1

31 июля 1914 года.

С раннего утра, заливая всю площадь до самого Люстгартена, теснится народ перед Замком, над которым уже развевается желтый штандарт, указывающий на присутствие в Замке верховного полководца. Неустанно отливают и приливают толпы: люди стоят и час и два, чтобы потом вернуться к своим каждодневным обязанностям, но они выполняют их наспех, кое-как, ибо каждого гнетет вопрос — будет ли война?

Вот уже три дня, как союзная Австрия объявила войну Сербии, — что же теперь будет? Сохранится ли в мире спокойствие? Подумаешь — война на Балканах, империя-исполин против маленького сербского народа, — какое это имеет значение? Но, говорят, в России объявлена мобилизация, да и Франция что-то затевает. А как же Англия?

Солнце палит вовсю, духота такая, что дышать нечем. Толпа бурлит и клокочет. Кайзер будто бы сегодня в полдень произнес с балкона речь, но пока Германия еще в мире со всеми народами. Толпа волнуется и бурлит, целый месяц прошел в неизвестности, в гаданиях о том, о сем, в невнятных переговорах, в угрозах и мирных заверениях — и нервы от долгого ожидания у всех напряжены до крайности. Любое решение лучше, чем это мучительное ожидание, эта неопределенность.

В толпе шныряют разносчики, предлагая сосиски, газеты, мороженое. Но никто ничего не покупает, людям не до еды, не нужны им и утренние газеты, они уже устарели, им уже нельзя верить. Людям нужна ясность! Они перебрасываются отрывистыми, взволнованными замечаниями, каждый что-то слыхал. И внезапно — на полуслове — разговоры обрываются, толпа умолкла и, позабыв все на свете, смотрит на окна дворца. И на балкон, с которого сегодня будто бы говорил кайзер… Они пытаются заглянуть в окна, но стекла ослепительно сверкают на солнце, а там, где не мешает солнце, видны только желтые неяркие занавеси.

Что там внутри происходит? Какие решения принимаются в полумраке — решения, затрагивающие судьбу каждого мужчины, каждой женщины, каждого ребенка? Сорок лет держался мир, они уже не представляют себе, что такое война… И все же они чувствуют, что одно лишь слово из этого безмолвного непроницаемого здания может перевернуть всю их жизнь, И они ждут этого слова, они страшатся его, но и страшатся, что оно не прозвучит и что они столько недель зря томились и чего-то ожидали…

Внезапно становится так тихо, словно толпа затаила дыхание… Но ничего еще не случилось, ничего еще пока но случилось, только башенные часы — близко и далеко — часто и плавно, звонкими и басистыми голосами отбивают время: пять часов…

Ничего еще не случилось, они стоят и ждут, затаив дыхание…

Но вот распахнулись дворцовые двери, все видят, как они открываются — медленно, медленно, — из них выходит шуцман, берлинский полицейский в синей форме и остроконечной каске…

Они глаз с него не сводят…

Он поднимается на каменную балюстраду и знаком призывает к молчанию.

Но они и без того молчат…

Шуцман не спеша снимает каску и держит ее перед собой на уровне груди. Не дыша, следят они за каждым его движением, хоть это и обыкновенный шуцман, каких они каждый день видят на городских улицах… И все же его образ неугасимо запечатлевается у них в душе. Им предстоит в ближайшие годы увидеть немало ужасного, немыслимо страшного, но никогда они не забудут, как этот шуцман снял каску и как он держал ее на уровне груди.

Шуцман раскрывает рот — ах, все глаза устремлены на этот рот, — что-то он им объявит? Жизнь или смерть, войну или мир?

Шуцман раскрывает рот и объявляет:

— По приказу его величества кайзера, сообщаю: издан указ о мобилизации!

Шуцман закрывает рот, он глядит куда-то поверх толпы, а потом рывками, словно марионетка, надевает на голову каску.

Мгновение толпа молчит, но кто-то уже затягивает песню, другие подхватывают, и вот уже сотни, тысячи голосов гремят дружным хором:

Благодарите бога все — руками, сердцем и устами!

Рывками, словно марионетка, шуцман снова снимает каску.

2

По Унтер-ден-Линден мчатся автомобили. В них стоят офицеры, размахивая флагами. Они складывают ладони рупором и кричат:

— Мобилизация! Объявлена мобилизация!

Люди весело смеются, все счастливы, все приветствуют офицеров. В воздух летят цветы, молодые девушки срывают свои широкополые соломенные шляпки, машут ими, держа за ленты, и кричат, ликуя:

— Мобилизация! Война!

Для офицеров настал желанный час, сорок лет они занимались скучной шагистикой, до чего она им осточертела! Никто уже их не замечал, словно они пустой, никудышный народ! А теперь к ним обращены все взоры, глаза у всех сияют: ведь это им предстоит бороться за свободу и мир для каждого, а может быть, и умереть!

— Какое счастье, что я до этого дожил! — восклицает старик Хакендаль, увлекаемый водоворотом ликования. — Теперь опять все будет хорошо!

На одной его руке повис Гейнц, на другой Эва, они движутся вместе с толпой, они смеются. Эва задорно посылает офицерам в их машинах воздушные поцелуи.

— Ах, отец! — восклицает Гейнц и крепче прижимает к себе руку отца.

— Что, Малыш? — Хакендаль нагибается низко-низко, чтобы в этой суматохе уловить, что говорит ему сын.

— Отец… — У Гейнца перехватило дыхание. — Отец… — Не сразу удается ему выдохнуть: — А мне можно с ними?

— С кем с ними? — недоумевает отец.

— Да с ними… на войну… сражаться с врагом. Ах, пожалуйста, отец!

— Что ты выдумал, Малыш! — говорит Хакендаль. Его забавляет просьба сына, но он и гордится ею. — Тебе ведь только тринадцать минуло! Ты еще ребенок…

— Ах, отец, меня возьмут, лишь бы ты позволил. Отдай меня в свой старый полк, к пазевалькцам. Ведь бывают же юные барабанщики, я знаю наверняка!

— Юные барабанщики! И это говорит сын старослужилого вахмистра! У нас, немцев, нет юных барабанщиков! Разве что у красноштанников-французов…

— Ах, отец!

— Держись за меня крепче, Эвхен! Нам надо торопиться домой! Сказать Отто, ведь он еще не знает! Раз сегодня объявлена мобилизация, ему самое позднее завтра являться в казарму. Если не сегодня… Я и сам хорошенько не знаю! Скорее домой — мне надо проглядеть его бумаги!

Они идут против течения и временами подолгу топчутся на месте. Приходится крепко держаться за руки, чтобы не растерять друг друга в толпе.

Гейнц искоса поглядывает на отца.

— Послушай, отец…

— Чего тебе?

— Только не сердись, отец! А разве Эрих не должен призываться?

— Должен?.. — с готовностью откликается отец, словно Гейнц взрослый. Он и сам успел подумать об Эрихе. — Нет, не должен. Ведь ему только семнадцать минуло! Но он может пойти добровольцем…

— Эрих — добровольцем?

— А почему бы и нет? Разве и ты, Гейнц, уже плохого мнения о брате? Все это надо забыть, мы теперь должны стоять друг за друга. Все мы теперь одно — каждый должен понимать. В том числе и Эрих!

— Да, отец! И я так считаю. Все у нас должно пойти по-другому.

— Вот то-то, что по-другому! Увидишь — и Эрих к нам вернется. Сам вернется. Должен вернуться — ведь у меня его бумаги. Но это как раз не важно… он и без того пришел бы. Он теперь испытал, что значит быть одному на свете. Все мы теперь заодно и должны стоять друг за друга, все немцы!

— Да, отец!

— Пожалуй, оно и лучше, что мы весь этот месяц зря искали Эриха. Он небось понял, что значит остаться одному, не иметь никого близкого на свете. Все мы теперь одно. Видишь, вон и Эва — смеется и шутит с тем господином. Только что они не знали друг друга, и через минуту знать не будут. Они чувствуют, они не чужие, ведь оба они немцы. Увидишь, когда мы вернемся Домой, Эрих уже у матери и нас дожидается. И нечего поминать про старое, слышишь, Малыш? Все прощено и забыто! Ничего такого и в помине нет! Вам надо встретиться как братьям, слышишь, Малыш? Теперь все мы… Но куда девалась Эва? Да вот и она!.. Эва! Мы здесь! Экая чудачка! Она и не глядит на нас. — Он приставил обе ладони ко рту. — Эва Хакендаль! Ха-кен-даль! Сюда!

Ватага молодежи шагает по Унтер-ден-Линден, все схватились под руки и пытаются, насколько возможно в толпе, маршировать под песню «Нам праздновать над Францией победу!»

Один из марширующих, смеясь, хочет обнять выгребающую против течения Эву. Она тоже смеется и ускользает.

Хакендаль недовольно трясет головой.

— Опять она запропала! Я больше ее не вижу. А ты, Малыш? Впрочем, куда тебе, ты слишком мал!.. Ладно, пошли, Гейнц, — Эва и сама дорогу найдет, а нам спешить надо. Ведь Отто еще ничего не знает, да и Эрих, может, нас ждет…

3

Эва, в сущности, ничуть не огорчилась, потеряв в толпе отца и брата. Сама она для этого ничего не сделала, но раз уж так случилось, не прилагала особых усилий их разыскать. Смеясь, двигается она в общем потоке — теперь уже в обратном направлении, к Бранденбургским воротам.

Разговор отца и брата ей порядком наскучил — все только Эрих, да Отто, да война, и что всем надо держаться вместе! Обычная жвачка! А теперь им предстоит и вовсе повиснуть друг на друге, будто нет другого родства и любви — последние недели все это засело у нее в печенках. Да и при чем тут война? Ведь речь идет о мобилизации! Теперь и она понимает, что мобилизация — еще не война.

Если война походит на сегодняшнюю мобилизацию, радоваться нужно! Никогда Эва не видела мужчин в таком приподнятом настроении. Глаза у всех блестят! Маленький толстяк, этакая древность чуть ли не сорока лет, с торчащими вверх усами, сгреб ее за талию:

— Что, детка, радуешься? Вот и я радуюсь!

И смешался с толпой, она и отчитать его не успела.

— Нужна невеста военного времени — срочно человеку носки заштопать! — гаркнул петухом какой-то молодой парень. И нее рассмеялись.

Хорошо было плыть с этим потоком, качаться на его волнах.

Чья-то рука сзади легла ей на плечо, чей-то сиплый голос сказал:

— Что, фролин, хорошо ли вам гуляется?

Эва испуганно повернулась и с ужасом увидела физиономию, которую видела лишь считанные минуты, но так и не забыла — смуглую наглую физиономию с черными усиками.

— Что вам от меня нужно? — крикнула она. — Я вас не знаю — не смейте меня трогать!

Молодой человек улыбнулся. Он поглядел на нее и сказал:

— Не беда: если еще не узнали, так сейчас узнаете!

— Оставьте меня в покое! Или я шуцмана позову.

— Зовите, фролин, зовите! Я даже помогу вам позвать. А то — пошли к нему вместе, хотите? Я не против синих мундиров, синий — вообще мой любимый цвет. Вот и на вас синее платье, фролин, оно вам к лицу.

Эва — типичная берлинская девушка, бойкая и дерзкая. Ее нелегко напугать. Но тут ею овладевает страх, ее дерзость пасует перед самоуверенностью этого субъекта, перед его хладнокровным хамством, перед бесстыдством, с каким он ощупывает платье у нее на груди. А под платьем висит…

— Пожалуйста, не задерживайте меня, — просит она малодушно. — Вы, видно, с кем-то меня путаете…

— Зачем же я стану вас задерживать? — возражает он, смеясь. — Гулять по жаре полезно. Пошли, фролин, я вас чуток провожу. — И он бесцеремонно подхватил ее под руку. — И чего эти обезьяны беснуются? — продолжает он с презрением. — Они себя не помнят от радости, что им на войну идти. Как будто не проще сделать то же самое перед зеркалом, обыкновенной бритвой. Нет, — сказал он в заключение, — это удовольствие не для нас, мы — за веселую жизнь, верно?

— Прошу вас, — взмолилась она, стараясь говорить как можно убедительнее. — Отпустите меня, я вас впервые вижу.

— Девка! — прохрипел он вдруг яростным шепотом. Его улыбающееся лицо преобразилось, стало холодным и злым. — Брось эти дурацкие штучки! Я уже месяц разыскиваю тебя по Берлину, а раз нашел, амба! Больше я тебя не выпущу!

Он смотрит на нее с угрозой и под действием этой угрозы она трепещет и молчит.

— Уж не думаешь ли ты, что я эти вещички бросил в твою паршивую сумку — кстати, снимки с нее висят на всех афишных столбах, — чтобы отдать их тебе насовсем? Нет, фролин, ищите дураков в другом месте!.. Эти вещички ты вернешь мне как миленькая…

Он прошил ее глазами, и она против воли кивнула…

— А когда ты их принесешь, это еще не значит, что мы покончили счеты! Я давно ищу такую, как ты, — прямехонько из маменькина сундука с нафталином. Ты очень подходишь для моих дел… Ты у меня пройдешь хорошую школу! Станешь знаменитостью, твою карточку повесят в рамке на Алексе с надписью: та самая, что начала свою карьеру с кражи драгоценностей у Вертгейма!

— Пожалуйста, не надо! — взмолилась она. — Здесь люди…

Мозг ее лихорадочно работает. Она еще может вырваться и затеряться в толпе. Лишь бы улучить минуту, когда эта цепкая хватка ослабеет…

— Как же тебя зовут?

— Эва, — отвечает она слабым голосом.

— Ну, а дальше как, милая, прелестная Эва?

— Шмидт!

— Ну конечно, Шмидт! Так я и думал! Мейер было бы слишком обычно. А где же ты живешь, фролин Шмидт?

— На Люцовштрассе.

— Ах вот как, на Люцовштрассе? Шикарный район, не правда ли? А где у тебя эти вещички припрятаны — хорошенькие, блестящие, сверкающие, — ну, ты знаешь, о чем я говорю. Дома небось?

— Да, дома! — говорит она смело. Она уже решила при первой возможности свободной рукой двинуть его по глазам, а потом царапаться, рваться из рук…

— Так, значит, дома, — повторяет он насмешливо. Небось и дом у вас шикарный, а? И куда же ты их спрятала? Под подушку, а?

— Нет, в гирьку от висячей лампы.

— В гирьку от висячей лампы? — повторяет он в раздумье. — Что ж, неплохо! Ты подаешь надежды! Эту похоронку ты не сейчас придумала. Тебе, видно, и раньше случалось поворовывать, а?

Она ничего не ответила, внутренне сердясь на себя за оплошность.

И снова этот внезапный переход от издевательской ухмылки к грубой открытой угрозе. Придвинув свою смуглую физиономию к ее бледному лицу, он говорит свистящим шепотом:

— А теперь я тебе объясню, в чем игра, моя фролин Шмидт с Люцовштрассе, ты, со своей висячей лампой! Нишкнуть, слушаться без разговоров — вот какая у нас пойдет игра! Только свистну, бежать ко мне со всех ног — поняла?! Поняла — ты?! Посмотри на меня — шлюха!

Она смотрит на него и дрожит.

— Ты — шлюха на посылках у вора! — цедит он сквозь зубы. — Важная барышня, Эва Хакендаль!

Он смотрит на нее с торжеством, он упивается ее испугом, ибо она понимает — спасенья нет, ему известно ее имя. От него не убежишь…

Он наслаждается своей победой. Но, видя ее, покорную, раздавленную, дрожащую, с мертвенно-бледным лицом, сменяет гнев на милость. Победитель становится великодушным.

— Нечего удивляться! Надо же было разгуливать со стариканом, который кричит на всю Линден твою фамилию. Видишь, я тебе говорю как есть, не представляюсь, будто я колдун какой! Это не папаша твой так разорялся?..

Она кивает.

— Когда я спрашиваю, отвечай как следует! Скажи — да!

— Да…

— Скажи: да, Эйген!

— Да, Эйген!

— Прелестно! Ну так где же ты живешь на самом деле? Только больше вола не крути, обещаю — каждый раз, как начнешь ловчить, я тебя так изобью, что живого места не останется! А уж если я что обещаю…

Она не сомневается, что он так и сделает. Тщетно ломает она голову, ища выхода, и не находит…

— Где же вы живете?

— На Франкфуртер-аллее…

— А дом?

— Извозчичий двор…

Он присвистнул сквозь зубы.

— Так-так, значит, тот самый, с пролетками. Да я ж его знаю, то-то у меня в голове гвоздит: эта ефрейторская рожа мне знакома! Выходит, невеста у меня — высший класс, любовная афера в уважаемых кругах общества, какая удача!.. — Он развеселился. — А теперь послушай, детка… Эвхен…

Она снова начинает дрожать.

— Не смотри на меня с таким страхом. Меня тебе нечего бояться, добрее парня во всем Берлине не найти, — как есть дурачок, но только делай, что я ни велю. Так вот, нынче вечером в девять жди меня на углу Большой и Малой Франкфуртерштрассе. Поняла?

Она кивает, но, увидев его нетерпеливое движение, быстро поправляется:

— Да… Эйген!

— Те блестящие вещички можешь не приносить, потому как они сейчас при тебе… Нельзя же быть такой дурехой — рассказывать прожженному малому, будто они у тебя в гирьке от висячей лампы, когда я все время вижу в вырезе твоего платья шнурок…

Она опять бледнеет.

— Но я не таковский, я не сержусь — вещи эти, значит, я у тебя возьму, да и на что они тебе! Вещички тебе не носить, ты с ними только влипнешь. Я тебе взамен что-нибудь другое дам, что ты сможешь носить, тоже славные вещицы — для того их и держу… — Да и вообще, девушка, — и он снова сжал ей руку, но уже с нежностью, — мы с тобой заживем на славу, так что нечего меня бояться, нам еще предстоят приятные часы.

Он коротко засмеялся. Ее рука безвольно застыла в его обволакивающей руке.

— Но только с условием — слушаться! Ничего тебе не поможет, и если я скажу: прыгай с Колонны победы, должна прыгать, а то я за себя не ручаюсь.

Он вдруг отпускает руку Эвы и испытующе смотрит на нее.

— Ну как, боишься, а?

Она медленно кивает, глаза ее наливаются слезами.

— Ничего, привыкнешь, Эвхен! — утешает он небрежно. — Каждая сперва боится, а потом привыкает. Но только никаких глупостей, и не вздумай бежать в полицию, а не то изведу тебя медленной смертью, если не сейчас, так через десять лет.

Он коротко смеется, еще раз кивает и приказывает:

— А теперь пошла домой!

Не успела она опомниться, как он скрылся из виду.

4

В большой комнате на втором этаже солидного дома на Йегерштрассе шагает взад и вперед тучный, черноволосый человек средних лет, одетый по-домашнему, — рубашка, заправленная в брюки. Он шагает взад и вперед, насвистывая марсельезу, и его ноги в кожаных шлепанцах неслышно ступают по крытому линолеумом полу.

Время от времени он подходит к окну и смотрит вниз на Йегерштрассе; волнение, охватившее Унтер-ден-Линден в этот первый день объявления мобилизации, докатилось и сюда. Человек качает головой, он насвистывает чуть тише, но продолжает ходить из угла в угол.

Но вот — бумм, бумм! — хлопнула наружная дверь, слышатся торопливые шаги, дверь рывком отворяется, и на пороге, тяжело дыша, весь разрумянившись, стоит Эрих Хакендаль.

