1
То ли его разбудила лошадь, завозившаяся внизу, в конюшне, его любимая сивая кобыла: позвякивая недоуздком, пропущенным в металлическое кольцо ясель, она безостановочно била копытом о цементный пол, требуя корма.
То ли первая тусклая заря, сменившая своим белесым мерцанием яркое сияние луны, то ли брезжущее над Берлином утро разбудило старика Хакендаля.
А возможно, ни любимая лошадь, ни брезжущее утро не потревожили спящего Хакендаля в такую-то рань — три часа двадцать минут двадцать девятого июня тысяча девятьсот четырнадцатого года, — а потревожило нечто совсем другое… Все еще борясь с сонной истомой, старик простонал в полузабытьи:
— Эрих, Эрих, не смей этого делать!..
Но вот он сел в постели и уставился перед собой невидящими глазами. Взгляд его лишь постепенно проясняется: поверх покатой спинки супружеской парной кровати с перламутровой отделкой и точеными шарами по углам он устремлен на противоположную стену, где висит палаш еще тех времен, когда Хакендаль служил вахмистром и Пазевалькском кирасирском полку, — рядом с каской и под фотоснимком, на котором он увековечен добрых двадцать лет назад, в день своего увольнения в бессрочную.
В смутном свете зари Хакендаль различает слабо поблескивающий клинок и золоченого орла на каске; сегодня эти памятки ему особенно дороги, и даже мысль о большом извозчичьем дворе, созданном его трудами, куда меньше тешит его гордость. Доброе имя, заслуженное в полку, дороже Хакендалю, нежели уважение, каким он, преуспевающий делец, пользуется среди соседей на Франкфуртер-аллее. И, мысленно возвращаясь к своему дурному сну, уже совсем очнувшийся Хакендаль про себя заключает:
— Нет, быть того не может! Эрих этого не сделает! Решительным движением спускает он ноги на коврик из овчинки перед кроватью.
2
— Куда ты, Густав, в такую-то рань? — доносится голос с соседней кровати, и к Хакендалю тянется рука. — Ведь всего три часа.
— Верно, мать, — отвечает он. — Три часа двадцать пять минут.
— Так куда же ты, отец? Кормить только в четыре…
Хакендаль даже малость смутился.
— Сдается мне, мать, в конюшне что-то неладно, не заболела ли какая лошадь…
Избегая дальнейших объяснений, он сует голову в умывальный таз. Но жена терпеливо ждет, покуда он, вытеревшись досуха и вооружась помадой, гребенкой и щеткой, не примется закручивать взъерошенные усы.
— А знаешь, отец, — заводит она, — ты как есть всю ночь об Эрихе бредил…
Рука с гребенкой с маху останавливается, и Хакендаль уже готов сорвать сердце на жене, но вовремя сдерживается.
— Неужто? — говорит он равнодушно. — Не знаю, не помню…
— Ну что у тебя с Эрихом? — не отстает жена. — Уж я вижу, чего-то вы не поделили!
— Эва вчера опять полдня пропадала в кондитерской Келлера. Так вот, чтобы у меня этого больше не было, про это место и так уж говорят: кафе «Крути любовь»!
— Девочка у нас никакой жизни не видит, — заступилась мать. — Фрейлейн Келлер граммофон купили. Эва и ходит туда из-за музыки.
— Чтобы этого больше не было! — с ударением повторяет старый вахмистр. — Смотри за дочерьми, а уж сыновей я сам в мундштук возьму. И Эриха тоже.
— Да ведь это же… — настаивает мать.
Но Хакендаль уже исчез за дверью. Он объявил свою волю, а его воля в доме — закон!
Со вздохом откидывается старуха на подушки.
— Экое наказание, прости господи! И ничем его, скажи, не проймешь! Хочет, чтоб дети жили, как он живет! Много он понимает, старый пень! Ну, да уж я позабочусь, чтоб они хоть капельку радости видели в жизни — что Эва, что Эрих! Особенно Эрих…
И она снова засыпает.
3
Отец еще с минуту нерешительно стоит в полутемных сенях. Снизу, из конюший, доносится побрякивание недоуздка и перестук лошадиных копыт. Однако он удерживается от соблазна потихоньку засыпать своей любимице Сивке добавочную порцию овса. Вместо этого он осторожно нажимает на ручку двери, ведущей в спальню девиц.
Ни одна из сестер не шевелится, они привыкли к отцовским обходам; как когда-то в казарме, он утром, вечером и ночью проверяет спальни, нет ли где непорядка. Когда Хакендаль расстался с армией и, сменив мундир на гражданское платье, перенял извозчичий двор покойного тестя, он не отказался от армейских привычек. Все вокруг — будь то извозчики, лошади или собственные дети, — все должно было беспрекословно ему повиноваться, как солдат — воинскому уставу. Что до детей, то им возбранялась всякая личная жизнь — никаких секретов, до которых дети такие охотники. Каждая вещь в шкафах и комодах должна была лежать на предписанном месте — во всем, что касается порядка и опрятности, отец не знал пощады. Отец — самое это слово грозой нависло над семейством Хакендалей. Отец означало приказ, приговор, нелицеприятный суд.
«Железный Густав» окрестили его на Франкфуртер-аллее, и это означало не только тугодум, упрямец, дубина, но и безупречно честная душа. Попав уже сложившимся человеком в штатский мир, казавшийся ему изнеженным и слабым, Хакендаль старался внушить детям те жизненные правила, какие, по его мнению, помогли ему преуспеть: усердие, чувство долга, неподкупную честность, безоговорочное повиновение старшим, будь то господь бог, кайзер или закон.
Обе девушки безмятежно спят в своих кроватях, и отец, остановившись посреди комнаты, испытующе на них смотрит. Рядом с Зофи на спинке стула висит ее тщательно сложенная форма медицинской сестры, на ночном столике красуется туго накрахмаленный чепец с красным крестом. Отец вздыхает — его совершеннолетняя дочь поставила-таки на своем и сделалась сестрой милосердия. Он-то считал, что для бледной, слабенькой девушки, склонной к ханжеству, больше подходит быть учительницей. Зофи, однако, проявила характер.
— Раз ты не согласен, отец, — сказала она негромко и, как всегда, брюзгливо, — придется обойтись без твоего согласия.
— Ты что, забыла, кто я тебе? — вскинулся Хакендаль, озадаченный таким неповиновением. — Ослушаться меня — значит согрешить против пятой заповеди!
— Пастор Ринекер говорит, что мне дано, — отвечала она все так же, не повышая голоса. — У меня призвание…
У нее призвание, скажите на милость, и она не посовестилась сказать такое отцу. Взяли моду говорить о всевышнем, точно он их добрый знакомый!.. Уж кому-кому, а нам не пристало так заноситься.
Хакендаль верил в построение по рангам: все, что есть на земле, он мыслил себе как бы расположенным в пространстве — наверху восседает всеблагой творец, а где-то далеко внизу он сам; те, что посредине, — будь то полковник, советник суда или кайзер, — тоже занимают свои положенные места, и все они ближе к богу, чем Хакендаль.
— Так я же добра тебе желаючи, Зофи, — пытался он возразить. — Ты слишком слаба, для такой профессии.
— Господь ниспошлет мне силы, — отвечала Зофи.
Ну да ладно, ладно! И отец машинально отодвигает чуть влево на ночном столике завязки чепца — пусть лежат под прямым углом к чепцу, — хотя лучше было бы заняться одеждой младшей дочери, восемнадцатилетней Эвы, вот где не мешало бы навести порядок!
Эва лежит на боку, уткнувшись лицом в сгиб локтя, ее длинные белокурые волосы обрамляют головку, словно венок из зрелых колосьев. Зофи, как и полагается на ночь, заплела волосы в две косицы, а вот Эва… «Пусть хоть ночью отдохнут от дурацкой прически!» — говорит она.
Никуда это не годится, но для Эвы у отца нет запрета! Ну чем не картинка! Хакендаля умиляет это свежее личико под копной золотистых кудряшек — сердце радуется, как она лежит, цветущая, точно сама жизнь, взрослая девушка — и еще совсем ребенок!
Ребенок, сущее дитя! Ему ли не знать свою Эву…
Хакендаль хмурится, ему снова вспомнилось кафе «Крути любовь» с его дребезжащей музыкой, вырывающейся из огромного рупора, розового с позолотой. Эва последнее время и в самом деле зачастила туда, но ведь только ради музыки и этой новомодной игрушки, не ради же мужчин и поцелуев…
Он задумчиво смотрит на дочь, и, словно почувствовав его взгляд, Эва порывисто, как и все, что она делает, поворачивается на спину и с блаженным «ах!» раскидывает руки.
Но вот она открыла глаза и смотрит на него.
— Ты, отец?
— Доброе утро! — говорит он с расстановкой.
— Доброе утро, отец! — И сразу же быстро-быстро: — Ой, погоди, отец, что я тебе скажу!
— Ну, чего тебе? Рано еще, спи!
— Не бойся, я засну! Послушай, отец!.. — И таинственно: — Знаешь, когда Эрих вернулся домой?
— Не надо ябедничать!
— В час ночи, отец! Подумать только, в час ночи!
— Брось, Эвхен, не надо ябедничать! — повторяет он. Но повторяет без обычной уверенности, — то, что он услышал, взволновало его до глубины души.
— Я ябедничаю? А он на меня что, не ябедничает? В кафе «Келлер» говорят, денег у него без счета, и всё золотые, отец…
— Чтобы ноги твоей больше не было в этом кафе!
— Ой, папочка, я обожаю сливки, а разве их у нас дождешься? — Она искоса, лукаво смотрит на отца и видит, что ему не до ее прегрешений. — Господи, до чего спать хочется! Я совсем не выспалась.
— Спи, спи, — приказывает отец, — и чтоб больше не ябедничать! Что это еще за доносы!
Выйдя в коридор, он опять явственно слышит, как топочет в конюшне Сивка. Да и в самом деле, без малого четыре, пора задавать корм. Но он еще заходит в спальню к сыновьям.
4
Три кровати, трое спящих, трое сыновей. Можно сказать, богатство, и обычно отец так это и воспринимает. Но не сегодня, нет, не сегодня. И дело тут не только в смутном отголоске того мучительного сна и не только в кляузах Эвы. Хакендаль застыл на пороге и слушает.
Слушает…
Сотни, тысячи спящих видел он на своем веку, одни дышали громко, другие — еле внятно. Ему знаком этот тяжелый гортанный всхрап, он слышал его в казармах, особенно ночами под воскресенье и понедельник, после увольнительных, — но в этой комнате, в спальне сыновей, он его еще не слышал.
И вот он его слышит. Он стоит, прислушивается, и в голове у него мелькают слова Эвы: Эрих только в час ночи вернулся домой. А впрочем, ему незачем объяснять, что такое беспамятство пьяного, он и сам разберется, без доносов…
Решительно подходит он к кровати Эриха и снова останавливается. Теперь он видит одного только напившегося сына. Он мог бы задать проборку Гейнцу, младшему, по прозвищу «Малыш», вон он в каком беспорядке повесил одежду. Или дать почувствовать старшему, двадцатичетырехлетнему Отто, что отец прекрасно видит: малый не спит, он только притворяется, что спит, — слишком уж неподвижно он лежит на кровати.
Но Хакендаль оцепенел. В гневе и печали стоит он у кровати своего Эриха, своего тайного любимца, шустрого, веселого, сметливого мальчугана, так похожего на Эву, но с ясной, светлой головой. В гневе и печали… Ах, сбился парень с толку, домой вернулся пьяный в дым. Ему всего-то семнадцать, он в выпускном классе, любимец родителей, любимец товарищей, любимец учителей, — и вот напился…
Отец стоит в тяжелом раздумье, ногой он машинально выравнивает коврик, а может, это не коврик, а что другое? Сейчас ему не до того. Взор его прикован к лицу сына, к этому ненаглядному лицу. Он пытается прочесть, что на нем написано…
В спальне еще полутемно. Хакендаль подходит к окну и откидывает угол занавески, чтобы разъяснившееся утро осветило лицо спящего…
И тут его взгляд встречается с другим взглядом, с глазами старшего сына, Отто, — они смотрят хмуро, угрюмо. Гнев вскипает в груди Хакендаля, точно сын застал его за чем-то запретным. И он дает волю своему гневу, уж с кем-кем, а с Отто можно не стесняться, вот уж слякоть, слюнтяй, — что брань, что ласка — ему все равно. Отец замахнулся кулаком, словно собираясь его ударить; свистящим шепотом он грозит:
— Чтоб я ни звука не слышал! Спать — без разговоров!
И сын покорно закрывает глаза.
Отец смотрит на бледное дряблое лицо, обрамленное жидкой бородкой. А потом снова повертывается к другому сыну. Но эта короткая интермедия словно что-то в нем изменила; мысль, что старший не спит, спугнула его уединение. Минута спокойного раздумья миновала, гнев, отчаяние, печаль рассеялись. Он чувствует: что-то надо сделать…
Да, что-то надо сделать!
И вот он нагибается. Ну, конечно, он давеча не обратил внимания, а все же мельком заметил брошенную спьяна одежду. Так значит, это был не коврик… И он собирает раскиданные по полу вещи…
Что-то вываливается из жилетного кармана и с легким стуком падает на пол…
Отец сперва аккуратно вешает жилет на спинку стула. И только тогда поднимает ключик. Это самый обыкновенный, с дырочкой внутри ключик, каким запирают шкафы и ящики столов. Почти новенький, но даже в тусклом свете зари отец замечает следы напильника на бородке… Выходит, ключик не просто фабричный, слесарь отшлифовал его, — а в общем, ничего особенного!..
Отец стоит тихо, тихо. Он держит в руке ключик и слышит, как время — секунды и минуты — с шумом проносится у него в ушах, подобно проливному дождю, заглушая звуки, все звуки жизни. И самая жизнь за пеленой дождя становится серой, бесцветной, далекой…
Обыкновенный ключик…
Нет, он больше не смотрит на пьяного сына, и пусть даже Отто не спит и подглядывает. Когда у человека большое горе, он непостижимо одинок. Ничто до него не доходит…
С трудом, волоча словно налитые свинцом ноги, едва различая ослепшими глазами окружающие предметы, тащится отец к двери с ключиком в отставленной руке.
С обыкновенным ключиком!
5
Выйдя в сени, Хакендаль снова услышал нетерпеливое постукивание копыт и бряцание железа. Хозяйская любимица не успокаивалась — она требовала своего. Да, непорядок у него с Сивкой, непорядок с Эрихом, непорядок и с самим хозяином! На словах он справедлив и верен долгу, а ведь полчаса назад встал пораньше, чтобы засыпать Сивке добавочного корму — украдкой, до того как явится старший конюх Рабаузе, ведающий фуражом. Все дети ему равно дороги, но когда Эрих начнет его обхаживать и не отстает, дело кончается тем, что отец смеется и, смеясь, разрешает ему то, в чем напрочь отказывает другим детям, да еще и ворчит на них.
Он-то думал, это пустяк — сердцу не закажешь — одного любить больше, другого меньше! А выходит, не пустяк, выходит, непорядок, мало того — нарушение порядка, человеческого и божеского, и вот оно, доказательство, у него в руках.
Да, вот он, ключик. Хакендаль держит его двумя пальцами, точно ключик волшебный, точно действие его еще мало изучено и обращаться с ним надо осторожно. Да ключик и впрямь волшебный: он открывает Железному Густаву нечто новое, доселе неизвестное. Отцовское сердце не может быть железом, это земля, которую снова и снова перепахивают плугом; иные борозды после такой пропашки век не зарастают.
Хакендаль стоит перед письменным столом; один бог знает, как он здесь очутился, но раз уж он здесь, назад он не отступит. Да и с какой стати? Прусский унтер-офицер не отступает, он смотрит врагу в глаза, он прет напролом! Хакендаль уставился на стол — это большой письменный стол светлого дуба с обильной резьбой, отделанный желтой медью; каждое медное украшение ощерилось львиной пастью.
