1

Густав Хакендаль-старший, папаша Хакендаль — ибо имелся уже и Густав Хакендаль-младший, первенец убитого Отто; старик, конечно, в глаза его не видывал, — Густав Хакендаль-старший все больше убеждался, что одна лошадь двоих не прокормит, разумея его самого и жену.

Когда-то, до войны, можно было и от одной упряжки кормиться и даже детей растить, знай только не ленись, да выбирай хорошие стоянки, да заведи коня порядочного, чтоб людям доверие внушал.

А нынче попробуй залучи кого в извозчичью пролетку! Разве что летом — влюбленную парочку да подвыпивших гуляк во всякое время года. Спрос на извозчиков бывал еще в дни выборов: приходилось доставлять на избирательные пункты стариков и больных, а у них законное недоверие к автомобилям.

Но и это не выручает — дело, можно сказать, дышит на ладан, лошадь и себя не прокормит, не то что двух стариков. Потрухивая на обратном пути по Кайзер-аллее, Хакендаль прежде всего заезжал в фуражную лавку Нимейера, промыслить дневное пропитание для Вороного, так как на первом месте у него был Вороной. Когда Хакендалю пришлось за центнер овса, стоившего до войны шесть марок, впервые заплатить все шестьсот, он, невзирая на железную выдержку, сказал, что, видно, и в самом деле настал конец света. Но он уже давно платит шесть тысяч марок, а в мире так же все идет своим чередом, по присловью: «Чем дальше, тем хуже!»

Правда, Хакендаль, уже забыл, как овес покупают центнерами. «Пусть у Нимейера мне в глаза смеются — я что ни день забираю свои двенадцать фунтов — и точка! Десять съедает Вороной, а два я что ни день оставляю на воскресенье. У меня теперь каждый грош на счету!»

Но никакая расчетливость не помогала. Частенько Хакендаль проезжал мимо Нимейера, отворотясь, потому что в карманах у него свистел ветер — за весь божий день ни одного седока. В такие дни, намешав сенца с соломой, Железный Густав стоял подле своего коняги в бывшей столярной мастерской, вспоминая то времечко, когда овес сносили с чердака центнерами — его собственный овес с его собственного чердака — и старший конюх Рабаузе (где-то его ноги носят!) бегал по конюшне с полной меркой.

— Ну и времена настали, — жаловался старик Вороному. — Хорошие времена, сытые времена! Только сейчас и видно, до чего мы докатились! А ты, старый дуралей, тычешь в меня своей глупой мордой, думаешь, тебе овес посыплется?

Ну, да ничего: на старости лет Железный Густав ко всему притерпелся. Удовольствия это ему, правда, не доставляет. Уж кажется, из кожи лезешь, а жизнь все не лучше, а хуже. Какой прок, что он нет-нет да и подрядится к Нимейеру возить овес, сено и солому для его клиентов — матери все одно ничего не перепадает в ее пустые руки.

Как подумаешь, смех берет (раз уж мы решили не плакать!), хлеба теперь завались, а хочешь, так и с маслом. Да поди купи его! За четырехфунтовую буханку с тебя спросят двадцать тысяч марок, а за фунт масла выкладывай все сто пятьдесят тысяч. Ну и умники наши новые правители! То было все голодовали, а теперь и купил бы что, да заработки не позволяют. Каждый раз эти горе-мастера садятся в лужу!

Стоя в конюшне возле Вороного, Хакендаль прикидывал и так и этак, как бы это ему немного подработать. С досады он жевал остывший окурок, перекатывая его во рту. Сердце болит за мать, совсем она с тела спала, все висит на ней, точно на огородном пугале. Пора бы уж ей набрать немного жирку на ребра, ведь она никогда и не поест вволю. И в войну голодали, но тогда в голодухе был какой-то порядок, голодали все — по крайней мере, так казалось, — голодали по карточкам, на законном основании. С такой голодовкой еще можно было мириться.

А теперь голодают безо всякого порядка. В магазинах товару завались — для тех, у кого есть деньги. А народ бежит мимо сверкающих переполненных витрин, стараясь на них но глядеть, а уж если кто и поглядит со зла, чтобы пуще растравить сердце, то непременно спросит себя, чем же он, собственно, провинился, что приходится ему с голоду подыхать. Уж верно, больше грехов, чем у тех, кто жрет за десятерых, у него на совести нет.

Да что проку в таких вопросах — а от перевозки мелкого люда в наемных фургонах тоже пользы нет. Битых полдня надрываешься, а как дойдет до платы, только и слышишь: «Ничего у нас с вами сегодня не получится. Разве что в пятницу, когда Максе принесет жалованье…»

Черта с два! Если в пятницу и дождешься своих денежек, то купишь на них разве что шнурки для ботинок или махонькую булочку. Мать уговаривает: «Пошел бы ты к детям, Юстав! Зофи и Эрих поди живут в достатке. Не допустят они, чтобы их старики родители нуждались в хлебе…»

Но нет, в этом вопросе Густав проявляет железное упорство: чем побираться у собственных детей, лучше пойти с поклоном в благотворительную кассу. Да, так уж все повернулось в жизни, что нам в самую пору смеяться — над собой, над своими детьми и над всем миром. Он, бывший вахмистр пазевалькских кирасир, вырастил пятерых и всех уберег от голода. А теперь его дети, как-никак получившие образование — не то что их отец, — не могут прокормить стариков родителей! Разве не смешно?

— Так уж оно ведется на свете, — говорил он жене, — и ежели меня спросить, иначе и быть не должно. Я иной раз вижу Эриха, несется в своей машине мимо вокзала. А он, стало быть, меня не видит. И правильно делает! Сама посуди: я в своем старом траченном молью кучерском плаще, и он в этакой шикарной дохе из морского, что ли, угря, или как он зовется, этот мех, — одно с другим совсем не вяжется, сам господь так положил! Будь довольна, мать, что, по крайней мере, на сердце у нас легко. Кое-как мы еще кормимся, авось продержимся и дальше. Гейнц-то ведь заходит…

Да, Гейнц заходил. Он показывался регулярно раз в неделю к ужину, чтобы застать отца, и беседовал со стариками. Больше о былых временах. И свою долю угощения приносил с собой, как и полагалось в то время, отправляясь в гости. А доля эта была такова, что мать еще и на завтра выгадывала полный обед. И это было тем больше к его чести, что жилось ему не легко. Мать с огорчением видела: на Гейнце все то же пальто, в котором он чуть ли не четыре года назад ушел из дому. Но когда она заводила об этом речь, Гейнц только смеялся.