Черноволосый толстяк испытующе смотрит на Эриха.

— Ну, как? — спрашивает он.

И Эрих бросает одно только слово:

— Мобилизация!

Толстяк не сводит с него глаз; взяв со спинки стула жилет, он начинает одеваться.

— Этого следовало ожидать, — говорит он раздумчиво. — Но мобилизация — еще не война!

— Ах, господин доктор! — восклицает Эрих, не успевший еще отдышаться. — Все так рады! Весь народ пел: «Благодарите бога все!» И я тоже пел со всеми, господин доктор!

— Почему же им не радоваться? — говорит доктор, натягивая пиджак. — Ведь это что-то новенькое! К тому же их светозарный кайзер, должно быть, опять произнес речь о сверкающем оружии и о врагах во всем мире.

— А вот и нет, господин доктор! Ничего похожего! — восклицает юноша. — Представьте, из портала вышел шуцман, самый обыкновенный полицейский чин, и объявил о мобилизации. Вот было здорово!

— Так он же великий комедиант, ваш героический кайзер, — сказал толстяк, не трогаясь волнением юноши. — Теперь он бьет на старопрусскую простоту, копирует Фридриха Первого. Но, мальчик Эрих, неужели и ты клюнул на эту дешевку? Ты ведь знаешь, как он падок до всяких эффектов — роскошь, парады и прочий тарарам! И вдруг — простой шуцман! Те же фокусы, только на другой лад.

— Когда мы запели гимн, это были уже не фокусы! — воскликнул юноша чуть ли не с вызовом.

— А ты присмотрелся к этим энтузиастам? Это был не народ, мой сын, не рабочий, создающий ценности. Это были разжиревшие бюргеры, а если они благодарят своего бога за мобилизацию, то лишь потому, что она сулит им оживление в делах. Крупные заказы, военные прибыли за счет убитых братьев…

— Нехорошо, нехорошо так говорить, господин доктор! — возразил Эрих с горячностью. — Вы ведь не видели! Они вовсе не думали о делах, они думали о Германии, о том, что ей угрожает Россия и Франция, а возможно, и Англия…

— Поразмысли как следует, Эрих, — сказал толстяк, презрев эту юношескую вспышку. — Ты разумный малый, подумай же хорошенько! Раз мы объявляем мобилизацию, значит, и мы угрожаем другим народам, и, может, в эту самую минуту где-нибудь на Неве или на Сене рабочий горюет о том, что его отечество в опасности, — и угрожаем ему мы!

Эрих стоял, задумавшись, он растерялся.

— По ведь то же не мы… — начал он.

— Ты хочешь сказать, — улыбнулся его собеседник, — что начали они — так дети жалуются матери друг на друга. Но мы ведь не дети, Эрих! У рабочего одно отечество — мировой пролетариат…

— А как же Германия?

— Германия, Эрих, пока еще страна, где рабочий лишен всех прав. Мы живем под лозунгом: «Работай и повинуйся!» У немецкого рабочего один только друг французский рабочий, русский рабочий, и ты хочешь, чтобы он в них стрелял? — И с ударением в голосе: — Нас в рейхстаге сто десять депутатов от социал-демократической партии, и мы не станем голосовать за военные кредиты, мы скажем: «Нет!» А с нами скажет «нет» добрая треть немецкого народа.

— Я стоял перед дворцом, — снова начал Эрих после недолгого молчания. — Я слышал, как все запели, и я запел вместе со всеми. Пели и рабочие. Не может быть плохим то дело, что так воодушевило нас…

— Это — плохое дело, ты просто в угаре, Эрих, и подобное опьянение опасно. Ты еще не знаешь, что такое война, когда люди стреляют в своих братьев, когда сыну одной матери дозволено убить сына другой матери или изувечить на всю жизнь.

— А вы почем знаете, что такое война? — выкрикнул Эрих.

— Я-то знаю. С юности борюсь я за рабочее дело. Это — настоящая война, что ни день несем мы жертвы — убитыми и увечными… Но я, по крайней мере, знаю, за что борюсь: чтобы немецкие рабочие, а с ними рабочие всего мира были хоть немного счастливее, чтоб им хоть немного легче жилось. А за что хотите воевать вы? Ну-ка, скажи!

— Мы будем защищать Германию!

— А что такое твоя Германия? Есть ли в ней кров для ее сына, хлеб насущный или хотя бы право на труд? Что же прикажешь ему защищать? Свою кишащую клопами койку или шуцмана, разгоняющего его собрания? Но это он может иметь в любой стране, для этого ему не нужна Германия!

— То, что вы говорите, не может быть всей правдой, — возразил Эрих. — Мне трудно объяснить, но я чувствую: Германия — это еще и другое… И если у рабочего, как вы говорите, только и есть что кишащая клопами койка, то все равно — в Германии и среди немцев он будет счастливее, чем в любой другой стране…

Некоторое время они молчали и было отчетливо слышно, как ликованье и шум на улице то нарастали, то убывали, то нарастали, то убывали — казалось, за окнами бушует прибой…

Но вот толстяк очнулся, словно от сна.

— А теперь ступай, Эрих, — сказал он спокойно. — Тебе больше нельзя у меня оставаться.

Эрих сделал движение…

— Нет, Эрих, я отсылаю тебя не потому, что сержусь. Я депутат социал-демократической партии, и такой энтузиаст войны, как ты, не может работать у меня секретарем. Это никуда не годится. Когда ты месяц назад пришел ко мне, беспомощный, обескураженный, я думал, что смогу тебе помочь. Я полагал, что ты вступишь в наши ряды, станешь борцом за великое дело освобождения рабочего класса…

— Вы много для меня сделали, доктор, — сказал Эрих с запинкой.

— Ты был на плохой дороге, Эрих, и ты упорствовал во зле, ты был готов на самое плохое, что может совершить человек, — сознательно махнуть на себя рукой, опуститься и погибнуть. Я знал тебя по дискуссионным клубам, и я ценил твой быстрый острый ум, критическую жилку, не позволявшую тебе мириться с благополучным существованием у вас дома. Я видел в тебе отщепенца, бунтаря — а нам нужны бунтари.

Эрих сделал нетерпеливое движение, но одумался и промолчал.

— Ты хочешь сказать, — продолжал депутат, — что бунтарем и остался. Но это не так! Ты собираешься участвовать в войне, которая защищает существующий порочный строй. Ведь ты же рвешься воевать, не так ли? Ты намерен пойти добровольцем, верно?

Эрих упрямо кивнул.

— Я должен, — сказал он. — Я чувствую — весь народ хочет этой войны, не я один!

— Вот как? — сказал адвокат с усмешкой. — Народ уже хочет войны? А я думал, мы только хотим отстоять свою независимость! Но, по крайней мере, мы, социал-демократы, не хотим войны, мы будем голосовать против правительства и против военных кредитов. То же самое сделают рабочие во всем мире, и значит — войне не бывать!

И он прищелкнул пальцами.

— А я вам говорю, война неизбежна и вы тоже будете голосовать за войну! — кипятился Эрих. — Вы еще не видели народа, вы сидите в своих кабинетах и на заседаниях фракции, тогда как народ, народ…

— Ну, конечно, ты еще скажешь, что я не знаю народа. Но, Эрих, не будем ссориться на прощание. Ты пойдешь домой, Эрих! Вот, — и он открыл ящик письменного стола, — вот четыреста восемьдесят марок, которые ты принес с собой. Верни их сестре. Не важно, — продолжал он нетерпеливо, — принадлежат ли ей эти деньги по праву. От нас ты должен прийти домой без единого пятна на совести. А эти восемьдесят марок вернешь отцу, бери их, не задумываясь, — это примерно то жалованье, какое я хотел тебе назначить, ты его честно заработал. — И понизив голос: — Мне было приятно видеть тебя здесь, у себя…

— Вы очень много для меня сделали, господин доктор, — повторил Эрих.

— Ну нет, не слишком много! Следовало бы уберечь тебя от этой авантюры. Но у меня нет времени за тебя бороться. Сейчас главная задача — воспрепятствовать этой войне, вот за что мне надо бороться!

С минуту они молчали.

— А может быть, до свиданья, Эрих? — дружелюбно спросил депутат.

— До свиданья, господин доктор, — негромко отвечал Эрих.

5

Семейство Хакендаль впервые за много недель сидело за ужином в полном составе, и старик отец милостиво оглядывал собравшихся, насколько позволял его железный характер. Все было поистине прощено и забыто, никто не задавал неприятных вопросов. Все, что разметало мирное время, собрала воедино близкая война.

Зофи тоже была здесь, она забежала на часок из больницы узнать, какие изменения принесет война семье Хакендалей.

— Стало быть, Отто уже завтра являться, с утра, — с удовлетворением говорил отец. — Да и Эриха, конечно, возьмут без разговоров, как только он явится на призывной пункт. И ты, Зофи, ты тоже скоро попадешь на фронт, хоть и считаешься еще ученицей.

— А я? — не выдержал Малыш. — Ты, отец, говоришь — нет, а я уверен, что меня возьмут. Сейчас каждый человек нужен!

Все засмеялись, а Хакендаль заметил:

— Плохи были бы наши дела, если бы мы уже нуждались в таких сопляках! Нам, благодарение богу, таких, как ты, еще не нужно. Но, постойте, что же вы меня-то забыли?

— Тебя, отец? Да при чем тут ты?

— Как при чем? Я, разумеется, тоже явлюсь добровольно.

— Но, отец, ты же старый человек!

— Какой же я старый? Мне только пятьдесят шесть минуло! И уж за вами я, во всяком случае, угонюсь.

— А как же, отец, дело, извозчики, пролетки?

— Что мне дело! Отечество на первом месте. Нет, дети, решено — я с вами.

— И всегда-то отец говорил, — заныла мать, — что дня свободного не может себе позволить, без него все пойдет кувырком. И вдруг — на тебе! — на войну собрался.

— Извозчичий двор я на тебя оставлю, мать!

Все снова рассмеялись.

— И ничего тут смешного нет! А кто же, по-вашему, будет исполнять всю работу за мужей, призванных на фронт? Конечно же, их жены! Ничего, мать, справишься! Да и Эва тебе поможет. Но что ты, Эва, сидишь как в воду опущенная? Слова от тебя не слышно… Что с тобой?

— Со мной ничего. Это, верно, от жары и толкучки перед Замком…

— Отец, — снова завел Гейнц. — Но дойдет же и до меня! Сколько, по-твоему, протянется война?

— Ах ты сопляк! — снова рассмеялся отец. — Ну месяца полтора, от силы до рождества, тебе-то все еще будет тринадцать! Да, уж рождество отпразднуем дома. При современных средствах воины…

Разговор продолжался все в том же духе, но папаша Хакендаль не замечал, что говорит, в сущности, он один, остальные до странности молчаливы.

Эрих сидел за столом с поникшей головой; правда, он снова дома, все прощено и забыто. Деньги он вернул, завтра ему к директору — узнать насчет аттестата и выпускных экзаменов, а там и на призывной пункт. Он сидит в кругу семьи, никто его не упрекает, но еще, кажется, и часу не прошло, а на него уже словно навалилась какая-то тяжесть, что-то комком стоит в горле. Эти привычные, до отвращения надоевшие лица, вечно ноющая мать, и то, как отец орудует вилкой, и постоянно сопровождающий Отто запах конюшни, — все это точно сковало его кандалами.

Когда он работал у адвоката, ему трудно было понять, как это он, Эрих, заделался вором, таскал у отца деньги на выпивку и на девок… Но вот он опять здесь — и он это понимает. Все, что угодно, лишь бы вырваться из этой обстановки, из спертой, затхлой атмосферы мещанского существования! Да и война, о которой так тупо и плоско рассуждает отец («Накладем этим красноштанникам!»), разве та война, о которой он говорил адвокату? Нет, он имел в виду нечто совсем другое! Этот дом, этих людей — стоит ли их защищать, это надо взорвать динамитом! Разве это Германия!

Эва, безмолвная, бледная Эва, обычно — первая тараторка, сидит перед своей тарелкой и ковыряет в ней вилкой, каждый кусок застревает в горле. Словно из отдаленья доносятся к ней голоса. Где-то в другом мире, ровно в девять ей надо ждать на углу Большой и Малой Франкфуртерштрассе. А ведь отец ни за что не позволит ей выйти после ужина.

Надо бы придумать увертку, какой-нибудь благовидный предлог, но она не в силах сосредоточиться. Смуглое лицо с черными усиками и черными злыми глазками заслонило от нее все. «Ты шлюха…» — сказал он. Никто никогда ей такого, не говорил, а скажи кто, она рассмеялась бы ему в лицо. Если Эва и не слишком строга с мужчинами, этого она не допускала, и, значит, никакая она не шлюха! А он с первой же минуты обращается с ней, как с последней дрянью, и, значит, в его руках она такой и станет, он об этом позаботится!..

Неизбежной, неотвратимой предстает перед ней ее судьба. Вскользь вспоминает она, что Эрих перед ужином вернул ей «ее деньги», что-то бормоча со смущенным видом, и невольно задумывается над тем, как она теперь богата — чуть ли не пятьсот марок, и эти драгоценности… Но на углу Большой и Малой Франкфуртерштрассе под ярким газовым фонарем стоит Эйген. Эйген! Эйген свистнет, и она бросится к нему со всех ног. Эйген скажет: «Разгружайся!» — и она разгрузится. Эйген велит: «Ложись!» — и она ляжет.

А как же старший сын? Как Отто? Единственный из семерых сидящих за столом, он знает свою завтрашнюю судьбу — в эти дни, когда все так гадательно. Завтра он явится в казарму, ему выдадут обмундированье, погрузят в вагон…

Он уже видит, как взбегает по лестнице и дважды нажимает кнопку звонка, — и тогда, что тогда?

Густэвинг, его сыночек, будет уже спать — тем хуже! Один на один, без всякой помехи, станут они друг против друга, и она спросит: «А как же обещанное? Бумаги? Законный брак? Густэвинг?..»

Мысли его ворочаются медленно, с усилием, он вспоминает, что все его бумаги в образцовом порядке лежат в отцовском письменном столе, на каждого из детей — своя папка. Завтра поутру, перед его уходом в казарму, отец отопрет письменный стол и выдаст ему все необходимое: военный билет, метрику, свидетельство о крещении… А собственно, зачем оно?..

И он окончательно запутывается в вопросе, какие бумаги ему нужны. Какие для армии и какие для пастора. Но для пастора у него не останется ни минуты времени: как только он получит бумаги, ему тут же отправляться в казарму. На пастора нужно много времени, тут и свадебная карета, и орган, и свидетели, да пастор еще скажет речь, а у них с Тутти даже обручальных колец нет.

Он беспомощно озирается. Переводит взгляд с братьев на сестер, а с сестер на родителей, шевелит губами и почти с облегчением думает: вот что я ей скажу, ведь у нас и колец нет, а у кого нет колец, того не венчают это ты понимаешь, Тутти?

— С кем это ты объясняешься, Отто? — задорно спрашивает Малыш. — Глядите, Отто объясняется с человеком на луне!

Все смеются, а отец говорит:

— Отто уже здесь и в помине нет. Ему надо выучить назубок устав полевой службы. Или воинский устав. Верно, Отто?

Отто бормочет что-то невнятное, и минуту спустя о нем забывают. Как и всегда, о нем сразу же забывают.

«Нет, — думает он, — невозможно нынче вечером попросить у отца бумаги, а если б и можно было, какой толк: ночью ведь не венчают, а завтра у меня не будет времени…»

Папаша Хакендаль, Железный Густав, сидит с довольным видом в кругу своего воссоединившегося семейства; вот все и уладилось, думает он, все вернулись домой, как и быть должно.

Но он ошибается, — он потому сидит с довольным видом, что ничего не знает о своих детях. Не знает, как они томятся, как тяготит их семейный гнет, как не терпится им удрать из дому. Хакендаль ничего этого не замечает и крайне удивлен, что после ужина все начинают разбегаться.

— Но, дети, — говорит он с упреком, — а я-то думал, мы еще посидим все вместе. Малыш притащит нам кувшин пива и сигары и мы немного потолкуем! Такими молодыми, как сегодня, мы уже не встретимся!

Но Зофи спешит к себе в больницу, а Отто ждет вороной с вызвездью на храпе, у него оплыла нога, ему нужны холодные примочки. Эрих хочет еще сегодня побывать у Замка — не слышно ли чего новенького, а Эва собралась его проводить, — голова скорее пройдет на свежем воздухе.

Остается Малыш, но ему, разумеется, пора спать. Он отчаянно протестует, а это удобный повод для громовой сцены в истинно фельдфебельском духе. Малышу учиняют «выволочку» по всем правилам армейской муштры, а когда он наконец с ревом ложится в постель, Хакендаль обнаруживает, что остальные его дети разошлись.

И только мать уютно посиживает у окна в своем плетеном кресле, смотрит, как ложатся на землю ночные тени, и от полноты души зудит:

— Вот и еще один приятный ужин, отец. Только что вареная ветчина была чуть с душком, это от жары, ты заметил, отец? Да и жирновата. Сколько раз я говорила Эве — ветчину покупай у Гофмана, да разве она меня послушает!

И папаша Хакендаль идет в конюшню, чтобы хоть с Отто отвести душу!

6

Но Отто нет в конюшне. Он миновал оба двора, а теперь и впрямь поднимается по лестнице, по многим лестницам, на самую верхотуру, на шестой этаж, словно выполняя заданный урок. Он, конечно, слаб душой, и нет у него своей воли, но это не значит, что он трус и дезертир. Он поднимается по лестнице, он не остался дома прикладывать примочки вороному с вызвездью на храпе, а поручил эту заботу Рабаузе.

Поднявшись на шестой этаж, Отто тяжко вздыхает. Но он не колеблется, он дважды нажимает кнопку звонка Гертруд Гудде, портнихи. И долго ждет, пока Тутти не открывает ему дверь, Тутти с распущенными по плечам волосами, в пушистом халатике — она уже спала.

— Это ты, Отто? — удивляется Тутти. — В такую поздноту?

Оказывается, Тутти еще ничего не знает. Весь день она просидела дома. Газет она не читает, а ее заказчицы не явились на примерку, даже не предупредив.

— Мобилизация! — только и произносит Отто. Он робко на нее смотрит. И тут же добавляет: — Мне сейчас же домой. Отец не знает, что я ушел.

— Что значит мобилизация? — испуганно спрашивает она. — Это — война?

— Нет, нет! Это значит, что завтра мне являться в казармы.

— Опять служить? Опять в солдаты? Но почему же, если нет войны? Ведь войны и правда нет?!

— Нет, Тутти.

— Так зачем тебе в казармы?

— Может быть, — пытается он ей объяснить то, чего и сам не понимает, — может быть, те испугаются, когда увидят, сколько у нас солдат.

— И для этого тебе надо в казармы?

— Может быть… я и сам не знаю. Мобилизация — значит, опять служить.

— И надолго?

— Этого я тоже не знаю…

Пауза, долгая пауза. Он сидит, потупясь, ему стыдно, что он ей врет, ведь все твердят в один голос, что войны не миновать. А он заладил, будто мобилизация не война. Может, последний раз они сидят вдвоем…

Тутти задумалась.

— А как считает отец? — спрашивает она.

— Ах, отец…

— Как он считает, Отто?

— Да он все такой же, какой был в солдатах…

— И он считает, что война будет?..

