… не имеет ровно никакого значения. Что сталось бы с этим миром, если б его покинула музыка? По словам Ю, так спрашивает… нет, как ни странно — не Пушкин. Не Пушкин, но уродившийся ему подобным другой писатель спрашивает так, и не ждёт ответа. Ответ представляется ему таким ясным, что, в сущности, в нём и нужды нет. Из-за этой ясности и сам вопрос не вызывает болей, только оставляет горечь на языке. Можно его задавать сколько угодно раз, от горечи этого вопроса, да и от ответа на него не умирают.
И правильно делают, ничего бы в этом случае с миром не стряслось. Совсем не то — мой случай… Что такое «нас покинула музыка» перед «меня покинула Жанна»? Не более, чем игра изнеженного ума перед искажённым презрением к нему лицом факта. Меня покинула Жанна: she died, sie starb, elle est morte, anno Domini 1952 она умерла. Факт презирающий: она бросила меня. Плевать на горечь, мне больно, вынести такое презрение почти невозможно, и потому — хватит об этом. И никаких, пожалуйста, вопросов.
Утром, на следующий после похода в кино день, сразу после завтрака, когда отец ушёл на работу, я ускользнул от заботливо простёртого надо мною крыла Ба. Иначе сказать, от занятий музыкой. На последствия, превосходящие, быть может, последствия рефлекторного плевка в зеркало, я теперь наплевал сознательно, так и сказал себе: а, плевать. Ничего с миром не станется. Бдительный стражник этого мира, Ю, тоже прозевал мой побег. Я ушёл от него чёрным ходом через чулан, палисадник и Большой двор, прорвавшись сквозь завывания моей шайки, буханье мяча в стенку гаража и взрывы лампочек. Меня провожали криками: чё дрыгаешься, мабуть — стырил чё, вынеси сахару посмоктать. Я не отвечал, и, может быть, именно в этот миг судьбы наши окончательно разошлись, ещё одна поляризация состоялась. Ограбление ларька, колония для малолетних, а после правилка и нож между рёбрами, всё это отныне осталось на другом полюсе. А на моём… Несомненно, я находился в шоке, если единым махом разрушил всё, что создавалось с такой кропотливостью. Внимательный глаз обязательно бы заметил моё ненормальное состояние, только вот — где было найти в тот день такой глаз? Но хватит и об этом, я поступил преступно и у меня нет оправданий. Меня не в чем себя убеждать, я и так знаю: на том, их полюсе мне было бы не так больно, даже и с ножом в рёбрах. Моя рана намного глубже, но я её заслужил. Она — моя.
День обещал стать самым жарким в это лето. Несмотря на ранний час, улицы не ещё — уже были вымершими, как и территория областной больницы, у забора которой пристроилась судебная экспертиза и морг. Бешеные зелёные мухи, смахивающие на самолёты-истребители, а их я хорошо знал по кинофильмам, атаковали коридорчик, в который выходили двери канцелярии, лаборатории и прозекторской. Первые две были плотно прикрыты, и это меня вполне устраивало. Сидевшие за ними ласковые девушки — вот уж в чём не было сегодня нужды. Я пришёл совсем за другим, по другому, первейшему — и потому совсем не ласковому делу. Из канцелярии доносились пулемётные очереди пишмашинок, над головой звенели мушиные крылья, а из приоткрытой двери прозекторской выползал зуд ламп дневного света и абсолютно сладкий, лишённый как горького, так и кислого привкуса, тошнотворный дух. Марлевая занавеска, прикрывавшая просвет двери, ритмично покачивала одним своим углом на слабом сквозняке: камешек, зашитый в этот угол для его утяжеления, вывалился. Я приник к просвету, упрашивая в душе — кого же? — чтобы мне позволили остаться незамеченным. Может быть, это и была первая в моей жизни молитва.
Отец уже приступил к работе. Сквозь марлю я видел его туманный силуэт и слышал резкий голос, на подкладке бархатного тембра его помощника — особенно резкий. Я присел на корточки, прижался плечом к косяку, и отогнул угол занавески.
Они стояли друг против друга, между ними был стол. Металлическая отполированная его поверхность отражала не свет, а сами трубки ламп, как зеркало. Продолговатые зайцы сидели и на мокрых руках отца, обнажённых по локоть, и на его лбу. Глубокие тени отлепили сложный рельеф уха, обращённого в мою сторону. Перед ним на столе лежало тело, пятками тоже в мою сторону. Смуглость его кожи не сумели отбелить даже лампы дневного света. Они напряжённо зудели, как электросчётчики, как мушиные крылья, но были бессильны скрыть желтоватый налёт на пятках лежащего тела, зато успешно вызвали у меня головную боль. От их морганья, или от неудобной позы, при которой пальцы болезненно упирались в носки туфель, ступни мои заломило. Свернувшиеся трубочкой горячие трусы врезались в промежность. Далеко-далеко за желтоватыми пятками лежащего на столе тела — их намазали йодом, решил я, ведь они же такие розовые, я помню! — вздымались два молочных холмика с почти чёрными сосцами: по контрасту. Холмики отделял друг от друга овражек, переходящий — опять в моём направлении — в затенённый короткой порослью треугольник. Между холмиками и порослью, по-видимому, и находилось поле деятельности отца.
Он возделывал свой огород стремительно: скальпель блеснул раз-другой, и словно застёжка-молния раскрылась, следуя движению его руки. Словно лопнул обтягивавший тело на столе комбинезон, оно сразу растеклось и приняло иную форму, будто и не было никогда плотным, раз и навсегда слепленным образованием, будто оно было не плотью — а жидкостью, лишь на миг призастывшей в таких очертаниях, и вот, в следующий миг уже, переструившейся в совсем другие. Будто вся оставившая его, бросившая его жизнь была всего лишь тот, предыдущий миг.
Разъехавшаяся молния приоткрыла то, что до сих пор скрывала: мир блистающий, но поразительно немногоцветный, в общем — жуть, какой монохромный. Мне хотелось увидеть его именно многоцветным, но нет, то ли лампы дневного cвета навязали ему свой оттенок, оттенок сероватого желе, то ли он сам обманул мои ожидания. Но всё же он играл радугами и бликами, зайцами, скакавшими по этому росистому мирку так же свободно, как по амальгаме зеркалец самых разнообразных поверхностей: прямых, искривлённых, сложно совместивших то и другое, целых и разбитых вдребезги. Монохромный серо-голубой свет делал эту внутреннюю, сложноватую жизнь упокоившегося тела простой, строгой и гармоничной, минималистски аскетичной. Так выглядит наряженная ёлка, несмотря на разнообразие игрушек, в целом сохраняющая строгий, и даже чопорный вид. Однообразный свет приводил в согласие противоречивые элементы и этой, рухнувшей и теперь лежащей на столе в ожидании выноса ёлки, подобно тому, как приведены в согласие различные звуки, составляющие один аккорд. Но если прислушаться и присмотреться, в этом аккорде доминировал серо-бурый оттенок, с вкраплениями в него более тёмных пятен. Потому содержимое раскрывшейся раны больше всего было похоже, всё-таки, не на ёлку, а на содержимое казанка на кухне Ба, когда она сама готовила кисло-сладкое жаркое, не доверяя Вале в таком тонком деле.
Отец тоже не слишком доверял помощнику в своём, по-видимому — сегодня необыкновенно тонком, деле. Он сам взял пилу и сам сделал пропил в дальнем углу раны. Звуки нисколько не походили на те, которые производил Ю, пиля дрова для нашей печки. Пила не пела и не повизгивала: скрежетала. Помощник придерживал тело в нужном положении. Несмотря на его старания, желтоватые пятки ездили по столу вправо-влево, обе вместе, не разъезжаясь. Отец отложил пилу, взялся обеими руками за края пропила и рванул их. Раздался звучный, с морозцем, треск. Отец передохнул, положив локти на бока лежавшего под ним тела, потом шумно выдохнул сжатый воздух и рванул ещё раз. Пропил, подобно устричной раковине, вывернул наружу своё содержимое, студёнистую субстанцию. Отец ткнул в субстанцию пальцем, и палец наполовину погрузился в неё.
Потом он сунул в рану обе ладони и стал выбирать из неё содержимое, швыряя его под стол, в огромный таз. По отцовым локтям, а после — на стол, стекали тёмные ручейки. Движения отца были резки, мощны, но вместе с тем и грациозны. Они были отработаны до совершенства, оценить изящество его трюков смог бы и не знаток. Он плавно продвигался вдоль стола, чуть приволакивая протез и наваливаясь всей тяжестью, задерживаясь вдвое дольше на здоровой ноге: так мастера своего искусства пробегают по треку полный круг. Счёт на три, не марш — но вальс. Вальс отца не отличался броскостью штраусовского, это был по видимости не такой блестящий, зато крепкий и строгий, экономный шубертовский лендлер. Аккомпанемент вполне соответствовал ему: звон и шарканье протеза, пальба пишмашинок и мушиный рёв. Мясные хлюпанья и шмяканья из таза.
Тёмные ручейки, стекавшие и по животу лежащего тела, соединившись в один поток — залили треугольник чёрной поросли, так хорошо подчёркнутый сероватым фоном, и он тоже приобрёл общий буроватый оттенок. Один ручеёк устремился к помощнику, и тот вытер его тряпочкой. А ещё один, самый настырный, просочился сквозь поросль и впитался между неплотно сдвинутыми бёдрами тела. Во всём этом было поразительно много жидкого, и было так странно: до тех пор я был уверен, что жидкость — это нечто живое, во всяком случае, примыкает к живому… А тут всё наоборот. С другой стороны, разумеется, лежать на этом столе и значило: всё наоборот. Лежать вне какой-либо кулибки, совсем голеньким, почти уже и без кожи, вывернутым, собственно, наизнанку! Уже без «утро вечера мудренее», без надежд на новый оборот, или на худой конец — поворот назад, к тому, как было до последнего оборота, без упований на прошлое и будущее: теперь уж навечно так лежать, совсем наоборот.
— Я что им — повитуха! — внезапно закричал отец, и я задрожал. Помощник, кажется, тоже: он даже отступил от стола, на шаг. Сама музыка этого мира, звон пишмашинок и мушиных крыльев, этот гармоничный ему аккомпанемент прервался, покинул его. Вскрик отца ударил и по её нервам — и струны эти, дрогнув, порвались.
— Видал? — чуть спокойней продолжил отец, вертя в пальцах какой-то слизистый мясистый узел. — Ну так и валяй дальше сам.
— Я мог бы и вообще всё сам, — пробормотал, снова приблизившись к столу, помощник.
— Поторопись, — сказал отец совсем спокойно. — Скоро настоящие родственники явятся. Жара.
— Успею, — пообещал помощник.
Отец и сам никуда не торопился: продолжал стоять, упираясь кулаком в стол. В этом кулаке, по виду таком же крепком, как если бы в нём была зажата привычная рукоять палки, теперь не было никакого напряжения, только одна усталость. Наверное, поэтому он и соскользнул с жирной закраины стола. Отец недоумённо глянул на него, поморщился и резко повернувшись — зашагал к рукомойнику. В раковину ударила жёсткая струя.
— Напомнишь Елене Анатольевне о гистоанализе, — велел отец раковине. Помощник хмыкнул, но спохватился — и кивнул. Я тоже спохватился: пора было убираться отсюда. Тем более, что скоро появятся настоящие родственники.
Я с трудом выпрямился: ноги затекли. Хрустнул позвоночник. Мухи совершенно осатанели, пикировали, норовя залететь в мой открытый рот. Меня пошатывало от сладкого духа, сгустившегося в коридоре. Машинки за дверью канцелярии вдруг снова взорвались истерическими очередями… Я вспотел от испуга и выскочил во двор. Солнце сразу оглушило меня, удар пришёлся точно в темя. Я брёл по тротуару, с утра уже вязкому, и удивлялся тому, что меня совершенно не мутило. После того, как я достаточно наудивлялся, само собой пришло объяснение: тренировки сделали своё дело, я победил себя. Это была небольшая, но очень важная победа. Я больше не буду блевать, так определил её я. Стояла настоящая кислая жара, и кислота постепенно вытеснила из моих ноздрей остатки тошнотворной сладости.
Жанне было бы приятно узнать о моей победе, думал я. Она-то поняла бы её смысл. Мне вдруг захотелось увидеть улыбку, которую бы вызвало у неё моё сообщение. Ничего другого, только улыбку. Улыбка — её смысл, так думал я. Куда же теперь денется этот смысл? Куда деваются все смыслы, когда содержащая их форма растекается по металлическим столам, или по любому другому ложу? Или смыслы тоже не вечны, как и избавленная от них, выпотрошенная форма? Можно ли, наконец, распилить и выпотрошить сам смысл?