И в такую-то пасть он вставляет ключик, повертывает, и представьте, ключик в самый раз! Но Хакендаль не удивляется, он, собственно, так и думал, он знал, что этот побывавший у слесаря ключик в точности подойдет к его столу. Хакендаль открывает им стол и заглядывает в ящик. И вдруг ему вспоминается, что, когда дети были маленькими, в ящике справа, у самого края, всегда хранился красно-бурый брусок жженого сахара. Каждое воскресенье после обеда дети подходили к столу, и отец, творя суд за прошедшую неделю, отрезал для них ножом по куску этого лакомства — кому больше, кому меньше, смотря как кто себя вел. Он считал это полезным — и для здоровья, и для воспитания; в молодости Хакендаля сахар был в цене, считалось, что он дает силу. Отец и хотел, чтоб дети у него выросли сильными…
Потом оказалось, что это вздор. Зубной врач пояснил Хакендалю, что от сахара у детей портятся зубы. Хакендаль хотел как лучше, а вышло хуже. В жизни часто так бывает. Хочешь как лучше, а выходит хуже. Должно быть, маленько ошибся, ведь он учен на медные гроши. С Эрихом он тоже хотел как лучше, а вышло хуже. Мало он струнил Эриха, и теперь сын у него — вор, а хуже этого и быть не может, — у себя и доме таскает, негодяй, обкрадывает родителей, братьев и сестер…
Человек за письменным столом стонет. Его гордость ранена, его репутация забрызгана грязью: если сын вор, значит, и отец не без греха! Стоя на месте и не двигаясь, он тем отчетливее сознает, как неотвратимо утекает время, вот уже и четыре пробило. Пора спускаться вниз, в конюшню, присмотреть, как засыпают корм и чистят лошадей. Через полчаса вернутся первые ночные извозчики, надо с ними рассчитаться. У него нет времени стоять столбом, и печалиться о свихнувшемся сыне.
Надо бы, разумеется, проверить деньги в холщовых мешочках, установить, сколько не хватает, и допросить сына. А затем присмотреть за покормкой и чисткой лошадей, приказать запрячь свежих и принять ночную выручку… Но ничего этого он не делает. И только в раздумье встряхивает холщовым мешочком — Зофи вышила на нем красным крестиком «Десять марок», в мешочке хранятся золотые достоинством в десять марок…
Однако он не пересчитывает содержимое мешочков, не идет ни к сыну, ни на конюшню, а стоит, погруженный в воспоминания.
Армия сделала его человеком, она дала ему твердые устои; с чем бы он потом ни столкнулся в жизни, военная служба на все и про все была ему примером и указанием. Встречались в казармах и воры, и даже отпетые негодяи, льстившиеся на табак или колбасу, присланную товарищу из дому. На первых порах виноватому внушали по-тихому: в темную ночь, заголив ему зад, нещадно пороли ремнем с металлической пряжкой. Голову ему обматывали конским потником — больше для порядка: в таких случаях ни один унтер не услышит крика… Если же и порка не помогала, если вор был действительно неисправим — враг своим товарищам, — его, разжаловав перед всем строем, переводили в штрафной батальон — стыд и срам! Товарищи, да, товарищи — великое дело, но разве отец это не больше? Разве обокрасть отца не большая низость, чем украсть у товарища? Старик Хакендаль стоит в нерешимости, он видит перед собой сына, через три часа сыну собирать учебники и отправляться в гимназию. Трудно представить, что Эрих больше никогда не пойдет в гимназию, он — гордость отца, его надежда! Но так оно и будет! Хакендаль видит солдата перед строем, определенного, известного ему солдата, у него такой длинный, с горбинкой, бледный нос! Слезы текут по щекам у несчастного, но голос офицера звучит неумолимо, произнося окончательный, необратимый, убийственный приговор — человеку и вору…
Сердцу нельзя давать потачки; пусть согрешила твоя собственная плоть и кровь — вор остается вором. Недаром Хакендаля зовут Железный Густав — в шутку, разумеется, оттого что он такой упрямец, но можно и шутливое прозвище превратить в почетное.
И вот он пересчитывает деньги и, установив, сколько не хватает, ошеломленно роняет руки. Так много?.. Быть не может!.. Да, так оно и есть — тем больше стыда и сраму! Столько Эриху не пропить в свои семнадцать лет! И вдруг за бледным, подвижным умным лицом сына отец видит гнусные кривляющиеся рожи девок, продажных девок, — тьфу, мерзость! Порядочного человека с души воротит. И это — в семнадцать лет…
Рывком закрывает он ящик письменного стола, поворачивает в замке ключ и стремительно, с железной решимостью, направляется в спальню сыновей.
6
Когда отец так неожиданно возвращается в спальню, старший, Отто, уже успевший одеться, испуганно съеживается на своем стуле у окна. В страхе пытается он спрятать резец и чурку — отец десятки раз запрещал ему это баловство — резать головки для трубок и фигурки животных, — такое ребячество недостойно человека, которому предстоит унаследовать конюшню в тридцать лошадей!
Но на сей раз отец не замечает ослушника, не оглядываясь, идет он к постели Эриха, тяжело опускает руку ему на плечо и приказывает:
— Встать!
Спящий беспокойно задвигался в постели, он пытается стряхнуть руку, тисками сдавившую ему плечо, веки вздрагивают, но он никак не проснется.
— Сию минуту встать, слышишь? — еще громче приказывает отец.
Эрих ищет убежища во сне, но тщетно. Отцовская рука впилась клещами, голос отца грозит…
— Что случилось? — спрашивает Эрих, с трудом открывая глаза. — В школу пора?
Отец молча, в упор смотрит на просыпающегося сына. Схватив его непокорную голову за русый вихор, он поднимает ее так близко к своей, что лбы почти соприкасаются… Глаза уже не видят лица, а только темный влажный глаз другого, и в глазу одного читается страх, а в глазу другого поблескивает что-то темное, зловещее…
— Что случилось? — снова спрашивает Эрих. Но спрашивает несмело, без уверенности.
Отец не отвечает, он уже прочел признание в глазу сына, и сердце его мучительно бьется. Долго, долго не произносит он ни слова, а потом внезапно и, словно против воли, глухим голосом спрашивает:
— Куда девал деньги?
Темный близкий зрачок словно стягивается в щелку; ответил Эрих или нет? Отец не знает. Он держит его за вихор, и снова и снова ударяет лбом о собственный лоб.
— Мои деньги! — шепчет он. — Вор! Взломщик!
Голова беспомощно качается, но и попытки не делает вырваться из железной хватки.
— Чем от тебя разит? — допрашивает отец. — Водкой? Девками?.. Ты им деньги мои швыряешь?
Опять никакого ответа — ах, эта вялая трусливая покорность, она только распаляет отцовский гнев.
— Что же мне с тобой делать? — вырывается у него со стоном. — В полицию?.. В тюрьму?..
Никакого ответа.
— Чего тебе? — Отец поворачивается и грозно напускается на старшего сына. — Не твое дело, болван! Нечего соваться!
— Я в конюшню, — безучастно говорит Отто. — Может, выдать за тебя корм?
— Ты выдашь корм? — презрительно бросает отец, но он уже рад помехе и даже выпустил плечо Эриха. — Представляю, что ты там натворишь! Нет уж, ступай вперед, а я не задержусь.
— Хорошо, отец, — покорно говорит Отто и выходит из спальни.
Отец провожает глазами его нескладную фигуру и снова смотрит на Эриха, который тем временем поднялся и бледный, с перекошенным лицом стал по ту сторону кровати.
— Так что же ты мне скажешь? — спрашивает отец, силясь разжечь в себе прежний гнев. — Да только поживее, слышишь? Меня работа ждет. Мне надо наживать деньги для моего барчука-сына, чтоб ему вольготней было воровать, пьянствовать, распутничать….
Сын глядит на отца исподлобья, губы у него трясутся, кажется, вот-вот заплачет. Но он не плачет; теперь, когда отец его отпустил и их разделяет кровать, он даже решается ответить:
— Надо же мне когда-нибудь и развлечься!
— Вот как? Развлечься захотел? — распаляется отец. — А чем ты за это платить будешь? В жизни ничего не достается даром, за все нужно платить!
Он смотрит на сына. И роняет презрительно:
— Но ты ведь вор! Берешь без спросу…
— Меня такая жизнь не устраивает, — угрюмо говорит сын, откидывая волосы с саднящего лба. — Только гимназия и домашние уроки, а захочешь вырваться на полчаса, спрашивайся у тебя, и ты караулишь с часами, как бы тридцать минут не превратились в тридцать одну!
— Вот оно что! Тебя такая жизнь не устраивает! А ведь я в твои годы батрачил у крестьянина, вставал в три утра, а когда ложился в десятом, меня уже ноги не носили, я как мертвый на койку валился! Тебе надо пять часов отсидеть в классе, ты вволю ешь и не в рвани ходишь, и такая жизнь тебя не устраивает?!
— Так я же не батрак! Гимназист живет не как батрак! Да и времена не те, отец!
— Вот то-то, что времена не те! Люди потеряли стыд и совесть! Я сам видел, как эти красные буянили перед дворцом, подавай, мол, им, кайзер, их права! Их права! Уж не с красными ли ты спутался, что хочешь доказать мне свое право — подделывать ключи и воровать деньги!
— Отец, ты и гроша мне в руки но даешь! — отвечает с вызовом сын. — Разве я но вправе жить, как другие гимназисты? Ты меня родил, отец, и требуешь, чтоб я учился… А раз так, давай мне все, что полагается. Тебе лишь бы над всеми командовать! Ты счастлив только, когда перед тобой дрожат. Все равно что твой кайзер: кто не повинуется, к стенке!
— Эрих! — восклицает отец, задетый до глубины души. — Что ты мелешь? Разве я не добра вам желаю? Что ты тут наплел? — продолжает он уже спокойнее. — Стащил у меня ключ, заказал тайком поддельный, обокрал меня — да ты же и прав? Не валяешься у меня в ногах, не винишься, не просишь прощения! Да ты совсем рехнулся! Сын обкрадывает отца, да еще не сын, а отец оказывается виноват?..
Он беспомощно озирается. Теперь уже и Гейнц, разбуженный криком, стряхнул с себя крепкий мальчишеский сон и, присев на кровати, во все глаза смотрит на отца.
— Не расстраивайся, отец! — говорит он своим задорным, не по летам взрослым тоном берлинского сорванца. — У Эриха определенно мозги набекрень, ему лишь бы критику наводить, вся гимназия это знает. Он ведь и правда красный!..
— Красный? — взвивается отец, — Мой сын — красный? Хакендаль — социал-демократ? Разве ты не знаешь, что кайзер сказал: социал-демократы — враги отечества, он их изничтожит!
— Как бы твоего Вильгельма самого не изничтожили! — огрызается Эрих. — Он только и умеет греметь саблей.
— Отец! Отец! — восклицает Гейнц. — Пусть Эрих треплется, у него не все дома!
— А вот мы сейчас проверим! — надсаживается отец и тянется через кровать. — Если уж мой собственный сын…
Он хочет схватить Эриха, но тот не дается…
— Полегче, полегче! — кричит Гейнц, свесившись с кровати…
7
— Послушайте, что там творится, — плакалась мать, бочком пролезая в спальню дочерей. — Шум, гам с утра пораньше! Отец покоя не знает, думает, он все еще у себя в казарме!..
Эва сидела в постели, напряженно выпрямившись, она с интересом и чуть ли не с удовольствием прислушивалась к шуму в спальне братьев. Зофи с головой укрылась одеялом, делая вид, что спит, и не слышит, — не слышит даже причитаний матери.
— Зофи! — взмолилась мать. — Отец с тобой больше всех считается. Поди утихомирь его, да узнай получше, что у них стряслось. С чего он налетел на Эриха — он и ночью, во сне, его попрекает. Прошу тебя, Зофи!
— Я знать не хочу ваших ссор и свар, — крикнула медсестра Зофи и села, повернув к матери бледное, нервически подергивающееся лицо. — Ох, как вы меня мучите! Я этого не вынесу! Вечные ссоры и грызня! Точно мы для того живем!
— Нет, мы живем для церкви и молитв! — насмешливо подхватила Эва. — Для господина пастора Ринекера. Боже, какая прелестная у него борода! Достаточно этой бороды, чтобы не соскучиться в церкви…
— С тобой я вообще не разговариваю! — огрызнулась старшая. — Ты, низкая тварь, судишь по себе! Но я не стану обливать тебя грязью, упаси меня бог следовать твоему примеру…
— Не ссорьтесь, дети! — взмолилась мать. — И что вы меж собой не поладите? Могли бы жить душа в душу и друг на друга радоваться, так нет же — все у вас ссоры да попреки.
— Какое уж тут житье душа в душу, — решительно возразила Зофи. — Эти наши воскресные поездки в Айерхойзхен и Хундекеле, может, вам с отцом и доставляют удовольствие, ну а мы, молодежь, — и тут я согласна с Эвхен и Эрихом, — не в этом находим радость, нам нужно совсем другое…
— Спасибо, фрейлейн Святоша! — насмешливо отпарировала Эва. — Обойдусь без твоего заступничества. С матерью я и сама договорюсь. Зато уж Эрих! — является домой в час ночи вдрызг пьяный и тащит у отца деньги!
— Боже, боже! — захныкала мать. — Никогда Эрих такого не сделает! Если отец узнает, он его забьет до смерти. Денег Эрих может у меня попросить…
— Мама! — в ужасе простонала Зофи. — Не давай ничего Эриху за спиной у отца. Ведь вы супруги! И должны действовать в согласии, как родители…
— Уши вянут от такого вздора! — с презрением бросила Эва. — Поповская брехня! Нет уж, лучше пусть Эрих таскает деньги…
— Да на что ему деньги? — с еще большей горячностью вскинулась Зофи.
— А тебя, Зофи, я насквозь вижу! — со злостью продолжала Эва. — Ты от нас давно воротишь нос. Тебе приятнее подкладывать судно шикарному пациенту, чем выносить за отцом ночной горшок. Ты совсем занеслась, выслуживаешься перед господом богом, чтобы тебя на том свете посадили в первый ряд…
— Мама, — зарыдала Зофи, — запрети этой грубиянке меня оскорблять. Я этого не вынесу…
— Ну, еще бы! Правда-то глаза колет! Зато другим говорить правду ты не стесняешься!
— Нет уж, довольно с меня! — решительно сказала Зофи и утерла слезы рукавом сорочки. — Да и с какой стати! Сегодня же поговорю со старшей сестрой, заберу свои пожитки и вечером перейду к себе в больницу!
— Что это ты вздумала, Зофи! — запричитала мать. — Отец тебе ни за что не позволит! Разве ты не наша дочь? Все мы одна семья, надо нам держаться друг за друга…
— Держаться друг за друга, чтобы есть друг друга поедом! — в сердцах воскликнула Эва. — Зофи абсолютно права — пусть поскорей уходит! Да и я здесь не задержусь. Каждый думай о себе! Семья, родительская любовь, привязанность к братьям и сестрам — все это пустые слова!
— Не надо так говорить, Эвхен! Все мы любим друг друга…
— Никто никого не любит, — стояла на своем Эва. — Мы терпеть друг друга не можем…
— Не надо так говорить, Эвхен!
— Я этого больше слышать не хочу, — твердо заявила Зофи. — Твои слова показывают, что ты совсем забыла бога — и ты и Эрих. Если ты задумала бежать, так только оттого, что воли захотела, на беспутную жизнь тянет. Я это давно предвидела. И не потому, что каждый день встречаю тебя с новым кавалером под ручку — тьфу, срамница! Я это предвидела, когда ты еще тринадцати лет бегала на ярмарочную площадь и с каждым готова была прокатиться на карусели, стоило пальцем поманить.
— Ты просто завидуешь, Зофи, тебя ведь никто не приглашал!
— Не ссорьтесь, дети!
— И тебя не смущало, что ветер задирает юбку, так что видно кружево от штанишек!
— Да это же самый смак!
— О боже, дети, помогите же! — зарыдала мать. — Вы только послушайте, отец убивает Эриха…
8
— Что, аль проспал хозяин? — осведомился старший конюх Рабаузе. Он забрался на фуражный ларь и постукивал о его стенку деревянными башмаками. — Пора корм задавать…
Два десятка лошадей повернули головы ко входившему Отто и тихо, призывно заржали. Но они знали своего господина, Даятеля Благ, и не возлагали надежд на Отто. Разочарованно отвернув головы, они продолжали шарить в соломе, побрякивая недоуздками, и только Сивка еще усерднее забила копытом.
— Сейчас придет, — ответил Отто, садясь рядом с Рабаузе. — Он давно встал.
— Что это он сегодня Сивку забыл покормить? — удивился Рабаузе. — Хозяин все об ней старается. — Он рассмеялся. — Думает, я не знаю, а я его уловку давно раскусил.
— Не наша это печаль, Рабаузе, — сказал Отто. — Лошади отцовы, и корм отцов — пусть делает, что хочет.
— А я разве что говорю, Оттохен? — возразил старый конюх. — Я только сказал, что он кормит ее потайности — и тут уж меня не собьешь. У хозяина свои любимцы, хоть он и уверяет, будто справедливее его на свете нет.
— Меня это не касается, — сказал Отто уклончиво. — Я делаю, что отец велит.
— Так я про то и говорю, Оттохен, — ухмыльнулся старик. — Ты-то ведь тоже не ходишь у него в любимцах.
С минуту оба молча сидели на ларе. Потом Рабаузе кашлянул и толкнул Отто в бок.
— Манок ты мне вырезал?
— Не успел еще. Я ведь не во всякое время могу этим заниматься. Отец мне напрочь запретил.