— Все обойдется, мать, — говорил он, — не горюй! Нам, старикам, все нипочем. Детишек бы на ноги поставить, вот о чем забота.

— Ты еще огольцов этой Гудде себе навязал!

(Для матери жена Отто так и осталась «этой Гудде», хотя в свое время невестке было некоторым образом объявлено прощение, в виде посланных в дар столовых приборов…)

— Это ты оставь, мать! Таких ребятишек днем с огнем поискать. Без них я б и радости в жизни не видел. По крайней мере, знаешь, на кого работаешь.

— Тише! Отец!.. — напоминала мать.

Но отец с некоторых пор не чуждался этой темы. Он был непрочь послушать о своих сорванцах-внуках и даже нет-нет сам вставлял словцо, пусть и не совсем дружелюбное.

— Так говоришь, ни один не горбат? Ох, заливаешь, Гейнц, держу пари — заливаешь. А если горб и не виден снаружи, то, уж верно, сидит где-нибудь внутри — голову даю на отсечение.

— Что ж, давай, старик, голову, — улыбался Гейнц и продолжал невозмутимо свой рассказ, сколько мать ему ни мигала, призывая к осторожности.

Он стал на удивление невозмутим, этот Гейнц, ничто не могло вывести, его из равновесия. А ведь ему всего-то двадцать два, и всегда он такой спокойный, положительный, рассуждает, ровно старик.

— Что будет с деньгами, отец, этого я тебе не скажу. Я всего лишь мелкий банковский служащий — из ученичества вышел, и на том спасибо. Скорей всего марка так и будет падать, а доллар так и будет подниматься, особенно теперь, когда французы заняли Рур…

Старики удрученно молчали.

— Чем же мне прикажешь кормить Вороного? — не выдержал отец.

Гейнц с минуту подумал. От него, конечно, не укрылось, что под Вороным разумеется кто-то другой, вернее, двое других.

— Это я тебе, отец, скажу следующий раз. Может, что и надумаем.

Однако в следующий раз Гейнц отца не застал и не пожалел об этом: он так ничего и не придумал, сколько ни старался. Зато отец кое-что надумал. Гейнц застал мать в большом волнении.

— Увидишь, Гейнц, кончится тем, что отец опять запьет, как когда на Отто пришла похоронная.

Но Гейнц был в отце уверен.

— Это отец неплохо придумал. Посмотришь, мать, он еще и деньгу зашибет, да и по нем это дело. А насчет запоя и думать брось, отец слишком горд, чтоб заделаться пьянчужкой.

2

В чреде неудачных дней выпал Хакендалю и удачный. У станции «Зоопарк» сел к нему долговязый седок с лошадиными зубами; задрав ноги на переднее сиденье и удобно развалясь на заднем, он потребовал, чтобы Железный Густав покатал его по городу.,

— Чего говори? Дува часа катал, а роуно в дуанацат — на Силезски!

Сказочное везенье, неслыханная удача, подлинное чудо инфляции — живой англичанин, вернее, как выяснилось, американец, желающий проездом осмотреть Берлин. Ну, он и осмотрел его как следует под водительством Хакендаля, вернее, перепробовал все сорта берлинского пива, вина и водки. Но если поначалу он со свойственной американцам односложностью: «Just a moment, please!» — устремлялся в каждый встречный кабачок, то по мере того, как они приближались к центру и все дальше углублялись в восточную часть города, на американца стал все больше накатывать компанейский стих, и он требовал, чтобы папаша Хакендаль сопровождал его во все экспедиции, будь то погребок фирмы «Траубе» или ликерная «Герольд».

Это был отчаянный малый с огненно-рыжей гривой и белым, как известка, лицом, на которое даже выпивка была бессильна навести румянец. Должно быть, еще дома, в «сухом» отечестве, овладела им маниакальная страсть к бутылкам, и он не мог обойтись без них даже во время коротких переездов от кабака к кабаку. Он то совал их в карманы пальто, то ставил перед собой в шеренгу и умильно на них поглядывал или любовно встряхивал и довольно смеялся, прислушиваясь к их бульканью.

Это была чудесная, хоть и далеко небезопасная поездка — счастье еще, что Вороной проявил характер и благоразумно воздержался, когда его вздумали угостить коньяком.

Каким-то чудом Хакендаль поспел к двенадцатичасовому на Силезский. Но американец потребовал, чтобы «my friend Gustav» проводил его на перрон, и две пары носильщиков поволокли их вверх по вокзальной лестнице, к великому удовольствию неразлучной пары и на потеху всей публике.

У поезда приятелей, разумеется, охватила грусть расставания, и они долго тискали друг друга в объятиях. Один из носильщиков полез под колеса за лаковым цилиндром Хакендаля, другой держал кнут, а двое остальных подпирали прощающихся приятелей. Америка убеждала Хакендаля проехаться еще немного, хотя бы до Варшавы. И если б не носильщики, неустанно напоминавшие Хакендалю о заждавшемся Вороном, он, возможно, и не устоял бы. Расчувствовавшаяся Америка извлекла для него из карманов пальто бутылку горькой «мампесс», да и носильщикам было дано по бутылке, но им тут же пришлось их вернуть, так как купе без бутылок имело совсем уж нежилой и сиротливый вид.

Зато Америка раздала все свои немецкие бумажные деньги, а Густаву достался даже настоящий кредитный билет в десять долларов. Начальник станции, по случаю такого беспорядка, задал им выволочку, но в конце концов так развеселился, что опоздал с отправлением на целые две минуты. И вот состав тронулся, и два тупоносых коричневых штиблета, безутешно выглядывавших из окошка первого класса, описали широкую дугу и скрылись из глаз по направлению к границе, к Варшаве, к Москве — и, уж во всяком случае, к бесчисленным рюмкам водки.

