1

Как только Гейнц Хакендаль — ему уже минуло семнадцать, и одна только мать еще называла его Малышом, — как только он собрался после обеда из дому, папаша Хакендаль поднял голову. Он сидел на кухне и, казалось, дремал — «Локаль-Анцайгер» валялся рядом на полу.

— Куда? — спросил он.

Гейнц Хакендаль задумался. Сказать, что просто хочется побродить по городу, поглядеть, что творится, он не смел. Над последним, единственно оставшимся в семье сыном тяжело довлела отцовская рука. Тем безогляднее изворачивался сын, спасаясь плутовством.

— К Раппольду — вкалывать, — сказал он первое, что пришло в голову. — Математику зубрить. Тригонометрические уравнения — косинус, котангенс, параллелепипед…

Отец недоверчиво посмотрел на сына.

— А книги?

— Ни к чему. У Раппольда есть.

— А тетрадь?

— В кармане… — И Гейнц показал уголок черной клеенчатой обложки. Знал бы отец, что в тетради не математические уравнения, а стихи, плохо бы пришлось Гейнцу.

Но отец ограничился воркотней:

— Не смей ходить в город! — приказал он грозно. — В городе стреляют.

— Что мне город! Мне математику долбить. А собственно, почему стреляют?

— Почем я знаю! Наверно, в привычку вошло. И потому, что стрелять в англичан и французов теперь заказано. И потому, что надо же расстрелять последние остатки деловой жизни.

— Сивке не грех отдохнуть денек-другой, — попытался утешить старика Гейнц.

— Сивке? Сивке не грех и на колбасу! — Старик продолжал сидеть с удрученным видом. И вдруг нерешительно, словно в эти дни всеобщей катастрофы не уместно говорить о своем личном: — Как ты думаешь, мой военный заем еще чего-нибудь стоит?

Гейнц с недоумением поглядел на отца. Густав Хакендаль никогда не посвящал детей в свои финансовые затруднения, но от матери Гейнц слыхал, что двадцать пять тысяч марок в облигациях военного займа, обремененный закладными дом на Вексштрассе да Сивка с единственной пролеткой — вот и все, что осталось у отца от его достатка.

«Должно быть, старика грызут заботы, — подумал с внезапным участием сын. — А ведь он никогда не жалуется. Надо отдать ему справедливость, в этом он железный».

Подумал Гейнц и о том, что отцу приходится каждый день взбираться на козлы, чтобы привезти домой какую-то мелочь, а ведь плату за учение и деньги на учебные пособия он выкладывает, не поморщившись.

— Облигации твои, отец, разумеется, стоят железно! — сказал сын, отважившись на улыбку. — Ведь они обеспечены достоянием германского рейха!

Но отцу было сегодня не до шуток.

— Кайзер-то отрекся, ускакал в Голландию, слыхал небось?

Гейнц презрительно усмехнулся.

— А чего ты еще ждал от Лемана? Мы, молодые, давно уже ни во что его не ставим. Уж не он ли обеспечит тебе твой военный заем? Ведь он не германский рейх!

— А читал ты условия перемирия? Французы хотят занять все до Рейна, в городе стреляют, — может, скоро и слуху не останется о германском рейхе!

Сын отечески похлопал по плечу грозного отца.

— Останется, не волнуйся. Слово теперь за нами.

— За вами?..

— Ну, ясно! Все ведь рухнуло, верно? А восстанавливать кому придется? Вам, что ли, старикам?

— Уж не вам ли?

— А то кому же?

— Ступай займись уроками! — вдруг рассердился старик. — Ты, кажется, и вовсе спятил? Вы справитесь там, где мы оплошали? Мальчишки, сопляки!

Гейнц и бровью не повел.

— А насчет облигаций я Гельшера допрошу. Отец у него служит в Германском банке.

— Займись уроками! С делами я и без тебя справлюсь! — грозно заворчал отец.

— Ну так как же, спросить Гельшера?..

Отец заворчал что-то невнятное.

— Впрочем, сейчас уже каждый день может заявиться домой Эрих, господин лейтенант, этот светоч нашего семейства… Да и отзывчивая Зофи….

— Чтобы в шесть ты дома был!

— Не ручаюсь, отец, может, и задержусь. — Параллелепипед — каверзная штука.

— Я сказал: в шесть!

— Повторяю, отец, это каверзная штука. До свидания, отец! Оставьте мне мою порцию хлеба, если я задержусь!

Подготовив таким образом свое позднее возвращение, Гейнц стрелой сбежал по темной лестнице и, миновав двор, вышел на улицу.

2

У Гейнца Хакендаля не было, разумеется, ни малейшего желания идти заниматься к Раппольду. Забежать к Гельшерам справиться насчет военного займа он тоже считал излишним, — дело не к спеху. С минутку глядел он на серую Вексштрассе, в этот ноябрьский день она казалась особенно серой и унылой. Перед продовольственными лавками выстроились длинные очереди. В одной из них все еще — вернее, снова — стоит его мать.

Все как обычно, и все же — «в городе стреляют» — звучало в ушах у семнадцатилетнего юноши. «Это надо повидать», — думал он.

Однако пошел он обычным путем — направо за угол, два квартала по прямой, налево за угол и наискосок через улицу, и вот он перед писчебумажной лавчонкой вдовы Кваас.

Гейнц сунул руку в карман: выцыганенная утром у матери марка пока еще целехонька. Значит, можно приступить к покупке двух стальных перьев (ценой в пять пфеннигов) пли пяти листиков промокашки (те же пять пфеннигов). Покупка не сказать чтоб внушительная, тут главнее — соблюсти декорум.

Дверь открылась с жалобным звоном, но юноше в этом звуке слышалось что-то приятное, родное. В лавке было пусто, холодно и пыльно, однако Гейнцу Хакендалю она казалась одним из самых приятных мест на свете. Встретила его вдова Кваас, маленькая замученная женщина с беспомощным и безутешным взглядом, с обычными в эти военные годы складками голода на лице и шее и с голодными глазами, — и все же, увидев ее, Гейнц испытал истинную радость.

— Два стальных пера Эф, — сказал Гейнц как можно громче, — ну, да вы знаете, фрау Кваас, те самые, с острыми концами.

— Гейнц! Господин Хакендаль! Я вас просила не заходить так часто, — беспомощно запротестовала вдова.

— Но мне и в самом деле нужны перья! — храбро настаивал Гейнц, стараясь, однако, говорить как можно громче. — Мне нужно переписать начисто сочинение о полете птиц в драмах Эврипида. Ведь я же к вам не ради Ирмы хожу…

— Господин Хакендаль, вам всего семнадцать, а Ирме еще и пятнадцати нет.

— Два стальных пера Эф, самых острых, фрау Кваас! Мы же с вами не об Ирме говорим. Ирма тут совершенно ни при чем.

— Что ты тут обо мне треплешься, Гейнц? Что случилось?

— Здравствуй, Ирма! Два стальных пера Эф, самых острых…

— Брось чепуху молоть! У тебя этих перьев больше, чем во всей нашей лавке! Что случилось?

— Говорят, в городе стреляют…

— Правда?.. Вот здорово! А ну побежали!

— Уж лучше ехать, а то пока дотащимся, вся потеха кончится…

— Мама, дай мне, пожалуйста, пятьдесят пфеннигов — вычтешь в субботу из моих карманных.

— Ирма, я тебе ни под каким видом не разрешаю выходить… Шутка сказать: в городе стреляют! Постыдились бы, господин Хакендаль…

— Диспозиция, фрау Кваас, такова: прописное латинское А. Во-первых, никто не стреляет. Во-вторых, прописное латинское В: если где и стреляют, мы, разумеется, туда ни шагу. Альфа: там где стреляют. Бета: на самом деле не стреляют. В-третьих, прописное латинское С: у меня есть деньги на дорогу, альфа: для меня; бета: для Ирмы…

— Господин Хакендаль, прошу вас, не говорите со мной на вашем тарабарском наречии! У меня от него в голове мутится. Ирма не может…

— Ну как это она не может?! Я вам приведу от трех до семи доводов, фрау Кваас, почему Ирма может. Во-первых, она может, потому что ее собственное свободное волеизъявление, считая даже, что у нее больше своеволия, чем свободной воли…

— Господин Хакендаль, замолчите, пожалуйста! Выдумали — таскаться ко мне в магазин…

— Гейнц, не зли маму! Мама ведь уже позволила…

— Ничего я не позволила и ни в коем случае не позволю, Ирмхен! О господи, а вдруг с тобой что случится… Надень хоть зимнее! Ах нет, там еще не заштопаны дырки от моли. Да не забудь повязаться платком…

— До свиданья, мама, поцелуй меня. И не бойся — за Гейнца! Я обещаю за ним присмотреть!

— Ехидна! Ослушная рабыня! Госпожа Кваас, прошу вас, мои перья! Чтобы вы не говорили потом, что я к вам хожу ради Ирмы…

— Конечно, ради Ирмы! А ради чего же еще? И если что случится…

— Ну что может случиться, фрау Кваас? Какие вам мерещатся ужасы, сознайтесь! Ага, молчите, и даже покраснели, а все оттого, что у старших испорченное воображение! Мы выше этого, верно, Ирма?

— Хвастунишка! Не расстраивайся, мамочка! Нашла из-за кого! Ты что, не знаешь Гейнца? Он сам себя морочит красивыми словами!

— Да, но и тебя заодно! — всхлипнула вдова Кваас. Четырнадцатилетняя Ирма жалостливо поглядела на свою маленькую пригорюнившуюся мать.

— Ах, мамочка, каких только вы, взрослые, себе не придумываете забот! Как будто у нас, детей, своего разума нет! А на что у меня глаза, мама? Точно я не знаю, что такое мужчины…

— Позволь, Ирма! Если ты начнешь излагать свои взгляды на мужчин… Разреши тебе напомнить, что по непроверенным слухам в городе стреляют…

— А ну — рванули! До свиданья, мама! Если приду поздно, постучу в окно.

— Ах, Ирма! Господин Хакендаль!..

Но они уже выбежали из лавки.

3

— На своих двоих или паром? — спросила Ирма.

— Паром, но в атмосфере, — отозвался Гейнц.

Перешагивая через две-три ступеньки, они, запыхавшись, влетели на перрон надземной дороги и едва успели вскочить в отходящий поезд.

— Полип даже не крикнул нам: «Останьтесь!»

— У него более серьезные заботы, о, дочь воздуха! — ответил Гейнц.

Они сидели в купе друг против друга, истые дети четырех бедственных лет, дети голода. С черствинкой, пожалуй, и предерзкие на язык, но, в общем, во всем для них насущно важном, — надежные ребята.

Они были одеты так плохо, как только возможно во времена, когда исправную одежду из приличной материи просто не достанешь. На Гейнце был костюм, кое-как составленный из отборных остатков гардероба его старших братьев, костюм, из которого он вырос и который уже не однажды латали. У Ирмы из-под вытертого холодного пальтеца выглядывало линялое платье — только несколько свежих заплат указывали на его первоначальный цвет. Юбка едва доходила до обтянутых бумажными чулками колен, на которых рельефно выделялись заштопанные места. Но особенно жалкий вид имели башмаки, чиненые-перечиненые самими хозяевами, с толстыми нашитыми заплатами, тщательно простроченными вдоль и поперек, и с небрежными нашлепками на резиновом клею — башмаки на деревянных подошвах, которыми при желании оглушительно стучали.

Вот и сейчас оба они выбивали башмаками дробь, стараясь согреть застывшие ноги и не обращая внимания на единственного пассажира, сидевшего с ними в купе. Вагоны не отапливались, в окнах — ни одного уцелевшего стекла.

— Зверский холодина! — сказала Ирма. — А это что за фигура?

— Должно быть, честный мастеровой, которому нечем больше промышлять. Обдумывает, чем бы поживиться, не пустить ли в оборот дырки в сыре. Эй вы, сочеловек!

Сочеловек, мирно клевавший носом, вздрогнул. Он устало смерил молодого человека недовольным взглядом и сказал с угрозой:

— Если ты в такое время видишь, что человек спит, и будишь его, значит, ты последняя сволочь и тебе надо накостылять по шее.

— Что, попало, голубчик! — торжествовала Ирма.

— Я только хотел спросить, — оправдывался Гейнц, — доходит ли поезд до Потсдамерплац?..

— А куда же он, по-твоему, доходит?

— Да ведь в городе стреляют!

— Вот как! Если в городе стреляют, ты это заметишь, и если поезд не дойдет до места, тоже заметишь, — сказал пассажир и привалился головой в угол.

— Уличный философ, — заметил Гейнц, не понижая голоса. — Стоик из Веддинга — смотри адресную книгу под рубрикой «Мистики». — Он зевнул. — Заметила, Ирма? Поезд зевает — от пустоты.

— Скажи еще — оттого, что в городе стреляют! Ты сегодня в ударе, Гейнц! Видно, не наелся за обедом, а?

Гейнц хлопнул себя по животу, — вернее, по тому месту, где полагается быть животу:

— Какое там! Я уже годами не наедаюсь! Перманентный голод!

— А нам говорили, что лишь наступит мир, можно будет есть вволю. Сотовый мед и прочие чудеса! Нечего сказать, хорошенькую нам устроили молодость.

— Какой же это мир? Слышишь…

— …в городе стреляют, — подхватила Ирма. — Ты бы хоть объяснил, почему стреляют?

— Понятия не имею! Но если революция настоящая, может быть, господа военные ее не поддерживают?

— А что такое настоящая революция?

— Понятия не имею! Французскую ты в школе проходила: гильотина, короли, император, министрам голову долой…

— Но ведь Вильгельм удрал!

— Тогда, значит, смотри на восток!

— Александерплац?

— Сказала тоже! Россия! Ленин…

— А кто же у нас-то Ленин?

— Понятия не имею, пожалуй, что Либкнехт…

— Ты за него?

— Сказала тоже! Что я о нем знаю? Только — что его засадили в тюрьму, ведь он агитировал против войны…

— И что же, теперь его выпустили?

— Понятия не имею! Но в этом, как я понимаю, и заключается смысл всякой революции: тех, что на свободе, сажают в тюрьму, а ворчуны выходят на свободу…

— Потсдамский вокзал! Видишь, поезд все-таки довез нас. Обидно будет, Гейнц, если ты зря потратился на билеты, а в городе ничего такого и нет!

— Не болтай попусту, о, дочь Кваасихи! Сначала дела, а потом сомнения! Потопали!

Они зашагали бок о бок через пустой загаженный вокзал предместья, озябшие, но жадные до всего нового, открытые всем зовам жизни. Оба неряшливо одетые и не слишком тщательно умытые — то ли по причине плохого мыла военного времени, то ли по юношеской беспечности.

У обоих изжелта-бледный, болезненный цвет лица, у обоих преждевременные морщинки, у обоих выделяется нос и темные круги под глазами. Но у обоих — одинаково холодный, ясный, со льдинкой взгляд, до ужаса лишенный всяких иллюзий. Оба во всех отношениях голодные, по оба с безграничным аппетитом ко всему — ко всему решительно: будь то красивое или безобразное, картошка или кости, возвышенное или низменное!

Они шли по направлению к Потсдамерплац, бок о бок и невольно в ногу, но им и в голову не приходило коснуться друг друга, взяться за руки или под руки — ни искорки нежности.

Холодные — и все же полные света!

Типичное порождение неистребимой жизни!

4

— Вот! — сказал Гейнц и сразу остановился.

Из Дессауерштрассе, круто загибая, вывернулся пестро размалеванный военный грузовик, на нем сгрудились матросы в синих форменках с открытой грудью. Ленты бескозырок развевались в воздухе, ветер трепал широкие щегольские штаны. У всех винтовки и пистолеты-автоматы, грозно торчало пулеметное дуло, над головами реял красный флаг.

Матросы пели. Они пели песню, звуки которой тонули в грохоте колес. Гейнц видел только их мерно разевающиеся рты, а над ртами ясные, холодные, зоркие глаза.

Гейнца обдало жаром, в волнении он толкнул Ирму:

— Видала? Здорово, а?

Она кивнула.

За грузовиком, за горсткой вооруженных матросов, двигалась бесконечная колонна марширующих людей. Многие в серой защитной одежде, но и те, кто не носил военной формы, казались серыми. Шли, шаркая подошвами, бесконечной колонной, мужчины и женщины, солдаты и рабочие и даже какой-то мужчина в черном сюртуке. Дюжий парень обнимал женщину с ребенком на руках. Рассыльный из какого-то магазина толкал в гуще колонны свою тележку.

Шли, шаркая, не в такт, многие пели. Многие шагали, уставив в пространство невидящий взгляд….

Но над ними реяли флаги, красные флаги, огромные красные полотнища. Маленькие флажки, наспех прибитые к метловищам, и большие, длинные, матово светящиеся транспаранты на толстых шестах. А поверху колыхались плакаты, небрежно намалеванные на куске картона. Или же большущие, тщательно разрисованные, протянувшиеся во всю ширь колонны. Лозунги требовали: «Мира, свободы, хлеба!», «Бросайте работу! Всеобщая забастовка!», «Долой милитаризм!» и «Хлеба! Хлеба!! Хлеба!!!»

Шествие двигалось по направлению к Потсдамерплац. У мостовой стояли люди и безмолвно глядели. Им кричали: «Идемте с нами! Послушаем Либкнехта!»

Многие присоединялись к шествию — кто нерешительно, кто с охотой, иные притворялись, будто не слышат, или смущенно отворачивались.

— Пошли с ними, Гейнц? — предложила Ирма.

— Пожалуй! Но только давай держаться с краю! Здесь у них тоска смертная. Проберемся к началу колонны, где матросы, самая музыка там!

— Здорово! — подхватила Ирма, и они пошли вдоль колонны, пробираясь вперед, к ее голове.