— Уж ты для меня постарайся, — попросил Рабаузе. — Пускай это будет Аяксова морда — я на нем семь лет проездил, сам знаешь, — с вызвездью на лбу.
— Сделаю, — сказал Отто. — Вот только выберу время.
— Видишь, Отто, опять ты забыл мне напомнить, чтобы я тебе не тыкал. Отец ведь мне настрого запретил.
— Я не забыл, мне просто неприятно все время напоминать.
— Вот то-то и оно, — с чувством отозвался Рабаузе. — Кабы вы сами желали, чтоб я вам «вы» говорил, я бы уж как-нибудь запомнил. Но ты ведь этого не хочешь.
— Опять вы сказали «ты», Рабаузе!
— Вот видишь! Отец, конечно, прав, — не годится, чтобы старший конюх хозяйскому сыну тыкал. Тебе уже не десять лет, как когда як вам поступал, а все двадцать пять…
— Двадцать четыре.
— Ну, двадцать четыре. — И Рабаузе задумчиво постучал башмаками о стенку ларя. — Двадцать четыре! Как бы тебя опять не забрали в солдаты…
— Уж с этим-то я покончил. Одного раза хватит.
— А если война, а?
— Какая там еще война!
— А ты читал вчера экстренные выпуски? Сербы, слышь, убили австрийского кронпринца! Теперь непременно воевать будем.
— Какое нам дело до сербов! Где они хоть живут?
— Этого я и сам не знаю, Оттохен! Будто где-то на юге… — И Рабаузе неопределенно махнул рукой в сторону конюшни.
— Видите! Какая уж там война! Снова помолчали.
— Если хозяин сейчас не придет… — опять затревожился Рабаузе, — мне надо лошадей кормить. Извозчики должны выехать минута в минуту. Пошел бы поглядел, Оттохен!
— Отец сказал, что сейчас придет.
— Я и сам его позову, Оттохен, если ты боишься.
— Не советую, Рабаузе, отец вот-вот должен прийти.
— Что у вас там? Или опять бушует? Отто кивнул.
— Снова-здорово, с утра пораньше! По какому же случаю?
— Да ничего особенного…
— Поди в кухне горшок не на месте стоял? Больно горяч хозяин — ни себя, ни других не жалеет! Тебя, Оттохен, он совсем замордовал.
— Не беда, на сколько-то меня еще хватит. А хорошо бы в самом деле война, по крайней мере из дому вырвусь. Мне уж и то охота маленько вздохнуть, не ждать каждую минуту новой трепки.
— В солдатах тоже по головке не гладят, Оттохен!
— С отцом не сравнять!..
— Эге! Да скандал-то, похоже, сюда пожаловал! Пошли, Оттохен!
И Рабаузе бросился к выходу из конюшни.
— А не лучше ли подождать здесь? — нерешительно протянул Отто. Но он все же последовал за старшим конюхом.
9
Хакендаль шел по двору, толкая перед собой Эриха, полуодетого, в одних штанах и исподней рубахе. Из окон с любопытством выглядывали испуганные женские лица. Упорствуя, сын доконал отца, и тот себя не помнил от бешенства.
— Так ты в студенты метишь?! — Старик так наподдал Эриху, что тот еле устоял на ногах. — Для меня ты дерьмо! Дрянь последняя! Вор!!
— Я этого не потерплю! — надрывался Эрих. — Я не позволю…
— Хозяин! Прошу вас, хозяин! Этак вы соседей переполошите! — в испуге уговаривал старый конюх.
— Поглядите на него, Рабаузе! — кричал бывший вахмистр, обезумев от горя и досады. — Этот барчук, мой сын, прокутил за вечер восемьдесят марок и считает, что все в порядке!.. Руки по швам, когда к тебе обращается отец! Я тебе покажу, кто здесь хозяин! Сегодня же заберу из гимназии…
— Ты этого не сделаешь, отец!
— То-то, что сделаю! И сегодня же, не откладывая!
— Успокойтесь, хозяин! Придите маленько в себя! Оттохен, проси и ты отца!
— Отец…
— Отец!
— Да, да, отец! Только поздно хватился, голубчик! Кричи хоть до завтра «отец», ничего тебе не поможет. Был у тебя, голубчик, отец, да весь вышел! Теперь у тебя не отец, а хозяин, и я тебя научу слушаться!
— Хозяин…
— Я и сам знаю, что хозяин, а теперь я и ему хозяин! Пошел в конюшню, стервец, с этого дня ты младший конюх и, клянусь, у тебя будет вдоволь работы — чистить лошадей да выгребать навоз…
— Этого ты не дождешься, отец! Я скорее убегу из дому, чем дотронусь до навозных вил!
— Хозяин, хозяин, опомнитесь! Такого смышленого малого…
— Смышленый-то он смышленый — да только до чего? До воровства! Ничего не поможет, Эрих! Марш в конюшню!
— Не пойду я в конюшню!
— А я говорю — пойдешь!
— Ни за что!
— Ты, значит, отца не слушаешь?
— Не пойду в конюшню. Не дотронусь до вил!
— Эрих! Не выводи меня из себя! Ступай в конюшню, берись за работу, слушайся, а через год поглядим!
— Через год? Ни одного часа, отец, ни одной минуты!
— Не пойдешь, значит?
— Ни за что!
Отец задумался. Теперь он был почти спокоен.
— Оттохен, уговори ты Эриха, — молил старик Рабаузе. — Образумь его! Какой там год! Отец и месяцем обойдется, да что там — неделей, пусть только увидит, что Эрих смирился.
— Эрих… — неуклюже начал Отто.
— Ах, отвяжись! — огрызнулся Эрих. — Мокрая курица! Оттого, что ты голову гнешь, отец себе все и позволяет.
— Ну, пошли! — крикнул Хакендаль, словно ничего не слышал. — Пошли! — Он схватил сына за локоть. — Марш!
— Не пойду в конюшню! — уперся тот.
— Пошли! — повторил отец и потащил Эриха за собой, но на этот раз назад к дому. — Отто, сбегай за ключом от подвала.
Отто бросился выполнять приказание.
Что такое? — спросил сбитый с толку Эрих.
— Пошли! — повторил отец.
Они вернулись к дому, но вместо того, чтобы подняться на второй этаж, стили спускаться в подвал.
— Вот, — сказал отец и распахнул низенькую дверь. — Сиди здесь, пока не опомнишься. Клянусь, Эрих, я тебя не выпущу, пока с тебя не сойдет дурь.
— Сюда? — спросил Эрих, словно глазам своим не веря, и заглянул в темный, черный, забранный решетками подвал. — Ты меня запереть хочешь?..
— Посидишь, пока не опомнишься. Я не уступлю!
— Ты этого не сделаешь, отец, ты не имеешь права!
— Увидишь, что сделаю! Давай ключ, Отто! Входи, Эрих! А, не хочешь, марш в конюшню — работать!
— Отец! — взмолился сын, вцепившись в дверную раму. — Послушай, отец, ради бога, хоть один этот раз — уступи! Я, может, вел себя легкомысленно. Обещаю тебе, больше этого не будет, я исправлюсь!
— Вот и исправляйся — в конюшне!
— Ни за что!
— А в таком случае — марш!
Сильным пинком он втолкнул сына в подвал и захлопнул дверь. Тот изнутри навалился на нее с криком:
— Отец! Отец!
Отец повернул ключ в замке.
В дверь забарабанили кулаками,
— Тиран! Живодер! Палач! — вопил сын не своим голосом.
— Пойдем, Отто, кормить лошадей, — сказал отец и стал подниматься по ступенькам.
— Ты слишком строг, отец! — пролепетал Отто.
— Что такое?! — вскинулся на него отец и остановился. (Из подвала по-прежнему доносились крики.) — Что такое?! А со мной, по-твоему, хорошо поступили? — И он сурово воззрился на сына. — У меня, по-твоему, не болит душа? Пошли, Отто, лошади заждались!
10
Поднимаясь по ступенькам подвала впереди своего сына Отто, отец кряхтел и отдувался совсем по-стариковски.
— Ну и ну, — бормотал он себе под нос. — Нечего сказать, дожили!
Однако, выйдя во двор, он приосанился. Почти обычным властным тоном гаркнул на женщин, выглядывавших из окна:
— Делать вам, что ли, нечего? А ну-ка за работу! Лица за окном мгновенно исчезли. Хакендаль вошел в конюшню.
— Все в порядке, Рабаузе?
— В конюшне-то все в порядке, хозяин! — ответил Рабаузе, — единственный намек, какой он себе позволил.
Весь следующий час работы было невпроворот; обычная молчаливая суетня — ровно в половине седьмого надо было отправлять лошадей в дневной рейс.
И все же Отто, урвав минуту, нет-нет да и прислушивался с порога конюший к тому, что творится в подвале. Оттуда не доносилось ни звука, но это отнюдь не означало, будто Эрих покорился отцу. Что Эрих покорится, было так же трудно ожидать, как то, что отец смягчится. Тяжело вздохнув, возвращался Отто к своей работе. Он замечал, что и Рабаузе чаще обычного выглядывает в дверь конюшни, и только отец делал вид, будто ничего не случилось.
Не раньше чем стали возвращаться ночные извозчики, вышел Хакендаль во двор. Как и всегда, он сам беседовал с каждым, сам проверял показания счетчика, сам забирал и записывал выручку. В эту ночь она была особенно велика, седок так и валил. Пролетки не застаивались на стоянках. Хакендаль принял в кассу кучу денег и приободрился: что ни говори, а не все еще потеряно, дела идут!
Он велел Рабаузе засыпать ночным коням лишнюю порцию овса и спросил старика извозчика:
— Куда тебя нынче носило, Виллем?
— В городе невесть что творится, — отвечал извозчик. — Только и разговору, что про убийство эрцгерцога. Меня три раза гоняли к Шерлю, где вывешивают телеграммы. Убийцу-то поймали, господин Хакендаль, он из этих скубентов, только имя я запамятовал. Тут же, говорят, выпил яду, да его, вишь, вывернуло наизнанку…
— Так, значит, студент, — протянул Железный Густав. — И из-за такого дерьма люди ночью покою не знают! Ему бы задницу расколошматить, да так, чтобы кровь фонтаном, вот что ему надо! Сразу казнить, он и не почувствует, его надо сперва хорошенько помучить! Да что там, нынче и наказывать как следует не умеют.
Старик извозчик оторвался от своей работы, — он чистил синие суконные подушки для дневной смены.
— Вы думаете, господин Хакендаль? А мне сдается, вот уж чего на свете хватает. Да и все у нас делается черёз крик, по команде, а ведь человек не машина, он тоже в некотором роде живое дыхание, со всякими чувствами…
Однако старый Вильгельм выбрал неудачное время для своих рассуждений; в эту самую минуту во двор вкатил его коллега Пипграс; несмотря на ясное летнее утро, верх его пролетки был поднят, а фартук натянут до отказа, словно на улице ливмя лил дождь. Но тут не в дожде было дело…
— Вот, господин Хакендаль, — начал Пипграс, спустив ноги с козел на высокое колесо пролетки, и, пыхтя, сдвинул с шишковатого лба свой лаковый цилиндр с номером. — Тпрру, не балуй, Оттилия! Этой стерве лишь бы до жратвы добраться. Вот, господин Хакендаль, судите сами, что мне оставалось делать? Часу в нервом ночи садится ко мне эта пара, — езжай, говорит он, мимо Лертерского вокзала до Тиргартена, а там все прямо, покамест я не постучу. А мне и невдогад, что он с мухой, только замечаю, седок не стучит и не стучит. А я все еду и еду и нет-нет да и спрошу — не хватит ли? И ничего, никакого ответа, а когда я наконец придержал лошадь, смотрю, оба дрыхнут, да как дрыхнут, сердечные! Хоть тряси его, хоть на ухо кричи, он только бормочет что-то не разбери-поймешь, не добьешься, где у него и дом-то.
— Вечно у тебя такие истории, — взъелся на него Хакендаль. — Немедленно разбуди, рассчитайся, да гони их с моего двора!
И он отступил в сторону.
— Эх, господин Хакендаль, — с упреком возразил извозчик. — И как у вас сердца хватает? Ведь это же дети, невинные дети, на них поглядеть — душа радуется, что у отца, что у матери… Ведь это та самая любовь, про какую в песенниках пишут…
Продолжая приговаривать своим дребезжащим голосом, Пипграс не спеша опустил верх пролетки и отстегнул кожаный фартук…
Собралось уже множество зрителей. Ночные извозчики, уставшие после дежурства, и выспавшиеся за ночь дневные извозчики. Отто и Рабаузе тоже не отказали себе в удовольствии поглядеть на представление. (Старик Пипграс и правда частенько выкидывал такие номера.) Женщины в доме и те учуяли, что во дворе что-то происходит, и снова выглядывали из окон вместе с тринадцатилетним Малышом.
Им представилось в самом деле трогательное зрелище, приятно было смотреть на спящую пару. Если оба и были навеселе, садясь в пролетку, то сейчас они спали совсем как дети. Ее головка, как и полагается, покоилась у него на груди, и оба крепко держались за руки, словно даже и дебрях сна и в чаще сновидений боялись заблудиться и потерять друг друга.
Зрители молча наблюдали прелестную картину. Дав им время наглядеться, Пипграс сказал примирительно:
— Ну как, господин Хакендаль, кажись, я не соврал? Сердце радуется, как подумаешь, что есть еще такое в имперской столице Берлине, где шлюхи на Фридрихштрассе наступают друг дружке на пятки! Ну, да в Берлине чего только нет…
Кто скажет, какие мысли и чувства пробудил у старого Хакендаля вид юной пары? Ведь и он был когда-то молод, и он видел, что то была еще детская любовь, легкое, бестревожное чувство…
Зря только Пипграс прошелся насчет шлюх, которые на Фридрихштрассе наступают друг дружке на пятки, — Хакендалю, возможно, вспомнилась дочь, что тайком шляется в кафе, пользующееся дурной славой, а также сын, от которого этим утром разило гнуснейшими духами. Одним прыжком подскочил он к пролетке, тряхнул спящего за плечо, да как заорет:
— Хватит спать! Вон с моего двора, сопляк!
Но прежде молодого человека проснулась его юная подруга. Она подняла голову и увидела чужой двор, все эти обращенные к ней чужие лица мужчин, глядевших — кто с испугом, кто с досадой и осуждением. Девушка не знала, что эти чувства относятся к грубому наскоку Железного Густава, и приняла их на свой счет.
Она схватила своего дружка за руку и сорвала его с сидения.
— Проснись, Эрих, куда это мы попали? — И бегом к воротам, подобрав длинные юбки и таща за собой своего Эриха.
Услышав имя Эрих, Хакендаль совсем взбеленился и бросился за юной парой, честя ее на чем свет стоит. А по другую сторону бежал извозчик Пипграс, он не ожидал для своей шутки такого финала и теперь упрашивал на ходу и грозился:
— Что вы делаете, хозяин? Ведь господа еще не заплатили! Остановитесь, господин хороший, и уплатите что следует по таксе!
А юная девушка со своим спутником все прибавляли шагу, убегая от зловещих видений действительности в свежее лазоревое июньское утро…
Первым остановился старый Хакендаль. Он стал в воротах у каменного столба, увенчанного золотым шаром, утер взмокшее лицо и, словно очнувшись, уставился на окружающих. Но все в замешательстве от него отворачивались, каждый спешил заняться делом, настоящим или мнимым.
В молчании прошел Железный Густав через весь двор; он только негромко бросил на ходу: «Управишься один, Отто!» — и скрылся в доме.
И тотчас же все пришло в движение, все шептались и шушукались, но особенно толпился народ вокруг запыхавшегося Пипграса. Он так и не догнал молодую пару — этой ночью любовь катали бесплатно.
11
Ровно в семь у Хакендалей пили кофе, и, каково бы ни было на душе у Железного Густава, он ровно в семь становился, выпрямившись, во главе стола и приказывал Гейнцу читать утреннюю молитву. А затем раздавалось шаркание ног и стук передвигаемых стульев, и мать разливала мучную болтушку.
В молчании выскребали ложки остатки размазни в тарелках, в молчании поглядывал то один, то другой на опустевший стул Эриха. Мать нет-нет вздыхала и, вспомнив голодного сына в подвале, роняла: «Ах да!» и «Боже мой, боже!» Но никто ей не отвечал, пока она не разразилась жалобой:
— Опять никто ничего не ел! Да что это с вами такое? Кушай хоть ты, Малыш, уж у тебя-то нет причин морить себя голодом!
Мальчик зорко взглянул на отца и пробасил на самых низких нотах своего меняющегося голоса:
— «Plenus venter non studet libenter» — Сытое брюхо к учению глухо. По случаю сегодняшней контрольной по-латыни мне приличествует умеренность в потреблении вареной муки…
— О господи! — вздохнула мать. — Для того ли посылаешь детей учиться, чтобы потом ни слова ихнего не понимать и чтобы…
Она так и не кончила, в глазах у нее заблестели слезы, и каждый понял: она думает о сыне, сидящем и погребе, он-то уже отучился!
