Ив сам велел мне с ним на «ты». А вот с Назарием я на «вы», — продолжал я жевать ту же мякину.
— Вот-вот, это другое дело, а не то, — сказал Ив.
— Посторонним вход всё же воспрещён, — оживился Жора.
— И с Сандро!
— А это дело и вовсе третье, — снова развеселился Жора. — Есть и дело четвёртое, пятое… Вон этот чёрный парень частенько рассказывает о себе в третьем лице. Понимаешь, что это значит?
— Конечно, — обиделся я. — Есть люди двуличные, трёхличные, и так далее.
— Ну да, ну да, но не это главное. Главное, такие рассказы — начало литературной деятельности, вот что.
— Чего уж там, — возразил Ив, — а почему не она сама?
— А потому что ты не сам, — заявил Жора. — Вот почему.
— Я понимаю, — сказал Ив. — Нет, негр не дурак. Ладно, негр, может, и дурак, но не какой-нибудь там, а печальный. То есть, не такой уж и дурак. Негр отлично знает, что он почти не умеет писать.
— Как это, почти? — удивился я.
— А так: подпись он поставить умеет, — сказал Жора. — На платёжной ведомости.
— И под протоколом допроса! — гордо заявил Ив. — И тем делаю его недействительным. А ведомость тем же способом делаю действительной. Способ, как видишь, универсальный.
— Весь в покойного папу… — покачал головой Жора.
— В покойную маму, — поправил я.
— Вот это другое дело, — поднял указательный палец Ив. — Мальчишка запомнил, где моя мама. Гол!
— Смотри, он так же запомнит, что ты притворяешься неграмотным, чтобы потом объявлять протоколы допросов недействительными, — предупредил Жора. — То есть, тебе, трёхличному, грозит попасться в следующий раз с поличным. Вот когда будет тебе гол. Теперь спроси его, малыш, зачем он притворяется, если это делать так опасно?
— Зачем ты притворяешься, Ив? — спросил я.
— Чтобы не загреметь с копыт, — сказал он. — Это ещё опасней.
— Да, — похвалил я, — вот это работа. Поначалу, наверное, и ты от неё блевал.
— Ни слова о вонючей работе! — гаркнул Ив, шлёпнув меня по затылку.
— Да уж… — глубокомысленно заметил Жора, — это нормальные пусть трудятся в поте, как завещано. А нас Бог пометил, чтобы сама пометка нам давала хлеб насущный. И что же? Нам вполне хватает, днесь.
— А Сандро — хватает?
— Мой маленький друг, — сказал Жора. — Ты слишком часто вопрошаешь об этом человеке. Между тем, сказано: это дело совсем третье.
— Как и третий глаз…
— Умолкни! — вскричал Жора. — Жанна птичка певчая, не трожь её.
— Слепая птичка, — добавил Ив, — на все три глаза. А глаз, дорогие мои, есть первейшее дело.
— Я думал — руки, вернее, ноги, — упорствовал я.
— Циничный пацан, — неодобрительно покачал головкой Жора. — А ты вот попробуй писать вытянутой рукой, и сразу узнаешь, что дело не в руке, а в зрении. Рука-то остаётся та же… Представил? Ну, а теперь вообрази, ты пишешь ногой.
— Стреляю, — возразил я.
— Сандро начал с того, что выучился писать ногой, — ещё более неодобрительное покачивание, — причём, одинаково правой и левой. И не только подписи на протоколах. Это была долгая школа. И только после неё он освоил то, что ты видишь на сцене.
— Не такая уж долгая, — продолжал я своё, — война совсем недавно кончилась.
— Причём тут война! — возмутился Ив. — Расскажи ему, карлик, расскажи… И про свою войну тоже.
— Когда-нибудь и расскажу. А Саня тоже не на войне потерял руки. Он вообще их не терял, так и родился, без рук.
— Я это уже слыхал, — сказал я, — но тогда откуда же мой дядя Ю взял войну?
— Твой дядя — самых честных правил, — пропел Жора. — И желает иметь своего героя, как, впрочем, и все, чтобы было на что надеяться в этой жизни. Чтобы в ней был свет.
— Но он ведь имеет такого героя, — возразил я, — это мой отец. Или вот: Пушкин. Зачем ему ещё?
— Твой дядя не станет платить деньги, чтобы лицезреть твоего отца, если тому вздумается пальнуть из своего пистолета. Твоему дяде не хочется стать, например, каким-нибудь Колей, зато ему хочется стать Сандро. Почему? Потому что Сандро звучит. А твой отец не звучит, или звучит плохо. Как зовут твоего отца, Витя? Вот именно… А меня — Жора. Даже твой дядя Ю, по слухам образованнейший человек, не захочет называться Витей или Жорой. Это всё равно, что хотеть называться тем же Колей. Зато он хочет называться Сандро и Сандрелли впридачу.
— Сакко и Ванцетти, — уточнил Ив. — Шиколат.
— Гол, — одобрил Жора. — Он скорее захочет назваться Эдиком, чем Колей. Таков уважаемый публикум, поверь. И за Сандро легенда. Та самая, военная.
— Но и за моим отцом тоже!
— Нет, не то же! Твой отец дело даже и не третье, десятое…
— Мать говорит: его номер шестнадцатый.
— Во-во! За твоим отцом сама война — а за Сандро военная легенда. Знаешь, этот товар тоже нуждается в упаковке, а иногда упаковка важней самого товара. Вот моя, например…
— Сундук, — догадался я.
— И шиколат, — подтвердил Жора. — Или вот Чрево, ты же знаешь, что это я говорю за него, а пузо у него просто накладное, из тряпок. Тоже упаковка.
— Чужим голосом говорить, — поёжился Ив, — это жутко, будто потусторонним. Мне всегда казалось, что не ты это говоришь, а ещё кто-то… И не из сундука, а совсем оттуда.
— Не пугай малышей, — сказал Жора.
— А у Жанны, — решился я, — пузо тоже теперь накладное?
— Оторвать, — убеждённо заявил Ив, — оторвать всё.
— Причём тут Жанна? — квакнул Жора.
— Оторвать, — подтвердил Ив.
— Эх, и я, видно, хочу стать Эдиком, — вздохнул Жора, — это меня всегда подводит. Короче, сидеть в сундуке можно и без легенды-имени, это может делать и твой отец, и твой дядя, и всё ваше семейство скопом…
— Или стоять в бочке, или летать, — вставил Ив.
— Не скажи, не скажи… А вот скажи-ка, малый, прибавило бы твоему Ди успеха, если б он принимал больных в сундуке, выкрикивая «шиколат»? Если б его звали Жорой?
— Не знаю, — сказал я. — Знаю только, что это невозможно.
— Вот, вот что мне нужно всегда помнить! — вскричал Жора. — Тогда давай дальше: а если б твой отец, а если б твой дядя?
— Ю хочет называться Дубровским, — уклонился я.
— Ты не отвиливай, — грозно сказал Ив. — Отвечай: а твой отец стал бы сидеть в сундуке ради пропитания?
— Не знаю, — честно признался я.
— Ещё бы, — Жора вставил в рот новую папиросу. — Сам Свифт этого не знал.
— Тоже урод? — спросил Ив. — Почему не знаю?
— Ещё какой! Почище дяди Тома. Ты в Европах не бывал, — объяснил Жора. — А побывал бы там с моё — знал бы и Свифта.
— Полетал бы там с твоё, — обиженно поправил Ив. — Дядю Тома в его хижине ел гнус, на севере. Ты мог бы о нём отзываться поуважительней, не как о своём Свифте.
— Жор, — сразу подхватил я, — а что ты делал в Европе?
— Летал, — усмехнулся Ив.
— Ты был лётчиком! — воскликнул я восхищённо. — Как Чкалов, или как Назарий, да?
— Потом расскажу, — отмахнулся он.
— Всё потом, всегда потом… Ладно, — продолжил я мстительно, — а знаешь, мне ведь запрещали произносить слово «лилипут». Говорили, ты обидишься. Говорили, надо тебя называть: маленький человек. А Свифту, значит, было всё можно. Он даже целую Лилипутию придумал.
— Он не придумал, — возразил Жора. — Есть такой город. И все жители там маленькие.
— Так то ж в Европе! — пожал плечами Ив.
— В Бразилии, — поправил Жора.
— Это что, не одно и то же? — спросил Ив. — Лилипут, он и в Африке лилипут.
— Вот, и тебе можно, — надавил я, — его так называть. Жора сам называет себя карликом или лилипутом, и совсем не обижается. Только мне нельзя, так все говорят.
— Это всё тебе по глупости наговорили, — сказал Жора. — Или того хуже: по злобе. Есть ещё люди, желающие уморить меня голодом. Если б я назывался маленький человек, мне б жрать было нечего. Публика кормит карлика или лилипута, а маленькому человеку кто ж подаст? Публика ведь и сама: сплошь из маленьких людей. Вот ты, например, тоже маленький. Тебе за то платят?
— Да, — сказал я. — За что ж ещё? А я жру на равных со всеми нашими, запросто. А они ведь все работают… в поте лица. Ещё того хуже: от меня и им перепадает, если чего не доем. Когда я был совсем маленький, мать кормила меня своим молоком, но его было слишком много. На остатках она варила кашу, и отец ел, и его друзья ели. Потом отец им рассказал — на чём каша, и они блевали. Но поблевав, всё равно снова ели. Иначе б подохли с голоду, времена были такие, так говорит отец и все наши. Так что теперь они просто обязаны меня кормить, из благодарности.
— Может, у ваших оно и так, они люди интеллигентные… — Жора выпустил клуб дыма. — А может, все ваши знают, что ты не просто маленький. Хвалят же они твой ум? Значит, видят в тебе нечто… такое. Опять же, твоё увечье…
— Это какое же? — возмутился я.
— Косоглазие, — невозмутимо объяснил Жора. — А был бы ещё и горб, ты б уже сейчас зарабатывал не только среди ваших. У наших жизнь похитрей, одного косоглазия недостаточно. Нужен и горб, и упаковка: легенда. Учитывающие это администраторы вовсе не гении, просто они сами из маленьких людей, из публики. Так что они примеряют все легенды на себя. Да ты и сам попробуй, примерь: назови-ка Сандро — Саней, а Сандрелли Николаевым, объяви, что он родился навроде целлулоидной куклы, которой забыли приставить руки, совсем гладенький, да ещё, что родился не в Италии, а на Чукотке…
— Ты говорил и про Ива, — не сдавался я, — и вообще про цирковых силачей, что и они себе придумывают легенды. Чемпион мира, например, или неграмотное дитя природы с севера…
— Мне надо оторвать не только руки, — сказал Жора, — но и голову.
— И яйца, — добавил Ив. — Но ещё не поздно, хошь, помогу?
— Твой дядя Ю — пример не из лучших, надо брать в пример женщин, залепетал Жора: теперь была его очередь выбираться из внезапно запутавшегося положения. — Женщины вообще испытывают более сильные чувства. Хотя, конечно, это не те женщины, которых знаешь ты. Это ты хорошо запомни: не все женщины одинаковы.
— Я это знаю, — сказал я. — Ведь я знаю Ба.
— Не все женщины одинаково хорошо стригут ногти, — сказал Ив. — Но я думал, ты назовёшь Жанну.
— Жанна и Ба, — насупился я, — совсем разные. Теперь я это понял.
— Ты думаешь? — вздохнул Жора. — Дай Бог… тебе здоровья.
— Кишки с тебя вон, — разъяснил Ив.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
— Бог всё ему даст, если малыш не будет вбивать всё это себе в голову, как вальсы Шопена.
— Да, — сказал Жора, — не пора ли тебе домой, играть этюды?
— Успею, — сказал я. — Как же сам Сандро терпит такой обман?
— Упрямец, — закатил глаза Жора. — Ну хорошо, что, если я скажу так: Саня хочет, чтобы люди приглашали его к себе обедать. Больше того, он хочет эти приглашения принимать. Обрати внимание, нас с Ивом никто не приглашает пообедать…
— Тебе нужно оторвать всё, чтобы ты стал совсем гладеньким, — сказал Ив. Но что правда, то правда: и гладенькому тебе ещё придётся сильно попотеть, пока тебя пригласят, карлик. Пока тебя попросят полетать по их дому.
— Можно подумать, в сундуке не сильно потеют, — сказал я.
— Грубиян! — поставил свой диагноз Ив. — Скажешь, я не потею?
— Это ведь от жары, — возразил я, — а не от трудов. Так и отец в своей прозекторской, и Изабелла у себя в боксе, и её микробы, наверное, ещё как потеют.
— Там за это платят зарплату, — сказал Жора. — А у нас платят не за пот, а по маркам, со сбора.
— А Назарий говорит, что потеть обязательно, надо работать в поте лица. И Сандро, по-моему, потеет с головы до ног. Вот почему у него такие чёрные пятки…
— Тьфу! — сплюнул Жора. — Он думает, что этот номер, стрелять по тарелочкам, имеет ещё какой-то скрытый, высший смысл. Вроде как вальсы Шопена.
— Нет, он думает, что это вроде езды на мотоцикле задом наперёд, поправил Ив. — Такой же, мол, и у номера Сандро высший смысл.
— Какой странный мальчик! — сказал Жора.
— Очень странный мальчик, — согласился Ив. — Как же его примут в школу, такого урода?
— Высший смысл, по-вашему, и есть главное уродство, запомню, — пригрозил я. — И расскажу всем.
— Нет, ты не просто урод, — снова сплюнул Жора. — Ты глупый урод.
— Смотри, парень… Мой папа был глупый негр, и чем он кончил?
— А Ба никогда не потеет, — заявил я. — А весь дом держится на ней. Разве это не работа?
— Ты понимаешь, куда он клонит? — спросил Жора. — Что мы не стоим своих денег, потеем зря: на нас ничего не держится.
— Я понимаю, куда он клонит, — сказал Ив. — Всё ясно: он не собирается потеть в своей школе.
— Он собирается потеть только на переменках, — поправил Жора. — А на уроках пусть потеют другие, бездари, лентяи… Он же будет запросто получать оценки, и лучшие, чем они.
— Это грубо, — сказал я. — Ещё грубей, чем у Назария. А я уже давно играю во взрослой волейбольной команде. Мне доверяют подачи, и просят набрасывать на сетку.
— Ну, а бить-то тебе поручают? — запищал Жора. — Удары тебе доверяют?
— Да, допрыгиваешь ли ты вообще до сетки? — прогудел Ив.
— Я ещё допрыгну, — пообещал я. — Обязательно, сами увидите.
— Вот тогда и приходи на базар, — сказал Жора. — А так, коротышка, твой номер даже и не шестнадцатый: вообще без номера. Слушай, давай по-прямому… Ты своё место знаешь? Вот и хорошо: утри сопли и не обижайся. Держи удар. Смотри, я же не обижаюсь?
— Он не обижается, — подтвердил Ив.
— И я тоже, — сказал я. — Слушайте, если б вы знали, как вы мне нравитесь!
— А Сандро? — вскричали они оба: флейта и фагот.
— Это, — сказал я солидно, — дело совсем третье.
— Вот это — дело совсем другое! — пропищал Жора.
— Дело хорошее, — прогудел Ив.
— Лёгок на помине, — объявил я.
— Санька! — заорал Жора. — Этот малый и тебя обозвал дураком! Имеешь право присесть к нам.
— Лучше я откажусь от такого права, — на Сандро был халат без рукавов, — и постою.
— Мы славно тут болтаем, — сообщил Ив. — Позавидуешь.
— У меня дела, — сказал Сандро. — Мне ещё ногти стричь.
— У тебя они растут за четверых, — укоризненно сказал Жора. — А кто у тебя нынче маникюршей?
— Да в том-то и дело, что Катька хандрит, а очередь её. Прислал бы ты кого из своих… государевых людей. Кто-нибудь из ихнего цирка не прочь же на воле подработать, а?
— А вы бы пошли работать в Большой цирк? — спросил я.
— А говорили: болтаем славно. Ничего себе славно! — сказал Сандро. — По такому случаю дай закурить.
— У малыша тяжёлое детство, — объяснил Жора, раскурив и вложив ему в губы папиросу. — Прямо на части рвёт. Большой базар и Малый, Большой цирк и Малый, большие взрослые и малые дети, весь его родной городишко такой же: пополам.
— Поляризация, — применил свои познания я. — Но ведь и в Москве есть Большой и Малый театр. Отец говорит, в Большом неправильно играют Шуберта, Аве Марию.
— А я что говорю? Конечно, поляризация! Сказать по-прямому — шизуха. Cтарая малая часть и новая большая, два разных города в одном. И такая же у малого семья, две в одной. И какая-то из них неправильная, совсем не так играют Шуберта, как нужно. Я тебе, Сандро, пришлю одну коротконогую, будь спок, она старательная.
— Городишко у них диалектический, — возразил Сандро задумчиво. Папироса так же задумчиво гуляла из угла в угол его рта. — Вчера на Главной улице Новой части, гуляя и о чём-то задумавшись, может быть как раз и о Шуберте, погиб Главный врач больницы Старой части, а сегодня утром я уже читал в местной газете некролог.
— Погиб от огорчения, что в Новой части неправильно играют Аве Марию? поинтересовался Ив.
— Нет. «Победа» зацепила его ручкой дверцы, когда он готовился перейти улицу, за пуговичную петлю расстёгнутого пальто. Вот как диалектически тут переходят улицы.
— В такую кислую жару, и в пальто? — удивился Жора.
— Летнее пальто, летнее, — пояснил Сандро. — Тут ещё ходят летом в соответствующих пальто.
— Называется пыльник, — сообщил я. — Ваше пальто тоже можно так называть. А погиб доктор Щиголь, он знакомый моей Ба, и, конечно, Ди.
— Разумеется знакомый, — согласился Сандро, — как же иначе. Небось, и жил он в вашем квартале. А пыли у вас в квартале, действительно, многовато.
— Третий дом от нас, — уточнил я, — в начале соседнего квартала.
— Каков объём жизни! — воскликнул Жора. — И при этом — каков уют! Два квартала, и всё в них содержится, что ей нужно, жизни. За каким же чёртом доктора понесло в другой город…
— За смертью, — объяснил Сандро. — Нет, малыш, я бы не пошёл работать в Большой цирк. До него-то кварталов двадцать, если не сорок. И он как раз в той части города, которая неправильна. То есть, в другом городе.
— А мы скоро туда переезжаем… — с тоской сказал я. — Горздрав дал матери квартиру. Это её знакомый, к нам его не приглашают. Потому его отчества я не знаю, а фамилия его, наверное, Кругликов.
— Да и не возьмут меня туда, — поторопился Сандро, — моё место в Малом. Зато на Большом базаре.
— И хорошо, что не берут, вас там звали бы просто Колей, — выпалил я и покраснел.
— Фу, ну и подача, — посетовал Ив.
— Гнать его из команды, или пока только оторвать руки? — спросил Жора.
— Коля — красота и молодость мира, — сказал Сандро. — Разве я похож на молодость и красоту мира?
— По-моему, да, — ответил я.
— Он твой поклонник, Саня, — пояснил Жора, — а у всех твоих поклонников глаза застит. Малыш рассказывал, что в его семье из-за тебя раскол. У них ведь тоже эта, как её, диалектическая шизуха, то есть, поляризация.
— Очень приятно. Но Коля личность гармоническая, — упёрся Сандро. — Разве я похож на гармоническую?
— Когда выступаешь под гармонь, то да, — заявил Ив.
— У вас ведь нет накладного пуза, — сказал я, — значит, всё у вас гармонически. А многие другие стали пузо носить.
— Эта подача уже похожа на выстрел, но отнюдь не в яблочко, — скептически одобрил Жора.
— Зато прямо в пузо, — выжал я из себя, поднатужившись. — Выстрел в пузо и закопал, а надпись не написал, что у попа была соба…
— Ну, это ты брось: Саня тут тоже не причём, — сказал Ив.
— Однако, славно же вы тут болтаете, оказывается! — Сандро отплюнул папиросу. — Вам надо тщательней выбирать темы. Вот, Коля есть Главная тема Малого базара в будни. Там он по спекулятивной цене сбывает керосинки, закупленные в сибирской глубинке. А тут, на Большом базаре, в день воскресный, пристойней было бы беседовать об…
— … Эдике? — спросил Жора. — Не знаю, это ещё вопрос.
— That is the question.
— Ытлен авъэкэгыргыкэн тэимычьын, — выпалил Сандро.
— Так в Англии не говорят, — определил я.
— Зато на Чукотке все говорят именно так, — сказал Сандро. — Там все говорят только по-английски, уж я-то знаю.
— Это перевод Шекспира на чукотский, — догадался я. — Это Гамлет, я тоже знаю.
— Почти, — согласился Сандро. — Это «Революционер» Ивана Франка на чукотском. Что верно, то верно.
— Гол! — пропищал Жора. — Смерть не вырвала тебя, Сандро, из наших рядов. Ты снова с нами, дорогой усопший. Снова подтвердилось: мы не стареем даже в мёртвых.
— А сколько вам лет? — спросил я.
— Сорок восемь, — усмехнулся Сандро, — плюс семь на восемь.
— Восемь на семь, — поправил Жора.
— Не путайте пацана, — вмешался Ив, — ему скоро в школу. Нахватает там из-за вас двоек…
— Строгих выговоров, хотел ты сказать, — снова поправил Жора.
— Моей Ба столько же лет, — сказал я. — И она тоже не стареет, так все говорят.
— Раз говорят, значит правда, — сказал Сандро. — Или неправда.
— Она хотела вас пригласить на… — тут я замялся: всё же это была не моя идея.
— Ну, и за чем остановка? — спросил Ив. — Я бы пошёл…
— Она хотела пригласить вас на обед, — дожал я.
— Чёрт возьми! — воскликнул Жора. — Тут что-то кроется, не иначе.
— Малыш путает, — серьёзно возразил Сандро, — какой же со мной обед… Да я слыхал про это и от Жанны: не обед, а что-то вроде частного концерта, со сбором в мою пользу. Знакомых у них много, идея вполне реальна.
— Там говорилось и про обед, — упёрся я.
— Ну, тогда передай своим, что я не подведу, — сказал Сандро ещё серьёзней. — Ногти будут в порядке, дырки на пятках заштопаны. Кстати, чья очередь штопать…
— Что за шутки? — спросил Жора. — Ты не Коля.
— Да, не надо, Саня, — сказал Ив. — Наше дело другое: третье или пятое.
— Наше дело: нравиться, — сказал Жора.
— Щёлк — и готово, — подтвердил Сандро. — Должно быть понятно с первого взгляда. Глянь на меня, малыш, разве я с первого взгляда не понятен? Но это-то как раз и значит, что меня можно с успехом пригласить на обед. Это Коля требует сопровождения: лошадей и бегемотов, знамён, прожекторов, музыки Большого оркестра Большого театра, и вообще амфитеатра, на худой конец мотоциклистов. Хотя, Колины мотоциклисты — вовсе не такие, там у них и проволочная сетка, вроде накомарника, чтоб гнус не ел… Разве всё это можно вместить в частный дом? Усадить за один стол?
— Да, — облегчённо подхватил Жора, — Коля есть не сам по себе Коля, он плод своего сопровождения. Без упаковки Коли вообще нет.
— Ты говорил это и про Сандро, — вставил я мстительно.
— Оторвать, — сказал Ив.
— Не совсем так, — быстро залепетал Жора, — про Колю публика должна думать: он один из нас. Должна думать в первом лице: мы. А про Сандро совсем наоборот…
— В третьем, — сказал Сандро, — вот как ты сейчас. Что ж, моё дело действительно третье.
— Самого Коли может вовсе не быть, — ещё быстрей продолжил Жора, достаточно одной упаковки. А что? Ну, этот Коля бросает двенадцать колец в воздух, а другой Коля тринадцать, какая разница… Публике приятно и зарплата одинаковая, слава коллективному труду. А мы индивидуалисты, самой публике надо ещё потрудиться, чтоб понять: чего мы вообще-то от неё хотим. И при таком отношении к делу мы за лишнее кольцо получаем лишнюю марку, а это так несправедливо, где же равенство! Так что, если присмотреться, то это мы непонятны, и нам не место за общим столом.
— Про меня говорят то же самое, — сказал я, — только, что мне ещё не место за взрослым столом.
— Да, — подтвердил Сандро, — за исключением ещё, всё верно. Ты очень оптимистичен, а ведь многим уже не место.
— Да ладно, расскажи ему, Саня, — посоветовал Ив. — Он никому не передаст, гроб.
— Что ж, дело давнее, почему б не рассказать, — вздохнул Сандро. — Дело в том, что я когда-то работал в Большом цирке, и меня оттуда попросили — сюда.
— Скоро всё это вообще кончится, — мрачно сказал Ив, — они этой несправедливости терпеть больше не станут. Попросят и отсюда.
— Кто они, Горздрав и Кругликова? — спросил я. — Мать говорит отцу то же самое: попроси их, пока они тебя не попросили. А вас за что попросили?
— Не только меня, — возразил Сандро. — У меня был приятель, так и его попросили. Несмотря на то, что у него одна рука всё же была. Он этой рукой подтягивался на турнике и выходил в стойку.
— Это невозможно! — вскричал я. — Я-то знаю! И двумя руками-то…
— Вот-вот, — подтвердил Сандро, — потому и попросили. Им тоже было непонятно, как такое возможно. Ну и публике не было понятно, только с другой стороны: подумаешь, стойка. И мне, дураку, тоже не всё было понятно… Меня попросили первого, и сходя с арены под музыку Дунаевского, я думал: о, если б я был хотя бы одноруким! Хотя б наполовину полновесным взрослым! Тогда и меня бы не попросили…
— Ты думал наоборот, — поправил Жора, — что тебя бы именно попросили, но за взрослый стол. Ты бы мог пользоваться, если и не вилкой с ножом, то хотя бы зубочисткой. И вполне сойти под музыку Дунаевского… за взрослого Колю.