Отто медленно кивает.

Долгая пауза.

Ее рука тянется по столу к его руке. Его рука уклоняется, но ее берут в плен. Сперва она противится, но потом сдается маленькой руке с исколотыми шершавыми кончиками пальцев, — руке швеи.

— Отто, — просит она, — погляди же на меня…

И снова рука хочет вырваться, но снова позволяет себя удержать.

— Отто! — просит Тутти.

— Мне так стыдно… — шепчет он.

— Но почему же, Отто? Ты боишься военной службы?

Он решительно качает головой.

— Войны?..

Он и это отрицает.

— Чего же ты стыдишься, Отто?

Он молчит и только снова пытается высвободить руку.

— Мне пора, — говорит он.

Она быстро обходит вокруг стола и садится к нему на колени.

— Милый, скажи мне тихо-тихо, чего ты стыдишься? — шепчет она.

Но у него одна только дурацкая мысль колом встала в голове.

— Мне пора, — говорит он и хочет, высвободиться. — Отец заругает…

Она обвила руками его шею. Слабо теплится в ней крохотный пламень жизни, но это — чистое пламя.

— Мне ты ведь можешь сказать, чего ты стыдишься, Оттохен, — шепчет она. — Я ведь тебя тоже не стыжусь…

— Тутти, — говорит он. — Ах, Тутти… Ничего я не стою! Отец…

— Да, да… скажи мне все, Отто!

— Нет у меня бумаг…

— Каких бумаг?

— Ну, тех самых!.. Я… я боюсь… Отец ни за что не позволит!

Долгая, долгая пауза. Тутти так спокойно лежит у него на груди, маленькая, слабая, хрупкая… Кажется, что она спит. Но она не спит, глаза ее широко открыты, эти нежные и все же пламенеющие глаза голубки… Она пытается заглянуть ему в глаза, в эти робкие, словно выцветшие глаза…

И вдруг Отто встает. Он держит ее на руках, как ребенка, и ходит с ней по комнате, забыв себя, забыв ее, забыв обо всем на свете…

Он что-то еле слышно бормочет, он шепчет про себя:

— …больно заносишься, думаешь, ты и в самом деле лучше всех. Но что вороной захромал, это я заметил… И что Пипграс тебя обставляет, я дознался, а тебе и невдогад… Да не в том дело. Ты везде хочешь поспеть — не только дома и в конюшне, ты хочешь быть в Эрихе, и в Гейнце, и в матери. Ты хочешь каждому извозчику в душу залезть, чтоб он думал, как ты. Мальчишкой я смастерил себе мельничку и поставил под кран, а ты растоптал мою мельничку, сказал, что это дерьмо, что на нее уйма воды пойдет, а вода стоит дорого — этого я тебе не забыл… Ты и твои дети… Но твои дети знать тебя не хотят, а я так больше всех! Ты думаешь, я у тебя в руках, но это не так, нет, не так. Я только исполняю, что ты приказываешь, чтобы крика твоего не слышать…

— Отто, Отто, что ты говоришь? — восклицает Тутти, лежа в его объятиях.

— Да, и ты здесь! Знаю, ты здесь, моя добрая, моя единственная, все мое счастье! Ты одна меня не топтала. Но я никогда не был с тобой один — он и тут стоял рядом, даже когда мы лежали в постели, и тогда…

— Отто, Отто!

— Зато если правда будет война и мне придется идти, я стану молить бога, чтоб мне отстрелили руку или ногу чтоб больше не работать в этой проклятой конюшне вечно у него на глазах, чтоб я мог куда-нибудь уйти, где больше его не увижу, забуду про него…

— Отто, ведь он тебе отец!

— Какой он мне отец! Он просто Железный Густав, как его прозвали, и он еще этим гордится! Но нечего гордиться, что ты железный — это значит — ты не человек и не отец! Я больше не хочу быть его сыном, хочу быть человеком, сам по себе. Как другие!

С минуту он стоит выпрямившись, а потом снова поникает.

— Но ничего не получится, и никогда не получится… Я думал, как объявят войну, у меня достанет храбрости пойти к отцу. И опять ничего не вышло.

— Отто, не огорчайся из-за свадьбы! Я ведь ее не для себя хочу! Мы всегда были счастливы с тобой, ты знаешь!

— Счастливы, счастливы…

— Ах, Отто, с этим успеется, мы поженимся, когда ты вернешься.

— Если я вернусь!..

7

Утро, семь утра, обычное утро обычного трудового дня.

Но в хакендалевском дворе все экипажи стоят рядом, незапряженные. Тут и багажные дрожки, и открытые дрожки, и дрожки первого и второго класса. Они стоят рядом, словно отдыхая, словно всякая работа для них кончилась…

Извозчики снуют по двору в праздничной одежде, они выводят лошадей из стойл. Папаша Хакендаль стоит у дворового колодца, он придирчиво оглядывает каждого коня, хорошо ли он вычищен, и приказывает смазать копыта или покрепче затянуть уздечку… Лошади волнуются не меньше, чем люди, их беспокоит отсутствие привычной сбруи. Они мотают головой, косят глаза на пустые дрожки и ржут…

— Гофман! — зычно кричит Хакендаль. — Расчеши своей Лизе получше гриву. Да сделай ей пробор — все понаряднее будет.

— Слушаюсь, господин Хакендаль! Это чтоб какой французишка в нее влюбился!

— Или чтоб у русских вшей набралась! Ведь у них по пробору так и ползают вши и поют: «Ах, Ники, Ники, любезный мой!»

— Эй, тише там! — кричит Хакендаль, но его громовый голос тонет в общем смехе. Хакендаль взволнован и доволен, для него это большой день, — Молчать! Ну как, Рабаузе, всех лошадей вывели из конюшен?

— Так точно, господин Хакендаль, всего тридцать два коня. Одиннадцать кобыл, двадцать меринов и нутрец…

— Нутреца они, конечно, выбракуют, — говорит Хакендаль задумчиво.

— Они большую часть выбракуют, хозяин, — обнадеживает Рабаузе. — Наши лошади для армии не потянут.

— Хорошо бы штук двадцать оставили. А то и запрягать будет нечего. В войну тоже не обойтись без извозчиков.

— А откуда кучеров возьмете, хозяин? Ведь у нас всего-то одиннадцать человек. Остальные давно призваны.

— Возьмем кучеров помоложе.

— И молодых скоро не останется, хозяин. Молодые вступают добровольно…

— Ну, тогда уж посадим на козлы мать, — смеется Хакендаль. — Когда не останется мужчин, женщин за бока возьмем…

— Шутите, шутите, хозяин, — посмеивается Рабаузе. — Как представлю вашу супругу на козлах в вашем горшке да с вожжами в руках — поглядел бы я на такое диво!..

— А ну, собирайся! — командует Хакендаль самым своим оглушительным басом. — Выступаем! Эй, Малыш, — кричит он наверх в окно. — Пора, если не раздумал!

Гейнц скрывается в глубине комнаты, мать сверху машет, чуть не плача и в то же время сияя от гордости. В самом деле, зрелище невиданное: все лошади дневной и ночной смены одновременно покидают двор, сто двадцать восемь железных подков гремят по булыжной мостовой, их хвосты развеваются, они мотают головами… Да, тут есть чем гордиться! В последний раз извозчичий двор Хакендаля предстает во всем своем богатстве и обилии…

— А почему Эва не выглянула в окно? — досадует Хакендаль. — Такое не каждый день увидишь!

— И не спрашивай! Опять она засела у себя. Ее узнать нельзя, отец!

— Ты, Малыш, не догадываешься, что с Эвой? Она совсем переменилась!

— Я знаю лишь то, что ничего не знаю! — цитирует Малыш своих классиков. — Только, думается, отец, не присмеяла ли она себе кого-нибудь, кому на фронт уезжать?

— Эва? Глупости! Я бы знал об этом!

— Ты, отец?

— А что — нет, думаешь? Смотри, парень, ты что-то скрываешь!

— Да ничего подобного, отец!

Некоторое время оба молча идут рядом. По Франкфуртер-аллее гулко разносится цокот лошадиных копыт. Прохожие на тротуарах останавливаются и усмехаются при виде такого необычного зрелища. Да, на это стоит посмотреть — лошади, уходящие на войну!

У Хакендаля под мышкой папка с бумагами — повестки комиссии по ремонту лошадей. Не торопясь, с достоинством выступает он рядом со своим конным войском и только на перекрестках спешит вперед — посмотреть, свободны ли прилегающие улицы. Потом машет рукой и призывает к порядку:

— Франц, не потеряй Сивку! Шагай в ногу, Гофман!

У Малыша еще больше забот. Он останавливается у каждого афишного столба и читает объявления, а потом бросается догонять отца:

– Отец, объявлено военное положение! Отец, кайзер сказал, что отныне для него не существует никаких партий. Для него все мы — немцы! Разве красные перестали быть красными?

— А вот увидим, как пройдет голосование в рейхстаге. У кайзера слишком доброе сердце, он думает — все такие порядочные, как он.

— Послушай, отец, население призывают следить за шпионами. А как узнать шпиона?

— Смотря по тому… Главное, держи ухо востро, сынок! Предателя выдает нечистая совесть, он никому в глаза не глядит!

— Давай, отец, следить за всеми, кто попадется навстречу. А то как бы кто не подсмотрел, сколько набрали лошадей. Это ведь может случиться, отец!

Но он тут же забывает о своем намерении.

— Отец! Отец!

— Я здесь, Малыш! Ну что еще стряслось? Ты мешаешь мне присматривать за лошадьми.

— Ты читал про машины с золотом, отец? У нас будто застряли три русские автомашины с золотом, и надо их задержать. Три автомашины, и все полны золота!

— Дудки, теперь не удерут! — говорит отец с удовлетворением. — Русским объявлена война! Граница-то закрыта!

— А вдруг они махнут к французам? Французам ведь война еще не объявлена! И я не понимаю почему, отец? Ведь наш заклятый враг — французы!

— Все своим чередом, — поясняет Хакендаль. — Над нами не каплет! Дойдет и до французов, а тем более — до англичан. Вот кто зарится на наш флот и колонии — завидуют нам, паскуды…

Толчея становится гуще. Если сначала встречались все больше одинокие одры под водительством какого-нибудь мясника или зеленщика, то теперь лошадям конца краю не видно. Пивоварни представлены бельгийскими тяжеловозами, а манежи резвыми восточно-прусскими лошадками. Господские кучера в пышных бакенбардах ведут под уздцы своих ганноверок, — в 1914 году не все еще шикарные господа уверовали в шикарность автомобилей, считая, что куда больше чести делают им собственные выезды.

И над всей этой толкотней и суетней — пестрая перекличка голосов: извозчики приветствуют своих коллег; шультхейсовские возницы, беседуя с рибековскими, высмеивают их клячонок; мясники, чьи кони особенно норовисты — их, говорят, что ни день, поят бычьей кровью, от чего они становятся необычно ретивы, — мясники уже вступают в переговоры: «Если твоего заберут, я буду возить твое мясо. А если заберут моего, вози ты мое». (Им и невдомек, как мало придется им вскоре возить.)

Встречает знакомых и Хакендаль: тут и братья Краутеры — сущая мелюзга, не то одна, не то две пролетки; и владелец похоронного бюро — при большом наплыве Хакендаль выручает его лошадьми; и мебельщик с противоположной стороны улицы — у его лошадей быстро сбиваются копыта.

— Здорово, Георг, ну и давка…

— Как на живодерне…

— Нас, с нашими одрами, пожалуй, домой вернут. На что мы им дались! Первое время хватит им своих лошадей.

— Слыхал? Французы будто бомбили Штутгарт с воздуха.

— Мне завтра тоже являться. Лавка-то моя загремит.

— Как думаешь, сколько они нам отвалят за наших инвалидов? Нам полагается надбавка, ведь мы теряем свой заработок.

— А ты, видать, непрочь нагреть на войне руки? Разлакомился на военные прибыли. Шалишь! В эту войну такого не будет!

— А на какие же шиши матери хозяйство вести?

Хакендаль прямо на части разрывается, ему надо и за лошадьми присмотреть, и со знакомыми перекинуться словом. Он — заметная фигура в своем околотке и в своем деле, и люди охотно его слушают. Они переглядываются и кивают головой.

— Правильно говорит Железный Густав, это вроде генеральной расплаты, да и англичанам по пальцам дадим заодно! А для чего же у нас Тирпиц со своим флотом?

Но вот они сворачивают за угол. Здесь, между последними доходными домами, большой открытый плац, где по праздничным дням шумит базар. Сейчас тут вбиты сваи, и на них перекладины с кольцами — привязывать лошадей. Повсюду снуют солдаты в спецовках и офицеры в полном обмундировании. Но что это? Что за невидаль? Тоже мне мундир!

— Бог знает на кого они похожи!

— Надо же такое придумать!

Но Хакендаль понимающе качает головой. Он, как бывалый солдат, дает исчерпывающее объяснение:

— Защитный серый цвет.

Защитный? Это слово передается из уст в уста: вот еще новость — защитный! Да, в эту войну отказались от обычного пестрого обмундирования. Все будут одеты в защитный цвет…

— Но почему, собственно? Очень жаль! Они же никакого вида не имеют!

— Чего зря болтаешь! Не все им изображать мишень в тире!

— Это Виллем и Мольтке, должно, обмозговали.

— Нынче поди и французы скинули красные штаны! Жаль, а я-то думал — из первого же пленного француза сошью себе красную жилетку…

Тем временем начался осмотр; то и дело выкрикивают новые фамилии.

— Ну-ка рысью! А теперь галопом! Ладно, годен, ноги в порядке. Поднимите ему ногу, не треснуло ли копыто?

Ветеринар заглядывает коню в рот и считает зубы.

— Восемь лет! — объявляет он.

— Я его, господни обер-лейтенант, за шестилетку брал!

— Восемь!

— В обоз! Коренник! Вторая группа! — картаво заключает офицер.

Писарь записывает, солдат берет у владельца из рук уздечку.

— Нет, сударь, трензель останется нам. И в повестке сказано: «Вместе с поводом».

Владельцу вручают ордер.

— Триста пятьдесят марок, гляди-ка, Густав, триста пятьдесят марок за мою Рыжуху. Цена приличная, очень даже порядочно с их стороны.

— По совести цена, — говорит Густав. — Ни много, ни мало, как раз то, что следует, как и положено в армии.

Но вот черед доходит и до его конюшни. Лошадь за лошадью выводят на осмотр… Выводит не Хакендаль, ему это не нужно, у него на то есть люди, он — большой человек. Именно так он себя и чувствует. Он жертвует на алтарь отечества, отдает не только сынов, но и лошадей, свое достояние. В этот ответственный час он приносит жертвы, и это тешит его самолюбие.

Хакендаль становится рядом с группой офицеров, за ним неотлучно следует Гейнц. Даже Малыш не так счастлив видеть офицеров, как его отец. Все тот же знакомый отрывистый тон, кто картавит, а кто гнусит, но каждое приказание звучит однозначно и сухо, решение принимается в какую-то долю минуты. Никакой бабьей болтовни, никакого «зайдете завтра»!

Какой-то офицер сверкнул на Хакендаля моноклем.

— Что вы здесь толчетесь, сударь! Что вы все слушаете? Вы себя подозрительно ведете.

— Это мои лошади, — поясняет Хакендаль.

— Ваши лошади? Ну как угодно! Не возражаю! Что же эти лошади у вас делали?

— Седоков возили, господин обер-лейтенант!

— Седоков? У нас им не седоков возить, хе-хе! Но они в хорошем состоянии. Понимаете в лошадях?

— Служил вахмистром у пазевалькских кирасир, господин обер-лейтенант!

— Старый кавалерист и знает толк в лошадях. Это видно! Легковаты, пожалуй, и мелковаты, — но в порядке!

Да, что хакендалевские лошади в порядке, это бросалось в глаза. Их уводили одну за другой, тут было чем гордиться!

— Ох, отец, да они всех заберут! Кого же мы запрягать будем? — взволнованно шепнул Гейнц.

— Сейчас не до этого. Главное — обеспечить армию тем, что ей нужно!

— Что это с вашей Сивкой, вахмистр? — снова обратился к нему офицер. — Молодая кобылка, а нет в ней жизни. Не больна?

— Никак нет, господин обер-лейтенант! Месяца полтора назад ее обогнал автомобиль. Испугалась — и так в себя и не приходит. Лучшая моя лошадь.

– Автомобиль? Дело дрянь! У тех коней вид получше. Сивку отставить, не годна!

Да, Сивку забраковали. А также и нутреца. И одну за другой еще трех лошадей. Они вроде бы и ничего, да из возраста вышли. Форсированного марша не выдержат.

— Так точно, господин обер-лейтенант!

И Хакендалю вручают ордер, — ордер на весьма значительную сумму. Эти лошади, работавшие на Хакендаля, источник его благосостояния, в переводе на наличные составляют много денег. Вернее, и много и мало — число, выражающееся пятизначной цифрой, но вместе с тем — дело всей жизни Хакендаля, все, что он создал, над чем трудился, выраженное в цифре, начертанной на клочке бумаги.

Он смотрит на листок и думает о том, как он каждую лошадь берег и холил, как, прежде чем решиться на покупку, десять — двадцать раз бегал туда и обратно, договаривался, торговался. Он думает о том, как он наседал на кучеров, чтобы лошадей не загоняли, и как, притаясь за афишной тумбой, частенько проверял, кормят и поят ли их кучера на стоянках. Лошади, конюшня, извозчичий двор стали содержанием его жизни, с тех пор как из нее ушла армия. И сейчас так пусто на душе…

— Гофман, доставите лошадей домой. Мы с Гейнцем немного пройдемся.

— Это можно, господин Хакендаль!

— Да сразу же и запрягайте. Сегодня извозчиков не хватает, надо подумать о том, чтобы кое-что и заработать.

— И Сивку, господин Хакендаль?

— Да и Сивку. На Сивке поедешь сам.

— Сделаем, господин Хакендаль!

— Пошли, Малыш, немного прогуляться. Я сегодня что-то не того…

— Да, отец!

— Зря этот солдат взял гнедого на короткий повод. У жеребца чувствительные губы.

Впрочем, уже все равно, это больше не его лошади — они принадлежат отечеству.

8

Они прошли дальше по Франкфуртер-аллее — дома стояли все реже, а там потянулись сады и огороды. И вот уже перед ними первое настоящее поле — рожь.

— Погляди, Малыш, рожь, ее начали косить, да так и бросили. А ведь она в самой поре. Верно, тоже война помешала. Кто же теперь соберет урожай?

Он оглядел раскинувшиеся нивы, повсюду было тихо и пустынно. Никто не работал, и только по шоссейным дорогам торопливо шагали и ехали люди.

— Скоро, Малыш, настанет время, про какое я нынче толковал Рабаузе: женщины возьмутся за мужские дела.

— Значит, и мать?

— Да и мать, разумеется.

— Полно тебе, отец…

— А что же мать, — нужно будет, и она справится. Я сегодня же после обеда пойду запишусь добровольцем.

— Ты уже стар, отец! И сердце у тебя никуда.

— Сердце у меня в порядке!

— Ну что ты, отец! Ты иногда синий-синий делаешься.

— Ладно! Явлюсь, и меня наверняка возьмут. Вот увидишь!

— Но…

— Я говорю — возьмут. А ты знай помалкивай!

— Тогда и меня возьмут!

— Сказано — помалкивай!