И вдруг — препятствие. Навстречу им по тротуару шагало гуськом двое-трое солдат, унтер-офицеры с картонками в руках. По-видимому, они были в Берлине проездом и переправлялись с вокзала на вокзал. Они шли впритирку, не оглядываясь на грузовик с матросами, словно чувствуя себя виноватыми…

Но тут дорогу им заступил молодой человек, шедший во главе колонны, молодой щеголеватый военный в брюках гольф и шелковисто-глянцевом мундире, судя по всему офицер, но без знаков различия и орденов, а только с красной повязкой на рукаве.

Едва завидев молодого человека с бледным, красивым и нагловатым лицом, направляющегося наперерез трем унтер-офицерам, Гейнц схватил Ирму за руку, принуждая ее остановиться, и взволнованно зашептал ей на ухо:

— Видишь? Это Эрих!

— Кто? Что? Какой Эрих?

— Мой брат Эрих! А мы-то думаем, что он еще на фронте!

Ирма и Гейнц вместе с другими протолкались к небольшой группе, перед которой остановился молодой человек. С грузовика спрыгнули на ходу двое матросов с пистолетами-автоматами, в широких, развевающихся брюках и вразвалку подошли к быстро увеличивающейся толпе.

Молодой человек в элегантной военной форме, оказавшийся Эрихом Хакендалем, постучал кончиком пальца о погон переднего унтер-офицера.

— Рекомендую снять, товарищ, а? — сказал он негромко. — Вот эти штуковины! Отменены вчистую!

Унтер-офицер нерешительно смотрит на молодого человека. Он понимает, что перед ним офицер или бывший офицер, и говорит просительно, с запинкой:

— Мы сегодня же уезжаем с Ангальтского. Хотелось бы довезти их до дому, товарищ… Ведь мы заслужили их честно, на фронте…

Но он явно ошибся в молодом человеке. Молодой человек совсем не так приятен и мил, как это кажется с первого взгляда.

Эрих Хакендаль внезапно обеими руками, справа и слева, схватился за погоны. Он рванул их с такой силой, что швы лопнули и унтер еле устоял на ногах.

— Это дерьмо долой! Всякое начальство долой! Заслуги долой! Милитаристов долой! — И с каждым «долой» Эрих награждал служивого новым увесистым тумаком.

В стороне, выплеснутые толпой, стояли, наблюдая, Гейнц и Ирма.

— Может, так оно и следует?.. — мрачно сказал Гейнц. — Раз уж всех уравняли?.. Но смотреть на это противно. И надо же, чтоб именно Эрих…

— А ты скажи ему! — потребовала Ирма. — Ведь он же твой брат!

— Попробую! — сказал Гейнц и направился к людскому водовороту.

Но в эту минуту толпа рассеялась. Кое-кто пустился догонять демонстрацию, другие нырнули в боковые улицы.

— Эрих! — окликнул Гейнц брата, шедшего ему навстречу в сопровождении обоих матросов.

Эрих оглянулся и удивленно воззрился на Гейнца. Лицо его выражало готовность дать отпор — он еще не узнал брата, — и вдруг он залился краской, увидев, что это брат и что брат застиг его в такую минуту…

— Ты, Малыш? — спросил он растерянно. — Что ты здесь делаешь?

— Лучше ты скажи, что вы здесь делаете? — вызывающе ответил Малыш. — Ведь это же серая скотинка, окопники! — И с яростью: —Что же, им еще и дома побои терпеть?

— Уж не братец ли твой, Хакендаль? — смешливо спросил один из матросов.

— Ненавижу насилие!.. — кипятился Гейнц.

— Это, бывало, и я говорил, когда отец угощал меня затрещинами, — рассмеялся матрос, ничуть не тронутый его вспышкой. — Ничего не попишешь! Кто слов не понимает, должен почувствовать на собственной шкуре.

— Так как же, Хакендаль? — спросил другой матрос. — В Замке или в рейхстаге? Но только без надувательства! Твоих шейдеманов мы слушать не намерены!

— В рейхстаге! — уверенно сказал Хакендаль. — Либкнехт выступит в рейхстаге!

— Смотри, брат, если нас продашь, тебе не поздоровится, — пригрозил матрос.

— Ну, ясно! В рейхстаге!

— Ходу! — крикнул другой матрос, и оба кинулись к мостовой, вскочили на подножку проезжающего автомобиля, крикнули что-то шоферу, и машина устремилась следом за демонстрацией. Гейнц нехотя признался себе, что еще не видел таких отчаянных ребят.

Эрих вздохнул с облегчением.

— Приятный их ждет сюрприз! — ухмыльнулся он. — Либкнехт выступит в Замке!

— А ты посылаешь их в рейхстаг?

— Само собой! Видишь ли, Либкнехт — своего рода конкурирующая фирма. А ведь этой публике все равно кого слушать…

— Кто же вы такие? — спросил Гейнц. Ирма стояла рядом и переводила внимательный взгляд с одного брата на другого.

— Милый мальчик, не могу же я, не сходя с места, здесь, на улице, обрисовать тебе весьма сложную политическую ситуацию, — сказал Эрих с превосходством старшего брата. — Да и вообще советую вернуться домой и заняться уроками. Здесь то и дело постреливают. Родители будут беспокоиться.

— Спасибо за родственную заботу, о красный брат мой! — сказал Гейнц; в ответ на увещание брата он сразу же впал в свой обычный тон кривляющегося старшеклассника. — Но старый вождь уже давно забрался в вигвам со своею скво. Что же мне ему поведать насчет твоих подвигов, — с каких это пор мой красный брат вновь ступил на военную тропу?

Эрих густо покраснел. «Красный брат» и в самом деле стал красным.

— Не говори глупостей, Малыш! — оборвал он Гейнца. — Лучше ничего про меня не рассказывай — у меня пока ни минуты свободной нет. Но я очень скоро их навещу, может быть, даже совсем скоро!

— И не подумаю говорить! — отрезал Гейнц. — Эти уста еще не осквернила ложь!..

— Во всяком случае, ни слова отцу о том, что ты здесь видел. Он этого не поймет…

— А я, думаешь, понимаю?..

— Так вот что, слушай, Малыш. — И вдруг, просияв, он превратился в прежнего обаятельного Эриха. — Да ты, оказывается, с подругой?.. Что же ты меня не познакомишь?

— Ирма Кваас, — не заставила себя ждать Ирма.

— Эрих Хакендаль. Очень приятно. Так слушай же, Малыш! Сейчас у меня нет времени… Мне надо в рейхстаг… Там будет выступать один из наших…

— Из ваших…

— Ну да, он обратится к народу. Вам тоже полезно послушать, раз уж вы здесь. А потом, часов так в семь, мы с вами потолкуем по душам. Заходите в рейхстаг, у меня там свой кабинет. — Он сказал это словно между прочим, но видно было, как он гордится этим кабинетом. — Там я все тебе объясню. Вот пропуск, с ним вы пройдете…

Он протянул Гейнцу бумажку с печатью.

— Ты, видно, давно уже в Берлине? — насторожился Гейнц.

— Какое там! Не так уж давно! Значит, в семь часов в рейхстаге. Мне надо последить, чтоб мои бараны попали в назначенный им загон…

Он рассмеялся с чертовски шельмовским видом, как показалось Гейнцу. А затем выбежал на мостовую, вскочил на подножку трамвая, снова помахал им и был таков.

5

Гейнц и Ирма долго в недоумении глядели ему вслед. Ирма глубоко перевела дух.

— Дрянной лгунишка, ни одному слову его не верю! — выпалила она.

Гейнц схватил ее за плечи и с силой тряхнул.

— Что ты болтаешь, отпрыск бумаги? Дрянной лгунишка — о моем любимом брате?

— Вот именно что о нем! А какие распрекрасные лживые у этого актеришки глаза! И как он рассиялся на меня, когда наконец удостоил заметить! Тоже воображает, что стоит ему взглянуть на девушку, и она сразу захочет от него ребенка!

— Ирма! Веди себя пристойно! Вспомни свою поседелую мать — ведь она все еще пребывает в блаженной надежде, что ты безоговорочно веришь в аиста! Но ты права: Эрих насквозь фальшив, и он стал еще фальшивее, с тех пор как побывал на фронте.

— Побожусь, что не на передовой!

— Ну, скажем, в арьергарде, в штабной канцелярии.

— Этому я еще могу поверить. Знаешь, Гейнц, он так и норовил от тебя отделаться. Если мы зайдем к нему в рейхстаг, там его, конечно, ни одна собака не знает.

— В этом я позволю себе усомниться. Ему все-таки неудобно перед отцом. Он хочет нам зубы заговорить, — чтобы я чего лишнего не порассказал отцу.

— Покажи, что за пропуск!

Оба стали изучать бумажку. Засаленный и раз двадцать пробитый на контроле, настуканный на машинке пропуск гласил, что подателю сего разрешен вход в здание рейхстага. Внизу стояло: «Народный уполномоченный. По полномочию…» — и неразборчивые каракули вместо подписи. Однако на штемпеле было выбито: «Берлинский совет рабочих и солдат».

— Бумажка внушает доверие, — решила Ирма. — Что ж, рискнем!

— Я же тебе говорю — отца он побаивается. А что будем делать до семи?

— Давай послушаем оратора. Хотелось бы разобраться в этой заварухе.

— И мне тоже. Значит, к рейхстагу!

На площади перед рейхстагом было черно от народа. Прибывали все новые процессии, овеваемые красными знаменами, они терпеливо ждали, и распорядители до тех пор тасовали их, пересылая с места на место, пока они не растворялись в общей массе таких же безгласных хмурых слушателей, с такими же хмурыми, но ожесточёнными лицами.

Ирме и Гейнцу не пришлось так маяться. С ловкостью и увертливостью берлинских сорванцов они протиснулись через толпу, толкаясь и ругаясь, уверяя, что это их толкают, и окликая потерянную мамочку, чья шляпа мерещилась им где-то впереди, со смехом ныряя под локоть очередного распорядителя, пока наконец, помятые и растерзанные, но торжествующие и счастливые, с трудом переводя дух, не очутились перед памятником Бисмарку. И тут к ним донесся откуда-то издалека лающий голос оратора.

Через минуту они уже вскарабкались на памятник. Ирма примостилась на земном шаре, на высоте нескольких метров над головами слушателей, тогда как Гейнц, балансируя на плече бронзовой женской фигуры, опирался руками о тот же земной шар.

И, как всегда, когда кто-нибудь самовольно забирается наверх, нижестоящие не возражали. Они одобрительно кивали смельчакам.

— Молодчина парень!

— Да и девчонка не промах!

— Смотри, девчушка, не отморозь себе зад — ведь ты сидишь как раз на северном полюсе!

— Молодой человек, не становись своей даме на грудь, порядочные кавалеры так не поступают!

И тут же:

— Скажите, кто это говорит? Верно, что Либкнехт?

— По-моему, Шейдеман, — сказал наугад Гейнц.

Но это был не Шейдеман, а толстоватый чернявый мужчина. Стоя на ступеньках рейхстага и надсаживая горло, он швырял в толпу какие-то фразы. Народ стоял покорно, не то слушая, не то нет, — неизменно терпеливый, как сказал себе Гейнц.

Если и есть какая-то разница по сравнению с прошлым, думал Гейнц, то разве лишь, что этот оратор одет в штатское — в черный сюртук и брюки в серую полоску. Да и в руке он держит твердую черную шляпу и время от времени размахивает ею, чтобы подчеркнуть этим жестом какую-нибудь фразу.

До сих пор к народу обращались одни военные мундиры. Кайзера народ видел только в военной форме, и даже такой совсем невоенный человек, как философический канцлер фон Бетман-Гольвег, почти никогда не показывался публично в штатском.

Впрочем, разница была не столь уж велика, и это бросилось в глаза далее Гейнцу, неискушенному школьнику. В военных и здесь недостатка не было. Четырьмя ступеньками ниже оратора стояла шеренга солдат в стальных касках, с винтовкой на плече и ручными гранатами на поясе. Они образовали частокол между оратором и его слушателями — тем самым народом, чью победу славил оратор…

С верхотуры, куда забрались Гейнц и Ирма, вполне можно было разобрать, что кричал оратор…

Оратор говорил о победе народа, о победе социализма:

— Остережемся же замарать грязью чистое дело народное!..

Он не смог продолжать. Послышалось стрекотание, — сначала тихое, оно становилось все громче… В толпе началось движение, в отдаленье раздались крики… Они приближались. Головы поворачивались, наклонялись — так от дыханья ветра колышутся колосья на ниве.

Стрекот не утихал. Теперь и рядом слышались крики:

— В нас стреляют!

— Это пулеметы!

— Агенты Либкнехта!

— Спартаковцы!

— Убийцы!..

Все громче раздавалось:

— Бегите!

— Спасайся кто может! Мы не дадим себя расстрелять! На помощь! На помощь!

Оратор наверху прервал свою речь. Он поглядел в ту сторону, откуда доносился стрекот, развел руками и скрылся за колоннами портала…

Солдаты охраны схватились за висевшие у пояса гранаты…

— Стреляют! — зашептала Ирма побелевшими губами. — Помоги мне спуститься… Гейнц! Гейнц!

— Я ничего такого не вижу, — заверил ее Гейнц. Он внимательно оглядывал быстро редеющую кромку толпы, но видел только разбегающихся людей и темный верх какого-то автомобиля…

— Нет уж, хватит! Помоги мне! Я не хочу торчать тут под пулями.

Ирма так внезапно скользнула вниз, в его объятия, что он еле устоял на ногах. И так, вдвоем, они то ли сползли, то ли свалились в толпу, где все бурлило, кричало, рассыпалось на части…

— Бежим, Гейнц. Скорее, дай мне руку!

Толпа дрогнула, теперь бросились бежать все. Бежали, словно спасая свою жизнь, кто молча, кто крича во все горло, кто плача, — мужчины, женщины, дети… Многие падали — их тут же поднимали, но далеко не всех, ноги бегущих топтали тела поверженных, никто не обращал внимания на их вопли…

Стрекот, казалось, нарастал…

Паника охватила толпу, люди бежали, ничего не соображая, — прочь от оратора, от брошенных на бегу и растоптанных знамен, от валяющихся на земле искареженных транспарантов с надписями: «Мира! Свободы! Хлеба!»

Гейнц и Ирма бежали вместе со всеми. Молодые, длинноногие, они быстро обогнали других. Бежали бок о бок, взявшись за руки; площадь давно осталась позади, улицы сменяли одна другую.

— Бежим!

— А ты еще в силах?

— Бежим! Не спрашивай!

Наконец они спохватились, что бегут одни.

Они бежали по широкой улице, посреди ее тянулся узенький газон. Бежали по газону.

И вдруг услышали трескотню выстрелов где-то совсем рядом. Казалось, вся эта часть города охвачена мятежом.

Гейнц постарался собраться с мыслями. «Мы бежим в самое пекло», — подумал он. Он увидел в стороне открытые ворота. «Сюда!» — крикнул он, и, рука с рукой, они нырнули во двор, суливший им укрытие.

Долго стояли они, не говоря ни слова и только утирая дрожащими руками взмокшие лица. Они прислушивались к пальбе, вспыхивавшей то дальше, то ближе. Им даже почудился частый злобный стрекот пулемета…

Постепенно дыханье их успокоилось, сердца стали биться ровнее. Здесь, в укрытии ворот, наедине друг с другом, их захлестнуло сладостное очарование жизни… Выстрелы трещали…

— Но Ирма же! — сказал Гейнц, пытаясь приподнять ее головку. И увидел, что она беззвучно плачет, уткнувшись в носовой платок.

— Ну и перетрусили же мы! Удирали, точно за нами гонятся!

— Замолчи! — крикнула она вне себя от ярости. — Трус несчастный!

— Но Ирма же! — сказал он, озадаченный этим первым пробуждением загадочной женской натуры у своей подруги. Ведь это ей захотелось убежать. — Успокойся, дочь Кваасихи! Оба мы не показали себя героями!..

— Да замолчи ты! — крикнула она снова и топнула ногой.

Ирма уже не владела собою. Все в ней трепетало; добродушно-насмешливые интонации в голосе друга, пытавшегося ее утешить, выводили ее из себя. А когда он еще в шутку попытался отнять у нее платок, она влепила ему увесистую пощечину…

— Но Ирма же! — сказал он в третий раз. — Что с тобой? Рехнулась ты, что ли?

Он чувствовал себя глубоко обиженным; отойдя, он стал по другую сторону ворот и только изредка поглядывал из-под насупленных бровей на свою еще горше рыдающую подружку…

— Ну-ка, вы, красавчики! — донесся к ним с улицы насмешливый голос. — Чего это вы там прячетесь? А ну, выходи оба!

В воротах стоял матрос, смуглый, небольшого роста, лицо злое, дерзкое, в руке пистолет…

— Живей! — крикнул он грубо, видя, что оба медлят. — Руки вверх, стервец! Это ты только что стрелял, скотина?

— Я не стрелял! Мне и нечем стрелять! — сказал смело Гейнц и подошел к матросу. — Можете меня обыскать!

— Только пикни у меня! — пригрозил матрос. И ловкими привычными руками обшарил Гейнца.

— А теперь поди сюда ты, коза! Твой парень небось подбросил тебе пистолет, ведь он трус, каких мало!

Они стояли перед маленьким злым человечком, бледные, стараясь пересилить свой страх.

— У него и правда нет оружия, господин матрос! — заявила Ирма решительно. — Мы были на митинге у рейхстага…

— Ах, вот оно что! — насмешливо протянул матрос. — Значит, вы, герои, были у шейдеманцев! И драпали прямо досюдова, засранцы этакие!

— Нас обстреляли, — не сдавался Гейнц.

— Обстреляли, говоришь? — издевался матрос. — Просто вы в штаны наклали. В автомобиле зафырчала выхлопная труба, и двадцать тысяч человек пустились наутек, как зайцы.

Гейнц и Ирма густо покраснели под его презрительным взглядом.

— Но ведь и сейчас стреляют, — упорствовал Гейнц. — Вот и у вас пистолет.

— Подумаешь, пощелкали немного. Увидите, как быстренько я наведу порядок.