— Да, Коля даже ест под музыку Большого оркестра Дунаевского, — помрачнел и Сандро.
— У нас обычно едят под пианино Мендельсона, — пискнул я.
— Однако, я могу есть не хуже их, — ещё мрачней сказал Сандро. — И аппетит у меня не меньше. Показать? Могу и в три листика надуть кого угодно, хоть самого Колю. Почему ж не попросить меня к обеду, не прислать мне приглашения?
— Потому что ты не Коля, — сказал Жора.
— И ещё я могу сам себе сыграть вступление на аккордеоне, и в перерывах между блюдами тоже, дай закурить!
Жора ловко сунул в рот Сандро зажжённую папиросу.
— Да, милый, — продолжил тот, затянувшись, — по-серьёзному, то наше дело, в отличие от Колиного, как раз и не понятно. И не если, а — даже если присмотреться. А уж с первого-то взгляда…
— Да, это первое: наше дело непонятно, — согласился Ив.
— В отличие от второго дела или третьего, — согласился и Жора. — Но главное, всё же: в нашем деле непонятно — что именно непонятно.
— Да-да, это дело первейшее, — подтвердил Ив.
— В отличие от вторейшего, — добавил я.
— Ты заслужил свой орден, — сказал Жора, — в день совершеннолетия придёшь за получением.
— Это когда? — спросил я.
— Сам знаешь, — сказал Сандро. — Когда семь на восемь.
— В сорок восемь, — подсчитал я.
— Хорошая память, — одобрил Сандро. — Она может помешать тебе прилежно учиться. И быть на хорошем счету. Но всё-таки… и при такой памяти из тебя может что-нибудь выйти.
— И уйти, — добавил Жора. — Всё это хорошо, но по такому случаю надо выпить.
— Всё это хорошо, — решился я, — а стрельнуть по такому случаю дадите?
— Нет, — сказал Сандро, — это тебе не ёлочная хлопушка.
— Но я уже стрелял, и ничего!
— Вот там и стреляй, где ничего.
— Другим можно, — сказал я, — других вон даже приглашают… хотя бы постоять в бочке.
— Стоять же не ездить, — укоризненно сказал Жора. — И не забывай: я тебя ещё оттуда не выкупил. Так что будь поскромнее.
— У кого это — выкупил? — спросил Ив.
— У мотобоя, — ответил Жора. — Его и Жанну.
— Рассказывай, — велел Сандро, — что случилось?
— Пока ничего, — сказал Жора.
— А… — Сандро отплюнул папиросу. — Мотомальчик опять бьёт свои игрушки? Ну что ж, на то он и мотобой.
— Ладно, — сказал Жора. — Мы хорошо болтаем, ну и ладно.
— Вот именно, — сказал Сандро.
— Ну, ты, ворошиловский стрелок, — ласково сказал Жора. — С негром всё понятно: он уже выпил. А у тебя откуда кисло-горькая печаль, от одного лишь приглашения на обед? Можно подумать, это твой первый бал… Разве не сам Ворошилов тебя приглашал и, приняв, не присвоил тебе номер первый… в Одессе?
— Это правда, — согласился Сандро. — Но это было не в Одессе, это было в Вене.
— В Вене! — удивился я. Значит, Ю, всё-таки, тогда попал в точку, и Вена не была метафорой, а отец… — Значит, дамы и не дамы, графини и герцогини вы перед ними выступали? И корзинки с цветами, корзинки с улыбками, корзинки с губной помадой — всё это вы видели? А самого Бидермайера — тоже видели?
— Ну, обстановка была несколько иная, — покачал головой Сандро. — Наша концертная бригада обслуживала не туземное население, а… Те, кто обслуживал туземное, видели и корзинки, даже целые вагоны — и не только с губной помадой.
— А и с улыбками, — подкачнул своей головкой Жора. — Я могу подтвердить, присутствовал.
— Но про Ворошилова — всё верно, — сказал Сандро. — Я ведь, как-никак, прикрыл его от той мины своей грудью. А он вручил мне в руки ружьё-двустволку, и сказал…
— В ноги, — поправил Ив.
— Ну да, в ноги, — снова согласился Сандро, — и сказал… Нет, точно не помню, что он сказал, зато помню, что из этого вышло.
— А я помню, что он сказал! — воскликнул Жора. — Присутствовал! Он потряс тебе ногу и, чуть не разрыдавшись, пообещал: теперь я помогу тебе, мой мальчик. Ты ни в чём не будешь отныне нуждаться в жизни, ни в корзинках со славой, ни в корзинках с хлебом и вином, ни в корзинках с ба…
— Наивный он человек, этот маршал, — пробормотал Ив. — Достаточно одного из перечисленного, а всё другое само появится, автоматически.
— С Ба? — переспросил я.
— С бабами, — объяснил Сандро. — Откуда Ворошилову знать про твою Ба? Но он не наивный, просто щедрый.
— Это одно и то же, — возразил Ив. — Хотя, да, это и я могу подтвердить: про твою Ба он не знал.
— А ты-то тут причём? — Жора перешёл на фальцет, что у него означало: ультразвук. — Что общего у Ворошилова с неграми?
— Папа негра и Ворошилов служили вместе на польском фронте, — сообщил Ив.
— На арене, — поправил Сандро, — польской войны.
— Это правда, — обиделся Ив, — можешь спросить хотя бы у этого…
— У Яши Хейфеца, — помог я.
— Верно! — обрадовался Ив. — Ну и память у малыша, сколько лет прошло, а он всё помнит!
— Отец Яши Хейфеца играл в нашем городском саду, — гордо сказал я. — Это помнят все, особенно Ю.
— Плевать на Яшу, я лучше знаю Ворошилова! — возмутился Сандро. — И главное, он лучше знает меня. Не сомневаюсь, отец Яши жил в другой части города, а я, можно сказать, в одном квартале с Климентом Ефремовичем. Правда, несмотря на это, он тогда добавил к сказанному: ты всё получишь, мой мальчик, только после победы, после победы. Наберись терпения.
— Понятно теперь, почему он не исполнил своих обещаний после войны, сказал Жора. — Его эта победа просто раздавила, как доктора. Прямо на главной улице.
— Глубокая мысль, — отметил Ив. — Захлебнуться можно.
— Ты его слушай, — сказал Сандро, — он знает… Обязательно захлебнёшься, если будешь сообщать публике такие мысли. Тебя прямо в твоём сундуке и утопят.
— Минута молчания, — сказал Ив. — Эй, малый, сними свою панаму! Покойников следует уважать.
— Я уважаю, — сказал я, снимая панаму, — особенно мальчишеского полу.
— Среди нас шпион, — грустно покачал головой Жора. — Малый, как и все, помешался на шпионаже.
— Я и дома такой же, — возразил я. — Получается так на так.
— На кого же ты работаешь, на какую державу? — спросил Сандро.
— На себя, — ответил я.
— Не самая плохонькая держава, — заметил Ив. — Пусть работает, на кого хочет, лишь бы не на папу.
— На моего папу! — я вскочил на ноги, поражённый таким нелепым предположением.
— Успокойся, — сказал Ив, — на папу римского.
— Успокойся, — сказал и Сандро, — у всех есть папа, у негра вон тоже.
— У негра был папа, — поправил Ив.
— Была папа, — поправил и Жора. — Ты где живёшь, в Риме? Это там можно не учить язык, я-то знаю.
— Был и мама, — послушался Ив.
— А я сирота, — сказал Сандро, — самородок.
— Гол! — выкрикнул Жора. — Нет, мы всё-таки здорово болтаем.
— Не ходите к нам на обед, — посоветовал я. — У нас так не болтают. У нас болтают не так… просто.
— Не так пусто, — догадался Ив.
— Не так густо, — упрекнул его Жора.
— Совсем не так, — сказал я. — С вами, как в кулибке. С вами вообще… можно.
— Значит, — заключил Сандро, — с нами нежно.
Да, мы болтали нежно. Разве этого не достаточно для…
— Прячься, малый, — посоветовал Ив. — Вон идёт ваша домработница, и в её руках уже шуршит донос.
— Фу, — поморщился Жора, — что за слово…
— Пожми ему руку, чуточку повыше локтя, — посоветовал я, — это действует, я-то знаю.
— Надо говорить: протест, — Жора положил ладонь на локоть Ива, но не охватил пальцами и пятой его части. — Ну, и как же оно действует?
— Нет, у Вали не протест и не донос, а список покупок, приготовленный Ба, — возразил я, всё же благоразумно залезая под лесенку. — А сама Валя притворяется, что писать не умеет, и ставит крестик вместо подписи.
— А как же она читает список? — удивился Жора.
— Вот именно, — сказал я из-под лесенки. — That is the question. Кроме того, из-за чего ей меня продавать? Мороженое или помидоры она не любит, только свой тиянтир. А туда её и так пускают, когда ей захочется.
— А из любви и продаст, — успокоил меня Ив. — Из любви к тиянтиру. Но скорее — из любви к тебе, малыш. Разве этого не достаточно для… протеста? Для такого дела она и писать научится.
— Такие жертвы вовсе не нужны, — не согласился Сандро, — она может просто позвонить по телефону. 2-87, два звонка. Писать не умеет, а руки-то, небось, имеет.
— Как это, два, во втором квартале, что ли? — удивился Жора. — И… откуда ты-то всё это знаешь?
— Должен же я как-то ответить, — пожал плечами Сандро. — Принял я приглашение, или наоборот… Меня потому и предупредили: если забуду сказать телефонистке «два звонка», то попаду в радиоклуб. А радисты меня к себе ещё не приглашали.
— А ты бы, конечно, этого хотел, — сказал Жора. — Ты бы хотел бросить свой пугач, и заняться настоящим делом: радиоделом. Знаю и одобряю: дело просто создано для твоих ног, Саня!
— У этого дела большие перспективы, и таким образом ты обеспечишь себе будущее, — согласился Ив. — И перестанешь, наконец, рассчитывать на щедрость Ворошилова. То есть, на солидную пенсию.
— Что им всем так далось это будущее? — прошептал я, записной протестант, забившись в дальний угол под лесенкой.
А разве всего этого не достаточно для…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
… протеста?
Нужно только уметь выбирать для своего протеста время. Например, в конце ужина: откипает самовар, все ещё сидят за столом, но Валя уже потихоньку относит на кухню посуду, несмотря на отдельные протесты других. Она знает, что делает, все уже склонны к компромиссам, даже и эти протестующие. Патроны, выданные на день, расстреляны, духи дома, наоравшись, сорвали голоса… Фиалки и табак на клумбе в палисаднике, наоборот, только проснулись, и от их пока робких благовоний ещё не тошнит. День позади, впереди целая ночь, утро вечера мудренее. Мендельсон у Ба, и тот смодулировал в исходную благополучную тональность. Ужин подошёл к концу.
— Значит так, — заявила Валя, со звоном обрушивая на стол блюдца. — Я от вас ухожу.
— What's happened?
— В который раз? — перевела мать.
— На этот раз — душу c меня вон, — ударила себя в грудь Валя.
Тут бы мне и вступить, но я промолчал: ветер, после нашей встречи на базаре, явно дул в мою сторону, а плеваться против ветра… Таких глупостей я уже давно не делал. Впрочем, только ли в мою он дул?
— Роза из Ломброжа, — в сторону сказал отец. — То есть, рожа из…
— Почему вы так кричите, Валя? — удивился Ю.
— Да, и нельзя ли перенести ваше заявление на завтра? — поддержал Ди.
— Я не с вами говорю, — охотно возразила Валя. — Я говорю с хозяйкой, кишки мне на телефон. Хотя в настоящем доме хозяин мужчина, но вы и вчера не были, и завтра не станете мужчиной. Это установлено всеми международными организациями, и не вчера установлено. Да и я ведь тоже не вчера родилась!
— Что же вам на этот раз не понравилось? — спросила Ба, полуотворачиваясь от пюпитра.
— Всё то же: полный дом народу, а я одна на всех. И за всё — пачка вафель.
— Конечно, — согласился Ю, — без нас тут было лучше. Но при фрицах нам просто нельзя было тут быть, а сейчас…
— Я была при них тоже не по своей воле! — Валя снова пристукнула по своей груди.
— Вас специально при них оставили, как резидента, — ехидно сказала мать.
— Она и сейчас, при нас резидент, — уточнил отец.
— Президенты вон бомбы бросают на мирных жителей, — почему-то заулыбалась Валя, — а я вас обслуживаю. Вон, хозяйка молчит, а её обязанность — защищать меня от чужих оскорблений.
— За вашу работу вы получаете зарплату, — напомнил Ю. — И прописку. И жильё.
— И стаж, — добавил отец. — А значит, в будущем, и пенсию.
— Далось вам это будущее! — вскричала Валя. — Какое будущее у меня на антресолях? Вы по приставной лестнице взбирались на мои нары? А я делаю это сто раз на день. Хотите, чтобы я и в будущем делала то же самое? Ну, нет. Вон, у доктора Щиголя домработница свою комнату имеет. И поэтому я от вас ухожу.
— Быстро она разведала, — сказала мать.
— У домработниц свой телефон, — объяснила Изабелла.
— Кишки на…
— Валя, — сказал Ди, — чтобы домработница доктора Щиголя получила комнату, ему самому пришлось отправиться на кладбище. Надеюсь, вы не заставите меня прибегнуть к такому средству?
— Не принимай всерьёз, — посоветовал отец. — Она хочет скандала, тиянтира. Ей просто скучно.
— А что, она сегодня не идёт в свой тиянтир? — спросил я.
— Я сегодня была, и снова пойду не в тиянтир, — зловеще прошипела Валя, а в комнату смеха. На Большой базар. Почему снова? Ха… Если бы вы видели там то, что видела я, то тоже бы пошли. Побежали бы!
— Ха, — сказала мать, — в кабинет доктора Калигари. Но вы там видели в зеркале себя. А нам такое видеть невозможно.
— Себя, себя, — вдруг согласилась Валя. — Но только в самом первом зеркале, которое нормальное. А во всех других, кривых, вас.
— Совсем сдурела, — прошептал отец. — С такого резидента станется и бомбу бросить.
— Пожалуйста, конкретно, Валя, — раздельно произнесла Ба. — Что именно вас не устраивает?
— Всё, — отрезала Валя, и снова трахнула блюдцем по столу. И замолчала, глядя на Ба горячечными глазами.
— Ей не в тиянтир, ей замуж хочется, — заметила мать.
— Чем не тиянтир? — возразил отец.
— Вам можно, а мне нельзя, — утвердительно сказала Валя. — Небось, из меня получше бы жена вышла. Про мать уж и не говорю…
— Что это вы имеете в виду? — вскинулась мать.
— Она уже была замужем, — сказал отец. — Успокойся.
— Не из-за меня же у неё нет детей! — продолжила, тем не менее, мать.
— Из-за таких, как вы, — радостно сказала Валя. — Потому что мой немец уже и продукты стал в дом приносить, и деньги…
— И стаж, — вставил Ю. — В моей школе было это их гестапо.
— Это и моя школа, забыл? — ухмыльнулся отец.
— И в доме чисто было, — не дала себя сбить Валя, — и спала я в нормальной кровати. Там, где сейчас вы.
Ба, которой посылалось это сообщение, промолчала.
— Особенно чисто было, когда мы вернулись, — сказал Ю. — Всю библиотеку к нашему приезду подчистили.
— А вы знаете, что я тут не причём, — возразила Валя. — При мне всё было на месте, а немец мой ни одной струны на вашей пьянине не порвал. Играл аккуратно, не то, что некоторые… Добро ваше в те два дня подчистили, когда нас уже не было, а вас ещё не было.
— Вот картина лучшего из миров, — воскликнул отец, — и лучшее из его описаний! Учись, братец.
— А что, — спросил Ди, — факт ограбления именно в эти два дня установлен всеми международными организациями?
— Нет, — многозначительно сверкнула глазами Валя. — Это установлено только одной организацией, но в которой мне верят, а вам, слава Богу, уже нет.
— Это та организация, которая была в твоей школе? — спросила мать.
— Для её теперешней организации сейчас построили новый дом в соседнем квартале, — опроверг Ю. — С гранитным цоколем, как в Москве. А что ты спрашиваешь, разве твоя собственная организация не напротив этого дома?
— Валя, а как вам удаётся справляться с обязанностями в вашей организации? Писать-то вы, по слухам, не умеете? — спросил отец.
— Что надо — сумею, — пообещала Валя.
— А она знает, что надо, — сказала мать. — Кроме того, и на этот случай есть телефон, душу с него вон.
— Подумаешь, — поморщилась Изабелла, — теперь многие знают, что надо. Кто не знает? И зачем им телефоны, когда всего-то два квартала пройтись.
— Да уж, — подтвердила Валя, — вашего брата теперь знают все, во всех кварталах, не только в вашем.
— У меня сестра, — напомнила Изабелла.
— Это одно и то же, — сказала Валя, — даже ещё хуже.
— Валя, на что вы намекаете? — спросил Ди. — Кроме того, как прикажете квалифицировать ваше заявление: как протест? Как шантаж? Или, уже, как репетицию доноса?
— И это всё одно и то же, — заметила Изабелла.
— Вот, — с большим удовлетворением сказала Валя. — Уже все в городе знают, что со мной здесь обращаются, как со скотиной. А почему? А потому что такие, как вы, не считают людьми таких, как я.
— Надо было ехать с немцем до упора, — посоветовал отец. — Там бы вас посчитали. Хефтлинги, на первый-второй, рассчитайсь!
— Почему она вернулась? — спросил Ю. — Я тоже не понимаю. Хотя, благодаря именно этой загадке, я и нашёл домработницу.
— Она сама тебя нашла, — сказала Изабелла. — Вопрос, не почему она вернулась, а почему она вернулась именно сюда, где все знают про неё всё?
— А она и немцу устраивала тиянтир, он её и турнул, — ответила мать.
— Да нет, — возразил отец. — Почему бы ей не вернуться? Вот взяли же её мы, несмотря на то, что знали всё… И организация взяла.
— Да, да, а почему вы меня взяли? — встрепенулась Валя. — Я скажу, зачем: чтобы на мне ездить. Вы про меня знали, и думали, что ездить будет легко, что я смолчу. Но нашлись и другие люди, которые поверили мне, а не вам. Потому что вы не одну меня — а и их, всех нас за людей не считаете, и я это слышу каждый день. Что ж, теперь я ещё лучше знаю вашего брата.
— Мой брат — вот он, слева от меня, — сказал отец. — Ну, и что вы про него знаете?
— А я и про вас знаю, — заулыбалась Валя. Кажется, она начинала улыбаться всегда, обращаясь к отцу. — И про вашего сыночка. От меня не скроешь.
— А дети-то тут причём? — поправил очки Ди.
— Притом, — погрозила пальцем Валя.
— Валя, — проговорила Ба, ещё чуточку поворачиваясь к столу, — я обещаю выполнить ваши просьбы. Но пожалуйста, изложите их конкретно.
— Конкретно? — возликовала Валя. — Да ведь я только этого и добиваюсь! Пожалуйста, конкретно: мой Рихард был артиллерийский лейтенант, а не какой-нибудь ваш эсэсовец.
— С ума сойти… — тихо улыбнулась мать.
— Что за дикость, какой наш эсэсовец? — спросил Ди.
— Ломброзо, — сказал отец.
— Оставим это, — решила Ба. — Я поняла: вы хотите, чтобы вам повысили жалованье.
— Не жалованье, — опровергла Валя, — зарплату.
— Что это за наше СС? — с запоздалым недоумением спросил Ю.
— Оставь и ты, — толкнула его Изабелла. — После поймёшь, про Эйхмана я тебе расскажу отдельно.
— Его вы избиваете, чтоб молчал, — сказала Валя, — и он молчит. А мне вам не заткнуть рот, бейте хоть с утра до вечера. Он думает, что он Дубровский, а я Дубровского в школе проходила, и знаю: ему есть, зачем помалкивать.
— Это как? — вскричал Ю, задетый такой интерпретацией дважды: профессионально и морально.
— Да помолчи же, — сказала мать.
— Не замолчу! — вскричала и Валя. — Разве не он сам, как этот… Троекуров, не он придумал привести сюда эту, Сандру Сандропелу? Чуть за стол, а он уже Сандра, всё Сандра — да Сандра, а что значит эта Сандра? Мы это тоже проходили: СС.
— Слушай, — шепнула на ухо отцу мать, — а обследование у психиатра она проходила?
— А я всё слыхала, — заявила Валя, — как бы вы ни старались. И что вы сейчас нашептали, и раньше, все ваши споры, кто из них настоящий герой: наш Маресьев, или ваша СС.
— Её надо уволить, — решил отец. — Нельзя же так дальше жить, чёрт знает, что из этого может выйти. Если она всё это брешет и на базаре…
— Уволить её нельзя, — возразила Ба. — И это ещё не беда. Беда в том, что она это отлично знает.
— Она пойдёт в суд, — пояснила Изабелла, — а в такие времена суд решит в её пользу.
— Нет, — сказала Ба, — она знает, что не допущу её ухода я. А не суд.
— Зачем же она, в который раз, затевает эту… травлю! — не успокаивался Ю.
— А ты до сих пор не понял, филолог, — ответил отец. — Она и впрямь лучше тебя знает школьную программу.
— И вы бы помалкивали, — с улыбкой повернулась к нему Валя. — Думаете, если инвалид, то вам всё можно? А я вот слыхала, от людей, что вы сами себя инвалидом сделали. Мне сказали, что если бы вы вовремя стали ногу свою разрабатывать, то и не нужно было бы протеза. А к протезу — пенсии.
— Люди тебе это сказали? — взревел отец. — Где, опять на базаре, или в организации?
— Витя, — строго сказал Ди, — самую острую мысль можно высказать в вежливой форме.
— От кого вы такое слыхали, укажите нам, — послушался его отец.
— Вот от них, — с удовольствием сообщила Валя, указывая. — Вы не сомневайтесь, у меня уши имеются.
— От меня! — вскочила Изабелла, поправляя дрожащими руками сползающие с переносицы очки. — Боже ты мой!
— А ты по-ангельски к твоему Богу, по-ангельски, — железным голосом посоветовал отец. — Может, он нормального языка уже не понимает, отучила. Что, и у тебя теперь отшибло?
— Ты же видишь, она нарочно, — голос Изабеллы дрожал тоже.
— Не нарочно, — торжественно возгласила Валя, вздымая руки, — а специально. Потому что есть ещё в этом…
Она постучала по своему темени кулаком.
— … что-то. И потому я помню точно, что вы сказали, и что они вон — не возражали.
И она снова указала: кто не возражал.
— Продолжайте, продолжайте, — свирепо посоветовала мать, смиренно опустив длинные ресницы.
— Сколько вам нужно прибавки? — спросила Ба, повернувшись к нам окончательно.
— Купить хотите! — пророчески завопила Валя. — Битьём не вышло, так купить хотите моё молчание! Так я вам скажу: всего вашего золота не хватит, которым набиты ваши кабинеты. Я скажу мою правду, не побоюсь, и скажу громко. На базаре? Да я на углу нашей улицы стану и скажу: смотрите, как меня тут пытают! Вот, скажу, где находится гестапо, а не в школе номер пять. В палатах Кремлёвской больницы, как пишут в газетах, сидят доктора-убийцы? Э-э, нет. Вот где они сидят, скажу я, в кабинетах на улице Ильича дом семь. Я всё объявлю всем: САНДРА-А-А… САНДРОПЕЛИ, СС, Ильича семь, два восемьдесят семь два звонка! Звоните, подходите, смотрите, и денег с вас за это не возьмут! Не как на аттракционах…
— Подходите, — мрачно сказал отец, — и берите.
— А вы… — Валя стала задыхаться от переполнившей её правды и забыла о назначавшейся отцу улыбке. — Вы… специально дома не обедаете, хотя у вас полно времени. Вы специально ходите в столовку, тамошние борщи вам лучше моих супов. И сынок ваш весь в папашу: на базаре с утра до вечера пирожки лопает, а вы все удивляетесь, что у него аппетиту нет. Не глисты у него, говорю я вам, в кишках, а пирожки.
— А это что… — закoлебалась Ба, — это что, правда — правда? Ты и впрямь ходишь в общественную столовую, вместо моих обедов?
— Чёрт! — вокликнул отец. — Пора, наконец, её унять. Она нас уже в свинячий вид привела. Ну, а ты-то что… и вправду по Большому базару слоняешься, признавайся, откуда у тебя деньги на пирожки!
Я и тут не выдал своих истинных пристрастий, промолчал, хотя уже и открыл рот.
— Вот и ЧП, — сказал Ю. — Будто сегодня понедельник.
— Субботник, — поправила Изабелла. — А ты где достал Бунина?
— Какого Бунина? — вытаращил глаза Ю.
— Разве ты не сказал: Чистый Понедельник?
— Я сказал: Чрезвычайное Происшествие.
— Это тоже Бунин написал?
— Разве его уже стали печатать? — спросил отец.
— Нет, — опроверг Ю. — Но я критическую статью читал.
— Я тоже, — подтвердила Изабелла.
— Вы все тоже сдурели, — объявила мать, оглядев всех. — Хотя это и никакое не ЧП. Дело будничное.
— Понедельничное, — скривился отец. — Ну, так где ты взял деньги?