— Придержи язык! — буркнул отец в сторону Гейнца.
— Слушаюсь, pater patriae! — И все еще не унимаясь: — Прикажете отнести в школу записку, по какой причине Эрих уроки прогулял.
Отец сверкнул на сына глазами, остальные низко опустили головы, но гроза миновала без единого удара грома; отшвырнув ногой стул, Хакендаль удалился к себе.
Спустя полчаса Гейнц ушел в школу, а Зофи в больницу. Эва с помощью маленькой горничной прибиралась в комнатах, фрау Хакендаль чистила на кухне овощи, а Отто и старик Рабаузе держали в конюшне совет, следует ли напомнить отцу о его личных клиентах, или лучше его не трогать…
Хакендаль-старший сидел за письменным столом. Перед ним лежала раскрытая кассовая книга, а рядом — утренняя выручка, но он ничего не подсчитывал и не заносил в книгу.
Он сидел и размышлял. Размышлял мрачно и нескладно, повторяя себе сотый раз, что свет не перевернется из-за одного домашнего воришки, ни даже из-за работодателя, потерявшего власть над своими служащими.
Да, свет не перевернется, но его-то свет перевернулся! Он размышлял о том, почему его дети никогда не хотят того, чего он хочет, почему они ему во всем перечат. Сам он всегда с готовностью слушался старших, а между тем его дети если и слушались, то скрепя сердце, огрызаясь и всячески выражая свое недовольство. Быть может, то, что сегодня случилось, не такая уж беда, смотришь, месяца через три, через полгода все забылось бы и поросло травой. Но нет — это все же беда, и беда настоящая! И дело не только в краже у своих, дело в том, что все катится в пропасть, все идет прахом: дети плюют на горбом нажитое отцовское добро!..
Наморщив лоб, глядит он на деньги, лежащие на письменном столе. Его уже не радует щедрая ночная выручка, ему уже не хочется внести ее в кассовую книгу, ведь до этого придется вписать другую цифру.
Разумеется, он должен ее вписать — и Хакендаль вооружается пером, но медлит и опять кладет перо. Угрюмо смотрит он на кассовую книгу. То, что ему предстоит сделать, противно его чувству порядочности и долга…
Внезапно ему приходит в голову — хотя возможно, это лишь уловка, чтобы выиграть время, — а вдруг не все еще деньги истрачены? Неспешно идет он в спальню сыновей. Эва застилает кровати. Ему хочется услать ее, но отцу не пристало стыдиться своих поступков перед детьми. Почти вызывающе берет он пиджак и жилетку Эриха — они так и висят на стуле — и принимается шарить по карманам. И не находит ничего, кроме нескольких сигарет, — лишнее доказательство сыновнего неповиновения. Но у отца уже нет сил для новой вспышки, он только мнет сигареты пальцами, так что табак сыплется наземь.
— Вымети эту гадость! — приказывает он дочери и направляется на кухню.
В кухне никого. Он отрезает краюшку хлеба, примерно такую, какую в армии дают на гауптвахте. Оглядывается в поисках кружки, но в его штатской кухне нет такой глиняной обливной кружки, в какой арестованным дают воду. Поколебавшись, он берет эмалированный литровый бидон и наполняет его, спустив как следует воду, чтоб вода была свежая — даже у содержащегося под арестом должен быть во всем положенный порядок.
И потом с хлебом и водой направляется в подвал.
Войдя в темный проход, Хакендаль слышит какое-то шушуканье. Он прислушивается, покашливает и идет дальше. Увидев жену, которая крадучись прошмыгнула мимо, он строго бросает ей вслед:
— Посторонним здесь делать нечего! — и отпирает подвал.
Сын стоит, повернувшись к окошку в две ладони величиной. Он так и не оборачивается при появлении отца. Хакендаль кладет хлеб на ящик и ставит рядом воду.
— Ешь, Эрих!
Сын не двигается.
— Что же ты не скажешь «спасибо», Эрих? — мягко выговаривает ему отец.
Ни слова в ответ.
Хакендаль ждет еще минутку и, так ничего и не дождавшись, говорит еще настойчивее:
— Выверни карманы, Эрих! Я хочу посмотреть, не осталось ли у тебя каких денег…
Сын по-прежнему не шевелится.
И тогда Хакендаль, придя в ярость, подходит к нему и кричит:
— Ты что, не слышишь? Сию минуту выверни карманы!
Да, это его старый командирский рев, который приводил в повиновение целую роту и у каждого отдавался в поджилках. И у сына дрожат поджилки; ни слова не говоря, выворачивает он карманы, но в них ничего нет…
Отец глазам своим не верит.
— Как, все деньги? — восклицает он. — Промотал за ночь восемьдесят марок! Быть того не может!
Сын метнул взгляд на отца. Подобное незнанье жизни чуть ли не смешит его.
— Скажи спасибо, что не восемьсот, — похваляется он — На что же существуют деньги?
Отец опешил: дело-то, выходит, хуже, чем он думал! Выросло изнеженное, падкое до удовольствий поколение, не способное добывать, умеющее только транжирить. И породил его тепличный воздух мирного времени, мелькнула мысль. Кто теперь помнит семидесятый и семьдесят первый годы! Хакендаль подумал об убитом вчера эрцгерцоге. Поговаривают о войне, — что ж, было бы совсем неплохо, вот когда эти шалопаи узнают, что жизнь — борьба…
— Значит, ты бы и восемьсот промотал, — говорит отец презрительно. — А сам еще и восьми марок не заработал! Да без отца ты бы в канаве издох!
Он снова смотрит в упор на сына, но Эрих только пожимает плечами. Хакендаль поворачивается и уходит.
Тщательно запирает он дверь в подвал, а поднявшись вверх по лестнице, запирает и наружную дверь, чтоб не было никаких шушуканий. Строптивость не нуждается в утешении!
Придя в свой кабинет, он без колебаний берет перо и вносит в кассовую книгу:
«29/VI. Украдено сыном моим Эрихом… 80.00 марок».
Так! С этим кончено. С внезапной решимостью сует он утреннюю выручку и кассовую книгу в ящик письменного стола. Это подождет — главное сделано!
Быстро идет к себе в спальню, надевает свой синий кучерской плащ с блестящими пуговицами и цилиндр. Внизу во дворе уже стоит наготове его легкая одноконная извозчичья пролетка. Отто держит под уздцы норовистую Сивку.
Хакендаль влезает на козлы, натягивает на колени фартук от пыли, поглубже нахлобучивает цилиндр и берет в руки кнут.
— Ждите меня к двенадцати, — говорит он сыну. — Кастора и Сенту отведешь к кузнецу, передние подковы у них совсем сбились. Мог бы и сам заметить. Н-но, Сивка! — Он прищелкивает языком, Сивка берет рысью, и пролетка выезжает со двора.
Весь дом облегченно вздыхает.
12
Притаясь в спальне за гардиной, Эва с нетерпением ждала отъезда отца. Она, конечно, понимала, что может без всякого риска прокрасться к нему в комнату, пока он хлопочет на кухне и в подвале, чтобы накормить сына. У нее хватило ума не тронуть денег, лежащих на письменном столе. Утреннюю выручку отец сосчитал, в этом она не сомневалась.
Деньги в ящике, рассортированные по мешочкам, тоже, конечно, сосчитаны. Но если отец и заметит пропажу — не восьмидесяти, а двухсот восьмидесяти марок, подозрение падет на того же Эриха. А у Эриха на горбу уже столько провинностей, что одной больше, одной меньше — роли не играет!
Эва пренебрежительно передернула плечом и кончиками пальцев нащупала в кармашке фартука десять золотых — знай наших — с умом надо жить! С той поры, как Эва решила оставить постылый родительский дом, она копит деньги. Берет по мелочи где что придется, зарабатывает на хозяйственных покупках, тайком закладывает вещи из материного комода. Так, медленно, но верно, освобождается она от отцовской опеки.
Упрекать себя за то, что она обкрадывает отца? Вот еще — нашли дуру! Отец сам, по своей охоте, ломаного гроша не выдаст, и это под видом, будто он копит деньги для них же, для своих детей, а ведь он, может статься, дотянет и до ста лет, Эве будет без малого семьдесят, покуда она дождется наследства. Нет, почаще запускать руку в отцовскую кассу, когда это можно, а нынче касса была в полном ее распоряжении.
Эва торопливо посылает под потолок лампу — вернее, старую керосиновую люстру, переделанную под электрическую. Чем выше уходит лампа, тем ниже опускается гирька — блестящее бронзовое яйцо с аляповатыми бронзовыми завитушками. Быстро снимает она гирьку, развинчивает посередине, и тут из полых створок, набитых в свое время песком или дробью, глянуло ее маленькое сокровище, отливающее теплым золотистым блеском.
Эва смотрит, затаив дыхание. Ах, зрелище этого десятка с лишним золотых наполняет ее горделивой радостью. У ее отца солидное состояние, частью вложенное в дело, в дом и участок, частью в надежные государственные бумаги — сто тысяч марок, по ее расчетам, если не больше!
Но с деньгами отца, с их семейным состоянием Эва не связывает никаких надежд. Отец принадлежал к поколению, которое охотно наживало деньги, но неохотно их тратило. Он только и знал копить, полагая, что, прежде чем тратить деньги, дети должны научиться их зарабатывать. То ли времена меняются, то ли люди, а может быть, таков извечный закон прилива и отлива: за половодьем следует межень. Молодежь уже не задавалась целью сколотить капиталец, она видела в скопидомстве нечто мертвое, бессмысленное, мало того — противное всякому смыслу. Для нее деньги существовали, чтоб их тратить; деньги, лежащие без употребления, представлялись ей чем-то несуразным!
И вот дочь состоятельного человека любуется своим сокровищем, запрятанным в гирьку висячей лампы и добытым ценою тысячи постыдных хитростей и уловок. Медленно роняет она новые золотые на те, что в тайнике, и тихий нежный звон падающих монет кружит ей голову. Но нет, ей кружит голову не звон золота, а мысль, что означают эти деньги: для нее это свобода и шелковое платье, бездна удовольствий и новая шляпка.
Очнувшись от грез, сна приводит в порядок лампу, надевает соломенную шляпку перед зеркальцем (завести трюмо отец не разрешает) и идет в кухню.
— Мам, дай мне денег на покупки.
Мать сидит у плиты на высоком табурете и поварешкой на длинной ручке машинально помешивает что-то в большей кастрюле. Все у матери отвисло: живот, грудь, щеки и даже нижняя губа. У окна стоит Отто, он смущенно теребит свою реденькую пушистую бородку.
— За какими покупками ты собралась, Эвхен? — спрашивает мать плачущим голосом. — Ведь к обеду все у нас есть. Лишь бы по городу бегать!
— А вот и нет! — заявляет Эва; при звуках навязшего в ушах плаксивого голоса матери лучезарное настроение девушки сменяется досадой и злобой. — А вот и нет! Ты сама сказала, что к ужину будет малосольная селедка и картошка в мундире, а за селедкой надо идти спозаранок, ее живо расхватают.
И то и другое выдумка: мать ничего не говорила ей насчет селедки к ужину; кроме того, на берлинских рынках сельдь можно купить и во второй половине дня. Но Эва по опыту знает: не важно, что возразить матери — лишь бы возразить. Та сразу на попятный.
Так и сейчас.
54
— Я ведь тебе не отказываю, Эвхен! Ступай хоть сейчас. Сколько тебе нужно? Марки хватит? Ты знаешь, как сердится отец на твою беготню…
— Пусть отец наймет тебе мальчишку-рассыльного.
— Боже мой, что ты еще выдумала, Эвхен? Держать в доме чужого сорванца, чтобы он повсюду свой нос совал, да ничего не оставляй открытым, а не то сразу все пропадать начнет!
Она вдруг умолкает и не то смущенно, не то умоляюще смотрит на застывшего у окна сына.
— Ты это про Эриха, мать? — отзывается вместо него Эва. — Насчет Эриха можешь не беспокоиться! С ним теперь все в порядке, отец не выпустит его из подвала, пока он не сделается шелковым.
— Не может же Эрих без конца там сидеть, — беспомощно лепечет мать. И снова смотрит на старшего сына. — Скажи хоть ты, Оттохен! Ты ведь тоже считаешь…
— Что ж, это я, по-твоему, взяла деньги? — говорит Эва, мысленно поздравляя себя с удачным ходим. — Заварил кашу, пусть сам и расхлебывает, а я тут ни при чем!
— Вот и всегда ты так, Эва! — жалобно восклицает мать. — Только о себе думаешь! Говоришь, Эрих взял деньги, а сколько денег у тебя пристает к рукам каждый раз, как идешь за покупками…
— Я… — растерянно начинает Эва, озадаченная тем, что мать оказалась догадливее, чем можно было предположить.
Но у матери уже прошла ее слабая вспышка гнева.
— Да не жалко мне этих денег, — говорит она слезливо. Надо же и тебе иметь какую-то радость в жизни. Но только я ведь не выдаю тебя, Эвхен, могла бы и ты что-то сделать для брата…
— Я не брала денег, — протестует Эва на всякий случай. — За мной такого не водится!
— Послушай, Эвхен, отец в тебе души не чает, тебе он скорее простит. Сбегала бы ты в подвал и выпустила Эриха. Отто говорит, эти замки ничего не стоит взломать молотком и зубилом…
— Так почему бы Отто, как старшему, не сбегать в подвал и не выпустить Эриха, раз он такой умный! И почему ты сама этого не сделаешь? Ты же мать! Нет, ничего у вас не выйдет! Вы меня не прочь разыграть, как последнюю дуру, да не на ту напали! По мне, пусть посидит взаперти, пока сам не почернеет, как уголь. Я не заплачу!
И, окинув мать и брата торжествующим взглядом, Эва бросила:
— Советую вам не мешаться в это дело! — подхватила клеенчатую хозяйственную сумку, и была такова.
Мать и сын обменялись грустным взглядом. Мать низко опустила голову и снова помешивает в большой кастрюле…
— А если его выпустить, — сказал наконец Отто, — куда он потом денется? Не может же он оставаться здесь, в доме?
— Пусть поживет у товарища, пока с отца первая горячка сойдет.
— Если Эрих убежит, никогда его отец не простит. Сколько же можно жить у товарища?
— Пусть работать начнет.
— Работать его не учили. Да и не годится он для тяжелой работы.
— Для того ли рожаешь детей… — снова заныла мать.
— Я бы его, пожалуй, выпустил, — сказал Отто. — Но когда не знаешь, куда с ним… Да и денег у нас нет…
— Вот видишь! — воскликнула фрау Хакендаль, приходя в волнение. — Быть женой богатого человека и не иметь ни одной собственной марки! А у меня ее не было все годы, что я замужем. Вот он каков, твой отец, Оттохен, а ведь чем был, спроси! Как есть простой вахмистр, извозный-то двор он за мной получил…
— Какой толк ругать отца? Отец такой, какой есть; и ты такая, какая есть; и я такой, какой есть…
— Да, и потому ты стоишь, и пялишь глаза, и думаешь, как бы поскорей забраться на ларь к твоему Рабаузе и резать что-нибудь из дерева. По тебе, провались весь мир, и даже брат родной умри и сгинь…
— От себя никуда не уйдешь, — хладнокровно возразил Отто. — Я, как старший, первым попал к отцу в переделку, меня он больше всех школил — вот я и сделался такой, каким он хотел меня видеть. Мне уже меняться поздно.
— Я прожила с отцом больше, чем кто из вас, — воскликнула мать, разволновавшись не на шутку. — Надо мной он больше всего уродничал. А все же, чуть коснется детей, я встаю на дыбки (что она и сделала). И если никто не хочет помочь Эриху, я сама ему помогу. Беги, Оттохен, — приказала она решительно, — неси мне весь струмент, каким замки ломают. А потом ступай себе в конюшню, будто тебя здесь не было и ничего ты не знаешь. Я тоже боюсь отца — но если только бояться, этак и жить не захочешь…
13
Старик Хакендаль в свои пятьдесят шесть лет не отказывал себе в удовольствии каждый день — будь то зимой или летом, в ясную погоду или метель — забираться на козлы пролетки. Разумеется, он не возил первого встречного, да в этом и нужды не было. Но у него имелись свои исконные клиенты — господа, которые привыкли, чтобы старик Хакендаль каждый день доставлял их в контору, в банк или в клинику.
— С вами, Хакендаль, никто но сравнится! Вы приезжаете минута в минуту, и едете спокойной, ровной рысью, не гикаете, не кричите и не щелкаете кнутом, а главное, не заводите ссор с этими новомодными автомобилями.