Носильщики отнесли осиротевшего Железного Густава в пролетку, усадили в уголок, тепло укрыли, повесили Вороному на шею мешок с кормом и все послеобеденное время приглядывали за пролеткой. Ибо Силезский вокзал в те дни был заведомым прибежищем воровского люда, а это воронье нюхом чует мертвяка, особенно если у него в кармане настоящий американский банкнот стоимостью в десять долларов.

Под присмотром носильщиков Хакендаль отлично выспался, а потом встал как встрепанный, хоть и с не совсем еще ясной головой. Да, размышлял он на обратном пути, вот это поездочка, настоящее приключение времен инфляции, о каких столько треплются распроклятые шофера. У него это, конечно, случай исключительный, и второго такого не будет, да и десяти долларов ненадолго хватит при трех-то едоках. От подобного происшествия у него бы не поднялось настроение. И, перекатывая во рту сигару (совсем на американский лад!), Хакендаль старался понять, откуда же у него взялось это хорошее настроение.

Смутно помнилась ему какая-то блеснувшая идея, отдаленные вспышки этой идеи и сейчас проносились в голове — что-то связанное с тем, что он Железный Густав. Впрочем, глупости, все у него связано с тем, что он Железный Густав, а без него и вообще все кончится на свете. Это-то он твердо знал. «Когда я умру, все умрет», — думал он ублаготворенно, и мысль эта была ему приятна.

Вороной помаленьку трусил все дальше. Они проехали Лангештрассе и Варшавский мост, перебрались через Александерплац. И по Кенигштрассе направились к Замку. Железный Густав собирался уже свернуть на Унтер-ден-Линден и через Тиргартен возвратиться домой, но что-то заставило его взять влево и поехать кругом. И так он колесил зигзагами, то и дело забирая за угол, и чем больше углов объезжал Железный Густав, тем больше светлело у него в голове, а когда он остановился перед погребком на Миттельштрассе, ему окончательно стало ясно, какая блестящая идея озарила его во хмелю, и он ласково и одобрительно кивнул вывеске, осенявшей это заведение.

Надпись же на вывеске гласила: «У Грубияна Густава», ибо погребок, куда теперь спускался Хакендаль, пользовался в городе особой славой. Берлинцы, как известно, болезненно самолюбивы, они на стену лезут от малейшего оскорбления; но тот же берлинец под мухой с удовольствием стерпит любое поношение: он прямо-таки жаждет, чтобы кто-нибудь наступил ему на любимую мозоль.

И не только мелкая сошка, вроде служащих и ремесленников, нет, можно сказать гиганты духа и материального благосостояния задолго до Густава спускались по этой тесной темной лестнице с риском свернуть себе шею — единственно затем, чтобы услышать по своему адресу непозволительные грубости. Какой-нибудь действительный тайный советник только блаженно вздыхал, когда облаченный в красную жилетку Грубиян Густав оглушал его приветствием, вроде: «Эй ты, старый баран, ты, должно, опять обознался: на харю напялил штаны, а задницу выставил напоказ всему свету».

Под стать грубиянскому обхождению стояли тут простые некрашеные столы, и все тыкали друг другу, и мужская уборная называлась «Риттербург», сиречь «Рыцарский замок», а женская — «Фонтан слез», что подхлестывало воображение мужчин, а женщин заставляло неудержимо хихикать. Каждые полчаса гостей водили на экскурсию в так называемую «Комнату ужасов», где можно было подивиться на клистирную трубку, коей Конрад Крепкостульный привел в смятение своих врагов в битве при Попокатепетле. И настоящую крокодилову слезу. И ночную посудину аббатисы Фрингиллы. И Нюрнбергский урильник. И локон с головы Карла Плешивого (пучок конских волос). И светильник семи глупых дев (кухонная лампочка). И, как дань времени, которое так любило смеяться над собственными поражениями, жирную белую мужскую руку, которая не усыхала… Не говоря уж о непристойных безделках, дававших мужчинам удобный повод для самых забористых шуток. Ибо приятно в кои-то веки сбросить маску благоприличия и адресоваться к женам других мужчин, как к собственной супружнице…

Таков был погребок, куда в тот счастливый послеобеденный час, тяжело топая по лестнице, спустился Железный Густав. И опять ему повезло — хозяин и владелец заведения, Грубиян Густав, оказался на посту. Хотя погребок, куда заглядывали уже изрядно заложившие гуляки, был скорее заведением ночного типа.

Оба Густава, Грубиян и Железный, уселись за общий столик. Железный стал рассказывать об американце и даже слегка помахал в воздухе десятидолларовым билетом. Грубиян же, находясь в миноре, знакомом всем кабатчикам в унылые послеобеденные часы, стал жаловаться на недобросовестную конкуренцию в торговле грубостью: инфляция с усердием хлопотливой несушки усеяла весь центр грубиянскими кабачками, и каждый посредственный нахал считает себя нынче вправе задирать посетителей и хамить им в глаза.

Хакендалю эти речи пришлись по душе: обыкновенный рядовой извозчик обернулся Железным Густавом (о коем хозяин, по его словам, был давно наслышан), и оба Густава без околичностей ударили по рукам поверх некрашеного стола, скрепив рукопожатием сделку, открывавшую заманчивые перспективы как той, так и другой стороне.

Уговор же заключался в том, что Железный Густав подрядился с вечера до поздней ночи сидеть за большим круглым столом у входа в погребок, с кружкой пива и рюмкой водки, как и полагается заправскому вознице, в своем обычном кучерском плаще, в лаковом цилиндре и с кнутом в руке, изображая озлобленного извозчика, безнадежно устарелого и сданного историей в архив. Его задача состояла в том, чтобы задирать посетителей, приехавших в своих машинах, издеваться над их машинами, подбивать на выпивку и занимать разговорами, — короче говоря, добрым зарядом истинно-берлинского юмора подхлестывать их немощные попытки веселиться.

За это Густаву Хакендалю полагалась бесплатная выпивка (разумеется, самая умеренная), а также два основательных ужина — по приходе и перед уходом. Кроме того, десять процентов с выручки за все съеденное и выпитое за его столом отчислялось в его пользу. Такова была сделка, заключенная между обоими Густавами, Грубияном и Железным.