Он посмотрел на Ирму.

— Пойдем со мной, коза! На что тебе сдался этот вшивый лоботряс. Ишь наложил полные штаны!

— Спасибо за приглашение, — сказала Ирма. — Ступайте сами! Мне не охота умереть от пули.

— Умереть от пули? Зачем умирать? Я вот четыре года воюю, а все живой! Увидишь, коза, ничего с тобой не случится.

Он поднял пистолет, перешел через мостовую и остановился посреди газона.

— Очистить улицу! Окна закрыть! — крикнул он. — Окна закрыть! — А потом поднял пистолет и выстрелил.

Они услышали звон стекла и дребезжание сыплющихся на тротуар осколков. Матрос еще раз обернулся.

— Видала, коза? Ничего мне не делается!

И он зашагал дальше в своих широких, ладных, развевающихся на ветру штанах, зорко поглядывая наверх, на дома, теснящиеся справа и слева, то стреляя, то уклоняясь от выстрелов, и все тем же ровным безучастным голосом покрикивая:

— Очистить улицу! Окна закрыть!

Так он и скрылся из виду.

6

— Вот уж он наверняка не трус! — сказал Гейнц. Но сказал безо всякой иронии, скорее задумчиво.

— Зачем ты это говоришь, Гейнц? — вскинулась на него Ирма. И мягче, с укором: — Не ожидала я от тебя.

— То-то и оно! — продолжал Гейнц. — В мужестве ему не откажешь, но то ли это мужество? Может быть, и мужество бывает разное? А стало быть, и трусость…

— Брось! — сказала Ирма. — Когда потребуется мужество, ты не оплошаешь. Да и я тоже.

— Вот видишь! — обрадовался Гейнц. — Ты, значит, тоже так считаешь? Хоть мы пустились наутек, как зайцы, когда загрохотала машина.

— Не может быть, чтоб это была машина. Он нас подразнить хотел.

— Вот уж не думаю, Ирма! По правде сказать, я даже ее видел…

— Что же ты мне не сказал?

— Да ты как раз свалилась с северного полюса, и прямо в мои объятия.

— Ты меня сегодня взялся донимать!

— По крайней мере, рукам воли не даю!

— Ты знаешь, я не нарочно!

— Неправда!

— Нет, правда!

— Ну как же не нарочно? Кулаком по скуле у тебя называется не нарочно!

— Я вижу, ты решил мне хамить!

— Неправда!

— Нет, правда!

— Не лгал я сроду, всякий скажет!

— Неправда!

— Нет, правда!

— Ага, вот и сознался, что врешь!

— Я на костер взойти готов — а все же движется она!

— Трепло! Болтун!

— Покорно благодарю!

Оба умолкли, разгоряченные спором, но заметно повеселевшие.

А минуту спустя:

— Гейнц!

— Неправда!

— Да Гейнц же!

— Неправда же!

— Я только хотела спросить: утихло на улице? Не до вечера же нам здесь стоять?

— Нет!

— Что — нет? Утихло или стоять?

— И то и другое!

— Болван!

— Покорно благодарю!

Снова долгое молчание. А затем:

— Гейнц!

— Я за него! Хотя по метрике я — Генрих.

— Генрих…

— Нет, ради бога нет!

— Генрих! Мой Генрих!

— Ты что? Рехнулась?

— Да! Гейнц, ну посмотри же на меня!

— Ну, посмотрел. А дальше что?

«Что же мне делать?» Она топнула ногой:

— Брось наконец идиота из себя строить!

— Я — идиот? О, дочь Кваасихи!

— Довольно ерунду молоть! Ты все еще не понимаешь?

Она как-то странно задвигала губами.

— Ничего не понимаю, о, красная моя сестра! У тебя болят зубы?

— Гейнц… Поди сюда! Нет, нет, ближе! Посмотри на меня! Нет, не смотри! Закрой глаза! Я сказала — закрой глаза, глупышка! Совсем, совсем закрой! А ты не плутуешь?..

— Я честно закрыл глаза…

— И не подглядываешь?

— Слово благородного человека!

Пауза.

— Но что же это значит? — спросил он нетерпеливо. — Что за ребячество?

Что-то влажное, теплое скользнуло по его подбородку…

— Ну и чертовщина! — Он открыл глаза. — Что ты сделала? Лизнула меня?..

Она смотрела на него, трепеща от внезапной решимости.

— Я поцеловала тебя, Гейнц! — объявила она торжественно.

Он уставился на нее в крайнем удивлении. Вытер рукой подбородок.

— Дьявольщина! Вот что делает революция! Поцеловала!

Она кивнула.

— Да, Гейнц! Поцеловала! Это был наш первый поцелуй… потому что я люблю тебя.

— Честное слово, ты сошла с ума! Забыла, что мы отвергли эти телячьи нежности, оскорбляющие эстетическое чувство? Отвергли так называемую любовь, эту хитрую уловку природы, с помощью которой она заботится о сохранении вида? Я отказываюсь тебя понимать, Ирма, — уж не стрельба ли на тебя повлияла и ты сама не знаешь, что говоришь?

— А мне все равно! — Ирма, не задумываясь, отреклась от их общих убеждений. — Я тебя люблю и потому целую.

— И как же он тебе понравился, твой поцелуй?

— Ни капли не понравился! Гадость ужасная! Но если двое любят, они целуются. Так уж положено. Может, этому надо поучиться?

— Этому я никогда не выучусь!

— Мне тоже было сперва страшно, — рискнула она признаться. — Посмотри же на меня, Гейнц! Как я выгляжу?

— А как ты должна выглядеть?

— Ну, видно по мне, что я целовалась?

— По тебе? Ни черта не видно!

— У меня на лице нет пятен? Не очень я красная?

— Ты желтая как лимон!

— Тогда попробуем еще раз! — решила она с неслабеющей энергией.

— Послушай, Ирма, брось эти дурацкие выдумки! — Долговязый юноша не знал, куда деваться от смущения.

— Ну, пожалуйста, Гейнц! Один разочек — один-единственный! Обещаю тебе — больше этого не будет! Закрой опять глаза! Ведь это очень стыдно, хотя тебя я ни капли не стыжусь… И чуточку нагнись, не то я опять попаду в подбородок…

— Ирма… — слабо запротестовал он.

Но тут что-то легким дуновением коснулось его губ… А потом расцвело и стало удивительно мягким. Он и не подозревал, что тонкие губы его подружки могут быть такими теплыми и нежными. Ее руки обвились вокруг его шеи, и эти руки, так хорошо ему знакомые — не руки, а палки, — тепло и тяжело повисли на нем. Кровь запела у него в ушах свою нежную чарующую мелодию… Впервые коснулся его слуха этот сладостный звук, и всю свою долгую жизнь он будет с жадностью внимать ему…

Кругом нерушимая тишина… Но вот Ирма кашлянула…

— Я больше не слышу выстрелов, Гейнц…

— И я не слышу.

Оба были крайне смущены и не смотрели в глаза друг другу. Снова Адам и Ева вкусили от древа познания— и узнали они, что наги, и устыдились…

— До семи еще пропасть времени…

— А что, если нам проведать Тутти?..

— Вот это правильно! Как раз успеем.

И они побежали обратно к центру, бок о бок. Оба худые и плохо одетые, оба истощенные и лишь относительно умытые — но в обоих горела искра жизни. А сегодня она уже чуть ли не сверкала в их глазах!

7

У Гертруд Хакендаль (близкие знакомые, но таких немного, зовут ее Тутти) сидит Эва Хакендаль. Тутти строчит вовсю и под жужжание швейной машинки с неприязненной миной, краем уха слушает болтовню Эвы о городских событиях…

Гертруд Хакендаль не очень-то рада посещениям золовки. Густэвингу в таких случаях велено уходить в комнату, ему строго-настрого запрещено целовать тетку. Эва стала за последние два года тем, чем неизбежно должна была стать при полном отсутствии мужества и душевной стойкости — уличной девкой. Уже одно это не могло но отталкивать Тутти: женщина, для которой любовь — святыня, всегда будет враждебно сторониться той, которая внешние проявления любви сделала своим ремеслом…

Тем не менее Гертруд Хакендаль принимает золовку, мирится с ее присутствием, терпит ее и выслушивает… Гертруд Хакендаль понимает, что каждый, кому несладко живется, должен иметь свой спасительный островок, куда он может бежать от безысходности жизни, должен верить, что есть у него некая многотерпеливая обитель, подобие родного дома.

Тутти для Эвы такая родина сердца, единственное звено, связывающее ее с прежней Эвой. Здесь она может сидеть, изливать душу и размышлять, чувствуя себя своей…

Маленькая убогая Тутти Хакендаль это понимает; ведь и у нее есть такой остров, такая родина сердца…

Она смотрит на комод; там, на кружевной скатерке, собрано все, что напоминает об Отто Хакендале: несколько фотографий; пачка ее писем, пересланная в свое время с фронта (пятна на них давно почернели); все, что удалось разыскать из его резных работ; в небольшом ящичке его ножи, его рашпили, небольшая пилка и липовый чурбашек, в котором таится Христос — последний замысел Отто, — до него так и не дошла очередь. И, наконец, все, что принес ей из дому шурин Гейнц: школьные табели, несколько тетрадок, растрепанный учебник географии.

Второй его сын, последыш Отто, еще слишком мал. Зато со старшим, шестилетним Густэвингом, она иногда перебирает эти реликвии. Она рассказывает ему об отце, каким видит его сегодня, о мужественном заботливом человеке, искусном резчике по дереву.. А когда наступает вечер, она повторяет ребенку последние слова отца: «Ничего не попишешь, надо идти вперед!»

А потом долго держит мальчика в своих объятиях и молится богу, чтобы сын унаследовал отцовские черты… «Накормить его досыта я не в состоянии, — думает она иногда, — но веру внушить могу…»

Она и сама хорошенько не знает, что это за вера, но ей она кажется хорошей…

Герои и культ героев! Быть может, Тутти угрожала опасность — превратить человека в бога, а любовь — в беспочвенную мечтательность. Но земля крепко держит ее в плену, она чувствует всю силу ее притяжения. Ведь Тутти приходится содержать двоих детей, часами простаивать в очередях, а когда она, падая от усталости, возвращается домой — готовить пищу, убираться, стирать белье, а главное, добывать хлеб насущный. Пенсии вдовы фронтовика им, конечно, не хватает, приходится по десять-двенадцать часов сидеть за машинкой, чтобы заработать на самое необходимое.

Никогда она не спит больше пяти часов, да и пять часов уже много. Сердобольный врач больничной кассы только головой качает.

— Долго вы так не выдержите. Сотый раз вам повторяю: ложитесь в больницу!

— Пока мои мальчики не вырастут, я уж как-нибудь проскриплю, господин доктор, — говорит она, улыбаясь. — Зато потом уж наверняка отдохну.

Задумчиво смотрит на нее врач. Он говорит себе, что эта женщина почиет в мире еще задолго до заключения мира. Но он уже не верит своей науке. С медицинской точки зрения, добрая половина его пациентов должна была давно умереть с голоду. А ведь эти женщины приходят снова и снова: почти не зная сна, перегруженные сверх меры, теоретически давно уже мертвые — они продолжают жить.

Вот и в этом слабом, увечном теле разве искорка жизни не разгорается все жарче, вместо того чтобы угаснуть? Двоих детей и прекрасной мечты оказывается достаточно, чтобы жить, несмотря ни на что!

8

Швейная машинка жужжит — шов выворотный, шов двойной, еще шов… Гертруд Хакендаль работает и рассеянно слушает, что рассказывает Эва.

Эва рассказывает, конечно, о революции, о революции в ее, Эвином, восприятии, а революцию она, конечно, воспринимает, поскольку она касается его. Он — это, конечно, тот-самый-который, а тот-самый-который для Эвы Хакендаль по-прежнему Эйген Баст.

Эва Хакендаль еще никого но любила. Первым и единственным событием в ее жизни был Эйген Баст, а Эйгена Баста она боится и ненавидит всеми силами своего слабого сердца. Если говорить о любви, Эву Хакендаль можно считать железной девственницей, ибо она еще не испытала любви к мужчине. Не было случая, чтобы, увидев мужчину, она пожелала его. Мужчин она знает только с одной стороны, а о том, чтобы эта сторона предстала перед ней в самом неприглядном свете, позаботился Эйген Баст, а также и некоторые болезни.

И вот она сидит у невестки и без умолку тараторит. Она говорит о том и о сем, она-де слышала то и се, и толкует она обо всем и так и сяк. В этих разговорах она неисчерпаема, так как Эйген Баст — неисчерпаемая тема.

Эва Хакендаль все еще красива, но в красоте ее появилось что-то неприятное, а в голосе звучат плаксивые нотки…

— Да, — говорит она, — а еще этот господин сказал мне, что уже завтра из тюрьмы выпустят всех — и не только политических…

Лицо Гертруд становится враждебным: не за то сражался Отто Хакендаль, не за то он отдал жизнь, чтобы Эйгены Басты опять разгуливали на свободе…

— Одна у меня надежда, Гертруд, — размышляет Эва вслух, — он все же не в Берлине, а в Бранденбургской исправилке. Может быть, в Бранденбурге их все-таки не выпустят, как ты думаешь, Гертруд?

— Если они там люди с головой, не станут они выпускать этих мерзавцев, — отвечает Гертруд Хакендаль. — А иначе опять у них будет работа — вылавливать их.

— Может, в Бранденбурге и не слыхали про революцию, ведь это же маленький городишко. Я побывала там дважды, мне два раза привелось его навестить. В исправилках полагаются в год два свидания. А он сидит только год…

Лицо Гертруд Хакендаль становится и вовсе суровым и замкнутым. Ну, не бесстыдно ли говорить таким тоном о подобных вещах! Рассуждать о ворах и тюрьме, словно о чем-то обычном, житейском, кажется Тутти бесстыдством, и она еще сильнее налегает на машинку, чтобы машинка жужжала, как можно громче.

— Да такая уж я невезучая, — продолжает Эва плаксиво, — наверно, и в Бранденбурге устроят революцию, и Эйген опять выйдет на волю! А я-то рассчитывала еще два года от него отдохнуть. Ах, что же мне делать, Гертруд, что со мной будет?..

В голосе Эвы звучит неподдельный страх. Тутти это чувствует, на минуту она отрывается от шитья и, повернувшись к золовке, говорит:

— А ты возьми да и уезжай из Берлина! Ты кое-что скопила и где угодно проживешь. Насколько я знаю этого субъекта с твоих слов, у него, по случаю этой распрекрасной революции, будет в Берлине уйма работы. Никуда он за тобой не погонится!

— Да, но когда у меня выйдут деньги, придется мне сюда вернуться, и тут уж он мне покажет! Я говорила тебе, что он надо мной вытворял, когда я две несчастные недельки поработала на военном заводе. Второй раз мне такого не выдержать.

Она сидит поникшая, жалкий комочек страха. Ей вспоминается время, когда Отто приезжал в отпуск, с ней тогда произошла на фабрике та неприятная история, она не знала, куда податься, и пошла прямо к Эйгену: собака, которую нещадно бьет хозяин, тоже иногда убегает, но она возвращается, она неизменно возвращается к жестокому хозяину на голод и побои.

Все это выпало ей на долю: жестокость, голод и побои. Он избил ее без всякой жалости, а потом снова отвел к одной женщине. На этот раз не на Лангештрассе, где платят мало, — он устроил ее в шикарной, западной, части города, на Аугсбургерштрассе. И здесь ей пришлось работать как ни одной девушке. Он выгонял ее на улицу и ночью и днем — и все ему было мало! Отбирал у нее все до последнего пфеннига, ничего не оставлял на пропитание, жилье и одежду.

— Пусть тебя посадят, курва, — говорил он, смеясь. — Плевать я хотел! Подохнешь, тоже не заплачу!

Он так изводил ее побоями, угрозами и требованиями денег, что даже бездушная хозяйка, даже девушки — и те жалели ее. Наконец все устроилось у него за спиной! Но она жила в смертельном страхе, что обман раскроется.

О, этот ужасный час, когда он пронюхал, что она обзавелась шелковым платьем! Вечерним платьем, очень открытым, — оно ей было необходимо, ведь господам иной раз хочется сходить с девушкой в винный погребок или в бар. Он не просто отнял у нее платье, нет, он дал ей в руки ножницы, чтобы она изрезала его на мелкие кусочки… Она сама, своими руками, должна была искромсать в лапшу свое любимое шелковое платье, единственную свою хорошую вещь — его осталось только выбросить!

Ей вспоминается и другой случай, когда он заставил ее написать под диктовку в медицинское управление Берлина, чтобы ее зарегистрировали как проститутку. «…С совершенным уважением, Эва Хакендаль…» И это — на почтовой открытке!..

О, как она его ненавидела и как сейчас ненавидит! И все сильнее чувствует, что он — ее неотвратимая судьба, что никогда не хватит у нее мужества восстать против него.

Как завидовала она другим девушкам — те ничего не боятся, покупают себе, что вздумают, отлеживаются в постели, когда устанут, не трясутся каждую минуту от страха, что кто-то кошачьими шажками подкрадется сзади и нагло спросит: «Ну, курва, много ли денег закосила для твоего Эйгена? Не пяль шары, а то как врежу, весь фасад попорчу!»

Пока небо или суд присяжных не сжалился над ней, пока пройдоху Эйгена Баста не засадили в Бранденбурге под замок! Три года воли, беззаботности и счастья — жалкого счастья, какое еще можно урвать у вконец испорченной жизни… А когда три года пройдут, она уедет на скопленные деньги, может быть, в Австрию, в какое-нибудь затерянное местечко. Там она купит себе лавку, табачный киоск, а еще лучше — магазинчик дамского белья, — ей это особенно по душе!