— С какой же стати, господин советник верховного суда, стану я заводить с ними ссоры? Да мне на этих бензинных вонючек и глядеть тошно, не то чтоб с ними связываться. Ведь это же завтрашние покойники — лет через десять об их паф-паф и думать забудут! Эта мода скоро пройдет. Они для того и спешат, господин советник верховного суда, чтобы поскорее угодить на свалку…
Вот что говорил Хакендаль своим клиентам, и он на самом деле так думал про себя. Если был у него зуб против автомобилей, то главным образом за то, что своей сумасшедшей гонкой, вонью и гудками они действовали на нервы его добрым лошадкам. Бравую Сивку положительно с ума сводили эти квакающие железные ящики, и она могла, закусив удила и ног под собою не чуя, лететь во весь опор, а потом враз брюхом оземь. А это, в свою очередь, не нравилось клиентам Хакендаля, людям степенным и в летах.
Когда Хакендаль в это утро свернул на Бендлерштрассе и подкатил к особняку тайного советника медицины Бухбиндера, его, естественно, неприятно удивило, что перед дверью стоял такой автомобиль. Сивка была явно озадачена. Она закапризничала и ни за что не хотела подать к тротуару. Хакендалю пришлось слезть с козел и повести ее, держа за морду.
Шофер, стоявший рядом с машиной, разумеется, иронически оскалил зубы.
— С чего это, товарищ, твой овсомотор забарахлил? — спросил он. — Или зажигание не сработало? Дай-ка я гаечным ключом отрегулирую выхлоп!
На подобную дерзость Хакендаль, понятно, отвечать не стал. Он снова взобрался на козлы, взял вожжи в одну, а кнутовище в другую руку, упер его, как полагается, в колено и принял такой достойный и барственный вид, что мог бы сойти за своего коллегу из кайзеровских конюшен.
Шофер окинул его критическим взглядом.
— Ну и кучер, будь здоров! — заметил он одобрительно. — Еще лет десять — и тебя, товарищ, как угасающее явление, повезут через Бранденбургские ворота при полном параде, с самим бургомистром и этакой знатной дамой во всем белом: шутка ли, последний извозчик первого класса! И набьют из тебя чучело, и будешь ты стоять в Бранденбургском музее, а то еще, чего доброго, в Музее естественной истории, что на Инвалиденштрассе — в паре с этакой большущей человеко-обезьяной из первобытных лесов!..
От такого истинно берлинского хамежа лицо Хакендаля налилось багровой синевой, и он уже хотел высказать свое нелицеприятное мнение насчет человеко-обезьян, но тут из дому вышел тайный советник медицины Бухбиндер в сопровождении молодого человека. Уставив глаза вперед, в пространство, Хакендаль, сообразно своему достоинству, дотронулся в знак приветствия кнутом до лакового цилиндра. Шофер же, разумеется, только кивнул и небрежно уронил:
— Честь имею!
— Доброе утро, Хакендаль! — воскликнул тайный советник, пребывавший, видимо, в отменном расположении духа. — К вашему сведению, Хакендаль, это — мой сын, он уже сам врач, и вот хочет…
— Мне-то можете не объяснять, господин тайный советник! — возразил Хакендаль с укором. — Я их с первого взгляда узнал. Я еще о пасхе возил вашего господина сына на Ангальтский вокзал к скорому мюнхенскому шесть-одиннадцать. Или не признали меня, молодой человек?
— Верно! — подтвердил тайный советник. — У Хакендаля отличная память. Так вот, Хакендаль, мой сын стал взрослым мужчиной и больше не хочет пользоваться вашими услугами. Купил себе, видите, машину (на мои, конечно, деньги)… и не признает ничего другого.
— Они от нее еще откажутся, господин тайный советник! — сказал Хакендаль, покосившись на машину и на ее нагло ухмыляющегося водителя. — Разок-другой налетят на дерево или задавят парочку прохожих, и откажутся от этой затеи!
— Давай же, папа, — вмешался молодой человек, игнорируя кучерскую болтовню. — Садись и увидишь: не пройдет и пяти минут, как я высажу тебя у клиники.
— Знаю, мой мальчик, обещать ты обещаешь! А у меня через полчаса операция и, если от вашей гонки у меня зашалит сердце или начнет дрожать рука…
— Папа! Ну веришь ты, наконец, моему честному слову? Ты поедешь, как в люльке, да ты и не заметишь скорости. Когда в хирургии появляется какая-то новинка, ты ведь считаешь долгом ее испробовать…
— Право, не знаю, — нерешительно протянул старый советник. — А вы как думаете, Хакендаль?
— Это уж как будет угодно господину тайному советнику, — церемонно отвечал Хакендаль. — Но раз вы меня спрашиваете, — ровно за восемь минут я доставлю вас в клинику, и у меня с вами ничего не случится, у меня никогда ничего не случается!
— Ах, папа, советоваться насчет машины со своим извозчиком…
Немало огорчений и обид выпало в это утро на долю Хакендаля, но, когда тебя называют извозчиком, это переходит все границы. К счастью, тайный советник не смолчал сыну:
— Тебе хорошо известно, мой мальчик, что Хакендаль не просто извозчик. А теперь вот что я тебе скажу: меня повезет Хакендаль, а ты тихонечко поедешь рядом. Я из своей безопасной гавани погляжу на твое суденышко, и если оно окажется устойчивым, так и быть, отвезешь меня домой.
Тайный советник медицины Бухбиндер сказал это мягко, но решительно.
— Как хочешь! — отвечал сын с досадой и повернулся к своей машине.
Старый советник забрался в пролетку Хакендаля, укрылся легким фартуком и уселся поудобнее.
— Поезжайте не торопясь, Хакендаль! Они со своими двадцатью или сорока лошадиными силами все равно нас догонят.
Указание было дано вовремя. У Сивки душа изныла глядеть на чудище, стоявшее перед самым ее носом. А тут еще шофер, покрутив ручку, завел мотор и из выхлопной трубы стали вырываться пухлые вонючие голубые облачка…
— Потише, Хакендаль, потише! — крикнул советник, ибо Сивка, шарахнувшись, чуть не сбросила его с сиденья. — Поезжайте не торопясь. Слышите, Хакендаль, поезжайте не торопясь, не устраивайте гонок!
Хакендаль и сам бы рад их не устраивать, но попробуй втолковать это Сивке! Взбудораженная кобыла галопом пронеслась по всей Бендлерштрассе и так круто свернула на Тиргартенштрассе, что колеса ширкнули о тротуар, и уже несколько спокойнее, но все еще роняя изо рта пену, помчалась вдоль зеленых газонов.
— Вы, кажется, с ума сошли, Хакендаль! — простонал позади тайный советник.
— Это Сивка. Она не выносит автомобилей.
— А я думал, что вы держите смирных лошадей.
— Так точно, господин тайный советник! Но когда такая штука тарахтит и смердит перед самым вашим носом…
— Только не торопитесь, Хакендаль! И никаких гонок! — приказал тайный советник.
К счастью, никаких гонок пока не предвиделось. Хакендаль объезжал уже фонтан Роланда. Он осторожно огляделся: ни малейших признаков машины!
«Должно быть, никак не заведет свой драндулет, — торжествовал про себя Хакендаль. — Пусть тайный советник увидит, что надежнее — порядочная лошадь или машина, которая непременно откажет, когда в ней особенно нуждаются!» — И он усмехнулся, представив себе шофера, накручивающего ручку.
Бодрой рысью проехали они всю Аллею Победы; приветливо встречали их белые истуканы, прячущиеся в зелени; повсюду попадалось множество по-летнему одетых прохожих.
— Сегодня здесь уйма народу! — заметил тайный советник.
— Уж больно погодка хороша! — отозвался Хакендаль.
— Да и люди встревожены! Вы уже читали о сараевском убийство, Хакендаль?
— Так точно, господин советник! Вы полагаете, что будет война?
— Война? Из-за каких то сербов? Нет, этому не бывать! Они живо утихомирятся! По может быть войны из-за таких пустяков!
Где то вдалеке раздался гудок. Хакендаль его услышал, но услышала и Сивка и воинственно насторожила уши.
Хакендаль крепче натянул вожжи.
— Кажется, ваш сын, господин тайный советник! — крикнул он, оборотясь с козел.
— Значит, он все-таки запустил свой сундук. Но только, пожалуйста, Хакендаль, не устраивайте гонок!
Все ближе и ближе рявкал гудок, почти непрерывно слышался его настойчивый окрик, звучавший остережением и вселявший тревогу в лошадиные сердца. И Сивка, встревоженная, бежала все быстрее, нетерпеливо мотая головой справа налево и сверху вниз…
Позади усиленно нажимали на резиновую грушу. Медленно наплывал зеленый сундук, вот он поравнялся с пролеткой, дотянулся до козел, до лошадиного крупа и головы… Сивка сделала резкий сбой, пролетка словно на секунду застыла, а потом как помчится во всю прыть…
— Не устраивайте… — раздался позади голос тайного советника.
Машина держалась рядом с лошадью, продолжая трещать, гудеть, распространять зловоние. И хотя Хакендаль неуклонно глядел вперед, поверх кончиков лошадиных ушей, зорко высматривая, нет ли вдали препятствий, — ему чудилось, будто он видит перед собой насмешливую рожу шофера, этого бандита, называвшего его «товарищ», грозившего набить из него чучело. Только не показывать этому негодяю признаков слабости — авось Сивка угомонится!
Благополучно миновали они Колонну победы, но тут объявилась новая опасность в лице шуцмана в остроконечной каске. Эта неистовая гонка, эта скачущая во весь мах лошадь ему явно не нравились: зажав в одной руке толстую записную книжку и воздев другую вверх, он вышел на мостовую, дабы призвать к порядку столь злостных нарушителей правил уличного движения.
Но вольно было ему призывать: если Хакендаль слушался всякого начальства, то Сивка слушалась только своего лошадиного инстинкта — она неслась во весь опор.
Шуцман сделал неподобающий военному прыжок — и все осталось позади! Проносясь мимо, Хакендаль знал, что его номер записан, что его ждет штраф, что у него уже будет одно замечание!
Отчаянным рывком повернул он голову лошади вправо, в тихую Хиндерзинштрассе. Одураченный автомобиль помчался вперед, Сивка еще какое-то время скакала галопом, потом перешла на рысь и наконец пошла шагом…
Только тут Хакендаль заметил, что тайный советник сзади дергает его за рукав.
— Остановитесь, черт вас возьми! Вы что, не понимаете?! — кричал старик, пылая гневным румянцем.
Хакендаль натянул вожжи.
— Простите, господин тайный советник! — начал он оправдываться. — Сивка понесла. Испугалась машины, шофер это нарочно…
— Вот до чего доводит азарт, — кипятился старик все еще дрожа всем телом. — Старые люди — и те помешаны на гонках! — Он слез с пролетки, колени у него дрожали. — Мы с вами ехали последний раз, Хакендаль! Пришлите мне ваш счет! Постыдились бы!
— Уж я тут ни при чем! Этого бы самая смирная лошадь не выдержала!
Заверещала груша. Впереди показался автомобиль — торжествующее чудовище из лака и металла, — он успел тем временем обогнуть квартал. Измученная лошадь стояла повесив голову и даже не шелохнулась, когда машина стала рядом.
— А вы говорите — лошадь! — негодовал тайный советник. — Смотрите, стоит смирнехонько! Нет, это вам захотелось скакать напропалую, это вы виноваты, Хакендаль…
Хакендаль больше ни слова не сказал. С поникшей головой следил он потухшим взором, как тайный советник пересаживался к своему улыбающемуся сыну. Поистине, нелегкие испытания посылает господь честному человеку!
14
Фрау Хакендаль битых полчаса, вооружась зубилом, молотком и клещами, возилась у двери в подвал — она сплющила скобу, погнула дужку, разбила себе все пальцы, но так и не сорвала висячий замок.
В отчаянье, без сил, присела она на ступеньку: там, за двумя дверьми, чудился ей голос пленника, казалось, сын звал ее. Но звал напрасно, она не могла прийти к нему на помощь. А при мысли, какую трепку задаст им отец за напрасно поврежденный замок, она и вовсе впадала в отчаяние.
Вот и вся ее жизнь такая же неудача. Несмотря на самые лучшие намерения и незаурядное мужество, ей никогда ничего не удавалось. Брак ее был неудачей, дети у нее выросли не такими, как хотелось бы, вот и замок ей не удалось сорвать.
С ненавистью смотрит мать на железный замок. Кажется, чего проще — позвать слесаря, но нельзя же чужого человека посвящать в их семейный позор. Выйти бы да послушать у люка в подвал, — а вдруг за каждым окном сидит кто из соседей, — пожалуй, еще засмеют. И, значит, опять податься некуда. Жизнь так устроена, что собственному мужу не скажешь, что тебе в нем опостылело до отвращения. А скажешь, он не станет слушать, да если и выслушает, что толку — с него как с гуся вода. Бьешься как в тисках и не видишь выхода, вечно одно и то же; вроде уже и сил нет терпеть, ан терпишь!
А тут знай стареешь и толстеешь — на аппетит она не жалуется, — и что всего глупее, какая-то дурацкая малюсенькая надежда не устает твердить ей, что все еще наладится. В этом старом, изношенном, расплывшемся теле живет все та же надежда, что жила в юной девушке. Она так и не сбылась, но и сейчас она тут и нашептывает упорнее, чем когда-либо: взломай замок и выпусти Эриха, авось все еще наладится.
Уж, кажется, чего глупее, а между тем это так: между ней и другой, хорошей, жизнью только этот дурацкий замок, как и всегда какая-то мелочь мешает ей жить и радоваться жизни. Это-то всего и хуже: всегда какая-то мелочь, и никогда не настоящая трагедия!
А у ее Эриха разве не та же судьба? Из-за каких-то несчастных марок мальчик прослывет чуть ли не преступником, лишится дома, и все из-за сущих пустяков. Жизнь ужасающе скудна, в ней ровно ничего не происходит. Случись девушке по соседству родить ребенка, об этом будут судачить долгие годы. Маленькие люди — маленькие судьбы; у нее чудовищно расплывшееся тело, а между тем самое естество ее, то, что и есть она, Августа, ничуть не изменилось с тех пор, как она была совсем юной девушкой, — росло и расплывалось только ее тело.
Она сидит на лестнице, что ведет в подвал, она смотрит на замок, а потом на свои сложенные на животе руки. Она знает, что ей не открыть замок, знает, что это, возможно, погубит Эриха, — а вдруг он повесится — но она не позовет ни Отто, ни слесаря. Она не в силах через себя перешагнуть.
Фрау Хакендаль сидит и думает. У нее все еще наивное воображение семнадцатилетней. Она пытается представить себе подвал — есть ли там веревки и крюки, и достаточно ли он высок?.. Но тут ей приходит в голову — в «Моргенпост» она читала, что кто-то повесился на дверной ручке. И еще ей приходит в голову, что у повешенных вываливается язык, багровый и распухший, и что будто бы они напускают полные штаны…
И тут ее охватывает ужас, она вскакивает, и кричит, и барабанит молотком в дверь, и вопит не своим голосом:
— Эрих, не смей! Не делай этого — ради меня, твоей матери!
Она не сознает, что с ней, не слышит собственного крика. Ее изболевшееся сердце мучительно сжимается, и она приплясывает, отплясывает какой-то причудливый танец страданья… А когда Рабаузе и Отто сломя голову прибегают вниз и спрашивают, что случилось, она только криком кричит и показывает на дверь:
— Он там вешается! Вот-вот повесится!
О, жизнь не простая штука: будь фрау Августа Хакендаль хоть немного рассудительнее, дальновиднее, умнее, можно было бы подумать, что всю эту комедию она затеяла, чтобы мужчины вместо нее взломали дверь в подвал; таким образом, она все же достигла бы цели, не отступив перед такой мелочью, как замок. Ибо ее крик, ее плач, ее возбуждение, ее панический страх пресекают все расспросы; ни слова не говоря, мужчины берутся за дверь и замок, а она стоит рядом, и стонет, и молит:
— Ради бога, скорей! Он вот-вот с собой порешит!
Но фрау Августа Хакендаль не так изобретательна, чтобы задумать и привести в исполнение столь сложный маневр. У нее и правда болит душа, ее и правда душит страх, и, когда взламывают вторую дверь, она больше всех удивлена при виде Эриха — он сидит на ящике и спокойно уписывает краюху хлеба.
— А я-то думала… — лепечет она и умолкает. Нет, она не заикается о самоубийстве; теперь, когда, сама того не желая, она добилась своего, мать вне себя от радости. Она стоит в дверях у притолоки, полузакрытыми глазами смотрит на сына и бормочет:
— Все уже хорошо, Эрих!
Трое освободителей смотрят на освобожденного. Они чуть ли не стыдятся своего волнения, видя, как он невозмутим, — а они-то воевали с дверью, словно смерть гналась за ними по пятам!