То, что мешало улыбке явиться передо мной, мешало и мне вообразить эту улыбку. Что-то воевало, таким образом, на два фронта: против неё и против меня. Я, собственно, знал — что: между мной и улыбкой стоял образ того треугольного палисадника, поросшего короткой травкой, в корнях свернувшейся колечками — а остренькими вершинками стремящейся к своему жалкому солнышку: к лампам дневного света. И они, навстречу, подмигивали молоденькой, стремящейся к теплу травке. Этот образ был так чёток, что я почти ощущал его кожей, он явно родился не в области зрения — о, ты, обманчивая этимология! — а в царстве осязания. Эти ощущения были мне хорошо знакомы, я испытал их, когда коснулся шерсти тех двух медвежат на Большом базаре, втайне от их матери. Шерсть оказалась неожиданно жёсткая, я этого совсем не ожидал по её виду, как не ожидал в другом месте, в иное время, такой тяжести от маленького пистолетика. В той тяжести, и под этой шерстью ощущалась крепкая жизнь, дохнувшая на меня таким древним ужасом, что я не удержался — отдёрнул руку, словно опять уронил пистолетик, и даже отпрыгнул в сторону. Потом, конечно, я привык к этому ощущению, и перестал ожидать от медвежат исполнения не присущей им роли: быть увеличенной моделью плюшевых мишек под какой-нибудь ёлкой. Они не игрушки, сказал тогда я себе, с новым чувством почтения к ним… и к себе тоже. Один раз я видел двух медвежат, записал тогда я, они были большие и я стал их уважать. Уважать… да, нечто вроде уважения вызывал во мне и поросший короткой травкой треугольник, маячивший между мной — и жанниной улыбкой.
Но улыбка тоже маячила передо мною, как притягивающий меня магнит, и, хотя я двигался по направлению к ней, но очутился почему-то на Большом базаре. Очнулся от переполнивших меня ощущений я лишь тогда, когда понял, что стою в бочке, на самой её середине. Перед сидящим на корточках, и из-за этого одного роста со мной, Ибрагимом. Это поразило меня ещё больше, чем отсутствие тошноты: Ибрагим никогда ещё не сидел на корточках! Во всяком случае, при мне. Это могло бы стать самым потрясающим номером из тех, какие можно увидеть в бочке. Для знатока, разумеется.
— Ибрагим, — осевшим голосом позвал я, как раз такой знаток. — Ты что… тут делаешь?
Это было ещё нелепей, чем если бы я сделал затяжную, бесконечную паузу. Ибрагим повернул в мою сторону лицо, и я испугался: оно напоминало… напомнило мне кукиш, сморщенный кукиш. Не глянцево-щекастый дед-мороз, упакованный в зеркальную бумагу, смотрел на меня — одна лишь сорванная с него упаковка, смятая жестокой ладонью ёлочная фольга. Эта же ладонь смахнула что-то с измятой щеки, или отмахнулась от мухи… Ниточка усиков искривилась… Я попытался тоже улыбнуться…
— Фу ты, — выдохнул Ибрагим.
Я прямо подпрыгнул, такая ненависть к нему захлестнула меня. К этому смывшему обманчивый грим деду-морозу. Солнце вспыхнуло в бочке и завертелось по её стенам, по новой своей орбите. В его зелёных радугах замелькали передо мной все приёмы, которыми тут…. которые приняты тут, и которыми бы я… кулаком, каблуком, винчестером и наганом! Бессильная ярость бросила меня сначала вперёд, потом назад, — я ни на миг не забывал, что мне далеко до мотобоя, — и, как следствие, завертела на месте. Задыхаясь от неё, разрывавшей мне грудную клетку, я тоненько пискнул, фальцетом, уверен — недоступным и самому маленькому человеку:
— А… так?
И прихрюкнув — харкнул на то место, на то самое место.
— Вот тебе, на!.. — Тут связки мои прорвало и писк превратился в шип. На… на будущее. На телефон, душу с тебя! Ты-то где?.. Ты-то всегда тут!
Плевок мой, зелёный сгусток с ручейком, оттекшим от него по инерции в сторону Ибрагима, точнее — мой харк лежал на только что выметенной земле, рядом с метлой, насаженной на длинную палку. Ибрагим глядел на него, и виновато улыбался.
Я растёр его, понятно — харк, подошвой и удрал.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
На Ба было скатертное платье, двуслойное, как клюква в сахаре, как сама Ба: слоновая кость и серебро. И бюстики на «Беккере», с их сахарными головками, — Бетховен, Пушкин, Мендельсон, кто там ещё, — стояли в строгой очерёдности, подобно слоникам, на счастье. О да, какое счастье, только почему же набившаяся в морщинки их физиономий пыль придавала им такое несчастное, и от того надменное выражение?
Ба открыла крышку «Беккера», немножко подумала, и закрыла. С первого раза это сделать не удалось, крышку по пути заело, и любопытным было дано время рассмотреть вышитую дорожку, предохраняющую от пыли клавиши из пожелтевшей слоновьей кости: чтоб и они не приобрели надменной гримаски. Но вот, Ба прижала крышку покрепче, и она с гулким треском захлопнулась. Струны в чреве «Беккера» ответили на удар медным звоном. Ба ещё подумала, передёрнула головкой, и вернулась к столу.
— Изабеллы нет до сих пор, — объяснила она своё необычное поведение, занимая место рядом с Ди.
— Сегодня ей можно простить, — иронически заметила мать.
— Да, — подтвердил Ю, — их… её мать нуждается в поддержке. К тому же, Изабелле скоро уезжать.
— Я указала на факт, — заметила Ба, — и ничего больше.
— Словно нет ничего, кроме фактов, — подтвердила мать.
— Разумеется, есть, — примирительно сказала Ба.
— И очень многое, — многозначительно добавил Ю.
— Очень много бессердечных людей, — глядя в окно, заявила Валя. — Душу с них вон.
— А кишки на телефон, — согласилась мать.
— Валя, — попросил Ди, — делайте своё дело.
— Я для вас вообще не человек, — тут же ответила Валя.
— Изабелла скоро уедет, и вы уедете, — продолжил своё Ю. — Придёт осень, и тогда почти никого не останется за этим столом.
— Осень сядет за этот стол… — вдруг поддержала его Ба. — Ничего особенного, кончается лето. Кстати, у нас кончается лёд. Ю, тебе придётся немножко потрудиться, помочь в доме. Пожалуйста, принеси лёду из… ну, этой… в общем, откуда обычно.
— Из лавки, — с необычной иронией помог ей Ю. — Это называется «лавка». Слушай, а у тебя на работе нельзя взять льду?
— С чего бы это вдруг? — спросил отец. — Купи в этой самой, как её, в лавке. Денег, что ли, стало жаль? Я дам.
— В лавку уже неделю нет привоза, — разъяснил Ю. — И до конца месяца не будет.
— Да ладно, — поморщился отец, — только я таскать не буду по, может быть, понятным тебе причинам, так что потрудись зайти ко мне в морг и взять.
— Мне зайти! — поразился Ю.
— А что такое? — отец повернулся к нему, подчёркнуто вяло. — Другие же заходят. Не бойся, её уже увезли.
— Чего мне бояться, — ещё более вяло отмахнулся Ю.
— Какие-то ребята помогли её матери забрать… труп, — сообщил отец. — Не из вашего ли они класса? Ты бы тоже мог потрудиться… помочь.
— Не знаю, из какого они класса, — потупился Ю. — Я ничего не знаю.
— Ах, тебе всё это так неприятно, — съехидничал отец.
— А тебя это радует? — спросил Ю. Ни следа обычной качаловской мягкости не осталось в его голосе. — Конечно, такой любопытный случай… Ты и вскрывал её из любопытства, не так ли.
— Из любознательности, — ещё ехидней поправил отец. — И ещё потому, что есть такой порядок. Кроме того, старый Кундин болен, больше некому работать, кроме меня.
— Рабо-о-ота, — поморщился Ю.
— Да, работа! — повысил голос отец. — А что? Не всем же повезло присосаться к трупам… писателей, и питаться от них! Кто-то должен для вас эту пищу и… обработать.
— А что, всё подтвердилось? — спросила мать.
— Да, — раздражённо ответил отец. — Как бы кому этого не хотелось, не ни хоте… ни не… ч-чёрт! Всё ясно: беременность, конфликт, отравление выхлопными газами. Она сделала себе что-то вроде спального мешка из брезента, которым на ночь укрывают там мотоциклы. Такой плотный брезент, из него сделан и их шапито. По его определению…
Отец кивнул в мою сторону.
— … построила себе кулибку. А потом взяла шланг, которым поливают у них клетки со зверями, и сделала из выхлопной трубы мотоцикла отвод в мешок. Всё очень аккуратно. Потом завела мотор, там у них часто по ночам проверяют моторы, никто не обратил внимания…
— Ч-чёрт! — воскликнула мать. — Что ж у неё, внезапное помешательство было, что ли?
— Не внезапное, — возразил отец. — Такие вещи только проявляются внезапно, а на самом деле они от рождения. Они представляются внезапными, потому что к ним вовремя не присмотрелись. Всегда можно найти симптомы такого помешательства, если присмотреться. Когда люди, например, всё время лыбятся без причин, другим надо бы не радоваться, а задуматься, что бы это значило.
— Беременность, — задумчиво сказала мать. — Это точно?
— Точно, — отец сделал паузу, прежде чем ответить.
— Чёрт знает… — совсем задумалась мать. — А может, она обнаружила у себя нехорошую болезнь, а? Тебе бы следовало быть осторожней, а то подцепишь, как всегда… А это ещё неприятней, чем гепатит. Твой сын, кстати, по твоему примеру таскает с базара в дом всякую заразу. Я на днях видела его во дворе с грязным помидором в зубах.
— Чёрт знает, что! — выпалил отец, увеча вилкой кусок хлеба, лежавший на скатерти рядом с его тарелкой. Отрываемые от него крупные крошки залетали и на чужие территории. Все внимательно смотрели на то, как отец это делает.
— Кто же отец? — выпалил и Ю, и побагровел.
— На этот вопрос трудно ответить, — язвительно сказал отец. — Отцовство никогда не может быть установлено точно. Потому-то многие и считают его, очевидно, отвратительным делом, и не заводят детей.
— Мы заведём, — пробормотал Ю, — когда придёт время. У тебя не спросим.
— Ну-ну, — похлопал ладонью по столу Ди.
— Кто мать, ясно всегда, — продолжил отец. — А отец может быть какой угодно, хоть и все вместе. Нашими методами не установить: кто именно.
— Себя ты, конечно, исключаешь из этого числа, — вставила мать. — Или наоборот?
— С нами мальчик, — напомнил Ди.
— Будто нет других методов, — проворчал Ю. — А тот… мальчик, прошлый? Которого тогда нашли в…
— Нет, — оборвал его отец. — Тот точно не её.
— А это вашему методу доступно, — подхватила мать. — Какой избирательный метод! Но если мать всегда можно установить, по твоим словам, то кто же в том, прошлом случае — мать?
— Я не знаю, — сказал отец. — И какое это теперь имеет значение? Плевать я на это хотел.
— Теперь! — вскричала мать. — Понятно. А работа, а… чувство долга, а служебный порядок? Вчера, значит, это была ещё рабо-ота, установленный порядок, а сегодня уже — какая разница, плевать? Ага, если установлено, что тот ребёнок — не её, то и на работу, и на порядок наплевать. Всё ясно, у тебя трагедия, все светлые надежды лопнули… Ну, так чего ж тебе теперь не наплевать вообще на всё, на всех нас, на весь этот дом с его порядком, что ж тебя ещё останавливает? Чего ж ты тянешь — ты плюнь, плюнь!
Отец и впрямь делал такие движения губами, словно собирал слюну, чтобы посмачней плюнуть прямо на стол.
— Это он может, — мрачно подтвердил Ю.
— Ну ты, Дубровский! — вскричал и отец, но тут же спохватился, продолжил потише и с большим презрением: — И ты, глаза и уши горздрава. Здорово вы, однако, спелись… Прав Вольтер, когда чернь начинает рассуждать, всё пропало.
— Ты пропал, — сказала мать, — только ты. Подцепил, небось, уже заразу, да? И притащил её в дом, чтоб и другие пропали.
— Да-да, — подтвердил отец, — да, притащил! Эта зараза — ты. А ну, вы все, закройте свои варежки.
— Э… нет, прости, но следствие-то ведётся официально! — с явным удовольствием запротестовала мать. — Это не твоё личное дело, а всей общественности. Господи, и этот человек всё время спрашивает, какие у меня основания его подозревать!
Она обвела взглядом всех сидящих за столом, приостанавливаясь на каждом, не исключив и меня.
— Но теперь вы все видите эти основания.
— Немного поспокойней, — посоветовал Ди. — Человеку не пристало снова становиться дикарём, по крайней мере — в такой день.
— Мы сделали всё, что положено, — хмуро сказал отец. — Общественность может быть довольна.
— Ну, и что выяснилось? — спросил Ю. — Доложи и нам, мы тоже общественность.
— Ничего такого, — ткнул вилкой в хлеб отец, — что может тебя заинтересовать. Всё очень буднично, не памятник нерукотворный.
— А ещё какой рукотворный, — привсхлипнула мать.
— Ну почему, почему, — вдруг заговорил Ю, часто дёргая головой направо и чуть наверх, словно перехватив этот тик у Ба, — почему. Зачем она это сделала?
— По-гу-уби-или! — вдруг с готовностью заголосила Валя, словно Ю подал ей долгожданный сигнал, и тоже задёргала головой. — Погубили злые лю-уди!
— Валя, — мягко сказал Ди, — не мелите ересь. И уносите посуду, пора.
— А ты, — чернея, продолжил Ю, — зачем ты прекратил следствие?
— Идиот! — закричал отец. — Причём тут я? Следствие ведут следователи!
— Причём, причём! — закричал и Ю. — Подлеца можно и нужно было найти, имей только желание! Что тут искать, когда есть полный набор: мотоцикл, газы, мешок, эта, как её…
— Кулибка, — нехорошо улыбаясь на одну сторону, помог отец.