Десять лет — даже пять лет назад — Железный Густав рассмеялся бы в лицо каждому, кто предложил бы ему ломать шута на потеху захмелевшим гулякам — и вдруг он сам является с таким предложением. Хакендаль пережил войну; предмет его гордости, военную службу, начисто отменили, нерушимая его опора, власть кайзера, рухнула, как карточный домик; из пятерых его детей не вышло ничего такого, чем можно было бы тешить свою гордость.

Это могло сломить Железного Густава. Или — еще больше его закалить. Случилось же нечто третье: он научился смеяться. То была болезнь века. До войны людям внушали (и они этому верили), что человек добр, бескорыстен, благороден, доверчив, верен долгу (последнее вменялось ему в обязанность). Теперь же утверждали, что человек жесток, кровожаден, лжив, предан низменным побуждениям, ленив, подл — и этому опять-таки верили. Мало того — этим гордились. Это поднимало у людей настроение, как похмелье в чужом пиру, как юмор висельника, как улыбка, когда вокруг тебя рушится мир (а ведь для старшего поколения его мир действительно рушился).

Хакендаль и не смотрел на себя, как на наемного шута, напротив, это он издевался над публикой. Он старался раззадорить эту пьяную братию, и когда их низменная натура неприкрыто проступала наружу, говорил себе: ничего ужасного со мной не произошло. Они не лучше моих детей. Все они выпечены из одного теста, все сыроваты с одного боку, а с другого пригорели, у всех на корке безобразная трещина.

Все это Хакендаль надумал еще тогда, когда под действием спиртного, коим угощал его американский ирландец, у него разыгралось воображение. И если он даже забыл половину того, что тогда пришло ему в голову, то, уж во всяком случае, платным шутом Железный Густав себя но чувствовал. Он смеялся, потому что его смешили эти люди. И он смеялся по праву, так как его успех превзошел всякие ожидания. Редко случалось, чтобы стол Исконного Берлинского Извозчика пустовал, а когда Железный Густав еще научил Вороного кое-каким забавным штукам, он и вовсе стал своего рода знаменитостью ночного Берлина…

Упившись, застольные приятели обычно требовали, чтобы в следующее злачное место их вез сам Железный Густав (кабачок «У Грубияна Густава» был всего лишь «забегаловкой», в нем не засиживались), и, не желая выходить из роли, он вынужден был исполнять их пьяную блажь. Но тогда в претензии бывал хозяин — ведь большой круглый стол на добрых полчаса, а то и на час, лишался своего лучшего украшения, а час много значит в погребке, где бойко торгуют каких-нибудь шесть часов за день…

И тут у Железного Густава опять явилась идея. Он так выдрессировал Вороного, что на окрик хозяина: «Тпру, балуй!» — тот не делал ни шагу вперед — мало того, он на страх седокам начинал пятиться назад в своих оглоблях, рискуя наехать на край тротуара или на фонарный столб. И чем громче извозчик кричал: «Тпру, балуй!», чем оглушительнее щелкал кнутом, тем больше бесился Вороной, а потом — враз брюхом оземь!

Ничего не попишешь — загулявшим седокам приходилось искать другой оказии, чтобы добраться до следующего кабака, что они и делали с великим удовольствием. Однако и Железный Густав не оставался в накладе, ему обычно щедро возмещали несостоявшуюся поездку. Таким образом все оставались довольны — хозяин, гости и извозчик, — хотя, надо думать, и Вороному, которого теперь величали Блюхером, это тоже доставляло удовольствие.

Гейнц был прав, успокаивая мать: несмотря на долгие ночные бдения в погребке, Железному Густаву не угрожала опасность спиться с круга. К тому же новое его занятие приносило в дом деньги. Прошло немного времени, и платья ужо не так жалобно обвисали на убывшем теле матери.

И все же в целом Гейнц был неправ: Железного Густава подстерегала здесь большая опасность. В свое время это был человек, пусть и ограниченного кругозора, но твердых правил, у него имелся какой ни на есть идеал, которому он следовал в жизни. Пусть идеал был ложный, зато уж без изъяна, и он заключал в себе такие понятия, как труд, честность и чувство долга.

Теперь же старик все больше превращался в насмешника, в пустельгу, у которого только и дела, что смеяться над всеми на свете. Конечно, отпетым бездельником он не стал, он не отлынивал от своих обязанностей. По-прежнему заботился он о матери. Какое бы пированье ни шло за круглым столом, он каждые полчаса вставал проверить, не сползла ли у Вороного попона, хорошо ли у него прикрыты почки, поил, кормил и ухаживал за конем по-прежнему…

Но это больше по привычке, чем из чувства долга. Во всем божьем свете не было у него никакой задачи. Его собственный мир рухнул. Камня на камне от него не осталось. Десять лет назад эта кабацкая жизнь, это прозябанье зубоскала и насмешника вызвали бы в нем дрожь гадливости. Он был бы не способен ее вести, он не мог бы забавлять эту братию. Теперь он это мог.

А ведь именно за это и сам он, и другие называли его железным — за упорство, с каким он по-прежнему держался за свое ремесло, хоть и слепому видно было, что время извозчиков миновало без возврата. В этом не было ничего железного, это была старость; будь Хакендаль помоложе, он бы давно пересел за руль такси. Железным считали его и потому, что он не искал своих детей, не хотел видеть и внуков… Но и тут говорила в нем старость. Человек более молодой встает после падения и начинает жить сызнова. Густав же Хакендаль закаялся кого-нибудь снова полюбить. Ушла Эва, ушел Эрих… Хватит с него!

Нет, во всем этом не было ничего железного!

И все же было что-то в этом человеке — какая-то неистребимая жизнеспособность: он не вешал головы, он никогда не жаловался, он безропотно расхлебывал похлебку, которую заварил сам, а заодно и ту, что заварили для него другие. Это разумелось само собой. Он над этим не задумывался…

Велика сила долготерпения! Само собой разумеющегося долготерпения! Когда человек не отдает себе отчета в том, что страдает.

Сам Хакендаль понятия не имел, что страдает. И, разумеется, не было никого, кто бы за него это додумал. Да и скажи ему кто, что его сила единственно в железном долготерпении, он бы только набычился и взревел…

Но вот наступил вечер, когда и эта последняя способность, казалось, оставила его, когда его долготерпению, казалось, пришел конец и душа совсем опустела…

3

То был и для немецкого народа далеко не обычный вечер — то был и для немецкого народа злосчастный вечер, а ведь ему за эти годы вдоволь перепало злосчастных дней и злосчастных вечеров. То был вечер дня, когда принято было решение о пассивном сопротивлении в Руре.