Некоторое время они шли молча, потом свернули на проселок; перед ними лежала высокая железнодорожная насыпь.

— Что это за дорога, отец?

— В Штраусберг, Малыш! А там и дальше на восток, на Познань и, стало быть, на Россию.

— А вот и поезд, отец!

— Вижу…

Из Берлина, влекомый двумя паровозами, шел состав— преимущественно вагоны для скота — с открытыми дверями. Из вагонов выглядывали лошадиные головы, в дверях стояли солдаты в защитной форме, а на открытых платформах, к восторгу Малыша, выстроились пушки. То был первый поезд, уходивший на фронт у них на глазах, и отец с Малышом были одинаково взволнованы.

— Отец, отец, они едут на войну! Против русских! Урра! — кричал Малыш. — Взгрейте их как следует!

Солдаты смеялись и махали им в ответ. И Хакендаль кричал ура и махал солдатам. Вагон за вагоном…

— Сорок один, сорок два… — считал Малыш. — А это что было, отец? Черная штука с трубой? Такая потешная… Она поди тоже стреляет?

— Это — полевая кухня, Гейнц! По-солдатски — гуляшная пушка. Стреляет обедами.

— Сорок четыре, сорок пять, — с увлечением считал Гейнц. — Сорок семь вагонов, отец, не считая тендера.

— Малыш! — окликнул Хакендаль шепотом.

— Что, отец?

— Потише! Взгляни, Малыш, направо, вон туда, в кусты… Но только незаметно, чтоб не вызвать подозрение… Видишь человека в лозняке?

— Вижу!

— А теперь отведи глаза, видишь, на нас уставился. Притворись, будто башмак завязываешь. И зачем это он забрался в кусты, один? Похоже, прячется.

Малыш для виду занялся башмаком, а сам все на кусты поглядывает.

— Отец, он сунул что-то в карман — белое, вроде бумаги. может, поезд себе записал?..

— А для чего ему записывать поезд? — ворчливо отозвался Хакендаль.

— А как же? Ведь это же солдаты, лошади, пушки! А вдруг он — шпион, отец?

— Спокойнее, сынок, главное, без крику. Опять на нас пялится. Что это он все сюда поглядывает? Какое ему до нас дело!

— Его, должно быть, совесть грызет! Похоже, он и есть шпион!

— Давай спокойно рассудим. Что бы ему делать и таком глухом месте? Ведь если б мы случайно тут не оказались…

— Отец, отец, а сейчас он свистит!.. Нет ли у него поблизости сообщников?

— Что ж, и это возможно!

— Давай, отец, подойдем и спросим, что он здесь потерял. Если побоится смотреть нам в глаза, мы его сразу же арестуем.

—  А как это мы его арестуем? Возьмет да убежит!

— Я небось шибче бегаю!

— Одному тебе не справиться. А мне его не догнать — из-за сердца…

— Вот видишь, отец, я и говорю — у тебя сердце!

— Потише! Он, должно быть, заметил, что мы следим, и хочет смыться. Пошли за ним!

— Пошли, отец!

— Не так быстро, Малыш! Никогда не следует пороть горячку. Пусть думает, что мы гуляем. А то учует погоню…

— Выходит на шоссе!

— Ну, ясно. Хочет в толпе затеряться.

— Ничего, мы его догоним, отец!

— Опять на нас обернулся. Поди коленки дрожат от страха!

Отец и сын оба загорелись — молодость и старость равно пылали огнем. Оба неотступно следовали за подозрительным субъектом и так старались себя не выдать, что это бросилось бы в глаза даже бесхитростному наблюдателю. Они показывали друг другу жаворонка в небесной синеве, а сами глаз не сводили с того субъекта. Когда он замедлял шаг, они останавливались. Малыш рвал цветы, а отец напевал себе под нос «Глория, Виктория!». Потом шли дальше, но и субъект, тем временем на них оглянувшийся, прибавлял шагу…

— Уматывает, отец!

— Ничего, таким-то аллюром и я за ним поспею! Но Хакендаль уже задыхался. И не только сердце, не только жара, главнее — волнение. Подумать только: шпион! Шоссе было уже совсем рядом, и на нем полно народу…

— Ничего, остановим велосипедиста, — утешал он сына. — Велосипедист его в два счета догонит…

На подходе к Франкфуртер-аллее субъект припустил вовсю. Однако, выйдя на людную улицу, он не бросился наутек, а остановил двух-трех прохожих и начал в чем-то горячо их убеждать…

— Уж не его ли шайка? — предположил Малыш.

— А вот увидим, — просипел Хакендаль. Он побагровел от натуги и с трудом переводил дыхание.

Обступив беглеца, люди молча следили за их приближением.

— Они самые! — неожиданно громко объявил субъект, давеча прятавшийся в кустах.

Когда Хакендаль вышел на Франкфуртер-аллее, прохожие во главе с субъектом тесно окружили его с сыном и грозно на них уставились.

— Господа! — воскликнул Хакендаль. — Этот субъект…

— Послушайте, вы, — обратился к нему субъект, молодой человек геморроидального вида. — Что вы сейчас делали у железной дороги?

— Этот субъект, — продолжал Хакендаль, указывая пальцем, — прятался в кустах и что-то записывал, когда проходил воинский эшелон.

— Это я-то? — вскричал субъект. — Какое бесстыдство! Вот уж — с больной головы на здоровую! Да я своими ушами слышал, как ваш сопляк вагоны считал, вы, гнусный шпион, вы!

— Это вы шпион! — заорал Хакендаль, еще больше наливаясь кровью. — Мой парнишка видел, как вы что-то белое совали в карман!

— А вы… — взвизгнул субъект. — Кто прикидывался, будто рвет цветы? Похоже это на вас — цветы рвать! Да вы уже покраснели, как индюк, — от нечистой совести!

Остальные с недоумением слушали эти обвинения, становившиеся все более серьезными. В нерешимости глядели они на обоих противников и недоуменно переглядывались.

— А может, оба шпионы? — предположил кто-то. — Да только случайно не знают друг про друга?

— Зачем же вы сидели в кустах? — обратился к бледнолицему бородач солидного вида. — Это и в самом деле звучит подозрительно!

— Я удовлетворял естественную нужду, — с достоинством отвечал бледнолицый.

— Он что-то белое сунул в карман, — не успокаивался Хакендаль.

— Туалетную бумагу! — отпарировал бледнолицый. — Она у меня всегда с собой, на всякий случай.

И он вытащил ее и показал.

— А зачем, ваш парнишка считал вагоны? — осведомился солидный бородач. — Это в самом деле звучит подозрительно!

— Просто так! — отрезал Хакендаль. — Мальчишки всегда все считают.

— Это не объяснение, — решил бородач. — А нуте-ка, пошли, на Франкфуртер-аллее наверняка найдется шуцман.

— Я могу удостоверить свою личность, — заявил Хакендаль. — У меня тут все бумаги. — И он похлопал себя по карману. — Я отводил лошадей на осмотр. Я — Хакендаль, владелец извозчичьего двора.

— Нуте-ка поглядим! — И бородач просмотрел бумаги. — Порядок! Прошу прощения, господин Хакендаль!

— Ничего, ничего… А как же этот негодяй?

— Пожалуйста, и я могу предъявить документы. Я иду на освидетельствование. Разрешите представиться: учитель Крюгер!

Кое-кто рассмеялся, другие недовольно ворчали.

— Прошу прощенья и у вас, господин Крюгер! Так вы, значит, оба не шпионы? Подайте же друг другу руки…

— Господин Хакендаль, мне очень жаль…

— Господни Крюгер, вы только исполнили свой долг…

— Идемте вместе!

Так они и сделали — предовольные и в приподнятом настроении. Только Гейнц шагал на отшибе, насупившись: он не мог примириться с мыслью, что человек этот не шпион.

9

Когда Хакендаль с Малышом вернулись домой, их ждала записка, всего несколько слов: «Сегодня в два выступаем. С Ангальтского вокзала. Отто».

Мать с неожиданным проворством ковыляла взад и вперед. Она сама накрывала на стол, чего давно не делала, — лишь бы ускорить сборы. На кухне хозяйничала Эва.

Уже садились за стол, когда явился Эрих. Он все утро мотался из казармы в казарму, часами ждал приема и повсюду натыкался на отказ: «Мы уже набрали людей. Нас осаждают тысячи желающих. Приходите месяца через два-три, там видно будет».

— Вот и отлично. Успеешь сдать экзамены для ускоренного выпуска.

Но этого-то Эриху и не хотелось, он предпочел бы не возвращаться в школу. Недели, проведенные у адвоката, сильно его изменили — он считал себя взрослым. Ему уже казалось невозможным снова сесть за парту.

— Нет, нет, я от одного парня слышал — в Лихтерфельдском кадетском корпусе формируют запасной батальон. Наведаюсь туда завтра пораньше.

— Да не торопись же, Эрих! — возмолилась мать. — Через три месяца война поди кончится. Как бы еще с Отто чего не приключилось!

Фраза не сказать чтоб складная, но все поняли. Эрих запел бравурную песенку:

Что слезы льешь напрасно — И пуля не опасна.

— О таких вещах, мать, и думать не моги! — сурово оборвал ее Хакендаль. — Солдату с такими мыслями негоже идти в сражение.

— Сегодня, часов в десять, караулю я у окна, — заныла мать, — гляжу, а вместо тридцати двух пять лошадей ведут, и Сивка так-то жалостно свесила голову— чуть не до самых колен. Тут мне в голову и ударило: если столько осталось от наших лошадей, что же останется от моего сыночка?

С минуту тянулось растерянное молчание, но Железный Густав крепко хватил по столу черенком ножа.

— Спокойнее, мать, спокойнее! Если ты уже сейчас нюни распустила, я тебя и вовсе не возьму на вокзал…

— Да не распустила я нюни, это мне в голову ударило, когда наших лошадей привели, — оправдывалась мать, поспешно утирая слезы. — Возьми меня с собой, Густав! Я не буду плакать на вокзале!

И, трогательно пытаясь улыбнуться, она обвела глазами сидящих за столом.

— Да уж, ладно, — смилостивился отец. — Раз обещаешь вести себя как следует, так и быть. Однако нам пора! Ангальтский — это Франция…

В последнюю минуту возникло новое затруднение. Выяснилось, что Эва не хочет ехать. Со слезами уверяла она, что и думать не может о поездке, у нее раскалывается голова, да и вообще она совсем больна.

— Еще чего! — напустился на Эву отец. — У тебя брат уезжает на войну! Изволь проводить его на вокзал, я и слышать не хочу ни о какой болезни.

Эва с плачем стала уверять, что она не в силах сдвинуться с места, еще упадет на улице…

Но если мать не хотели взять на вокзал, оттого что она плакала, то Эве пришлось ехать, невзирая на слезы.

— Глупости ты городишь, девушка! — сердился отец — и с внезапно мелькнувшим подозрением, вспомнив намеки Малыша, добавил: — Уж не женишка ли ты завела? Ты мне последнее время не нравишься. Вот вернемся, тогда потолкуем!

Задерганные, в тяжелом настроении, вышли они из дому. Эва увидела на углу поджидавшего ее Эйгена — он назначил ей свидание — и беспомощно ему махнула. Эйген словно погрозил ей и смешался с толпой.

Эву мучила мысль, что квартира оставлена на маленькую горничную, а от Эйгена всего можно ждать! Даже налета на дом ее родителей. Она бы хоть сейчас вернулась, да что пользы? Если Эйген к ним заберется, ее присутствие ничего не спасет. Она против него бессильна, он что угодно может с ней сделать.

Со всеми этими проволочками они так запоздали, что уже на Александерплац стало ясно: придется ехать, иначе они прозевают поезд. Легкомысленный Эрих предложил сесть в такси, но его только смерили уничтожающим взглядом. Но и предложение матери взять извозчика было отвергнуто, как расточительное. К счастью, подоспел конный омнибус, и в нем нашлись свободные места. С дребезгом и грохотом тронулась в путь тяжелая колымага.

В городе стояла такая же суматоха, как и в первый день мобилизации. На улице то и дело останавливались машины, и молодые люди швыряли в толпу охапки газет; в омнибус садились все новые пассажиры и сообщали последние новости. Объявлена война Франции! Немецкие войска перешли бельгийскую границу… Минутное замешательство: почему же бельгийскую? Значит, и Бельгия?.. Но тут уж было не до размышлений! То здесь, то там вспыхивала песня:

Нам праздновать над Францией победу!

Старики под одобрительный смех публики затягивали старые шуточные куплеты:

Кто там в кустарнике ползет? Похоже, Наполеонов сброд….. И как он объявился там? А ну, прогнать его к чертям!

Омнибус окончательно увяз в сутолоке. Надо выходить. Сомкнутой колонной прокладывают они себе дорогу. Скорее на вокзал!

— Простите, сосед! Я, кажется, вам на ногу наступил! Я провожаю сына на войну!

— Не беспокойтесь, очень приятно!

Слава богу, вот и вокзал! Наконец-то! Еще одна минута… Через зал ожидания и вверх по лестнице! Да тут яблоку негде упасть! Наверху гремит духовой оркестр. Два часа одна минута! Поезд должен был уже уйти, но, покамест не заиграют «Прости прощай, родимый край», он не тронется, поясняет Хакендаль, пыхтя и отдуваясь.

У выхода на перрон такая толчея, что они пробегают без перронных билетов. Контролер что-то кричит им вслед, но Хакендаль только смеется: «Франция! Париж!» Смеются и в толпе. Хакендаль разошелся, он приятно возбужден. Он бежит вперед, окруженный семьей.

Состав тянется бесконечно! Из окон выглядывают мужчины, голова к голове и голова над головой, все в защитной серой форме, такие же защитные чехлы на остроконечных касках, красные цифры указывают номер полка. Какие у всех серьезные лица! И сколько на перроне женщин, бледных, и тоже с серьезными лицами. Цветы — да, цветы, но их судорожно сжимают дрожащие руки. Дети — не счесть, большие и маленькие, но и детские личики смотрят серьезно, многие малыши плачут…

Гремит полковая музыка, но лица все так же серьезны, доносятся приглушенные разговоры…

— И ты пиши, отец!

— Я пришлю тебе виды Парижа!

Вымученная шутка — ее берегли на последнюю минуту. Бледные улыбки.

— Будь здоров!

— И ты тоже — с детишками!

— О детях не беспокойся, я за ними присмотрю!

А где же Отто?

Они бегут вдоль состава. Всем теперь кажется страшно важным еще раз увидеть маловажного Отто, пожать ему руку, пожелать здоровья.

— Смотрите, да это же Гудде, портниха, ну, ты знаешь, отец, она еще переделала мне мое черное платье! И с ребенком? С каких пор у этой Гудде ребенок? Ведь она горбунья! Должно быть, соседка дала подержать.

— Кого это вы провожаете, фрейлейн Гудде? Как тебя звать, карапуз?

— Добрый день, фрау Хакендаль! Отто здесь, я хочу сказать… господин Хакендаль!

Все бросаются к Отто. «Эта Гудде» забыта. На минуту — до отхода поезда — незаметный Отто становится героем дня.

— Всего тебе хорошего, Отто!

— Напиши как-нибудь, Отто!

— Оттохен, я тебе кое-что принесла на дорожку!

— Как будет тебе от начальства таска, вспомни отцовскую науку! Постарайся заслужить Железный крест, вот чем ты меня порадуешь! А не говорили вам — будут в эту войну давать Железные кресты?

Отто стоит у окна вагона. Он очень бледен, лицо кажется еще более серым, чем землисто-серая гимнастерка. Машинально отвечает он на вопросы, пожимает руки, кладет сверток со съестным на скамью, где уже лежит ее сверточек…

И все время глаза его ищут ее, единственную, любимую, ту, которой он отдал всю нежность своего слабого сердца и которая любит его всепрощающей любовью сердца сильного. Тутти смотрит на него своим нежным пламенеющим взором, ни на что не жалуясь, ничего не требуя… Она стоит у чугунного столба и держит за руку сынишку. «Не плачь, Густэвинг! Папочка к нам вернется!»

Отто не слышит, но по губам ее читает: «…к нам вернется!»

Кто его знает, вернется или не вернется, но, как ни странно, это не пугает его. Впереди война, бои, рукопашные стычки, ранения и мучительная долгая смерть, но это его не страшит, этого он не боится…

«Трусом я не окажусь, — думает он. — И все же у меня не хватает храбрости сказать отцу…»

Ему хотелось бы понять, почему это так, но он этого понять не в силах… Беспомощно смотрит он на тех, что теснятся у его окна, на эти знакомые, привычные лица, а затем бросает быстрый взгляд на самое любимое, единственное человеческое лицо — там, у чугунного столба. Нет, этого он понять не в силах…

— Отто, да у тебя, никак, цветы? — кричит Малыш. — Кто преподнес тебе цветы? Значит, ты обзавелся невестой?

Всех рассмешило предположение, что у Отто, у смирного Отто завелась невеста. Да и Отто кривит лицо в жалкую гримасу.

— Где ж она, твоя невеста?

Все оглядываются и, смеясь, ищут для Отто невесту.

— Может быть, вон та, в синем платье? Что ж, шикарная девушка, но не слишком ли шикарная для тебя, Отто? С такой женой наплачешься!

И опять Отто улыбается вымученной улыбкой.

— А эта Гудде все стоит и стоит, — шепчет фрау Хакендаль. — Кого это она провожает? Ты ее узнал, Отто?

— Кто? Кого?

— Да эту Гудде! Нашу портниху! Ты ж ее знаешь!

— Я… я… дело в том, что я…

Все смотрят на Отто, и он густо краснеет. Но они ничего не замечают.

— Ты не видел, к кому она пришла?

— Я? Нет! Я ничего не видел.

«Прости, прощай…» заиграл оркестр, и поезд тронулся, покатил… Провожающие вытаскивают платки, руки протягиваются для последнего пожатия.

О, эта одинокая фигура у чугунного столба! Она не достала свой платок, не машет ему на прощание. Но она стоит, не шевелясь, словно так и намерена стоять и стоять, терпеливо, безропотно ожидая его возвращения. Глаза его наполняются слезами.

— Не плакать, Отто! — кричит папаша Хакендаль. — Мы еще увидимся! — И очень громко, так как поезд развивает скорость и Хакендаль вынужден отстать: — Ты всегда был хорошим сыном!

Дольше всех бежит Малыш — до самого конца перрона. Он следит за тем, как поезд постепенно скрывается из виду, как треплются на ветру бесчисленные платочки, — а затем поворот, промелькнул круглый красный стоп-сигнал в последнем вагоне — и все!

Гейнц возвращается к своему семейству.

— А теперь поскорей, — говорит фрау Хакендаль. — Мне хочется поймать эту Гудде. Интересно, чей это ребенок и кого она провожала на фронт.

Но Гертруд Гудде уже скрылась вместе с Густэвингом.

10

Старший врач хирургического отделения, вконец измотанный, стоял перед умывальником в своем кабинете и, как всегда в минуты большой усталости, тщательно мыл руки. Машинально взял он жесткую щеточку и вычистил ею ногти, вымыл руки раствором сулемы, сполоснул и вытер полотенцем.