— Да, — сказал Ди, — мы совсем забыли, что между нами находится ребёнок.
— Ха, — мощно выдохнула Валя, — разве это ребёнок? Разве у такого отца-матери может быть нормальный ребёнок?
— Да вы продолжайте, продолжайте, — снова опустила ресницы мать.
— Зверь лесной, а не ребёнок! Гляньте на его зубы!
Я закрыл рот.
— А как он на меня смотрит, прямо съесть готов! А что — проглотит и не поперхнётся. А сам не справится — дружков созовёт, со двора или с базара. Они-то справятся. И глазом в сторону косит, почему? Да потому что туда только и бегает, на сторону. Весь в отца.
— Его воспитанием занимаюсь я, — напомнил Ю.
— Ты не сбивай её, — посоветовала мать. — Пусть выскажется полностью.
— Да, сами же говорили: продолжайте, продолжайте! Ну так, хотите знать, какие дружки его пирожками от дома откармливают?
Я опустил голову, не выдержав тяжести объединённого взгляда семи пар глаз.
— Что ты там делаешь, с кем? — брезгливо спросил отец.
— С ещё тремя уродами, — объявила Валя, — каких и свет не видывал. А когда этот… меня заметил, то под лестницу залез. Но от меня не скроешься.
— С кем ты там был? — жёстко спросил отец.
— Так нельзя, — поправил Ю, — мы не должны так, это не педагогично.
— Я вижу результаты твоей педагогики, — сказал отец. — Вот они.
— Он прав, — вмешался Ди, — мы-то не должны реагировать на доносы!
— Положим, это как раз и не донос, — возразил отец. — Она не имеет права скрывать от родителей поведение сына.
— А вот и донос, — снова открыл рот я, теперь и заговорив. — Чем он отличается от других? Разве что не письменный, так она всегда притворяется, что не умеет писать. И читать. А вот при всех проговорилась, что Дубровского читала.
— Вообще-то верно, — заметил Ю. — Что за воспитание, если один донос — это донос, а другой — нет. Как такое объяснить детям?
— Очень просто, — отрезал отец. — Кому донос, вот что важно. Интересно, как ты своим детям в школе объясняешь Павлика Морозова? А я вот ничего не собираюсь объяснять. Наоборот, я хочу услышать объяснение. Я имею право знать правду о собственном сыне, и буду её знать. Нравится это педагогам или нет. Итак, расскажи-ка нам, сынок, что ты там делал? Откуда у тебя деньги, играл в три листика?
— И ещё: с чем были пирожки, — ехидно вставила мать. — Интересно же, чем его можно соблазнить, кроме мороженого. Наверное, с картошкой?
Я сжал зубы.
— Кстати, я тоже люблю с картошкой, — проговорил Ю. — У нас, к сожалению, их не делают, всё с мясом.
Ба слегка повела подбородком, и бунт был подавлен в зародыше: Ю покраснел.
— Малыш торговал на базаре папиросами врассыпную, — сказала Изабелла, — у него всё от отца.
— Тогда время было голодное, — всхрапнул отец. — А молока его матери на всех не хватало.
— Не волнуйся, я имею в виду: папиросами, ворованными у отца.
— Помолчите, дайте мне довести дело до конца, — приказал отец.
— Допрос, — уточнила мать, — привычное дело. А, кстати, ты-то сам предпочитаешь с капустой, как в вашей столовке? Или тебе твои лаборантки таскают с базара те самые, с картошкой?
— Пирожки с картошкой мне запрещает делать хозяйка, — заявила Валя. — Это у неё мода такая: круглые с мясом.
— И всё-таки, — спросила Ба, — чего вы добиваетесь этим скандалом, Валя?
— Спра-вед-ли-вости, — по слогам произнесла Валя. — Разве я вам сто раз этого не говорила?
— По-моему, ещё ни разу, — ответил Ди.
— Значит, имела в виду, — отрезала Валя. — Вам лучше бы молчать, как постановили все международные организации…
— А можно узнать — в чём она, справедливость? — спросил Ю. — Можно это узнать, наконец?
— Можно, — мотнула Валя головой. — Справедливо будет признать, что парень вовсе не в отца. А в хозяйку.
— Час от часу не легче… — пробормотала Изабелла.
— А это-то что значит? — глаза матери широко раскрылись.
— Хозяйка сама знает, — многозначительно понизила голос Валя. — У неё и спросите. Не для одного вашего мальца мороженое фруктовое за полтину вкуснее домашнего кофейного, бесплатно.
— Убиться можно, — сказал отец, — то пирожки, то мороженое… Так он там с утра до вечера ест не пирожки?
— Это всё? — спросила Ба.
— Не-а! — протянула Валя. — Ещё Жанночка.
— А что Жанна, — сказал отец, — тоже пряталась на базаре под лестницу?
— Оставим Жанну, — попросил Ю.
— Ну нет, — сказала мать.
— Почему, нет? — заволновался Ю. — Валя, возможно, хочет сказать, что Жанна при немцах пряталась в погребе у доктора Алексеева. Как малыш на базаре — под свою лестницу. Это приём сравнения, если кто не знает… Но сам факт знают все, так что оставим это.
— А про Ба, — шепнула мать, — тоже сравнение? Или она, несравненная, всё же несравненно пряталась под лестницу?
— Конечно, — сказал Ди. — Покупки на базаре поручены Вале, вот она и ревнует, если возникает подозрение, что кто-то ещё занимается тем же.
— Она ревностно исполняет своё дело, — одобрил отец. — Долг. И ей, естественно, не нравится, что ей перебегают дорогу… Ей не нравится, что кто-то прежде неё перебегает дорогу на Большой базар.
— Разумеется, ведь ей нравится её копилка, — объявила мать. — Ну, а что же там с Жанночкой?
— Перестань, — попросил Ю. — И что за копилка, не понял!
— Потом объясню, — сказала Изабелла. — Отдельно. Но, всё-таки, что с Жанной?
— А то, что доктор Алексеев, — мстительно сказала Валя, — совсем другое дело, чем вы. У него прислуга на антресолях не спит, в такое время, когда прислуга на улице не валяется, как у вас.
— Доктор Алексеев другое дело, потому что он гинеколог, а не педиатр, вздохнул Ди. — Вот почему он другое дело, а не потому, что Алексеев.
— Ты так думаешь? — спросил отец. — А я думаю, что именно гинекология дело третье.
— Первое дело, — сказал Ю, — доктор Алексеев имеет большой погреб. А вот мы — нет.
— Зато у нас уже есть холодильник, — заметила Ба. — Потому мы и можем делать домашнее мороженое, в то время как…
Она замолчала, и все выслушали эту паузу внимательно.
— Не понимаю, — договорила она, — как можно предпочесть?
— Это вы-то не понимаете? — хищно рассмеялась Валя. — Полно вам прикидываться.
— Опять, опять! — Изабелла неудачно схватилась за виски и её очки грохнулись на стол.
— А в остальном, — заключил Ди, — между доктором Алексеевым и мной нет никакого различия.
— Это положим… — возразил отец. — Доктор Алексеев, например, не знает древнееврейского, и, главное, не может знать! С чего бы это?
— Прямо пещерная дикость, — поморщился Ди. — Такой анахронизм, такое средневековье. Такая… ересь. С чего бы ты — это?
— А с того, что я не страус, — заявил отец, — и не прячу голову в песок, как некоторые, которые не желают замечать, что времена наши — и есть пещерные. Анахронизм, видите ли…
— Ну, тут всё понятно, — встрепенулся Ю. — А вот почему получается такая разница между домашним мороженым и покупным? Это интересно.
— Ты что, убить меня хочешь? — простонала Изабелла. — Или ты тоже тайком покупаешь фруктовое за полтину?
— Вообще-то, — опять покраснел Ю, — уже нет. Но раньше…
— А разница-то есть, есть! — возликовала Валя. — Не верите мне, спросите у вашего ребятёнка.
— Есть, — подтвердил я, — там оно совсем другое.
— Ага, — догадалась мать. — Вот где все собаки зарыты: на стороне всё совсем другое.
— Собаки не зарыты, — сказал я со знанием дела, — и вообще не собаки: это свиньи, наверное, разрыли там на площади, и милиция приехала к папе…
— Опять этот труп! — сжал кулаки отец. — А это — что за идея-фикс, откуда?
— Но и у тебя она же, — заметила мать. — И ты ведь торчал на базаре не из-за мороженого, а из-за этого трупа, и его, так сказать, окружения. Так чего же ты накинулся на сына? А я скажу — чего: именно потому и накинулся.
— Это моя работа, — лицо отца тоже стало металлическим, как и его голос, я работаю в поте лица, исполняю долг, ног под собой не чую, прихожу домой, желаю одного: отдохнуть, а тут меня встречают…
— Про долги и ноги вы им не рассказывайте, — перебила Валя. — Я вам уже докладывала, что они про то думают.
— Валя, — сказала Ба. — Имейте сердце. Давайте заканчивать этот торг. Тут-то мы не на базаре. Вы имеете сердце?
— Я-то имею, — сообщила Валя, — а вы?
— И я, — вздохнула Ба, приложив руку к груди. — Стучит, как бешеное, можете проверить.
— У меня тоже стучит, — возразила Валя. — Давайте померяемся, у кого сильней.
— Я больше не могу… — простонала Изабелла.
— А я — могу? — спросила Валя.
— А я — могу, — сказала мать. — Дело нужно довести до конца.
— У меня сильнее бьётся, поспорим на червонец? — предложила Валя.
— Нет-нет, я не про этот конец, — возразила мать. — Я про Жанну. Насколько я понимаю, всё это вы затеяли для того, чтобы сообщить нам что-то про Жанну, так? Ну, так и сообщайте.
— А вот это будет уже донос! — закричал отец. — Молчите, Валя.
— Почему же это донос, а другое нет, — пожала плечами Изабелла, надев очки.
— При ребёнке, — пустил своими очками укоризненных зайчиков Ди. Настоящая крамола.
— Вы уж помалкивайте, мужчи-ина! Пусть хозяйка скажет.
— С меня достаточно, — заявил отец. — Не она, я ухожу. Из этого сумасшедшего дома.
— Куда это, — усмехнулась мать. — В моей квартире ещё ремонт не закончен.
— В другой сумасшедший дом, к Ломброзо, — подсказала Изабелла. — Или в погреб к доктору Алексееву.
— В свой морг, — добавил Ю.
— Это твой дом, откуда ты собрался уходить, — серьёзно заговорил Ди. — Это наш дом. Что же могло случиться столь серьёзного, что ты намерен его оставить?
— Да, ты так бурно реагируешь, — подхватила мать. — Можно подумать, что ты имеешь отношение к закопанному младенцу не только косвенное, но и прямое. И, заодно, к Жанне.
— Почему — заодно? — спросил Ю.
— Какая дикость, — сказал Ди, — говорить пошлости за спиной у отсутствующего…
— Пошлости у неё перед, — поправила мать, — перед спиной. Будет, в конце концов, лишь справедливо…
— И ты хочешь справедливости, — голос отца сорвался. Все терпеливо подождали, пока он откашляется. — И ты тоже?
— Но ведь и ты собрался уходить, — спокойно возразила мать, — и ты тоже! И потом: чем я хуже Жанны? Будем же справедливы: я тоже до последнего дня, как конь бегала с этим пузом.
— Ну ты, — просипел отец сорванным голосом, — конь справедливости, ты ещё спроси, чем хуже Жанны — Ба!
— Брат! — воскликнул Ю. — Ты забылся!
— Я опомнился, — прохрипел отец. — А забылся, родственничек, ты. Скажи Богу спасибо, что я не забываю о родстве, а то бы…
— Мальчики, мальчики, — сказал Ди.
— Я тоже родственник? — опасливо спросил его я.
— Самый-самый, — ответил он.
— Мальчики, — сказала Ба громко. — Почему же вы, мальчики, отказываете мне в возможности иметь ещё ребёнка?
Пауза продлилась очень долго, и была выслушана очень, очень внимательно.
— Мне кажется, — продолжила Ба, — нам надо было уже давно завести третьего.
— А мы уже и завели, — отшутился Ди, кладя ладонь на мою макушку.
— Тогда четвёртого, — возразила Ба. — Нас у родителей было семеро, и не было таких сцен, как эта.
— Семеро, — прошипел отец, — и где они все теперь?
— Да, — вздохнул Ди, — надо было. Прости, это моя вина.
— Причём тут ты? — спросила Ба.
— Что верно, то верно, — почти неслышно прошептала мать в сторону, случайно — в мою.
— Все международные организации…
— Да, конечно, — опять вздохнул Ди, — ты хозяйка, и всё держится только на тебе. И Вале.
— Вот пусть хозяйка мне и скажет, — притопнула Валя, — до каких пор это будет продолжаться.
— Конкретно, — сказала Ба, — что? Чего вы просите, Валя?
— Я прошу! — глаза у Вали снова горячечно засверкали. — Никогда, в жизни, ни у кого, ничего, не просила! Не дождётесь. Чтоб мы у вас просили? Это вы у нас ещё попросите, когда время придёт. А оно придёт: ваше-то время кончилось.
— Значит, ваше уже пришло, — пробормотала мать.
— А-а! — вскричал Ю, и, как недавно Валя, пророчески воздел руки. — Я всё понял! Чего она добивается? Она добивается только одного: чтобы её остаться попросили. Попросили, только и всего.
— Ты думаешь… — покосился на него отец, — нет, не может быть. Что за ересь!
— А что, — сказала Изабелла, — очень как раз может быть. У него бывают и дельные мысли. Может, ей надоело быть зрителем в тиянтирах. Может, ей самой нужны аплодисменты.
— Валя, — спросила мать, — неужели это всё, что вам нужно?
— В общем… — Валя чуть приспустила веки и повела глазами в сторону печки. Я ждал, что оттуда грянут аплодисменты. А нет, так из открытого настежь окна.
— Вот так-так… — покачал головой Ди. — Но это же упрощает всё дело! Пожалуйста, я готов хоть сейчас, при всех…
Он развёл ладони в исходную позицию.
— Тьфу ты, — сплюнула Валя. — Душу с вас вон, конечно же при всех! Битый час вам тут долдоню: только не вы, не вы, а она.
И Валя повела глазами в сторону «Беккера».
— Пожалуйста, — тоже повела Ба, но плечами. — Я тоже готова.
— А я бы уволил, — сказал отец. — В конце концов, кто же тут хозяин, она?
— Успокойся, конечно же Ба, — ответил Ди. — О том и речь идёт.
— Не похоже, — с сомнением заявила мать. — Тогда и Ю хозяин. По крайней мере, он рубит дрова и топит печь. И натирает полы.
— Он и хозяин, и работник, — сказала Изабелла. — Прямо по Толстому.
— Сейчас лето, — смутился Ю. — Печь не топится.
— Вы же сами говорили, что уволить нельзя, — вставил я.
— Он прав, — поспешно согласился Ю. — Помните? Вернётся по решению суда.
— Я ей покажу суд, — пригрозил отец. — Меня-то там все знают, не доктор, небось, какой-то Алексеев.
— А, а, ого! — закричала Валя и крупные капли, давно выступившие на её лбу, раскатились по вискам. — Нет такого тайного, чтоб не стало явным! Душу же из меня вон же! Они тут сами признаются, что скупили все суды на свете. Что Алексеевых там днём с огнём не найти. Погодите, погодите повторять, что вы сказали, я сначала приведу людей, я позову людей с улицы, пусть послушают и они, как у нас тут повсюду СС заседает!
— Уймитесь, Валя, — встревожилась мать.
— Ага, испугались! А не надо по базарам шастать, я-то там по делу — а вы все зачем? Зачем вы там все шастаете, думаете, я не знаю — зачем?
— И я? — спросила мать.
— Пока нет, но будете, скоро. Это я вам говорю. Вы уже почти такая же, как они. Они быстро научат, педагоги.
— И я, — сказала Ба.
— В первую очередь, в первейшую, — быстрее заговорила Валя, — от вас всё и идёт. Пианино у вас — Алексеев? Музыку чью играете — Алексеева? На базар шастаете — к Алексееву, мать, отца и душу его на телефон-мендельсон? Кого вы туда проверять ходите — своего Мендельсона? Нет, меня. А что у меня проверять, пачку вафель на антресоли?
— Копилку, — подсказала Изабелла.
— Что за копилка? — спросил Ю.
— Потом объясню, — отмахнулась Изабелла.
— А я люблю вафли, — сказал я. — Если они такие, что не разваливаются.
— У меня ощущение, что разваливается дом, — заметил Ди. — Подумаешь, вафли… Бог с ними, ересь какая-то.
— А ты держи дом, как я вафли: двумя руками, — посоветовал я. — А что такое ересь: крамола или дикость?
— Я не Самсон, — покачал он головой. — Впрочем, это к лучшему, знаешь, чем кончил этот Самсон? Но ты прав, вместо ересь надо бы говорить — чушь.
— Конец света! — торжественно объявила Валя. — Дидок разговорился. Конец света, я стану вас просить? Нет, пусть там нас судят, а не в городском суде, где вас все знают. Там вас не знает никто.
Она указала пальцем в потолок.
— Что она говорит! — воскликнул Ди и снял очки. Глаза его оказались совсем чёрными, но при этом прозрачными и слезящимися. — Прекратите, кто заставляет вас идти в суд!
— О, — отшатнулась Валя, — я ж говорила, конец света: и этот дидок туда же… Когда всеми международными организа… В тот суд пойти и вас заставят, не бойтесь.
— Боже ж ты ж мой же! — вскричала Изабелла. — Зловреднейший из микроорганизмов, до каких же пор ты будешь отравлять человеческое существование!
— Бог вам покажет: микроорганизм, — пообещала Валя. — Его вы ещё не упрятали в ваши железные коробки. Чем выступать тут, лучше бы последили за вашим муженьком.
— Разве его тоже прятали в коробку? — спросил я. — Я думал, эта кулибка только для микробов.
— Нет, не только, — возразила Валя. — Там и обезьянии почки, я-то знаю. Тебя эти педагоги учат не врать, а сами?
— Это правда? — спросил я.
— Ну да, — раздражённо ответила Изабелла. — Ну и что? Что тебе сделали эти почки?
— Ты сама говорила: почки важней самой обезьянки, — объяснил я. — Зачем же было держать меня в обаянии?
— Ты сам обезьяна, — ответила она, — я это не тебе говорила. А ты повторяешь подслушанные чужие слова, смысла которых не понимаешь. Но это естественное следствие того замысла, по которому мальчик ночует в одной комнате с нами. Интересно, кстати, чей это замысел?
— Да, — подтвердил Ю. — Тебе же про микробов никто не говорил? Значит, никто и не обманывал.
— А надо было сказать, — упёрся я, — в том-то, может, и всё дело.
— Вот результат твоих методов, — сказал отец, — гордись, филолог.
— Я ношу эти коробки, и должен был знать, что в них, — повторил я. Больше носить не буду.
— Теперь вы сами слышите, — сказала Валя, — каким может быть этот зверёк.
— Ты или заткнёшься, или уберёшься вон, — постановил отец.
— Я, не Валя? — прошептал я в сторонку, и добавил погромче: — А десерт? У нас что на десерт?
— Почки, — огрызнулся отец. — Сегодня ты без десерта, понял?
— Почки завтра на обед, — возразила Ба. — С рисом.
— А он предпочитает битки по-столовски, — сказала мать.
— Язву заработает — назад в дом попросится, — пообещала Валя. — Не бойтесь.
— В какой дом, в этот? — воскликнул отец. — Я скорей в сумасшедший попрошусь… А сюда проситься не заставите.
— Вот и он хочет, чтоб его попросили, — сказала Изабелла. — Они с Валей родственники.
— А говорили — со мной, — сказал я.
— Кстати, Валя, — вдруг заговорил Ю, — может, вас устроит, если я попрошу вас остаться?
— Ты малость запоздал, — усмехнулся отец. — Она уже осталась. Вместо неё выгнали моего сына.
— Кто выгнал-то? — спросил я, удирая за дверь.
— Бунтовать? Вон! — не менее запоздало выкрикнул отец. — Проси, проси её, братец, это по тебе дело. Оно так и загорится в твоих умелых руках-языках.
— И сгорит! — из-за двери крикнул я.
— Стыдись, — донеслось из столовой.
— To late, — пробежало вдогонку.
— Хорошо, Валя, давайте конкретно…
Я уже строил себе кулибку в кабинете Ди: утро вечера мудренее. Другие тоже в целом следовали этому правилу, самовар откипел своё, духи дома надорвали голо…
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
… са, эхо которых так свободно гуляет теперь в предзеркальи моего мозга, по устьям его извилистых канавок. Да, не чириканье колокольчика выступает там на первый план, а охрипший сорванный глас кладбищенского колокола, бу-бу, удары чугунной бабы в стены нашего дома, бум-бум: бунт. Словечко отца, выкинутое так, между прочим, выдало невзначай и его пророчью суть. Бунт вспыхнул благодаря, вроде бы, Вале, но счёт по справедливости, замаскированной под случайность, был предъявлен тому, кто был его безгласным подстрекателем: мне. После этого Вале уж никто не мог помешать…
Между тем, раньше, когда она действовала по собственной инициативе, такие попытки пресекались легко. Что же произошло с отработанной бдительностью стражей дома, не была ли обрезана и она, подобно… самсоновой бороде, в парикмахерской кварталом ниже по нашей улице — в «Образцовой парикмахерской»? Не лежат ли клочья этой бороды, атрибута мощи стражей, на цементном полу в мужском зале, где в тройных зеркалах отражается отныне и навеки бабья наружность Самсона, всеми международными организациями подтверждённая? Бум-бум, но и это — ещё только начало.
Вероятно, такого рода жалобы следовало направлять в адрес, всё-таки, не мой — а главного виновника перемен, верховного стража-духа Бориса. Что-то у них там сначала переменилось, в мире невидимом, представленном в мире вполне ощутимом вдруг скрипнувшим ночью боком пузатого шкафа, ненароком хлопнувшей ставней, ворчаньем труб в подполе или шорохами в чулане, а из палисадника запахами, перешёптываниями, промельками чего-то едва уловимого органами чувств. А потом уж и в мире материальном всё забунтовало, соответственно правилам этого мира — вполне уловимо: вместо фиалочьего духа тут действовали чугунными бабами.
Первым испытал мощь бабы дом доктора Щиголя, как известно. В томительном, преисполненном пауз, разговоре с родственниками столь неожиданно почившего близкого знакомого, Ба — представляя собой образцовый пример сдержанности и в трауре, никаких преувеличений, ни одного безвкусного акцента! — сумела умолчать о том, что и в её доме, кажется, уже слышны удары беспощадного ядра. В стенах дома покойного зияла всем очевидная дыра, и тут ассоциации, оснащённые вполне в других случаях приличным словечком «кажется», были бы действительно — безвкусны. Домашние покойного Щиголя выглядели уныло, никто не пытался заткнуть своим телом пробитую в семье брешь: принять на себя главенство и, стало быть, преемственность в вопросах заботы о пропитании. Я видел в их лицах отчётливые приметы распада, будто и они начали умирать вслед за своим стариком: по обыкновению, по инерции обыкновения Ди и Ба взяли меня с собой, хотя повод для визита был не совсем обыкновенный. Щиголи расположились за овальным щиголевским столом, ничем не отличавшимся от нашего, вдова и дочь с мужем, дальше — Ди и Ба, чтобы поговорить о покойном.
— Мне было далеко до него, — зайцы на стёклах очков Ди сидели смирно, тоже приуныли. — Он был необыкновенный специалист.
— Он был идиот, — басом возразила дочь Щиголя. — Он так и не понял, что в наше время нельзя уже переходить улицу вот так, думая о своём.
— Он думал и об общественном, — возразил её муж.
— Ты-то чего лезешь? — вскинулась дочь. — Ты-то тут причём? Тебе не понять, что произошло: катастрофа. А произошла она потому, что он не думал о нас. Он думал только о своём, только о себе.
— Милая, — вмешалась Ба, — теперь вам нужно думать только об одном, о единстве. Ведь теперь всё ляжет на вашего мужа.
— Вот именно, — подтвердила дочь Щиголя, — и он ляжет. Вон, один уж лёг.
Доктор Щиголь лежал в это время в гробу, в своей клинике, выставленный на всеобщее обозрение. С ним прощались коллеги и пациенты.
— Твой отец был замечательный человек, — сказал Ди.
— Был, — повторила вдова и заплакала.
Меня и внучку Щиголя, Лену, точнее — Лёку, отправили в спальню, нам ещё рано было сидеть за таким столом. У Лёки был там свой уголок, как и у меня в спальне Ю и Изабеллы, но с куда большим шиком устроенный: туда вместился кукольный столик, шкафик и посуда. Смерть деда не нарушила порядка в этом углу жизни. Лёка сразу же рассадила с десяток своих кукол, труппу лилипутиков, которой самодержавно владела, вокруг столика и стала их кормить. Я пассивно участвовал в этом аттракционе, стоял рядом, как и было издавна заведено.
— А я знаю, — сказала она.
— Что? — спросил я.
— Где дедушка.
— Все знают, в клинике, — пожал плечами я.
— Не-а! — злорадно возразила она. — В тюрьме. Мне мама сказала. То есть, она при мне говорила дедушке: катастрофы не избежать, ты всё равно в тюрьму сядешь, рано или поздно. А вчера я спросила, где дедушка, и она стала кричать, что я ничего не понимаю, потому что произошла катастрофа. А я понимаю, что дедушка сел в тюрьму, потому что помню, что она говорила про катастрофу.
— Дура, — сказал я. — Ты хоть знаешь, что такое катастрофа?