День, когда правительство Куно обнародовало это постановление, был объявлен днем общенационального траура. Правительство призывало немецкий народ к жертвам, оно предостерегало от расточительства и роскоши, но, поскольку в успех этого предостережения никто особенно не верил, был издан приказ о закрытии всех ресторанов и кафе с десяти часов вечера.

Давно уже в центре Берлина не было такого оживления, как в этот вечер. Казалось, жителями столицы овладел демон противоречия: именно потому, что им велено было в десять часов разойтись по домам, их потянуло в десять часов пойти развлекаться. Таковы были результаты всего пережитого за эти годы: люди не верили ни одному правительству, они не верили ни одному приказу, они во всем изверились.

Особенно досталось в тот вечер полицейским. Посетителей выгоняли из одного кабачка, а они тут же перекочевывали в соседний. Полиция очищала соседний, — смотришь, первый ужо опять набит до отказа. За опущенными ставнями и закрытыми дверями сидели бражники и радовались, что натянули нос правительству и полицейским.

В Рур тем временем вступили французские и бельгийские батальоны. Они оккупировали всю область, они заняли все шахты, рудники и заводы. Они захватили и банки, конфисковав в них все деньги. Они конфисковали — среди лютой зимы — весь уголь, заготовленный для отправки в голодную, мерзнущую Германию, и всякого, кто отказывался выполнять их приказы, сажали в тюрьму. Они несли в густонаселенную страну величайшую нужду, несли смерть, — события в Руре стоили жизни ста тридцати двум человекам и бесчисленным жертвам стоили свободы; сто пятьдесят тысяч человек было подвергнуто принудительному выселению, а ущерб, причиненный германской экономике, исчислялся в четыре миллиарда золотых марок.

Между тем Берлин праздновал: мы сами знаем, когда надеть траур, просим нас не учить! Чем хуже нам живется, тем больше мы бесимся: ведь когда станет совсем плохо, нам будет не до праздников, тогда и нас не будет!

«У Грубияна Густава» сперва колебались: не закрыться ли от греха? Но в десятом часу половина столиков была все еще занята, а какой же трактирщик в эти дни, когда марка неудержимо падала, решился бы разогнать клиентов, которые еще непрочь покутить?

Итак, все окна и двери были наглухо задраены, и на улицу отрядили двоих подростков — посмотреть, нельзя ли через темный двор и угольный подвал собрать в кабачок побольше народу.

Густав Хакендаль сидит в одиночестве за большим круглым столом — ему еще заступать рано. Сейчас время влюбленных парочек; оглядывая помещение, он видит, что публика сидит не густо, по возможности по темным углам, по возможности через стол от соседней пары.

Жуя давно потухшую сигарету, он сквозь дремоту ведет с хозяином неторопливый разговор о предстоящей ночи, о том, чем грозит хозяину и извозчику возможная облава, и не выдаст ли их присутствие на улице маршала Осадиназад, иначе говоря, Вороного-Блюхера.

Но постепенно, часам к одиннадцати, в зале становится людно. То и дело хлопает задняя дверь, что ведет в служебные помещения и угольный подвал, впуская щурящихся от света посетителей, полуослепших от долгого путешествия по темным переходам.

Их тут-же приветственно хлопают по плечу.

— Ага, толстячок, и ты здесь? Твоя краля Ольга тебя заждалась — вон она там, у колонны! Ах, вот как, напрасно я тебя выдал, мы нынче с законной половиной? Хотя бы ты мне, чучело, сделал глазами знак, я бы так не влип. Ну, да не беда! Самое милое дело, что наш толстячок немножко и потаскун. Тебе, мадам, и невдомек, что он здесь вытворяет, когда вы, домашние, уверены, что у него деловое свиданье! Да и твоя личность, милашка, мне знакома! Не ты ли сидела на днях у той вон стены с плешивым толстяком и чмокала его в лысину? Ах, любовь, любовь, до чего же ты прекрасна!

Старые шутки, но посетители благодарно и одобрительно смеются: потухший жар супружеской любви иногда не мешает разгрести железной кочергой. А затем — отчетливо слышная тишина, когда перед новыми посетителями кладут карту вин…

Бутылочку рейнвейна? Нет, брат, дудки, сегодня здесь подают только шампанское! Ты что, болван, соображаешь? Я рискую потерять патент, мне и в тюрьму недолго загреметь, а все для того, чтобы дать тебе налакаться! Нет уж, не жмотничай — для своей крали ты ведь не скупишься на угощенье… Пошевеливайся, сударь, доллар не ждет…

Но вот в погребок ворвалась новая партия гуляк — сигнал для Железного Густава заступать на дежурство.

— Ребята, ребята, уберите со стола серебряные ножи! К нам пришли главные хапуги, им подавай серебряные ножи, а потом, если хочешь вернуть свое честно нажитое добро, плати доктору за операцию живота!

Хакендаль поудобнее уселся на своем стуле. В одной руке рюмка, в другой кнут, шляпа низко надвинута на лоб, голова свесилась на грудь — в этой позе он в точности походит на извозчика, которого разморило в теплом кабачке и клонит в сон.

Хакендаля и в самом деле клонило в сон, точно за стеной слышал он голоса новых посетителей, кельнера и хозяина… Но вот раздался сдобный голос:

— Одно шампанское? Что ж, возражений нет? Давайте хлестать одно шампанское. — И что-то увесистое шлепнулось на стол. — На то и деньги, чтоб их тратить, и мы будем их тратить! Там, где деньги водятся, они не переводятся! Эти выйдут, другие найдутся! Эх, и хороша коровка — сколько ее ни доишь, она все с молоком! На наш век дураков хватит! Шампанского!

И понизив голос:

— Послушайте, хозяин, нельзя ли убрать отсюда старика извозчика? Он, должно быть, наклюкался, так пусть проспится где-нибудь за другим столом. У меня врожденная антипатия к извозчикам. Я их духу не переношу!