— Подлец весь в этом виден, как на ладони! У Достоевского — и то не так ясно…
— Окстись! — прервал Ю отец. — Филолог, да такие связи имеются между всеми в мире вещами. А опровергаются они показаниями, слышь? По-ка-заниями. И в этом случае все, слышь, все свидетели это делают: опровергают. Все тамошние уроды, включая их администратора, опровергают. Ещё бы, они там все в одном гешефте, кругом повязаны. Даже если все они врут, ничего не поделаешь. Так что… дело закрыто, филолог с Бейкер Стрит. С улицы Ильича! Можешь завести своё, конечно, но только — где ты-то найдёшь других свидетелей? Кто ж тебе-то что-нибудь расскажет? Ах, ты, Достоевский-Дубровский, где ж тот человек, который бы и знал всё — и рассказал бы…
А между тем такой человек был у него буквально под рукой, под левой: я сидел слева от него. Но он не знал этого. И никто не знал. Ну и, кроме «знал», было сказано «рассказал». А это — совсем другое дело, номер уже и не шестнадцатый.
— Знал и рассказал, — продолжал распаляться отец. — Да, такой человек есть…
Я весь подобрался.
— То есть, был. Знала и могла рассказать она сама. Ты бы, наконец, бросил свои идиотские игры, братец. Пора и тебе становиться взрослым. Только кур смешишь, а людям нормальным уже и не смешно, их от тебя мутит.
— Глотай слюни, — выдохнул я, переводя дух.
— Мальчики, — выдохнул и Ди, — не ссорьтесь.
— Вот ведь какой настырный, — не смог сразу остановиться отец, и вдруг, будто в этот миг его кто-то ужалил, заорал: — Почём знать, может твоя настырность от того, что отец ребёнка ты! И заодно мать, и заодно и другого ребёнка! Тихоня-одноклассник…
— Ну, ты, герой, — Ю произнёс это совсем тихо, но одновременно поднимаясь из-за стола, — герой… Ты знаешь, знаешь, как ты мне… со всем этим надоел!
Со «всем этим» Ю часто-часто простучал кулаком по столу.
— О, как ты мне надоел, как ты всем тут надоел! Своей работой, порядком, этим… долгом, рассуждениями, надутым превосходством, всезнанием, первенством… Иаков! Иаков! Своей увечной логикой, цари-ицей мысли, всеми своими увечьями, своими фронтовыми заслугами! Своим Ломброзом и парадонтозом, и протезом! Своим голосом…
— Ю-ю-ю! — вроде бы и присвистнула Ба. — Что с тобой случилось, Ю-ю?
— Мальчики, — твёрдо сказал Ди, — немедленно прекратите. Какая-то дикость… так — знаете, до чего можно договориться?
— До ереси, — шепнул я.
— Нет, пусть, пусть говорит! — закричал отец. — Наконец-то всё станет ясно. Пусть тихоня выскажет, что у него там в душе. По-вашему, он ещё не всё сказал, не до всего договорился, отлично. По-вашему, ещё не всё сказано, превосходно. Вы ждёте, что он наговорит куда больше… понятно, вы знаете, что можно наговорить, вы и сами того же мнения. Что ж, послушаем — что вы обо мне думаете на самом деле, все вы. Но сначала… ха-ха…
Он хотел засмеяться, но закашлялся. И пока он кашлял, все терпеливо ждали, когда ему удастся справиться с приступом удушья.
— Ха, виноват, конечно… Каюсь. Я нарушаю приличия, порядок в доме, этот… орднунг. Да, виноват. Заслужил по носу от всего высокого общества, нет, по ноге. Валяйте, я понимаю. Я понимаю, что я среди вас, нормальных, урод.
— Витя, — начала Ба.
— Постой и ты! — махнул вилкой отец. Ди не спускал глаз с её острых зубцов. — Я и тебя понимаю. Я всех вас понимаю. Кретин, я ведь знал, что мне нельзя сюда возвращаться. Шесть лет — они не прошли даром. Разве я этого не знал? После этих шести лет, да разве мне, такому, место тут, за вашим столом, среди вас… ч-ч-чёрт! Я же понимал, так зачем же я, урод, вернулся!
Он поставил локти на стол, подставил ладони и опустил в них лицо.
— Слушай, остались считанные дни, — заговорила мать. — И правда: наплюй, мы вот-вот переедем. Не слушай этого кретина.
— Ты, — совсем задохнулся Ю, — ты, Венера медицинская!
Отец сжал ладонями лицо и прогладил его, от висков до подбродка, как это делают молящиеся арабы. Щёки прискрипнули, мясо или сами кости. Впрочем, ничего странного, просто он забыл побриться.
— Ненавижу, — сквозь зубы прошипел он, не глядя ни на кого. — Всех не-на-ви-жу.
— И Ба? — спокойно спросил Ди.
— О, Господи, чёрт! — завопил отец и вскочил на ноги.
Протез звучно топнул в половицу, раз, другой, и затопал к двери. Скользя по тщательно натёртому мастикой полу, произведение Ю, отец кинулся к выходу. На первой же ступеньке он споткнулся и чуть не загремел, но удержался на здоровой ноге, нелепо изогнув в её сторону корпус, точь-в-точь бегун на треке. Продолжая так же изгибаться, он стал подниматься по ступенькам, кланяясь каждой из них: ставил здоровую ногу первой и потом подтаскивал туда протез. Все внимательно наблюдали за его действиями, и никто не пытался его остановить. Он с грохотом вывалился в тамбур. Хлопнула наружная дверь… Первым опомнился — кто же?
— Папа, — пискнул я, — чё дрыгаться-то?
— Что ты сделал с его отцом, — зловеще прошипела мать, тыча в моё темя пальцем. — Что ты сотворил со своим единоутробным братом, Каин.
Бледный Ю не отвечал. Он по-прежнему стоял у своего стула и постукивал по его спинке пальцами. Всё медленней, медленней… пока не остановился.
— Да, как ты мог это сделать, — сказал Ди.
Преисполненными тоски чёрными глазами Ю глянул на Ба, в её серо-голубые. В этот миг, как никогда, разительное его несходство с нею и такое же сходство с Ди, а, следовательно, — задним числом, — сходство с Ба отца, стало очевидно и тем, кто не замечал этого раньше. Кто не придавал этому раньше значения. Ю очень долгим взглядом посмотрел на Ба. И она… не ответила ему своим, пусть даже и совсем коротким. А только:
— Действительно, так нельзя, — дёрнула она подбородком, чуточку, правда, сильней обычного. — Видимо, мои уроки прошли даром. Я хотела сказать, без особой пользы.
Ю что было сил ударил кулаком в спинку стула, и сразу сморщился, от боли. Но тут же ударил второй раз, уже по столу, для чего ему пришлось изогнуться над ним, подобно отцу на ступеньках. Тарелки разом подпрыгнули и зазвенели.
— Ой, — с удовольствием взвизгнула Валя, — посуду побьёте!
— Да, — заговорил, наконец, Ю, — мне так нельзя. А ему и всем другим можно. Я тащу на себе весь дом, и мне нельзя. А ему всегда можно всё, хотя он в доме и не живёт. Зато, за это я зато получил столько уроков! А ему уроки не нужны, он и так хорош. Он и так любимец, первенец, Каин, сказала ты? Ты спутала: Исав. Он унаследовал всё хорошее, я только плохое. Я ведь чернь, он так сказал. Это так, у него светлые глаза и нос с горбинкой, а у меня чёрные и нос, как у негра. И губы тоже. И мозги. В этих мозгах… кто из вас поинтересовался хоть раз, что в этих мозгах содержится? Не в тех…
Ю ткнул пальцем в сторону двери.
— А в этих! — ткнул он в свой лоб. — Вы думаете, что тут их вообще нет, кот насикал. Иначе, кто-нибудь из вас хоть раз — да поинтересовался бы: о чём я думаю, какое у меня настроение, чего мне, наконец, хочется. Но нет, вас интересовало лишь: что я делаю для дома. Я для вас деталь печки или полотёра, вот что. Я второй сорт, последыш, урод, Золушка. Господи, почему я не на десять лет старше? Столько лет трудов, и всё зря.
— Не зря, — возразил Ди, залезая пальцем под стекло очков, зачем? — А вот твой брат ушёл действительно зря. И совершенно невовремя, такая дикая сцена не должна кончиться вот так, зря.
— Его брат, — торжественно заявила мать, — он же ваш старший сын, хотя это трудно установить и методами самой совершенной судебной экспертизы…
— Ага, это не установлено и никакими международными организациями, злорадно подсказала Валя.
— Ваш первенец! — воздела руки мать. — Неправда, он никогда ничего зря не делает. Просто не в состоянии сделать. И сейчас он поступил так не зря: ему просто некогда заниматься вашими семейными дрязгами. Он не интриган. Я тоже. И потому — я тоже ухожу.
— Все труды напрасны, — cамозабвенно повторил Ю.
Мать поднялась, и не слишком торопливо вышла вслед за отцом. В отличие от него, ступеньки она преодолела с изяществом балерины: неожиданно приобрела там новую, особо холодную стать. Она точно рассчитала время своего ухода: в горздраве как раз кончался обеденный перерыв. Так что и стать могла быть той, которая обычно использовалась ею на работе, просто она заранее вошла в необходимый образ, чтобы выйти на служебную сцену во всеоружии. Таким образом, возможно, то была просто рабочая стать, ничего особенного, и это к ней прилагалась столь жуткая, но вполне ей соответствующая улыбка.
— Нет, — почти восторженно заявил Ди, и глаза его засияли верой в истинность этого слова. — Так это не кончится.
— Но это именно так и кончилось, — возразил Ю совсем чужим голосом.
Махнув рукой, почему-то в сторону «Беккера», возможно — сработала крепко вбитая в него осторожность по отношению к Ба, Ю тоже вышел из столовой. Но не по следам моей матери и отца, не через парадный ход на улицу, а тропинкой, протоптанной им в его хлопотах по хозяйству: через чулан в палисадник, а оттуда в дровяной сарай. Тропинкой, которую использовал для своих побегов и я.
— Вот, — прокомментировала Валя, проводив его взглядом, — так и другим достанется, которые тоже вкалывают, вкалывают… А толку? Кишки им на телефон, да? Что ж удивляться, что он не заводит детей. После такого он и не заведёт, не сможет. У него так всё отшибить можно. С другой стороны, оно так лучше, дети из таких мест происходят, что лучше бы их глаза мои не видели, душу с меня…
— Вон! — заорал Ди. И задрожали не только мы, не только дом или город: весь мир. Краска, почти чёрная, такая же, какая недавно выплеснулась на Ю, залила и его лицо. Теперь уже всеми мельчайшими деталями, а не только общим рисунком надбровных, чуточку собачьих дуг, или формой слишком больших ушей, направлением растительности чрезмерно волосатых рук и груди, он был поразительно схож со своим младшим сыном, как библейский патриарх Исаак с сыном своим Исавом, о, Боже, а руки, руки-то у него Исавовы — а голос, голос-то у него Иакова! Только он пошёл куда дальше того, когда, наконец, раскачался.
— Вон, — повторил он, — гнусная женщина. Подите вон, на кухню. Мне сколько раз повторять?
— Ого! — воскликнула Валя с большим удовлетворением. — Этот дидок тоже головку поднял. Восстание, душу с него… С таким полумерком говорить нет смысла, я и не стану. Как ему-то удалось сотворить деток? Не знаю, не знаю. Не знает никто. Во всех организациях — никто, ни одна душа, кишки с неё… Вон? Э, нет, я свою пачку вафель зарабатываю честно, у всех на виду, не то, что некоторые в своих тайных кабинетах. Что там делается, в тёмных кабинетах, ещё вопрос.
Глаза Ди вылезли из очков, но тут Ба снова поддёрнула подбородок кверху и Ди не стал раскрывать рот. Зато сама Ба, деловито и коротко глянув на меня, вернула подбородок на прежнее место и сказала:
— Нет, ты пойдёшь вон, скверная баба.
Тут ей пришлось напрячь всё тело, чтобы принудить себя к продолжению. Приложив к себе усилие, подобное приложенному к непокорной, не желавшей закрываться крышке «Беккера», она всё же закончила свою мысль:
— Я тебя увольняю.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
— Увольняешь! — Ди уронил свои очки на кончик носа. — Повтори, я не ослышался? Ты её увольняешь?
— Повторит-те, повторит-те, — затараторила Валя. До неё явно ещё не дошёл смысл сказанного. — И я не слышала, повторите.
— Ба, — только и смог выговорить я.
— О, Боже ж ты мой, — с интонацией мученицы взмолилась она. — Что же мне, тысячу раз повторить такое?
Валю, наконец, прошибло: она заголосила во всю глотку и бросилась из столовой, на самом деле вон. Застучала на кухне приставная лестница, зашуршали на антресолях тряпки, что-то зазвякало там… Потом всё стихло.
И эта отравится, подумал я, теперь это модно. В доме было очень тихо. Нас было всего трое за овальным, вдруг ставшим огромным и пустынным, обеденным столом. На огромных пространствах этой пустыни в небывалом беспорядке были разбросаны руины рухнувшей цивилизации, обломки старинных, канувших в прошлое крепостей и металлических орудий, надбитые тарелки, остатки пищи, останки всего прежнего пристойного порядка. Скатерть была усыпана крошками, в формочках таяло позабытое всеми мороженое цвета кофе, сильно разбавленного молоком. Из прихожей доносилось зудение обрадованной мерзостью запустения цикады, это зудел электросчётчик, чей голос был слышен до сих пор лишь по ночам. Правда, так могло звенеть и без всякого счётчика, в моих собственных ушах.