— А ты? — хихикнула она.
— Дура, — повторил я, наткнувшись на трудности в объяснении.
— Не-а, — повторила и она. — Я знаю… Думаешь, я и про тебя не знаю?
— Что ты ещё знаешь?
— Что тебе Танька бантик привязывала! Она мне всё рассказала.
— Тоже дура, — объявил я, — нашла, кому рассказывать.
— Не нашла, — захихикала Лёка. — Я ей куклу за это подарила.
— Продалась, значит, — заключил я. — С вами всё понятно, все вы продажные твари.
— А я и тебе подарю, хочешь? — не обиделась она. — Мне не жалко.
— Мне, куклу! Вот уж дура, так дура, — я был сражён наповал предположением, что меня можно купить куклой. На моём языке завертелось признание… проклятые помидоры!.. в том, какая сложная и интересная, взрослая жизнь у меня теперь — и я с трудом удержал его, применив усвоенные в иных мирах навыки: пару раз сглотнул слюну, проглотив вместе с нею в два приёма и опасное признание.
— Тогда я тебе бантик завяжу просто так, без куклы, — предложила Лёка. Давай?
— Ну, давай, — согласился я: что с нею, с такой настырной дурой, поделаешь.
Я расстегнул бриджи, надетые по случаю официального визита, и она повязала мне бантик. Было похоже, что ей уже приходилось это делать и раньше, она-то не наткнулась на трудности, и объяснения ей не понадобились. Не высказала она также и удивления по поводу разительного несходства своей анатомии с моей.
— А теперь что мне делать? — спросил я.
— Стой на месте, — велела она. — Ты теперь будешь мажордом.
— Минордом, — нашёл я, что пробурчать в ответ.
Но и столь грубая острота прошла мимо, её не учили музыке. Да и мне насладиться собственным остроумием не удалось: за моей спиной раздался хриплый писк. Я обернулся. Лёкина мать — дочь покойного Щиголя — это она была творцом писка, таков был праздничный фальцет её будничного баса. Лёка мгновенно сделала вид, что ровным счётом ничего не знает, ни о чём на свете. Я же поскорей отправил улику на её обычное место и стал застёгивать бриджи, вытаращив глаза и не отводя взгляда, несмотря на растущий в животе ужас, от багрового лица дочери Щиголя. Окончательное решение вопроса, кто на самом деле дура, а кто нет, следует предоставить стороннему наблюдателю.
Дочь Щиголя не дала мне закончить туалет, с рычанием схватила меня за плечо и потащила в столовую. Я предстал высокому взрослому суду в пусть неполной, но достаточно беззащитной наготе. От волнения я стал и косить намного больше, и всё глотал-глотал слюну, заранее сглатывая подступавшую тошноту и неизбежные обиды от наказания, предназначенные мне одному: о Лёке, конечно же, все забыли. Кроме собственной ловкости, её защищала и смерть деда. Было бы не очень прилично наказывать и без того наказанное самой жизнью, осиротевшее дитя.
— Что случилось? — поинтересовалась Ба.
— Мы решали, — медленно, а потом постепенно раскручивая темп, захрипела дочь Щиголя, — мы-то думали, отчего дети так тихо сидят в спальне. Мы предполагали, что и они чувствуют трагедию семьи, что и они не остались равнодушными к катастрофе, постигшей… Когда мы тут, а они там… оказывается… они там показывают друг другу глупости!
— Мы ничего не делали! — закричал я. — Мы играли в куклы!
— Тогда зачем ты кричишь? — спросил Ди. — Успокойся.
— В куклы? — рявкнула дочь Щиголя вернувшимся к ней чистым басом. — Да, в куклы, но… в какие именно! А вот в какие.
Она мощно рванула мои не до конца ещё застёгнутые бриджи и, несмотря на моё сопротивление, двумя пальцами ловко ущемила упомянутую куклу. Я посмотрел вниз и обомлел, изворачиваться и дальше было бы полным идиотизмом: на кукле алел шёлковый бантик, в спешке уничтожения улик мною совершенно упущенный из виду. Последующая за этим пауза была преисполнена огромного значения, может быть, большего, нежели пауза после получения известия о смерти доктора Щиголя. Первым вышел из обморока Ди.
— Ну-ну… — сказал он, и всё.
Но тут же все задвигались, зашуршали, муж дочери Щиголя попробовал хихикнуть, но сразу проглотил смешок: взгляд его жены заставил бы и мёртвого её отца проглотить что угодно, даже рыбий жир. Вдова Щиголя тихонько заплакала.
— Он воспользовался нашим горем, чтобы без помех поиграть своей любимой игрушкой, — продекламировала дочь Щиголя. — Уверена, что и некоторые другие делают сейчас то же, и потому их здесь нет. Я всегда говорила: этот маленький… развратник уродился в своего отца.
— Ну-ну, — чуть погромче сказал Ди.
— Всё рушится, — плакала вдова, — всё течет и ничего не меняется.
— Ничего страшного, — бодро заявил муж дочери. — У меня и не такое бывало.
— Воображаю, — отрезала дочь Щиголя. — Ну, а вы что скажете, чего молчите? Что будем делать?
— Я? — переспросила Ба, разглядывая свой перстенёк с белым профилем на нём. — Я б сказала…
Она перевела взгляд на меня, чуть отсутствующий — и чуть скептичный.
— Я б сказала тебе, мой друг, что вот этого-то я от тебя никак не ожидала.
После чего она встала и — аудиенция была окончена.
— Ба, — спросил я по дороге домой, — а что сделал такого папа? Или, что он сейчас делает такого, что… Ну то, что дочь Щиголя про него сказала, и всегда говорила?
— Ты бы лучше попросил прощения, — заметил Ди.
— Конечно, — согласился я, — прости, Ба. А что такого сделал папа?
— Оставь Ба в покое, — посоветовал Ди. — Может, дело в том, что твой отец делал вскрытие доктора Щиголя. А Щиголям это неприятно. Ты знаешь, что такое вскрытие?
— Я даже видел, — сказал я, — краешком глаза… Но зачем вскрытие, ведь и так известно, от чего умер доктор?
— В том-то и дело, — вздохнул Ди. — Они вскрывать не хотели, но есть порядок, а твой отец — представитель порядка. И он прав, так положено.
— Положено, — вдруг заговорила Ба, — вот уж ересь… Дело вовсе не в его отце. Этим способом она хотела подчеркнуть, что мальчик весь в меня. То есть, что ты тут не причём. Обрати внимание, про отсутствие некоторых она помянула не только в прямом, а и в переносном смысле.
— Ну, знаешь! — вскричал Ди. — Откуда бы ей знать, что подчёркивать…
Но мы уже подошли к нашему дому и разговор прервался. Чуть позже я попытался возобновить его, но добился лишь того, что Ди ущемил двумя пальцами мою руку чуть повыше локтя — так вот где Ю почерпнул свои педагогические приёмы! — и сказал:
— Скоси глаза вправо. Теперь влево. Пора опять подбирать тебе очки. Но скажи, пожалуйста, сколько листков папир-факса ты используешь в туалете?
— Три, — стал вспоминать я, — нет, четыре.
— А для нормальной гигиены нужно не меньше пяти, — твёрдо заявил Ди. — Мне проверять твою честность?
— Нет, — ответил я, и прекратил свои попытки.
Удары чугунной бабы, проломившей стену дома Щиголя, отдавались уже и в нашем палисаднике. Что палисадник, сам Большой двор, как костюм, из которого выросли, стал трещать по швам. Впрочем, особого беспокойства во мне его предстоящее крушение не вызывало, этот двор я уже использовал только как проходной, как прикрытие моих побегов в третий мир. Да и что — двор, если весь город уже потрескивал: неприступные патриархальные кварталы Старой части лишались автономии гетто, через них прокладывались проспекты, которые должны были соединить их с Новой частью, слить обе части в единый аккорд, «согармоничный звучанию современного социалистического города», словами архитектора Кривобокова. Незыблемой оставалась лишь крепость Большого базара. Малый, например, тот был почти сметен наступающими новостройками, а на Большом и мощение площади почему-то приостановилось — не из-за находки ли, сделанной там?
Память, конечно, может вмещать в себя эти перемены не в их естественном порядке, ну и что ж из того? Порядок памяти ничем не отличается по сути от натурального, он столь же, пусть и по-своему, упорядочен. Натуральному порядку — чего ревновать к порядку памяти, или наоборот? Для каждого из них противоположная сторона не очень-то реальна, так, дымок… В любом случае, эта ревность сродни ревности моей матери к графине Шереметьевой: к, в сущности, дымку от папиросы, к отзвучавшему гитарному перебору. Лучше бы она избрала иной объект для своей ревности, пореальней. По моему мнению, их было вполне достаточно вокруг. Это мнение основывалось на подмеченном мною различии между тельцами моих подружек — Лёки, Таньки — и телами Жанны, Изабеллы, да той же моей матери, наконец… Валя и Ба не в счёт.
Однажды ночью Изабеллу, как и меня, разбудил дверной звонок, и она, ещё не окончательно проснувшись, кинулась открывать. Я уже тоже был на ногах, по сложившейся привычке. И мы столкнулись с нею в дверях кабинета. Она спала, оказывается, совершенно голой. Приписать это жаре — моя идея, но, с другой стороны, они с Ю и в самом деле не собирались пока заводить детей. И вот, при свете снежного пальчика луны, продетого в дырочку ставни, я успел рассмотреть указанный этим пальчиком аттракцион в деталях. А позже и осознать его: сразу сделать это мне помешало то, что Изабелла тоже успела проснуться, от столкновения со мной, и прыгнула назад в постель. Так что дверь открыл, как всегда, я, а после, в кулибке осознал, что тело Изабеллы удивительно изящно и одновременно крепко. О чём догадаться было невозможно, наблюдая её дневные ухватки или манеру одеваться. Изящным оно было благодаря общей стройности, а крепким — благодаря большим, для меня неожиданно и чрезмерно большим, грудям, болтавшимся вправо-влево. Они казались твёрдыми, как груши, но я-то запомнил, как одна из них смазала меня по лицу: поразительно мягко. И я запомнил, каким домашним теплом дохнуло от неё.
Назавтра Изабелла ни словом не обмолвилась о ночном происшествии, да и никогда потом. Может быть, она поучаствовала в нём, вовсе и не просыпаясь, или просто ничего достойного запоминания в том происшествии не нашла. К моей чести, я тоже не воспользовался владением нашей общей тайной… в своих интересах. Хотя, какие же это могли быть интересы, и как использовать тайны? Используешь — и вот, она уже не тайна, а так… опять же — дымок от папиросы «Шахтёрская», или «Беккера» гитарный перебор. Вообще-то, ночной аттракцион был делом для меня не новым, мать без стеснения раздевалась при мне, привычка, оставшаяся от студенческих лет, проведенных нами троими за занавеской в общежитии. А вот Жанну мне ни разу не удалось застукать в такой ситуации, но частями… О, эти части!
В одну из извилистых канавок мозга моего навечно врезаны жаннины ноги, обнажённые до верха — я вслед за нею поднимался по лесенке на смотровую площадку бочки — там же чулки с высокими пятками и стрелками, и высокий толстый каблук. В соседней канавке, самой канавкой запечатлен жанровый рисунок: Жанна на пляже. Ходьба на цыпочках по горячему песку, словно к самим пяткам тоже приделаны каблуки. Вся в ямочках спина, и под нею качается нечто, вправо-влево, ещё раз вправо — и снова влево, и слабая подмышками тень.
Весь пляж глазел на неё, и мужчины, и женщины. Теперь-то всем, кажется, понятно: и дети. Наши делали вид, что не замечают этого. Мать, правда, сделала какое-то замечание в адрес жанниного купальника. Отец, правда, ковыряя костылём песок, что-то мрачно возразил. Я всё пытался определить, в чём же основная разница между тельцами моих подружек и этим вот, в сравнении с ними, лилипутскими — великанским, на виду у всех телом. В чём: в общих размерах, в ногах, грудях? Успешное решение задачи было чрезвычайно желательно, ведь на моих лилипуток не глядел никто. В конце концов, после тщательного отбрасывания и отбора признаков, я решил, что всё дело в растительности. Остальное малосущественно, а вот волосы подмышками, на животе и ногах, это да, это… признак. Это женщина. Валю и Ба, повторяю, в эту категорию я не включал, хотя насчёт Вали и могли возникнуть подозрения после того, что выяснилось, ужин за ужином, обед за обедом, за овальным нашим столом: оккупанты в нашем доме, немец-простой-лейтенант и особенно гестапо. Но Ба не давала поводов и для таких, чисто умозрительных подозрений, эта крепость — в пару Большому базару была столь же чиста и неприступна, как сам Небесный Иерусалим. Между тем, или именно потому, чугунная баба, таранное бревно, инструмент погромщика, перехваченный кем-то из рук Вали, подобно эстафете, потихоньку нацеливал свой разрушительный мах и в неё, в Ба.
Кем именно перехваченный? А хоть и Изабеллой, чтоб не сказать: нами всеми.
— Порядок в этом доме несколько несовременен, это анахронизм, — заявила Изабелла, было, кажется, время ужина. Ну да, ждали возвращения откуда-то Ди и Ба, неужто из тиянтира?
— Конечно, — согласился отец. — В нём есть своя прелесть, но есть также и неудобства.
— Этим неудобствам есть точное определение, — возразила мать. Самодурство.
— Это ты уж слишком, — не согласился отец. — Твоми устами глаголет не истина, а примитивная неприязнь к снохе.
— Атавизм, — подквакнул Ю, — анахронизм.
— Моя неприязнь порождена её неприязнью ко мне, — сказала мать. — Я ведь помню, как меня принимали, когда я тут появилась впервые. Неприязнь была уже заранее, заранее не нравилась пятая графа моей анкеты. Не улучшило дела даже то, что чужая графа привезла ей в подарок родного внука.
— Что ж, графа, — заметил отец, — не графиня же.
Мать засопела.
— Да, тут ты не права, — возразила Изабелла, — в конце концов и у меня пятая графа выглядит иначе. Ну, и что?
— Пустое возражение, — заявила мать. — Твоя графа намного ближе ей, чем моя, это известно всем. Особенно графа твоей Жанночки-птички-певчей. Но ты лично тоже в этом доме на птичьих правах, что правда, то правда.
— Неправда, — обиделся Ю. — Нас воспитывали в духе интернационализма, мы слыхом не слыхали о каких-то графах. И попробуй-ка кто-нибудь из нас скажи, например: тот армянин, который… Или: тот грузин, который…
— … грузинский еврей, — добавила мать. — Тоже пустое возражение.
— Скажи-ка это при Ди, — сказал Ю, — и увидишь, что будет.
— Это будет? — спросил я и сжал его руку повыше локтя. Он и не заметил этого мушиного щекотания.
— Ничего не будет, — подхватила мать. — Не те времена. И вы сами знаете это: правду. Потому ваши возражения пусты, и вы вовсе не возражаете — мямлите пустые формулы, как заклинания. По любому случаю. А между тем мы начали разговор совсем о другом, как бы изменить — не разрушить! — порядок в доме, чтобы и другим в нём полагались какие-нибудь минимальные удобства.
— Но разве ты не переезжаешь на новую квартиру? — ревниво глянула на неё Изабелла, и после на Ю — уничтожающе.
— А ты, дорогая, — выразительно произнесла мать, — собираешься тут бабушкой стать, не рожая детей? Учти, тебя тут ещё назовут Басей, чтоб преемственность не пострадала.
— Ба, — поправил Ю. — Но я понял: ты, дорогая, заботишься вовсе не о себе, а о нас.
— Это не так важно, как то, что я давно хочу жрать, — сказал отец. — С этим действительно нужно что-то делать. Все мы работаем, и зависим от своего рабочего времени. Но менять весь порядок! Нет, это означало бы подкосить Ба под коленки.
— Она сама меняет порядок, если это нужно ей, — съязвила мать. — Разве нам не подкашивают этим коленки? У меня впечатление, что мы все давно стоим именно на них, включая Валю. Не зря она бунтует.
— Что ты имеешь в виду? — спросил отец. — Не понимаю.
— Что с некоторых пор Ба сама ходит на базар.
— Это сказала Валя, — пожал плечами Ю. — Нашла, на кого ссылаться. Она одержима своими духами.
— Почему же нет? — спросила мать. — Валя лицо, в этом случае, заинтересованное… в правде. Я бы её, кстати, прямо сейчас, по горячему следу и допросила до конца.
— Её, к счастью, нет, — напомнил Ю. — Она тоже в этом… тиянтире, поглощает духовную пищу.
— Похвальное единодушие, — одобрила мать. — Я утверждаю, что Валя говорит правду. Выдумывать такое у неё нет причин, и нет воображения. А сказать такую правду — есть: обыкновенная человеческая обида, что ей не доверяют. Давайте рассуждать как материалисты, без ссылок на духов, пусть они и близкие родственники…
— Давай, — согласился отец, — но давай это делать во всём. Скажи, ты в случае с духом Шереметьевой поступаешь как материалистка?
— Более чем, — заявила мать. — А она поступила с нами ещё более чем, а именно как вульгарная материалистка. Вульгарней не бывает: просто панельная.
— Слово «вульгарный» присоединяется к материализму не в этом смысле, заметил Ю.
— Не знаю, не знаю, — откликнулась мать. — Во всяком случае, я присоединяю его в этом.
— Вот видишь, в этом случае ты не материалистка, а мистик, — сказал отец.
— Поповщина, — определил Ю.
— Не мешай, — отмахнулся отец. — Мистицизм у тебя от твоей бабки-староверки, жизнь на тебя оказала куда меньшее влияние, чем она. На тебя, милая моя, не повлияло даже то, что случилось с Шереметьевой. Для тебя она по-прежнему какой-то злобный дух, а не такая же материальная женщина, как ты.
— Такая же! — возмущённо вскричала мать.
— А что с нею случилось? — охотно спросила Изабелла.
— Она пыталась отравиться, — сообщила мать ещё охотней. — И этот её поступок тоже не имел успеха, как и прочие домогательства. Она травилась в гараже своего любовника, выхлопными газами. Скажите, это что — теперь модно?
— Любовник или газы? — спросила Изабелла.
— И то, и другое, — ответила мать.
— Если это модно, — заговорил Ю, — то лучшего свидетельства возрастания уровня жизни в недавно ещё разрушенной войной стране не найти. Многим становится доступно иметь машину. Муж вашей графини, Шереметьев, кстати, может оказаться не потомком графа, а потомком его дворового. Помните? Вот бегает дворовый мальчик… себя в коня преобразив. Это значит, что при паспортизации дворовые часто наследовали фамилии господ, на что указывает типичная ошибка: господа были без мягкого знака, просто Шереметевы. И это тоже свидетельствует о возрастании уровня. Так что, я бы тоже купил машину.
— Замечательная логика, — сказал отец. — Ну, и купи… дворовой.
— Дворовый, — поправил я. — Это если про дом, тогда — домовой.
— Купи! — воскликнула Изабелла. — Он купит, и станет в ней ночевать, это и будет его дом! И меня заставит в нём жить. И тогда квартиры нам не видать.
— А я и в самом деле собираюсь приобрести машину, — заявил отец. — Уже даже нашёл мастера, который переделает мне её на ручное управление.
— «Победу»? — ревниво спросил Ю.
— С ума сошёл, откуда у меня такие деньги? «Москвич», конечно.
— А я бы… — мечтательно сказал Ю, — не купил, а взял напрокат. Зачем мне машина круглый год? Зато летом…
— Интересно, где ты собираешься взять её напрокат, — поинтересовался отец. — В Париже?
— Мне говорили, у нас скоро тоже такое будет, — сообщил Ю.
— И это они обвиняют меня в мистике! — воскликнула мать. — У нас же была совсем другая тема!
— Шереметьева, — напомнил отец, какая именно. — Да, ведь этой женщины по существу нет в реальном мире, чёрт знает, в каком она, но точно — не в нашем. В каких она живёт городах, странах… Может, уже в том самом Париже, а ты про неё, как про соседку.
— Ревность, — определил Ю. — Типичный случай, неоднократно описанный в литературе: борьба ревнивой памяти и реальности. Память исторгает из себя тоже реальность, но это реальность потусторонних миров.
— Дубровский, — с презрением сказала мать, — из потусторонних миров известия сюда не доходят, как бы это ни было желательно. Возьми хоть своего дядю Борю. А о Шереметьевой постоянно доходят, как бы это было нежелательно.
— Ни нежелательно, — поправил Ю.
— Пушкин! — воскликнула мать. — Не о Шереметьевой мы начинали говорить, а о порядке в доме!
— Верно, — согласился Ю. — Мы остановились на том, почему же Вале может быть обидно, что Ба сама ходит на базар. Казалось бы, совсем наоборот, ей меньше работы.
— А если у тебя отнять топку печи, — спросила мать, — под предлогом, что ты плохо справляешься с этой работой, тебе разве не будет обидно?
— Нет, — отверг Ю, — я вообще за центральное отопление. Возросший уровень…
— Вале не обидно, — вставила Изабелла, — а тревожно, потому что под угрозой оказалась её копилка.
— Не в первый раз слышу об этой копилке, — встрепенулся отец, — кто-нибудь объяснит, что она такое?
— Да, — поддержал его Ю, — ты обещала объяснить, Изок.
— А вы прислушайтесь перед сном, — посоветовала Изабелла. — И услышите звон на антресолях. Это не проверка будильника, это Валя встряхивает свою копилку.
— Допустим, — пожал плечами отец. — Так и что же?
— А то, что у неё были свои основания затеять скандал, — сказала мать. Может, после скандала Ба откажется от затеи ходить на базар и сверять тамошние цены с теми, о которых докладывает Валя.
— Так, значит, Ба для этого ходит на базар? — задумался Ю.
— Не думаю, — отрезала мать, — но и у нас есть свои основания затеять нет, не скандал! — перестройку порядка в доме.
— Послушайте, — вскричал вдруг Ю, — так Ба… действительно ходит на базар сама! Вот это новость!
Пауза была длинная и глубокая.
— Проснулся, — расчётливо выдержав фермату, сказала мать. — Теперь скажи: доброе утро… А потом, что и эта новость — лучшее свидетельство возросшего благосостояния граждан разрушенной войной страны. Ещё бы! Вместо одного ежедневного похода на базар граждане могут себе позволить два.
— И выхлопные газы нынче дешевле верёвки, — заметил отец.
— Но не надёжней, — возразила мать, — судя по твоей графине. Итак, установлено, что порядок в доме — это дискриминация. Также установлено, что мириться с этим не хочет больше никто, даже… заядлые интернационалисты.
— Допустим, — сказал отец, — что установлено: Ба ходит на базар по каким-то своим причинам. Ну и что? Уверен, она решила делать моцион, своеобразную гимнастику, и никому об этом не сообщила. Кто станет трубить о том, что начал замечать свой возраст? Только не Ба. Я сам бы, если б не нога…
— Во-озраст, — искривила губы мать, — какой ещё возраст? Разве это не она призналась нам, что ещё вполне способна завести ребёнка?
— С чего бы это, — выпятил нижнюю губу Ю.
— Господи, да с того же, что и все! Можно подумать, для этого многое нужно…
— По-моему многое, — обиделась Изабелла. — Квартира, хорошая работа…
— Муж для этого нужен! — бросила мать. — Я-то знаю, о чём говорю, рожала за занавеской в общежитии. Это тебе многое нужно, а ей…
— Не заходи далеко, — предостерёг отец.
— А тебе бы, — обрадовалась мать, — как раз помолчать. Чтобы дать мне повторить: да, ей немного нужно. Достаточно небольшой гимнастики на базарном аттракционе.
— Что за бред! — воскликнул отец. — Почему именно мне молчать, почему именно на аттракционе? А… опять какие-то твои бабьи штуки.
— Вот именно, — нехорошо улыбаясь, согласилась мать, — бабьи. Бабушкины.
— Ба, — автоматически подправил Ю. — Нет, брат, ты не прав.
— Что? И ты, брат… туда же? — воскликнул отец. — Что ты-то понял во всём этом?
— Я про моцион, — объяснил Ю. — Про гимнастику. А в этом деле я кое-что смыслю. Вот, возьмём в пример Леонида Мешкова, пловца, чемпиона мира. У него обе руки были разнесены миной вдребезги. Однако, настойчивыми упражнениями ему удалось вернуть себе не только подвижность рук, но и спортивную форму. Упорство и ещё раз упорство. Леониду Мешкову и твоя нога не была бы препятствием для гимнастики, и в итоге — он не носил бы протез. Возьмём иной пример, Наташа Защипина в фильме «Жила-была девочка»…
— Жил-был мальчик! — вскричал отец.
Во время сентенции Ю у него медленно отваливалась нижняя челюсть, и ему не сразу удалось вернуть её на место. Усилия, приложенные к этому гимнастическому упражнению, свидетельствовали о наличии и у него необходимого чемпионам упорства.
— Не смей, наглец! Сопляк! Где ты был, когда я на пузе к фашистам в тыл ползал, и потом на костылях…
Голос отца сорвался.
— Я был в Омске, где, работая ночью на заводе, днём занимался гимнастикой и боксом, чтобы держать спортив… боевую форму, — сообщил Ю. — Ты не считаешь это серьёзным делом, вот почему ты и ползал на пузе. Физическая подготовка вообще в нашей армии оставляла желать лучшего, этим в общем и объясняются поражения первых лет войны. А в частности, потому-то мы и говорим с тобой на разных языках.
— У меня была моральная, моральная подготовка, и именно потому я говорю на нормальном, человеческом языке, — просипел отец. — А ты на языке подписей к иллюстрациям к Ломброзо. Как же нам понять друг друга?