Он закурил сигарету, глубоко затянулся, подошел к окну и задумчиво, ничего не различая, стал глядеть вниз, в больничный сад. Он выдохся, устал, с одиннадцати на ногах, а конца все не видно…

«И это, — думал он, — лишь начало. Это — лишь начало… — думал он, не спеша и без особого уныния или волнения. — То-то и оно — это лишь начало…»

За четыре дня мобилизации он потерял три четверти своего врачебного персонала. Всех отправили на фронт. «Выше знамя!» — сказали они и ушли. Ушло три четверти всех врачей, не говоря уж о прочих медицинских работниках, число же больных даже превышает норму. И это — лишь начало…

Ограничившись одной затяжкой, старший врач сунул сигарету в пепельницу. Машинально направился к умывальнику и снова начал с заученной тщательностью — он тысячу раз наблюдал ее у себя и у других — мыть руки и тереть их щеточкой. Он не сознавал, что делает. Разве что над ним пошутит кто-нибудь из коллег или хирургическая сестра скажет: «Опять вы моете руки, господин профессор! Вы мыли их ровно две минуты назад!»

— Но сейчас не было никого, кто бы ему напомнил. Тщательно начищает он щеткой ногти…

«Выше знамя!» — сказали они и ушли. Но как держать его высоко едва ли с четвертью нормального состава врачей? Как бы совсем не выпустить его из рук — ведь приходится на многое закрывать глаза, мириться с ужасающей халатностью…

Это будет нам стоить немало человеческих жизней, думает он устало, а ведь сколько он ни работает врачом и сколько ни перевидал пациентов, никогда он не теряет ощущения, что перед ним живые люди, а не случаи из медицинской практики: матери, чьи дети дома плачут; отцы, от чьего здоровья зависит счастье и благосостояние целой маленькой общины.

Это будет нам стоить немало человеческих жизней, думает он, но в ближайшее время человеческая жизнь и вообще-то будет цениться дешево, как самый бросовый товар. И умирать будут не только больные, истощенные, престарелые — нет, преимущественно молодые и здоровые. Силы народа будут систематически идти на убыль — и это нам предстоит на много дней, недель, а может быть, и месяцев… А я сокрушаюсь при мысли, как бы мне какой-нибудь гнойный аппендицит не пришлось оперировать с получасовым опозданием!

Он оглядывается и напрягает слух. Он уже снова стоит у умывальника и моет руки. Сигарета тлеет в пепельнице, но не это вывело его из задумчивости. Медленно доходит до его сознания, что он, кажется, слышал стук, и, когда он говорит «войдите», дверь и в самом деле отворяется, и входит со смущенным видом сестра.

— Что случилось, сестра? — спрашивает он рассеянно, вытирая руки о полотенце. — Я сейчас начну вторичный обход. Или новое поступление?

Сестра смотрит на него и качает головой. Странный у нее взгляд — застенчивый и вместе с тем упрямый. И еще не устоявшееся лицо: молодое, но угловатое. Должно быть, жизнь ее не баловала.

— Я к вам по личному делу, господин профессор, — говорит сестра, понизив голос.

— С этим обращайтесь к старшей сестре. Как вам известно, вы подчинены старшей сестре.

— Я была уже у старшей, — все так же тихо продолжает сестра. — Старшая мне отказала. И я подумала, господин профессор…

— Ничего не выйдет, сестра, — говорит врач решительно. — Во-первых, я принципиально не вмешиваюсь в дела сестер. А кроме того, у меня своих забот по горло!

Он отпускает ее кивком, вздыхает и, засучив рукава, направляется к умывальнику

— Господин профессор мыли руки, когда я входила, — храбро напоминает ему эта девчонка. (Мания старшего врача, разумеется, известна всей больнице.)

— Покорно благодарю, сестра, — говорит профессор. — Передайте хирургической сестре — вы знаете, сестре Лили, — что через десять минут я начну вторичный обход.

И он пускает себе на руки сильную струю воды.

— Слушаю, господин профессор. — Она смотрит на него нерешительно. — Простите, господин профессор, что я опять о своем… — начинает она робко. — Нынче утром отбирали тех, кто поедет на фронт… И я… я не попала…

— Не могут же все ехать! — огрызнулся старший врач. — Здесь тоже работа, здесь пропасть работы, и самонужнейшей работы!

— Господин профессор, мне непременно надо ехать! Пожалуйста, господин профессор, скажите старшей, чтоб меня отпустили. Вам стоит слово сказать, господин профессор!

Старший врач обернулся. Он был готов испепелить эту девчонку взглядом.

— И ради такой ерунды вы врываетесь и лишаете меня этих коротких минут отдыха! — восклицает он с гневом. — Постыдились бы, сестра! Если вы ищете приключений в обществе молодых мужчин, не надо было становиться сестрой! Это вы можете найти на любом уличном перекрестке. Вам, конечно, надоела палата, где лежат одни старухи… Ах, сестра, оставьте меня в покое!

Но если старший врач воображал, что после такой жестокой и откровенной отповеди сестра уйдет сконфуженная, то он заблуждался. Сестра Зофи с места не сдвинулась, и даже то робкое и застенчивое, что сквозило в ее взгляде, как будто стушевалось перед внутренней решимостью и настойчивостью. Врач не без интереса это отметил.

— Я не ради молодых мужчин рвусь на фронт, — заявила она упрямо. — Старшая сестра потому и определила меня к старым бабкам, что для мужского отделения я не гожусь. Я не выношу мужчин…

— Сестра, — сказал профессор мягко, — поймите, ваши склонности меня не интересуют, а вы готовы мне о них лекции читать. Отправляйтесь лучше в свое отделение!

— Слушаюсь, господин профессор! — сказала она все с тем же неукротимым упрямством в голосе. — Но, господин профессор, я твердо намерена отправиться на фронт, и вы должны мне помочь…

— Гром и молния! Слыхано ли что-нибудь подобное!

— Господин профессор, нет человека, к которому бы я чувствовала привязанность. Да и вообще, я никого не люблю — ни даже родителей, ни братьев и сестер. А тем более моих больных…

— Великолепно, сестра! Вы меня восхищаете! — съязвил врач.

— Я никогда ни к кому не питала добрых чувств. Да и меня этим никто не баловал. Я уже думала, что так и проживу свой век, никому не нужная. Но тут — прошу вас, — господин профессор, послушайте меня еще минутку — тут эта война. Я ничего не смыслю в политике, я не понимаю, откуда война и зачем. Но я вдруг подумала: вот случай стать нужной, сделать в жизни что-то хорошее, не чувствовать себя неприкаянной…

Она на мгновение подняла на него глаза.

— Может, господину профессору непонятно, о чем я толкую, — я и сама не понимаю всего как следует. Но я хочу сказать, другие женщины, хотя бы сестра моя, надеются иметь детей и любимого мужа. Для меня этого не существует, господин профессор! Я никогда не знала, для чего живу на свете… Мой отец…

Она осеклась. А потом все с той же силой:

— Не думайте, господин профессор, что мне представляются молодые солдаты, как им поддерживаешь голову и даешь испить воды… Нет, мне представляется, что я ношусь как угорелая и делаю самую черную, самую грязную работу, от которой с души воротит — и так с утра до вечера, пока с ног не свалишься — и на другой день то же самое. Тогда, господин профессор, я, возможно, почувствую, что не зря живу на свете. — И с прорвавшимся в голосе рыданием: — Ведь хочется думать, что ты что-то значишь, что ты не просто муха, ползающая по стене…

На некоторое время оба умолкли. Врач медленно и размеренно вытер руки и, подойдя ближе, приподнял ее мокрое от слез лицо.

— Так по-вашему, сестра, — спросил он мягко, — великий народ для того вступил в такую войну, чтобы… как вас зовут?

— Зофи Хакендаль…

— Чтобы Зофи Хакендаль нашла свое место в жизни?

— Почем я знаю! — воскликнула она с неистовой силой и стряхнула порывистым движением его руку. — Я знаю только, что вот уже двадцать второй год живу на свете и за всю мою жизнь ни разу не почувствовала, что я кому-то нужна!

— Что ж, возможно, война еще и потому началась, — сказал врач раздумчиво, — что человек снова ищет свое призвание в жизни. Возможно! — И он взглянул на нее. — Ладно, посмотрим, чего мне удастся добиться у вашей старшей. Насколько мне известно, она не слишком высокого о вас мнения. Но, как я теперь убедился, вы, хотя бы в этом, не расходитесь со старшей сестрой…

Врач улыбнулся. Зофи ответила ему слабой улыбкой, с благодарностью поклонилась и вышла.

Старший врач опять направился к умывальнику.

11

Младшая из сестер Хакендаль, Эва, на обратном пути все подгоняла родителей и братьев — так не терпелось ей вернуться домой. И вот она в изнеможении сидит в своей комнате, выдохшаяся и опустошенная. Нет, Эйген не побывал у них в квартире, письменный стол отца не взломан, их глупенькая горничная Дорис не избита и не изнасилована, — словом, все в порядке!

— Но это и есть самое ужасное! То, что Эйген ничего еще не предпринял, это и есть самое ужасное! То, что все еще впереди, все еще только угрожает и приходится чего-то ждать, — это и есть самое ужасное!

Она сидит, сложа руки на коленях, и слышит в открытое окно, как отец в конюшне разговаривает с Рабаузе. «Отцу хорошо, — думает она, — у него конюшня, и пролетки, и Рабаузе. У отца есть все, что ему нужно. А у меня…»

Она слышит, как мать отчитывает в кухне Дорис — да, и матери хорошо. И даже Отто — уж на что он влачил жалкую жизнь, — и Отто уехал, он стал уважаемым, значительным человеком, у него есть задача. А у нее… И у Зофи есть задача, а если она вечно брюзжит, то такой уж у нее характер — а все же и у нее есть задача. И у Гейнца — его школа, да и у Эриха всегда что-то есть, что-то новое, необычное — и только у нее…

У нее одна судьба — жалкая постыдная судьба. У нее только Эйген на ближайшем углу, он свистнет в два пальца, как свистят сутенеры — и как только он свистнет, она должна бежать к нему. Она — его вещь. Он — ее задача!

Когда позавчера Эйген заставлял ее пить и она видела, что он не отступит, он решил овладеть ею сейчас, сию минуту — и не для того, чтобы удовлетворить свое желание, а чтобы доказать, что она и в этом — его вещь, что у нее не осталось ничего своего, чистого, — у нее мелькнула мысль, отдаленная надежда, которая могла бы поддержать ее в предстоящий страшный час, и она спросила:

— Скажи, Эйген, а разве тебе не являться в казарму? Тебя не пошлют на фронт?

(И она, как ее сестра, видела в войне освобождение. Эйген уедет, а когда вернется… но он, конечно, не вернется! Такие, как он, не должны возвратиться, а иначе на что она, эта война?)

Он искоса посмотрел на нее и язвительно усмехнулся:

— А тебе этого очень хочется, цыпка?

— Да нет, Эйген! Но ведь всю молодежь призывают в армию…

— Нет, мое сокровище, меня но призовут, я считаюсь незаменимым. Отечество слишком меня любит.

— Незаменимым? Но ведь вся молодежь…

— Не бойся, Эвхен, никуда я от тебя не уйду.

— Но…

— Я вижу, тебе не терпится сплавить меня на фронт! Ничего не выйдет! Пусть дураки подставляют лоб под пули! Мне это не подходит!

— А разве тебя не посчитают дезертиром? Ведь за это…

— Ну и бестолковая же ты! Никакой я не дезертир! Я же сказал: меня считают незаменимым. Отечество не требует от меня жертв! Как, еще не поняла? Ну лишенец я, — дошло? Меня лишили гражданских прав…

— Как так? — удивилась Эва. — Каких гражданских прав?

— А вот я тебе объясню, моя цыпка! Когда меня три года назад замели, припаяли мне каторжные работы, а это и значит — лишили гражданских прав. Так что мундир его величества мне, заказан. Я вижу, ты ужасно огорчена…

Он с циничной ухмылкой наклонился к ней через стол. Она и сейчас дрожит при одном воспоминании. Уж, кажется, она не слишком щепетильна, а и ее оторопь взяла при мысли, что можно гордиться своим позором!

Он, видно, прочел это на ее лице. И, как всегда, впал в мгновенную ярость.

— Ты, кажется, меня стыдишься? Стыдишься своего Эйгена? А ну-ка пошли… Я тебе покажу, что для меня твой стыд! И если тебя еще не лишили гражданских прав…

Он снова ухмыльнулся. И началось то, другое. Началось то — другое…

Она сидит, не шелохнувшись. Отец все еще толкует с Рабаузе. Слышно, как гремят ведра… Мать все еще пробирает служанку… Малыш что-то напевает…

И тут ей вспомнилась эта Гудде, как она давеча стояла на перроне, щуплая невзрачная калека, держа за руку здорового ребенка. Эва дрожит при мысли, что у нее может родиться дитя, дитя от этого человека, с виду как будто здорового, но испорченного, прогнившего до мозга костей. Маленькой горбунье даровано то, в чем навсегда отказано ей, Эве. Дети не для нее!

Она достает из комода отрез ситца, заворачивает в бумагу и кричит Гейнцу:

— Если мать спросит, скажи, что я ушла на часок.

— Сама ей докладывайся, — отвечает Малыш с чисто братской любезностью. — Что я у тебя, на посылках, что ли?

Но Эва не хочет докладываться матери, матери незачем знать, что Эва пошла к портнихе, мать подумает, что она пошла «за тем самым». Но она идет не за тем самым, она идет для себя!

Идет? Нет, почти бежит. Бежит с такой быстротой, какая только возможна для молодой девушки в 1914 году, стесненной длинными юбками и тесными понятиями о приличии. Бежит, озираясь, не гонится ли он за ней, он, ее неотступный кошмар, ее неотвратимая угроза. И, беспрепятственно достигнув соседней, более тихой улицы, проходит через два двора и поднимается вверх по лестнице…

На ее звонок сразу же открывает «эта Гудде». Глаза у нее покраснели, но сейчас они смотрят хмуро, почти враждебно. Ребенок, двухлетний крошка, цепляется за ее юбку.

— Простите, фрейлейн Гудде, — говорит Эва, растерявшись под этим настороженным взглядом. — Я увидела вас на вокзале и вспомнила, что у меня лежит отрез… Это ситчик, и, если его сейчас не сшить, он проваляется до будущего года.

Эва смущенно улыбается, ей и в самом деле не по себе от этого недоброго взгляда.

— Нет! — говорит «эта Гудде». — Нет! Мне очень жаль, фрейлейн, но я не возьму у вас работу. Нет!

Это многократное злобное «нет!» усиливает замешательство Эвы.

— Но, фрейлейн Гудде, что случилось? — допытывается она. — Вы ведь всегда для нас шили. Я — Эва Хакендаль, вы же меня знаете!

— Я сразу увидела по вашему лицу, что вы обо всем догадались, — говорит «эта Гудде» со страстью. — Но ребенок мой, он наш — и никому до него дела нет. Так что зря вы, Хакендали, себя утруждаете. Ребенок мой. И если вам мало того, что вы сделали с Отто…

— Отто! — восклицает опешившая Эва.

— Не притворяйтесь! Постыдились бы! Да, Отто, но мой Отто, не ваш, не тот, во что вы его превратили — вы, Хакендали, с вашим отцом! Вот уж правда, что он Железный Густав! — И перескакивая на другое: — Отто только-только уехал на войну, а я уже с ума схожу от беспокойства! Но лишь бы он вернулся, уж я позабочусь, чтобы он забыл дорогу ко всему, что зовется Хакендалями! И тогда я благословлю эту войну, благословлю, благословлю…

Она прислонилась головой к притолоке и неудержимо разрыдалась.

Эва, с удивлением наблюдавшая эту вспышку, протянула руки к горько плачущей женщине.

— Фрейлейн Гудде, прошу вас, ну, пожалуйста, успокойтесь! Ведь здесь ребенок!

И действительно, ребенок стоит рядом, но он не плачет и только силится обнять свою маму:

— Мамочка, миленькая, добрая мамочка, не надо!

— Да, да, все уже прошло, Густэвинг, видишь, мама опять смеется. Она опять смеется, Густэвинг! Фрейлейн Хакендаль, теперь вы знаете то, зачем сюда пожаловали, и можете спокойно отправляться домой. Представляю, что вы напишете Отто на фронт! Ему и там от вас покоя не будет!..

— Ни у кого и мысли нет насчет Отто, поверьте, фрейлейн Гудде! Никто от него такого и не ждал!

— Ну, ясно, вы его за человека не считали!

— Я никому не заикнусь!.. Ваш ребенок останется с вами. Я понимаю вас и могу себе представить, как вы ненавидите все, что носит наше имя. Но я ведь тоже Хакендаль. И я… я так же несчастна, как Отто.

Похоже, теперь Эвин черед плакать, но она берет себя в руки.

— Поймите, — говорит она своей сестре по несчастью, замкнувшейся в суровое молчание. — У меня нет такого крошки, как у вас, и никогда не будет — не должно быть! Вот как я несчастна! Потому-то я и пришла к вам, я увидела вас с ребеночком, таким хорошеньким, здоровеньким ребеночком. Я всегда мечтала иметь детей, и мне стало завидно… Поймите же…

«Эта Гудде» смотрит на Эву в молчанье.

— Входите, фрейлейн, — только и говорит она. И держа за руку ребенка, ведет гостью в комнаты. — Покажите мне ваш ситчик, фрейлейн!

Эва развернула сверток, и портниха разложила перед ней модные картинки, предлагая то одно, то другое. «Пожалуй, это годится!» или: «Я не рекомендовала бы вам рукав с напуском, сюда больше подойдут буфики».

И Эва отвечает как положено то, что обычно отвечают портнихе, она даже чуточку заинтересовалась. И в самом деле, голубенький в горохах ситчик очень мил, из него выйдет прелестное платьице.

Как вдруг «эта Гудде» сказала: «Одну минутку», ушла в смежную комнатку и вскоре вернулась, осторожно неся что-то в руках.

— Видите, это распятие — тоже его работа, — сказала она с гордостью. — Не правда ли, хорошо? — И, не дожидаясь ответа, продолжала: —У меня бы охотно его купили, по я не отдаю. Все другие его работы я относила в магазин. За них неплохо платили. Хозяин считает, что Отто мог бы стать настоящим художником, ему бы только немного подучиться да иметь хороший материал. Э, да что об этом толковать, — продолжала она с прежней враждебностью и осторожно отставила распятие в сторону. — Ведь его дело — чистить у вас лошадей и подметать конюшню!

Эва растерянно взглянула на невестку, но та продолжала совсем спокойно:

— С ним я, конечно, говорю не так, как сейчас с вами. Я всегда ему твержу: «Исполняй, Отто, что отец приказывает». Я ведь вижу, какой он безвольный, — ссорить его с вами — значит сделать и вовсе несчастным!

— Может, Отто и в самом деле окрепнет на войне, — сказала Эва осторожно. — Не все же вам сидеть одной с ребенком, и если у Отто такие способности… У отца хватит денег…

— Нет уж, извините! Я могу отлично сидеть с ребенком одна и ждать его. А тогда и он и ребенок будут мои, пусть и на короткие минуты! Деньги? Да я бы пфеннига у вас не взяла! Это вы думаете, что в деньгах счастье, хоть всем вам они принесли одно несчастье.

И она снопа гневно взглянула на Эву, но смягчилась при виде ее бледного измученного лица.

— Ладно, хватит браниться! Вы говорите, что так же несчастны, как Отто! Но вы понятия не имеете, как он несчастен.

— Но ведь и вы не знаете, до чего я несчастлива, — сказала Эва и, спохватившись, спросила: — Когда же мне приходить на примерку? Или лучше не приходить? Не беспокойтесь, дома я ничего рассказывать не стану.