Ди осторожно взял нож и повертел его в пальцах. Вдруг лицо его исказилось гримасой отвращения, он отбросил неприятный инструмент в сторону, открыл рот… Но сказать ничего не успел: дважды квакнул звоночек. Ди склонил голову набок и прислушался.
— Это Валя, — объяснила Ба. — Она собирает вещи и напоследок проверяет, не выкрала ли я деньги из её копилки.
Ди с сомнением наклонил голову в другую сторону, и стал ждать. Звоночек опять квакнул, и снова дважды. Лицо Ди выразило удовлетворение. Он покосился в сторону Ба, нельзя же ему было совсем не отметить своего маленького торжества, и улыбнулся.
— Нет, это дверь. Кто-то из наших вернулся. Я знал, что так будет. Таким диким образом это кончиться не могло. Кто-то из них уже вернулся, а после вернутся все.
Пока Ди всё это произносил, Ба в свою очередь склоняла головку набок, и тоже — с сомнением. А когда Ди закончил свой меморандум, продолжила его:
— А я думаю, что это пришла Изабелла. Подумать только, с таким опозданием! Но сегодня мы можем её извинить, не правда ли. Не хотела бы я быть… сегодня на её месте. Пойди-ка, открой ей.
Я вскочил, на всякий случай, чтобы опередить Ди. Мне и самому было очень интересно, кто бы это мог вернуться первым. Правда, у меня был свой взгляд на этот вопрос: я-то склонялся к мнению, что пришёл милиционер с очередной работой для отца. Я торопился — и совершенно напрасно, Ди и не думал идти открывать. Зато я первым узнал, что мы все ошиблись в предположениях: за дверью стояла вовсе не Изабелла, и никто из наших, и даже не милиционер, хотя в образном отношении он бы стоял ближе всех к истине… Но дело давнее, так что тянуть нечего:
— Привет, малыш! — сказал Сандро, сиятельно улыбаясь. — Как дела? Отлично, позови-ка сюда свою Ба. А вам спасибо.
«Спасибо» было отправлено в спину прохожему, очевидно, помогшему ему прокрутить ключик звоночка и теперь уходящему вниз по переулку. На Сандро была пристойнейшая, отглаженная концертная крылатка, если угодно — пыльник. Ботинки, волосы и глаза блестели в лунных лучах улыбки. Я был просто ослеплён всем этим: захотел ответить «сейчас», и не смог, из моего враз пересохшего горла не вылезло ничего такого, что можно было бы принять за разумное, или какое другое, слово. То, что я произвёл на свет, скорее напоминало клёкот электросчётчика, и я сумел сообразить, что ничего лучшего моему горлу всё равно не произвести, тяни — не тяни. И тогда я просто кивнул, цепляясь за остатки своей приличности. А Сандро подмигнул мне: он всё понял.
Его подмиг вмиг вышиб из меня память о каких бы то ни было приличиях, я помчался назад в столовую, оставив его стоять на улице перед нашей дверью! Я ворвался туда, как… дворовой пацан, поскользнулся на ступеньках, отполированных Ю, загремел на каблуках вниз — была бы там, внизу, ёлка, лежать бы ей поверженной в прах — а приземлился на ягодицы. Этот поступок уже нельзя было расценить как забвение лишь приличий, это было преступление. Тотчас последовало и наказание: бесстрастные судьи окатили меня дважды двумя строгими, как тучи в небесах, стёршими преступника в порошок взорами.
— За тобой гонятся? — вопросил один из судей. — Знай, что и это не причина для дикарского поведения.
— Там… — просипел я, потный, с выпученными глазами, сидя на полу и тыча пальцем за спину, — там… Сандро-о-о…
Тут у меня прорезался фальцет и я пропищал:
— САНДРЕЛЛИ!
У меня вышло ничуть не хуже, чем у конферансье в аттракционе, ей Богу. Мог бы и я неплохо зарабатывать на этом, если б платили по маркам, как бывало прежде. Мог бы и постоять заодно в бочке… В общем, номер вышел стоющий, билеты назад не возвращаются: не объявление о выстреле — а сам выстрел. Услыхав его грохот, побледнела Ба, ещё бы, все её настенные тарелочки разлетелись осколками, поразив, очевидно, и Ди. Ибо это он сказал, а не она:
— И это не причина, чтоб так орать. Ты не в аттракционе.
А Ба — она просто рассматривала пятнышко на скатерти, но с тем же выражением, с каким отец недавно ковырял вилкой кусок хлеба: с ненавистью. Словно это она сама поставила пятнышко, а что? В миг моего впадения в столовую она как раз и подносила ложечку ко рту.
— Надеюсь, — добавил Ди, — ты успел пригласить гостя в дом?
— Зачем, — ляпнул я, — всё равно он просит Ба выйти к нему.
— Твоих дворовых понимают прямо, когда они просят вынести кусок сахару, посмоктать, — холодно объявил Ди, — и это правильно. А взрослого приличного человека нужно понимать иносказательно. Пойди и исправь свою ошибку, в такой последовательности: введи гостя в тамбур, закрой за ним входную дверь, потом извинись и скажи, что… та, которую он желает видеть, сейчас к нему выйдет.
Я понял всё, и прямо, и иносказательно, уроки трека не прошли даром: меня уже не заводило в тупик такое движение по кругу. А Ди снова взял своими блистающими чистотой руками нож и пристукнул им по столу, как молоточком, в знак того, что решение суда окончательно и обжалованию не подлежит. Но я не спешил с исполнением приговора, пока не произнесла заключительного слова Ба, хозяйка дома и, следовательно, апелляционного суда. По-моему, этого же слова ждал и человеколюбивый Ди. Сама Ба ничего не имела против, и вот, наконец, она подняла на меня свои глаза, приветливо улыбнулась — и нежно, как пчёлка, пропела:
— Передай ему, пожалуйста, пусть войдёт сюда.
Потом она поёжилась, словно вдруг озябла, и добавила, переведя взгляд на Ди:
— Было бы просто непристойно… держать человека в тамбуре.
Я вприпрыжку поскакал исполнять поручение.
Сандро послушно стоял там же, где его оставили, на улице. Всё с тем же, праздничным выражением фигуры и лица. Теперь уж я смог членораздельно заявить ему:
— Прошу вас. Вас просят к столу.
Он снова подмигнул мне. Я отступил в сторону, давая ему пройти. От него пахнуло одеколоном и ваксой. И немного горячим утюгом. Я забыл закрыть за ним дверь, поторопившись забежать вперёд, чтобы ввести его в столовую. Когда Сандро ступил на верхнюю ступеньку лесенки, я счёл свои обязанности исполненными, и влез на свой стул, чтобы оказаться лицом ко входу. Усевшись туда, я обнаружил, что остался за столом один. Ба, оказывается, стояла у окна в полоборота к нам, а Ди — в другом конце комнаты, у кафельной печки, точно на том месте, где зимой располагалась ёлка. Таким образом, сошедший со ступенек Сандро оказался в углу третьем. Он оглядел всю столовую, подробно — обеденный стол с руинами, оставшимися после пиршества, со всеми следами разгрома, или погрома, потом коротко глянул на Ди. И только затем — остановил взгляд на Ба. Она стояла прямо, скосив глаза в окно, спина её выражала невозмутимость. Она успела причесаться: в руке у неё ещё была щётка для волос, которую она старалась прикрыть корпусом.
— Добрый день, — сказал Сандро. — Кажется, я немного опоздал.
— Похоже на то, — Ди носом указал на растаявшее мороженое.
— Я имел в виду другое, — возразил Сандро очень вежливым тоном, но не поворачиваясь к Ди. — Я хотел сказать, мне теперь ничего не остаётся, кроме выражения сочувствия. Для этого я пришёл, а не…
Он сделал такое движение ногой, будто отмёл стол и вместе с ним подозрение, что зашёл перекусить.
— Ну да, — согласился Ди. — Теперь-то ничего иного не осталось.
— Это настоящее несчастье, — продолжил Сандро, — для всех нас тоже.
— Для всех нас… — подтвердило ему от окна слабое эхо.
— Кто мог этого ожидать? — глядя в тот угол, спросил Сандро.
— Вы могли, — вдруг выпалила Ба. Спина её по-прежнему выражала лишь прямоту.
— Я ведь не ясновидящий, — извиняющимся тоном сказал Сандро. — У меня другое амплуа.
— Она жутко огорчена, — сказал Ди. — Она очень её любила, больше других.
— Я понимаю, — сказал Сандро. — Это можно понять.
— Можно-можно, — сказала Ба кому-то за окно. — Нельзя только понять, почему, если так все её любили, почему никто не вмешался.
— Но каким образом, дорогая? — спросил Ди. — Тебе следует успокоиться. Сейчас не время…
— Минутку! — поднял подбородок Сандро. — Как раз самое время. Значит, вы считаете, что я мог каким-то образом помешать, но не сделал этого, так?
— Мы так полагаем, — с нажимом сказала Ба.
— Тогда это значит, — несколько холоднее продолжил Сандро, и тоже с небольшим нажимом, — что вы считаете виновником случившегося меня. Это сильное обвинение.
— Это вполне оправданное обвинение, — сказала Ба. — Не то, что само преступление.
— Обвинение не должно быть голословным, — возразил Сандро. — Поэтому вы должны разъяснить мне, почему вы так считаете. Так просто таких обвинений не бросают, этого так просто нельзя делать.
— Вы, вы будете учить меня манерам! — закричала Ба, поворачиваясь к нам лицом. У неё были тёмно-синие, да просто чёрные глаза. — Вы, стрелец! Мне вам, мне вам разъяснять, почему именно я, именно вас полагаю… возлагаю… считаю виновным?
— Позволь-позволь, — вмешался Ди. — Возможно, тебе и не следовало приглашать его к нам, но если уж ты пригласила…
— Позвольте мне, я лучше скажу, — перебил его Сандро. Глядел он по-прежнему: лишь на Ба. — Я должен знать, что вы имели в виду, когда говорили о моей вине. Я должен знать, что именно вы обо мне думаете. Уж на это я имею право. В конце концов, я не напрашивался… на обеды, и не я затеял этот разговор.
— Ага, вам не понятно, — кивнула Ба. — Я так и думала: такому, как вы, ни за что не понять.
— Ну и объясните, — спокойно попросил Сандро. — Какому это именно.
И он снова сделал прежнее движение, только уже обеими ногами поочерёдно, будто исполнил элемент вальсового па.
— Теперь уж так просто мне не уйти, — добавил он. — Поздно.
— Вас не гонят, — сказал Ди, — это всё женские нервы, вы понимаете.
— Нервы, — презрительно усмехнулась Ба. — Нет, я не сумасшедшая, я вполне нормальная. Разве это я выгляжу ненормальной?
— Никто и не говорит, — Ди пустил в ход самый мягкий из своих тембров. Но на Ба он подействовал, почему-то, как удар током.
— Ещё бы! — воскликнула она. — Кто бы это тут мог такое сказать!
— Давайте лучше я разъясню, почему именно вы, — предложил Ди. — Вы ведь давали показания следователю? Давали. Но не назвали имени человека, который был виновником случившегося. Значит, виновником стали вы.
— Что, задним числом? — приподнял крылья своего пыльника Сандро, что значило, наверное: пожал плечами. — Это ничего уже не изменило бы. Да и не в моих это правилах… называть следователям имена.
— А-а! — вскрикнула Ба, и голос её сорвался. Тогда она повторила кратко и хрипло: «а», словно прокашлялась, и затем продолжила:
— А… ты следуешь правилам хорошего тона. Ты, значит, имеешь какие-то правила. У тебя, значит, свои правила? Хорошо, теперь послушай меня, мужчи-ина… Нормальный мужчина имеет другие правила. Если он не называет имени убийцы следователю, то должен взять всё дело в свои… руки.
Сандро улыбнулся и снова взмахнул крылышками.
— Ноги, ноги, раз уж так тебе хочется! Ты не даёшь показаний, хорошо. Но у тебя есть винтовка, значит, у тебя есть мужской выход из положения. Мужские правила хорошего тона, или твоя винтовка простая игрушка для ёлки? Я спрашиваю тебя, стрелец, ты только по тарелочкам способен стрелять? Мой сын, например, когда это было нужно, стрелял в убийц, на фронте, а ты, ты где был тогда?
— Помилуй, что ты несёшь, — смутился Ди. — Какая-то крамола… Простите. Ах, да вы присаживайтесь, присаживайтесь, пожалуйста.
— Простите, но это не объяснения, — у Сандро было каменное лицо. — А винчестер — и правда игрушка, так, номер. У меня такая работа, и всё, никакой… романтики, вы ошиблись. Нет уж, давайте серьёзное объяснение, без него мне не уйти.
— Дам, — с жутким спокойствием согласилась Ба. — Сейчас дам. Мне нужно помочь ему убраться вон, такова моя работа, никакой романтики.
Говоря это, она сделала несколько мелких быстрых шажков по направлению к Сандро, и в конце своей речи оказалась совсем близко к нему. Так что всё последовавшее заняло уже немного времени. А пока она стояла и глядела на Сандро в упор, ожесточённо кусая губы. Они очень неприлично себя вели: извивались, корячились, и не было способа поставить их на место.
— Винтовка, — глаза Ди выкатились из орбит, — ну это уже совсем какой-то анахронизм, просто… американская дикость. Ты б ещё сказала: наган.