— К сожалению, — вмешалась Изабелла, — русский язык таков, что постоянно провоцирует непонимание. Он слишком многозначен. Не зря в прошлом образованные люди выясняли отношения по-французски. Но лучше это делать по-английски.
— Я говорю на немецком получше, чем ты на своём дурацком английском, быстро заговорил отец, пытаясь прочистить охрипшие связки, — который есть попросту испорченный немецкий, у тебя же — вдвое. А насчёт французского, то не мне про это рассказывать: у меня-то есть опыт общения с теми в прошлом образованными людьми. От всего учения той барыньки у меня остались одни только гнусавые вздохи, и ни одного слова. Мальчишку отдадим только в ту школу, где проходят язык разумно организованный, не изуродованный вздохами и не уродующий говорящего на нём. А твой однозначный язык, на котором пишется «Манчестер», а читается «Бирмингем», изуродует любого. Посмотри-ка на себя.
— Ну да, — согласилась Изабелла, — и мальчишка станет использовать свои знания немецкого языка не в Вене, а в Поволжьи.
— В Средней Азии, — поправила мать, — у тебя устаревшие сведения. Но моему сыну будет полезней изучать рыночный жаргон, чем даже и немецкий. Вспомните, он тоже шастает для моциона на базар. Там, на базаре, есть свои Леониды Мешковы, с которых можно брать пример. Есть свои чемпионы, пусть и не по плаванию, а по стрельбе.
— По игре в три листика. Этот ваш Сандро Сандрелли стал мне поперёк глотки, — пробормотал отец. — Даже жрать расхотелось.
— Это не из-за стрелка, — возразила мать, — из-за Жанночки. Она ведь тоже туда на моционы бегает.
— Этот Сандрелли действительно… — Изабелла подыскала нужное слово: Неотразим.
— О-о-о… — простонал отец. — Лучше б ты по-аглицки, ей Богу. Какая пошлятина!
— Не переживай, — сказала мать, — она тоже отравится, и ты будешь снова свободен.
— Что за глупости? — спросил Ю. — Кто отравится, Жанна?
— Клянусь, — поднял руку отец, — я разберусь с… похождениями мальчишки. Да и по тому младенцу следствие ещё не окончено.
— Ага! — воскликнула мать. — Вот и у тебя предлог для моционов! Боже, и этот туда же, на костылях, петушок мой… зелёненький!
— На протезе, — поправил Ю. — А прояви он упорство…
— Говори, что хочешь, — сказал отец. — А я работаю. В моём деле упорство проявляется в добывании истины. То есть, в напряжении мозга, а не мышц. В моём деле так: да или нет, можешь — давай, не можешь — пошёл вон. И никаких тебе гантелей в помощь.
— Глянь на своего сына! — воскликнула мать. — Вот, что ты можешь. От кого у него косоглазие и лишних пять диоптрий, а? От меня? Да ты посмотри, посмотри на него!
— Посмотрим, — сказал Ю, — мы ещё посмотрим, что из него выйдет. Способности у него есть, вот только упорства… Но Ба говорит, что у него уникальный слух.
— Лучший музыкант, которого я знаю, — возразил отец, — это барабанщик Лаци Олах: он может полчаса без перерыва играть соло. Не уверен, что для этого нужен какой-то слух, скорей наоборот. А у мальчишки следует оборвать уши, с его слухом он совсем отбился от рук.
— От моей руки, — поправил Ю. — Да, он, кажется, и сейчас нас подслушивает.
— Он прибился к совсем другим рукам, — добавила мать, — оторванным на поле боя миной. Потому и развешивает тут уши, чтоб докладывать там, у себя, что у нас тут интересного происходит.
— Я сказал, что доведу это дело до конца, — повторил отец. — Моё слово твёрдо, можно не напоминать.
— Какое дело, — спросила мать, — твоего сына, Вали или Жанны? А может, прошу всяческого прощения, Ба? Чьё именно дело ещё не закрыто, чьё тело ещё не вскрыто? И не планируешь ли ты на этой фазе расследования провести экспертизу живого лица, такого живого, что от него и другим лицам жизни нет…
— Тьфу ты, — сплюнул отец, — тьфу.
— Глотай слюну, — посоветовал я. Разумеется — в уме.
— Но ты ведь ежедневно проводишь такую экспертизу своих лаборанток! вскричала мать. — Вот там бы тебе и плюнуть на то, что ты щупаешь! Так нет же… Об этом уже знают все, так отчего же тебе не пощупать и нашу Жанночку? Предлог уже имеется, а скоро ты выбьешь из нас и поручение проделать это. И ты проделаешь, с большим успехом.
— А пианистам слух всё-таки нужен, как и скрипачам, — сказал Ю, — и успех у них больше. У Цфасмана, например, куда больше, чем у твоего Лаци Олаха.
— Олух, — огрызнулся отец, — не вмешивайся хотя бы ты… Какой-такой успех?
— Он успешно обнаружит у Жанны пузо, — обратилась мать ко всем, то есть, глядя между Ю и Изабеллой на кафельную печь, — после того, как любой прохожий на улице это давно делает без всяких экспертиз.
— Послушай, — сказала Изабелла, — ты сама предлагала поговорить о порядках в доме, и сама же уводишь разговор в сторону.
— Это не в сторону, — возразила мать, — а по пути. Не могу же я прямо предложить, чтобы он провёл экспертизу Ба?
— Ч-ч-ёрт, дь-дьявол! — крикнул отец. — Заткнись, всё, хватит. Что ты предлагаешь конкретно: прямо сейчас начать шамать, не дожидаясь Ба?
— А вот тут ты перебрал, — удовлетворённо улыбнулась мать, — так далеко я не захожу. Пусть ужин по-прежнему называется ужином. А жаргоны останутся там, где и родились: в общественной харчевне или на базаре. Я же, для начала, предлагаю начать кушать.
— Есть, — поправил Ю.
— Что — есть? — спросил отец. — Не изображай из себя военного. Хочешь сказать, что ты согласен, так и говори.
— Надо говорить «есть», — объяснил Ю, — «кушать» и не литературное, и не очень пристойное выражение.
— Ну, так говори «жрать», — щёлкнул зубами отец, — чтобы твой литературный язык обрёл, наконец, разумно организованную и пристойную однозначность.
— Какая разница, как что называть, — пожала плечами Изабелла, — в рамках одного языка. Тут как раз спорить не о чем, если понятно, что сказано.
— Не скажи, — сморщил лоб Ю, — не скажи… Выбор эпитета, сравнения, или даже имени героя в литературе очень важен. От этого зависит многое.
— И в жизни тоже, — отозвалась мать. — Тебя никогда не интересовало, почему, например, тебя назвали Юрой? А твоего брата Витей? И почему моему сыну дали такое имя? Помните, как на этом настаивала Ба, какие битвы велись по этому вопросу? Такие, что зарегистрировали ребёнка на месяц позже, чем полагается…
— Это потому, — напомнил отец, — что ты упёрлась на своём. Ты хотела назвать ребёнка в честь своего деда Василием.
— Я упёрлась, потому что не желала иметь сына по имени Самуил или Исайя, заявила мать. — Но в конце концов я согласилась, не так ли, чтобы мальчик не остался вовсе безымянным.
— Никто и не предлагал брать имена из Библии! — воскликнул Ю. — Я, например, предлагал Владлен, или Марксэн.
— Разве это не то же самое? — спросила Изабелла. — Да простят мне в этом доме такую ересь…
— Ты согласилась с предложением Ба, — ещё напомнил отец, — лишь после того, как тебе показали тот листок из календаря, где была статейка о происхождении имён.
— Какой листок? — спросил Ю. — Есть ведь и более надёжные источники информации.
— Например, анкеты, — вставила Изабелла. — Точнее, пятая графа анкеты.
— А для моей жены календарь и есть самый надёжный источник, — сказал отец, — он у неё настольная книга. Зайдите-ка в её контору, к ней в кабинет: увидите сами. Про настенный календарь умолчу, это уж просто дельфийский оракул. И этот оракул сказал, что подлинно русских имён всего три: Олег, Ольга и Борис. А все остальные — чёрт знает, откуда взялись.
— Тут какая-то ошибка, — Ю сморщил и нос. — Олег и Ольга имена княжеские, варяжские, стало быть — германского происхождения. А вот Борис…
— Что — Борис? — насторожилась мать.
— Борис, может быть, и русское, — сказал Ю. — Но только…
— Что — только? — напряглась мать.
— Сами-то русские и есть варяги, — разъяснил Ю. — Если хочешь разoбраться в корнях, тебе следует разделить русское и славянское. Так вот, Борис действительно может быть славянского происхождения. В крайнем случае греческого, в мифах боги ветров называются Бореи.
— Греческого, — оживилась Изабелла. — Наверняка греческого.
— Нет, — заявила мать. — Пусть хоть это имя останется рус… славянским, если уж нет других. Как видите, у моего упорства были основания, были причины подозревать…
На этой фразе и застукали заговорщиков вернувшиеся откуда-то Ди и Ба. Из гостей, из театра? Не знаю, знаю только, что выдался тот самый редчайший случай, когда на Ба было синее бархатное платье, припахивающее смесью нафталина с духами. Оно было синее до черноты, а в углу выреза сверкала белая с серебром брошь. В этом платье Ба не сразу осознавалась как Ба, казалась поначалу забредшей к нам по ошибке незнакомкой, чуточку уязвлённой тем, что очутилась среди и ей незнакомых людей: кроме броши, платью придавалась и специальная, соответствующая гримаска. На Ди же был коричневый в полоску костюм, галстук с булавкой и мягкая шляпа.
— О чём спор? — спросил он, снимая шляпу одной рукой, а другой одновременно ослабляя узел галстука. — О литературе, полагаю?
— Не совсем, — бесхитростно улыбаясь, ответил Ю. — О происхождении имён.
— О! — сказал Ди. — В этом деле я вам могу помочь, как никто.
— Вряд ли, — усомнилась мать. — Ведь речь идёт о том, почему нашего Борю назвали Борей.
— Бо, — поправил Ю.
— Why has the cat its name: cat, — засмеялась Изабелла.
— Это-то как раз литература, — заметил Ю, — но правда: почему?
— Ну, вопрос совсем простой, — сказал Ди. — Его так назвали в честь его… двоюродного деда, моего старшего брата Бориса.
— Слава Богу, что вашего брата звали Борисом, а не Самсоном или Навуходоносором! — вскричала мать. — Странно, но мне помнится, на этом имени, Борис, настаивала ваша жена, а ваш брат же не был и её братом? Или?
— Странно было бы, если б моего брата звали Навуходоносором, — возразил Ди. — В конце концов он же не был ассирийцем. А Самсоном, вернее Назореем Самсоном, прозвали не его, а меня, я в юности носил длинные волосы вот тут…
Ди показал — где, проведя пальцем перед левым, а потом перед правым ухом.
— Меня, а не его, родители хотели сделать раввином.
— Да, говорят, что одинаковые имена придают и наружное сходство, — сказала Изабелла. — Говорят, что определённое имя придаёт наружности определённые черты. Вот у нас, например: я и Жанна…
— Это говорят о фамилиях, — возразил отец. — Тут бы тоже нужен справочник, подобный справочнику Ломброзо, касающемуся физиономий. Но его пока нет.
— А если имя и фамилия вместе прикладываются к наружности, то это без сомнения должно удвоить эффект, — решил Ю. — Вот почему мы с тобой, брат, вовсе не похожи на дядю, в то время как, говорят…
— Ну да, — подхватил Ди. — Малыш действительно одно лицо с моим братом. Почему бы и нет? Сходство чаще проявляется через голову поколения, по Менделю.
— По Мендельсону, — фыркнула мать. — По Ломброзо. Всё это мистика. Мальчик должен быть похож ни на того, ни на другого, а на своего отца. Как и его отец — на своего. Ради порядка в доме вы-то должны бы придерживаться именно такой позиции, патриарх, презирая тот факт, что эта позиция несколько противоречит реальности.
— Не вижу противоречий, — поджал губы Ди. — Не вижу, чем бы такая позиция противоречила реальности.
— Ну, знаете! — воскликнула мать. — До сих пор я вас считала единственным тут нормальным человеком! Что ж вы теперь несёте… такую ересь? У моего мужа нет ни малейшего сходства с вами, вы сами это знаете. В то время как ваш младший сын…
— Ну, и что тебя в этом смущает? — пожал подложными плечами пиджака Ди. Назови прямо.
Но мать не назвала. Зато, отвернувшись в сторону, случайно — в мою, тихонько пообещала:
— Ещё назову.
— Собственно, мы снова уклонились от темы, — сияя белоснежными зубами, сказал Ю. — Речь шла не о том, почему назвали, а о том, какого происхождения это имя: славянского или греческого.
— Это верно, — подтвердил отец. — Тут и понадобится твоя помощь. А о том, почему назвали, можно было и своим умом дойти.
— Ты уверен? — спросил Ди. — Я не стал бы так полагаться на свой ум, как ты, ещё менее — на твой. Не всё познаётся умом, мой друг… То же и с этим именем: ещё вопрос, доступна ли такая задача уму.
— Уму доступно всё, — упрямо сказал отец. — Кроме, разумеется, явных ересей.
— Допустим, — повысил голос Ю, — но всё же: славянское или греческое?
— Ну, — поддержала его мать, по-прежнему глядя в сторону, но уже в другую: опять на печь, — что вы по этому вопросу скажете, ересиарх?
— Нечто вполне еретическое, — улыбнулся Ди. — Есть такая древнееврейская молитва: барух, барух, Адонаи. Имя Борух, по славянской библейской традиции Варух, а по позднейшей транскрипции Борис, означает «благословенный». Кстати, пророк Варух имел кой-какое отношение к литературе, Ю.
Глаза Ди, так похожие на глаза Ю, в почти невидимой рамочке очков мягко засветились, подобно очам благословляющего своих детей патриарха. Подобно очам пророка.
— Может, он и был первый профессиональный литератор на земле. А Пушкин уже потом.
Зайцы с очков Ди спрыгнули на приготовленные для ужина тарелки, а голова матери, вдруг утратившая поддержку шейных мышц, гулко стукнула лбом в стол. Глаза Ди преисполнились немилосердной чёрной синевы, подтверждая, что именно он, обладатель этих глаз, нанёс поваливший всех оппонентов убийственный удар: Ю обидчиво поджал губы, отец наоборот — разинул рот, Изабелла с преувеличенным интересом заглянула в его глубины… «А», вырвалось у матери, «как больно!»
— Пойдём-ка переодеваться, — сказала Ба, спускаясь со своих высот. — Пора ужинать.
— Думаю, тебе, как филологу и вместе с тем сыну, будет также интересно узнать, что Адонаи, соответствующее славянскому Господин, это почтительное обращение сотворённого к Отцу, — послушно поворачиваясь к выходу, договорил Ди, — ибо непристойно обращаться к нему по имени. До своего отцовства, то есть до Творения, он же обозначен другим словом: Элохим. Но ведь Элохим не единственное число, а множественное, так что об этом стоит подумать… филологам. Впрочем, такое кого угодно наведёт на размышления: в начале был не Бог, а Боги. То есть, сотворение мира — не умножение, а деление начала. Ещё точнее: из него вычитание.
И бархатное платье вместе с коричневым костюмом отправились в спальню, чтобы нырнуть там в глубины пузатого шкафа, подобно Ионе — в чрево кита, погрузиться в прежнее забвение. О, Господи, барух Адонаи, не допустите, чтоб и меня объяли воды забвения до души моей! Погрузили в глубины заточения, преисполненные выхлопными чарами нафталина. В глухой застенок — до следующего, поистине редчайшего случая, который, может быть, уже и не представится. Уж не придёт на помощь, никогда.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Боги пока не оставил меня, ведь я ещё жив и продолжаю, вон, выворачивать карманы памяти. Хотя, если закрыть старую детскую книжку и с другой стороны, глазами Ди глянуть на это ЧП, может, как раз и оставил, если я ещё не умер. Боги меня вычел из себя, если так глянуть, подкинув меня на Большой базар, или Большой базар подбросил мне, что одно и то же, во всяком случае, с другой точки зрения: жориной. В ту минуту, когда это произошло в очередной раз, то есть, подкидыш предстал Жоре снова, он гладил со своей подругой концертный костюм Сандро: серые брюки, пальто без рукавов, зато с крылаткой. Жора не только гладил, а подруга носила ему сменные, похожие на гигантские гантели Ю утюги с костёрчика, разведенного за вагончиком, Жора руководил глажкой, и потому был настроен воодушевлённо: первейшее дело — упаковка. В вагончике стояла жуткая духота, пары от мокрой простыни, через которую Жора гладил, смешивались с собственными жориными парами. Простыня была вся в чёрных колеях от закоптившихся утюгов, будто по ней ездили на мотоцикле. На ступеньках вагончика пристроился Ив, и подружка Жоры натыкалась на него, выбегая в очередной раз наружу за своими гантелями, и грозилась прижечь, в конце концов, ему темя раскалённым чугуном. Несмотря на угрозы, Ив не менял облюбованной позиции.
— Садись рядом, — похлопал он рукой. Указанное место, будучи занятым мною, заткнуло бы щель, в которую умудрялась как-то проскальзывать жорина маленькая женщина, его любимица из принципа: ноги у неё были короче жориных, а остальное — как у больших людей.
— Я лучше постою, — отказался я.
— Уже кончаем! — крикнул нам Жора. — Я тоже к вам спущусь, и поболтаем.
— Ага, — согласился я.
— Хорошо выглаженный костюм, — сказал Ив, — лучшая упаковка.
— Лучшая кулибка, — сказал я.
— Кулибка для работы, — согласился Ив. — Во время работы, как и во время сна, очень важно иметь надёжную кулибку. И вообще в жизни. Поэтому Сандро доверяет глажку не всякому. Ты бы хотел, чтобы тебе тоже доверили глажку? Но это право ещё нужно заслужить.
— Нет, — отказался я. — Я и пальцем не пошевельну для того, чтоб мне доверили глажку. Пусть это будет мундир самого генералиссимуса.
— Но-но! — погрозил почти чёрным пальцем Ив.
— Суворова, — пояснил я.
— Гол, шиколат! — крикнул Жора из своей духовки, точно с той же интонацией, с какой подавал голос из сундука. — Тебе влепили пенальти, чёрный парень.
— Да уж, — показал зубы Ив, — у мальчишки не осталось ни капли провинциальной затхлости.
— Патриархальной, — поправил я.
— Я знаю, — сказал Ив, — только мне этого слова ни за что не выговорить, вот я и взял похожее.
— А у жориной подружки растут волосы подмышками? — внезапно атаковал я.
— Судью на мыло, — возразил Ив. — Это в твою сторону нужно пробивать пенальти. Но даже если ты и не против рискнуть физиономией, задай этот вопрос самому Жоре. Я же подамся в зрители.
— Что нужно спросить у Жоры? — сказал Жора, появляясь из адова горнила свеженьким, если не освежёванным. — Я передам ему, и принесу вам ответ.
Между фразами он успел хлебнуть из пивной бутылки, зажав как раз подмышкой вторую, неоткупоренную. Ив принял её, сунул в рот и свернул клыком пробку. У меня заныли зубы. Чтобы скрыть их не совсем мужественное поведение, я выразительно посмотрел на жорину подружку.
— Она уже уходит, — сообщил Жора. — В мужской компании всем остальным не место.
Он звучно шлёпнул подругу по низкому заду и, покачивая им по инерции, она удалилась, очень важная, под китайским солнечным зонтиком.
— Теперь спрашивай, — Жора уселся на ступеньку и я последовал его примеру. — Пива хочешь?
— Хочу, — сказал я.
— Фигу тебе! — сунул мне в нос фигу Жора. — Чтоб я этой собственной рукой… Да чтоб меня вторично уродом родили и вторично придушить забыли! Спрашивай так, без пива.
— Я хотел спросить, — мстительно сказал я, — про твою Европу. Говорят, ты там летал. Я тоже летал, с дерева, у меня шрам на европе — показать?
Не дожидаясь согласия, я расстегнул и приспустил штаны, привстал и повернулся задом к жориному носу. Жора внимательно рассмотрел предъявленное ему доказательство.
— Это документ, — признал он. — Заверено, с подлинным верно. Только вот, похоже, не с дерева ты летал, а с кровати на горшок.
— А ты в своей Европе, — я уселся на место, — с горшка на кровать?
— Милый, — отхлебнул Жора из бутылки. — Я там был солист аттракциона под названием «Летающий карлик».
— Я тоже был солист, — сказал я, — когда с дерева… Маленькие летающие люди мы с тобой.
— У меня за плечами не маленькая жизнь, — обиделся Жора, — у меня есть биография. Так что ты со своей харей не суйся. Тебя, небось, вовсе никто не хочет придушить.
— Меня мать хотела придушить, когда рожала. Отец говорит, она тогда сказала: пока эта сука не уберётся отсюда — рожать не стану. Сказала — и перестала дуться, и я чуть не задохся. Но отец вывел суку вон, ведь она была его знакомая, и всё обошлось. Сука вообще-то была акушеркой, её звали графиня Шереметьева.
— А меня придушить хотели не только в детстве, а и потом, когда пришли немцы, — забеспокоился Жора. — Они посчитали меня не маленьким, а большим — но неполноценным человеком. Это значит: не совсем человеком, может, даже такой странной машинкой, или говорящей куклой с опилками в голове. Знаешь, такой куклой: ма-а-ма!
— Шико-о-лат, — мстительно напомнил я.
— Ма-а-ма, мамочка моя, — отмахнулся он, — за тебя они меня послали в печь, в Дахау! Ты меня не придушила, пожалела, и теперь у меня биография, а они тут шляются всякие, шиколату у меня просють, хочуть, шоб я подох сам, ленятся даже придушить! Но, мамочка, не получат они у меня шиколату, ибо, пока меня посылали в Дахау, я и тогда не подох, а сбежал, потому что всё-таки маленький. Так что, спасибо тебе, мамочка. И папочка — спасибо. И добрым большим людям, всем, кроме немцев, спасибо: добрые большие люди в Европе меня приютили, и переслали во Францию. А во Франции я стал летать. Большой человек, очень большой человек — вот как Ив! — сажал меня на ладонь и бросал, а я летел. Он был чемпион по метанию карликов, а я рекордсмен: я пролетал больше десяти метров. Нас хорошо кормили, и я облетал всю Францию. Ту, которую не прибрали к рукам немецкие большие люди.
— Ты облетал все французские кабаки, — возразил Ив, — а Франции ты и не видал. Ты ведь не летал с Эйфелевой башни.
— Да, — согласился Жора, — меня всегда спрашивают, был ли я в Париже, и никто ни разу не спросил — бывал ли я во Франции. Я честно отвечаю «нет», и тогда все отходят от меня с презрением.
— А почему бы Иву не запустить тебя летать и тут, у нас? — спросил я. Успех был бы не маленький…
— … у Чрево, — уточнил Ив. — Ты это брось, малый. У нас ему не грозит печь, и ему хватает на пропитание без полётов. А если хочешь возобновить аттракцион, то давай ты сам полетай, маленький человек без биографии, с очень маленькой жизнью за плечами. Хочешь попробовать? Сам говоришь, у тебя есть опыт. А я попаду тобой в горшок вернее, чем ты сам со своей кровати.
Ив подставил мне огромную серую ладонь, всю в складках толстой, будто слоновьей, кожи. Я чуточку отодвинулся от неё и демонстративно отвернулся.
— Ты не обижайся, — сказал Жора. — Мы оба маленькие, но у меня за плечами не маленькая жизнь, а у тебя маленькая. У меня есть и маленький горб за плечами, а у тебя пока ещё только большой шанс его заполучить, летая с деревьев. Так что не обижайся, ведь у меня за плечами прошлое, а у тебя будущее…
— Тоже за плечами, — оттопырил губы я: что им всем далось это будущее? Тебе нужно написать рассказ, как ты летал по Европе.
— Это зачем? — с подозрением глянул на меня Жора.
— Чтоб все прочли, — злорадно сказал я, — будет и тебе хорошая упаковка, получше сундука. Получше легенды Сандро, это я тебе говорю… лучше Робинзона. Подумаешь, у них там мина взорвалась, да необитаемый остров подвернулся, а у тебя есть Дахау!
— Да, — подтвердил Жора, — мы оба маленькие люди, я летал и ты летал, и у тебя за плечами будущее. Только это пройдёт, малыш, не беспокойся: ты вырастешь и станешь большим человеком. Не то, что я.
— Извини, — сказал я, — у меня плохое настроение.
— Да пожалуйста, — ответил он, переворачивая бутылку. Из неё не выпало ни капли.
— Я ведь совсем не то хотел спросить… а вот что: у твоей подружки так же растут волосы подмышками, как у Жанны… пузо? Отец говорит, это всё антропологические стигматы.
— Антропо… попо, попа… — захлебнулся Ив, — нет, ни за что не выговорить. Чего только не напридумала интеллигенция, чтобы мучить народ!
— Да ты, никак, собираешься про это рассказ писать, интеллигент? — Жора взял меня двумя пальцами за подбородок и повернул моё лицо к себе. Я мотнул головой. — Ага, почти угадал: ты стихи про это пишешь, уже написал, верно?
Я снова мотнул головой, на этот раз утвердительно. Врать было ни к чему, в конце концов, я знал, с кем болтаю, и последствий признания не опасался.
— Почитай! — потребовал Жора. — Есть нужда в чём-нибудь эдаком, к злобе дня.
— К пиву, — подсказал Ив. — Вместо раков.