Как вдруг — и года не прошло — грянул мир, и этот мир снова вернет к ней Эйгена Баста! Эва чуть не стонет. Обманывать его бесполезно, он видит ее насквозь. А скрой она что-нибудь, все выболтают мадам и девушки. Он все из них вытянет, она ведь рассчитывала на три года и легкомысленно делилась с ними своими планами. Он все у нее отнимет — платья и деньги — и будет зверски мучить в наказание за каждое необдуманное слово…

Она и в самом деле стонет, и невестка останавливает машинку:

— Что с тобой? Ты так его боишься? — спрашивает она.

Эва кивает.

— Они его наверняка выпустят. И все начнется сначала!..

Гертруд Хакендаль давно пришла к заключению, что Эве ничем не поможешь. И она только говорит с досадой:

— Что же это за шалопаи! Да как они смеют выпускать таких острожников на волю? Их бы самих за это упечь в тюрьму! — Ее тонкогубый рот подергивается. — Но погоди, пусть только наши войска вернутся с фронта!

— Ты думаешь? — нерешительно спрашивает Эва. — Думаешь, солдаты опять засадят Эйгена в тюрьму? — Взгляд ее загорается робкой надеждой, но тут же гаснет. — Нет, нет, — говорит она со вздохом. — Такая уж я невезучая! Что могут сделать солдаты! Никто их и слушать не станет, раз они побеждены и войну мы проиграли…

— Что ты сказала? — спрашивает Гертруд Хакендаль и встает из-за машинки. Она спрашивает таким тоном, что в тесной кухоньке внезапно воцаряется мертвая тишина.

Эва остолбенело смотрит на невестку.

Та стоит перед ней — маленькая, убогая фигурка. Она держится за сердце, словно в нем боль. Широко открытыми глазами уставилась Тутти на золовку.

— Что ты сказала? — повторяет она тихо. — Германия побеждена? Германия проиграла войну?

— Я от людей слыхала… — растерянно лепечет Эва.

— Сейчас же замолчи! — вдруг набрасывается на нее Тутти. — И чтоб я этого больше не слышала! Как не стыдно? Или у тебя не осталось ни совести, ни чести? Ведь ты же сестра Отто! — Взгляд ее бегло скользит по комоду, но она тут же переводит его на золовку, и этот взгляд обжигает. — Ты ведь знаешь, как он умер и за что сражался, а говоришь — побеждены, проиграли…

— Так я же не про Отто говорю, Гертруд…

— Да, но ради чего он умер, если мы побеждены? И где, скажи, нас победили? Назови хоть одно сражение, которое мы проиграли! Ну-ка! Тьфу ты, стыд какой! Мы победили — воевали со всем миром и победили. Враг ни разу не ступил на нашу землю, а ты говоришь — побеждены! Ну, где мы побеждены, где?

Она стоит, вся пылая, она говорит со все нарастающим гневом и жаром, никогда она так не сердилась. Густэвинг услышал ее голос, он появляется на пороге, он переводит глаза с матери на тетку и сжимает кулачки…

— Не трогай маму! — требует он.

Но мать его не замечает.

— Вот и правильно, — надрывается она, — пусть выпустят всех острожников! По крайней мере, каждый увидит, чего стоит их революция!

Она стоит против золовки и смотрит на нее с возмущением. По вдруг спохватывается, — кому она это говорит? Какой в этом смысл — Эва же ровно ничего не понимает, это же пустое место! Было время, и Отто казался таким — или почти таким, но в нем все же сохранилось нечто, не убитое отцом: способность любить! А у Эвы ничего нет…

— Никогда больше не говори такого в моей кухне, — приказывает она в заключение. — Густэвинг, ступай в комнату, присмотри там за братцем…

Она снова садится за машинку.

— Мне все равно, что болтают люди, — спустя немного неуверенно возражает Эва. — Лишь бы Эйген не вышел на волю…

Гертруд ничего не отвечает, она усердно строчит на машинке. Впервые за долгое время заказчица принесла ей частную работу — переделать военную шинель в дамское пальто. До сих пор она над этим не задумывалась, и вдруг ей приходит в голову, что такой работы у нес еще не было. До сих пор шинелей всегда не хватало, и вдруг эта вот, у нее в руках, оказалась лишней… Из нее получится дамское пальто…

Она строчит все нерешительнее, наконец останавливается и в оцепенении смотрит на шинель.

И внезапно ее осеняет — по этому заказу она вдруг убеждается, что война миновала, наконец миновала, но миновало и все то, за что сражался Отто… Говорят, мы проиграли войну… Сколько за этим скрыто и для нее! Вот именно для нее!

Она судорожно сглотнула.

9

— Гертруд! — окликает Эва. — Звонят! Разве ты не слышишь? Может, мне отворить?

— Не надо! Я иду!

Снова звонок.

— Гертруд! Гертруд! Ах, минуточку! — В голосе Эвы звучит невыразимый страх. — А вдруг это Эйген? Прошу тебя, милочка, позволь мне уйти в комнату, я не прикоснусь к детям. Можешь не беспокоиться!

— Уж не думаешь ли ты, что я пущу этого прохвоста к себе на порог? Никогда в жизни! Да уж ладно, ступай в комнату. Но к детям, пожалуйста, не подходи!

Совсем другая, словно ожившая Гертруд Хакендаль вводит в кухню Гейнца с его подругой Ирмой. Это — настоящая Тутти, та, которая не забывает, что Гейнц — единственный из Хакендалей — поздравил ее с законным браком, считая правильным, что Отто на ней женился. Она любит Гейнца за то, что он нет-нет да и зайдет к ней поболтать, часами возится с детьми, приводит с собой свою подружку.

В этом юноше, несмотря на незрелость и бахвальство, есть что-то общее с ее покойным мужем: та же глубокая порядочность и скромная, но непоколебимая честность.

— Гейнц! Ирма! Какие же вы молодцы, что именно сегодня надумали зайти! Входите же, входите! — И понизив голос: — И Эва здесь!

— Как, Эва? — протянул Гейнц в замешательстве.

Он раздумывает и смотрит на Ирму. Он не видел Эву с ее ухода из дому…

— Не знаю, право… А не лучше ли нам смыться?

— Это из-за меня? — вскинулась Ирма. — Что за глупости, Гейнц!

— Заходи, Гейнц, не бойся! — вторит ей Гертруд. — Она держит себя вполне…

— Здравствуй, Эва! — говорит Гейнц, но в тоне его не слышно обычной уверенности. — Давно не виделись, а? Успели состариться — верно? А вы тут, оказывается, революцию сделали? Ужасно, правда?

И сразу же повернувшись к Тутти:

— Я должен тебе кое-что показать. Видишь — вложил в дело грош и основал архив революции!

Он вытащил из кармана газетный лист, развернул, чтобы все могли прочитать заглавие, и спросил с гордостью:

— Ну, что скажете?

— «Роте Фане» — орган союза спартаковцев», — прочитали все.

— Первый номер — с пылу, с жару! Колоссально, а?

— Красное знамя? — поморщилась Тутти. — А я-то всю жизнь считала, Гейнц, что черно-бело-красный — вполне достойный флаг!

— Ну ясно! Никто не возражает. Но ты не вникла в суть дела, Тутти! Ты только погляди как следует, ведь это же наш добрый старый «Скандал-анцайгер». Братва просто-напросто его прикрыла, вернее, перекрестила… Как подумаю, что отцу нынче вечером вместо его любимого «Локаль-Анцайгера» сунут в дверную щель «Роте Фане»… — И Гейнц довольно ухмыляется.

— Чего же ты радуешься, Гейнц? — спрашивает с горечью Тутти. — Я тебя не понимаю! Они же попросту забрали газету у владельца, можно сказать, украли…

— Что ж, на то и революция, Тутти…

— А раз так, подите вы с вашей революцией! Вот Эва рассказывает, уже и острожников выпускают из тюрем, ты говоришь — у владельцев воруют газеты, и это называется революцией! А по-моему, одна подлость!

— Говорила тебе — не покупай! — отозвалась Ирма. — Когда срывали погоны, тоже были красные флаги, и когда мы удирали с митинга, потому что думали — стреляют, тоже кругом были красные флаги…

— Вы, видно, много чего повидали сегодня…

— Да, много чего, и я вам все расскажу, но сперва полюбуйтесь…

Гейнц не мог удержаться: чтобы вознаградить себя за неудачу с газетой, он достал из кармана пропуск в рейхстаг и рассказал, что произошло с ними до и после получения пропуска.

Услышав о сорванных погонах, Тутти поджала губы.,

— Это были унтер-офицеры, в самом деле унтер-офицеры, Гейнц?

— Да, но какой же я дурак, что рассказал тебе! Зря только тебя расстроил, Тутти!

— И это сделал твой брат? Он не подумал о том, что Отто…

— Я всегда терпеть не могла Эриха, — вмешалась Эва. — Он был папенькиным любимчиком…

— Ну, уж нет, любимицей была, собственно, ты…

— Нет, Малыш, в меня отец был просто влюблен, а в Эрихе он действительно души не чаял. Эрих одной своей улыбкой мог от него всего добиться.

— Эрих — ничего не скажешь, малый продувной, — подтвердил Гейнц.

— Он шут гороховый и юбочник! — поддержала Ирма.

— Покажи мне пропуск, Гейнц! — попросила Тутти.

— «Совет рабочих и солдат», — прочитала она штамп. — Но ведь солдаты еще не вернулись с фронта!

Она отдала пропуск Гейнцу.

— Если ты меня послушаешь, Гейнц, ты сунешь пропуск в печку вместе с газетой!

— Как? Не сходить в рейхстаг? Да ведь это же страшно интересно, Тутти! Я же не ради Эриха иду! На Эриха мне наплевать! Но я ничего не знаю о революции. А знать надо! Что за Союз Спартака? Почему мой благородный братец ворует у Либкнехта его слушателей? Ведь Либкнехт как будто тоже социал-демократ? Во всем этом надо разобраться!

— Да стоит ли разбираться, Гейнц? — волнуясь, отозвалась Тутти. — Ты сам говоришь, в революции нет ничего хорошего. Уж если срывают погоны…

— Ах, Тутти, надо же понимать! — развел руками Гейнц. — Нельзя же так, чохом: в революции нет ничего хорошего! В тебе говорит чувство…

— А разве чувству не надо верить?

— Да, пожалуй! Да, конечно! Но одного чувства тоже мало. А голова у нас на что? Надо еще и знать!

— И ты рассчитываешь что-то узнать у Эриха? — спросила Эва со злобой — Чудак ты! Он только голову тебе морочит, чтобы ты чего не сболтнул отцу.

Гейнц стиснул губы. Он знал, что Эва никогда не жаловала Эриха, да и сам он, впрочем, тоже… Но нельзя же злобствовать, как Эва, и заранее видеть одно плохое только потому, что это касается Эриха.

— Видишь ли, Тутти, — обратился он к невестке, игнорируя Эву. — Прости, что я опять возвращаюсь к тяжелому для тебя разговору, к этой истории с погонами. Ты возмущена! Но ведь на улице были сотни людей и даже инвалиды войны — ты заметила, Ирма?

Ирма кивнула.

— И если ни у кого не поднялась рука, если даже старые фронтовики считают, что с погонами надо покончить, значит, тут что-то другое, а не одна только подлость. В этом должен же быть какой-то смысл.

— Подлость остается подлостью! — ответила Тутти непреклонно. — Я не понимаю, какого смысла ты ищешь, Гейнц? Несправедливость остается несправедливостью.

— А я и не защищаю несправедливость, — заупрямился Гейнц. — Я только хочу понять, почему…

— А мне и понимать не надо. О таких вещах я слышать не хочу, — с горечью сказала Тутти.

— Ты не права, Тутти, не права! — возразил Гейнц. — Ты тоже поступала не всегда, как надо, и считала себя вправе так поступать.

Тутти посмотрела на него с недоумением:

— Я так поступала?

— Ты тоже доставала яйца и масло, где только могла, и говорила, что так и надо!

— Так это же совсем другое! — почти выкрикнула Тутти. — Да как у тебя хватило духу, Гейнц, попрекнуть меня этим! Что же мне было, детей голодом морить?

— Конечно, тут другое, Тутти, — жалостливо сказал Гейнц. — Я вовсе не хочу тебя огорчать. Но есть такие, что и больше голодают, и судьи — а ведь им виднее — считают это незаконным.

— Как ты можешь равнять — какой-то фунт масла (а мне и полфунта редко удавалось достать) и это безобразие с погонами?

— Забудем о погонах! Это же только символ того, что начальников больше не будет. Что все будут равны — или что-то в этом роде… — Гейнц было запутался, но тут же поймал утерянную нить. — Подумай хотя бы, каково было у нас в семье — между отцом и детьми; ведь и Отто от этого страдал, верно, Тутти?

— При чем тут Отто? Уж Отто оставь в покое, когда говоришь о погонах!

— Я говорю об отце, об отце и об Отто. Разве Отто не ненавидел отца и в конце концов не восстал против него? И каково же было отцу, Тутти? Ведь Отто с него тоже сорвал погоны…

С минуту в кухне стояла мертвая тишина. Долговязый и бледный, высился Гейнц над своей маленькой невесткой.

Тутти закрыла глаза. Видно было, как трудно ей овладеть собой.

Наконец она сказала умоляюще:

— А теперь ступайте все, уходите из моей кухни. Нет, Малыш! Я на тебя не сержусь. Может, даже ты и прав, может, так оно и есть, как ты сказал, но я этого знать не хочу… Я никогда ничего не хочу об этом слышать… Ты мне сделал очень больно, Малыш! Одно я знаю: Отто был хороший, и, если он причинил отцу боль, значит, иначе он не мог, сам он этого не хотел…

— Пошли, Гейнц, — сказала Ирма. — Ты только ее мучишь.

— Ступай же, Гейнц, ступай в рейхстаг. Ходи себе повсюду, ходи и слушай… Но я уже сейчас могу тебе сказать: увидишь ты одно плохое…

Гейнц нерешительно протянул невестке руку.

— До свиданья, Тутти!

— Ах, мальчик, мальчик, милый мальчик! — слабо улыбнулась Тутти. — Представляю, как ты обожжешься! Очень уж сердце у тебя мягкое, ты сказал тут невесть что, а у тебя так же душа болит, как и у меня. И все вы, Хакендали, такие слабодушные, — я говорю, конечно, про детей.

— До свиданья, Тутти!

— До свиданья, Малыш! И не принимай все так близко к сердцу…

10

— Значит, все-таки в рейхстаг? — спросила Ирма уже на улице.

— А ты думала?

— Когда же мы домой попадем?

— Успеется!

— И что тебе отец запоет?

— Об этом я думаю меньше всего!

Разумеется, он об этом думал, но ему вдруг стало безразлично, что скажет отец. Много-много лет слово отца, подобно слову всевышнего, громовыми раскатами отдавалось у него в ушах. И вдруг уши его закрылись для слов отца — так солдаты не слушали больше офицерских приказов, так рабочие отказывались повиноваться хозяевам.

В голове у него все перепуталось, и эта путаница час от часу все усиливалась. Тутти, газета, сорванные погоны, Отто, восставший на отца, брат Эрих со своим кабинетом в рейхстаге и обманутыми приверженцами Либкнехта, матрос… — совершеннейший сумбур! Но за всем этим чудился ему какой-то брезжущий призрачный свет, а может быть, лишь предчувствие занимающегося света. Предчувствие, что во всем этом сумбуре есть какой-то смысл. Ах, а вдруг это просто чувство, что он молод, и хочет жить, и не хочет идти по следам тех, кто вконец испакостил жизнь, не хочет быть для них козлом отпущенья. Что он хочет своей, нетронутой жизни, со всеми ее шансами на победу и поражение!

— Что это ты нахохлился? — спросила Ирма, встревоженная его молчанием. — Все думаешь?

— Думаю!

— О чем же? О брате?

— И о нем. А что, Ирма, много я глупостей наговорил у Тутти?

— И да, и нет!

— Нет, в самом деле, скажи!

— Может, ты и прав, но как раз перед Тутти не стоило изливать свою ненависть к Хакендалям!

— А я об этом и не заикнулся.

— Ты только об этом и говорил!

— Ничего ты…

Гейнца разбирала досада. Так вот как это воспринимается со стороны, а тем более женским полом, когда хочешь сказать что-то по существу!

— Ну, да что с бабьем толковать… — заключил он себе в утешение.

— Это еще что? Я тебе не баба, я твоя подруга!

— Да уж ладно…

— Вот если ты сейчас своему братцу Эриху выложишь, что у тебя накипело против Хакендалей, это меня только порадует. А вон и рейхстаг!

Да, это был он. Серое, темное здание, вокруг которого больше не кишели людские толпы, одиноко высилось в тумане ноябрьского вечера.

Со стесненным сердцем поднялись они по широким ступеням к главному порталу и были задержаны солдатом, настоящим, заправским солдатом военного времени, с винтовкой, стальной каской и ручными гранатами. Только у этого солдата была на рукаве повязка, на сей раз — белая, с черной печатью.

Гейнц решил, что печать такая же, как на его пропуске, но не тут-то было! Солдат сложил пропуск, вернул его Гейнцу и сказал:

— Недействителен!

— То есть как это недействителен? Я его только сегодня получил, во второй половине дня!

— А мы сегодня во второй половине дня выкурили отсюда всю эту братву. С советом рабочих и солдат мы больше не знаемся! Мы теперь под Носке ходим!

— Но мой брат…

— Может, — равнодушно продолжал солдат, — эта братва заседает сейчас в Замке. Но долго они и там не засидятся. Об этом мы позаботимся. Весь клоповник Лемана разнесем в пух и прах. — Сказав это, служитель Носке сделал поворот и скрылся в портале. Гейнц и Ирма спустились вниз, подавленные своей неудачей.

— Что же нам теперь делать? Пойдем к Замку?

— Нет смысла! Пропуск действителен только для рейхстага.

— Для рейхстага он как раз недействителен!

— А тем более для Замка. Ведь это же логично!

В нерешительности бродили они вокруг темного здания. Толкнулись в другую дверь, но и здесь их ждал отказ.

Зато с третьей дверью им повезло. До часового у третьего входа (на противоположной стороне здания), видимо, еще не дошло известие об изгнании совета рабочих и солдат.