Глаза же Ба вспыхнули в ответ на это жёлтыми огнями. Хрипло, но чётко, прямо в лицо Сандро, в крепко слепленное лицо бюстика, в морщины которого набилась состарившая его пыль, она выговорила долгожданное разъяснение, предварив его маленьким вступлением — в чуточку другую сторону:
— Американское, наган, не бойся, я поняла. Что ж, я давно ждала от тебя такого, все тридцать лет. Это мне урок на… Но! Но сейчас не с тобой, сейчас — вот с этим: это ты убил её, устраивает такое разъяснение, оно достаточно серьёзно? Так вот, убил, и всё.
— Нет, — возразил Сандро спокойно, хотя бедренные мышцы его заходили под серым пыльником так, что было видно и снаружи, как они ходят. — Я просто свалял дурака. Я имею в виду, мне не следовало приходить сюда. А я, дурак, пришёл.
— Нет, убил, — словно убеждая его, повторила Ба, приближая своё лицо — к его, вплотную. — Ты убил её, но хотел ведь убить меня, правда? Скажи, правда? А я-то, дура, собиралась отдать этому чудовищу своё…
— Дурак, — повторил своё и Сандро, — теперь уж точно: дурак.
— Дурак? — подхватила Ба. — Ну нет, другой раз меня не проведёшь…
Она прищурилась, словно прицелилась, поджала корячащиеся губы, и точным отработанным движением стукнула щёткой по сиявшему перед ней ослепительному пробору.
— Урод, — чётко выговорила она вместе со звонким стуком щётки. А потом ещё дважды два раза ударила туда же, и под этот аккомпанемент дважды повторила:
— Жалкий урод, жалкий урод.
Ей удалось добиться своего: под ударами щётки, чтоб не сказать — судьбы, пробор развалился. Лаковые волосы упали Сандро на лоб и прилипли. Он прикрыл глаза. И пока он так, с прикрытыми глазами, стоял и покачивался, Ба бросила щётку на пол и яростно топнула по ней подошвой босоножки, раз, другой… Она топтала щётку, и та издавала жалобные писки, похрюкивала фальцетом, и стонала хриплым тенорком. Потом Ба вдруг залилась слезами и бросилась ничком на тахту. Та тоже хрюкнула, и тогда только Сандро открыл глаза.
— Теперь я пойду, — сказал он. — Пожалуйста, извините.
К кому обращался он, ко мне? Смотрел он в мою сторону. Кого надо было извинять? На этот раз Ди опередил меня: кивнул первым. Сандро взошёл на ступеньки, вышел за кулисы в тамбур, занавес запахнулся, номер был окончен кончен бал. В который раз за день гулко захлопнулась парадная дверь. Ди присел рядом с Ба на тахту и положил на её затылок тщательно отмытую, розовую ладонь.
Подошвы босоножек лежащей ничком Ба были, наоборот, желты от мастики. Бросались в глаза их направленные на меня, стоптанные набок невысокие каблучки. Ба лежала неподвижно, будто уснула. Ди запустил целительные пальцы в её пепельные, с табачным оттенком локоны.
— Как же ты так, — сказал он укоризненно и добродушно, — ведь с нами тут мальчик.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Кончен бал, пришла осень. Совсем почернели и заметно похолодали ночи, отзвучали мендельсоновские Lieder и вагончики вместе с шапито покинули город. На оголившуюся площадку вернулись рабочие, чтобы, наконец, замостить базарную площадь до забора, до конца. Глава двадцать первая, предпоследняя: двадцать первого августа переехали и мы.
Вот это был номер: мать выбрала наихудшую квартиру из всех предложенных ей, на втором этаже трёхэтажки. Возможность выбирать квартиру выглядит сегодня несколько архаично и дико, даже смешно, но ведь и год был дико смешон, совсем не такой, как нынешний. У всех соседей были балконы, а мать соблазнилась эркером, и мы лишились даже отдалённого подобия палисадника. Ко всему прочему, наши окна выходили на улицу, а не во двор, и это была совсем не такая улица, как перед старым домом, а асфальтированное шоссе Энтузиастов. Прямо под эркером находился вход в гастроном, в пять утра там начинали греметь молочные бидоны, выстраивалась шумная очередь, и не замечать этот галдёж было трудно, так что мы просыпались теперь слишком рано. Заснуть вечером тоже было нелегко, по шоссе проезжали автомобили — к счастью, в том году ещё не так часто — и лучи фар, отлитые в формочках оконных переплётов, подобно мороженому в ячейках мороженицы, картинкой конструктивиста пробегали по стенам комнат, сбивая настенные тарелочки… если б они у нас были. Этот пробег картинки по стенам всегда сопровождался рёвом мотора, как нарочно. А дело было в том, что дом стоял на середине подъёма шоссе, и водители как раз тут и переключали скорость.
Было трудно привыкнуть и ко всей этой части города, и не только мне. Отцу приходилось теперь тащиться на работу в трамвае, мать вскоре вообще сменила службу: перешла в «Скорую помощь». Таким образом, с её административной карьерой было покончено. Последней точкой в ней, точнее — восклицательным знаком, был бурный разговор по телефону с Кругликовой, в котором мать занимала непривычную, оборонную позицию. Крыть ей было нечем, дело действительно выглядело так, будто она обманом выкачала из учреждения жилплощадь и тут же смылась. Несмотря на обидное обвинение в двуличности, мать не бросила трубку, всё-таки Кругликова продолжала оставаться начальством.
Все эти неприятности, впрочем, имели и положительный результат: отец, наконец, купил напророченную некогда Ю машину. Но это случилось чуть позже, а пока отец ездил на трамвае и потому являлся домой уже не в девять, а в десять вечера, почти ночью. Иногда и вовсе не приходил ночевать: новые хлопоты, внезапно умер старый Кундин и отца назначили начальником экспертизы. Его заместителем стал молодой Кундин. Меня тоже обуревали хлопоты, кроме школы новый двор, и, стало быть, новые дворовые. Проблему и моего начальничества нужно было решать заново, опять начинать с ноля, хотя бы для того, чтобы не загреметь вниз по моей административной лестнице: не очутиться вообще вне её, в козлах отпущения.
Я захандрил довольно скоро. По воскресеньям мы, конечно, ездили на обеды в старый дом, но мне этого было мало. Потому и по будням я наседал на мать с требованиями прокатиться в Старую часть, раздражая её нытьём и… как правило, без осязаемых последствий. Однажды мне удалось сломать её оборону, но для того потребовалась настоящая истерика. Это было ночью, отец ещё не пришёл с работы, и матери уже было ясно, что он вообще сегодня не придёт: остался ночевать в своём кабинете. Учитывая ласковых девушек в его лаборатории, антураж для истерики подвернулся подходящий, и она была не совсем искусственной: метавшиеся по стенам конструктивистcкие квадраты кого угодно довели бы до галлюцинаций. Я уже лежал в постели, но, стоило мне опустить веки, в спальню огромными шагами входила страшная старуха в сапогах. Под завывание моторов за окном — она подходила ко мне и клала на лоб раскалённую руку. Я вскрикивал, и сразу же открывал глаза: старуха исчезала. Мать, кажется, была сильно напугана моими закидонами, пустотой квартиры — а может, тоже опасалась появления в ней какой-нибудь жуткой старухи… И когда я, после очередного вскрика, потребовал немедленной моей доставки в старый дом, она на удивление легко согласилась. Наверное, она в глубине души надеялась встретить там отца, или даже планировала внезапно нагрянуть в тайное его лежбище… Не знаю, но я добился своего, и мы поехали.
Мы ехали… впрочем, ночной трамвай, скудные фигуры пассажиров, спящая кондукторша, рвущие сердце звоночки, и прочие минималистские, скупые ухватки осеннего, быстро сгущающегoся времени, всё это тянулось долго. И достаточно об этом: о нём сказано столь же аскетично, каково оно само. В конце концов мы достигли цели, и оказались в мире, абсолютно не похожем на тот, оставленный далеко позади. Сияла люстра, отбеливая двойные, смахивающие на карточные, бюстики на «Беккере» — головками вверх, и головками вниз: у отражений. Бело-розовый кафель во всю стену, крахмальная скатерть на овальном столе. Аккуратно расставленные на блюдечках полупрозрачные чашки, сиятельный самовар. Но главное — плотные ставни, намертво задраивающие окна, с улицы не ворвётся сюда ни один блик фары, ни один всхлип мотора… Задраенные иллюминаторы трюма, олицетворение стойкого сопротивления штормам снаружи — и постоянства внутреннего штиля, пристойного порядка. Здесь не было, и не могло быть тараканов. И здесь мы застали отца.
От прорвавшегося было и сюда августовского шторма, того самого, после которого почернели и охладились ночи, не осталось и воспоминаний. Ю давно вернулся к своим обязанностям по хозяйству, Валя — к своим. Изабелла уехала в Москву. Нескончаемым потоком шли к Ди на поклонение больные младенцы, теперь и ночью их можно было свободно принимать: освободился кабинет. Ба снова стала играть свои, то есть, мендельсоновские «Lieder ohne Worte». В доме опять запахло цветами и аптекой. В такой поздний час меня не стали сажать за стол, сразу увели в спальню, на моё прежнее — до соседства с Ю и Изабеллой — место. Эта ohne Worte, бессловесная операция означала: всё прощено и забыто. У неё была, впрочем, и функциональная сторона, ибо меня удалили, чтобы за столом мог без помех позаседать консилиум, по отложенному некогда вопросу «я и невропатолог». Наверняка и психиатру Нёмкину, а может — и его дочери Наташе икнулось в ту ночь, хотя никто из нас не пил шампанского, только чай. Да и его — только мать.
Я не испытывал ни малейшего интереса к заседанию, лёжа в непроницаемом мраке спальни, ни тебе тут фар, ни старух. Мне хорошо, и это всё, что думалось мне. Интересно, почему нельзя всегда вот так, такими простыми средствами сделать себе хорошо? Или так положено, чтобы жить не было хорошо, как положено лекарству быть обязательно горьким? Перекрахмаленная простыня прицарапывала спину, не лучший строительный материал, казалось бы, для кулибок. Но я так давно не строил её, с августа, когда вдруг начал задыхаться в ней, что эта казалась мне наилучшей из возможных. Сон не шёл ко мне, но я и не звал его. И обрадовался, когда приблизительно через полчаса дверь скрипнула и на пороге возник знакомый силуэт Ди. Значит, консилиум закончился, а поскольку пришёл ко мне именно Ди — то закончился ничем, решение вопроса снова было отложено. Ди подошёл к кушетке и присел ко мне, почти не уменьшившись в росте. Мне вдруг впервые стало ясно, что он был не намного выше меня, очень маленький. Наверное, я немного подрос, если заметил это. Мне стало ещё лучше, и пересохшие от недосыпа веки мои увлажнились.
— Ну, как наше самочувствие? — положил он руку на моё темя.
Рука была очень сухая, прохладная, и пахла мылом. Если я ещё недостаточно хорошо себя чувствовал до этого, то теперь полностью восполнил недостачу. Мне никогда ещё не бывало так хорошо. Испытывающих боли младенцев, сразу же замолкающих в этих руках, можно понять, припомнил я.
— Ты посидишь со мной? Ты ведь ещё не ложиться пришёл?
— Нет, ещё рано, — ответил он, — конечно, посижу.
— Ну, тогда расскажи что-нибудь, — схитрил я, — тогда я скорее усну. Они очень шумят.
Сквозь щель неплотно закрытой двери из столовой просачивались голоса наших, а из кухни — характерные звуки встряхиваемой копилки.
— Душу с них со всех вон, — добавил я. — Валя уже не уходит от нас?
— Продолжает уходить, — засмеялся Ди, — вот скопит достаточно приданого, и уйдёт.
Он встал, поплотней прикрыл дверь и вернулся на место.
— Хитрец, тебе следовало сказать не «расскажи», а «поговорим». Выражаться нужно точней, и с нужной интонацией, от неё многое зависит, если не всё. Одно дело сказать: дайте мне, пожалуйста, стаканчик чаю! Совсем другое: дайте мне, пожалуйста, стаканчик чаю.
— А третье дело, — встрепенулся я, — дайте мне, пожалуйста, стаканчик чаю. А то ведь дадут кому другому…
— Или вовсе не дадут, — оживился и Ди. — Например, сейчас я тебе отвечаю так: чай будет завтра утром. И всё же это не: Бог подаст, понимаешь? А как тебе на новом… старом месте, не перерос его?
— Нет, тут очень хорошо, — признался я.
— Понимаю, — произнёс он со значением, выдвигаясь ко мне из объявших его тёмных глубин спальни. — Но тебе придётся привыкать ко всему новому. К тому, чего нельзя изменить, нужно привыкнуть. Просто нет другого выхода.
Вообще-то я знал, что другие выходы есть, но промолчал: нам обоим такие выходы не нравились.
— Стойкость и пристойность, — вместо возражения напомнил я, — это наш девиз, я помню. А ты со мной обращаешься, как с больным в беспамятстве. Что же, на вашем совете ты был не на моей стороне?
— С чего ты это взял? Может, твоей памяти и недостаточно для большой карьеры, но для здоровья её хватает вполне. Так я и сказал на… совете. А заметил ли ты, какой симпатичный каламбурчик у тебя получился: пристойность и просто стойкость?
— Заметил, — надулся я. — Я его нарочно подобрал.
— А звуки ты ещё подбираешь? Или уже бросил, ускользнув от забот Ба?
— Мы ещё не купили пианино.