Старик Хакендаль давно узнал этот голос, хоть он и изменился и стал сдобным. С минуту он боролся с желанием встать и уйти незамеченным. Но старик Хакендаль сроду не был трусом, не струсил он и сейчас. Он сдвинул со лба шляпу — материн молочный горшок — и уперся прищуренными от яркого света глазами прямо в лицо своему сыну Эриху, сидевшему по другую сторону стола…

Но и тот его увидел, уставился на него неподвижным взглядом, точно внезапно протрезвев… Уставился на старика извозчика в испачканном плаще, с изжелта-седой бородой и мутными кровянистыми глазами, под которыми набрякли слезные мешки… Уставился на старика — бледный, как полотно, не в силах сказать ни слова, не в силах подняться с места, оторваться от взгляда этого чужого, этого отца, что держит его в своей власти и не отпускает…

Ибо отец смотрел на него, не отрываясь, смотрел через стол, на который кельнеры в красных жилетах и белых рубахах уже ставили ведерки с шампанским, — большими выпученными глазами смотрел на сына через стол… Ничто не дрогнуло в его лице, ничто не выдавало, что отец узнал сына…

За этой одутловатой бледной физиономией с глубокими залысинами в поредевших волосах он видел Эриха тех далеких дней, своего любимца, свою гордость и надежду, своего умненького мальчика, которому все так легко давалось… Видел смышленого шустрого мальчугана тех дней, когда запер его в подвал за то, что он прокутил с женщинами четыре золотых… Вот и сейчас он сидит перед отцом между двумя женщинами, одна обняла его за плечи белой рукой. Должно быть, подобрал их по дороге в каком-нибудь кабаке…

Все это промелькнуло в мгновение ока, — все былое в мгновение ока промелькнуло перед глазами отца и сына: девять лет, как они не виделись, — и вот встретились снова. Ветер метет, кружит вихрем пыль на дорогах жизни, осенний ветер срывает с дерев последнюю пеструю листву. Все прошло, все увяло, все умерло. Оба поняли в мгновение ока, что все прошло, миновало без возврата — остальные и заметить не успели угрюмости, охватившей разбитного Эриха.

А старик уже въедливо заскрипел:

— Что это ты вредничаешь, молодой человек? Чем тебе не угодили извозчики? Может, мамаша когда посылала тебя на шоссе собирать лошадиный навоз перед вашей хибарой, и с тех пор у тебя против них зуб? Ничего, голубчик, зато сейчас тебе в нос шибает бензином от твоего автомобиля, а это такое же дерьмо, только ты его не хочешь замечать.

Эриху не пришлось отвечать, его приятели встретили дружным одобрением отповедь старого кучера, а девушки от «Максима», конечно, наслышанные о Железном Густаве, поспешили шепнуть своим кавалерам, какое положение занимает здесь этот чудак. И только брюнет желтушного вида и тучного сложения, который, в отличие от других, сохранил еще способность соображать, тонко усмехнулся. Старинный друг и покровитель Эриха, видно, знал, что предубеждение против извозчиков у него не просто пьяная блажь…

Но даже от искушенного юриста и пройдохи депутата ускользнула растерянность Эриха, его испуг. Даже он не догадался, что здесь, за одним столом, сидят отец и сын; и борьба между ними продолжалась все так же незаметно для других…

Бокалы до краев наполнились шампанским. По излюбленному обычаю времен инфляции к выпитым за столом бутылкам кельнеры стали незаметно подставлять пустые, чтобы при расчете себя не обидеть. В девяноста пяти случаях из ста этот трюк им удавался…

Стаканы, сшибаясь, звенели, девушки визгливо смеялись, поднося ко рту бокалы, ибо коренастый господин в смокинге и с моноклем в глазу, с иссеченной шрамами физиономией бульдога постучал бутылкой о край ведерка со льдом. Цвет преуспевающего делового Берлина приступил к празднованию оккупации Рура, — господин в смокинге возгласил:

— Друзья! Уважаемые дамы! Глубокоуважаемый извозчик! Выпьем за то, что мы собой представляем: за юность!

Все выпили.

— Выпьем и за то, что мы любим, — за привольную жизнь, со всем, что мы под этим понимаем.

И он так чувствительно ущипнул свою даму за лилейную шейку, что та тихонько взвизгнула.

Все снова выпили.

— Выпьем же и за то, чего мы себе желаем, — чтобы распроклятое правительство Куно сломало себе на Руре шею и чтобы наша взяла! И как можно скорей!

Все, смеясь, выпили, и только господин адвокат тонко улыбнулся. Такие речи в общественных заведениях он считал неуместными.

— Ну, а теперь, достоуважаемый возница, — возгласил господин с моноклем, — угостите нас анекдотцем из своей жизни. Вы, должно быть, всего навидались!

Видать-то я кой-чего видал, — подтвердил Густав Хакендаль. — Только когда мне случается выпивать в компании таких шибко грамотных господ, с моноклями, да с пухлыми бумажниками, да вы еще ими швыряетесь, как вон тот молодой человек, — это чтобы кельнеры сразу же наточили карандаши и давай побольше к счету приписывать, — тут у меня от уважения язык к зубам примерзает, и я, старый дуралей, сколько ни ломаю башку, ни за что не раскумекаю, как это ваша братия такие деньги загребает, когда я и на маргарин не наскребу — сдобрить матери сухой хлеб…

— А ты бы поменьше пил, луженая глотка!

— Когда я такое вижу, — продолжал Хакендаль, тыча пальцем в молодого Хакендаля, у которого глаза так и бегали, и он, едва взглянув на отца, тут же отводил их прочь… — Ведь вот же совсем молодой человек, говорю я себе, и как это у него получается! Он, конечно, грамотный молодой человек, но с грамотой сейчас не наживешь богатства! Вот я и спрашиваю, как ему удается? Я бы на его месте давно угодил в тюрьму.

Эрих крепко стиснул губы и грозно воззрился на старика. Но, встретившись с ним взглядом, отвел глаза…

Кое-кто за столом запротестовал:

— Заткнись, старый хрыч! Мы здесь не сиропчик хлещем, чтобы выслушивать твои дерзости!

— Старик просто завидует!