— Приходите, когда вздумается — когда вам захочется повидать Густэвинга.

— Может случиться, — добавила Эва, — что мать пошлет за вами или сама к вам заглянет, у нее достанет любопытства. Так уж вы ничем себя не выдавайте! У матери и в мыслях нет про Отто. Скажите, что ребенок — ваших родственников.

— Мне соврать про Густэвинга? Ни за что! Я и ей скажу, что ребенок мой. Не станет же она выспрашивать, кто его отец!

— Так я пошла, — сказала Эва и снова окинула взглядом комнату и играющего ребенка.

Гертруд Гудде перехватила ее взгляд.

— Поцелуйте его, — сказала она. — Я на вас больше не сержусь.

Но Эва шепнула: «Нет, нет!» — отстранилась и, не простившись, как затравленная, побежала к выходу через темную прихожую. Она открыла дверь и только на лестничной площадке остановилась и сказала:

— Я, может, завтра опять забегу.

— Хорошо, — сказала «эта Гудде» и кивнула.

— Все никак не вспомню, — сказала Эва и наклонилась к дверной табличке, — не вспомню, как Вас зовут. Ах да, Гертруд! А меня зовут Эва.

— Он звал меня Тутти, — сказала «эта Гудде» совсем тихо.

— До свиданья, Тутти, — кивнула Эва.

— До свиданья, Эва, — отвечала Тутти.

И Эва ушла — опять на улицу.

12

То был волнующий день для Густава Хакендаля — можно сказать, знаменательный день, день, которым можно гордиться!

Утром торжественный выход с тридцатью двумя лошадьми и удивленные лица прохожих, оборачивающихся на звонкое цоканье железа по асфальту. Затем осмотр — и обер-лейтенант, похваливший его лошадей. Даже о закончившемся несколько неожиданно приключении со шпионом можно было, в сущности, вспоминать с гордостью. А уж что до второй половины дня… Ведь он одним из первых в эту войну отдал сына на алтарь отечества, а в скорости наденет форму и второй сын.

Да, таким днем можно гордиться, в Берлине сегодня немного людей, которые столько сделали для отечества…

Но вот он вернулся домой, в свой дом и двор, всегда составлявшие предмет его гордости, и ощутил странную, тоскливую пустоту…

Довольно долго проторчал он на конюшне у Рабаузе, беседуя с ним, вернее, делясь всем, что произошло за день. У Рабаузе была пропасть работы, в конюшне предстояло все переворошить, отныне здесь вместо тридцати двух будет всего пяток лошадей…

Рабаузе вертелся как заводной и, бегая туда-сюда, искоса, чуть насмешливо поглядывал на хозяина. Хакендаль то и дело брался ему подсоблять. Но работа уже утомляла его.

И тут Хакендалю пришло в голову, что он давно не работает по-настоящему, без дураков. Теперь ему придется кое-когда и самому прикладывать руки. Что ж, он понемногу втянется, для сердца это будет только полезно.

Впрочем, при пяти-то лошадях работы, пожалуй, не хватит и для одного конюха. У Рабаузе мысли текли, видимо, в том же направлении.

— Зимой пять лошадей здесь замерзнут, хозяин, — сказал он раздумчиво, — придется ставить перегородку.

Хакендаль недовольно хмыкнул, он был против всяких перестроек, — это, мол, перевод денег.

К зиме воина кончится, и военное ведомство вернет мне моих лошадок.

— Что война к зиме кончится, об этом мы погодим говорить, хозяин, — возразил Рабаузе. — В семидесятом она тоже затянулась на всю зиму, а ведь тогда мы имели дело всего с одним врагом.

— Да будет вам болтать, Рабаузе, — досадливо оборвал его Хакендаль. — Много вы понимаете в войне и армии!

Он ушел из конюшни — перспектива долгие месяцы обходиться пятью лошадьми крайне, его удручала.

«Какой же это извозчичий двор?» — думал он. Это, в сущности, одна дневная да одна ночная пролетка. В пору самому нахлобучить на голову свой горшок и дежурить на стоянках!

В раздумье стоит он посреди двора. Хоть бы вернулись с работы пролетки! Я бы с ними рассчитался, было бы у меня какое-то дело!

Но он вспоминает, что у него всего-то работает пять пролеток, тут и считать нечего, да и в ночную некого провожать…

И вот он стоит… Никогда он в себе не сомневался, да и сейчас не сомневается, но вдруг ощущает какую-то душевную пустоту! Неужто он жил за счет других, когда был уверен, что другие живут за его счет? Нет, эта мысль от него далека, да и не задумывается он об этом, он знает только, что вдруг утратил вкус к жизни. Да, дети… размышляет он. До сих пор они принадлежали ему, он наставлял и воспитывал их, приучал к аккуратности, прилежанию, покорности. Он пробирал их и бывал к ним снисходителен, смотря по обстоятельствам и настроению, — и вдруг никого у него нет! Они обходятся и без него! Остается Малыш, но Малышом не так-то легко командовать, уж очень он независимый школьник, никогда не расскажет, что делается у них в гимназии.

Остается Эва… Эва! И Хакендаль спохватывается, что обещал сегодня же с ней поговорить. Он поворачивает к дому и поднимается по лестнице. Наконец-то он нашел занятие, он больше не чувствует пустоты!

Но наверху его ждет разочарование: Эвы нет, она ушла. Придется сделать дочери внушение, не нравятся ему эти частые отлучки! Дети обязаны говорить родителям, куда уходят и зачем, таков порядок. Но сейчас он не может ей это сказать, она ушла. И опять чувство пустоты…

— Что ты делаешь, Малыш?

— Латинское scriptum отец! Хакендаль беспомощно смотрит на тетрадь.

— А поаккуратнее писать не можешь? Что за ужасная пачкотня, Малыш!

— Ох, отец… Наш латынщик еще и не так пачкает, он сам не разбирает, что намарал. Мы помогаем ему угадывать!

— Не важно, Малыш! Ты обязан писать аккуратно.

— Ладно, отец!

Кончено, все! Ну что тут еще скажешь! Хакендаль снова заглядывает в тетрадь — проверить, как Гейнц пишет теперь, но большой разницы не видит. Однако нет смысла заводить с Малышом долгий спор…

Хакендаль идет на кухню,

На кухне мать попивает кофе. Хакендаль принюхивается: ну, конечно, это запрещенный в будни настоящий кофе вместо предписанного солодового! Хакендаль говорил уже сотни раз и, не стесняясь в выражениях, говорит в сто первый, что он этого не потерпит, деньги не валяются на улице!..

И в сто первый раз у фрау Хакендаль находится десяток оправданий для подобного самовольства: и что Отто уехал, и что голова у нее от жары разболелась, и что эта гонка на вокзал ее утомила, и что она всего только пять зернышек добавила в солодовый кофе, и так далее. II так далее.

Хакендаль все же отвел душу. Немного освеженный, проходит он к себе в кабинет. На письменном столе лежит папка с бумагами, выданными ремонтной комиссией. Хакендаль вспоминает, что ему предстоит получить значительную сумму. Он смотрит на часы: он еще успеет в свой банк. Взяв папку под мышку, Хакендаль уходит.

В банке за стеклянными перегородками народу заметно поубавилось, но к Хакендалю еще как обычно выходит его кассир и говорит с обычной рассудительной учтивостью:

— Что, господин Хакендаль, или деньжата понадобились? И доверительным шепотом: — А у нас новости: обмен банкнот отменен.

— Что это значит? — спрашивает Хакендаль с чуть заметной досадой. Его всегда берет досада, когда он чего-нибудь не понимает.

— Банкноты уже не подлежат обмену на золото. Золото изъято из обращения.

— Что ж, значит, так оно и следует, — говорит Хакендаль. — Правительство знает, что делает. Мне тоже пришлось сдать моих лошадей.

И он пододвигает по столу чек. Кассиру достаточно одного взгляда.

— Что ж, сумма порядочная! — говорит он уважительно. — Но и лошади, надо думать, были завидные. На текущий счет прикажете? Временно, разумеется, понимаю! Скоро, надо полагать, можно будет приобрести дешево самые солидные акции — ведь люди-то продают!

— Я подумаю, — говорит Хакендаль. И неожиданно для себя добавляет: — А не лучше ли приобрести парочку таксомоторов?

Эта мысль случайно приходит ему в голову. Еще минуту назад он не думал ни о каких такси. Но не мешает послушать, что скажет на это такой банковский делец…

Тот, разумеется, пришел в восторг.

— Это идея, господин Хакендаль! — воскликнул он. — Сразу видно передового человека! Лошадь сошла со сцены, автомобиль куда шикарнее!

— Кабы лошадь сошла со сцены, военное управление не уплатило бы мне такую кучу денег, — сказал, насупившись, Хакендаль. — А почему вы, молодой человек, собственно, еще не в армии?

— У меня временная броня от банка, — ответил молодой человек с важностью. — Я считаюсь незаменимым!

Хакендаля коробит это «незаменимым», ему слышится в нем фанфаронство.

— Покамест!.. — говорит он и уходит. «Дурак надутый», — вертится у него в голове. — «Хвастунишка!»

На афишных тумбах уже расклеены объявления о том, что бумажные деньги не подлежат обмену на золото. Хакендалю все равно. Ему никогда в голову не приходило отправиться в рейхсбанк и обменять кредитки на золото. Ни разу не усомнился он ни в рейхсбанке, ни в правительстве. И впредь не будет сомневаться… Никаких оснований для беспокойства нет! Деньги это деньги — что кредитки, что золото…

Хакендаль сворачивает на Малую Франкфуртер-штрассе. Он вспомнил, что здесь кабачок, куда захаживают конские барышники. Интересно, есть ли там кто из этой братии. Вот где он узнает, как обстоит дело с лошадьми. Неплохо бы приобрести для конюшни пару рысаков…

В кабачке полно народу, и Хакендалю, Железному Густаву, здесь устраивают овацию.

— Ну и потрепали же тебя сегодня, Густав! Коня за конем, — да и лошади у тебя — куколки!

— А ведь чтоб опять их купить, понадобится уйма золота! Это ударит тебя по карману, Густав!

— А разве есть лошади на продажу?

— Пока ещё нет, но, возможно, будут так недели через две- три. Я надеюсь набрать транспорт в Восточной Пруссии,

— А я думаю податься в Голландию…

— У датчан тоже лошади хоть куда…

— Лошади еще будут, да во что они станут!..

— Кому ты это говоришь? У Густава деньги найдутся!

— Слишком дорого платить я не намерен…

— Да что ты говоришь, Густав? Что может быть для тебя дорого? Раз у тебя есть конюшня, есть пролетки, без коней тебе не обойтись! Лошади не могут быть для тебя дороги! Ты без них но обойдешься!

— Или ему придется закрыть лавочку!

— Кому? Густаву? Не смеши меня! Когда мы с тобой уже давно в упаковочку угодим, у Густава все еще будет его извозчичий двор. Ведь Густав у нас железный, верно, Густав?

Приятно было чувствовать общее признание и уважение. Эти люди понимали, чего он достиг в жизни. Шутка ли — из захиревшего дела тестя создать образцовую конюшню! Это стоило немалого труда, да и мозгами пришлось пошевелить. Держать в руках тридцать извозчиков, которые всегда непрочь выпить лишку, — само но себе дело нелегкое. Дома им кажется, что иначе и быть но могло, здесь же только и слышалось: «А помнишь, Густав, как старина Кубланк хотел всучить тебе свою пегашку? Он еще ее мышьяком поил. А ты ни в какую!»

Рассказы о лошадях, давно околевших, и о торговцах, уже не значившихся ни в одном промысловом списке, — рассказы седой старины! Но они согревали сердце. Хакендаль задержался в кабачке гораздо дольше, чем предполагал, ну да что ему делать дома!

Поужинали вместе за одним столом: холодные котлеты да горячие сосиски с картофельным салатом — на выбор. Но и на том не остановились. Кто-то предложил отправиться в небольшое варьете по соседству, где подавали пиво. Уселись всей компанией за большой стол и с любопытством и восторгом неискушенных зрителей принимали все, что происходило на крохотной эстраде: шансонетку, визжавшую, будто ее режут; обшмыганного волшебника, у которого неизвестно куда исчезали обшмыганные кролики; напоследок он стал показывать карточные фокусы — сами барышники показывали их куда лучше. А затем появилась танцовщица, задиравшая свои кружевные юбки и так быстро вертевшаяся юлой, что мелькали ее белые штанишки. Мужчины наградили ее старания бешеными аплодисментами.

Был исполнен и номер сверх программы: хозяин варьете шагал в ногу со временем. На сцену выбежали две девицы, одна — с ружьем и в каске — должна была изображать солдата, другая — с моноклем и саблей — лейтенанта. Солдату приказано было делать ружейные приемы, а он упирался. Лейтенант, бряцая саблей, картавил и даже потерял монокль, но солдат заартачился: надоела ему эта муштра.

Вот и вся недолга! Как вскоре выяснилось, солдат считал, что всему уже выучился, а теперь — подавай ему Париж! Париж! Лейтенант, конечно, рад-радехонек. Он хватает солдата за талию, и они вместе отплясывают вальс победы «Даешь Париж». Из-за кулис машут черно-бело-красными флажками, вспыхнули бенгальские огни.

Рояль наяривает «Слава тебе, победою венчанный!», публика поет стоя. У всех серьезные лица, все воодушевлены.

Только покидая гостеприимное заведение, Хакендаль смекает, что не всем остался доволен. Ружейные приемы у обеих танцорок так и не вытанцевались. Девицы в таких вещах ничего не смыслят. Да и вообще вся затея — чистейшая ерунда! Вальс победы «Даешь Париж!» — подумают, что можно и впрямь дотанцевать до Парижа, что и боев никаких не предвидится и что вся наша трудная подготовка мирного времени — чистейший вздор! Нет, уж извините!

И Хакендаль дает себе слово, что ноги его больше не будет в этом заведении. Да и к барышникам его не скоро загонишь. Пусть сперва поработают, привезут лошадей. Уважающий себя человек не должен пить больше, чем ему показано.

Он возвращается в свой двор и по привычке первым делом заглядывает в конюшню. Горит только один фонарь. Рабаузе нету. Что ж, это правильно. Не оплачивать же ночного сторожа из-за пяти лошадей.

Хакендаль входит в стойло к Сивке. Измученная лошадь стоит, низко свесив голову. В яслях еще много сена, но она выхватила из подстилки пучок соломы, да так и забыла сжевать. Несчастная тварь, до чего у нее жалкий вид с этими торчащими изо рта соломинками! Бедняжка проиграла состязание — да еще и надорвалась. Хакендаль говорит себе с грустью, что Сивка уже не оправится.

Но что солома, что сено! У Хакендаля припасено для Сивки кое-что получше. Когда они в варьете пили напоследок кофе, кельнер поставил на стол сахарницу. Барышники, разумеется, потянулись за сахаром, ну и Хакендаль тоже. Так в момент и расхватали сахар— и не столько для кофе, сколько для лошадей, которые дома имелись у каждого. В кабачках, куда регулярно захаживают конские барышники, остерегаются ставить на стол сахарницу, и сахар выдают по счету!

Хакендаль протягивает Сивке кусок сахару, и Сивка скашивает на хозяина мутно-голубой зрачок, плавающий в желтоватом белке. Она обнюхивает губами хозяйскую руку, обнюхивает сахар — и снова роняет голову.

— Не хочешь — не надо! — говорит Хакендаль с внезапной злобой.

У него пропала охота раздать сахар остальным лошадям. Сердитый выходит он из конюшни и поднимается по лестнице. Напрасно силится вспомнить, как он обычно возвращается домой, припозднившись, — громко ли топая, или ступая тихо, или обычным своим шагом. Впрочем, какое это имеет значение! Не на цыпочках же ему красться, — он выпил не больше, чем ему можно пить!

Поднявшись, он с минуту стоит и размышляет. Конечно, он и сегодня не откажется от вечернего обхода: никто не должен заметить, что он слегка под мухой.

Войдя в спальню сыновей, Хакендаль удивляется, что в комнате так темно. Он не может разобрать, заняты ли все кровати и спят ли сыновья. Потом спохватывается, что сегодня он намного позже совершает свой обход, потому-то и темно. Час поздний — который же, собственно? Во всяком случае, ночь, а не, как обычно, густые сумерки.

На цыпочках, ощупью, заходит он в спальню. Проводит рукой по изголовью кровати раз-другой. Да, правильно ему показалось: постель пуста. Стоит в раздумье. Вздор, что правильно, ничего не правильно! Постель не должна быть пуста, мальчишке давно пора спать!

Он соображает, что же теперь делать? Распечь стервеца? Но как его распечь, когда его здесь нет! Распечь остальных? Что ж, это мысль! Остальным не мешает присмотреть за братом, а то стоит ему отвернуться, обязательно что-нибудь не так.

Он уже готов задать бучу всем, но тут ему приходит в голову поглядеть, здесь ли остальные сыновья. Ощупью находит он вторую кровать и нашаривает изголовье; вот так фунт: и вторая кровать пуста!

Улыбка разливается по суровому лицу Хакендаля. Хорошо, что он догадался посмотреть! Итак, двое пойманы! Если и третий удрал, он им покажет, что значит порядок у него в доме!

Но третий — на месте. Гейнц преспокойно лежит в постели и спит. Отец ощупью находит его лицо, хватает за волосы и дергает.

— Слушай, Малыш!

— М-м-м!

— Малыш! — Он дергает крепче.

— Да я же сплю…

— А где остальные, Малыш?

— Какие остальные?

— Отто где?

Малыш приподнялся в постели и, еще не проснувшись как следует, уставился на отца, который кажется ему тенью.

— Отто?

— Не переспрашивай, говори толком: где Отто?

— Отец! Да ты же сам проводил Отто на вокзал!

— Я?.. Проводил Отто?..

— Ну, конечно, Отто ведь взяли в армию!

Отец смущен — как он мог забыть! Он старается замаскировать свое смущение.

— Я же про Эриха, — поправляется он.

— Про Эриха? — переспрашивает Малыш, чтобы выиграть время.

— Да, Эриха. Где Эрих?

— Эрих?..

— Довольно спрашивать! Где наконец Эрих, хочу я знать!

— Ах, Эрих! — Но Малыш уже смекнул, в каком отец состоянии. И всячески маневрирует, чтобы затушевать отсутствие Эриха. — Эрих? Да Эрих же помогал матери принимать у извозчиков выручку. Тебя ведь дома не было. Где ты пропадал, отец?

— Я ходил в банк, — угрюмо отвечает отец. — А Эрих…

— Да ведь банки закрываются в пять часов. Куда же ты еще ходил, расскажи, отец! Может, ты у Замка был?

— Я узнавал насчет лошадей. Надо же нам новых купить. А Эрих…

— Как, отец? У нас будут новые лошади? Вот хорошо-то!

— Сейчас в Берлине и не найдешь лошадей. Обещают привезти. Тогда что-нибудь купим!

— Колоссально! Скажи, отец…

— Чего тебе?..

— А ты не хочешь немного прилечь здесь у нас? По крайней мере, мать не разбудишь. Она уже давно легла.

— Мать не просыпается, когда я прихожу. Она ничего не слышит. Не лягу же я на кровать Эриха. И вообще, где Эрих?