— А для каламбурчиков пианино не требуется, — подхватил он. — И для рифм тоже… Их-то ты не бросил, надеюсь, подбирать? А ну, попробуем… Ножницы.
— Ложь лица, — проговорил я, после заметной паузы.
— Ничего, — одобрил он. — Только медленно.
— А ты нарочно взял такое трудное слово, — запротестовал я.
— Не нарочно, а специально. А пишем ли мы что-нибудь новенькое?
— Нет, — ответил я. — Некогда. А ты?
— Я всё с моим доктором Заменгофом вожусь. А тебе скоро будет ещё более некогда, — сообщил он. — Ба уже договорилась о тебе в музыкальной школе вашего района.
Я не выразил радости по этому поводу.
— А что, — вместо этого спросил я, — неужели Ба и в детстве с такой же охотой, как сейчас, играла на пианино?
— Нет, я думаю — и она это делала не по своей воле. Да и сейчас дело сложней, чем кажется. Вряд ли кто-нибудь делает это по своей… Но есть ведь, вспомни и это, выдержка, выдержка и настойчивость. И тебе повезло, если есть кому проявить вместо, нет — за тебя выдержку и настойчивость. Благодаря этому твой собственный характер не будет изуродован с детства. А существуют дети, за которых некому проявить что бы то ни было.
— Я знаю, и они изуродованы на всю жизнь, — засмеялся я. — А у меня есть такие люди, и поэтому я могу успеть запастись всем необходимым для жизни и обеспечить себе пропитание до конца дней.
— Что за дикость, опять твой Робинзон? — засмеялся и он. — А ну-ка, ещё рифму: попугай.
— Попугай, — без заминки выпалил я.
— Разве это рифма? Ты уж не хитри, пожалуйста, дело серьёзное.
— Дайте мне, пожалуйста, стака-а-нчик чаю, — съехидничал я. — У меня «попугай» глагол повелительного наклонения. Не веришь, спроси Ю.
— И в самом деле… — его рука задумчиво взъерошила мой чубчик.
— Я ещё такие номера знаю, — залепетал я, — например… взгляд косой у девушки с косой.
— Здорово, — одобрил он. — Я бы такой номер отколоть, чай, не смог. Честно говоря, на месте твоих родителей я бы занялся твоим косоглазием вплотную.
— Ты же прозаик, — великодушно возразил я, — тебе не обязательно откалывать такие номера.
— Как сказать… — совсем задумался он, — как бы это получше сказать…
— Не надо лучше, — со знанием дела заявил я. — Мы и так хорошо болтаем.
— Я рад, что тебе нравится, — серьёзно заявил он.
— Интересно, когда вы с Ба здесь в спальне одни, вы тоже хорошо болтаете?
— Тебе было бы неинтересно. Мне и то… бывает не очень. Совсем другие темы.
— Разве не ты их выбираешь? Кто же тебя заставляет говорить про неинтересное?
— Хороший вопрос. Приличный человек проявляется прежде всего в том, что он говорит с людьми так, будто ему интересно то, что ему на самом деле совсем не интересно.
— Значит, приличный человек должен хорошо уметь врать, — подытожил я. Кроме того, можно проявить приличия и по отношению к тебе, не всегда же играть в одни ворота. Ты очень любишь Ба, это видно…
— Обожаю, — тёмные воды спальни объяли его целиком. — А ты разве нет? Как можно её не обожать!
— Не обожать богиню! — сказал я. — Вот это номер, вот это каламбурчик: двойное сальто. Ю обязательно бы прицепился к этому выражению, всё бы объяснил. Значит, из-за обожания ты ей и позволяешь выбирать темы разговоров, да?
— Не только разговоров… Попробуй, представь, что я выступаю в каком-то аттракционе…
— Не могу, — признался я.
— Хорошо, тогда… что я торгую в лавке мочёными яблоками.
— Солёными помидорами, — облизнулся я.
— Да, вообрази, что я лавочник…
— Коммерсант, — не упустил возможность поправить я.
— Хорошо, ехидна, пусть так… И вот, ко мне в лавку приходит уважаемая, обожаемая дама и просит продать ей зеркальце. Или другую игрушку. Что же делаю я?
— Ты не подаёшь виду, — подсказал я.
— Правильно! Коммерция моя не богата выбором: яблоки, помидоры, арбузы. Но я не открываю даме, что она ошиблась в выборе самой лавочки, то есть, коммерсанта. Зачем? Я пытаюсь уговорить её, что ей на самом деле нужны именно… помидоры, а не зеркальце, понятно?
— Выдержка и настойчивость, — подтвердил я.
— То есть, я разговариваю с ней на её тему. И в конце концов убеждаю её, что она просто сама не знает, что ей нужно. В итоге нашей беседы она покупает помидоры, а не зеркальце.
— И это получается всегда?
— Бывает, конечно, что у дамы с утра сердцебиение. Или насморк. Тогда с нею трудней… Но ведь у нашей дамы это случается реже, чем у других дам. Да и я научился преодолевать такие трудности ещё в молодости, хотя мне тогда приходилось спать по два часа в сутки.
— Это было в Крыму, — догадался я.
— Да.
— И туда приехала Ба.
— Да.
— А почему она приехала, вы были уже знакомы раньше?
— В общем — тоже да, — кашлянул он. — Хотя это сложный вопрос. Если ты намерен двигаться дальше такими же темпами…
— … ты перестанешь отвечать, — подхватил я. — Конечно, меня рано сажать за взрослый стол. И вообще, у меня горячка, нужен невропатолог.
— Ты прекрасно знаешь, что идея сажать тебя за общий стол — моя. И я собственноручно вынес твой кукольный, лилипутский столик в чулан. Я считаю, что унижение даже маленьких людей не проходит даром для унижающего. Так что я попробую ответить и на сложные вопросы. Чего там, дело давнее, отчего бы и не рассказать? Только пусть это останется между нами.
— Гроб, — пообещал я.
— Только, пожалуйста, без музыки, — рассмеялся он.
— Рассказывай, пожалуйста, а то я вдруг усну, — взмолился я.
Можно голову сломать, решая, почему он всё это мне рассказал. Мне, очень маленькому человеку, ребёнку. Может, именно потому он и рассказал мне, что я был ребёнком. Может, он полагал, что я не пойму, не запомню, не заинтересуюсь — и засну, не дожидаясь конца рассказа. А может — он рассказывал это вовсе не мне, а самому себе, потому что эта тема была ему по-настоящему интересна. Годы спустя он позвал меня к себе в спальню, среди дня там были плотно закрыты ставни, там было так темно и глухо, что замирало сердце, а он несколько лет почти не выходил оттуда! Я впервые в жизни собрался в самостоятельную поездку, по чистой случайности — в Крым. Он зазвал меня к себе, и сказал из глубин темнот, низким и мягким голосом, каким, наверное, говорил Господь на Синае: ты едешь, так знай, что женщины бывают разные — а болезнь одна. И это было всё. Я выслушал и уехал. Похоже, существует ещё одно «может»: кому ж ещё он мог рассказать всё это? Он, такой?
— Тебе известно, что мой старший брат Борис оставил дом по не зависящим от него обстоятельствам?
— Да, — подтвердил я, — этим обстоятельством был наган. А ты любил его, не наган, конечно, а Бориса. А у отца есть браунинг. Подумаешь, обстоятельство, в нашем дворе можно выменять и автомат.
— Я брата обожал, — поправил он. — Но ты не разговаривай, а то не уснёшь. Тебе также известно, что отец Яши Хейфеца играл на баритоне в городском саду, а сам Яша — на чём и где? Я хочу сказать, что отцы, в сравнении с пушками детей, вооружены жалкими рогатками.
— А Ба вооружена всего лишь щёткой для волос, — вставил я. — Но и палка ведь тоже, говорят, иногда стреляет.
— Да, и Ба вооружена. Только она пускает в ход своё оружие лишь в крайних случаях, когда вынуждают её обстоятельства… ну, вот то самое сердцебиение с утра. А обычно она просто пожимает плечами. Так что в нормальных условиях никаких тебе выстрелов.
— Она себе сама создаёт обстоятельства, — не согласился я. — И другим тоже. Например, порядок в доме, или твои поездки по ночам к больным.
— Сейчас ночь, и я снова у больного, — сказал он. — Уверяю тебя, она меня сюда не посылала, я сам. Обстоятельства… нет, она не создаёт их, а подбирает. Так же, скажем, как подушечки на тахту, тарелочки на стену, или игрушки на ёлку. Но не производит же она их сама.
— Игрушки для Ба! — воскликнул я. — Лучше бы она собирала брошки.
— Эти игрушки выглядят не хуже брошек, — сказал он. — При условии, что ими увешана Ба, а не кто-нибудь другой. Ибо сама Ба прекрасна. Но вообще-то каждый устраивает себе ёлку по вкусу, даже по своему образу и подобию. Каждый в своей ёлке видит, собственно, как в зеркале: себя. И вешает игрушки — какие его устраивают, иначе это вообще не ёлка, не зеркало… для него.
— И Ба устраивает себя так, как её устраивает, — выпалил я, — ничего себе ёлочка… А ты заметил, какой симпатичный каламбурчик?
— Заметил. Но только не она себе устраивает ёлку, а я ей.
— Ты… — недоверчиво сказал я и остановился, не желая его обидеть. — Но не ты же главный… в доме. Говорят, твой номер если и не шестнадцатый, то уж и не первый.
— Это как посмотреть, — возразил он. — Правда, Валя утверждает именно так. И другие думают подобно ей, она только высказывает вслух их мысли. Правда и то, что я не высовываюсь из-за куста, за которым посиживаю. Я стараюсь действовать невидимо, и очень редко выступаю на авансцену. Но, тем не менее, всё устраиваю я. Это не первый случай в истории человечества, ха-ха, не думай… Ещё в Библии описаны такие примеры. Приведу и я пример: скажем, я терпеть не могу Шуберта, да-да. Я обожаю полонез Огиньского. Но я не настаиваю на нём, и Ба получает своё удовольствие от Шуберта. Полонезами в доме и не пахнет, а у Ба зажигается маленькая ёлочка. Но за этой ёлочкой, за этим кустиком — я, не так ли? Так что, кто в этом доме… номере главный, а?
— Главное в этом номере, не повалить ёлку на пол.
— Конечно! И такого рода случайности бывают, конечно. Но кто способен намеренно повалить её, кто поднимет руку или ногу, чтобы растоптать игрушки Ба, в которые она смотрится, как в маленькие зеркальца — чтобы видеть там себя, такую же прекрасную, как и в действительности, но только приумноженную в сто, в тысячу раз? Кто способен избить Шуберта, плюнуть в глаза Мендельсону?
— Многие способны, — проворчал я. — Не только я. Например, отец… не помнишь разве?
— И что сделала Ба? Пожала плечами, и всё. А тебе даже разрешила снова лезть к ней в постель по утрам. Меня всегда интересовало, о чём вы с ней там говорите.
— Ничего себе, пожала плечами, — потёр я своё темя. — Тебе она тоже разрешила залезть к ней в постель после того, как… пожала плечами? Или, всё-таки, после того, как трахнула щёткой?
— Маленький хитрец, — засмеялся он. — Мне удалось избежать щётки. В отличие от всех вас, я не пытался разубедить её в том, что решение пустить меня в постель приняла она сама. Не так-то просто было внушить ей это, чтобы потом взять — и разубедить. Нет-нет, она должна верить и знать, что она сама творец своей ёлки и прочих обстоятельств, дом, семья это или причёска. В неё не должно закрасться и крошечное подозрение, что её интерпретация Шуберта, или вообще жизни, неверна. Если кто-нибудь — как это делаете подчас вы — начинает ей подсказывать такие вещи, она пожимает плечами, а если начинают на этих вещах непристойно настаивать, она отчаянно защищается: берёт в руки щётку, чтобы причесаться самой или учесать непристойного. Ведь, если непристойному подсказчику удастся внушить ей такое подозрение, закачается вся конструкция, она просто не выдержит — рухнет, как твоя ёлка. Потому никто и не должен внушать ей таких подозрений, ты обещал ведь: гроб, и без всякой музыки?
— Я помню, — сказал я. — И не заикнусь. Но это значит, что ты всю жизнь обма… работал и работал, и ничего больше! И какая работа, потяжелей, чем на арене или треке. Конечно, тяжелей! Она же без перерыва на обеды, ведь ты работаешь и за столом, без перерыва на сон, ведь ты работаешь и в постели! Вот зачем ты научился спать по два часа в сутки… С одной работы — на другую, от пациента к пациенту, можно просто сдохнуть! Одна заря спешит сменить другую, так? А зачем, разве нельзя как-нибудь иначе?
— Ю хорошо тебя приготовил к школе, и память у тебя хорошая, только вот избирательная: главное ты всё же пропускаешь мимо ушей, — упрекнул он. Сказано же тебе, что я обожаю, и с самого начала обожал Ба. Кроме того, это мой долг.
— Чё-чё?
— Ты не даёшь мне продолжить… Между тем, из продолжения ты бы узнал всё недостающее. Но в последний раз, стойкая пристойность: это должно остаться между нами. Помни, что…
— … между нами дети, — съехидничал я. — Валяй.
— Тебе, разумеется, известно, что такое погром. Так вот, когда по нашему городу прокатилась волна погромов, твой дед Борис…
— Двоюродный дед, — поправил я.