— Нет, у меня просто не хватает ума! — возразил Хакендаль. — Стар да глуп, безо всякого понятия! А все-таки хотелось бы понять! Раскумекать, что к чему…

— Этого вам ни за что не понять! — заявил господин с моноклем. — С этим нужно родиться. Вот у господина, о котором вы говорите, это в крови…

— Ну, ясно! Родиться с этим мне не пришлось. А иначе я, старый хрыч, не валял бы дурака перед вами, молодыми ослами.

Одобрительный смех.

— Но понять эту механику мне бы хотелось.

— Что вы, собственно, хотите понять?

— Что, собственно, значит шибер? Теперь только о них и слышно. А я никак в толк не возьму: ну как это шиберы деньгу зашибают? Вот я, скажем, хоть в лепешку расшибись, а ничего такого у меня не выйдет. Может, тот молодой господин — я спрашиваю со всем моим уважением, — может, он и есть такой шибер?

И он показал пальцем на своего сына Эриха.

Все вокруг смеялись (исключая Эриха Хакендаля), и даже девицы скалили зубы. В кабачках времен инфляции зваться шибером считалось почетным. Поговорка: «Деньги не пахнут!» — была первым и высшим символом веры для многих.

— Еще бы он не шибер! — отозвался господин с моноклем. — Он, если хотите, сверхшибер. Он так быстренько вас пришибет, что вы и оглянуться не успеете.

— Не скажите! — возразил Хакендаль. — Может, и не сразу, а я уж все разберусь, что к чему. Молодой человек, — обратился он в упор к сыну, — сделайте милость, уважьте старика. Объясните мне, как вы обираете дураков…

— Я… — с апломбом начал Эрих. Он схватил свой бокал. — Кстати, по-моему, здесь скука смертная. Едемте куда-нибудь в другое место!

— Ничего у вас не выйдет, молодой человек, разве вы не слышите на улице полицейские свистки? Вам будет куда как неприятно очутиться в Алексе. Другое дело я, простой извозчик…

— Хакендаль! — обратился к Эриху господин с моноклем. — Давайте уважим старика! Почему не показать ему, как делаются деньги! Кстати, у меня кое-что припасено для вас!.. — Сунув руку во внутренний карман смокинга, он вытащил записную книжечку, изрядно засаленную для такого элегантного мужчины. — Где же это? — бормотал он, листая исписанные странички.

— Оставьте меня в покое! — огрызнулся Хакендаль. — Я считаю все это сущим идиотством…

— Давай, давай, милок! Покажи, как шиберы деньгу зашибают!

— Советую быть поосторожнее, вас слушает много ушей! — ласково предостерег адвокат, понизив голос.

— Очень вас прошу, уважьте старика! — настаивал Хакендаль-старший.

И с такой же настойчивостью поддержал его господин в смокинге.

— Не вижу тут ничего особенного! Кто нынче и чем не промышляет! Смотритель туалета — кокаином, мать — дочерью, дочь — шелковыми чулками в универмаге, все зашибают деньгу на чем придется. У меня и в самом деле есть кое-что для вас, Хакендаль! Даю четыре вагона Силезии по тридцати шести!

— Да перестаньте же, Бронте!

— А что это такое — Силезия?

— Понятия не имею! Возможно, картошка. Это знать не обязательно. Так как же, Хакендаль?

— Даже знать не обязательно? Вот здорово! — восторженно ахнул старик.

— Оставьте меня в покое! — заорал Хакендаль. — Говорю вам, я не в настроении!

— Не хотите, не надо, — отступил Бронте и уже спрятал было книжку. Но тут маленький юркий человечек, сидевший за их столом, вдруг подал голос:

— Минутку, Бронте! У вас четыре Силезии — тридцать шесть, а у меня два по тридцати!

— У вас два вагона Силезии по тридцати, а у меня два по тридцати шести!

— У вас два по тридцати шести, а у меня два по тридцати с половиной!

— У вас два по тридцати с половиной, а у меня два по тридцати пяти с половиной!

Через стол, уставленный бутылками и бокалами, перебрасывались они этими кабалистическими формулами. Все уставились на них, разинув рты. За соседними столиками оглядывались, смеясь, но постепенно смеющиеся лица становились почтительно серьезными. Было ясно, что здесь делаются дела, а дела были непререкаемым божеством…

— Я бы не советовал, — вставил адвокат, слабо улыбаясь. И, обращаясь к Эриху: — Ты совершенно прав, сын мой!

— Так значит вот как делаются деньги? — дивился старый Хакендаль.

— У вас два вагона по тридцать два с четвертью, — надрывался тот, что с моноклем. — А у меня два вагона по тридцать четыре с половиной.

Девушки удивленно переглядывались и вдруг как прыснут со смеху.

Из всей компании только старый извозчик понимал, что в этом маклерском торге дело было не только в шаманской галиматье, не только в шиберстве, зашибании денег, но и в картофеле, этом последнем прибежище голодной бедноты. В картофеле, к которому на худой конец требуется только щепотка соли и который тем не менее может насытить человека. Не раз случалось, еще до того как он заделался домашним шутом у грубияна Густава, что у них только и подавалась на стол миска картофеля, да и за него были плачены большие деньги…

Не окажись он сегодня здесь, на этой сделке нагрел бы руки не тот коротышка, а Эрих, а ведь Эрих как-никак его сын… Когда-то он был его любимцем…

Торг продолжался, все с напряжением следили за борьбой, только половина (одному богу известно, что за половина!) еще разделяла противников…

Но вот старик встал, бросил на сына повелительный взгляд и пошел по направлению к уборным… Здесь он остановился. Это было грязное, вонючее, мерзкое место: единственно чистым была здесь чистая вода, с чуть слышным бульканьем стекавшая в унитазы. Но и она сразу же становилась вонючей жижей и дерьмом — все чистое сразу становилось в этой жизни вонючей жижей и дерьмом.

Он стоял и ждал, наконец кто-то открыл дверь. Но это был другой посетитель — не его сын.

Нет, Эрих ничуть не изменился, волосы у него поредели и лицо обрюзгло, в остальном же он не изменился. Он и раньше прятался от отца. Еще ребенком, когда ему случалось набедокурить, он потихоньку ложился в постель и притворялся спящим.

Вода булькала и бежала, отец ждал. Хорошо хоть, что сын от него не уйдет. Выход ему закрыт, он никуда не денется…

Наконец старый Хакендаль вернулся в зал.