— Пройдите по коридору. Увидите человека в швейцарской. Вряд ли он что знает, сегодня здесь никто ничего не знает. Но кто ищет, находит…

Они искали и нашли — человека в швейцарской. Собственно, это был не человек, а благообразный седобородый господин, свидетель былых, более почтенных, времен в рейхстаге. Сумятица и неразбериха последних дней, видимо, окончательно сбила его с толку.

— Как же! У господина Хакендаля здесь кабинет. Разумеется!

Он беспомощно поглядел на телефон, а потом на щит с номерами комнат и именами — и сокрушенно покачал головой.

— Нет, среди моих господ нет господина Хакендаля. Из моих господ здесь больше никто не бывает. А впрочем, что же я говорю, господин Эберт еще заходит, а также господин Носке, господин Брейтшейд, господин Шейдеман…

Он, судя по всему, собирался перечислить всех, кто еще сюда заходил.

— Да, но мне нужен господин Хакендаль. У него здесь, безусловно, свой кабинет. (Гейнц не был в этом так уверен, как хотел показать.)

— А тогда пойдемте, — сказал старик и сам пошел впереди. И на ходу — молодость его подопечных, видно, внушала ему доверие — продолжал: — Мне, собственно, не положено отлучаться даже на короткое время, это против правил… Следовало бы поручить вас рассыльному. Но все наши рассыльные разбежались, да это уже и не играет роли.

Пожалуй, это уже действительно не играло роли. Странные непонятные дела творились в торжественном, увенчанном золотым куполом здании, мимо которого они раньше проходили в почтительном отдалении, чувствуя свое ничтожество…

А теперь они были внутри. Дверь распахнулась, из комнаты донесся оглушительный хохот. Там, в сизых облаках дыма, сидела компания мужчин — все без пиджаков, и все держались за бока от смеха.

Они шли по толстым мягким плюшевым дорожкам, топча их своими неуклюжими разбитыми башмаками, и вдруг наткнулись на солдата, — он растянулся на дорожке в своей форма защитного цвета, подложив под голову ранец, и из его широко разинутого рта вырывался громкий храп.

Они перешагнули через спящего и увидели окно, открытое в серый ноябрьский вечер, а на подоконнике два грозно нацеленных пулемета на паучьих ножках; уставясь на еле различимые дома, они стояли здесь одинокие, брошенные, со всем своим снаряжением и пулеметными лентами. И ни единой души вокруг…

Гейнц и Ирма поднялись вверх по лестнице и увидели солдат: сбившись в кучку, они со смехом наблюдали, как их товарищ, взобравшись на высокую стремянку и обмакнув кисть в черную краску, малевал по парадному, в золотой раме, портрету кайзера.

Их провожатый то и дело останавливался, чтобы навести справки; когда он обращался к своим коллегам, одетым, как и он, в черную униформу, разговор протекал в мирном, дружественном тоне и сопровождался многочисленными кивками. Если же ему случалось обратиться к солдатам или штатским, он говорил робким заискивающим голосом и был рад-радехонек, когда ему отвечали и можно было идти дальше.

Постепенно они вступили в более оживленные зоны огромного здания. Повсюду сновали мужчины, большей частью в военной форме. За дверьми слышались телефонные звонки и трескотня пишущих машинок. Внезапно они очутились в огромной галерее с колоннами, облицованной мраморными плитками. Высокие двери вели в огромный, слабо освещенный зал.

— Зал заседаний, — пояснил их провожатый.

В галерее тоже солдаты. Они сидели, понурясь, на скамьях или, покуривая, шагали взад и вперед, на многих были стальные каски. Оказывается, они даже полевое орудие приволокли. Размалеванное зелеными, коричневыми и желтыми пятнами, оно стояло на колесах, напоминая чудовищного идола. Ствол его был направлен вниз, угрожая какой-то запертой двери…

А вдруг дверь отворится, а внизу люди, множество людей, целое народное собрание, и вдруг это собрание слушает неугодного ему оратора — тогда пушечное жерло отверзнется и обрушит гибель и смерть на всех этих, ничего не подозревающих людей там, внизу. Вот от каких случайностей все зависело, вот какие случайности решали в тот серый ноябрьский день.

Гейнц Хакендаль закрыл глаза. И тут же открыл их, так как Ирма толкнула его и взволнованно прошептала:

— Посмотри-ка, офицер!

Он посмотрел, и его словно ударило. Там, среди солдат, нет, чуть возвышаясь над ними, стоял офицер, офицер высшего ранга, в серой защитной форме и пышных серебряных эполетах. На шее у него красовался орден «Pour le mérite», а на груди, под длинной орденской планкой — Железный крест первой степени.

Это зрелище совсем сбило с толку неискушенных детей в тот бестолковый день. Офицер со смуглым, решительным лицом, покуривая сигарету, невозбранно стоял в своих регалиях среди солдат, оглядывал их зорким оком и отдавал вполголоса какие-то приказания, — а ведь Гейнц и Ирма своими глазами видели, как досталось беднягам унтер-офицерам из-за каких-то несчастных погон…

— Так, значит, не со всем старым покончено, — сказал Гейнц вполголоса.

Ирма взволнованно стиснула ему пальцы. — Ах, Гейнц, я так рада, — шепнула она.

Он даже не спросил ее, чему она рада, он понимал это и без объяснений.

Через несколько минут вернулся их провожатый.

— Насилу узнал, где сидит господин Хакендаль, — сказал он с досадой. — Наверху, на третьем этаже. Господину Хакендалю вверена служба общественной безопасности города Берлина. Что же вы мне сразу не сказали? Я бы нашел его в два счета.

— Служба безопасности — а как это понимать?

Гейнцу все большей загадкой представлялся его брат Эрих.

— Ну, знаете ли… это всякие меры против налётов и грабежей. Вам бы надо знать, раз вы его брат!

И старик швейцар вдруг подозрительно покосился на Гейнца.

— А я вот не знал, хоть я, безусловно, его брат, — заявил Гейнц. — Покажите нам, как пройти, и большое спасибо за хлопоты!

11

Надпись на табличке: «Д-р Биненштих — секретариат», каллиграфически выведенная шрифтом рондо, была наотмашь зачеркнута карандашом. Новая надпись: «Служба безопасности», кое-как нацарапанная на картонной обложке синим карандашом, звучала куда менее вразумительно.

Гейнц постучал — и посмотрел на Ирму. Она кивнула, и он снова постучал. За дверью раздалось: «Войдите!» — и они вошли.

Брат Эрих стоял у окна с каким-то чернявым толстяком. Эрих, едва взглянув на вошедших, крикнул: «Минуточку!» — и продолжал в чем-то негромко убеждать своего чернявого собеседника.

Ирма и Гейнц вопросительно переглянулись. Ирма кивнула, а Гейнц сказал, понизив голос:

— Naturellement он самый!

Да, никакого сомнения: этого чернявого толстяка в черной визитке и серых брюках в кокетливую полоску они уже сегодня видели — то был оратор на сорванном митинге. Гейнцу загорелось узнать, как его зовут. Это не Эберт, Эберт ниже ростом, но и не Либкнехт, Либкнехт не толстый… Гейнц усиленно рылся в памяти, но, как истое дитя военных лет, когда все внимание обращено на военных, он до сих пор не интересовался штатскими деятелями, которые вдруг приобрели такое значение.

— Ну ладно, Эрих, отложим на завтра, — сказал чернявый. — Мне, по крайней мере, просто необходимо соснуть хотя бы часов пять, да и тебе не мешает. К тому же мы задерживаем твоих гостей… Эрих улыбнулся, и Гейнца крайне раздосадовала эта улыбка. Она ясно говорила, как мало значат для Эриха его гости.

Чернявый, однако, остановил свой взгляд на Гейнце. Он вяло сунул ему свою жирную, очень белую руку, и Гейнцу пришлось взять ее и пожать…

— Вы, стало быть, брат нашего незаменимого Эриха? — спросил он Гейнца.

— Можно сказать и по-другому: Эрих — брат Гейнца Хакендаля, — дерзко ответил Гейнц.

Чернявый улыбнулся.

— Правильно! Не хочется быть только братом незаменимого человека. Ну, а кто же вы? Студент? Гимназист?

Гейнцу пришлось сознаться, что он еще гимназист…

— А какие настроения у вас в гимназии?

Гейнц сказал, что настроения разные…

— Понятно! — Толстяк все понимал с полуслова. — В зависимости от того, как развернутся события? Очень правильно!

Гейнц подумал, что толстяк чересчур уж щедр на похвалу, самого его всегда бесили похвалы учителей.

— А как настроены вы? — последовал вопрос.

— Я сегодня слышал ваше выступление, — выпалил Гейнц, — и нам с приятельницей пришлось удирать во все лопатки.

К удивлению Гейнца, выпад его не возымел действия. Напротив, он вызвал довольный и совершенно искренний смех.

— Да, это был прискорбный эпизод, — сказал толстяк, смеясь. — Но он имел отнюдь не неприятные последствия, верно, Эрих, сын мой?

Эрих, смеясь, согласился, что последствия были не сказать, чтобы неприятные, скорее, наоборот!

Гейнца разбирала злоба.

— Мне довелось видеть женщин и детей, основательно помятых в свалке, — возразил он в упор на этот дурацкий самодовольный смех.

Толстяк мгновенно стал серьезным.

— Знаю, знаю, все это произошло, к сожалению, несколько скоропалительно — кое у кого не хватило терпения. В дальнейшем мы надеемся избежать подобных режиссерских промахов.

Он дружески кивнул Эриху, еще раз пожелал ему: «Приятных снов, сын мой Эрих!» — сунул Гейнцу руку, дружески кивнул в сторону Ирмы и, мягко ступая, вышел из комнаты, видимо, все еще озабоченный «режиссерскими промахами».

— Кто это, Эрих? — непозволительно рано спросил Гейнц — дверь едва успела захлопнуться.

— Садитесь! Сигарету? Все еще не куришь, Малыш? А пора бы, ты, кажется, в этом году кончаешь?

— Кто это был, нельзя ли узнать? — настаивал Гейнц.

— Как, ты не знаешь? А ведь ты его слушал! Ну как, понравилась тебе его речь?

— Я в восторге! — ухмыльнулся Гейнц. — В особенности от автомобильных выхлопов. Но кто же этот оратор?

— Будущий министр!

Гейнц рассмеялся.

— Узнаю тебя, Эрих! Ты все тот же закоренелый интриган и заговорщик! Что, правильно я его описал, Ирма?

Ирма кивнула.

— Итак, министр! Не важно, Эрих, можешь его не называть. Если он и в самом деле станет министром, уж я как-нибудь догадаюсь. А ты, стало быть, его секретарь, пожалуй, даже статс-секретарь — в будущем? Или поднимай выше?

Однако Эрих ничуть не рассердился, напротив, он улыбнулся с видом самого дружеского расположения.

— Что это ты сказал про автомобильные выхлопы? — невинно спросил он.

— Не прикидывайся! Я имею в виду тот самый кровожаждущий автомобиль, который распугал ваш митинг.

— Извини, митинг обстреляли из пулеметов.

— Прошу прощения, по мы с Ирмой сидели на Бисмарке и все видели. Это трещал автомобиль с серым верхом.

Оба брата смотрели друг на друга в упор.

— Однако, если я тебя правильно понял, это не помешало тебе удирать во все лопатки?

Гейнц покраснел.

— С волками жить — по-волчьи выть…

— А с овцами — бежать без оглядки!

Эрих смеялся от души. Он смеялся тем громче, чем яростнее смотрел на него Гейнц.

— Малыш, Малыш! — воскликнул он. — Да ты, оказывается, совсем еще мальчишка! — Победа расположила Эриха к болтливости. — А ты не можешь, при известном напряжении своих незаурядных умственных способностей, сообразить, что в конечном итоге не так уж важно, трещала ли машина или строчил пулемет?

— Нет, — озадаченно сказал Гейнц. — Это выше моего понимания. Ты должен мне объяснить!

— По-вашему, все равно — убивают людей или не убивают?! — возмутилась Ирма.

— Я сказал — в конечном итоге, маленькая дама, — прогнусавил Эрих с видом величайшего превосходства. — Я сказал — в конечном итоге…

— Я не дама!

— Но, надеюсь, станете ею, со временем! — Он повернулся к Гейнцу. — Так вот слушай. Это проще простого. Я тебе все объясню… Мы договорились с либкнехтовцами не мешать друг другу проводить наши собрания. Заключили своего рода перемирие: товарищ Либкнехт выступит перед Замком, а мы — перед рейхстагом. Но если наш митинг обстреливают из пулемета, разве это не дает нам право нарушить договор и выкурить отсюда совет рабочих и солдат, который бесчестно, вероломно, изменнически нарушил свое обещание?..

— Но ведь никто же не стрелял!

— Идиот! Мы это утверждаем и этого достаточно!

Он с торжеством воззрился на брата.

— Разве ты не понимаешь, что иногда бывает достаточно хотя бы с подобием вероятия сослаться на некое нарушение права…

И он подмигнул брату своими красивыми, лукавыми, как у кошки, глазами.

— Никому и в голову не придет учинить расследование, что это было на самом деле — пулемет или выхлопы? — Он наклонился вперед и зашептал: — Как будто нельзя, когда это тебе на пользу, заставить трещать по выбору — машину или пулемет?

Он выпрямился.

— Этот совет Р. и С. был большой помехой здесь, в рейхстаге. Был, Малыш, — с сегодняшнего дня можно смело сказать: был!

Гейнц оторопело смотрел на брата. Из книг он знал о дипломатических подвохах, о предательстве, шпионаже, жульничестве, но воспринимал это как-то совсем отвлеченно, словно такие вещи происходили в далеком прошлом и не имеют отношения к современности. Но чтобы такое проделывалось сегодня, у него на глазах, а главное, при участии его брата…

— Ах, Эрих… — сказал он только, но не стал продолжать. Бранить Эриха не имело смысла. Ну, назовет он его, положим, свиньей, но Эрих будет только гордиться тем, что он свинья!

— Вы и днем все наврали — людям, которые хотели послушать Либкнехта! — упрекнула его Ирма.

— Цель оправдывает средства, маленькая фрейлейн!

— Да какая же у вас цель? Для чего вы творите эти подлости? Зачем срываете погоны? — внезапно разгорячился Гейнц. И через силу прибавил: — Ах, Эрих, если отец узнает…

— Прежде всего садись! — Эрих был воплощенное спокойствие. — В самом деле, садись! Видишь ли, именно ради отца я все это тебе разъясняю и даже готов простить твое истинно братское хамство…

— Разреши тебе не поверить! — буркнул Гейнц.

Эрих предпочел сделать вид, что не слышит. — Почему мы прибегаем к таким средствам? Потому что хотим прийти к власти и ни с кем ее не делить!

— Но кто же, собственно, эти «мы»? — воскликнул Гейнц, совсем растерявшись. — Послушать одного, другого, все размахивают красными флагами, все делают революцию. Тебе вот мешает совет рабочих, но что же все это значит? И кто способен в этом разобраться? Это же какой-то всеобщий крах, полная неразбериха…

— Глупости! Да ты за три минуты все поймешь! Мы — это великая социал-демократическая партия, единственная партия, способная и призванная захватить власть и удержать ее…

— Потому что к ней принадлежишь ты, верно?

— Оставь эти колкости! А кроме того, имеются еще и независимые — так называемые независимые, — продолжал Эрих. — Это те члены нашей партии, которые голосовали против военных кредитов. Часть их склоняется к группе Либкнехта, другая непрочь присоединиться к нам…

— А кто такие либкнехтовцы?..

— Да, либкнехтовцы — в этом-то и заключается проблема! Либкнехт сейчас очень популярная фигура… Он всегда выступал в печати против войны, он сидел в тюрьме, он хотел бы все ниспровергнуть, а это сейчас популярнейший лозунг. Но как велики силы, что за ним стоят, — этого никто не знает. Его Союз Спартака очень малочислен. Ты ведь еще помнишь, Малыш, кто такой Спартак?

— Ясно! Военнопленный фракиец. Организовал восстание рабов и солдат против Рима, победил, пользовался огромной популярностью…

— Знаешь, я верю в имена, — сказал Эрих. — Союз Спартака… Но ты еще, разумеется, помнишь, как Спартак кончил?

— Помню. В конце концов он был разбит наголову. Погиб вместе с большинством своих сторонников. Тысячи рабов были распяты на кресте…

— Да-а! — задумчиво протянул Эрих. — Мы больше не распинаем на кресте…

Наступившее молчание становилось все тягостнее.

Эрих поднял голову и усмехнулся, увидев хмурые, злые лица своих посетителей.

— Что это у вас такие кислые мины? Уж не вступил ли ты в Союз Спартака? Если так, ты поставил не на ту лошадку — предупреждаю! Правительство сформируем мы!

— А я вообще ни на какую лошадку не ставил, — разозлился Гейнц. — Это ведь тебе не скачки в Хоппегартене!

— Конечно, нет! Просто глупая поговорка! Извини!

— Я, знаешь, верю не только в имена, я верю и в поговорки. Они иногда выдают того, кто их употребляет, — сказал Гейнц с насмешкой.

— Милый мой мальчик! — Эрих говорил тоном старшего, рассудительного, великовозрастного брата. — Откуда этот враждебный тон? Меня, естественно, радует, что я борюсь на более перспективной стороне! Что в этом плохого?

— А что вы станете делать, придя к власти?

— Мы создадим демократию по образцу западной, — пояснил Эрих.

— Ну, конечно, но это — формальная сторона. Я хочу понять, чего вы намерены добиваться, придя к власти?

— Добиваться? То есть как это? — Теперь озадачен был Эрих. — Придя к власти, мы, собственно, и добьемся своей цели. Или…

— Ах, Эрих, не будь кретином! На что вам, собственно, нужна власть? Есть же у вас какие-то планы, задачи, программа, наконец? Лишь бы захватить власть…

— Милый братец, я польщен твоим доверием, но что до нашей правительственной программы, придется тебе подождать, пока наш будущий премьер-министр ее объявит.