— Сначала он помогал матери собрать деньги. Погоди, отец, я помогу тебе ботинки снять. А потом немного поболтаем. Хорошо болтать в постели!

— Не лягу я на кровать Эриха!

— Но ведь и кровать Отто свободна, и она удобнее, чем кровать Эриха. Погоди, отец, я знаю, куда повесить твой пиджак, не стоит зажигать свет. Никто и знать не должен…

— Чего никто знать не должен?

— Гофман говорит, завтра они выедут не в открытых пролетках, завтра самое время выезжать в багажных. Гофман говорит, это даст уйму денег.

— Дубина твой Гофман! — бормочет старый Хакендаль. — Багажные дрожки! Кто же теперь куда едет?

— Много народу возвращается в город из дачных мест и с курортов. Все кинулись домой, ведь в войну никто не верил. Сотнями сидят по вокзалам на чемоданах — и ни тпру, ни ну: не на чем ехать. Гофман говорит…

— Что ты мне Гофман да Гофман… — И Хакендаль натягивает на себя, одеяло. — Надо еще померекать: багажные дрожки, а потом в конец измотанные лошади!

— Послушай, отец!

— Чего тебе?

— Верно, нелегко тебе пришлось с барышниками?

— То есть как это нелегко? Дела вообще легко не делаются. Но у них еще и лошадей нет.

— Я не о том говорю, я насчет выпивки. Ты держишься молодцом, отец, а все-таки хорошо, что мать тебя не видит.

— Чего не видит?

— Ну, немного-то ты на взводе, отец!

— Я? Ври больше! Это в темноте кажется. Я и в конюшне побывал.

— А на чьей кровати ты лежишь, отец? — беззвучно хохочет Гейнц.

— На чьей кровати? Ах, стервец паршивый, точно я не знаю!

— Ну так скажи, чья кровать: Эриха или Отто?

— Чудак ты! Отто ведь на войну взяли, сам говоришь!

— Ну и что же?

— Стало быть, я лежу на Эриховой кровати. Малыш прыскает со смеху и зарывается в подушки.

Но голос отца настигает его и там:

— Малыш!

— Что, отец?

— Я еще не был в спальне девчонок. Помоги мне встать. Я хочу посмотреть, дома ли девчонки!

— Девчонки, отец?.

С раздражением, нетерпеливо:

— Ну да. Помоги мне встать. У меня немного голова кружится.

— Но ведь Зофи перешла от нас в больницу. Давно уже, отец!

— Верно, верно! Ну что ты скажешь? Я знать не хочу никакой больницы! Пятеро детей — и никого дома нет!

— Я-то ведь дома, отец!

— А где Эва?

— Эва уже давно легла.

— Пойду посмотрю.

— Давай лучше я, отец! Ты только ее разбудишь. Она еще матери расскажет…

Малыш выскальзывает из постели и идет в смежную комнату. Отец полусидит на горе подушек. Надо бы самому пойти, упрекает он себя, на Малыша нельзя положиться.

Но вот Малыш возвращается.

— Эва спит, отец!

— А ты правду говоришь?

— Эва взаправду спит. Она лежит на боку и похрапывает.

— Ну, ладно. Давай тогда и мы спать. Доброй ночи, Малыш!

— Доброй ночи, отец! Спи и ты спокойно!

13

Разговор вдвоем впотьмах.

— Что я еще хотел спросить: почему ты сегодня днем не прибежала, когда я поманил тебя?

— Да ведь я была с отцом!

— Та-ак! Выходит, отец тебе дороже, чем я?

— И я должна была проститься с Отто, — Отто у нас взяли на войну.

— Та-ак, значит, брат тебе дороже, чем я?

— Я не могла, Эйген, не мучь меня так ужасно! Ты делаешь мне больно!

— Так вот что я тебе скажу, девушка, насчет больно делать и всего такого! Если ты в другой раз не прибежишь, когда я свистну, не бросишь отца с матерью и все ваше семейство, — ты у меня еще не так запоешь! Поняла?

— Да, Эйген!

— Ты еще не так запоешь — слышишь?

— Да, Эйген!

— Вот то-то же, что «да, Эйген»! И чтоб я больше этого не слышал. А ты представляешь, чем это пахнет, когда я говорю — не так запоешь. Имеешь понятие?.

— Да, Эйген!

— Будешь делать все, что я говорю?

— Да, Эйген!

— Дороже я тебе отца, и матери, и брата?

— О, Эйген! Да, Эйген!

— Что, больно было? Ну скажи: да, Эйген!

— Да, Эйген!

— Запомни же — вперед еще больнее будет! Этой ночью останешься у меня.

— О, Эйген! Отец…

— Что отец? Что отец? Что отец?

— Эйген!

— Скажи сейчас же, не сходя с места: «Отец — дерьмо!» Скажи, или я не знаю что с тобой сделаю! Скажи же…

— Отец — дерьмо!

— Вот и хорошо! Останешься у меня этой ночью!

— Да, Эйген!

— А если отец утром выгонит тебя на улицу, придешь ко мне. Ты ведь рада прийти к своему Эйгену?

— Да, Эйген!

— Ведь я тебе дороже отца с матерью?

— Да, Эйген!

— Гляди, какая стала смирная! Таких, как ты, мне хоть дюжину давай — я мигом с ними управлюсь! Увидишь, тебе еще понравится у меня! Увидишь, я тебе еще понравлюсь! Нравлюсь я тебе, Эвхен?

— Да, Эйген!

— А теперь пошла вон, дрянь! Забирай свое барахлишко! Одевайся, и марш-алле к твоему старику! Да поскорее, слышишь? Очертела ты мне! Ну что, уматываешь?

— Да, Эйген!

— А может, здесь останешься?

— Да, Эйген!

— Небось рада удрать!

— Как скажешь, Эйген!

— Ну да уж ладно, гуляй отсюда! Но только я свистну…

— Да, Эйген, я тут же прибегу!

14

Юноша в хаки размашистым шагом, через две ступеньки на третью, взбежал вверх по лестнице. Остановившись у двери, он, не раздумывая, несколько раз нажал на кнопку звонка, а когда ему сразу не отперли, нажал еще и еще раз. Мельком оглядел он ряд табличек, расположившихся под именем квартиросъемщика — много табличек, непомерно больших, но сугубо делового вида — черными буквами по белой эмали: «Советник юстиции доктор Мейер. — Адвокат и нотариус. — Прием с 10—1, 3–6. — Депутат рейхстага».

Он еще раз поднес палец к кнопке звонка, но тут дверь распахнулась.

— Что это вам не терпится? — спросил отворивший густым басом. — Господин советник юстиции не принимает — ах, это ты, Эрих, входи, я сейчас доложу господину доктору.

— Я сам ему доложусь, — заявил Эрих и побежал в кабинет депутата.

Плотный черноволосый мужчина был поглощен чтением газеты.

— Прошу меня не беспокоить, — бросил он сердито, но тут же узнал бесцеремонного гостя. — Ты, Эрих? И в военной форме? Скоро же ты добился своего! От добровольцев, говорят, отбою нет. Куда же ты попал?

— В Лихтерфельдский запасный батальон. Из трех тысяч, явившихся добровольно, взяли сто пятьдесят человек!

— И тебя в том числе. Поздравляю! Я всегда говорил: если ты чего очень захочешь, то непременно своего добьешься. И ты решил, надев форму, показаться нам, твоим красным товарищам? Что ж, выглядишь ты отлично! Вид у тебя лихой, что, конечно, больше всего ценится в армии.

— Я не затем пришел, чтобы похвалиться формой. Не так уж я глуп, господин доктор!

— А может, это и не глупость, Эрих? Я думаю, многим теперь приятно надеть форму. Как-никак вы беретесь нас защищать, вы даже готовы умереть за нас!

— Разумеется, меня радует, что я солдат. Но не из-за формы же!

— Ну, а тон в наших казармах тебя устраивает? Ты как будто не выносил хамов, они были для тебя что красная тряпка для быка! Или в армии вывелось хамство?..

— Не сказал бы, — вынужден был признать Эрих. — Это гадко, я иной раз с трудом держу себя в руках. И самое подлое — не столько хамство, сколько насмешки и издевки над теми, кому эта наука дается не легко. Ведь есть такие, что не занимались спортом и гимнастикой… Над ними измываются часами — изо дня в день!

Депутат внимательно посмотрел на взволнованное лицо юноши.

— И все же, мой Эрих, надеюсь, ты умеешь держать рот на замке, выражаясь языком казармы. Воинский устав суров, малейший бунт нынче карается смертью. Я, кажется, уже говорил, что считаю тебя бунтарем, — добавил он. — Ты всегда будешь восставать против насилия, даже ценою жизни!

— Нет, я теперь научился держать рот на замке, господин доктор, — горделиво заявил Эрих. — Можно с чем угодно мириться, лишь бы дело того стоило. Я все внушаю себе: каких-нибудь три месяца муштры — и нас пошлют на фронт сражаться.

— Как бы вы не оказались там раньше, Эрих! Ведь и Англия объявила нам войну, тебе это известно?

— Как, и Англия? — растерялся Эрих. — Что это значит? Наши кузены, одной с нами крови, кайзер даже в близком с ними родстве! Что это значит?

— Мы нарушили нейтралитет Бельгии. Так они говорят. И это сущая правда.

— Но Англия на протяжении своей истории сотни раз нарушала договора, — вскричал Эрих. — Когда речь шла о жизненных интересах нации, они не считались ни с какими бумажками! А теперь на карту поставлены наши жизненные интересы!

— Они говорят — христианство, а разумеют хлопок! — процитировал депутат с хмурой улыбкой. — Они говорят — бельгийский нейтралитет, а разумеют наш флот, наши колонии!

— Англия захватила едва ли не пятую часть мира, — что значат для нее наши жалкие колонии?

— Богачу всегда мало своего богатства. Нам нелегко будет, Эрих! Пойми, чуть ли не весь мир ненавидит Германию.

— Но почему же? Ведь мы не хотели войны…

— Потому что мы для них — вроде двуликого Януса! Потому что им нас не понять. Они и рады бы нас понять, но Германию, мой сын, понять трудно. Германию можно только любить или ненавидеть.

— Кстати, — воскликнул юноша, — я вспомнил, что меня заставило прийти к вам. Я ведь оказался прав, господин депутат, господин член рейхстага, господин социал-демократ! И вы любите Германию, — невзирая ни-на что, вы все, как один, голосовали за военные кредиты!

— Верно, — почти смущенно подтвердил депутат. — Мы признали эту войну. Речь рейхсканцлера произвела самое жалкое впечатление. Если он и сказал нам правду, то далеко не всю правду. Многое осталось неясным…

— Но вы голосовали «за»!

— Австрия заняла двойственную позицию. Кайзер кричит о верности нибелунгов, а между тем тот, кому мы поспешили на выручку, все еще не объявил войны России. Венские заправилы хотели бы удовольствоваться небольшой карательной экспедицией против сербов, с тем чтобы мы за них сразились со всем миром!

— И все же вы голосовали «за»!

— Потому что мы любим Германию, в этом ты прав, Эрих! Совершены бесчисленные ошибки — и кайзером, и его философическим канцлером — всеми! Но ребенка не покидают в беде в наказание за его ошибки! Ни ребенка, ни его мать… Мы голосовали «за». У нас не было выбора. Весь народ высказался «за», Эрих! А мы хотели быть с народом. Надеюсь, надеюсь! — наши правители в эту войну поведут себя не так, как в мирное время…

— Все должно измениться, — сказал Эрих. Депутат взглянул на него с сомнением.

— Однако в казармах вами по-прежнему помыкают. Ничего, должно быть, не изменится и в наших правительственных канцеляриях. Сейчас весь народ крепит одна воля, одна вера, одна взаимосвязь! Если наши правители не воспользуются этим часом, если они, отбросив чванство, не включатся в общий фронт, если они упустят и эту возможность, тогда, Эрих, настанут поистине страшные времена. Все рухнет, и песенка их будет спета. Сегодня все у нас верят в Германию, любят Германию, но если они утратят эту веру, эту любовь, — что тогда? Быть может, другой такой возможности уже не будет!

— Мы не утратим веру! — воскликнул Эрих. — Пусть нами помыкают, пусть перед нами чванятся и задирают нос! Разве они идут в счет? Ведь их ничтожная кучка! Когда я слышу, как они свирепствуют в казарменном дворе, мне кажется, что это мой отец! Его рев, его выражения! Я так это ненавижу, так презираю, что дрожь пробирает меня от одного его голоса!

Он замолчал, а потом добавил тихо:

— Теперь-то я иной раз думаю: а что, если иначе он не может? Таким уж его сделали. В душе-то он нас любит — по-своему.

Депутат покачал головой.

— Такого оправдания мы, Эрих, не приемлем. Так можно оправдать любую несправедливость, любую подлость. Во всяком случае, сын мой, я замечаю в тебе знаменательную перемену. Я теперь ежечасно вижу — что-то и в самом деле происходит с немцами. Меняются даже закоснелые партийные функционеры. И тут не только ура-патриотизм! Так пусть же эти изменения свершатся. И пусть наши правители воспользуются дарованным им часом. Пожалуй, другой такой возможности у них уже не будет!

15

Третий «Б» положительно на голове ходил. Уже пять минут, как дали звонок после большой перемены, а учителя все не видно. В первые недели и месяцы войны это стало обычным явлением. Больше половины учителей было призвано в армию, и занятия с грехом пополам проводились силами нескольких убогих заместителей, признанных негодными к военной службе.

Мальчики наслаждались непривычной свободой, они пили ее жадными глотками. Объявление войны, победоносное продвижение германской армии в Бельгии и Франции, все эти успехи преисполнили их неукротимым задором. Безотчетно чувствовали они себя представителями нации, побеждавшей народы всей земли, сыновьями и братьями героев. Когда улицы пестрели флагами и снова трезвонили колокола, возвещая падение Льежа или окружение Антверпена, они воспринимали это как свой успех, свою гордость, свою победу!

Бледный очкастый учитель из соседнего класса с умоляющим видом заглянул к ним в дверь.

— Мальчики! Мальчики!

— Потише там! Ему чего-то от нас нужно!

— Мой брат пишет, они нашли в каком-то погребе прорву винных бочек…

— Ну, ребята же! Господа!

— Да замолчите вы наконец!

— Они просто повыбивали у бочек днища…

— Тише, тише, вам говорят! — Учитель от гнева покраснел, как рак.

— Разве вы теперь у нас преподаете, господин профессор?

— Нет, я преподаю в классе рядом. Но вы подняли такой гвалт, что это становится невозможным!

— Здесь никто не поднимал гвалта!

— Кто это поднял здесь гвалт? Чур, не я! Может быть, ты?

— Вы сами подняли гвалт, господин профессор!

— Гвалт! Гвалт! А может, здесь есть кто по фамилии Гвалт?

— Постыдились бы, ребята! И вы называете себя немецкими мальчиками?! Немецкий мальчик повинуется, когда ему приказывают! Лишь тот, кто повинуется, сумеет потом повелевать!

Но ход был явно неудачный — мальчики встали на дыбы.

— Кто дал вам право нам приказывать?.

— Почему вы, собственно, не на фронте?

— На фронте можете приказывать!

— Кто не годен к военной службе, пусть помалкивает!

Учитель позеленел от злости.

— Постыдитесь… — только и мог он пробормотать. — Какая низость!..

Он сделал несколько шагов по направлению к кафедре, но передумал и бросился к двери.

С минуту длилось растерянное молчание. Мальчики почувствовали себя пристыженными.

Но тут раздался хриповатый, юношески ломающийся голос:

— Немец не говорит прости, а только до свидания!

Взрыв смеха.

— Боже, накажи Англию! — провозгласил другой.

Новый взрыв смеха.

— А также зануд-учителишек!

Неудержимый хохот.

Кто-то запел популярную в эти дни песню, песню мести и гнева:

Французы и русские нам нипочем, Мы пулей спугнем их, проколем штыком.

Ее подхватывало все больше голосов. И так до самого припева, который с увлечением прогремел весь класс, — кто — перевесившись через спинку парты и выбивая такт крышкой, кто — прислонясь к классному шкафу: «У нас у всех одни заклятый враг — Англия!»

— Прошу замолчать! — раздался с кафедры тихий, но отчетливый голос.

Там стоял их учитель, их постоянный учитель, — когда они пели хором, он незаметно вошел в класс. Это был пожилой человек с высоким шишковатым лбом, отливавшим голубоватой белизной, с зачесанной назад огненно-рыжей гривой, в которой уже пробивались седые пряди. Голубые глаза его сверкали. Профессор Дегенер, невзрачный с виду человечек лет около шестидесяти, с торчащим брюшком, всегда как-то чудно одетый, преподавал у них латынь и греческий.

— По местам!

Мальчики, вполголоса переругиваясь, смущенно засуетились в проходах между партами.

— Да посторонись же, болван!

— От болвана слышу! А ты не спи на ходу!

— Ребята, жди беды!

— Плохо дело! Еще один карцер, и на меня напустится весь школьный совет.

— Дегенер зол, как сто чертей!

— Вы сегодня вели себя позорно, — обратился учитель к классу, в котором теперь стояла мертвая тишина. Он был бледен от гнева, его рыжая шевелюра пламенела. — И дело не только в том, что недостойно немецкого юношества ставить человеку в вину его телесный недуг… — Немецкая речь Дегенера звучала как перевод с его излюбленной латыни. — Это считается позором у всех народов земного шара, — и даже у англичан! Это везде считается позором! У господина кандидата Тулиба слабые легкие. И вот вместо того, чтобы отправиться в санаторий, куда его посылают врачи, он предпочел заниматься с вами, потому что Германия испытывает недостаток в людях. Таким образом не только там, но и здесь можно погибнуть на поле чести! Позор!..

Он стоял наверху, пылая, а они сидели внизу. Кое-кто опустил голову, другие растерянно смотрели в окно. Были, впрочем, и такие, кто открыто и смело глядел в глаза любимому, но теперь столь разгневанному учителю.

— Трое учеников, которые чувствуют себя особенно отягченными виной, отправятся в соседний класс и там перед всем третьим «А» попросят у господина Тулиба прощения. Но только по-настоящему, без словесных уверток — безоговорочное признание своей вины и раскаяние. Раскаяние!

Он снова оглядел с высоты свой класс.

— Я сейчас уйду и только спустя пять минут к вам вернусь. Тем временем договоритесь, какое возложить на себя наказание за столь позорную провинность…

— Ого! Вот дает! — растерянно шепнул кто-то из учеников.

— Итак, пять минут! — провозгласил профессор Дегенер и, еще раз оглядев свою паству, заковылял назад на тоненьких ножках, с достоинством вынося из класса свое яйцевидное брюшко.

— Каков гусь! — воскликнул кто-то с восхищением.

— Выбирай выражения, мой милый! — одернул его сосед, с размаху ударив товарища по бицепсу. — Дегенер прав. Ну, кто пойдет извиняться?

Все конфузливо переглянулись.

— Первым делом я, — сказал Гофман. — И ты, Хакендаль?

— Да уж ладно, пойду, только говорить не буду.

— И я! — вызвался Порциг.

— Нет уж, ты не ходи, Порциг! Лучше посоветуйтесь тут насчет наказания для всех. Но придумайте что-нибудь толковое, чтобы Рыжий остался доволен, что-нибудь по-настоящему трудное. А ты, Линдеман, не хочешь с нами?

Они пошли, не задерживаясь. Постучали.