— Пива нет, — вздохнул Жора, — ты что-то уж слишком злобен, дорогой друг. Но всё равно, малыш, читай.
Я прочёл:
— Больших уважают, это правильно подмечено, — вздохнул Жора, — а маленьких?
— Маленьких любят, — сказал я.
— Ну, и где ж у тебя про это? Постой, я сам добавлю… Один раз я видел двух горилл, они были маленькие, и я их полюбил.
— У тебя не пустой котелок! — воскликнул я. — Или ты тоже стихи пишешь?
— Почти, — скромно сказал Жора, — я пишу прозу.
— Нет, — возразил Ив, — котелок у него пустой. Разве можно открывать секреты тому, кто их учитывает?
— Мне можно, — сказал я, — а другим нельзя. Я так и делаю, никому другому своих не открываю. Хотя меня и пытаются подкупить.
— Отец? Чем? — спросил Жора.
— Нет, Лёка, — ответил я, — куклой. А вам я открою ещё секрет: я пишу и то, и другое. И стихи, и прозу.
— А у меня стихи не клеются, — пожаловался Жора. — То, что ты слышал про горилл, чистая случайность.
— А у меня не клеются романы, — признался я.
— Погоди, — пообещал Ив, — ещё склеются.
— Я почему-то дальше вступлений пойти не могу, — сообщил я.
— Это ничего, — успокоил меня Жора. — Может, дальше и не надо ходить. Вступление ведь тоже надо уметь написать. Вот у меня как раз наоборот, туго с началами. Наверное, как и в стихах, потому они у меня и не получаются. Всё дело там не в том, о чём ты рассказываешь, а в ритме: попал — пошёл дальше, не попал — пошёл вон.
— А я никогда не знаю, о чём буду рассказывать, — сказал я. — И не знаю, откуда потом, когда уже рассказано, берётся там смысл. Если б я с самого начала об этом думал, то ничего и не написал бы. Что ж тогда такое он, этот смысл?
— Ну… скажем осторожно, — поднял указательный палец Жора, — какой-нибудь смысл есть во всём. Он повсюду.
— Но мне часто нужен не какой-нибудь, — возразил я, — а какой-то один. Хотя я не знаю, какой именно. Но я чувствую, какой он должен быть. Сандро говорит, что он примерно так и стреляет: он чувствует цель, будто не винчестер у него в ногах, а сама уже тарелочка. Ему выстрелить — всё равно, что топнуть ногой.
— Тогда так, — предложил Жора. — Не выстрел исполнен смысла, а смысл начинён выстрелами. Я хочу сказать, что одно без другого — ничто. Вот как это происходит: есть ритм, подошла его волна, раздался выстрел, цель поражена. А выглядит это для публики так, будто выстрелил и попал ты сам.
— Да, и попал! — подчеркнул Ив.
— Да, это важно, — согласился Жора.
— Нет, это сложно, — сказал я. — Понять нельзя.
— И не надо, — возразил Жора. — Кто знает, может, поймёшь — и сразу перестанешь попадать в цель, даже топая ногой. Лучше понять другое. Вот, скажем, смысл уже есть, всё написано, ты топнул и попал, тарелочки раздавлены успешно. Зачем же снова топать? Почему опять тянет топать?
— Может, есть надежда попасть в другой смысл, — предложил я.
— Не знаю, — покачал головой Жора. — По виду, тарелочки точно такие, как и в прошлый раз. Наверное, писать нужно снова для того, чтобы было что читать. Это в моём аттракционе с Чрево важно, чтобы повторялось одно и то же, хоть и сто лет. Или у Сандро: если не одно и то же — то и смысла в номере нет. Этот номер, чем он старше, тем в нём смысла больше. Я не говорю, конечно, про номера в программе Большого цирка, там другое… А проза нужна всегда новая.
— Не знаю, — покачал головой и я, — вот я сто раз уже читал Робинзона, и теперь с каждым разом он всё лучше. Или вот Мифы Греции.
— Может быть, — сказал Жора, — тебе виднее. А по мне номер — это твёрдый предмет, а проза — бесплотные мечты. Или почти бесплотные, у них такая туманная плоть, что… Плоть мечт… нет, тут во множественном числе не скажешь.
— Dreams, — подсказал я. — Потому образованные люди и выражаются на других языках, из-за таких трудностей в русском.
— Это тебе ещё виднее, — надул губы Жора. — А только мне во Франции ничем не помог французский. Меня совсем перестали понимать.
— Как это, плоть дримс? — спросил Ив. — Нет, так ещё трудней.
— Наверное, body of dreams, — посоветовал я. — А может, в этом случае надо выразиться по-немецки, как советует папа.
— Нет-нет, и так уже хорошо, — повеселел Жора, — не надо немецкого. Помню, немцы как что скажут — так всё уж слишком понятно. Смысл, как тарелочка на ладони: кому выстрел, кому печь, каждому своё. И никому: пошёл вон, всё сгодится в хозяйстве. Кому ж он нужен, такой смысл? А вот у тебя получилось совсем непонятно, так что ищи там какой хочешь смысл. И из-за этого у тебя понятно всё. Это здорово, знаешь, я точно так и стараюсь писать прозу! Чтоб её на ладонь не поймали, чтоб неизвестно было, за что её сжигать…
— За что её печатать, — поправил Ив.
— Да, меня не печатают… — признал Жора. — И известно, за что: за мой талант. Печатают тех, кто плохо, или вовсе ничего не пишет.
— И меня тоже не печатают! — подскочил я, и милосердно добавил: — И… и Ива тоже, хотя он ничего и не пишет.
— Между прочим, я тоже имею отношение к литературе, — сказал Ив. — Как известно, и я потомок Ганнибала, только по другой линии. Не думайте, это я по прямой, а Пушкин как раз по кривой.
— Ты по ракообразной, — возразил Жора. — И доказываешь это часто, постоянно становясь на карачки, раком. В твоём номере это ключевая поза.
— Эта поза называется партер, — объяснил Ив. — И потому она ключевая, не то, что твоя: на галёрке в сундуке. А линия у меня прямая, все негры в нашей стране — потомки Ганнибала, и мой папа тоже. Сравни твою рожу с моей, и ты сам заткнёшься, без моей помощи. Не знаю, кто там у тебя был папа, а у негра папа известен: негр, и тут сомнений быть не может.
— У негра известная папа, — поправил Жора.
— И у негры известный мама, — кивнул Ив. — А также известные дедушка и бабушка.
— А моя известная дедушка говорит, — вставил я, — что сходство передаётся через голову поколения. Так что папа-мама могут быть вовсе не причём.
— Тем более, — обрадовался Ив, — значит, от моей прадедушки Пушкина через голову всех поколений я и получил литературный талант. И все необходимые знания впридачу, потому мне и было так скучно на уроках в детдоме. Кроме того, я ведь получил и его рожу, тоже ведь был урод, каких мало. Но ему не приходилось качать в детдоме мышцы, чтобы отстоять право на существование в том виде, в каком уж уродился, как довелось мне. Потому что ему можно было стрелять из пистолета, а мне почему-то нельзя! О… а не прадедушка ли Пушкин, только по другой линии, нашего друга Сандро?
— Да, — подтвердил я, — моя папа приблизительно так и говорит. И Ю тоже, только про мышцы. Он тоже качал мышцы, только не в детдоме, а в эвакуации.
— Это одно и то же. Ну, и что ты узнала от своей прадедушки Пушкина не о мышцах, негра, а о литературе? — ревниво спросил Жора.
— Что в ней самое главное то, что непонятно, — охотно сообщил Ив.
— А я тебе говорю, что самое главное в ней то, что непонятно — что именно не понятно! — возразил Жора.
— Мой друг, — положил руку на сердце Ив, — ты великий продолжатель великого дела. Я счастлив, что живу в одно время с тобой.
— В одну эпоху, — выпятил грудь Жора.
— В одном году, — добавил я, — в тысяча девятьсот пятьдесят втором.
Ив подставил ладонь, и мы с Жорой вложили в неё свои руки. И Ив крепко сжал их.
— Аудиенция окончена, аудиенция окончена, — церемонно провозгласил Жора, кланяясь нам в обе стороны. — Кончена официальная часть, переходим к водным… вольным процедурам. Теперь ты должен, за компанию, прочитать и своё литературное произведение, Ив. Давай хоть то самое… Ты ведь, к сожалению, не так плодовит, как твоя прадедушка. Плодовитости он тебе не передала через головы поколений.
— Она передавал, — вздохнул Ив. — Да эти поколения как раз по пути и расхватали.
— Так ты тоже пишешь! — воскликнул я.
— Я написал только одно произведение, — признался Ив, — только одно. Но дорогое сердцу, ибо оно и написано там, в сердце, а не на паршивой бумаге. Закономерно, что оно написано кровью, а не чернилами. Именно так писать и завещано нам… через головы поколений, малыши. Ишь ты — смысл-смысл, ритм-ритм! Непонятно-понятно! А на самом деле всё просто и понятно: сердце бьётся — вот вам и ритм, кровь льётся — вот и смысл. Именно так и написано моё сочинение, про папу.
— Глава первая, — шепнул я. — Я люблю Па.
— Папа был простой фермер, и приехал сюда со своей далёкой родины…
— Эфиопии, — подсказал я.
— Почему Эфиопии? — удивился Ив. — Из Нового Света. Эфиопия это его прародина.
— И брат Ди в Америке, — удивился и я, — Борис. Может, они друг друга знают?
— Знали, — поправил Ив. — Но на том свете действительно все друг друга знают, как в вашей части города.
— А говорят, — вмешался Жора, — что в мире ином друг друга они не узнают.
— Кто говорит-то? — презрительно спросил Ив.
— Шекспир, что ли… — сказал Жора.
— Не знаю, — усомнился я, — я Шекспира читал.
— Вот и заткнитесь, — велел Ив, — если не знаете. Мой папа приехал сюда строить колхоз.
— А что, нельзя было строить его на родине? — спросил я. — Почему именно сюда?
— Или на прародине? — поддержал меня Жора.
— Там было нельзя, — отрезал Ив. — Некоторые, конечно, ехали тогда строить колхозы в Германию, а другие некоторые — в Палестину, но это были белые, а мой папа чёрный, вот он и приехал сюда…
— Один? Строить целый колхоз? — изумился Жора. — Он у тебя был, наверное, очень большой и очень чёрный человек.
— Их было сто, — каменным голосом сказал Ив, — чёрных и, чтобы вы теперь не придирались, немного белых людей. И никто из них не…
— … заметил, что корабль уже отчалил, — вставил я.
— … что по пути кто-то умер, а кто-то потерялся. В конце пути папа остался один. И тогда ему пришлось, вместо колхоза, пойти на манеж. Он стал чемпионом манежа, но однажды, когда неудачно приземлился после броска…
— Значит, не он бросал, а его бросали, — заметил Жора. — Кто же способен бросить самого чемпиона?
— Бог! — взревел Ив. — Прямо на карачки…
— Боги, — поправил я, — прямо в партер.
— … и швырнул. И тогда папа сказал вслух: в мать и в душу вашего отца…
— Так это он всего лишь на Бога, на какого-то несчастного Саваофа бочку покатил! — догадался Жора.
— На Адонаи, — снова поправил я, — на каких-то несчастных Элохим.
— А я-то думал… — разочарованно надул губки Жора. — Но тогда почему его затем так бросили, что он приземлился на крайнем севере? За что? Я думаю, ты просто заврался, парень. Пора тебе кончать. И вообще, мы всё это слышали, а повторяешься ты неуместно. Это тебе не твой номер на манеже, а литература. Никакого качества… Ничего ты не получил в наследство от прадеда, кроме рожи.
— Ну и давай свой номер, если так, — надул свои громадные губы Ив. Перебивают, понимаешь, творить мешают, сволочи… Клакеры. Подкуплены, подосланы, не сомневайся, негра. Давай-давай, поглядим, какого он качества, твой номер, какая у него рожа-жора. Впрочем, известно, какая: шиколат.
— И правда, Жора, — попросил я, — почитай своё. Хоть какое, хоть совсем маленькое.
— У меня все совсем маленькие, — объявил Жора с интонациями гида. — Автор маленький, и произведения рассчитаны на карманное издание. Всё гармонично. В названии сочинения, которое я вам прочитаю, вы услышите знакомые, чеховские интонации, из его рассказа «Володя большой и Володя маленький.» Пусть это никого не смущает, во-первых, моё произведение — не рассказ, а роман, хотя и называется похоже: Жора большой и Жора маленький. А во-вторых, чтоб вы лишнего не думали, это как базары — Большой и Малый, понятно? А не как какие-то там Чеховы, подумаешь, нашлись Адонаи!
— Понятно, давай, — поторопил его я, предвкушая… а, ясно, что именно предвкушая.
— Слушайте, — Жора вскочил на ноги, хотя мог обойтись и без этого: новая поза мало что изменила в его габаритах, её можно было вообще не заметить. — И ты, негра, слушай тоже: тебе будет полезно.
Он прокашлялся и отставил правую ногу. Потом запрокинул голову, прижал затылок к косяку двери вагончика и запищал:
— ГЛАВА ПЕРВАЯ.
Мой пра Ди был большой и пил горькую. Его пра-пра Ди был ещё больше, и пил ещё более горькую. У первого пра был сын, он пил горькую, но поменьше. От пра-пра до просто пра и его сына все пили горькую, и все мал-мала-меньше.
ГЛАВА ВТОРАЯ.
После моего пра Ди, папы просто Ди, все пили горькую всё меньше и меньше, но и сами становились меньше. А после моего Ди, через голову моего папы, все стали маленькие совсем. Все — это я.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ.
Я — маленький Жора, или Жора очень маленький, или совсем маленький Жора. Я меньше Малого базара. Я выпиваю две рюмки и с копыт. А Чрево нравится, когда я с копыт, тогда он допивает моё.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ и ПОСЛЕДНЯЯ.
У очень маленького Жоры детей нет и не будет. Ему можно пить горькую через головы всех последующих поколений. Он и не думает о них.
ЭПИЛОГ.
Так пусть приходит Чрево, с двумя рюмками.
— Гениально! — прорычал Ив. — Это обязательно напечатают, и я знаю где! В энциклопедии, на букву Ж. Только тебе для этого нужно избавиться от пауз. Очень уж их у тебя много, а места в энциклопедии мало.
— Меня напечатают рядом с жопой, — кивнул Жора. — И стоять нам ещё ближе, чем рядом: ты на Ж, и я на Ж, без никаких пауз. Жаль, паузы очень важны, они придали бы нам куда больше выразительности. Они ведь просто преисполнены выразительности, паузы…
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
… А ты меня утешил, ничего не скажешь. По-твоему, значит, ничего не изменится и когда меня напечатают. Опять в одном номере с жопой, назовись она хоть триста раз для конспирации Чрево.
— Звали? — откликнулся Чрево, вырастая из-под лесенки, а может быть и из-под базарной мостовой. — А я уже тут.
Без накладного пуза он выглядел тощим, как пугало. На нём так же болтался засаленный клифт. Одна пола клифта была, очевидно, тяжелей другой, потому что болталась не так свободно, как другая.
— Мы не тебя звали, а Ганнибала, — явно забеспокоился Ив. — Мы вопрошали о прошлом и будущем его чрево, а не твоё.
— И как оно, ответило? — спросил Чрево.
— Оно переваривало горькую, — сказал Жора, присаживаясь обратно на ступеньку, — ему не до ответов было.
— Оно переваривало Горького, — поправил я. — Вот почему ему было не до ответов, я-то знаю: в него высоко вполз уж и замер там…
— А, и племянничек тут, — сказал Чрево, будто до этого меня не замечал.
У него были грязные руки, и я невольно отодвинулся, когда он положил ладонь на моё темя. Он понял, и криво ухмыльнулся:
— Так что, тяпнем? А то ваш главный возникнет и не даст спокойно выпить.
— Не трожь малого, — сказал Ив. — Жор, если в энциклопедию внести тебя на букву О, то ты будешь стоять далеко от жопы. Это легко сделать: Очень Маленький Жора.
— Вишь, какой Гулливер нашёлся, — грустно проговорил Жора. — Не спорь, я знаю, Гулливер был тоже чёрной образиной, как ты. Ещё чернее, судя по тому, как его повсюду гоняли. А тебя всё-таки не повсюду.
— Я говорю, давайте скинемся, — настаивал Чрево. — Безрукий придёт — будет поздно.
— Так вот сидишь, беседуешь о литературе, о Лилипутии, о Европе на букву Ж, а они приходят и говорят: скинемся, — продолжал Жора. — И вот, ты уже на крючке, пленник жалкого Блефуску, тебя вытаскивают на чужой берег, ты корчишься на песке, кусаешь леску — поздно, попался. Как же тут не пить горькую?
— Блефуску, — сказал я, — в Бразилии, где неподалёку хотя бы один город из лилипутов. Но не берег же Африки, где все города из хищных зверей!
— Африка? — сморщил лоб Жора. — Что такое, почему не знаю? Ты где про эту… Африку вычитал, на какую она букву?
— В Робинзоне, — сообщил я. — Это такой писатель, который тоже писал очень маленький роман, лет двадцать писал.
— Ещё один? — вздохнул Жора. — Что-то нашего брата многовато развелось… Пора начинать нас душить.
— Слушай, — шепнул я ему, — ты ведь можешь сказать Чрево просто так: не хочу. И всё.
— А толку? — возразил он. — Тем более, врать нехорошо.
— А малый прав, — поддержал меня Ив. — Если врут тебе, то и ты можешь в ответ соврать. Минус на минус — выйдет большой плюс.
— Это я-то вру? — возмутился Чрево. — Ну, напарник, и распустил же ты своего боя… Или не ты? А, я знаю, откуда ветер: из задницы вашего прилизанного красавца.
— Полегче, — предложил Ив без особого нажима, так, между прочим. — Он врёт, Жора, предлагает скинуться, а бутыль уже у него в кармане. Он за десятку нальёт тебе две рюмки самогона, а сам купил всю бутыль за пятёрку. Значит, он получит две премии сразу: деньгами и натурой, так как допьёт остальное сам. На таких условиях ты легко можешь ему соврать, скажи ему: не хочу.
— А себе я могу соврать? — спросил Жора. — И потом, ты что же думаешь, я не знаю, что у него в кармане?
— Смотри, — пригрозил Чрево, — я уже ухожу. Второй раз не приду предлагать…
— Хочешь, я куплю его бутыль? — спросил Ив. — Куплю и разобью.
— За тридцатку отдам, — подхватил Чрево. — Только… что тебе за дело, чёрная харя, если человек выпить хочет? Нет, ты совсем испортился, и работать стал плохо. В следующий сезон я крепко подумаю о тебе, когда буду набирать труппу. И никакой другой администратор с тобой связываться не станет, такую я тебе характеристику дам.
— Полегче, — повторил Ив, — здесь ребёнок.
— Зараза, — сказал Жора, — я всё-таки, наверное, тяпну.
— Жора, — попросил я, — не надо. Чрево просто нравится над тобой издеваться, когда ты с копыт. Я видел, он плюёт на тебя, в буквальном смысле.
— Почему тут крутится этот пацан! — мгновенно разъярился Чрево. — Почему, на территории вверенного мне места? Официально предупреждаю, как администратор и директор: ещё раз увижу — получит по шее. Что-то у нас участились кражи.
— Это ты, Пузо, перегнул, — возразил Жора. — Поищи краденое на толкучке, или у себя на квартире. А малыша не тронь, он у меня в гостях.
— Бой в гостях у тебя, а его тётка в гостях у мотобоя, — хихикнул Чрево. А его бабка в гостях у прилизанного князя Долгорукого. Вся семейка тут в гостях, не хватает только мамки-папки, да дедки, чтоб вытащить репку. И загнать её на толкучке, говоришь? Да, и загнать её на другом базаре, Малом, на толкучке.
— Знаешь, Пузо, — задумался Жора. — А я ведь действительно не хочу с тобой пить. Тяпнуть-то я хочу, а с тобой — нет. Так что отваливай, как собирался.
— А-а! — снова разъяряясь, и начиная извиваться, наподобие дождевого червя, протянул Чрево. В кармане его клифта отчётливо звякнуло стекло. — В следующем сезоне? Нет, прямо сейчас. Я сказал, что разгоню вашу шайку уродов, и сделаю это прямо сейчас.
— Ну, это положим, — сказал кто-то за нашими спинами, жёстко выговаривая мягкие согласные. — С этим придётся подождать, ведь и сам сгоришь. Работать-то кто станет?
— Сандро! — закричал я. — А мы тут славно болтаем!
— Да уж славно, — согласился он. — Но всё равно пора кончать, тебе домой пора.
— Всё из-за тебя! — выкрикнул и Чрево. — Это ты подбиваешь их нарушать дисциплину. Ну, знаешь, и на тебе свет клином не сошёлся.
— Он подстрекает нас к бунту на корабле, — сказал я.
— Нас? Чёртов выродок, гнать его в три шеи! — завопил Чрево.
— Меня, что ли? — мягко спросил Сандро. — Ты уточни, уточни.
— Я уточню, — пообещал Чрево, — только не тут. Я уточню, где надо, почему ты на своих калошах SS носишь, из какой Вены ты их приволок. И зачем тычешь их в нос публике, а публика… народ почему-то молчит! Почему народ молчит, не протестует? Я и это ещё уточню, где надо.
— Не молчит, — возразил я, — рычит. Вот, например, Валя… она уже сделала протест.
— Там, где надо, такие шутки как раз понимают, — сказал Жора. — Там понимают, что это сатира. Сатирический у Сандро номер, он и причёсывается под фюрера, и усы похожи. Ты не беспокойся, Пузо, там такие номера понимают лучше всякого другого.
— Не желаешь пить, как человек, — вдруг выпалил Чрево, — на, закуси. Твой любимый, «Гвардейский».
Он внезапно выдернул из кармана клифта плитку шоколада, наружу вывалилась рваная подкладка, и швырнул Жоре. А тот рефлекторно сдвинул колени и поймал. Отчётливо прохрустела фольга.
Мне не был известен смысл этой сцены, но что смысл был глубок — я ощутил всем существом. Движениями и словами тут была скрыта подлинная истина, подоплёка, пусть и не совсем мне ясная, но от того не менее выразительная. Это был настоящий номер, приговорённый к успеху у публики, номер не слабее разлетающегося фаянсового блюдечка. Без сомнения, его повторяли много раз, может, лет двадцать или все сто, так он был отработан. Администратор-чревовещатель, очевидно, всё же кое-что смыслил в своём ремесле.
Глаза Сандро засветились уже не отражёнными огнями, а внутренними. Его ноги проделали странное, но тоже — отработанное движение, станцевали какое-то па с притопом, будто он передёрнул затвор своего винчестера или прямо растоптал свою тарелочку. Губы растянулись в совсем не рабочей улыбке. Я живо вообразил следующий трюк всего этого номера: Сандро пристреливает Чрево, Жора при… А Жора, разглядев хорошенько лежащий на его коленях шоколад и ковырнув ногтем обёртку, проговорил:
— Очень калорийная пища. Лучший подарок для путешествующих на корабле в Африку, не считать если книги.
— Библии, — догадался я, узнав интонацию, с которой было произнесено слово: книга. С такой же произносил его Ди.
— Нет, книги о вкусной и здоровой пище, — образумил меня Жора. — Ты возьми эту шоколадку и съешь. Это тебе подношение от Чрево, он предполагает, что ты наешься этим от пуза. Чрево это предвидит, он — настоящий пророк книги: его пузо вещает чужим голосом… Так им и положено, пророкам.
Тем же, ковыряющим обёртку, пальцем Жора подтолкнул шоколад ко мне, он сполз с его колен и свалился на нижнюю ступеньку. Сидевший там Ив попытался подхватить его, но промахнулся, поддев локтем меня. Эффект был таков, как если бы меня поддала не дверной ручкой — бампером на полной скорости мчащаяся «Победа», нет, танк. Я свалился с лесенки, прямо под ноги Сандро. Возвращая свою руку на место, Ив перехватил локоть Чрево — причём, сделал это за секунду, как написано в одном очень коротком, но таком памятном романе! — чуть развернул его, и вкатил оплеуху другой рукой, по виду совсем расслабленной. После столь невинного шлепка Чрево проделал пару таких развинченных движений, будто из него разом вынули все кости, и когда Ив отпустил его локоть — упал на колени так неторопливо, так беззвучно, будто и в самом деле его тело было лишено твёрдого костяка, а состояло лишь из мягкого, без каркаса, пуза.
— Тьфу, — сплюнул Ив, — надо же… Раздразнил-таки, аскарида.
— А, очухается, — сказал Сандро, присаживаясь рядом с ним на ступеньку.
Я стоял за лесенкой, чуть покачиваясь, а передо мной на коленях стоял Чрево, покачиваясь очень, и как-то волнообразно: туловищем в одну сторону, головой в другую. Из его носа текла кровь, а я готов был поклясться, что Ив не зацепил этот нос.
Ив виновато вздохнул. Они трое сидели на ступеньках, как птицы на жёрдочке: огромная, средней величины и маленькая, мал-мала-меньше, и глядели, как Чрево ладонями размазывает по лицу кровь. Я тоже хотел подсесть к ним, но не решался. Мне было очень одиноко, они меня забыли. Одинокий, я чувствовал себя в родстве с Чрево, но родственником старшим: несмотря на особое внимание к нему судьбы и её исправников, несмотря на отведенную ему в этом аттракционе главную роль, и место в центре арены, он мог бы позавидовать мне, если б был способен. Ибо моё отчуждённое одиночество было куда предпочтительней: когда ни судьбе, ни исправникам нет до тебя никакого дела… Да, так по-разному отчуждает от человечества своего избранника одиночество: или полным покровительством судьбы, или вовсе без него. А результат, в сущности, один, хотя какой-то из методов его достижения, повторяю, и предпочтительней.