— Ну и храбрецы же вы, все трое! — говорит Эрих, он встает и потягивается. — А особенно ты, Отто, примерный сынок, тебе это дорого обойдется! Да и старый честный Рабаузе — отец без разговоров вышвырнет тебя на улицу. Как, и ты здесь, мать? От тебя, признаться…
Но нет, даже этот холодный человек устыдился — и замолчал.
Никто не говорит ни слова, пока общее молчание не нарушает все тот же Эрих. (Как ни странно, семнадцатилетний мальчишка, он делает вид, будто превосходит их жизненным опытом, будто он старше, а не моложе, и они принимают это как должное.) Итак, Эрих спрашивает:
— Ну, что же дальше? Какие у вас планы насчет блудного сына? Или отец заколол тучного тельца, готовя праздник примирения?
Рабаузе находит, что это уж слишком.
— Еще немного, Эрих, и вернется хозяин. А я знаю кой-кого, кому тогда шибко не поздоровится.
Эрих смеется, но это деланный смех. Отец, который вот-вот нагрянет, внушает ему страх.
— Так как же, мать? Что вы дальше-то надумали? Не такие же вы простаки, чтобы вытащить меня из этой ямы и ничего не приготовить! Деньги? Вещи?
Оба молчат.
Пожалуй, они и в самом деле простаки. Если смотреть на дело трезвыми глазами Эриха, они и правда действовали наобум.
— Мать боялась, как бы ты над собой чего не сделал… — бормочет Отто.
У Эриха глаза полезли на лоб.
— Я… что-нибудь над собой сделаю? Да с чего вы взяли? Из-за такого дерьма! Из-за отсидки в подвале и паршивых восьмидесяти марок? Не смешите меня!
— Не из-за восьмидесяти марок… — возражает Отто.
— Так из-за чего же? Уж не честь ли и стыд ты имеешь в виду и все такое прочее? Какое мне дело до отцовского стыда и чести? Никакого решительно! У меня своя честь и свой стыд, вернее, никакого стыда я не знаю! Для истинно передового человека не существует стыда!..
Несмотря на свою молодую скороспелую уверенность, Эрих все же чувствует, что зарапортовался. Тем больше гневается он на мать и брата.
— Так, значит, ничего не приготовили? Что ж, придется самому о себе подумать. Как всегда!
И он проходит мимо них, идет, не говоря ни слова, по длинному проходу и поднимается по лестнице наверх.
Мать и сын переглядываются.
И тут же отводят глаза, словно двое заговорщиков, которые чувствуют свою вину. Мать садится на ящик, берет надкусанную горбушку и, словно в утешение себе, говорит:
— По крайней мере, ему не придется больше есть черствый хлеб.
Но едва она это сказала, как эту мысль догоняет другая, тревожная, от которой гаснет призрачное утешение, и все становится еще неприглядней.
— А что он будет делать дальше, Отто? — нерешительно спрашивает она.
Отто смущенно пожимает плечами, похоже, он думал о том же. Он глядит в потолок, словно надеется увидеть, что творится наверху в комнатах.
— Как бы он опять чего не стащил, — шепчет мать. Отто молчит.
Мать тяжело вздыхает; с тех пор как сын на свободе, настроение у нее изменилось. Пусть Эрих теперь сам о себе позаботится, ей пора подумать об отце.
— Этого он не должен делать, — говорит она снова. — Отцу ведь тоже не легко, Отто…
Отто медленно кивает головой.
— Пожалуйста, Отто, ступай наверх. Стань перед дверью и не пускай Эриха в квартиру. Скажи, что я дам ему десять — нет, девять марок, одну у меня взяла Эва на селедки… Девять марок хватит ему на три дня, а там я снова получу у отца деньги на хозяйство.
— У меня тоже наберется марок семь…
— Вот и хорошо, отдай Эриху… Скажи, пусть пришлет записку, где он устроился. Я буду кое-что посылать ему с Малышом. Скажи ему это, Оттохен!
— Хорошо, мать! — И Отто поворачивается уходить.
— Но только, Отто, — кричит она ему вслед, — пусть Эрих еще раз спустится попрощаться со мной! Мне покуда еще нельзя наверх. У меня от волнений в ноги вступило. Смотри же не забудь! Должен же он со мной проститься! Я ведь мать ему, и это я его вызволила!
Отто опять кивает и послушно уходит. Так уж сложилось, что он в семье на положении безответного вьючного мула, все над ним командуют, все им помыкают, взваливают на него что ни придется, и никто не спросит, что он при этом думает и чувствует. Вот и сейчас у матери ни единой мысли нет о старшем сыне, в руках у нее краюшка хлеба, она оглядывает ее, ощупывает, обнюхивает. Хлеб отличный, и это хлеб, который ел Эрих. Не спеша, с наслаждением откусывает она кусочек. Она жует его, втягивает ноздрями сытный запах, глотает, радуется ощущению довольства от поглощаемой пищи. Последние остатки волнения рассеиваются — она ест и, следовательно, живет. Она больше не думает о неизбежном, очевидно, столкновении между обоими братьями, не думает и о предстоящем объяснении с мужем. Она ест и, следовательно, живет.
Она еще не доела свой хлеб, как Отто возвращается обратно. По его бледному невыразительному лицу не скажешь, с какой он вестью.
— Ну, — спрашивает мать, дожевывая хлеб, — идет Эрих?
— Эриха уже поминай как звали.
— Что ж ты не сказал, чтоб он со мной простился? Я же тебя просила, Отто!
— Эриха уже не было, когда я пришел.
— А как?.. — И с нетерпением: —Да говори же, Оттохен, что там в комнате, у отца?
— Все в порядке, мать!
— Слава тебе господи! — вздыхает она с облегчением. — Я и то говорю: у Эриха ветер в голове, но он порядочный малый. Да, Эрих — порядочный малый…
Она ждет, что Отто подтвердит ее слова, но это значит требовать слишком многого от покладистого сына. Наконец он выжимает из себя:
— А все же висячую лампу в комнате сестер он разбил…
Мать удивлена:
— Зачем ему понадобилось разбивать лампу? Не болтай глупости, Оттохен! Это, верно, Дорис во время уборки. Но я вычту у нее эти деньги из первой же получки.
— Малыш рассказывал нам, Эва что ни скопит, прячет в ламповую гирьку.
— Эва?.. Малыш?.. Откуда Малыш знает? И при чем тут гирька? Как можно что-то прятать в гирьку?
— Она пустая внутри и развинчивается.
— Но… — Мать все еще не понимает. — Для чего же он лампу-то разбил?
— Мне еще в кузницу — лошадей отвести, — спохватывается Отто. — А только я верно говорю: Эрих забрал Эвины деньги, а лампу разбил по нечаянности.
— Ладно, я верну Эве ее деньги! — говорит мать. — У нее и было их, должно, всего ничего. Гроши, что она выгадала на покупках! Пусть только не поднимает шуму — скажи ей, Оттохен, как ее увидишь!
— Мне пора в кузницу, отвести лошадей, — повторяет Отто. — А у Эвы там, если верить Малышу, было двести с лишним марок.
И Отто уходит, оставив мать в новом огорчении.
15
Эве некуда торопиться, селедки от нее не уйдут, а прекрасное июньское утро так и манит побродить по городу. Проходя мимо дворца, она видит, что народ опять собирается толпами в ожидании кайзера…
«Дурачье! — решает Эва. — Над дворцом нет кайзерова штандарта, и, значит, его величество еще не вернулся из поездки на север. Этак они до того достоятся, что ноги в живот врастут».
Пройдя немного по Унтер-ден-Линден, Эва свернула на Фридрихштрассе и все так же не спеша дошла до универмага Вертгейма.
У Эвы с собой всего одна марка, она ничего не собирается покупать. Она просто бродит и смотрит, смотрит и бродит. Глаза у нее горят. Это зрелище пестрых шелков и разноцветного бархата, это переливающееся через край богатство пьянит ее. Следуя минутной прихоти, она устремляется то вверх, то вниз по лестнице. В конце концов, не важно на что смотреть, будь то платья или фарфор, термосы или шляпки. Ее восхищают не отдельные вещи, а все это изобилие, роскошь и богатство — тысячи картин, сотни сервизов!
Но вот она в сравнительно тихой зоне, здесь меньше народу, да и свет не такой яркий. Это отдел ювелирных изделий. Витрины сверкают то матовым, то глянцевым блеском. Эва склоняется над застекленными ящиками, сердце учащенно бьется. Мягкий блеск золота, переливчатая игра брильянтов, вспыхивающих всеми оттенками от зеленого до голубого, — они посылают пучки своих крохотных лучей прямо в душу, ах, хотя бы когда-нибудь обладать чем-то подобным! Часы, часы, куда ни глянь, и все такие изящные, крохотные, из чистого золота! Тоненькие кольца, но зато уж камушки с горошину величиной! Серебряные подносы с украшеньями накладного серебра — на глаз видно, до чего тяжелые, а ведь при всей своей изворотливости она выгадает на селедках, в лучшем случае, двадцать пфеннигов!
Эва тяжело вздыхает.
— Что, фролин, — слышится рядом развязный голос. — Хороши вещички?
Эва подняла глаза, с тем инстинктивным намерением дать отпор, какое просыпается в каждой девушке большого города, когда с ней нагло заговаривает мужчина. Но она медлит в нерешимости. Молодой человек с черными усиками, стоящий рядом у витрины, может быть и продавцом. На нем нет ни панамы, ни круглой соломенной шляпы, а ведь в 1914 году все мужчины носили шляпы, если не на голове, то в руках.
— Я ничего покупать не собираюсь, — отрезала на всякий случай Эва.
— Не важно! — ответил юнец все тем же наглым тоном, требующим резкого отпора, но отдающимся какой-то приятной дрожью во всем ее теле. — За посмотр денег не берут, а удовольствия — вагон. Но, фролин, — продолжал он вкрадчиво, — вообразите, будто я толстяк Вертгейм, — он, конечно, поперек себя шире! — а вы будто моя невеста. И я говорю вам: «Выбирай, мое сокровище, что тебе больше нравится». Так что же бы ты выбрала, девушка?
— Странный вы человек, — отбивается Эва. — С какой стати вы вздумали мне тыкать?
— Но, фролин, я же сказал вам: я толстяк Вертгейм, а вы моя невеста, — невесте ведь полагается говорить «ты»…
— Уж не выпили ли вы натощак, что так много треплетесь? Что это вы такой — взвинченный?
— Я взвинченный? Ни черта! Погодите, то ли еще будет! Но только не со мной, заметьте! Итак, фролин, что бы вы сказали насчет брильянтового кулончика — впереди висюлька болтается, а сзади замочек из брильянтиков?
— Так это же для старухи, — развеселилась Эва, хотя какое-то чувство подсказывало ей, что с этим молодым человеком не все в порядке. — Я бы предпочла брильянтовое колечко, как в той витрине… — И она прошла мимо продавца, который, не видя в этой парочке возможных покупателей, разглядывал от скуки собственные ногти.
— Симпатичная штуковинка, — снисходительно заметил юнец. — Но, фролин, были б вы моей невестой, я не стал бы дарить вам такое дерьмо…
— Еще бы, — рассмеялась Эва. — У вас нет столько волос в усах, сколько золотых она стоит!
— Вы думаете? Ну так я вам скажу, фролин, что мне жаль вас с вашим понятием о брильянтах! Это же обыкновенная подделка, дерьмо, алмазы из простого стекла. Что, дошло?
— Будет вам языком молоть!
— Я вам покажу настоящий товар, глядите, фролин, вот где камни — в той витрине! Поглядите вон на тот, он сам по себе желтый, а сбоку смотреть — красным отливает. На семь каратов потянет, и хоть сейчас под лупу! А вот этот…
— Да будет вам заливать! — отмахнулась Эва, но ей уже передалось возбуждение странного молодого человека.
— А вон тот!.. Господи, фролин, кабы то, что здесь в ящике, было мое и ваше… Вот бы нам такое заиметь?!
— Но оно не наше! И никогда не будет нашим!
— Как знать, фролин! В жизни всякое случается, и совсем не так, как думаешь. У вас, я погляжу, удобная хозяйственная сумка, в нее много чего войдет! Да и бегаете вы, должно быть, классно, когда нужно удирать во все лопатки. Знаете, — спасайся кто может!
— Что это вы за странные вещи говорите? — насторожилась Эва. — Вам, видно, не впервой бегать от погони.
— Посмотрите на продавца, фролин, — продолжал подозрительный субъект осипшим от волнения голосом. — Того гляди, заснет. А видите часы у него над головой? Не скажете, который час? У меня плохое зрение. Нет, станьте вот сюда, так лучше видно.
В возбуждении этого субъекта было что-то заразительное. Чуть ли не против воли Эва стала, как он велел. Действительно, не разберешь, сколько показывают часы, — она прищурилась…
Вдруг рядом послышался звон и дребезг разбитого стекла… Эва увидела, что продавец вздрогнул от испуга, да и сама она оглянулась…
— Беги, девушка, беги! — раздался рядом сиплый голос.
Словно промелькнувшую тень, словно что-то нереальное увидела Эва разбитую витрину и руку, вынырнувшую с полной пригоршней драгоценностей.
— Беги же, дуреха! — крикнул кто-то снова и толкнул ее на подбегавшего продавца. Продавец бросился к ней. Сама не понимая, что делает, Эва ударила его наотмашь, и ну бежать — появились еще люди, она скользнула мимо какой-то витрины, взлетела, спотыкаясь, по пяти-шести ступенькам, толкнула вертящуюся дверь…
Позади множество голосов кричало:
— Держи вора! Заливался звонок…
Эва очутилась в переполненном зале отдела гастрономических товаров. Навстречу ей поворачивались испуганные лица. Кто-то хотел ее схватить, но она увернулась, спряталась за какую-то толстуху, а потом — шмыг в боковую дверь и притаилась за башней консервов…
И снова пустилась бежать, распахнула двери на лестницу и опрометью по ступенькам вниз, один этаж, другой…
Здесь она остановилась и прислушалась. Не идет ли кто? Нет ли за ней погони? Но почему она убежала? Ведь она не сделала ничего плохого! Ну и мерзкий же тип, экое бесстыдство — воспользоваться ею для своих воровских проделок! Да это же форменный бандит! Только б он ей попался! Она поднимет крик на всю улицу, она всполошит народ, пусть полицейские закуют его в кандалы, она рассмеется прямо ему в разбойничью рожу! Ее, ни в чем не повинную, запутать в свои грязные плутни! Слыхано ли такое!
Чьи-то тяжелые шаги медленно спускаются по лестнице, и она снова бежит. Распахивает вертящуюся дверь, не спеша проходит через несколько отделов и оказывается уже близко от выхода. И тут на нее нападает страх, — ведь многие ее видели, ее приметы сообщили по телефону всем портье, и сумка у нее заметная, черная, клеенчатая. Почему продавщица так пристально на нее смотрит?
Она берет себя в руки. Ничего плохого я не сделала, успокаивает она себя. И спрашивает продавщицу:
— Скажите, фрейлейн, где здесь уборная?
Продавщица говорит ей, как пройти, и она уже направляется в уборную, но по дороге передумывает. Та лестница, что ведет в гастроном, уже раз ее спасла, лучше она вернется туда.
На лестнице полно народу. Идут — кто вверх, кто вниз. Но у Эвы хватает терпения. Она ставит ногу на ступеньку и принимается завязывать шнурок…
Наконец никого кругом нет, она берет свою сумку. Она знает: в подкладку вшит лоскуток с надписью «Хакендаль», его надо вырвать!
И вдруг замирает. В сумке что-то мягко поблескивает, что-то таинственно мерцает!..
Тихонько ставит она сумку на пол — вот подлец, вот мерзавец! Он и в самом деле сделал ее соучастницей, подбросил ей часть своей добычи — а вдруг бы ее поймали! Она бы ввек не оправдалась! Ах, только бы до него добраться! Она бы припомнила ему трепотню насчет сумки и как она классно бегает! Этакая свинья!
Кто-то быстро спускается по лестнице. Она выглядывает: человек в коричневой униформе магазина. Эва опять принимается за свой ботинок, широкой складчатой юбкой она прикрыла сумку…
Человек в униформе искоса на нее поглядывает, не заподозрил ли он чего? Во всяком случае, пора отсюда сматываться. Прошло добрых десять минут после кражи, должно быть, у всех дверей полицейские… Как только внизу захлопнулась дверь, Эва сунула драгоценности в кармашек своей белой нижней юбки. Она ни на минуту не задерживается, чтобы их рассмотреть, и только улыбается, узнав колечко с желтым брильянтом. Этакий прожженный бандит!
А потом вырывает лоскуток со своей фамилией и уходит без сумки. Идет через нижний этаж мимо прилавков, где все ей теперь кажется потускневшим и обычным, мимо портье, а там, смешавшись с потоком покупателей, выходит на улицу.