— Ну что за ерунду ты мелешь! Ведь не круглый ты идиот! Должны же у вас быть какие-то наметки! Мы проиграли войну — как же вы собираетесь, например, договориться с нашими противниками?

— Уж как-нибудь столкуемся! Поскольку мы станем демократическим государством, с Англией и Францией можно будет договориться. Разумеется, платить нам придется, и немало — больше, чем платили нам французы в семьдесят первом году, но два демократических государства как-нибудь договорятся миром!

— А ты читал условия, на каких заключено перемирие? — яростно крикнул Гейнц.

— Из-за чего ты расстраиваешься? Ведь не мы принимали эти условия! Прошу не забывать, что условия перемирия были выработаны генералами.

— Они нам продиктованы!

— Продиктованы военщиной! А им на смену придем мы, штатские, — и у нас заручкой президент Вильсон.

— Так, значит, во всем, что касается войны и заключения мира, вы говорите: как-нибудь столкуемся.

— Совершенно верно! А у тебя другие предложения?

— Ну, а народ, — не знаю, удосужился ли ты заметить, что люди совсем изголодались… Что тысячи ежедневно умирают от гриппа?.. Его так и называют — голодный грипп. Что же вы собираетесь сделать для народа?

— Только не кричи на меня, милый мой Малыш! В конце концов, тебе должно быть известно, что у нас, социал-демократов, имеется своя программа. Она довольно обширна, и я не берусь отрапортовать тебе ее наизусть. Насколько мне помнится, там есть что-то насчет восьмичасового рабочего дня, насчет экспроприации заводов и коллективных договоров…

— И все это вы собираетесь осуществить?

— Ну, конечно! Еще бы! Мало-помалу, со временем все это будет претворено в жизнь.

— Так вы и об этом не имеете ясного представления, — чуть ли не взревел Малыш. — Вам лишь бы дорваться до власти!

— Безусловно! — взвился и Эрих. — Власть! Как только мы придем к власти, все решится само собой. Прежде всего — власть! — Он стоял, торжествуя. Глаза его сияли…

И вдруг вздрогнул. Послышалось тарахтенье, мерное «так-так-так», сухое пощелкивание, что-то противно запело, зазвенело стекло, послышались крики…

— В укрытие! — заорал Эрих. — Полезайте под стол! Они обстреливают рейхстаг!

Все трое бросились на колени и залезли под большой дубовый стол.

И вовремя — оконные стекла в комнате разлетелись вдребезги, со звоном сыпались осколки… Что-то ударилось в стену около двери. У них перехватило дыхание — трещала и крошилась штукатурка, — но сноп пулеметного огня уже перекочевал дальше…

12

— Зря мы не потушили свет, — сидя под столом, огорчался Эрих, — теперь они сюда будут стрелять.

Ирма рассмеялась, хоть и деланным смехом, она все еще не пришла в себя от испуга.

— Что, господин Хакендаль, сейчас вам не все равно, что трещит, выхлопы или пулеметы? — спросила она язвительно.

— У нас отличное укрытие, — заверил ее Эрих. — Ничего они нам не сделают!

Он единственный сохранил спокойствие; сказывались все же недели, проведенные в окопах.

— Это ваши-друзья матросы задают вам жару? — спросил Гейнц, стараясь говорить как можно спокойнее.

— Не думаю. Стреляют справа и наискосок отсюда. Я слышал, будто верные кайзеру офицеры укрепились в Доме архитекторов. Должно быть, втащили на крышу пулемет. Ну, да это так — шуточки, наши люди их мигом накроют… Слышишь, зашевелились…

В рейхстаге тут и там, вразнобой захлопали выстрелы, затявкал пулемет, но ему отвечал другой. Снова зазвенели стекла, залился свисток…

— Скоро все уляжется, — сказал Эрих, зевая. — Откровенно говоря, мне уже не терпится на боковую.

— И нам пора домой, Гейнц! — напомнила Ирма.

— Да, верно, — сказал Эрих равнодушно, — я уже подумал, что надо развезти вас по домам. У меня тут машина — служебная, конечно. Пойми меня правильно…

— Как не понять! — проворчал Гейнц. — Всего-навсего служебная — ну, чем не статс-секретарь? Но и за собственной, должно быть, дело не станет…

— Что ж, возможно… — Эрих зевнул. — Кстати, как отец? Я мог бы заодно и с ним повидаться.

— Ты же знаешь — железно! Ему столько пели, что он — железный Густав, пока он сам в это не уверовал. Но он страшно сдал.

— Как так сдал? Стал помягче?

Пулемет на крыше Дома архитекторов не унимался. Он снова обстреливал фасад рейхстага, звон стекла приближался, он был уже совсем рядом. А теперь зашебаршило у них в комнате, Ирма слегка вскрикнула.

— Не бойтесь, маленькая фрейлейн, — успокоил ее Эрих, — мы сидим в мертвом пространстве. — Звуки выстрелов уже удалялись.

— Нет… — сказал Гейнц задумчиво. Это сидение под столом, будто они снова дети, располагало его к разговорчивости. — Мягче отец не стал. С тех пор как он сам выезжает на пролетке, к нему не подступишься — такой упрямец и самодур.

— Сам выезжает на пролетке? — воскликнул Эрих с досадой. — Что за нелепость! С чего это он вздумал?

— Да ведь надо же ему что-то заработать!

— Заработать? Пусть на него другие работают!

— Неужели ты ничего не знаешь, Эрих?..

Гейнц от удивления разинул рот. И вдруг его озарило. Он уставился на брата.

— Чего я не знаю? Говори, раз уж начал! Вы, видно, тут совсем запутались, самое время мне вами заняться!

— Вот именно! Да прихвати с собой побольше деньжат. Набей как следует кошелек, этого нам особенно не хватает.

Гейнц уже откровенно смеялся над Эрихом, он понял, почему брат был с ним так любезен.

— Денег? — Эрих и не заметил насмешки, он был слишком поглощен услышанным. — Денег? Не говори глупостей, Малыш! Отец — обеспеченный человек! Я ценил его не меньше, чем в четверть миллиона!

— Вот и хорошо! Спроси его, куда он девал свои четверть миллиона?

— Не мог же он потерять все состояние!

— Мог или не мог — мне неизвестно!

— Расскажи, Малыш, толком, что у вас творится? Что случилось? Господи, как это я не подумал, отец ведь ни черта не смыслит в делах, надо было мне раньше поинтересоваться! Так что же у вас осталось?

— Одна пролетка, старая, разбитая кобыла, небезызвестная тебе Сивка, доходный дом, столько раз заложенный и перезаложенный, что квартирной платы не хватает, чтобы выплачивать проценты по закладным…

— Да, но состояние? Основной капитал?

— По-моему, у отца тысяч на двадцать, на двадцать пять облигаций военного займа. Если они у него еще целы.

— Невероятно! Куда же он девал деньги?

— Понятия не имею! Возможно, у него больше и не было. Просто он имел хороший доход.

— Ты мне все должен рассказать! — Эрих был не на шутку взволнован. — Давай проводи меня немного. Расскажешь мне все в машине — едемте, фрейлейн, опасность миновала. Это уже обычная перестрелка. Не возражай, Малыш, сделай одолжение! Мне крайне важно знать. Откровенно говоря, я рассчитывал на дотацию от старика. Я как раз обзавожусь собственным домом. Тебе будет интересно посмотреть. Заодно представлю тебя своей приятельнице. Вот увидишь… Не беспокойтесь, фрейлейн, вы можете смело ехать с нами: премилая маленькая француженка, и не кусается… На двадцать тысяч военного займа. С ума сойти!

Да, Эрих был взволнован не на шутку. Пришлось еще звонить и отдавать распоряжения. Его машина, по-видимому, стояла у неосвещенной стороны рейхстага, где протекает Шпрее. А потом возникли трудности при выходе, — надо было предъявить удостоверения чуть ли не всех существующих партийных группировок, — с удостоверениями было немало хлопот!

Но едва они сели в машину — почти новую, кстати, и чрезвычайно смахивающую на господский лимузин, — как Эрих снова стал расспрашивать:

— Итак, Гейнц, я рассчитываю, что ты мне все расскажешь, — все, как есть. Мать мне как-то писала, что Отто совсем незадолго до смерти женился. На горбатой портнихе, я смутно припоминаю, что видел ее у нас… Может, это она сосала отца? Горбуны иногда чертовски жадны до денег.

— Не только горбуны, — сердито оборвал его Гейнц.

13

Машина с братьями Хакендаль мчится по притихшему, почти неосвещенному городу; лишь временами здесь и там вскипает грохот выстрелов, чтобы тут же улечься; машина мчится на запад, все больше и больше углубляясь в аристократические, почти феодальные кварталы Берлина.

И почти в это же время еще одна машина держит путь на запад, на шикарный Запад — на Целлендорф, Шлахтензее и Далем, и в этой машине тоже сидит одно из порождений папаши Хакендаля, Железного Густава. Сидит? Нет, стоит!

Почти новенькой щегольской машине приходится преодолевать немало препятствий, хоть она и везет будущего секретаря без-пяти-минут-министра. Автомобиль то и дело останавливают, у пассажиров требуют документы, и младшему брату приходится прерывать свой рассказ об имущественном положении отца — рассказ, ожидаемый с таким нетерпением…

Второй автомобиль — большой серый обшарпанный грузовик — открыто парадирует оружием. Спереди и сзади грозятся пулеметы. Едущие в нем пассажиры — кто в военном, кто в штатском — вооружены до зубов. Но ни один часовой не выходит из темноты, чтобы, просигнализировав фонариком, проверить документы и право на ношение оружия. Громыхая и дребезжа, беспрепятственно катит большой грузовик на запад. Над машиной развевается красный флаг, и среди разнузданных видений, безмолвная, бледная, дрожащая, стоит единственная женщина — Эва Хакендаль!

После торопливого и неловкого прощания с братом и его приятельницей она чуть ли не в приподнятом настроении поехала к себе домой. Небольшая размолвка, в которой она мало что поняла, развлекла ее и приободрила…

«Не так уж она проста, эта добрячка Гертруд, — думает Эва. — Ведь она, можно сказать, выставила Гейнца за порог! А теперь вон отсюда! — вот что она ему сказала. Уж я лучше всех умею с ней ладить, куда лучше, чем этот завоображавшийся мальчишка.

Мысль о собственном превосходстве сокращает Эве долгий путь до Аугсбургерштрассе, и, почти развеселясь, направляется она к себе. Но тут и веселья, и чувства превосходства как не бывало, — в комнате у нее горит свет, а на кровати в лихо заломленной шиберской фуражке, с сигаретой во рту, в пальто и грязных башмаках, пачкая ее красивое кружевное покрывало на розовом шелку, разлегся он, Эйген Баст…

— Ну, Эвхен? — говорит он. — С работы? Молодчина, а где же он, твой фрайер?

— Эйген! — шепчет она. — Ты вернулся?

— Что же ты задерживаешь своего фрайера? — отвечает он. — Так с клиентами не обращаются. А может, ты не на работе была?

— Я заходила к родственнице, Эйген, посидела полчасика.

— Вот как, к родственнице? Так у тебя еще есть родственники? Есть? Разве я не говорил тебе сотни раз, что я — единственный твой родственник? Ни о каких других я слышать не хочу! Поди-ка сюда!

Обмирая от страха, она нерешительно подходит.

— Живее! Или, может, всыпать тебе для бодрости?

Но она уже стоит у кровати и с ужасом смотрит ему в глаза, в эти глаза, сверкающие ненавистью и злобой.

— На колени!

Она опускается на колени.

— Пепельницу!

— О, прошу, умоляю тебя, Эйген, ты опять сожжешь мне руку! Я этого не выдержу, я закричу!

— Вот как? Ты закричишь? Закричишь, хоть я тебе запрещаю? Пепельницу!

Она протягивает ему руку, дрожа от страха.

— Эйген, милый, дорогой Эйген, умоляю, пожалей меня! Я ведь тут кое-что для тебя скопила, завела сберегательную книжку специально для тебя, работала, себя не жалея! Я для тебя скопила четыреста шестьдесят восемь марок. Пожалуйста, Эйген, дорогой Эйген…

— То-то, — говорит он. — Ты, значит, для меня копила деньги, для своего Эйгена? А ты не врешь?

— Честное слово, не вру! Я тебе сейчас покажу.

— Показывай, курва!

Она вскакивает, она бежит к шкафу и хочет вытащить книжку из-под стопки белья… Но ее там нет! Эва ищет — куда же она запропастилась? Она должна быть здесь… Девицы? Нет, они этого не сделают!

Она поворачивается и, смертельно бледная, смотрит на него…

— Ее нет, Эйген, может, ты…

— Что-о?

— Эйген, умоляю, Эйген…

— Поди сюда!

— Милый Эйген!

— Сюда!

И она возвращается, возвращается, как всегда, становится на колени, когда он приказывает, делает все, что он хочет, терпит все издевательства.

Спустя некоторое время он встает. Он наблюдает за тем, как она одевается, следуя его указаниям, как причесывается.

— Надень пальто. Нет, попроще. А где у тебя твое старое коричневое? Отдала? Какое право ты имеешь отдавать мои вещи? Погоди, сегодня узнаешь, почем фунт лиха! Где у тебя деньги? Давай сюда! И это все? А еще у тебя какие вещи? Часы? Как, и браслетка? Видишь, что творится, когда папаши дома нет! Клади все к себе в сумочку, сюда ты больше не вернешься!

Она молча сходит с ним по лестнице. Он свистом подзывает такси. Они едут долго. На улице, погруженной в густой мрак, останавливаются, и Эйген расплачивается с шофером.

На тротуаре они одни. Эйген хватает ее за руку. Он приближает лицо к ее лицу.

— Я поведу тебя к моим друзьям. Моим друзьям тоже охота позабавиться, сама понимаешь. Тебе ведь это ничего не составляет. Ты ведь холодная, сволочь, холодная, как рыба!

— Да…

— Вот видишь, а это все наша братва бранденбуржцы — ребята, как на подбор! Смотри же, не осрами меня, курва!

— Нет, Эйген!

И он толкает ее в какой-то подъезд, где стоит непроницаемая тьма, — она чуть не падает. Он следует за ней.

14

Этот вечер все больше казался юному Гейнцу Хакендалю затянувшимся сном. Долгая езда в продуваемой насквозь машине осталась позади, брат Эрих окончательно убедился, что отец ему ничем не поможет, что на сей раз он изрядно просчитался. И он сразу же из относительно вежливого и внимательного брата превращается в бесцеремонно позевывающего господина, который, не стесняясь, бормочет:

— Какого, собственно, черта тащу я вас в Далем в этакую поздноту! Как вы теперь доберетесь домой? Моему шоферу тоже надо выспаться!

Но вот машина захрустела по гравию, и из темной, мглистой, гудящей выстрелами ночи они вступают в просторный, ярко освещенный холл. В камине из красного кирпича потрескивают буковые чурки, пол устлан толстым ковром, стены украшены картинами.

— Ты здесь живешь? — с удивлением спрашивает Гейнц.

— Да, здесь я разбил свой скромный шатер! — довольно ухмыляется Эрих, — он снова неузнаваем, теперь это веселый, довольный собой и жизнью человек. Он добродушно хлопает брата по плечу, отчего Гейнц чуть не валится с ног, и восклицает с необычной для него усмешкой, труня над самим собой: — Вот бы куда отцу вложить свои мифические миллионы! Я бы обеспечил ему недурной процент!

Он раскатисто смеется, потешаясь над собой, и бросается в кресло перед камином.

— Выпьем водки, Гейнц! Уважаемая фрейлейн, рюмочку ликера! Один раз не в счет, — как сказала дева, а потом возьми да и разродись тройней!

Он опять смеется, словно захмелев. Впрочем, это скорее опьянение человека, который был гол, как сокол, и теперь упивается сознанием своего благополучия.

Но вот Эрих снова вскакивает, он зовет человека в военной форме, и тот с непроницаемым видом ставит перед ним графин водки и разливает ее по рюмкам.

— Радтке, послушайте, Радтке, доложите мадам, что мы здесь, что я чертовски голоден и не прочь поужинать. Еще два прибора, Радтке!

— Слушаю, господин лейтенант!

(Ирма и Малыш быстро переглядываются: итак, здесь, в домашней обстановке, сохранились еще лейтенанты — хотя в том, большом мире, все равны, даже если это равенство приходится вколачивать кулаками!)

— Радтке! Послушайте, Радтке! Надеюсь, сегодня здесь обошлось без особых происшествий?

— Я ничего не видел и не слышал, господин лейтенант!

— Попросите сейчас же покормить шофера и караульного и установите втроем посменное дежурство! И чтобы оружие было тут же, под рукой.

— Слушаю, господин лейтенант!

Радтке уходит, а господин социалист, будущий статс-секретарь, снова бросается в кресло.

— Прошлой ночью, — поясняет он, — на некоторые виллы в окрестностях были совершены налеты. Это делается под видом облавы на спекулянтов: на самом деле орудуют дезертиры и преступники, почуявшие, что полиция считает ворон…

— Вот был бы конфуз, если б это случилось с тобой, Эрих! — смеется Гейнц. — Ведь тебе доверена безопасность берлинских жителей!..

— Мне? Да ты что, очумел? Ах, это насчет моего кабинета в рейхстаге? Но, братишка, надо же было как-то окрестить ребенка, под каким-то предлогом протащить меня в рейхстаг. Этак каждый может прийти и потребовать себе кабинет!

Эрих смеется. И неожиданно — уж не водка ли действует? — Гейнц и Ирма находят его шутку остроумной и смеются вместе с ним.

Но Эрих тут же вскакивает.

— Пойдемте, дети! Я еще до ужина покажу вам мою скромную хижину. Я тут наведу блеск! Мою — это, конечно, сильно сказано! Мне тут принадлежат одни счета! Ну, да авось обойдемся и без папаши — обходились же до сих пор!