К счастью, я так и не решился выбраться из-за лесенки, чтобы присоединиться к птичкам на жёрдочке. Сегодняшний аттракцион, оказалось, вовсе ещё не закончился, это была лишь выразительная в нём пауза. Пока я колебался, со стороны раковинки к нам подошли ещё два его участника, и в одном из них я ещё издалека узнал отца. Сделать это было совсем не сложно, не только глазами, но и ушами: походка его была уникальна. Наваливаясь на палку и решительно откидывая в сторону протез, он быстро приближался к нашему вагончику. Рядом с ним семенил незнакомец с папкой подмышкой. Я не успел предупредить птичек, а такая мысль было мелькнула у меня, я успел только нырнуть под днище вагончика и заползти за его колесо. Там, наполовину погрузившись в мягкую пыль, как в кулибку, я счёл себя в полной безопасности.
Звяк-звяк, пауза, стук… И снова то же самое: плохо пригнанные металлические части протеза и палка, по очереди, вот и совсем уж рядом…
— Добрый день, хозяева, — сказал отец незнакомым голосом. Нет, это сказал другой, дядька с папкой — а не папка с палкой, догадался я. О, такое надо запомнить, тут же приказал я себе: пригодится, чтобы славно поболтать, когда этот скучный номер кончится.
— Точно, добрый, — ответил Сандро.
— А что с… товарищем? — спросил незнакомец.
— Удар, — сообщил Сандро, — солнечный. Он плохо переносит жару.
— Не Жору, — поправил Ив, — меня.
— А, — сказал незнакомец. — Мы ищем администратора… товарищи.
— Это он и есть, — пропищал Жора ультразвуком. — Не смотрите, что он такой. Просто он немного того: с копыт.
Последовала пауза. Я осторожно выглянул из-за колеса: отец с незнакомцем разглядывали Чрево, всё ещё покачивавшегося на коленях.
— Вы не смотрите, что он такой, — повторил Жора. — Он просто практичный, учитывает, в каком он находится городе. Вы бы видели костюм, который он носит в Москве!
— Товарищ, — сказал незнакомец. — Это вы администратор… бригады?
— Вы не смотрите, — сказал Ив. — Просто ему тут негде развернуться, без Москвы администратору такого масштаба скучно.
Не смотрите — это не могло назначаться отцу, он и так уже смотрел в другую сторону. Они с Сандро почти в упор рассматривали друг друга, так, будто виделись раньше, очень давно, и теперь вспоминали — где именно. Или решали, стоит ли им возобновлять знакомство. Вдруг глаза отца округлились и выкатились из орбит. Лица Сандро с моей позиции рассмотреть было нельзя, но я готов поклясться, что он наверняка подмигнул отцу — иначе, на что бы тот так реагировал?
— Товарищ, если вы администратор, то мы к вам, — сказал незнакомец. — Я следователь городской прокуратуры. А это судмедэксперт. Вообще-то, нам понадобитесь все вы, товарищи, потому прошу далеко не расходиться. Но сначала мы побеседуем с администратором… ну, хоть вон там, в тени, если он плохо переносит удары… солнечные. У вас сегодня есть выступления?
— Нет, — сообщил Сандро. — У нас техосмотр.
— А зарплата идёт, понимаю…
— У нас оплата по маркам, — возразил Ив. — Со сбора.
— А это… не противозаконно?
— Пока нет, — кратко выразился Сандро.
— Пойдёмте, товарищ, — следователь помог Чрево подняться. — В тени вам сразу станет лучше. Да, у нас солнце не то, что в Москве.
— Что на севере, — сказал Жора.
— Что на севере крайнем, — уточнил Ив.
Взяв под локоть Чрево, следователь отошёл с ним в тень, отбрасываемую раковинкой, и они уселись там на скамейках для зрителей. Отец было последовал за ними, но, сделав пару шагов, вдруг обернулся и металлическим голосом спросил:
— Вопрос: не видали ли вы тут мальчишку? Такой мальчишка, не по летам развитый… чуть косит левым глазом.
— Увы, — сокрушённо, но тоже металлическим тембром, явно передразнивая отца, ответил Сандро.
После этого он вдруг прокрутился на ягодицах и, задрав ногу, уложил её Жоре на колени. Отчего вся композиция сразу напомнила пирамиду, которую Ю любил составлять из себя, меня, и двух приятелей-любителей. В такой пирамиде я, обычно, зависал сбоку, наверх меня втаскивали только по большим праздникам, такова модель всей последующей жизни… Ну да Бог с нею: этот аттракцион, жизненная пирамида, ещё более загадочен по смыслу, чем другие. Непонятно не только, что именно непонятно, а и что именно понимать-то надо.
— Кроме этого, — указал, стало быть, ногой Сандро, — никаких мальчишек тут нет. А этот вроде и косит под взрослого, но обоими глазами.
И лицо отца было отлито из металла, только живого: ртути, так ходили на его скулах желваки. Но загар на нём был с интенсивным красным оттенком, следствие частых командировок в глубинку, так что металл мог оказаться и расплавленной медью. Он хотел прочистить связки и кашлянул, но вдруг раскашлялся, и я испугался, что он задохнётся. Но он волевым усилием справился с кашлем, так крепко сжав зубы, что уши у него оттопырились, а клюв заострился. И, сложный трюк, губы его растянулись в однобокой улыбке. Нет, это была тень, призрак улыбки, упёршейся в резкую морщину, отсекавшую угол рта от правой щеки. Хромой, опирающийся на палку протез улыбки, с которой отец резко отвернулся и пошёл к раковинке. Я перевёл дух.
Мне показалось, что растянутые в улыбку губы напоследок произнесли нечто, не дошедшее до слушателей. Но я и без того, чтобы услышать, знал — прочитал иероглиф напряжённых лицевых мышц — что было сказано. Это характерное выдвижение нижней челюсти, а потом опускание её вниз, и последующее впадение щёк, и весь этот номер проделывается, не разжимая скрежещущих зубов… Желудок мой дрогнул. Я понял, что беззвучный выстрел был нацелен не только в птичек на жёрдочке, но и в меня. Отец, конечно, догадался: я где-то тут, совсем рядом. Меня вдруг затошнило, я едва успел сглотнуть слюну.
— Уроды, — хотел сказать отец, можете мне поверить.
— Эй, малый, ты ещё тут? — пропищал Жора.
— Тут, — квакнул я, продолжая глотать. — Это мой отец.
— Подходящий парень, — одобрил Ив.
— Уже уходящий, — справился, наконец, с тошнотой я.
— Он из другого инкубатора, — сказал Жора. — Не то, что мы.
— Да, — согласился Сандро. — Просто у него в жизни случилось ЧП.
— Это мой отец, — упрямо сказал я. — И Чрево сейчас сунет ему донос. Про СС и про всё другое.
— Даст показания, — поправил Сандро. — Приучайся к точности высказывания, особенно, когда цитируешь.
— Разъяснит ему подоплёку, — предложил свой вариант Жора, — вполне банальную.
— И довольно жестокую, — добавил Ив.
— Беги домой, малыш, — посоветовал Сандро, — болтать нам уже не придётся. Разве что для протокола… Тебя тут не было, помни. А Чрево… пусть пострадает за лжесвидетельство: нас трое против него одного.
— Но он ведь не урод, — усомнился Жора, — так что…
— Получается так на так, — подсчитал Ив. — Тут надо использовать не умножение, а вычитание.
— Смывайся, — напомнил Жора, — только не сломя голову. А то в горячке вдруг используешь неуместное умножение и забудешь, что тебя тут не было, что тебя мы вычли. Ещё хуже, забудешь, что мы все тебя любим. Вали, малыш, домой со здоровой головой, но и чистой совестью: эту аудиенцию нам всё равно уже обо… окончили.
И где этот теперь дом, думал я лениво, не ломая особенно голову, а благоразумно следуя совету смыться с площади. То же благоразумие подсказывало и метод: короткие перебежки, и для начала я нырнул в соседний сарайчик, «Комнату смеха». Но почему-то вместо того, чтобы отдышаться там и отправиться дальше со здоровой головой, поскорей добраться до дома и с чистой совестью получить неопровержимое алиби, я стал рассматривать себя в первом, прямом зеркале. Впрочем, понятно почему: я обнаружил в зеркале нечто жуткое. Известно, рано или поздно такие открытия неизбежны. Из глубин зеркала на меня глядело чуждое существо: серебряные амальгамные воды объяли не по сезону бледное лицо — к нему плохо приставал загар, узкие покатые плечи, узловатые коленки. От перемещённого отражением слева направо, усиленного этим трюком косоглазия кружилась голова. Я попробовал улыбнуться: наружу выступили огромные резцы. Тогда я снова улыбнулся, не разжимая рта, как это делал отец. Ничего общего между нами, нос, глаза, уши — всё разное, и в то же время не усомнишься, чей я сын. Сказать, в чём это сходство, не смог бы никто, но каждый бы его, тем не менее, подтвердил: да, это так, одно лицо. В этом номере тоже было непонятно, что именно в нём не понятно, славный номер… Вот только — можно ли его повторить, хотя бы ещё раз?
Я засопел и, не разжимая рта, плюнул в отражение, то есть, сделал вид, что плюнул: уроки, знать, не прошли даром. И пошёл дальше, вдоль по-разному искривлённых зеркал. Что содержалось в них, тоже не было большой новостью. И рассматривая многообразно, иначе, чем в прямом зеркале, изувеченного себя, я ни о чём уже не думал, кроме сходства, только вот — с кем теперь? Отпочковавшись, благодаря кривым отражениям, от отца, я старался подчеркнуть свои совсем иные, новые увечья, кривляясь перед зеркалами, словно обезьяна перед публикой. Только публикой был я сам. Я и воображал себя такой обезьяной, даже больше того, обезьяньей сморщенной почкой, и поскольку такая шутка мне особенно нравилась — хихикал. До сих пор «Комната смеха» как раз смеха-то у меня и не вызывала. А теперь я хохотал всё громче и громче, переползая от зеркалу к зеркалу на карачках, так как смех в конце концов повалил меня с копыт. Пустой сарай размножал мой хохот эхом, как это делали с моим отображением зеркала: искривляя, увеча его.
Я пытался прекратить, придушить этот смех, как отец придушил свой кашель усилием воли. Но не смог, а стал задыхаться сам. Мой живот схватила судорога, между её спазмами я приговаривал: ох-ох. Дьявольскому хохоту уже не нужно было питаться отражениями в зеркалах, чтобы расти дальше, он уже существовал и рос сам по себе, питаясь собой. Окружённый искорёженными стеклянными стенками, я корячился на полу в центре арены, отращивая себе по образцу отражений то горб, то тыквообразный череп, или наоборот — укорачивая ноги с искривлёнными внутрь ступнями, с обезьяньими хваткими пальцами… Так бы это и продолжалось, пока за мной не пришли бы люди с папками подмышкой, сопровождающие папку с палкой. Или пока я не сдох бы тут, на этой арене, и меня, придушенного собственным хохотом, закопали бы в Базарную площадь, взломав прикрывающие её доски. Так бы это, может быть, продолжалось и по сегодня, если б я тогда вдруг не застыл в партерной стойке и не изверг из себя зелёную жгучую муть.
А ещё через две минуты я смог подняться на ноги и выбраться наружу. Не оглядываясь, без всяких мер предосторожности, я влачился домой. Чрево моё разрывалось от боли, и я придерживал его руками, чтоб это раздувшееся, чужое, словно накладное, пузо не лопнуло. Я ошалело хрюкал, поматывая свисающими из моих ноздрей слизистыми удилами…
Короче, разве всего этого не достаточно для любви?
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Всякое писание, священное или не очень, маленькое или не очень, аскетичное или не совсем, минималистское, максималистское, что там ещё… — это воззвание к любви. И немного к трудам. Что уже доказано всеми международными организациями, да и самими пишущими тоже. Эту главу, семнадцатую, я целиком отдаю любви. Вернее, взыванию к ней.
Я хочу, чтобы моя то влачащаяся — то мчащаяся, то сопливая и хрюкающая то звенящая колокольчиками речь зашла о трудах любви. А это значит: о Жанне, ибо у меня нет лучшего объекта, или субъекта, или проекта, как кому нравится, чем она. Разве что Ба. Но о Ба уже, кажется, сказано почти всё, да и какие же это труды — любить, нет, обожать её? Богиню надлежит обожать, а для любви всё же не найти ничего лучше Жанны Цололос.
На весах любви к ней я тщательно, осторожно отмеряю труды, с которыми взываю к ней же, как отмеряют дозу счастья, чтобы она не стала губительной: так отмеряют в лечебных целях стрихнин. Сомневаться в точности этих аптекарских весов не приходится. Я беру их в левую руку, а правой кладу на их чашки столь, на первый взгляд, разные вещи, как выстрелы винчестера и выхлопной трубы. Пора, говорю я себе, уже глава семнадцатая — а ещё не взвешены как следует удары судьбы: какой же из них тяжелей? Без этих весов не узнать… Но и с ними — не узнать, не имея в душе третьего, карминно-красного глаза. Ничего не узнать без пронзённого его рубиновыми лучами сердца.
Склонность к пальбе, из огнестрельного оружия или выхлопной трубы, проявившаяся только что в выборе сравнений, никак не повлияла на мой выбор в действительности. Его вообще сделал не я. Просто винчестер мне не дали, а в бочку я был допущен, вот и всё. Там-то я участвовал в трудах, а в другом месте — лишь в болтовне, пусть и славной. Жанна же сделала свой выбор сама, и теперь она стояла в бочке вместо Аси, это была теперь её работа. Ася куда-то просто пропала, и Жанне пришлось также продавать билеты и улыбаться. Меня больше не сажали на бак мотоцикла, но я и не просился, зато в поте лица трудился рядом с Братом, когда тот ухаживал за своими отдыхающими зверьми. Я учился сглатывать слюну и бегать по треку, и заодно упражнялся в подхваченной у отца манере улыбаться, так не похожей на необходимую в работе. Но я понимал, что у меня должна быть нестандартная манера, поскольку у меня нестандартные зубы. Я так заработался, что и за пределами бочки уже не мог ходить нормально, на ровном месте приволакивал одну ногу — и приплясывал на другой. Любая поверхность казалась мне наклонной и свёрнутой в бублик. Со стороны я напоминал, наверное, святого Витта.
Отец обратил своё благосклонное внимание на мою новую походку, и она не улучшила его мнения обо мне. Он воспринял её как доказательство моего стремительно развивающегося душевного уродства, ибо я, так думал он, несомненно передразнивал его хромоту. Что ж ещё мог подумать он? Такие мысли, конечно, не помогают сблизиться душевно, но зато внешнее сходство между нами усилилось. А вообще-то отец был ближе к истине, чем мог предположить: ведь по треку-то я бегал с изобретённым мною, точнее — подхваченным у него приспособлением, напоминающим длинную палку, или костыль.
Брат тоже трудился в поте лица. Казалось, он выходит из бочки только тогда, когда начинается представление, и его место занимает улыбающаяся Жанна. А после сразу же возвращается и садится в свою турецкую позу в центре арены. Иногда я приставал к нему с техническими вопросами. Он не отвечал, только похмыкивал-похрюкивал, а это и я сам умел делать. Обращаться к нему по кличке Брат я опасался, мне всё казалось, что она смахивает на Раб. К тому же, я не знал, как он отреагирует, если услышит от меня такую фамильярность, и из предосторожности задавал свои вопросы без всякого обращения.
Всё это продолжалось вовсе не так долго, как кажется. Рассказом о прошедшем времени, этим кривым зеркалом, искажаются подлинные его пропорции. На деле же прошло несколько дней, правда, именно в эти дни на прилавках появились арбузы и виноград. Цены на помидоры упали до ноля, и груды их гнили на задворках базара в искалеченных ящиках. Бабы начали грызть свежие семечки. Ночи стали заметно темней. Но много ли на это требуется времени? А… ещё прикрыли толкучку, после облавы. Исчез инвалид, зарабатывавший на жизнь фокусом под названием «Три листика» у ворот базара. Его утащили, буквально, поскольку обрубки его ног волочились по толстому слою пыли, оставляя влажную дорожку: он, конечно же, мочился под себя, больше было некуда, да и условия трудов не позволяли отлучаться с рабочего места. Утащили его два незнакомца, третий следовал за ними, с папкой подмышкой.
Назарий не показывал мне новых приёмов, не вспоминал о моих способностях, но и не гнал из бочки: делал вид, что не замечает моих стараний. А я знал, что замечает, потому что своего родственника он при мне больше не трогал. Не то, чтобы он вообще перестал его трогать, просто старался делать это без свидетелей. При нас, при мне и Жанне, он его ругал — и больше ничего, виртуозно обходя заборные выражения. Кстати, совершенно напрасные труды: эти выражения я давно знал и, естественно — в подходящей ситуации, употреблял. Но благодаря таким переменам я узнал в конце концов имя Брата, оказалось — очень экзотичное: Ибрагим. Терпение, внимание, постоянство вслушивания… и успех, пользу, пусть маленькую, из этого метода извлечёт каждый. За исключением случаев, когда не извлечёт.
Экзотическое имя мне очень понравилось, и, после долгих колебаний, я решил попробовать произнести его вслух.
— Ибрагим, — шепнул я. Он услышал и поднял голову, но ничего не сказал. Пришлось повторить:
— Ибрагим, кажется…
Но я ещё не успел сообразить, что же именно мне кажется, и замолчал. Тем не менее, своего маленького успеха я добился.
— Тьфу ты, — выждав долгую паузу и ничего от меня не дождавшись, сплюнул он, и в сердцах ударил ключом по спицам. — Ходят тут, мешают работать…
Разве это нельзя назвать успехом? Я впервые услыхал его голос. Так что трудись и дальше, потихоньку, как пчёлка, никогда не отчаивайся — и придут новые успехи.
Но я и не отчаивался. Молчание Ибрагима было тоже поучительно, я и из него умудрился извлечь пользу, взяв совсем не много уроков. Я стал не так болтлив, как раньше, и вообще чаще пускал в дело уши, чем язык. Даже Жанна — и та заметила перемены во мне, несмотря на занятость… и на то, что её глаза, включая третий, рубиновый, были обращены в основном на неё саму. Вернее, в неё саму, вовнутрь.
— А ты взрослеешь! — засмеялась она, и я немедленно принял барственную позу, то есть, часто употребляемую Ба: полоборота к собеседнику.
Но Жанна тут же всё испортила:
— Сразу видно, готовишься идти в школу.
— Тьфу ты! — залился я краской и побежал по треку, уже довольно ловко переставляя свой костыль. Я опирался на него уже не при каждом шаге, а через три-четыре.
— Что скажешь о его изобретении? — спросила Жанна.
Наблюдавший за работой Брата Назарий только отмахнулся.
— У него есть упорство, и фантазия, — похвалила тогда она сама. — Сразу видно, чей он сын и внук.
— Интересно, знает ли про его изобретение отец, — пробурчал Назарий.
— Он отрабатывает трюк, — успокоила его Жанна, — который ты ему показал.
— А ты отрабатываешь другой, — возразил он. — Я тебе его не показывал.
— У меня интуиция, — засмеялась она. — Я угадываю, что нужно, без подсказки.
— Что не нужно, — сказал он. — Это ты можешь. Тебе следует стоять смирно и улыбаться, и всё. А ты всё время вертишься.
— Я поворачиваю голову за тобой, — возразила она.
— А должна смотреть на публику! И когда номер кончен, к чёрту твою улыбку, а ты продолжаешь хихикать. Получается, твоя улыбка имеет совершенно другое значение, ехидное.
— Улыбка-кулибка, — подхватил я.
— Лыбиться зря ни к чему, — продолжал заводиться Назарий, пробуя носком туфли рычаг стартёра, — стошнить может.
— Меня тошнит от газа, — весело заявила Жанна. — А ты пустился в философию, значит, и тебя тоже может стошнить. Вот что никому не понравится, а не моя улыбка.
— Меня может от вас стошнить, — Назарий, наконец, повернулся к Жанне. Моя философия не в том, чтобы вам всем нравиться. А чтобы публика платила.
— Если ты нравишься только себе, тебе никто не заплатит, — Жанна хлопнула ладошками, будто зааплодировала. — А другие ребята нравятся друг другу, а потому и публике.
— Мне платят больше, — возразил Назарий, — и ты это знаешь. А твои ребята просто ненормальные, как и ты. Как и эти…
Он проделал рукой движение, будто сгрёб в одну кучу всех: Жанну, Ибрагима и меня.
— И вообще, я делаю дело, а они? Шиколат, и всё. Не постарайся родители сделать их такими, с голоду бы подохли.
— А они всем нравятся, их любят, — упрямо повторила Жанна. — А тебя никто не любит. Кроме меня.
— Любовь не в том, что долдонят без конца это слово, — явно разозлился Назарий. — А в том, что… Ну вот, когда человек ночью приезжает из какого-нибудь Чулимска, голодный, уставший…
— Истаскавшийся, — добавила Жанна.
— Да, натаскавшийся до упора! — повысил голос Назарий. — То его встречают не разговорами про любовь, а горячим ужином. А то ведь выясняется, что в доме шаром покати, а слов-то, поцелуев-то полные штаны.
— У меня тогда не было ни копейки, — возразила Жанна. — Ты сам мне не оставил денег. Но ладно, к чему всё это, только… Почему я не Изабелла? Вот было бы славно, всех-то забот: обезьяньи почки. И в награду Ю.
— Ты не твоя Изабелла, потому что я не твой Ю. А если твой Ю думает, что обучения с тобой в одном классе достаточно, чтобы…
— Ревность, Алеко, ревность, — пропела Жанна. — Не ищи предлогов там, где их не может быть: Ю совсем не думает обо мне, правда?
— Он думает только о Пушкине, а о чём думаешь ты? — так ответил я и побежал себе дальше.
— О! — воскликнула она, взмахнув полой своего сари, как матадор плащом. О том, о чём долдоню: всё о любви. Я ни о чём другом думать не могу, для этого, видно, и рождена.
— Для пуза, значит, — неестественно рассмеялся Назарий.
— Да, я хочу ребёнка, — сказала она. — Потому я не Изабелла.
Я прервал свою пробежку и затих, чтобы не пропустить ни слова. А так как от них слова не последовало, я запустил его сам:
— Изабелле и Ю не нужен свой ребёнок. У них есть я. Мы даже спим в одной комнате.
— А, вот почему у них нет детей, — искривил губы Назарий. — Но что значит — хочу? После того, что случилось, ты всё-таки хочешь?
— Ну, я ведь другое дело, — улыбнулась Жанна. — Разве не ты сам говорил, что я совсем другая?
— Но я-то тот же! — закричал он.
— Ты тоже можешь измениться, — сказала она.
— Я могу измениться, твоя мать могла измениться, Аська вообще должна была измениться… Сплошные возможности, и никаких фактов! Ты просто не желаешь глядеть в глаза единственному факту. Ты споришь с фактами.
— Ну да, единственный факт — это ты, — чуточку поклонилась она, чтобы не глядеть, возможно, ему в глаза.
Я стоял совсем недалеко от них, опираясь на костыль. Ибрагим молча делал своё дело. Наверное, он-то знал и понимал всё. Только у него никто ни о чём не спрашивал, кроме меня, а я не умел формулировать нужные вопросы. Но и на сформулированные Ибрагим ведь не был обязан отвечать. Да и понимал ли он как следует по-русски? Такие мысли беспорядочно вертелись у меня в голове, пока не явилась заключительная: а причём тут Ася?
— Только спорить тут уже не о чем, — сказала Жанна серьёзно. — Поздно, есть уже и другие факты.
— Что значит — поздно, какие другие? — Назарий несколько презрительно заглянул ей в полуоткрытый рот, ещё наполненный мясистой плотью последнего слова. Потом вдруг вздрогнул и оглядел её с головы до ног. — Постой… так вот что оно значит! Значит, эта твоя хламида… Ч-чёрт, а я-то думал: выдрючивается барышня!
— Ага, и другие так думают, — снова рассмеялась Жанна. — На то и рассчитано.
— Ничего у тебя не выйдет, — выпалил мотобой. — И не рассчитывай.
— Всё выйдет, — уверенно сказала она. — Я верю, то была случайность, вернее — несчастный случай.
— Снова интуиция? А… просто дурь, — быстро заговорил он. — Вот тебе факты. Сто врачей, и все в один голос говорят, что всё не случайно, а закономерно. Во-первых, наследственность. Во-вторых — не нужно было столько раз падать, и столько пить, вот что они говорят. Может, я и изменился, как ты говоришь, у меня наросли новые кости и нервы, может, мне вместо них здоровые… протезы повставляли. Но как изменить папу с мамой, или дедушку с бабушкой? На их место протеза не вставишь.
— А мне не страшно, — спокойно сказала Жанна. — Как Аська поступать не стану. И скрывать перестану, меня мать поймёт, и другие тоже.
— Этот тоже будет уродом, — Назарий сдерживался огромным волевым усилием, это было видно. — Риск совершенно неоправдан. Пока не поздно…
— Риск я беру на себя, — ещё спокойней сказала Жанна. — Я знала, на что шла. Мне Аська рассказывала всё. Я с открытыми глазами приняла тебя… из её рук. Но только я — не Аська, я просить тебя ни о чём не стану, ходить с тобой в бочку ночью не буду, а одна уж — тем более. Как будет, так и будет. Риск? Что ж, рискну.