— Пусть так… Борис организовал отряд самозащиты. И когда после погрома ему пришлось бежать из России, он сделал это через Варшаву. А там жила Ба. Там тоже боялись погромов. О Борисе, ещё до его приезда туда, рассказывали другие бегущие из России. Рассказывали, что он взял дело в свои руки и застрелил погромщика сам, не полагаясь на суд и полицию. А когда он приехал в Варшаву, подтвердилось, что у него действительно есть наган, а Ба ведь тоже боялась погромов. Обнаружилось также, что он недурён собой. Короче: чуточку позже, когда Ба стала достаточно взрослой, она вышла за него замуж.
— Вот это да! — прошептал я. — Откуда же взялся ты?
— Вот-вот, мы подошли к тому самому, к долгу… Когда Борис исчез, и впоследствии стало ясно — исчез навсегда, старшим сыном в семье стал я. Это накладывает определённые обязательства, такова традиция. Я готовился стать раввином, но теперь мне пришлось экстерном закончить коммерческое училище, чтобы перенять дело нашего отца. И тут вдруг открылась возможность продолжить образование: революция. Подробности не важны, но в конце концов я очутился в симферопольском университете. И вот, в один прекрасный день, на пороге моей комнатёнки появляется она… Ба. Зрелище незабываемое: на ней были ещё те вещи, которые она покупала в Бельгии. Веер, шляпка, зонтик… Прекрасная иностранка — в моей тёмной каморке, а вокруг война. Неудивительно, что я сразу влюбился в неё, нет, сразу стал её обожать. Ведь и она была влюблена… в себя. Так что можешь представить, как я был счастлив, когда узнал причину её приезда.
— Ну-ну! — поторопил я.
— Итак, я перенял к тому времени обязанности старшего сына, но ещё не полностью. И тогда мой отец — твой прадед, получил письмо из Бельгии, от Ба. Она написала ему, что они с Борисом расстались, и что разрыв был бурным. Не знаю точно, письма я не читал, но, кажется, речь там шла о том, что невовремя выстрелил наган — или наоборот, вовремя не выстрелил. Твой прадед ответил, в том числе на вопрос о том, где нахожусь я. Сам Борис писем не писал, мне уж, во всяком случае. А ещё позже всякие надежды на переписку истаяли, поскольку переписываться с заграницей стало совсем опасно. И вообще, задним числом стало разумней полагать, что Борис умер — и именно потому Ба была вынуждена с ним расстаться. На деле же, очень может быть, он ещё и сегодня жив… Хотя он и старше меня, намного.
— Ну и ну, — покачал я головой, окунувшейся во времена столь далёкие, что в их реальность верить было трудно. — Значит, Борис существует на самом деле. А мне казалось, он вроде домового. Но Ба, она ведь объясняла тебе, почему рассталась с Борисом? Тебе ведь должно было быть просто интересно, ты же и его обожал?
— Ты ведь знаешь Ба, — хохотнул он. — Конечно, я её спрашивал тогда, и не раз. Но она только… пожимала плечами. Дело, правда, обошлось без щётки, но это потому, что я спрашивать вскоре перестал. А всё, что она сказала по этому поводу, было: ненормальный, совсем с ума сошёл. И я так и не понял, к кому это относилось, ко мне или к Борису.
— Но ведь и та… другая его жена, американка, говорила то же самое! Так, может, твоего брата действительно в конце концов упрятали в сумасшедший дом?
— Ну что ты! Ты же знаешь, как это говорится: ненормальный, ты зачем надел этот галстук! Или: совсем с ума съехал, смотрите, какие носки он ещё нацепил, будто и без них он не полный урод. Мне кажется, и в случае Ба — это лишь заключительная часть того, что она могла бы сказать. А мы тут ломаем голову… Между тем, Ба приехала в Крым и предложила мне стать её мужем. То есть, перенять, наконец, обязанности старшего сына полностью, поскольку первенец семьи — всё равно, что умер.
— Она, предложила!
— Ну, это, конечно, не совсем точное выражение… Мы оба знали, к чему призывают нас традиции в случае смерти старшего. Да и терять время… не такое было время, всё решалось быстро. У меня же лично не было никакого желания решать это дело отрицательно, и потому я без задержки дал согласие.
— Надо было быстро, потому что белые отступали, а наши наступали? понимающе спросил я.
— Наши-ваши, Глаши-Даши разноцветные! — воскликнул он. — Что нам было за дело до их войны, у нас были свои причины. Просто у Ба подрастал ребёнок, сын.
— Значит, она приехала вместе с ним, что ж ты сразу не сказал?
— Ещё бы — не с ним! Он ведь подрастал у Ба в животе, как все, между прочим, дети, если тебе это ещё неизвестно… То есть, не все дети растут в животе именно у Ба, но ты, полагаю, понял меня правильно.
— Где ж он сейчас, этот сын Ба? — новость ошеломила меня. — Он… тоже умер?
— Типун тебе на язык, кишки вон, а душу на телефон! С чего ты это взял? Он жив, хотя, действительно чуть было не умер. Только это уже случилось гораздо позже, на другой войне.
— Постой, — новость всё ещё не вмещалась в мою бедную голову, — значит, у меня есть ещё один дядя! Где же он живёт, тоже — как домовой, в печке?
— Сейчас он находится рядом с печкой, — почти согласился Ди. — В столовой. Можешь пойти и посмотреть на него, если не боишься неприятностей от внеочередного заседания совета. Только никакой он тебе не дядя, а отец.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Ни Сандро Сандрелли и никакой другой СС: сам Саваоф Синайский не откалывал такого номера, ей Богу. Я подскочил на постели и уселся по-турецки, прямо против Ди. Смутно различимая в темноте спальни, его серебряная голова выглядела огромным одуванчиком, расцветшим на плечах несоразмерно маленького тела доброго домового. Он был абсолютно спокоен, как настоящий бог спальни, нет, как сам умноженный до Элохим боги Адонаи, и его спокойствие приумножило воздействие… выстрела. О, это был настоящий выстрел! Не из рогатки в нос, не щёткой по темени: прямо в сердце. По спальне разлетелись его сочащиеся кровью ошметья.
— А он, он сам-то знает всё это?
— Ко-неч-но нет, — раздельно произнёс Ди и придержал меня, поскольку я опять подскочил, по-видимому — собираясь бежать в столовую, и чуть было не свалился с кушетки.
— Конечно не знает! — с ужасом повторил я. Мне это представлялось огромным несчастьем.
— Никто не знает, — добавил Ди. — Кроме Ба, разумеется. И теперь вот тебя.
— Но это же… несправедливо, вы должны были ему рассказать!
— Зачем? — пожал он плечами, совсем как Ба. — Ёлка должна стоять.
— Ну, а Ю, — тогда злобно выпалил я, — он-то твой сын? Или тоже…
— Мой, — спокойно ответил он, и мне сразу стало стыдно. — А Ба — мать их обоих. Ты забываешь об этом, когда кричишь своё «несправедливо». Между прочим, если что несправедливо — то именно кричать что бы то ни было сейчас. Ты же не кричал, узнав, что это я внушал всем: опора дома Ба, она его ствол, ствол всей нашей ёлки, ты был совсем не против такого внушения. Почему же ты кричишь теперь, когда узнал, что ради успеха такого внушения мы умолчали о том, что я — не отец твоего отца?
Я сам не знал, почему. Но после этих слов Ди — словно ударил второй выстрел, и опять разлетелись осколочки уже и без того изувеченного моего сердечка.
— Но, — пробормотал я, замирая, — но ведь это значит… что ты мне не дед!
— Да, — подвердил он, — не дед. Но Ди. Ты и это позабыл… Память у тебя действительно слишком избирательная. Кстати, почему же не дед? Дед, только двоюродный. Теперь мы с Борей снова поменялись местами, только и всего. А что изменилось по существу? Ничего. Я по-прежнему муж Ба, и твой Ди.
— Всё, всё изменилось именно по существу, — закачался я, так как и впрямь всё изменилось: всё раскололось, разлетелось на изувеченные ошметья, приумножившись размножилось в кривых осколках разлетевшегося трюмо. — Что мне теперь делать, я не знаю, как… мне себя с ним вести. Как мне вести себя с тобой, как верить всем вам! Нет-нет, это теперь совсем другое дело, двоюродное, а то и троюродное.
— Жаль, если так, — разочарованно сказал он. — Но мы такое предвидели, потому-то ничего и не говорили твоему отцу.
— Зачем же ты сказал мне? А… понятно, я такой маленький, что мне можно что угодно сказать, я всё равно ничего не пойму и не запомню, да? Я для вас ещё не совсем человек, ещё неполноценный, глухой, слепой, вообще безголовый. Да просто увечный уродец без ума, сломанная забавная машинка без души, игрушка с оторванной головой на вашей ёлке, душу с неё вон! Знаешь, почему ты всё это рассказал? Потому что в комнате никого нет, ни одного человека, кроме тебя. Потому что ты не мне рассказывал, а себе. Ты не меня старался убедить, а себя.
— В чём же? Нет, не потому, — возразил он. — А потому что ты первенец, первый и обожаемый внук Ба. Значит, и мой тоже. Ты надежда и будущий ствол нашего дома, его центральный столп, его последняя опора. Ты — Борис: благословенный.
— Могли бы назвать меня и Самсоном, — грубо выпалил я. Плечи мои уже согнулись под тяжестью обрушившихся на них прежних, подгнивших стволов, совсем ещё недавно успешно подпиравших кровлю дома. Ещё немного — и они сломают мне позвоночник, чувствовал я, столп центральный, последнюю их надежду и опору.
— Назвать тебя Борисом было моим долгом по отношению к семье, — твёрдо возразил он, — а не к Библии. Хотя и в Библии, конечно, можно проследить тот же принцип… Список имён, используемый в семье, должен оставаться строго ограниченным, это укрепляет наследственную память колен рода. Меня назвали Давидом тоже не потому, что предвидели мой маленький рост или поединок с Голиафом. А о предвидениях поговори, лучше, со своей матерью, спроси, почему её назвали Любовью.
— А кошку кошкой, — буркнул я. — Я и так знаю, почему. У неё есть сёстры: Вера и Надежда. Так что ей ещё повезло.
— Да-да, — подтвердил он, — вот именно. Всего лишь случайность, как и то, что она — твоя мать. Вот откуда у неё такое уважение к календарям. А чтобы сложиться твёрдым принципам и строго установленной, исключающей случайности последовательности колен, нужно больше исторического времени, не одна тысяча лет. И, конечно, строго ограниченные места проживания, чтобы хорошенько знать друг друга.
— Я тоже знаю, для этого нужно два квартала максимум, а лучше один. Но ты тоже всего лишь случайно муж Ба, — напомнил я ему, уже значительно спокойней. — Зачем, зачем ты только на всё это согласился?
— И это был мой долг. По традиции к младшему брату переходит и вдова старшего, не только лишь привилегии первенца семьи. А случается что с этим братом — привилегии достаются первенцу в следующем колене, и так далее. Именно так сохраняется род. К тому же, я обожал Ба. Почему бы мне не согласиться?
— Тогда я, как первенец колена «и так далее», должен буду жениться на твоей вдове, — совсем уже спокойно сказал я. — То есть, на Ба. А потом на моей матери. А потом, если что случится, и на Изабелле.
— У тебя есть чувство юмора, — одобрил он. — Ещё плюс в твою копилку. Это тебе поможет в жизни.
— Да, поможет запастись всем необходимым, чтобы обеспечить себе пропитание до конца дней, — вздохнул я. — Вопрос только… помогла ли Вале её копилка.
— Зато теперь ты хорошо уснёшь, и хорошо выспишься, — сказал он.
— Ха, — зевнул я.
— К утру всё уляжется в твоей голове. Утро вечера…
— Ну, ты меня и убил сегодня, — ресницы мои слипались, и я пробормотал это без полагающегося восклицательного знака, потому и Ди оставил без внимания моё не слишком пристойно выраженное резюме. — Но всё равно, рассказывай мне обо всём.
— Хорошо, — пообещал он, улетая куда-то вбок.
— Будешь рассказывать — по-прежнему останешься моим Ди, моей надеждой и опорой, — эта моя угроза прозвучала совсем бессильно.
— Замётано, — донеслось издалека. — Но и ты: оставайся, пожалуйста, моею.
И вот, кончен бал, если употребить аскетическое выражение отца. А если уста не менее заядлого минималиста Жоры, то — аудиенция окончена. Но их аскетический минимализм сложился по необходимости, их плечи уже сгорбатила жизнь. А я, как-никак, всё ещё расту, и буду расти, если не стану злоупотреблять полётами с дерева, или с кровати на горшок. Так что, по моей необходимости — минимализм мне тесен, и я добавляю себе на вырост: сон окутал мне голову индусской чалмой, надвинул на лоб тюрбанчик с вуалеткой. Глаза мои закрылись совсем. Но над ними открылся третий, громадный, повёрнутый внутрь глаз.
— Много ниточек для подвешивания игрушек, — бормотал я, описывая кому-то, наверное, тому же Жоре, или отцу, великолепную роскошь увиденного этим глазом.