Вырвалась! Спасена! На воле!
16
Когда школьники на большой перемене высыпали во двор гимназии, они, конечно, приметили перед воротами извозчичью пролетку первого класса. Но никто не обратил на нее внимания, и только Порциг, по кличке «Евнух», не преминул съязвить во всеуслышание:
— Глядите, конкурент нашего обожаемого Малыша! Хакендаль, шапку долой перед отеческим великолепием! Хакендаль, просклоняй «equus» — то бишь кляча!..
— Смотри — нарвешься, Порциг! — предупредил его Гофман.
— Так это же действительно пролетка отца! — отпарировал Гейнц Хакендаль. — Думаешь, я стыжусь? Ни капли!
— Скажите, какой герой! — продолжал с издевкой Порциг, и в подражание учителю греческого: — Поистине, в самом деле Хакендаль! Можно ли верить гуляющим в городе слухам, будто кайзеровы конюшни торгуют у вашего непреклонного родителя этого блистательного рысака?
У Сивки, отцовской любимицы, сегодня и в самом деле был плачевный вид. После утренней гонки она глядела сущей развалиной. Собравшиеся во дворе ученики третьего «Б» посмотрели сперва на лошадь, а потом на обоих противников. Гейнц Хакендаль и Герман Порциг были заклятые враги, их перебранки служили развлечением всему классу.
— Не каркай, о Герман, мой ворон, — отвечал Малыш почти точной цитатой из своего любимого Карла Мая. — Все порцы — вонючие койоты; заслышав военный клич, они норовят заползти в хижины к своим скво.
— Но где же сияющий лаком горшок нашего patris equarum, этого украшения всей извозчичьей гильдии? — продолжал Порциг, с озабоченным видом озираясь по сторонам. Круг слушателей все увеличивался, и это подхлестывало изобретательного пересмешника. — Что же он медлит? Почему не защищает свою клячу от силков, расставленных богопротивными колбасниками? Уж не вкушает ли он — поистине, в самом деле! — у стойки соседнего бара привычную рюмку кюммеля? Отвечай, о, законное детище извозчичьей пролетки!
Среди школьников был популярен следующий анекдот о старом Фрице: разгневавшись на высший апелляционный суд, который вступился за мельника против короля, Фридрих завещал судьям свой серебряный ночной горшок. Отец Германа Порцига был советник апелляционного суда, и это дало Гейнцу Хакендалю повод для следующего выпада:
— Сверкающий белизной горшок моего отца бледнеет перед серебряным сияньем королевской ночной посудины. Верно ли, что твой отец каждую субботу начищает этот всемилостивейший дар, а тебе, о благородный рыцарь, разрешается плевать на щетку?
Все вздрогнули, услышав такое оскорбление. И действительно, Порциг побагровел: он охотно смеялся над другими, но сам не выносил насмешек.
— За ночной горшок сейчас же извинись! — потребовал он. — Ты оскорбил весь апелляционный суд.
— И не подумаю! — воскликнул Гейнц Хакендаль. — Ты оскорбил моего отца!
— Нечего сказать, сравнил! Берешь свои слова обратно?
— И не подумаю!
— Значит, деремся?
— Деремся.
— Без axa и оха, до последнего вздоха?
— Без axa и оха, до последнего вздоха!
— На бой?
— На великий бой! Пока один из противников не запросит пощады! — закончил Гейнц Хакендаль традиционную школьную формулу вызова. Он оглянулся: — Гофман, ты — мой секундант!
— Элленберг, а ты мой!
— Отложите драку! — предложил рассудительный Гофман. —До звонка осталось три минуты.
— Достаточно минуты, и он взвоет!
— Я не допущу, чтоб его нечистое дыхание отравило нам урок математики!
Противники сбросили куртки и рвались в бой.
— Раз! Два! Три! — скомандовали секунданты. Согнув руки в локтях, противники сошлись лицом к лицу — сперва ощупали друг друга, потом схватились — грудь с грудью и лоб со лбом — и уже спустя мгновение катались по песку, которым был усыпан школьный двор.
— Не принимайте к сердцу юношескую опрометчивость, господин Хакендаль, — говорил наверху в своем кабинете директор озабоченному папаше. — Поговорка: «Юность должна перебеситься» — в наше время уместна, больше чем когда-либо.
— Воровство — не опрометчивость, а большое зло, — возразил Хакендаль.
— Нынешняя молодежь одержима жаждой развлечений, какой не знало наше, старшее поколение, — наставительно продолжал директор. — Затянувшееся мирное время изнежило наших героев…
— Нам опять нужна хорошая война! — подхватил Хакендаль.
— Упаси бог! Вы понятия не имеете, во что может вылиться современная война, какие она может принять масштабы.
— Война из-за паршивого народишки на Балканах? Поверьте, полтора месяца, и все будет кончено! А молодым людям она принесет большую пользу. Вроде укрепляющей ванны!
— Мир сейчас подобен пороховой бочке, — поучал директор. — Все с завистью смотрят на крепнущую Германию и нашего героического кайзера. На нас обрушится весь мир.
— Это из-за горстки сербов, которых и на карте не сыщешь?
— Из-за нашего растущего богатства! Из-за нашей растущей мощи! Из-за наших колоний! Из-за нашего флота! Нет, господин Хакендаль, простите, но было бы преступлением желать войны лишь потому, что ваш сын наделал глупостей.
— Ему нужна армейская закалка!
— И года не пройдет, он получит аттестат, а тогда определите его на военную службу, — продолжал уговаривать директор. — Но не берите Эриха из школы, не мешайте ему получить образование — оно откроет перед ним все пути.
— Ладно, подумаю, — нехотя согласился Хакендаль.
— Тут нечего и думать, — настаивал директор. — Скажите без оговорок — да! Обещайте мне!
— Надо хоть поглядеть…
— Вот именно, что не надо! Если вы его сейчас увидите в приливе своенравия и упрямства, вы, пожалуй, опять раздумаете. Но как же вы решились запереть его в подвал? Разве это педагогично?
— Со мной в молодости тоже не шибко церемонились, хоть я и не таскал деньги.
— В конце концов, вы — судья или отец? А вам разве не случалось тайком удовлетворять свои запретные желания? Мы, люди, слабы, а взыскуем славы — ну да не мне вас учить! Так скажите же — да!
— Если он попросит прощенья!
— Подумайте, господин Хакендаль! Станет ли он просить прощения в минуту, когда его выпускают из подвала? Вы требуете невозможного!
Железный Густав стоял в нерешимости. Со школьного двора доносился смутный гомон.
— Не исключено, что ваш Эрих лучше всех сдаст на аттестат зрелости, — продолжал директор, понизив голос. — «Primus omnium» — говорим мы в таких случаях — первый среди всех. Это высокое отличие!
Густав Хакендаль улыбнулся.
— Мыши ловятся на сало, верно, господин директор? Ну да ладно, побегу разок в ловушку с открытыми глазами. Эрих завтра же явится в школу!
— Вот за это хвалю, господин Хакендаль! — обрадовался директор и протянул отцу руку. — Вы не пожалеете об этом. Но что там за непозволительный шум?
Он повернулся в своем кресле и бросился к окну. Из школьного двора доносились неистовые крики, ликование мальчишеских голосов.
— Эвоэ, Хакендаль! Хакендаль, ура!
Порциг запросил пощады. Малыш вышел победителем. Порциг хрипел, задыхаясь в «паровой бане».
— Берешь назад лакированный горшок? — И клячу? — И лошадиную колбасу? — И забегаловку с кюммелем? — Всё?
Порциг только хрюкал в ответ. Толпа восторженно гоготала.
— По-видимому, — сказал директор, покашливая, — небольшое столкновение у вашего второго сынка. Нет, уж давайте им не показываться, иногда полезно сделать вид, будто ничего не видел и не слышал.
— Чертов лоботряс опять порвал штаны, — ворчал Хакендаль, стоя за гардиной. — Рвет на себе все в клочья, а мать сиди и штопай.
— Дарования вашего сына Гейнца лежат в иной области, — продолжал директор. — Я сказал бы, что они ближе к практической жизни. Следует подумать — может быть, ему больше подошло бы реальное училище. У обоих ваших сыновей превосходные задатки.
— К сожалению, третий совсем не таков, — пожаловался Хакендаль. — Растяпа — куда его ни поставишь, там он и засыпает.
— Должно быть, и у него свои дарования, — утешил его директор. — Надо только открыть их и дать им развиться.
— Растяпа он, — стоял на своем Хакендаль. — Я от него не вижу огорчений, но и радости никакой не вижу. Это мой крест!
17
Отто Хакендаль сдал обеих лошадей подмастерью кузнеца и поспешил дальше, хоть и знал, что отец его за это не похвалил бы. Отец считал, что за кузнецом надо следить в оба: либо он отхватит чересчур большой кусок копыта, либо вгонит гвоздь куда не следует.
Дело в том, что и у Отто имелись свои секреты: пусть он слюнтяй и растяпа, но не в такой уж степени, как считает отец. Он доверил кузнецу лошадей, рассудив, что если в одном случае из двадцати и может случиться промашка, то не обязательно же сегодня.
Итак, Отто быстро шагает по улице и уже по тому, как он шагает — хоть и быстро, но предпочитая жаться к стенам и избегая взглядов прохожих, — заметно, что с ним не все ладно. Собственно говоря, Отто рослый, видный малый, он сильнее всех братьев, сильнее даже, чем отец, по нет у него настоящей выправки и не чувствуется в нем энергии и сознания собственного достоинства, — словом, тюфяк тюфяком. Может, он и был прав, когда говорил матери, что отец школил его больше, чем других детей. Это его и сломило. Хотя, должно быть, он и без того не отличался сильной волей; известно, что крепкое дерево растет наперекор ветрам, а слабое они ломают.
Отто помахивает на ходу небольшим свертком, но, спохватившись, сует его под мышку, будто краденое добро. Вот он сворачивает за угол, переходит улицу и, боязливо оглядываясь, ныряет в подворотню. Пересекает двор, проходит еще подворотню, опять пересекает двор и начинает торопливо взбираться по лестнице.
Он проходит второй, третий этаж, поднимается все выше. Видно, Отто здесь не впервые, он не смотрит на дверные таблички. Навстречу ему спускаются люди, но они не глядят на него — у Отто Хакендаля, что называется, способность мимикрии, он так бесцветен, что его не замечают.
Но вот он останавливается перед дверью. На табличку «Гертруд Гудде, портниха» и не смотрит. Нажимает кнопку звонка — раз, другой. За стенкой движение, чей-то голос, а потом смех ребенка — Отто улыбается.
Да, теперь он улыбается, — не просто кривит рот, а улыбается от души, потому что счастлив. И расцветает в улыбке, когда дверь распахивается и ребенок нетвердыми шажками бежит к нему, спешит прижаться к его коленям, восторженно восклицая:
— Папа! Папочка!
— Ты что-то запоздал, Отто, — говорит женщина, стоящая на пороге. — Что-нибудь случилось?
— Я только на четверть часика, Тутти, — говорит он, наклоняясь и целуя ее в губы. — Я оставил в кузнице лошадей — надо сразу же возвращаться за ними. Да, да, Густэвинг, это папа! Хорошо ли ты спал?
Ребенок счастлив, отец подбрасывает его высоко-высоко, ребенок смеется и вскрикивает от восторга. Улыбается и женщина, Гертруд Гудде, портниха, — правильно сказал директор гимназии: нет человека, настолько лишенного дарований, что он не способен дарить радость другому.
Гертруд Гудде, бедная калека с искривленным позвоночником — одно плечо выше другого — с востроносым личиком и нежным взглядом голубки, какой не редкость у горбунов, — Гертруд Гудде, безотказная труженица, хорошо знает своего Отто, его безволие и нерешительность, его страх перед отцом, но также его желание дарить радость.
— Так что же у вас стряслось? — спрашивает она. — Рассказывай, Отто! Надеюсь, ничего страшного?
— Я опять принес тебе кое-что — мои резные работы. Марок десять Темплин тебе за них даст.
— Только не просиживай над ними ночи! Я и сама управлюсь. Сегодня у меня четыре примерки!
– Да уж ты… — говорит он и, обращаясь к ребенку: — Густэвинг, ну не молодец ли наша мама?
Ребенок ликует, мать улыбается. Ах, эти двое обиженных судьбой — он со сломленной волей, она с искалеченным телом — здесь вдвоем, — нет, втроем — укрытые от мира, в этой комнатке с кухней, — сколько радости они дарят друг другу!
— Пойдем, Отто, ну хоть минутку можешь ты посидеть? Я оставила тебе кофейку, а вот и булочки. Ешь давай! А Густэвинг тебе покажет, как он делает гимнастику.
Отто послушно садится. Когда бы он ни пришел, у нее найдется для него что-нибудь покушать. И тогда они — стоящий муж и жена. Он это понимает и ест без разговоров, даже через силу.
Густэвинг показывает свои нехитрые фокусы — мать гордится ими еще больше, чем сын, эта мать, для которой прямая спина и крепкие ножки ребенка источник неиссякаемой радости, мать, которая редкий день не испытывает мучительных болей…
— А теперь рассказывай, что у вас стряслось…
Отто рассказывает медленно и невнятно. Но Гертруд Гудде все понимает, его лицо говорит ей больше всяких слов.
К тому же она знает всех, о ком он рассказывает: мать, Эриха, Эву и угрюмого отца, Железного Густава, который держит в страхе весь дом. Она много лет работает у Хакендалей домашней портнихой, вот так-то они с Отто и узнали друг друга, узнали любовь. Украдкой никто ничего и по заметил, даже хитрюга Эва. На выразительном лице Гертруд отражается каждое его слово, она подбадривает его восклицаниями: «Умница, Оттохен! Правильно ты ему сказал! Так сразу и сорвал замок? Молодчина!»
Он смотрит на нее и чувствует себя совсем свободно, ему и в самом деле кажется, будто он бог весть что совершил, — он, затравленный, размолотый жерновами.
— А что скажет отец, когда узнает, что Эрих сбежал? опрашивает он в заключение. — И Эва, это же такая скупердяйка, какой она поднимет крик!
— Эва?.. Ну что она может сказать, а тем более отцу? Ведь деньги эти ворованные, она только себя выдаст. Верно?
Он медленно кивает: да, до него дошло.
— Ну, а как же отец… насчет Эриха? — допытывается он в надежде, что она снимет с него и эту тяжесть.
Она раздумчиво смотрит на него своими кроткими глазами голубки.
— Отец, — говорит она, и тень Железного Густава, нависшая над всем ее маленьким существованием, грозно вырастает у них за спиной. — Отец, — говорит она и улыбается, чтобы придать Отто храбрости, — отец ужасно огорчится, он ведь всегда гордился Эрихом. Ничего ему такого про Эриха не говори — и не рассказывай, что он взял Эвины деньги. Отцу и без того тяжело. Признайся спокойно, что замок сорвал ты, и скажи — только слушай внимательно, Отто, и запомни, — скажи ему: «Я бы и тебя, отец, из любого подвала вызволил!» Ну как, запомнил?
— Я бы и тебя, отец, из любого подвала вызволил! — нескладно повторяет он. — А ведь верно, Тутти, так оно и есть! Я бы ни за что не оставил отца взаперти!
И он обрадованно смотрит на нее.
— Видишь, Отто? Я говорю тебе то, что ты сам думаешь, только выразить не умеешь.
— И что отец сделает, Тутти?
— Этого не угадаешь, Отто, насчет отца трудно сообразить, он ведь знаешь какой горячий…
— А может, он меня из дому выгонит? Что тогда?.. И будет у тебя лишний рот?
— Ах, Отто, ты в тот же день устроишься на работу. На фабрику разнорабочим или подносчиком на стройку.
— Это я, пожалуй, сумею. Это еще куда ни шло!
— И мы зажили бы вместе, отцу пришлось бы отдать тебе бумаги, и мы бы…
— Нет, нет, ничего не выйдет! Против воли отца я не женюсь. В Библии сказано…
Как ни странно, в одном этот слабый человек непоколебим: он не хочет жениться против отцовской воли, в самом начале их любви она не раз предлагала ему взять у отца украдкой необходимые бумаги, а уж она позаботится об оглашении. Ведь от гражданского брака ничто не изменится, а раз отец не узнает, он и огорчаться не будет…
Но нет! В этом вопросе он не идет на уступки. Уроки закона божьего в народной школе, наставления пастора Клятта перед его, Отто, конфирмацией и какое-то неясное чувство в заповедных глубинах этой темной, омраченной души родили в ней уверенность: женитьба без родительского благословения к добру не приведет. Ему необходимо благословение отца, которое другие ни в грош не ставят.