Он ведет их за собой, излучая радость собственника, они должны все увидеть — вплоть до чулана для половых щеток и политого зеленой глазурью керамического льва периода Мин. И только на мгновение омрачается лицо Эриха, когда из окна второго этажа он видит ощетинившийся пулеметами грузовик, мчащийся на бешеной скорости. Смутно маячат фигуры вооруженных людей…

— Не позвонить ли в отделение? Впрочем, не стоит в это путаться! Лишь бы гром не ударил в нашу крышу!.. А вот взгляните — видите, до чего простая комната, скромная, суровая, мужественная (совсем как я!), словом — романский стиль. Романский стиль вы уже проходили, Малыш? Или тебя не было на этом уроке?

Грузовик мчится еще несколько минут, а потом резко притормаживает, двое спрыгивают на мостовую и с кошачьим проворством взбираются на телефонный столб: а теперь позвони-ка попробуй!..

На кованые ворота грузовик просто наезжает. Наружные двери, разумеется, заперты не на один запор, но с ними канителиться нечего!

— Правильно, Эде, подвесь гранату к дверной ручке и выдерни чеку. Сейчас мы это обстряпаем! Эйген, двинь-ка свою маруху по роже! Нашла время орать! Тррах! Бумм! Путь открыт, прошу входить! Вот когда пришло наше времечко!.. Весело живется разбойникам в лесу — тра-ля-ля, тра-ля-ля, траля! Ага, все почтенное семейство в сборе? Добрый вечер, господин барон, — господин граф, честь имею, небольшой обыск по поручению рейхсканцлера Эберта. Хотя, может быть, еще принца Максе, маленькая неточность роли не играет! Не трудитесь звонить, господин граф, почта у нас спустя рукава работает, девушки на телефонной станции предпочитают спать…

— Итак, уважаемые господа, давайте внесем в дело некоторый порядок. Попросим всех дам гуртом спуститься в угольный подвала. Да не пищи ты, старая дура, у меня тоже нервы! Ишь как разжирела, небось маслице на черном рынке покупали, а наши детишки подыхай с голоду?! Эде, проводи дам! Они еще не найдут дорогу в подвал! Максе, ступай и ты за ними. Ты, Максе, последишь за Эде, а ты, Эде, последишь за Максе, а то как бы вас не занесло в винный подвал — винный подвал в последнюю очередь, сначала деловая часть программы… Ну, топайте!

— Правильно, Эйген, свою чувствительную барышню покамест запри, сначала работа, потом удовольствие! Но только не задерживайся, нам надо взять коммерции советника в клещи насчет его секретного сейфа и тому подобного. Всыплем ему покрепче, чтобы долго помнил…

— Вы что, сомневаетесь, господин барон? Вы еще не знаете нашего Эйгена, он на этот счет дока! Вы еще обрадуетесь, если в доме у вас найдутся деньги, ведь от этого зависит наше настроение. Вы уже знаете, как бывает, когда в рот вам вставляют пистолетное дуло, а другое суют с черного хода, — одновременно спускаем оба курка — в животе у вас «бац!», и обе пули здоровкаются друг с дружкой? Все это мы вам сейчас изобразим, но у Эйгена есть штучки и похитрее — он у нас известный остряк-самоучка.

— Ну, Эйген, вот и ты! А я тут нахваливаю тебя господину графу. Обоим вам предстоит приятное знакомство. Не стесняйтесь, господин граф, можете накласть полные штаны, меня это не волнует… Бывало, я накладывал в штаны, и, значит, законно и справедливо, чтобы теперь наклали вы!

— Остальные слушать внимательно! Обшарите весь дом, комнату за комнатой, но чур — не торопиться! Ничего громоздкого не брать, только маленькие штучки, что подороже, словом, ценности, господа! Золото я отдал за железо, сейчас сами убедитесь на практике! А теперь, господин барон, если не возражаете, мы с вами побеседуем с глазу на глаз. Можете не утруждать себя, дорогу я найду без вас… Вам невдогад, что монтер, приходивший к вам утром, это я самый и есть… И, значит, мы старые знакомые… Эйген, подопри барина сзади пистолетом, а то у него ноги не ходят…

— Эрих, бога ради, кто это, откуда ты его выкопал?

— Разреши, Тинетта: это мой брат Гейнц с фрейлейн — гм-гм! Да, дитя мое, ты воочию видишь перед собой последствия голодной блокады…

— Но это же немыслимо! Бог мой, что за лица! И как они на меня уставились! Подойдите же поближе! Как твое настоящее имя? Эйнц? Анри? Отлично, понимаю, Эрих! Ну, дай же поглядеть на тебя, Анри, ты ведь некоторым образом приходишься мне шурином!

Она засмеялась, Антуанетта Юлен из города Лилля только и делала, что смеялась…

Гейнц и в самом деле стоял перед ней как дурак. Не говоря уж о его обычно-то нелепом виде и более чем странном одеянии, лицо Гейнца выражало мальчишескую растерянность, и он смотрел на эту девушку — на эту женщину — во все глаза… Он еще ничего подобного не видел и даже не подозревал, что такое существует. Серые изнуренные женщины военного времени и их юные дочери, увядающие, еще не успев расцвесть, с нечистой кожей, с морщинами, тощие, бледные…

И вдруг лицо — бело-розовое, и губы, ах, эти губы, и зубки, ах, зубки — они сверкают, и волосы — они блестят, словно пересыпанные звездами… Глубокий вырез, посмотришь — голова кругом. И это живет, оно такой же человек, как и ты, не что-то сделанное, искусственное и не произведение искусства — оно живет, как и ты, и смеется…

— Как он на меня таращится, Эрих! Ты разве еще не видел красивых женщин? Подойди поближе, Анри, поцелуй мне руку. У нас это принято, а у вас разве нет? Не так, Анри, fi donc, разве можно руку дамы тянуть к губам? Нагнись еще больше, так, и шею наклони, не бойся, перед хорошенькой женщиной мужчина даже встает на колени, — не правда ли, Эрих?

— А это — подруга Гейнца, фрейлейн, гм-м…

— Кваас моя фамилия!

— Каас? Ну что за фамилия! О, Эрих, теперь я поняла, почему мне так хотелось с тобой в Берлин, — подумать только, и это в Берлине называется подругой! Да, да, мы идем, Радтке! Нет, Эрих, со мной сегодня сядет Анри, я его накормлю как следует. Бедный мальчик, должно быть, еще ни разу не ел досыта. Чего бы тебе хотелось, Анри? Ты любишь суп? Фи, не надо супу, от супа у тебя вырастет живот… Подождем лучше мяса…

— Ты меня умиляешь, Тинетта, ты так нежно заботишься о Гейнце. Его недолго избаловать…

— Но я впервые вижу такого мальчика! Он просто невозможен! О Анри, ты даже не носишь манжет! Анри, порядочным господам полагается носить манжеты… И ногти у тебя…

Гейнц зарделся.

— Никакой я не господин, а просто школьник! У меня нет манжет. Мой отец — обыкновенный извозчик!

Он должен был это сказать! Пусть это и низость по отношению к Эриху, именно ради Эриха он должен был это сказать!

— Кто твой отец? Пожалуйста, повтори! Извозчик? Но ведь у вас с Эрихом должен быть один отец?

— Конечно! — буркнул Гейнц.

— О Эрих, Эрих! — Она звонко расхохоталась. — Какой же ты лгунишка, Эрих! Я всегда знала, что ты лгунишка! Но что ты такой лгунишка…

— Позволь, Тинетта…

— Фи, Эрих, не перебивай меня! Мне он наврал, будто у его отца конюшня, скаковая, разумеется, я так поняла, и огромное состояние… А я-то удивляюсь, что он к этому легендарному отцу ни ногой, и все думаю, мол, ты, Тинетта, недостойна, ты ведь раньше танцевала в шантане… Ты недостаточно хороша для господина… извозчика!

И она снова залилась своим задорным звонким смехом.

— Тинетта! Тинетта! Да перестань ты! Ну что это за дурацкий смех! Позволь сказать тебе, Тинетта…

— Опять он хочет мне что-то соврать! Эрих! Эрих! Извозчик!..

— Но, Тинетта, послушай же, вот и Гейнц подтвердит, я только полчаса как узнал, что отец разорился. Подтверди же ей, Гейнц…

— Это верно, Эрих думал…

— А как же конюшня? О Эрих, лгунишка!

— Прости, Тинетта, но скаковая конюшня — плод твоего воображения. Я рассказывал просто о конюшне. Когда я уходил на войну, у отца стояли в стойлах тридцать лошадей. Верно, Гейнц?

— Верно.

— Тридцать лошадей?! Каких запрягают в фиакры! А вот Анри — прелесть! Анри прямо говорит: отец у меня извозчик! Как будто человека любишь ради его отца! Эрих, глупыш, не строй такие рожи! Эрих, Эрих, ну как тут не смеяться, кто же теперь оплатит твои, счета?..

Она огляделась, оглядела столовую, где повсюду мерцали хрусталь и серебро, и вдруг обвила шею Эриха своими белыми обнаженными руками.

— Бедняжка Эрих! Бедненький мой честолюбец! Ты огорчен, что твой отец разорился? Увидишь, Эрих, я не подпущу к тебе ни одного поставщика. Я обворожу их своими улыбками, ты больше ни слова не услышишь о наших долгах!

И, прильнув головкой к голове Эриха, она с очаровательным лукавством поглядела на Гейнца — нет, на Анри…

— Ты станешь выдающимся человеком, Эрих, большой шишкой, все будут перед тобой снимать шляпу, а когда ты пройдешь перед солдатами, они возьмут на караул: глядите, вот идет Эрих! Ты станешь бог весть кем — министром, а может быть, чем-нибудь и почище министра. Никому и в голову не придет, что ты просто несмышленый мальчик…

Она баюкала его, она пела ему и, не отрываясь, смотрела на Гейнца, смотрела на него своими блестящими завораживающими глазами: словно он — поставщик, у которого надо замотать счет, чтобы не нарушать покой старшего брата…

И только Ирма с видом величайшего презрения выскребала вилкой свою тарелку. Она считала таких женщин отпетыми мерзавками!

Но Ирма была в абсолютном меньшинстве, никто ее и не замечал…

Мужчина — то ли Эде, Максе или Орье — неуклюже поднялся, и сказал:

— Ну, значит, я пришлю следующего! Пошатываясь, он затопал к двери, но задел за стул и во весь рост растянулся на полу.

— Это еще что? Это еще что? Кто здесь дерется? Что за мода такая — драться? — забормотал он и сразу же уснул тяжелым пьяным сном…

Эва лежала неподвижно и прислушивалась к шуму за стеной, к руготне и пьяным выкрикам. Когда на мгновение все утихло, до нее донеслись вопли и плач женщин, запертых в подвале. Лицо ее болезненно перекосилось, она прислушалась: шум возобновился — трещали половицы, пьяный громко храпел во сне. Машинально спустила она юбку на колени, приподнялась на локте и подперла голову рукой…

Долго лежала она так, вряд ли о чем думая, и только чувствовала — чувствовала, что настало время, наконец-то настало время…

Медленно встает она и оглядывается, она видит свое пальто и шляпу. Одевается тихо, быстро, не раздумывая… Перед дверью ей приходится переступить через уснувшего пьяницу, и она без колебания переступает, но потом оглядывается на него.

Какой-то проблеск сознания мелькает на ее опустошенном, опухшем лице, какая-то искорка разума. Она наклоняется и проворными движениями ловко обшаривает карманы спящего. Ей это не впервой, она не раз обшаривала карманы пьяных мужчин. Из одного кармана она вынимает массивные золотые часы, но кладет их обратно: осторожность одерживает верх над алчностью…

Пистолет, который Эва находит в другом кармане, она берет себе. Выходя из комнаты, она открыто держит его в руке. Она понятия не имеет, заряжена ли эта штука и как из нее стреляют, и все же берет с собой пистолет, а часы не берет… Чувство мести в ней сильнее алчности…

Выйдя на лестницу, она перегибается через перила и смотрит вниз, в холл. Горят все лампы, но она видит там только одного человека. Он сидит на ковре перед низеньким столиком. На столике много бутылок и ящик сигар. Нет, это не Эйген.

Держа перед собой пистолет, она сходит вниз по широкой лестнице. Хоть она и ступает по толстой ковровой дорожке, деревянные ступеньки поскрипывают. Человек, сидящий внизу, медленно поворачивает голову и дрожащей рукой пьяного хватает с ковра пистолет. Но вот его взгляд проясняется…

— А, это ты, девушка… А я было подумал… Сейчас едем, вот только Орье задал храпака, наши его поднимают… Хватили мы лишку — еще позавчера в тюрьме, а нынче такая гулянка! Но сейчас отвалим…

Он снова подозрительно ее оглядывает.

— На кой тебе твоя пушка? Брось ее, девушка, здесь тебя никто не тронет! Такая красотка… А ну-ка, подойди к своему Айюсту…

Но Эва идет дальше и из тесного вестибюля выходит через разбитую дверь во двор. Перед ней пустой грузовик, огни погашены, пулеметный ствол смотрит прямо на нее…

— Есть тут кто? — окликает она негромко.

Молчание, никого! Они подняли ужасный шум, они взорвали дверь гранатой, женщины все еще зовут на помощь — и никто не откликнется. Настало поистине жестокое время — была война. Каждый думает о себе — как бы ему поесть вволю, — как бы ему уцелеть. А тут еще революция, все только и ждут мира, а сами сидят по своим домам и радуются, если беда обходит их порог. У людей не хватает мужества поинтересоваться соседом… Каждый за себя…

Она могла бы уйти в темную ночь, бежать без оглядки — никто ее не задержит. Но она уже не раз так бежала — на канал, к невестке — и неизменно возвращалась назад…

Эва повернулась и снова вошла в дом.

Человек в холле тем временем тоже уснул; она неслышно проходит мимо, идет из комнаты в комнату. Повсюду следы разгрома, везде сорваны занавески; пьяные, загадившие все вокруг, храпят, как звери. Люди озверели, одно зверье кругом…

Она идет все дальше, она нигде не задерживается, она ищет. Снова поднимается на второй этаж — напрасно. Взбирается на чердак — и там ничего…

Она спускается вниз, она ускоряет шаги, сердце учащенно бьется, она должна — его найти. Она входит в подвал, все явственнее доносятся крики женщин — и вдруг останавливается…

Она услышала голос — злобный, ехидный голос, его голос…

Она дрожит — так и есть, она знала, наперед знала, что он один из всех не станет пить! Он всегда трезв, он не дотронется до вина, в нем столько злости, что ему и это не нужно: хотя бы на короткий миг забыть свою злость!

Медленно, осторожно, беззвучно ступая, крадется она по коридору. Подходит к полуоткрытой двери и заглядывает — что-то вроде кладовой…

О, конечно, она знает Эйгена! Вино ему ни к чему, зато он взял себе из угольного подвала девушку, почти ребенка…

Она лежит, словно без памяти, у него на руках, бледная, с закрытыми глазами, и он уговаривает ее своим злым, лживым голосом:

— Ну же, детка, я же тебя не трогаю, ведь я твой Эйген — твой милый сладкий Эйген! Ну-ка, скажи: Эйген; скажи только раз: Эйген… И клянусь, я тебя отпущу… Ну, скажи же!..

— Эйген…

— Видишь, как быстро ты учишься! И ты еще сотни раз это скажешь. Я не только сейчас твой Эйген, я и потом им останусь. А теперь, моя маленькая, моя сладенькая, скажи своему Эйгену тихонько, на ушко: ты уже когда-нибудь?.. Скажи же!

И, как обычно, придя в мгновенную ярость:

— Но только не ври, не смей мне врать! Клянусь, я это сразу почую!..

И девушке, той, потерянной, что стоит за дверью, чудится, что это ее он держит в объятиях, что она впервые слышит этот злобный, лживый, колдовской голос, словно она стоит только в начале пути…

Внезапно ее охватывает неизъяснимый страх: страх за себя, за других, за жизнь вообще, за свою жизнь, за смысл всякой жизни — почем она знает! И вне себя она кричит:

— Эйген!

Тот вздрагивает, он сразу начеку. Не долго думая, он роняет девушку на пол и бросается к Эве…

И Эва спускает курок, она стреляет в это злое, лживое, смуглое лицо, вырастающее у нее перед глазами…

Огненный вихрь, оглушительный грохот…

Но она уже бросила пистолет, она бежит, бежит без оглядки вверх по лестнице и через холл — вон из дому. Она ударяется плечом об угол грузовика, падает, тут же встает и бежит… Опять она бежит… все дальше в ночь, в темноту, в беспросветный мрак…

И ни на минуту не забывает о том, что она сделала, и что никогда уже не услышит она этот подлый, лживый голос, никогда больше не посмотрит в эти злые светлые глаза. Все миновало, и только ей, ей еще придется жить и жить!

— Я пошла! Идешь ты наконец, Гейнц? — спрашивает Ирма.

Она спрашивает нарочито грубо, она зла и раздосадована. У нее нет ни малейшего желания разыгрывать из себя светскую даму, вроде этой розовой марципановой свинки.

Но никто не замечает Ирму. Гейнц, должно быть, под действием винных паров, вдруг ударился в спор.

— И ты называешь себя социалистом? — наскакивает он на брата. — Достаточно посмотреть на эти пухлые кресла и сигары…

— И пухлых женщин, — бормочет Ирма, но никто ее не замечает.

— …а когда я тебя спрашиваю, что ты намерен сделать для рабочих, ты ни в зуб толкнуть.

— Мой милый мальчик, — говорит Эрих в нос, тоном величайшего превосходства, — я, конечно, мог бы тебе ответить, что мои личные дела тебя не касаются! Но настолько соображения должно быть даже у неразвитого школьника, чтобы понять: необязательно самому класть зубы на полку, чтобы сделать что-то для рабочих. — Да, — продолжает он, увлекаемый собственным красноречием, так как и он изрядно выпил, — неужели я и сам должен голодать, чтобы избавить от голода других?