— И много ёлочек в моих лавках. Вот ёлочка для Жанны, а вот — для Ба. Хотя они с удовольствием обойдутся и одной на двоих. А вот ёлка и для меня: с моей памятью из меня выйдет хороший коммерсант, или писатель. И я не стану подсовывать дамам солёные помидоры вместо игрушек, я не стану валить ёлки на пол и топтать их, я не разобью их игрушек, не буду мутить чистую воду, не войду и не выйду из неё дважды два и много-много приумноженных зеркальцами раз…
Возможно, это была моя вторая в жизни молитва. Мягко и низко, издалека и близко, отвечая молитве, входил в меня приумноженный голос прячущегося за каким-то одиноким кустиком, купиной или ёлочкой, не разобрать, Ди: the voice from distance, die Stimme aus der Ferne, une voix dans le lointain, все родные голоса. Сухая, пахнущая мылом рука на моём лбу становилась тяжелей и тяжелей, но не нужно было нисколечки напрягаться: и лоб, и затылок, и сам центральный столп — позвоночник, без труда держали её, никакой тебе работы. Рука потихоньку нагревалась, замирали беззвучно двигающиеся губы:
— Спокойной ночи… ночи.
В объявших меня водах было тоже тепло, рука Ди нагрела и их, до самой души их. Там, в зелёных глубинах, стояла большая ёлка с игрушками и огнями, развесистыми ветками или ангельскими крыльями, или просто одетая в крылатку. И кто-то из стоящих под нею сказал:
— Благословение тебе, благословенный. И да стоит в тебе вечно эта ёлка, лучшее из зеркалец… для Ба.
* * *
Ну что, поболтаем напоследок? Можно поболтать хорошо, дело давнее, и вряд ли кого теперь заденет его жестокая, вполне банальная подоплёка. Тех, кого бы она задела, уж нет: они далече.
Подчас я и сам призабываю тот год, но это и не удивительно, иногда мне трудно вспомнить — какой год на дворе нынче. Впрочем, нет уж и двора, дело-то действительно давнее… Но если так, зачем я, бывает, приглядываюсь на улице к встречным прохожим, или к попутчикам, и даже обгоняю их, заглядываю в их лица? Если некого задеть воспоминаниями о прошлом, откуда же берутся надежды на будущее, упования на воскресение мёртвых — на возможность новой встречи с ними? Иногда в какой-нибудь жутковатой гостинице, где-нибудь в глубинке, когда по номеру гуляет ветер, пропитанный выхлопными газами заводов и прежних постояльцев, когда за окнами какой-нибудь Норильск или Чулимск — захороненные в глухих снегах два-три квартала, а тут вдруг стук и кривая рожа в дверях: «Дама из пятьдесят второго номера просила передать…» Стук не в дверь — в сердце, и тогда проглядывает его та самая, вполне банальная подоплёка: вот оно!
Вот оно, выстукивает роже в ответ сердце, вернее: вот она. Это она там, в пятьдесят втором, и как-то призабывается, что это гостиничный номер — а не номер года. «Ну, совсем съехал с ума, зачем ты нацепил на себя этот галстук», так размышляю я, поднимаясь в пятьдесят второй, «ты и без него достаточный урод». И стараюсь не размышлять о том, что сходить на другой этаж — не совсем то, что пропутешествовать в прошлое, и что теперь про путешествия в Америку-Африку этого уже не скажешь. Чулимск или Ла Валлетта, Сиэтл или Норильск, по сути одно и то же — тут тебе не крикнут «земля», да ты и сам всего лишь бормочешь: «О чём разговор, мадам? Конечно, мы немного побудем вместе! Я тоже сирота. Мне просто повезло сегодня, да и вам тоже.» Тут стёртые до дыр коврики, жидкий чай, два куска сахара: за ребристой стенкой стакана, как в кривом зеркальце — два изувеченных уродика. Ещё двое таких же, по-рабочему улыбающихся, приумноженные до четырёх зеркалом у кровати. Потом те же двое в этой кровати, но уже сплюсованные вместе или опять же умноженные один на один… Ну, а что же, всё-таки, Жанна? А что Жанна, sie ist tot, elle est mortе, она мертва.
Но я кое-чему успел у неё научиться, как, впрочем, и от других. Например, я никогда не натягиваю на нос клапан кулибки, и не затыкаю этот нос в шарф или воротник. Мне это вредно, я начинаю задыхаться, заболеваю от шарфа ангиной и астмой. Даже при большом морозе я хожу с открытым горлом, отсюда чуточку высокомерная постановка головы, а от неё — полупрезрительный, сверху вниз, взгляд. Нет, вообще-то я вырос достаточно и выгляжу вполне законченным, никто не примет меня за куклу с оторванной головой или за машинку неизвестного назначения, просто у меня есть свои недостатки. Я вот заметно подёргиваю подбородком, как это делал Ю, хотя и не так часто, но будто мне, как и ему, мешает тугой воротничок. Когда очень нужно, я могу, конечно, заменить этот сигнал другим: поморщиться и шмыгнуть носом, к примеру, подобно Изабелле. Не очень сложная операция. Но бывает, однако, этот мой тик так же самоуправничает, как у Ба, и тогда приходится прибегать к насилию: приглядывать за ним.
Я ловлю его тогда повсюду, где его можно застукать, во всём, что может отразить его — в любой зеркальной поверхности, прямой, изогнутой, волнистой, в витринах и чайниках, чужих окнах и своих, лужах и глазах встречных, не говоря уж о самих зеркалах. Зачем? Затем же, зачем и Ба: чтобы убедиться в том, что я действительно есть. Уроки не прошли даром, я прекрасно запомнил, зачем ей нужны были все мы. И вот, как и она, я не прохожу мимо зеркала или человека без того, чтобы глянуть в него, без попытки взять того меня в руки и заставить его не дёргаться, и самому перестать так дрыгаться, словно я стырил чё. Но я ведь и вправду, признаться, затырил этот тик, известно ведь, у кого я подхватил его… вместе с полуулыбкой на одну сторону и вылепленной ею характерной складкой на щеке, по которой все узнают, что я сын своего отца, хотя никто не может указать, в чём же именно состоит наше поразительное сходство. А что же Ди? А ничего: он уже тоже далече. Он так далече, что почти не видно его, таким маленьким его сделала даль, ещё меньше, чем он был на самом деле. Он стал очень маленьким, а я давно и перерос его — и пережил.
Чё я ещё затырил, если не нравится выражение, то, что унаследовал ещё? Пожалуйста: стаканчик чаю, гостиницы в глубинке — те же вагончики, сцены при полупустых залах — те же раковинки на Базарных площадях, одиночество перед публикой, пришедшей так же поглазеть на меня. Всё, кроме оплаты по маркам, дело тоже уже давнее. Нет, я не зарабатываю себе на пропитание, стреляя по тарелочкам, и не кричу из сундука: «шиколат!» На первый взгляд, сидение в сундуке ничем не напоминает мою работу. Но это только со стороны так кажется, уверяю вас. А суть моей работы — та же, ибо расколачивание тарелочек по сути ничем не отличается от выколачивания Шуберта или даже Бетховена, где бы оно ни происходило: в Чулимске или Ла Валлетте, или даже вот как сейчас — в той самой штраусовской Вене. Что стало бы с миром, если б его покинула музыка? Наплевать, ровно ничего, разве что одной корзиной помады стало бы меньше, можете мне поверить, и это не дикая ересь: вам-то что — а мне лично трудней стало бы обеспечивать себе пропитание и всё необходимое… вплоть до конца жизни. Я ведь не Робинзон, такова жестокая, или банальная, истина, с которой пришлось столкнуться ещё в эпиграфе к первой главе этой книжки. Теперь же можно сказать и получше: и банальная. Такая поправка, увы, теперь просто неизбежна. Это грустно… однако, мы не так уж плохо болтаем, бывает и хуже. Кому не нравится, может выйти вон, на телефон, теперь и на это плевать: и сегодня уже вполне осознанно.
Мы отлично болтаем, могли бы не останавливаться никогда. Но в таком случае мне не закончить эту книгу, а бумага нынче недёшева. Кроме того, книга, собственно, уже вся написалась сама собой, как вообще-то с самого начала и писалась, и мне остаётся лишь вставить её в пристойную раму. Мы, конечно, болтаем — но наша болтовня всегда преисполнена смысла, а смысл этот растечётся по столу, если не затянуть его в жёсткий комбинезон телесной формы, не вставить его водное зеркало в раму берегов. Он вмиг растает и исчезнет, подобно туманчику чьего-то дыхания на зеркале, такого тёплого и родного — и вот вдруг охладившегося и потерявшего всякое значение. И снова станет грустно, в конце концов, не само же зеркало обладает значением, а содержание зеркала, тот самый туманчик: отражённое зеркалом, то ровное, то астматическое, но всегда банальное и жестокое дыхание жизни. Не холодные стекляшки развешанных на ёлке игрушек — а промельки в них, отражённые ими тени составляют плоть этой книжки, они — это она сама. И, значит, зеркало этой книжки — пусть даже оно, приумноженное, и образует жутковатую комнату смеха, тоже наплевать, — есть не только ёлка для Ба, а и сама Ба. И да стоит она неколебимо и вечно, благословенна.
Эта ёлка о том, как хорошо было бы нам с Ба и на необитаемом острове, вдвоём. Не хуже, чем Робинзону с его Богом. Я знаю, о чём говорю, написанная очень большим Робинзоном очень маленькая, минималистская книжечка: разделённая пополам страница с точно развешенными по чашкам весов, одно направо — другое налево, всеми его «хорошо» и всеми «плохо», была моим первым Евангелием. Я и сегодня знаю её наизусть. А вот книгу Ди о докторе Заменгофе со штраусовскими усами, которую он писал полжизни, разумеется — не на древнееврейском, а совсем наоборот, на эсперанто, не помнит никто, хотя и она опубликована. Кому не нравится, может опять выйти вон, а для друзей Ди — возможно, и такие появятся теперь — справка: книга была опубликована частями, в журнале «Nuntempa Bulgaria». Гонорар Ди получил не деньгами, а шерстяной рубашкой, одной, и то не для себя — а для меня.
Но это случилось куда позже, лет пятнадцать спустя после пятьдесят второго года. Он кончился декабрём, тот год, это известно всем, и потому болтать тут дальше не о чем: он кончился, и всё. А в марте следующего, пятьдесят третьего года, я увидел, как плачет моя мать. Теперь уже не у кого спросить, что вызвало эти слёзы, смерть генералиссимуса или Ба. Плакала в тот день вся страна, поди разберись теперь — кто и отчего, ведь именно пятого марта меня повезли в старый наш дом, где в столовой, вокруг лежащей на кушетке Ба стояли все наши. Кто-то подтолкнул меня, чтобы я подошёл поближе. Ба лежала на той же кушетке, что и в прошлый, такой памятный раз, но теперь не ничком — а навзничь. Я с трудом узнал её: она вся пожелтела, будто её всю обмазали мастикой, вся была в тон своим табачным волосам, в которых стала заметна седина. У неё не осталось сил для самого простого движения. Я даже подумал, что она уже… уже умерла. Но она ещё смотрела на меня, скосив глаза, из которых ушла прежняя голубизна.
Она молчала, но уход голубизны наилучшим образом, без слов, говорил о том, что уходит вся Ба, и уходит насовсем. В последний раз, последний… Das Lied ohne Worte, и на этот раз — без даже аккомпанемента, так мы смотрели друг на друга, одни, вдвоём на нашем острове. Только теперь мне открылся смысл того, что в последнее время говорилось вокруг, и к чему я не очень прислушивался: о трудностях последних месяцев, о врачах, о поездке в Ленинград — на консилиум, и что ничего нельзя сделать, и что всё это так неожиданно, и что сроки так коротки, так быстро истекают… собственно, уже истекли. Почему я не прислушивался ко всему этому? Больше того, я намеренно закрывал уши. Впрочем, я и сейчас боюсь боли.
Будто наши говорили не о Ба, так проходили мимо меня все их разговоры. Будто это не Ди с такой свирепостью боролся за её жизнь, что с ним перестали общаться даже те его друзья, которые ещё оставались живы, ещё не попали под «Победу» или под другой какой катафалк. И вот — итоги: он, обессиленный борьбой, лежал в темноте спальни, один, а она лежала в столовой, распростёртая на кушетке, одна, после того, как всю жизнь они пролежали вдвоём на одной кровати. Потерпевший поражение Давид, Ди потом несколько лет не выходил из своей спальни, только по совсем уж неотложным делам. Домашнюю практику он закрыл сразу, а вскоре вышел и на пенсию. За наглухо запечатанными ставнями, жутковато неподвижный во тьме глухой спальни, он растолстел. Мой отец продал старый дом и перевёз Ди, утратившего крышу над головой-одуванчиком домового, в Новую часть города, в нашу квартиру. Ю с Изабеллой переехали в Одессу, а потом и в Америку, где все тоже живут в одном квартале и друг друга знают. И это всё. Всё?
Нет, не всё: бесцветные глаза Ба глядели в мои, и я мужественно пытался не отводить взгляда. От напряжения у меня разрывался, почему-то, пах. Я почувствовал приближение того, что казалось изжитым навеки: тошноты. Я сглотнул слюну, потом ещё раз… Всеми силами я старался удержать эту слюну в себе, не потерять над ней контроль, не сплюнуть. Эта работа занимала меня всего, и я не сразу увидел, как Ба пошевелила пальцами, не сразу понял, что она подзывает меня поближе. Я наклонился над нею…
Рот Ба распахнулся навстречу мне, вернее, нижняя челюсть вдруг отвалилась от верхней, открыв зияющий провал. Я смотрел в него — и ждал, но ничего не дождался: ни звука не выпустили его глубины. И всё длилась, длилась преисполненная значения пауза, тёмными водами умолчания крепко объяв своё содержание. И не было сил заполнить ту паузу звуками, и нет никого, кто изъяснил бы то умолчание: поздно.
И вот, Ба закрыла глаза. Аудиенция была окончена.