— Входите! — каркнул кандидат Тулиб. Но, узнав вошедших, сразу же раскричался:

— Немедленно покиньте это помещение!

Третий «А» злорадно пялился на трех кающихся грешников.

Кто-то довольно громко крикнул:

— Гофман и Хакендаль пришли с покаянной!

— Принесите снежку — им будет мягче стать на коленки!

— Господин кандидат, мы пришли, чтобы…

— Как? Вы и теперь не слушаетесь?! Сию же минуту выйдите вон! Я вас видеть не хочу…

Господин кандидат Тулиб не был великодушным победителем, отнюдь нет…

— Мы вели себя по-свински, — сказал Гофман со всей прямотой. — И пришли просить прощения…

— Прощения? Легко сказать! Вы нанесли мне оскорбление…

– И все же простите нас, господин кандидат! — настаивал Хакендаль. — Больше это не повторится. Мы будем хорошо себя вести!

— Обещаете? — просиял кандидат. — Вот глядите, третий «А»! Пусть это послужит вам уроком. Таковы печальные плоды непослушания…

Трое грешников лишь в душе простонали: «Свинья!»

— Но так легко это вам не пройдет. Господин профессор Дегенер уже придумал вам наказание?..

— Нет!

— Понятно! Он предоставляет это мне! Вы, очевидно, главные зачинщики, я вижу это по вашим лицам. Каждый из вас триста раз напишет следующую пропись: «Sunt pueri pueri, pueri puerilia tractant…» Переведи это вот ты!

Гейнц Хакендаль перевел:

— Дети — это дети, и ведут они себя по-детски!

— Детские шалости, да! Вот как я расцениваю ваше поведение! А теперь ступайте!

— Так вы нас простили, господин кандидат? — осведомился предусмотрительный Гейнц.

— Если каждый из вас со всем старанием триста раз напишет эту пропись и завтра сдаст сюда, я, так и быть, прощу вас. Но не раньше! Так и скажите профессору Дегенеру!

Все трое стояли в коридоре, насупившись, и молчали.

— Я видел, Хакендаль, как тебя зло разбирало, — шепнул Линдеман. — Так, верно, и разорвал бы его на части!

— Было дело! Но я подумал, что в армии нас будут и не так еще мурыжить, а ты стой и глазом не моргни! И тогда я поостыл.

— К чертям собачьим! Закатал нам, подлец, триста прописей сверх домашнего задания! А ведь вовсе не мы и кричали!

— Больше всех старался подлец Лангер!

— Поздно горевать, ничего нам не поможет! Пойдем послушаем, что они там надумали.

Оказывается, ничего особенного: в течение месяца каждое воскресенье работать в пригородных имениях, где из-за нехватки рабочих рук запаздывали со сбором урожая.

— Не бог весть что! — заметил Гофман. — Еще сочтет ли Рыжий это наказанием?

— Ну, а вы? Что присудила вам очковая змея?

— Лучше не спрашивай…

Разговоры пришлось прекратить — господин профессор Дегенер поднимался на кафедру.

— Ну как, все уладили? Прекрасно! Нет, мне вы ничего не рассказывайте! Я уверен, что вы все сделали, как надо. А теперь, — продолжал он, оглядывая класс, — вместо того чтобы приступить к чтению Цезаря, нам предстоит нечто иное. Класс, встать!

Все встали.

— Станьте, как следует! Слушать внимательно! На поле чести пали: Гюнтер Шварц, ученик старшего класса нашей гимназии, гренадер третьего гвардейского пехотного полка. А также Герберт Зиммихен, тоже ученик старшего класса, доброволец, служил в пятнадцатом полевом артиллерийском полку, в третьей бригаде. Dulce et decorum est pro patria mori…

Минутное молчание.

— А теперь — сесть! Я прочту вам донесения ротных командиров о том, при каких обстоятельствах погибли ваши школьные товарищи…

16

— Еще колечка не хватает. Где твое кольцо, Эвхен?

— Да нет у меня кольца! — отбивалась Эва.

— А я говорю, есть. Такое — с коричневым камушком. Правда, мать, у Эвы было такое кольцо?..

Мать понуро сидела в гостиной перед круглым столиком, на котором отец собрал все, что было в доме золотого: свои любимые часы-луковицу с массивной цепочкой; маленькие, отделанные эмалью часики матери, прикрепляющиеся на груди золотым бантиком; золотой наконечник для карандаша; пару больших запонок сомнительного золота. Золотой крестик на золотой цепочке, подаренный Зофи ко дню конфирмации. Обручальные кольца, некогда толстые, но поистертые временем и работой. Золотую брошку с подвеском из фальшивой жемчужинки. Семь золотых — по десять марок каждый и пять золотых — по двадцать марок.

На стенах, на афишных тумбах повсюду взывали плакаты: «Золото я отдал за железо! Несите золото на скупочные пункты!» Об этом ежедневно писали газеты, общее восхищение вызывали господа, у которых на жилете вместо золотой болталась тоненькая железная цепочка.

— В моем доме не останется ни крупинки золота! — восклицал папаша Хакендаль. — Мы обязаны сдать все. Нет ли у нас еще чего? Помнится, мать, у тебя были такие маленькие штучки — носить в ушах, — но не сережки, а вроде пуговок, я и то их помню!

— Ах, отец, — заныла старушка мать. — Эти маленькие штучки — не забирай ты их у меня! Хочется ведь сохранить хоть кусочек своей молодости! Да что они и весят, велика ли от них польза государству…

— Нечего скулить! — отрубил Хакендаль. — Сказано — отдать золото государству, и мы его отдадим до последней крошки! Я тебя не понимаю, мать! Ты отдала и Эриха и Отто, а плачешь из-за каких-то золотых пустяковин!

— Я и об Эрихе плачу, и об Отто, — отвечала жена, с усилием поднимаясь с места. — Как заслышу почтальона на лестнице, так и зальюсь слезами…

— Знаю, знаю, мать! — сказал Хакендаль примирительно. — Нелегко тебе приходится, но ведь все это ради победы. И нам в обмен дадут железо, мать! Зря, что ли, меня называют Железный Густав? Железо нам больше подходит, чем золото.

— Да уж ладно, иду, отец!

И она отправилась в свою спальню. Отец огляделся. Эва тоже куда-то исчезла. Нет, он не забыл про Эву. Хакендаль оглядел кучку золота на столе: Эвиного кольца здесь еще не было. Надо все отдать, твердил себе Хакендаль. Если сохранить самое любимое, какая же это жертва.

Он прислушался. Тишина стояла в квартире, — в те часы, когда Малыш уходил в школу, у них теперь всегда стояла мертвая тишина. Только Малыш и вносил в дом какое-то оживление. Мертвая тишина! Хакендалю вспомнилось, что когда-то Эва вечно распевала, а теперь ее совсем не слышно. Мертвая тишина. И ему предстоит пойти к Эве и забрать у нее кольцо.

Хакендаль опустился на стул жены у круглого столика и стал смотреть на кучку золота. Для мелкого бюргера, он немалую толику жертвовал государству. Но это было еще не все, не хватало кольца, а если не хватает хотя бы малости, — жертва не жертва. Жертвовать и что-то утаить — нет, такая жертва ничего не стоит! Все равно как на военной службе: порядок, когда не все в полном порядке, нельзя считать порядком. Если хоть на одной пуговице осталось мутное пятнышко, если начищенные до глянца сапоги хоть чуточку забрызганы грязью — это уже не порядок.

Ведь для того и живешь на белом свете, на немецкой земле, в этом извозчичьем дворе и в этом доме, чтобы на участке, за который ты, Хакендаль, отвечаешь, все было в полном порядке. Только тогда и легко на душе, только тогда и совесть чиста перед самим собой, перед кайзером и перед господом богом. Никаких уступок, никаких, исключений, железным надо быть. Железным!

Хакендаль сидит, наморщив лоб, и перекладывает золотые с места на место. Он строит из них башенки, а потом выкладывает на столе что-то вроде креста. Да, Отто уже наградили Железным крестом, кто бы подумал?! Конечно, случай помог, а уж силы у Отто всегда хватало. Ну и славный же был денек, когда можно было рассказывать направо и налево: «Моего сына наградили Железным крестом!»

Куда только его не носило с этой новостью — в том числе и в кабачки. За последнее время он туда зачастил, — когда нечего делать, поневоле втягиваешься. Со всеми делами справляется Рабаузе. Всю свою жизнь Хакендаль работал в полную силу — кто бы подумал, что в войну, да еще в великую войну, в мировую войну он впервые узнает безделье и скуку?

Хакендаль сидит, наморщив лоб, и играет золотыми монетами. Он ни на минуту не забывает, что мать и Эва все еще не отдали ему своих сокровищ и что ему придется встать и учинить им проборку. И все же он сидит и не может решиться. Не потому ли, что его страшит объяснение с дочерью?. Колечко с коричневым камушком ей, должно быть, подарил ее кавалер!

Хакендаль тяжело вздыхает. Своей тяжелой ручищей он сгребает все золото в кучку и встает. Оглядывает комнату, словно что-то ищет и все еще не может решиться. И, наконец, окликает жену (стараясь придать своему голосу привычные повелительные нотки):

— Мать, где же ты? Я жду!

— Я что-то не найду сережек, — кричит она в ответ. — Сунула куда-то, да и забыла. Ведь столько лет прошло…

— Поторапливайся, мать, — предупреждает он. — В двенадцать я должен быть на скупочном пункте. В час они закрывают.

— Да я же ищу, отец, — кричит она. — Потерпи минутку!

За эту минутку он может сходить к Эве. И он уже взялся за дверную ручку, но услышал, что во дворе его зовет Рабаузе.

Он высовывается из окна:

— Что случилось, Рабаузе? Кто это там?

— Посыльный от Эггебрехта. Я сказал, что у вас времени нет, вы сдаете золото.

— А что ему нужно?

— Господин Эггебрехт сегодня вернулся из Польши с партией лошадей. Но только поторапливайтесь. А не то вам ничего не останется, как в прошлый раз.

— Иду! — кричит Хакендаль, и это опять мощный голос старого Железного Густава.

Лошади прибыли, лошади! Он уже много месяцев присматривает себе лошадей, и все безуспешно.

— Мать! — кричит он. — Насчет золота отставить, а хочешь, сходи сама! Это на Унтер-ден-Линден, в Рейхсбанке, ну, да ты знаешь! Я ухожу! Эггебрехт привез из Польши лошадей.

— Отец! Отец! Отец! Скажи, по крайней мере, как это сделать! Сколько тебе полагается за золото денег и сколько взять железных цепочек? Можно одну на мою долю?

— Сделай все по своему усмотрению! Мне правда некогда, мать! Как бы лошади нам опять не улыбнулись! А ведь позарез нужны! Понимаешь, позарез! Где моя банковская книжка? А, Эвхен, хорошо ты мне попалась! Эггебрехт привез лошадей, я бегу к нему, а не то опять ни с чем останусь. Значит, кольцо ты положишь сюда же — обещаешь? Он, конечно, возражать не станет, я уверен, он парень порядочный! Ладно, потом мне все расскажешь, а сейчас я лечу к Эггебрехту…

И он со всех ног бежит вниз по лестнице.

17

— Слыхала, Эвхен? — говорит мать и чуть не смеется от радости. — Отец-то не хуже мальчишки по лестнице бегает! Как услышит про лошадей…

— Лошади ему всего дороже.

— Ну и пусть себе покупает лошадей. Хоть дела наши от этого вряд ли поправятся. Теперь только и слышишь, что пролетки отжили свое. Но уж очень он тоскует, я боялась, как бы и совсем не загулял. А теперь все опять наладится, лишь бы ему лошадей получить.

— Да, отцу было бы над кем командовать, — что лошади, что извозчики, что дети, ему все равно, лишь бы командовать!

Матери это кажется естественным.

— Отец, он сроду такой, Эвхен! Еще в Пазевальке — он совсем молодой был, а как уволится в отпуск, никакого сладу с ним нет! То из чулана в горницу, то из горницы в чулан… Аршином вымерял, как коврику лежать перед кроватью, а уж нашему Генсхену — была у нас канарейка, ты ее не можешь помнить — отвешивал корм на почтовых весах. И не ленился на почту бегать!

— И ты все терпела, мать?

— А как Же? Глупышка ты, Эвхен! Отец — душа человек, ты еще не знаешь, какие они бывают, мужчины! Вы на него обижаетесь, потому что он крутенек и вас прижимает. Да только зря вы обижаетесь, без причины. Все равно вы делаете, что хотите. Где у тебя кольцо?

— Я его не отдам, мать!

— И не отдавай! Ведь вот как хорошо сошлось — отец побежал к Эггебрехту, а мне велел золото сдать. Ну, а я сдавать не пойду, куда я побегу в такую-то даль — по всей Франкфуртер, да через Алекс и Кёниг-штрассе, а там мимо Замка и дальше, — нет, это не для моих больных ног! Ступай-ка ты, девочка, потом расскажешь, как и что, а отцу доложим, будто я ходила. Да только торопись, чтоб поскорей вернуться.

— Ладно, мать. Я пойду на Франкфуртер, там тоже есть скупочный, ведь все равно, где сдавать.

— И думать не моги, Эвхен! Рейхсбанк — уж выше его нет, а это для отца много значит, и если потом на квитанциях будет не тот штемпель…

— Ладно, пойду в Рейхсбанк.

— Так, значит, оденься, да и ступай. А теперь слушай: как я сказала, кольцо себе оставь и никому не отдавай, ведь я понимаю, что это значит для молоденькой девушки… Но и ты, Эвхен, от матери не таись, а побольше про себя рассказывай. Я ведь вижу, что с тобой делается, да гляди в оба, чтоб он на тебе женился, до того как у вас что произойдет. Отец тут шутить не даст…

— Ах, мама…

— Я понимаю, о таких вещах дочь скорее чужому расскажет, только не родной матери. Но ты ко мне придешь, я знаю, ты ко мне придешь! А я свои сережки тоже приберегу, отец и не заметит, ведь они ничего не весят… И слушай — но только всеми святыми побожись, что отцу ничего не расскажешь, — я возьму из кучки несколько золотых — скажем, три больших да три поменьше…

— Ах, мама…

— Это не утайка, Эвхен! Я ведь не себе, я просто их припрячу. Все говорят — сдавайте! А ведь кто его знает, что нас еще ждет. Вот уже и хлеб по карточкам, глядишь, еще что-нибудь придумают. Да и кто сдает-то? Пожалуй, одна мелкота, вроде нас, а как поступают большие люди, про то ничего не слышно, а думается всякое. Кайзеру небось хлебной карточки не дадут, а чтобы он вывез из Замка всю свою золотую да серебряную посуду… Нет, девочка, ты в своем праве, только беги скорее! А будешь возвращаться, смотри на отца не нарвись!

18

Когда множество копыт застучало по булыжнику, мамаша Хакендаль, не в силах сдержать любопытство, высунула голову из окна, чего ей отнюдь не следовало делать, — Эва еще не вернулась из Рейхсбанка.

Но отец и думать забыл про золото и про Рейхсбанк. Весело помахал он матери.

— Снова у нас лошади, мать! Теперь другая жизнь пойдет!

Мать смотрела с интересом. Немало лошадей перевидала она у себя во дворе, да и каждый раз, как они с мужем бывали в городе, он обращал ее внимание на встречных лошадей. Так что мать разбиралась в конских статях.

— А не мелковаты ли? — спросила она в окно.

— Мелковаты? — крикнул отец. Он рассердился не на шутку. — Да уж не мельче тебя! Пошли, Рабаузе! Помоги мне ввести их в конюшню. У нас теперь закипит работа! Мелковаты — она хочет, чтоб в войну в извозчичьи дрожки запрягали слонов. Мелковаты…

Он задохнулся и в новом приступе раздражения крикнул наверх в окно:

— С ужином меня не ждите! Ешьте сами! У меня работы по горло.

— Семнадцать коней, — сказал Рабаузе. — Можно опять двадцать пролеток в город посылать, а Сивке и Каштанке пора дать роздых, их бы все равно ненадолго хватило.

— Правильно! — поддержал его Хакендаль. — То же самое и я подумал, а послушать эту женщину, так они мелковаты!

— Против наших старых лошадей они, конечно, помельче будут, — осторожно заметил Рабаузе.

— «Помельче»! — с горечью возразил Хакендаль. — Ерунду ты мелешь, Рабаузе! Ведь это же русские лошади, настоящие пони — смекаешь, садовая голова! Мелковаты? Разумеется, они мелковаты, иначе мы бы их в глаза не видели, их всех забрало бы военное ведомство.

— И то правда! — согласился Рабаузе. — Пони! А ведь я как-то видел таких, хозяин, в цирке Ренца…

— В цирке! Это ты тоже зря болтаешь, Рабаузе! Сказать «в цирке» — это все равно как моя жена говорит «мелковаты». Ведь у нас здесь не цирк!

— Верно, хозяин! Я и говорю: как в цирке!

— Ну, ладно, а я было подумал, уж не дудишь ли ты в одну дуду с моей женой. Так вот что я решил, Рабаузе! Упряжь отдадим переделать. А иначе с этих недомерков она спадать будет. Так что в первую голову зовем шорника. Да и без кузнеца не обойтись, крючки на оглоблях придется переставить…

— Но ведь это будет стоить кучу денег, хозяин, а как настанет мирное время да будут у нас опять настоящие лошади…

— Да, но сейчас не мирное время, сейчас война, Рабаузе! И я перестраиваюсь на войну. Я все ждал и ждал, когда наступит мир, а теперь уже и не жду. У меня теперь прочно война, а я и в войну хочу иметь какое-то занятие, а не просто сидеть и ждать. Я радуюсь, что снова у нас пойдет работа. А ты разве не рад? Ну, что это была за жизнь с пятью одрами?..

— Я тоже рад. Еще бы! Голодными эти недомерки у нас сидеть не будут, даже если на одни талоны овес покупать…

— Верно, Рабаузе! А будет с овсом туговато, такой недомерок и сеном обойдется, в России они будто одну солому жрут, сказывал Эггебрехт. Но только у меня этого не будет, у меня кто работает, тот должен есть.

— Прокормить их обойдется недорого, и если они еще стали вам недорого, потому как мелковаты, хозяин…

— «Мелковаты»! Теперь и ты говоришь мелковаты— в одно слово с моей женой! Я тебя не понимаю, Рабаузе! Ну как они могли обойтись недорого, когда лошадей нет в продаже? Кто же их станет сбывать по дешевке? Сам подумай, Рабаузе…

— Нет, по дешевке их сбывать не станут, это вы верно сказали, хозяин!

— Дорого за них взяли, Рабаузе! Так дорого, что я сперва хотел уйти от Эггебрехта. А потом отдумал, Рабаузе! Мне нужна работа, если б я их не купил, купил бы кто другой…

— Правильно вы рассудили, хозяин…

— Между нами, Рабаузе, только жене моей не передавай, я заплатил Эггебрехту за эти семнадцать недомерков больше, чем получил за своих двадцать семь красавцев коней!

— Господин Хакендаль!..

— Ну, да ладно, хватит об этом! Я тебе ничего не говорил! Когда мои двадцать пролеток снова выедут со двора, я и думать забуду про деньги. У меня душа не нарадуется, чуть вспомню, как люди будут глазеть на мои двадцать дрожек. И станут промеж себя говорить: «Да, Густав — он железный! Его ничем не проймешь, все равно как Гинденбурга. Он железный!» И тогда я порадуюсь…