— Ну, пойдем же, Малыш! — говорит Ирма просящим голосом. — Надо же нам вернуться домой!

— Мне куда сподручнее будет сделать что-то для других, когда будут удовлетворены мои собственные нужды! Прежде всего я должен быть работоспособен, а такая обстановка, — и он любовно огляделся по сторонам, — повышает мою работоспособность.

Послушать тебя, миллионеры должны быть первыми социалистами! — вознегодовал Гейнц.

— О Анри, Анри, ты просто прелесть! — воскликнула Тинетта и, смеясь, бросилась на кушетку. — Ты прямо Парсифаль из сказки…

— Что ж, ты, пожалуй, не так уж не прав, — сказал Эрих, смеясь. — Чтобы по-настоящему служить обществу, нужна, вероятно, известная материальная обеспеченность. Когда только и думаешь о том, как бы самому набить брюхо, тут уж не до забот о других. Это же ясно как день!

— Но позволь…

— Гейнц, я ухожу…

— Нет, ты позволь… Разумеется, при условии, что состоятельному человеку знакома доля бедняка, а для этого необходимо, чтобы он и сам испытал бедность?

— И ты считаешь, что ее испытал?

— Не забывай, Малыш, что отец у меня простой извозчик!

— Ах, ты вот куда повернул! Поздравляю — наконец-то! Ну и свинья же ты, Эрих! Я прямо вижу, как ты шныряешь среди рабочих и каждому докладываешь, что отец у тебя извозчик! Может, на всякий случай записать тебе адресок отца — пусть рабочие сами убедятся, заливаешь ты или нет? Вообще-то, как я понимаю, — его адрес тебе ни к чему, в ближайшие сто лет отец тебя в глаза но увидит! Разве что тебе все же понадобится его военный заем!

— Братья — враги! Анри и Эрих! Видишь, Эрих, опять тебе попало!

— Пожалуйста, милый Гейнц, едем домой…

— Больно ты фасонишь, Малыш, но тебе я это прощаю! Что ж, сын мой, признаюсь: я — эгоист, эгоист высшей марки. Я свои взгляды выстрадал на войне, когда валялся в окопах…

— Три дня!

— Нет, три недели! По меньшей мере! Во всяком случае, больше, чем ты! И я говорю: кто о себе забывает, просто глуп! Он не заслуживает ничего лучшего, как пулю в лоб!

— Меня тошнит от твоих слов… Меня выворачивает наизнанку…

— Ничего, ты еще переменишься, Малыш! Ты еще будешь думать о себе. И я в твои годы был идеалистом, альтруистом…

— Это когда ты воровал деньги из отцовского стола?

— А теперь пошел вон! И чтобы ноги твоей не было в моем доме!

Оба стояли друг против друга, багровые от злости.

Ирма теребила Малыша за рукав.

— Пойдем же наконец, Гейнц, умоляю!

Но тут с кушетки вскочила Тинетта. Она подбежала к нахохлившимся братьям и, став между ними, обняла их за шею. Оба делали попытки вырваться, правда, довольно слабые…

— Ну и глупые же вы мальчишки! Уж не вообразили ли вы себя братьями из Библии — Авелем и Каином? Сейчас же помиритесь, не сходя с места! Сущая чепуха — да разве из-за таких вещей ссорятся? Я понимаю — из-за женщины, из-за женщин мужчины убивают друг друга, но ведь Анри не покушается на твою Тинетту, Эрих! У него у самого есть подруга, кстати, где же она? Ну вот — исчезла в нужную минуту, тебе бы самое время ее поцеловать, Анри! Ведь это же все убеждения, взгляды, — словом, болтовня! Ты просто отчаянный эгоист, Эрих, а ты, Анри, ужасающий идеалист! Ну, а дальше что? Нет, хватит!

Она смотрела на них смеющимися глазами. Гейнц хотел уйти, он хотел догнать свою подружку Ирму, она, конечно, ждет его за дверью — какой же он свинья! Но эта рука, обнимающая его за шею, — пускай даже все, что эта женщина лепечет, несусветный вздор, хоть в ее устах это и кажется убедительным, — или нет?.. Но что делать с рукой, обвившей его шею?

— А теперь выпьем мировую и спать! Ты, Анри, разумеется, ляжешь наверху, в гостьевой, а утром мы все вместе позавтракаем. Я ради тебя встану чуть свет, Анри! А твоя маленькая приятельница страшно сглупила, что ушла. Ну, да не беспокойся, Анри, я сделаю из нее настоящую женщину. Приводи ее почаще, а сам приходи еще чаще! Мы будем всегда тебе рады, верно, Эрих? И мы сделаем из тебя человека, колоссального идеалиста, а из Эриха выйдет величайший эгоист…

— Но где же твоя обещанная водка? — проворчал Эрих. — Я такой эгоист, что даже в твоих объятиях не забываю о рюмке!

15

Человек, старый человек, железный человек проснулся среди ночи.

Уж не Сивка ли его разбудила?

Старый человек сел, выпрямившись, в постели, он прислушивается к неясным звукам в доме — перенаселенный человеческий муравейник производит немало шуму и во сне. Ему не хочется слышать эти звуки. Только что он и сам был погружен в глубокий сон, а теперь хочет оградить себя от сна других… Уж не Сивка ли его разбудила?

Может, Сивка звякнула недоуздком? Или застучала копытом об пол конюшни, нетерпеливо призывая хозяина?

Хакендаль прислушался. Сивка помещается как раз под ним, в бывшей столярной мастерской, — вход с тесного двора вверх по пяти каменным ступенькам. Верстак все еще стоит на ребре у стены, и Сивка, отмахиваясь хвостом от мух, постоянно его задевает. Но сейчас, в ноябре, какие могут быть мухи…

С минуту Железный Густав силится вспомнить, какое у них при передаче имущества было соглашение насчет верстака. Принадлежит ли верстак Густаву или наследникам умершего столяра Штрунка? Ребятишки во дворе этого дома — номер такой-то по Вексштрассе, — эти голодные дерзкие ребятишки еще и по сей день распевают:

Дуралей Штрунк удавился, Вылетел в трубу да пить пустился. Раз-два-три-четыре-пять, А меня вам не поймать…

Но Хакендаль и думать не хочет о столяре Штрунке, Густав Хакендаль хочет думать о Сивке. Сивка опять его разбудила. А Штрунк повесился еще за месяц до их переезда, правда, в этой же квартире, в прихожей, на газовой трубе. Каблуками сапог он смял газовый счетчик, это все тот же счетчик, сразу видно. Тот же счетчик, та же квартира, та же мастерская, тот же дом, тот же хозяин, то же банкротство, та же пьянка, та же газовая труба…

Я тоже подолгу торчу в кабачках. Когда у меня были деньги, такого за мной не водилось, а нынче!..

Черт побери эти мысли, так и лезут в голову. Ночью надо спать, а не думать, вот как спит мать. Хоть бы Сивка, подлюга, его не будила! И снова: «Раз- два-три-четыре-пять, а меня вам не поймать!»

С Сивки и начались его неудачи — с тех злополучных гонок, с того самого часа все и пошло у него вкривь и вкось. И эта тварь, по чьей вине он лишился своих лучших клиентов, еще позволяет себе капризничать, стучит копытом, гремит недоуздком, как будто она вправе чего-то требовать. Ничего она не вправе требовать!

Да и кто вправе что-то от него требовать?

Отто? Но Отто умер, оставив вдову с двумя детьми, он настоял на своем, не послушал отца! Значит, нечего с меня и спрашивать, у меня с ним давно кончены счеты.

Я ли не ухаживал за Сивкой, не кормил ее — больше и лучше, чем следует? Отстанешь ты от меня, дохлятина несчастная!

А Эва? Эва была хорошей девушкой, красивой девушкой, да сбили ее с панталыку мужчины. Разве отец ее не предупреждал? Разве не сидел я на том пуфе и даже ее поганцу ни разу не врезал, а только говорил с ней по-хорошему? Убирайся, девушка, шлюха не может быть дочерью порядочного человека, такая красотка всему свету на потребу! А с меня взятки гладки. Отставить!

Ну, а Эрих? Шикарный лейтенант в габардиновых портках за полторы сотни, да только отцу с матерью ему писать недосуг. Но если кому нет нужды, значит, все у него есть. И с этим кончено!

Зофи? Назначена старшей сестрой, и дела у нее по горло. «У нас в лазарете лежит раненый, у него ни семьи, ни родных, вы поистине благое дело сотворите, если пошлете одинокому человеку посылочку и несколько теплых слов…»

Эх ты жаба холодная! А что бывают одинокие родители, которые от своих детей не дождутся даже теплого слова, до этого ты еще не доперла? Посылку мать, уж верно, сварганила, не пожалела и теплых слов, а ведь больше тебе ничего и не нужно! Ну и гуляй на все четыре стороны! С расчетом не задержим!

— А Гейнц?.. Малыш?..

Охваченный холодным гневом, отец больше себя не обманывает: нет, не Сивка его разбудила — какое там, несчастная кляча рада, когда ее не трогают! Отец потому проснулся, что уже три часа ночи, а господина сына нет еще и в помине! А ведь, признаться, он за последнее время особенно привязался к Гейнцу. Малыш не очковтиратель, как Эрих, и не слюнтяй, как Отто. Но если человек в два часа дня плетет что-то насчет математики и обещает вернуться в шесть — если человек врет, врет отцу в глаза, значит, в нем ни на грош порядочности, а стало быть, со счету долой! Как будто его и не было! Порядочность — она и есть порядочность, враль — он и есть враль, а железный — он и есть железный.

Старик Хакендаль еще некоторое время сидит впотьмах. Он уже не думает о Сивке, не думает и о Штрунке, а только подводит итоги, все сошлось точка в точку, каждый получил свое, и значит — баста! Сегодня ему подсунули под дверь собачье дерьмо: вместо «Берлинер Локаль-Анцайгер» — «Роте Фане». Но когда ждешь «Локаль-Анцайгер», от «Роте Фане» с души воротит, а вместо детей тебе не нужны паразиты. Какое-то время еще терпишь обман, терпишь с открытыми глазами, по уж если чему положил предел, точка! Человек должен быть человеком. А отцом можно и не быть.

И вдруг он включает свет. Мать приподнимается в постели.

— Что случилось, отец?

— Я тебе вот что хотел сказать, я тут раздумывал насчет Сивки…

— А что, разве Гейнц вернулся? Я и не слыхала.

— Нет, не вернулся. Так вот я завтра же отведу Сивку к мяснику. При нынешних ценах на мясо мы кое-что за нее выручим, а в упряжке она чистое мученье, я ее давно видеть не могу…

— Но только выговори себе из задней части фунтов пять чистого мяса. Они это тебе сделают, а вам с Гейнцем полезно в кои-то веки вволю покушать мясца.

— Что Гейнцу полезно, это я без тебя знаю, и меня это больше не интересует. А для дрожек я присмотрю себе рыжего или гнедого коня. Только не сивого, сивые мне давно осточертели.

— Сделай это, отец, это ты хорошо придумал, по крайней мере — будешь получать удовольствие от езды.

— Удовольствие? Что ж, пожалуй! Только что же ты все — отец да отец, словно я и не человек больше!

— Что-то я тебя не пойму, отец!

— Да уж ладно, об этом мы еще потолкуем. А потом, мать, я тут кое-что надумал. Пойду-ка я к Байеру, ну ты знаешь — к парфюмерщику, у которого первая закладная на этот дом, — да и скажу ему: «Забирайте у меня эту лавочку со всеми потрохами. Мне от вас ничего не нужно, и вы с меня ничего не требуйте за то, что этот груз с меня снимете». И дело с концом!

— Не знаю, что и сказать тебе, отец! Сами-то мы ведь останемся ни с чем.

— А что он нам дает, этот дом? Кроме заботы, как бы собрать квартирную плату да внести проценты? Нет, я решил жить без забот.

— Что ж, отец, тебе видней. Ты ведь знаешь, я в твои дела не вмешиваюсь… И у нас ведь останется наш заем…

— То-то и есть, мать, я тебе еще не все сказал. А еще я скажу Байеру: все, что у меня останется от займа после покупки лошади, я отдам ему в придачу. А за это он обязан нас с тобой — и нашего коня, конечно, — обеспечить квартирой в этом доме бесплатно и беспошлинно до самого конца жизни… Тогда я и от этой заботы избавлюсь!

— Но у нас уже и вовсе ничего не останется — только те гроши, что ты наездишь за день.

— Да, мать, у нас ничего не останется, но этого я и хочу!

Грузная старуха не на шутку разволновалась.

— Делай как знаешь, отец! — говорит она, бросив быстрый взгляд на мужа. — Ты, конечно, подумал о том, что Гейнц еще не получил аттестата и что ему еще долгие годы учиться… На те гроши, что дает пролетка, ты этого не вытянешь. И что вот-вот вернется Эрих, ему тоже на ноги становиться. И что будет с Зофи, мы еще тоже не знаем…

— Нет, этого мы не знаем, мать, ты права. Да и вообще мы про наших детей ничего не знаем!

Наступило долгое молчание — боязливое молчание матери и почти задорное — отца. И все же отец заговорил первым:

— А ты видела паршивую газетку, что мне нынче подсунули в дверную щель?

— Да, отец, значит, ты на это зол?

— Я вовсе не зол, мать. А ты читала, что наш кайзер, которому мы присягали в верности, удрал в Голландию? Ты только представь — его солдаты четыре года дрались, его народ четыре года терпел голодуху, а теперь, когда мы погорели, он смылся в кусты. Виллем Беглый, вот что про него пишут. И что он в салон- вагоне сбежал!

— Ну и что же, отец? Ну и что же? А теперь и ты задумал от всего бежать — от детей и от денег? Как Вильгельм?..

— Нет, мать, не бойся, никуда я не сбегу! — Его тяжелая рука находит в соседней кровати ее руку и успокаивающе на нее ложится. — В этом я железный, ты меня знаешь, я останусь верен своей пролетке. Вот только не хочется тебя огорчать, но похоже, что дети от нас сбежали. Они вспоминают отца с матерью, когда им что-нибудь нужно, а мне это больше ни к чему, я в этом больше не участвую.

— Ах, отец, ведь и всегда так было: молодое уходит от старого! Чуть у птенцов окрепнут крылья, они улетают из гнезда и знать стариков не хотят. Ты же не можешь требовать другого, отец!

— Но ведь так тоже нельзя — человека с животным равнять, с этим ты согласна? Меня учили, что дети должны уважать родителей, любить и почитать. Не знаю, может, это и моя вина, но никто из детей никогда меня не любил…

— Бог с тобой, отец! Да Гейнц…

— Видишь, мать, из пятерых ты только одного назвала, а он еще тоже себя покажет… Нет, мать, это ни от родителей, ни от детей не зависит, как не зависит от солдат. Солдаты честно выполнили свой долг, а их верховный сбежал. Это зависит от времени. А раз так, ничем тут не поможешь! Выходит, каждый думай о себе! Я тоже не прочь какое-то удовольствие в жизни видеть — завести порядочного жеребца да нет-нет и прокатиться на резвом по Тиргартену, полюбоваться на крокусы, как они на лужайках цветут, — желтые, синие, белые. И не думать вечно, что сегодня мне еще надо Эриху проборку задать. И что Гейнц тоже где-то шляется по ночам…

— Так это ты оттого, что Гейнц еще домой не вернулся?

— С чего ты взяла, мать? Я ведь тебе все объяснил, но, конечно, и это тоже. А уж как все вместе соберется, терпение, глядишь, и лопнет! А теперь, мать, скажи, где у тебя лежат отрепки?

— Отрепки? Что-то я не пойму какие, отец!

— Ну, детские, — какая ты беспонятная.

— Детские отрепки? В маленьком шкафчике, слева внизу… Ах, отец…

Она осекается и, словно онемев, в испуге выкатив большие глаза, смотрит, как старик, встав с кровати, направляется к шкафику и достает оттуда годами накопившийся хлам, всякие ненужные детские вещи: школьные свидетельства, тетради и учебники, гимназическую фуражку Эриха, первые башмачки их первого ребенка — Зофи… полупустой ящик красок, школьный атлас…

Молча смотрит она, и только, когда отец открывает печку и принимается швырять в нее все эти «отрепки», тщательно собранные по углам, отваживается она слабо ахнуть:

— Ах, отец…

Он смотрит на нее из-под нависших бровей круглыми, навыкате глазами…

— Не огорчайся, мать! Такова жизнь!

Поднеся спичку, он зажигает бумажный мусор, ждет, чтобы пламя разгорелось, и захлопывает внутреннюю дверцу…

А потом снова ложится в постель, протягивает к матери руку и говорит:

— Хотелось бы мне, мать, чтобы ты опять называла меня, как раньше, Юстав. Это имя еще никто не опорочил, и я желаю остатний свой век прожить просто Юставом… С отцом у меня не получилось…

— Ах, отец!

— Юстав!

— То есть, Юстав, прости…

— И вот что я тебе скажу насчет шатанья по кабакам и прочей непутевой жизни: хочу работаю, хочу гуляю, смотря какое настроение, с этим, мать, кончено! Первое — у нас больше средств не хватит, мы с тобой опять бедные люди, да и радости я в этом не нахожу. Мы, два одиноких старика, заживем как следует быть, как и было у нас первые годы. Даже лучше — ведь теперь мы знаем, что детей у нас больше не будет и никто не захочет сесть нам на голову.

— Ах, отец, ты слишком принимаешь к сердцу, что Гейнц дома не ночевал!

— Во-первых, не отец, а Юстав. Это еще добрый месяц придется тебе втемяшивать. Ну, да на это меня станет, в этом я железный! А потом, что значит — к сердцу? Раз Сивка обленилась и больше не тянет, ей одна дорога — на колбасу; и коли сын не хочет больше быть сыном, пусть оно и будет по его, на этот счет у меня железно…

— Ах, отец…

— С этого дня я Юстав!