Тут её взгляд наткнулся на меня, точнее — на мои уши, и она сразу же улыбнулась мне, и помахала рукой. Несомненно, она решила, что смысл их разговора мне недоступен.
— Да и поздно рассуждать, ты опоздал со своими страхами.
— Ты нарочно выжидала, чтобы стало поздно! — закричал мотобой.
— Допустим, — согласилась она. — Тем более ты должен держать себя в руках. Знаешь, почему? Я скажу тебе, почему. Я уверена, все эти твои дедушка с бабушкой ни в чём не виноваты. И кости твои тут не причём, и пьянство тоже. Ты подцепил этот диагноз и настаиваешь на нём, потому что тебе он выгоден. А на самом деле, ты просто не умеешь, и не желаешь, держать себя в руках. Это ты не желаешь признавать факты, если они посмели возникнуть, не спросив твоего согласия. И применяешь грубую силу, чтобы их исправить.
— Дурь!
— Пусть дурь, но это факт, — пожала плечами она, — что ты тогда избил Аську.
— Для неё это было, что для коня овод, — отмахнулся он. — Аська здоровая бабища, хотя и умственно увечная. А её пузо было в полной безопасности.
— Ты саданул её ногой в поясницу, — согласилась Жанна. — Знаешь, хотя и я здоровая бабища, ты не бей меня по почкам. Иначе риск и впрямь станет неоправданным. Нет, я всё же немножко Изабелла! Только у неё нет пока моего увечья.
Она положила ладони на свой чрезмерно выпуклый, обтянутый сари живот, и улыбнулась мне. Я не ответил ей тем же, поскольку как раз тихонько репетировал сложную конструкцию уточнения:
— Антропологических стигматов.
Я не ответил ей тем же ещё и потому, что был занят сложнейшими вычислениями, преимущественно — сложением. Я складывал факты. Их сумма выглядела как майская ночь, освещённая малиновой рекламой ресторана. Под рёв тополиной листвы в этой ночи, в двух кварталах от нашего дома, на площади Большого базара, две большие тени несли третью, маленькую, меньше даже Очень Маленького Жоры. Их поглотило тёмное чрево бочки, и там они последовательно превратились в метлу, в лопату, — обе насаженные на очень длинные палки, — и, почему-то, в утюг. Сидевший на середине арены в турецкой позе Ибрагим, кряхтя, поднялся на ноги и пустил инструменты в дело, сначала лопату, потом метлу. А потом и чугунный утюг. В той же малиновой ночи, в двух кварталах от бочки, к порогу нашего дома подошёл милиционер и позвонил в дверь. Этим и заканчивался номер, сумма вместила в себя почти все факты, кроме одного: среди теней не было жанниной. Жанна, таков был результат вычислений, в этом ночном аттракционе непосредственного участия не принимала. Разве что продавала входные билеты.
Взволнованный такими результатами, я побежал по треку, и мне удалось сделать целых восемь шагов без поддержки костыля. Волнение превратилось в ликование, будто трек вознёс меня не только к вершине бочки, а и на седьмое небо. Кажется, я и тут добрался до сути секрета, и отныне владел ими обоими безраздельно, потому что не собирался ни с кем делиться своими открытиями. Нет-нет: гроб, и да помогут мне в этом уроки молчания, преподанные Ибрагимом, и столь же немая майская ночь!
Все другие, стремящиеся также раскрыть эти секреты, опоздали. Им, стремящимся, продолжал ликовать я, имея в виду прежде всего, конечно же, отца, придётся притормозить. Не только я, все ребята Большого базара сбегутся и устроят ему заслон. И даже если он переберётся через крепостной ров, заваленный трупами ненавистных ему уродов, то на пороге секрета его остановит фигура самой Жанны, не собирающейся ничего и ни от кого скрывать. Ибо скрывать ей, по сути, нечего: в том майском аттракционе она участия не принимала. А аттракцион сегодняшний… Вряд ли он кого-нибудь интересует, так полагал я, которого жаннин живот после сделанных открытий стал интересовать куда меньше. Из этого следовало, что и отец непременно притормозит расследование, увидев новую Жанну с её стигматами. Не сможет не притормозить, потеряв к ней следовательский интерес.
Моя уверенность в том, что и я, и отец, оба охотимся за одним и тем же золотым руном, что отца, как и меня, влечёт к базару майское происшествие, будучи несомненной ошибкой — не сделала главный результат вычислений ошибочным. В главном-то я попал в точку: мы оба находились в одном и том же плавании, в Африку оно или в Америку, всё равно. Весь в отца, хихикал я, не усомнишься, чей я сын.
Костыль, которым я упирался в трек, вдруг сорвался с него и уткнулся в землю. А что если, испугался я, упорство отца намного крепче, чем мне представляется? Что, если, соединившись с азартом охоты, оно прошибёт не только заслоны, но и самому отцу сорвёт тормоза? Или даже так: уткнувшись в жаннино пузо, в это её выставленное напоказ — и для собственной защиты увечье, отец соединит упрямство с яростью бессилия что-либо поправить, ему ведь тоже будет сказано: поздно! и тогда в азарте именно этого бессилия станет разрушать то, к чему так стремился! Не найдя другого способа утишить свою ярость, он повалит Жанну на землю, как мой дворовый приятель нашу прекрасную ёлку. Как я, он станет топтать поваленное деревце, все подвешенные к нему игрушки: сари и третий глаз, шляпку-тюрбанчик и вуалетку, колечки и браслетики… Под его жестоким каблуком — костылём и железным протезом, так представилось мне — захрустит и перестанет издавать звоночки сам серебряный ёлочный шпиль: жаннин птичий смешок… Кто знает, думалось мне, не растопчет ли он в ослепляющей жажде разрушения и других, не только одну Жанну, но и всё ему дорогое, скрипя сорванными тормозами и гремя металлом протеза, кашляя и задыхаясь, не накинется ли он на меня, на Ю, на Ди, или даже на Ба?
Наверное, я здорово испугался, если мне на ум пришли эти, совершенно противоположные начальным, соображения. Теперь мне стало ясно, что удержать отца от такого нападения можно лишь одним способом: заранее раскрыть перед ним суть открытого мною секрета. Самому рассказать ему всё. Не стоять насмерть — а объявить о сдаче. Открыть ему замочек, отдать ключик от ящика, в котором было заперто от него то, чего он желал. Таким образом я перешёл в своих вычислениях от сложения к вычитанию, показав всем ещё сомневающимся, что подготовлен к школе совсем не так уж плохо.
Интересно, что и столь противоположные начальным мысли не разрушили, а укрепили всё то же моё самомнение. Как ни странно, но и теперь, после уменьшившего её вычитания, их сумма гласила: а ключики-то, всё-таки, у меня! Ощущалась эта сумма так: я владею ключиками и могу распорядиться по своему усмотрению, я — хозяин ситуации и всех её участников, я дёргаю все ниточки и управляю событиями. Что это было — развивающееся наследственное уродство, персональное сумасшествие? Нет, я просто взрослел. Не зря же мне в ту же минуту стало ясно и то, что борьба и согласие — хоть и с самим собой — одно и то же. Мне стало ясно, что можно истекать любознательностью, упрямством, и в конце концов жаждой разрушения, истекая в то же время покорностью обстоятельствам, любовью к разрушаемому и просто кровью. Конечно, в записанном на бумагу виде все эти важные вещи оказываются чрезмерно длинными, несмотря на старания свести их к минималистским жориным образцам. В действительность же они вписаны иначе: в виде мельчайших, мельче самого Жоры, «с, над под, между, за…» То есть, мои размышления заняли на самом деле куда меньше места, чем это может показаться теперь, не больше, чем его занимает любая уже прожитая жизнь. Потому-то смерть, бездонная бочка, так легко их вмещает, все, сколько бы их ни было.
Так вот оно что!.. успевает произнести или намерена произнести жизнь, и вот, она уже заключена в бочку. Так вот оно что, в это же кратчайшее, лишённое глаголов и существительных выражение, а о прилагательных и вовсе следует забыть, вместил и я тогда всё то, что теперь заняло страницы. В ответ мне звякнул смех-колокольчик, — какая-то, право, комната смеха, а не бочка! сверкнули ёлочные блёстки сари, подмигнул третий глаз. Тоже так коротко… короче не бывает.
— Это ты меня бьёшь по почкам, — прошипел мотобой. Его лицо стало похоже на разбитую фару: различной формы осколки — разные выражения, но одного и того же, одновременно. — Ты знаешь, куда бить.
— Твои уроки, — напомнила Жанна.
— Не перегибай, а то я… я придушу тебя! — вдруг заорал он.
— Да ты просто боишься, — с ясной улыбкой сказала она. — Ты боишься, что все узнают, какой ты подпорченный… мотобой. Боишься, что тебе понизят ставку.
— Молчать! — рявкнул он и пнул свою машину. Она с грохотом повалилась набок. Ибрагим, сидящий совсем рядом, не пошевелился. Это была жуткая неподвижность.
— Но главное, — продолжала Жанна, — боишься, что узнаешь это окончательно ты.
— Нет! — Назарий лягушачьим движением пнул лежащую машину, и в ней что-то хрустнуло, подобно стеклянной виноградной кисти с ёлки, угодившей под каблук. — Я-то не урод, ты это запомни, мои увечья излечимы. Я ж такой не навсегда. Мы должны подождать, пока я не приду в норму, мне обещали, если…
— Когда тебе выгодно — ты говоришь одно, а невыгодно — совсем другое.
Между прочим, это и я заметил, кто угодно заметит это.
— Чего ждать? Я-то ничего не боюсь. Это ты боишься всего, я знаю: всего, всего. Своей вот этой машины, администраторов, публики, бочки, работы, потому ты и произносишь это слово с таким обожанием, что от него уже тошнит: ра-бо-та. Ты боишься, что тебя кто-то поставит в ряд с теми, кого ты называешь уродами и бездельниками, но больше ты боишься самого себя: боишься убедиться, что ты такой же маленький человек, как и все. Что потасканные барышни из публики похлопают и скажут: ах, как он мил, этот… летающий по стенам бочки карлик! А я и этого не боюсь, потому что во всём уже убедилась. Да, убедилась, только что ж из того? Я и такого… люблю.
— Не ври, таких не любят, — мотобой сделал шаг в её сторону, — так не бывает, не может быть.
— Что же делать, — вздохнула она, — если так есть.
Тут лицо её, такое ясное, словно светящееся, заколебалось, окуталось туманчиком, газовой вуалькой. Мельчайшие волнышки пробежали по нему и оно сложилось в мучительную, и мучительно мне знакомую гримаску. Тёмнорубиновый третий глаз заблестел, казалось, налился светлой кровью: капельки пота выступили на нём. А два других вспыхнули жёлтым светом, преисполнившись напряжения, и я услышал глубинный, будто подземный, гул борьбы. С кем? С самой собой, самой собой… Она сморгнула намочившую ресницы влагу, закусила губу и волнышки помчались по её лицу в обратном направлении, вот и всё, чего она добилась этой борьбой. Кроме того, конечно, что знакомая гримаска стала вполне узнаваемой, родной: смесь лёгкой скуки и пудры, рыжеватой бледности и смуглоты, кофе и молока, слоновой кости и серебра — полуснисходительная гримаска Ба. Борьба окончилась, волнышки на жаннином личике застыли в последней её позиции, прихваченные заморозками, и Ба запечатлелась в нём навеки.
— Так есть, — тихо повторила Жанна, — что ж с этим поделаешь?
— Нет, — с ледяным спокойствием возразил мотобой, будто и его измучила жаннина борьба. — Этим ты меня не купишь. Ты ошибаешься, я не боюсь, но я… не желаю.
В его лице отразилась теперь, с запозданием и в ускоренном, сокращённом варианте только что закончившаяся жаннина борьба. Он весь напрягся и покончил с нею в один миг.
— Шлюха, — чётко выговорил он. — Это твоё брюхо не от меня.
— Поди сюда, — сказала мне Жанна.
Я подошёл. Она обняла меня за плечи и подвела к калитке.
— Беги домой, — посоветовала она. — Там уже, наверное, паника.
Она подтолкнула меня и, при всей нежности этого толчка, я выпал из бочки во внешний мир безвозвратно. И тогда из мира внутреннего до меня донеслось, или мне это послышалось:
— Прости.
Мне не было дано времени решить, о прощении ли идёт речь или прощании: ещё тише — очевидно, уже отвернувшись в другую сторону — она сказала голосом чужим и одновременно более, чем знакомым:
— Даже от тебя я этого не ожидала. Это мне урок, на будущее.
И мне стало не до решений. Подумать только, как им всем далось это будущее! Все эти их надежды, ожидания… зачем они все так цеплялись за них, за возможное — и совершенно призрачное существование потом, в другом времени и мире, которых могло ведь и не быть! Которых нет, мог бы добавить я, если б знал это. Но они цеплялись за это будущее так, словно оно обладало неограниченной вместимостью, и в него можно было свалить, кроме надежд, и все поступки, ошибки, ужимки, удачи, тепло и холод, улыбки и слёзы, весь свой драгоценный теперешний скарб. Что ж поделаешь, это так человечно, так нормально… Да, они не были уроды, и потому так страшно ошибались: урод точно знает, что у него нет иного будущего, кроме настоящего. Он живёт без надежд, и стало быть — не получит по носу, пытаясь втиснуться со своим скарбом в тот только ещё поджидаемый — а уже доотказа переполненный трамвай. Он живёт настоящим, он всегда в выигрыше: он выигрывает спокойствие души, то есть, привычный ад. О, родные, вот бы и вам признать, что вы все уроды! И вы бы тоже выиграли… Какая, собственно, польза от упорного отрицания столь, в сущности, милого свойства? Её нет, разве что посчитать пользой благосклонное отношение соответствующего отделения небесной администрации. Кроме того, существует и неприятная опасность, что будущее окажется простой свалкой, если все начнут сваливать в него свои надежды.
Произнесенная в защиту милого свойства речь, разумеется, тоже относится к разряду надежд: по своей воле нельзя стать уродом. Это дело, по утверждению отца, чисто природное: таким уж уродился, и опять же — что поделаешь. Но так же ничего не поделаешь и с тем, что родился нормальным. И тогда: кто же на самом-то деле урод, вот вопрос, that is the question! Бог мой, что за мысль, что за жуткая ересь, крамола! Что же теперь — переписывать всю эту книгу заново, или просто… отравиться?
Господи, что же это я, и на что это я так сетую… так громко, и так не полуприлично — а совсем уж непристойно. Разве эти вопросы собирался я решать, приступая к писанию, разве это мои вопросы? Мои вопросы совсем другие, другими они были и тогда, когда я не умел их задать — и поздно, наверное, задавать их теперь, когда столько времени утекло с тех пор, теперь, когда у меня свои свойства, свои радости и неудачи, свои надежды на будущее, свои улыбки, гримаски, обеды… нет, не в своём доме, а в вагончиках-гостиницах, и холодная чужая постель. Всё у меня теперь — своё, как и полагается: каждому ведь своё. Поздно, и тогда… что за дело мне и любому другому до того сгинувшего пятьдесят второго года, до всего пропавшего, и может быть — не существовавшего вовсе времени с его ужимками и позами, всякими его словечками и скрытыми в них смыслами, зачем их восстанавливать сейчас? Зачем им, давно пребывающим в мире духовном рядом с вечным духом Бориса, то есть, совершенным, такая несовершенная плоть, и зачем же я так отчаянно взращиваю им эту плоть, ору, стучу в литавры, звоню в колокола, нарушая административную тишину всех гостиниц этого мира, всех её коридоров и этажей, номеров — зачем ты это делаешь, урод, спрашиваю я себя, с кем ты лукавишь в одиночном-то номере?
Глядя на своё отражение в гостиничном мутном зеркале, я говорю себе: глянь в окно, дурень. Не глазей на себя, как прыщавый мальчик, тебе должно быть уже стыдно это делать. Не ломайся, девочка, говорю я себе, скажи прямо: ты вопишь так, потому что речь идёт не о каких-то там туманных вопросах, а о ясных ответах, о деле давно решённом. Речь идёт о любви.
Эти вопли… они сами — ответ на жестокое заявление небесной администрации: ваш номер не первый, а семнадцатый, да и ключ, извините, давно утрачен. Поговорим, так сказать, об утраченной любви.
Не прячься от себя в гальюн, говорю я себе, именно dort… там ты с собой и встретишься. Ты отлично знаешь, что все эти вопли и речи, упиханные многозначащими возгласами и малозначащими частицами, всезначащими мычанием и хрюканьем, а также ничего не значащими названиями предметов и действий, о названиях свойств следует и вовсе молчать, наделённые всеми знаками препинания — и самими препинаниями, заиканиями, заполненными кашлем паузами, все эти песни не о любви. Они — вместо неё, утраченной навеки, они — само тело любви, они — это она. Эти Lieder — мёртвая, без малейшей надежды на будущее воскресение, плоть твоей любви, говорю я себе. Ну, и хорошо.
Хорошо, я не стану ломаться, не буду прятаться. Все эти слова суть тело моей невылупившейся любви к Жанне. Моей чахоточной, нервной, так и не явившейся на дневной свет из чрева малиновой ночи пятьдесят второго, любви. Да, если не ломаться, то признать всё это совсем легко.
Жанна Цололос… Одного только признать нельзя: что можно её не любить.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
— Я знаю, что мальчику можно и нужно, — объявил Ю. — Ему обязательно нужно сходить в кино.
На первое был бульон с пирожками. Между зеркальцами жира в тарелках горбатились огромные клёцки, присыпанные укропом. В столовой было прохладно, а снаружи, в створах полуприкрытых ставен переплавлялся в вечер день.
— Чтобы посмотреть фильм «Прелюдия славы».
— Уместней посмотреть «Два бойца», — сказал отец. — Тебе тоже.
— В такую жару холодный свекольник был бы уместней их обоих, — заметил Ди.
— Я полагала, он вам надоел, — возразила Ба.
— В сорок седьмом, я помню, была такая же жара, — сказала Изабелла. — У меня тогда каблук сломался, вонзился в асфальт и… Первые туфли с каблуками в моей жизни, и вот так, в первый же день: ть-ю-ю!
— Во второй, — поправил Ю. — Я помню.
— Это у Жанны во второй, — возразила Изабелла, — и не туфли, а босоножки. Они прилипли к асфальту и порвался ремешок.
— Я думаю, всё это кончится бурей, как в сорок седьмом, — попытался загладить свою оплошность Ю.
— Не бойся, — успокоила его Изабелла, — бури не будет. Сейчас не сорок седьмой, и ты, всё-таки, уже мой муж, а не жаннин.
— Вот взял бы, и сводил мальчика в кино, — возвратила разговор в проложенную колею мать, — сам. Пока у тебя отпуск не кончился.
— Завтра последний день, — заколебался Ю, — и педсовет назначен на завтра… Сентябрь уже на носу.
— Да, на носу, — согласилась мать. — Нам вот-вот переезжать, полы в квартире уже почти высохли. А скажи, пожалуйста, ты на кого намекал, говоря про фильм? Это я, что ли, должна вести его в кино?
— Раз в году и ты можешь это сделать, — заметила Изабелла. — Ты же мать… почему же нет?
— Потому что от вашей жары я к вечеру валюсь с ног, — объяснила мать. Ещё прикажете и после работы сидеть в душегубке.
— А мальчику было бы полезно, — настаивала Изабелла. — Я видела этот фильм.
— Почему же ты не прихватила его с собой? — спросил отец.
— Между прочим, и там речь о мальчике, который мечтал стать музыкантом, вмешался Ю, — правда, дирижёром, а не пианистом.
— Хм, они думают, что я об этом мечтаю, — пробормотал я.
— А что, — отец внимательно осмотрел меня, — возможно… это неплохая идея.
— Пойти в дирижёры, — скептически подтвердила мать, — отличная идея. Пусть и меня научат.
— Нет, — отец мокнул пирожок в бульон, — пойти в кино.
— Неужто… ты собираешься пойти в кино! — изумилась мать, не отводя взгляда от этого пирожка. — Что, в самом деле? Да оставь ты эту дрянь, куда ты её суёшь… Послушай, не смеши людей. Может, ты ещё соберёшься в тиянтир?
— А чего, — ответил отец, — в кои-то веки… Что скажешь, сходим завтра?
Не знаю, какая нужна прелюдия славе, но чтобы пойти нам в кино — нужна была именно такая. Мне уже давно хотелось пойти в кино вечером, это ведь совсем другое дело, нежели ходить туда днём. Разница между дневным и вечерним сеансами подобна разнице между забегаловкой, где в обеденный перерыв, бывало, питался отец, и рестораном на Большом базаре. А музыка в фойе кинотеатра! Её нельзя сравнить даже и с ресторанной. Своим внезапным решением отец сразил не только мать, но и меня: назавтра к вечеру я без напоминаний надел парадные бриджи, священное дело. А он, священный ужас, пришёл с работы в восемь!
Осознав этот факт, мать как-то странно крякнула, хрюкнула, потом быстро накрасила губы, уложила косы в корону, укрепила её шпильками… И ещё через пять минут мы уже стояли у входа в кинотеатр с купленными билетами, благо, и этот аттракцион находился в нашем же квартале. Вход в фойе перегораживала вертящаяся стеклянная дверь, за нею стояла, перегораживая проход — или разделяя его надвое, толстая колонна. Ничего подобного я не видал больше никогда, о, какая жалость… С портала над входом клонились к нам две мраморные головы в шлемах с крылышками. Я уже знал этого Гермеса, покровителя торговли, благодаря педагогическим усилиям Ю. Удвоение божественного портрета свидетельствовало о некоторой неуверенности в покровительстве богов первоначальных владельцев здания, банкиров времён демократизации монархии. И верно, после их банкротства в здание въехала торговая палата, а после неё — и заодно революции — тут открылся нэпманский магазинчик. После всех революций и войн свято место занял кинотеатр. Говорят, ещё позже тут снова открылся магазин, но дальше этого дело назад не поехало: торговая палата так и не объявилась.
Мы стояли перед вертящейся дверью, при каждом обороте из неё несло духотой и музыкой. Этим и объясняется то, что мы поджидали сеанса снаружи. У отца был предельно усталый, замутнённый вид, словно он и впрямь посетил тиянтир. Он не обрушил на меня ни одного из своих вопросов или приказов, возможно, уже сожалел о содеянном. Мать, напротив, выглядела очень ярко и молодо, и не пропускала ни одного взгляда, обязательно бросаемого на неё проходящими мимо. Поначалу я не очень прислушивался к тому, о чём они так отрывочно беседовали, билеты-то были куплены, всё в порядке, если не считать того, что я предпочёл бы ждать сеанса внутри, поближе к оркестру. И потому слишком поздно активизировал свои локаторы: разговор уже набрал скорость и накал.
— … по всей видимости, с икрой, — раздражённо сказал отец.
Вот это-то «с икрой» и заставило меня обратить к ним уши. Я уже успел полюбить кетовую икру, да и сейчас не отказываюсь, если предлагают.
— И это теперь модно, — заявила мать. Она уже не казалась такой молодой. Тогда понятно, почему ты сегодня так рано с работы.
— Ну почему же: модно, — вздохнул отец. — Даже в такой день не можешь обойтись без твоих шпилек. Лучше бы подумала, как нам теперь быть. Как сообщить об этом моим… нашим. И, Господи, как сказать об этом Ба!
— Подумала, я? — запрокинула корону мать. — Ах, да, конечно: это герцогиням можно ни о чём не думать. Конечно, таким, как они, это делать позволено, а таким, как я — нет. Мне поручают об этом сообщать.
Мне стало неинтересно: они опять спорили о графине Шереметьевой, да никогда не будет ей земля пухом. Как им не надоело, спрашивал себя я, только… причём же тут икра?
— У тебя совсем нет сердца, — упрекнул отец.
— Если я не играю в их модные игры, значит у меня нет сердца, — сказала мать. — Это твоя логика. А если я возьму, и вдруг тоже сыграю? А, чёрт, как это всё… неприятно.
— Ну и словечко, — поморщился отец.
— Снова следствие, — продолжала мать, — это надо ещё пережить. А твой Кундин, конечно, и тут тебя подставил, да? Небось, уже заболел, чтобы не вскрывать самому?
— А… зачем следствие, — вяло отмахнулся отец, — и так всё ясно.
— Ага! — вскричала мать. — А со Щиголем не всё было ясно? Но его ты вскрывал. Значит, на этот раз оформите акт без вскрытия? Всё понятно, тебе представился долгожданный случай.
— Что понятно? — пожал плечами отец. — Следствия, может, и не будет, это не моё дело. А вскрытие будет. Завтра.
— Конечно, это твоё дело!
Тут взгляд матери упал на меня, и она замолчала. Отец тоже осмотрел мои настроенные локаторы.
— Ладно, — сказал он. — После договорим… Пора заходить, осталось две минуты до начала.
В киношке была жуткая жара, и я плохо помню фильм. Помню только, что пацан — главный герой — был очень противный. Я едва дождался конца и с облегчением вынырнул на заметно охладившуюся улицу. Уже совсем стемнело. Мы не очень, почему-то, спешили: вместо того, чтобы пройти дворами прямо к нашему дому, отец повёл нас в обход, вокруг квартала. Я плёлся впереди, они ещё медленней плелись за мной… Поскрипывал позади протез, постукивала палка. Пацан в фильме, конечно, был омерзителен, никаких сомнений, но не он — что-то другое всё же обеспокоило меня в увиденной истории, или во всём нашем походе. Может, музыка? А, вся музыка мира…