И она это знает, она и это поняла. Каким-то шестым чувством постигла, что в душе отверженного сына отец — не только бог мести, но и бог любви, и что отверженный сын больше других детей любит отца. Но она все же надеется на законный брак — не для себя, а ради Густэвинга — он уже носит имя деда, а когда-нибудь будет носить и свою «честную» фамилию, иначе и быть не может.
Вот почему она так мечтает «принять закон». Только поэтому!
— Ты бы хоть намекнул отцу, — не раз просила она своего Отто. — Заговорил бы со мной в его присутствии, когда я у вас работаю.
— Ладно, постараюсь, — обещал он, но так и не находил в себе мужества.
Это — единственный вопрос, в котором они не сходятся, и она снова и снова возвращается к нему, хотя знает, что только мучит Отто. Она и не хотела бы, но это получается само собой, как вот сейчас, помимо ее воли.
— Ты прав, — спешит она его успокоить. — Теперь это было бы и вовсе не хорошо, ведь на отца такое свалилось!
Они смотрит куда-то в пространство. А между тем его рука застенчиво тянется по столу к ее руке. — Ты не сердишься? — робко спрашивает он.
— Нет, нет, — уверяет она, — но только…
— О чем ты? — спрашивает он, видя, что она запнулась.
— У меня этот австрийский принц не выходит из головы, ну — которого убили. Люди говорят, непременно быть войне
— Да? — спрашивает он, не понимая, куда она клонит.
— Ведь и тебя возьмут на войну, верно?
Он кивает.
— Отто, — говорит Тутти настойчиво и стискивает его руку. — Отто, неужто ты и на войну пойдешь, не женившись на мне? Ах, Отто, я не за себя болею! Но если с тобой что случится, Густэвинг останется безотцовщиной…
Он смотрит на мирно играющего ребенка.
— Если будет война, Тутти, — говорит он, — я непременно на тебе женюсь. Обещаю тебе. — И, увидев, что ее глаза засветились надеждой, добавляет неуверенно: — Но только войны не будет…
— Нет, нет! — порывисто восклицает она, сама испугавшись своих желаний. — Только не это! Ни за что на свете!
18
Как и каждый вечер, стоял Железный Густав посреди своего извозчичьего двора, как и каждый вечер, рассчитываясь с дневными извозчиками и провожая на работу ночных. Сегодня он был, пожалуй, еще неразговорчивей, чем обычно, но среди общего волнения никто этого не замечал. В этот вечер извозчики приехали не на шутку взволнованные.
— Войны не миновать! — говорили одни.
— Вздор! — говорили другие. — Какая может быть война, когда кайзер покатил из Киля дальше? Кабы ждали войны, он бы как миленький вернулся в Берлин.
— Но ведь парусные гонки в Киле не состоялись!
— Так это же по случаю траура, при чем тут война! Тот, говорят, какой-то родня нашему.
— «Локаль-Анцайгер» пишет…
— Что мне твой «Скандал-анцайгер», ты почитай «Форвертс». В рейхстаге у нас, слышь, сто десять социал-демократов, — вместе с пролетариями всего мира они заявили, мы-де не хотим войны.
— Молчать! — гаркнул на спорщиков Хакендаль.
— Мы-де ни пфеннига не дадим на капиталистические войны…
— Молчать! — снова гаркнул Хакендаль. — Я не потерплю у себя во дворе такой болтовни!
Спорщики замолчали, но за его спиной шепотом ведутся те же разговоры. В другое время Хакендаля бы это раздражало, но сейчас ему не до них. Не радует его и сегодняшняя дневная, снова непривычно высокая выручка. По всему видать, в Берлине что-то творится.
Люди волнуются, им не сидится дома, они высыпали на улицы, из рейхстага бросаются в Замок, из Замка в военное министерство, из военного министерства в редакции газет. Каждому хочется что-то услышать, что-то увидеть, Но Замок погружен в темноту, яхта кайзера мчит своего хозяина к Нордкапу — и только когда под звон курантов сменяется караул, берлинцы могут дать выход своим патриотическим чувствам.
Старый Хакендаль унял крикунов, затеявших у него во дворе крамольную болтовню, и продолжает принимать выручку. День и правда выдался удачный, но если одно не слишком его огорчает, то другое не слишком и радует, и даже разговоры о близкой войне не занимают его, старого солдата! Одна мысль гвоздем засела в мозгу: где-то мой Эрих? Я было хотел выпустить его из подвала, сказать, что все в порядке и что он завтра же сможет пойти в школу, а тут, на беду, его нет!
Шум во дворе стихает, дневные извозчики разбрелись но домам, ночные отправились на работу. Хакендаль смотрит на окна своего дома; здесь, во дворе, еще брезжат сумерки, а в супружеской спальне уже горит свет. Верно, мать ложится. Ему бы тоже не грех на покой, но он, по-строевому повернувшись на каблуках, идет в конюшню.
Рабаузе второй раз засыпает лошадям корм, он искоса взглядывает на хозяина и откашливается, словно хочет что-то сказать, но не решается.
Подальше Отто трет коня пучком соломы. Кучер загнал его, норовя доставить седока к поезду и получить обещанную лишнюю марку. Хакендаль останавливается рядом и машинально следит за тем, как старается Отто.
— Брюхо потри! — злобно накидывается он на сына.
Отто бросает хмурый взгляд на отца и начинает изо всех сил тереть брюхо. Старому коню щекотно. Он беспокойно перебирает ногами и фыркает…
— Крепче! — кричит отец. — Ты не девку лапаешь!
Это его обычный унтер-офицерский тон. Отто не впервой его слышать, и он снова быстро оглядывается на отца. Глаз у него налит кровью и затек — отец сразу же кинулся его бить, как только узнал, что это он выпустил Эриха.
Чуть ли не с ненавистью смотрит отец на работягу сына. Если б этот болван не полез спасать Эриха, он бы сам его выпустил, и все бы у них обошлось. В кои-то веки губошлеп сделал что-то по собственному почину, и то все напортил.
Отец злобно смотрит на своего старшего.
— Ногу ему подними! — кричит он. — Не видишь? Ты ему делаешь больно!
Сын поднимает коню ногу, ставит себе на колено и продолжает тереть.
— Сегодня тебе дежурить, — приказывает отец. — Не хочу, чтобы ты спал у меня в доме!
Сын продолжает тереть.
— Сегодня тебе дежурить! — кричит отец. — Ты что, не понимаешь?
— Слушаю, отец! — отчеканивает сын по-военному четко и внятно, как его учили.
Отец снова смотрит на сына с яростью, он раздумывает — что бы еще такое сказать, чтобы выразить все свое презрение. Но оставляет эту мысль. Тряпка он! Что ему ни скажи, твердит: «Слушаю, отец!» Он не способен обороняться, у него на отца рука не поднимется, даже когда бьешь его по лицу. Он как мочалка — хоть намочи ее, хоть выжми, она от этого не меняется.
Хакендаль поворачивается и идет к выходу. Проходя мимо Рабаузе, который все еще бегает по конюшне с решетами, милостиво бросает:
— Как покормишь, ступай домой и выспись. Сегодня ты свободен, Рабаузе!
Конюх искоса смотрит на хозяина и на этот раз отваживается открыть рот.
— Я днем поспал, хозяин! — говорит он своим каркающим голосом. — Мне и не захочется ночью спать, а вот Отто выспаться не мешает.
Хакендаль сверкнул на бунтовщика испепеляющим взглядом, ему не нужен для сына защитник. Пусть защищается сам, если с ним поступили несправедливо. Но с ним не поступили несправедливо.
— Кстати сказать, хозяин, это я помог Отто сорвать замки в подвале. Я считал, что так правильно.
— Вот как? — цедит Хакендаль сквозь зубы. — Вот как? Уж ну вообразил ли ты, пропитая душа, что я и тебе заеду, как твоему любимчику Отто! Тебе ведь хочется выставиться передо мной этакой обиженной овечкой. Но ты этого не дождешься, ты такой же губошлеп, как твой Отто, оба вы — мокрые курицы! Обрыдли вы мне!
Весь трясясь от гнева, смотрит ой на старика.
— Ровно в десять уйдёшь из конюшни и будешь ночевать дома — понял? Нот этот — этот — этот… — Он тычет пальцем себе за спину. — Этот будет дежурить!
С треском захлопывается за ним дверь конюшни.
19
Двадцать шагов по двору туда, двадцать шагов по двору обратно — спускается ночь, гудящий город понемногу стихает, но не стихает тревога, она забирает все сильной и сильней! Значит, даже не по своему почину Отто освободил Эриха; этот мерзавец, эта луженая глотка Рабаузе подучил его, а тот и рад стараться, как всегда пляшет под чужую дудку! И такая мразь остается у тебя в доме, а тот, неугомонный, любимый, и гневе убегает!
Убегает без денег куда глаза глядят, без пищи и без крова: среди опасностей большого города брошен на волю судьбы, что-то с ним будет?
Юнга и гамбургском порту, солдат французского иностранного легиона, самоубийца, выуженный из Ландвер-канала, — в лучшем случае, отец представляет себе любимого сына ночующим как бродяга в Тиргартене на скамье... Полицейские гонят его с места на место — ведь под открытым небом спать запрещено. Блудный сын, пасущий свиней, поистине это о нем говорится в Новом завете, но там ни слова нет об отце — каково-то ему пришлось в долгие годы разлуки!
Хакендаль делает поворот кругом, быстро взбегает но лестнице и, пройдя коридор, входит в спальню.
— Где Эрих?
Мать от неожиданности вздрагивает — она чуть не скатилась с кровати — и тупо смотрит на него.
— Что с тобой, отец? Что ты людей пугаешь?
— Я спрашиваю, где Эрих?
— Почем же я знаю! Он даже не простился со мной, убежал, не сказав ни слова!..
Она спохватывается, что чуть не выдала свое участие в побеге, но Хакендалю не до нее. Куда девался Эрих, хочет он знать.
— Все враки! — говорит он злобно. — Ты знаешь, где Эрих!
— Ничего я не знаю! Я сама места себе не нахожу! Отто побежал за Эрихом, а того уже поминай как звали…
Хакендаль задумался.
— Что-то ты не то говоришь! Эрих бы так не ушел. Ты дала ему денег?
— Ничего я ему не дала, ни единого пфеннига, — запричитала мать. — Да откуда у меня и деньгам быть — сам знаешь, отец!
Он уже не сомневается, что жена его обманывает. Куда-то они спрятали Эриха. Ему ли не знать Эриха! Никуда он без денег не уйдет!
— Уж я доберусь до правды, слышишь? — грозится он, внезапно выходит и направляется в спальню дочерей.
Там уже почти темно. Эва лежит в постели. В последних отсветах вечерней зари забавляется своими драгоценностями, примеряет кольца, пристегивает брошки к ночной рубашке — ох, и красота же!
Вернувшись в полдень и узнав об ограблении ее похоронки в висячей лампе — похоронки, которую она считала своей заповедной тайной, тогда как теперь о ней знает весь дом, — Эва чуть не лопнула от злости. Первым ее побуждением было бежать в полицию и заявить на брата, на этого подлого преступника!
Но как же драгоценности в кармашке ее нижней юбки? Нет, лучше с полицией не связываться! С замиранием сердца прочла она в вечерней газете сообщение о краже в магазине. Конечно же, считают, что молодой человек и девушка очень ловко работали вместе. Найдена хозяйственная сумка…
Нет, надо притаиться и соблюдать спокойствие — украдкой перебирает она прелестные вещицы и чувствует себя на седьмом небе. Только нынче утром она думала, как бы завладеть своей долей тех прекрасных вещей, которые так украшают жизнь, — и вот у нее уже что-то есть, и даже совсем не мало! Ни за что не расстанется она со своим сокровищем! Она притаится и будет молчать!
Эва слышит в коридоре шаги отца, а затем его сердитый и материн плаксивый голос. Поспешно сует она безделушки в заветный кошелечек. Этот кошелечек на тонком, но крепком шнурке висит у нее на груди. А теперь — повернуться на бок и притвориться спящей…
Отец остановился на пороге и прислушивается. Недаром он искони караулит сон своих детей, он по дыханию узнает, кто притворяется спящим.
— Эва! — окликает он резко. — Ты не спишь! Где Эрих?
— Откуда мне знать, отец…
— Неправда, знаешь, скажи сейчас же, где Эрих. — И почти умоляюще: — Будь умницей, Эвхен! Я ничего ему не сделаю! Мне лишь бы знать, где он.
— Но я и правда не знаю, отец! Я уходила за покупками, когда стряслась эта комедия. Я бы тебе обязательно рассказала. Да приведись мне, я бы его ни за что не выпустила!
Да, эта дочь одного с ним мнения: Эриха не следовало выпускать. Но странно — то, как она это говорит, тоже отцу не нравится.
— Меня твое мненье не интересует, — говорит он. — Завтра гляди в оба. Если Эрих появится или даст о себе знать, немедленно сообщи мне.
— Хорошо, отец!
— Так сделаешь?
— Ну, конечно, отец!
— Ладно!
Хакендаль повернулся к двери и только сейчас заметил, что вторая кровать в спальне пуста.
— Зофи опить дежурит? — спрашивает он.
— Разве мать тебе не сказала? Зофи тоже ушла.
— Что значит ушла?
— Ну конечно же, к своим святейшим сестрам! Она еще сегодня днем перебралась в свою больницу. Со всеми пожитками. Мы для нее недостаточно набожны, говорит, мы вечно ругаемся.
— Та-ак! — только и сказал отец. — Та-ак! Покойной ночи, Эвхен!
Медленно прикрывает он дверь и долго стоит в коридоре. Час от часу не легче, удар за ударом; двое детей потеряно за день. Зофи тоже ушла, не простясь со мной! Что же я им сделал, что они так со мной обращаются?! Ну пусть я был строг, отец и должен быть строгим! Пожалуй, я был еще недостаточно строг! Только теперь я вижу, какие они хлипкие, пускаются наутек перед малейшей трудностью! Побывали бы в шкуре солдата! Стиснул зубы и, глазом не моргнув, вперед, в атаку!
Он стоит долго, долго, мысли его бегут вразброд, грустные, злые, гневные мысли. Но сколько Хакендаль ни размышляет, он не смягчается, не сдается. Пусть ему нанесли тяжелые раны, не на раны он жалуется, а лишь на то, что дети способны стать врагами отца, наносить ему удары из засады.
Нет, он не сдается, Железный Густав берет себя в руки, он продолжает привычный вечерний обход. Он не заползает в постель, чтобы нянчиться со своей обидой, он идет в спальню сыновей.
Шаги его гулко отдаются в темноте, чуть светятся кровати, из трех здесь пустуют две…
— Добрый вечер, отец! — говорит Гейнц.
— Добрый вечер, Малыш! Еще не спишь? А ведь тебе давно пора спать.
— Успеется, отец! Ты тоже на ногах, а встаешь на три часа раньше.
— Старому человеку не нужно много спать, Малыш!
— Ты еще не старый, отец!
— А все-таки!
— Нисколько ты не старый!
— А все-таки!
— Нет, нет!
Отец проходит через всю комнату, он присаживается в темноте на постель своего младшего и не как отец, а скорее как товарищ спрашивает:
— Ты не представляешь, Малыш, куда девался Эрих?
— Не представляю, отец. А тебя это беспокоит?
— Да; и никто из наших не знает, куда он девался?
— По-моему, нет, но завтра я поспрошаю в богадельне, может, кто из его товарищей знает.
— Сделай это, Малыш!
— Сделаю, отец!
— И сходи за меня к господину директору. Я обещал ему завтра же послать Эриха в школу. А теперь ничего не выйдет. Объясни ему…
— Ах, отец…
— Ну что?
— Мне завтра неудобно идти к дирексу…
— Но почему же? И не говори «к дирексу»…
— Он, верно, на меня ужас как зол. Мы вчера здорово поцапались, я и один парень из моего класса, Кунце нас записал, говорит, что обязательно доложит дирексу… директору.
— Из-за чего же у вас драка вышла?
— Да просто так! Он известный воображала и вечно над всеми издевается, надо же когда-нибудь дать ему по носу.
— Ну ты и дал?
— Будь спокоен! По всем правилам! К концу он уже еле дышал и только кричал «пакс»!
— А что значит «пакс»? «Пакс» это по латыни «мир», так кричат, когда пардону просят.
— Ну так вот что, Малыш, если за этим дело, можешь спокойно идти к директору. Мы с господином директором как раз видели в окно, как вы тузили друг друга.
— Вот хорошо-то! У меня уже в журнале есть закорючина, печально было бы схватить четверку по поведению.
С минуту стоит тишина. Разговор с этим сыном успокоил и утешил отца.
— Ладно, Малыш, так не забудь! И спи спокойно!
— Спи и ты спокойно! Не переживай за Эриха. Он похитрей нас с тобой и директора, вместе взятых. Эрих всегда выйдет сухим из воды.
— Спокойной ночи, Малыш!
— Спокойной ночи, отец!