Уже на расстоянии пяти столиков узнал он сына, сидевшего к нему спиной. Вот именно так, страшась отцовской оплеухи, втягивал он мальчуганом голову в плечи.

Хакендаль похлопал Эриха по плечу.

— Ну, молодой человек, ты, кажется, собирался что-то мне рассказать?! Пойдешь со мной или объяснимся тут?..

Сделка на разницу была заключена, все смеялись, болтали, пили… Никто не обращал на них внимания. Почти никто…

Эрих повернулся лицом к отцу. Теперь они смотрели друг другу в глаза на расстоянии двадцати сантиметров…

И тогда Эрих тихо сказал:

— Говорить нам больше не к чему, отец…

Отец, не мигая, глядел в глаз сыну. Глаз был голубой с коричневатыми и зеленоватыми крапинками, на влажной поверхности он разглядел часть своего собственного постаревшего лица… Глаз сына казался таким холодным, таким пустым… В нем ни печали, ни любви, ни сожаления. Сейчас на его поверхности плавало изображение отца, но стоит сыну перевести взгляд, посмотреть на бокал с шампанским или на шлюху — и образ отца в нем погаснет, словно его никогда и не бывало…

Отец осторожно снял руку с плеча сына. Задом, все еще глядя ему в глаз (словно чтобы подольше удержать в нем свое изображение), попятился он к двери.

Дверь захлопнулась, с глубоким вздохом схватился сын за свой бокал, им овладел приступ неудержимого смеха… Теперь и это за плечами. Больше старик не станет ему надоедать.

С чувством освобождения Эрих смеялся и пил.

4

Папаша Хакендаль вышел из погребка «У Грубияна Густава». Немало горя принял он с детьми, но такого с ним еще не бывало. Чтобы сын заявил ему в лицо: «Говорить нам больше не к чему!» — этого с ним еще не бывало. Вот, значит, до чего дошло — они уже не прячутся от родительского гнева, что и само по себе скверно, нет,они заявляют отцу в лицо, что знать его не хотят!

Железный Густав допускал, что разбогатевший сын может стыдиться обедневшего отца, это — подленькое чувство, но такая подлость свойственна человеку… Эрих же не только стыдился отца, отец для него просто не существовал, он значил для него меньше, чем баба, сидевшая с ним рядом, или жулик кельнер, подсовывавший ему пустые бутылки. С ними он находил общий язык, и только для отца не нашлось у него ни одного слова…

В этом было что-то бесчеловечное! Это было отцеубийство! Похожая на это пьеса шла одно время в театре, отец вспоминал, что видел афиши на извозчичьей бирже. И вот в такую-то пьеску, в этакий мерзкий балаган превратили они мир — и смех и горе!

Старый Хакендаль снял с Вороного-Блюхера попону и, удрученный своими мыслями, даже не заметил, что конь посмотрел на него удивленно. Вороному показалось странным, что его хозяин в столь неурочный час один полез на козлы, — а где же седоки, перед которыми он всегда изображает рака? И тем не менее, кучер взбирается на козлы один, он прищелкивает языком, и Вороной трогает…

На улицах все еще полно народу, хотя ночь уже стала светлее. Полицейские без устали уговаривают прохожих разойтись. Но таковы уж берлинцы, они останавливаются поглазеть на каждый ночной кабачок. Вывески не освещены, все ночные забегаловки закрыты, смотреть как будто не на что. Однако берлинцы ждут и надеются — авось что-нибудь стрясется.

И — дождались. Когда Густав Хакендаль хочет пересечь Фридрихштрассе и видит в толпе гуляк просвет, где можно проехать, он, занятый своими мыслями, по рассеянности кричит Вороному: «Тпр-ру, не балуй!»

И Блюхер, который хорошо заучил свой урок и которому этот урок доставляет удовольствие, оседает на задние ноги, чтобы удержать напирающую пролетку, а потом принимается толкать ее крупом и пятиться назад, изображая рака…

Те, кто близко, с криком разбегаются. Те, что подальше, смеются и напирают. Машины яростно гудят. Кучер, сидя высоко на козлах, размахивает кнутом, лупит вожжами по крупу коня и орет:

— Пошел, пошел вперед! Что с тобой стряслось? Пошел, тебе говорят!

Но Вороной не обращает внимания на «пошел» и «вперед», он хочет исполнить свой номер, а с заупрямившейся, пятящейся назад лошадью кучеру на козлах справиться трудно. Он может притормозить, может нахлестывать кнутом, но если лошадь вздумала пятиться задом, с ней никак не сладишь.

А тут еще спешат на помощь услужливые берлинцы. Они хотят схватить коня за морду, но тот, разгадав их маневр, встает на дыбы, изо всех сил поддает задом и — бух! — брякается наземь на людном перекрестке Фридрих- и Лейпцигерштрассе, в самой гуще толпы, которая мгновенно превращается в безнадежно спутанный клубок…

— Ах ты дохлятина! — кричит Хакендаль разлегшемуся Вороному. — Погоди-ка, узнаешь у меня, дай только останемся вдвоем!

Но до этого покамест далеко. Двое разгневанных полицейских уже прокладывают себе в толпе дорогу, и один из них, совсем еще молодой, вытащив из кармана толстую записную книжку, приступает к исполнению своих обязанностей.

— Ну, вот мы до вас и добрались! — принимается он распекать нарушителя. — Вы у нас на заметке. Так уж, смотрели сквозь пальцы — не хочется в нынешнее тяжелое время мешать человеку зарабатывать свои гроши. Тем более когда это старый человек, приходится кое на что закрывать глаза.

— Ах ты дохлятина, — выходит из себя старик Хакендаль, наподдавая Вороному в ребра. Ибо, несмотря на полицейских и на жадную до зрелищ толпу, Вороной не подает признаков жизни. — Я с тебя живого шкуру спущу!

— Но уж то, что вы сейчас, когда на улицах такое движение, устраиваете тарарам в самом центре Фридрихштрассе, это вам непростительно, ну что это за непорядок? Сию же минуту ставьте на ноги своего одра, — старый человек, старейший извозчик Берлина, устраивает черт знает какое безобразие…

А все же немного популярности никому не повредит. Жандармский вахмистр еще совсем мальчишка, должно быть, только что с военной службы — новехонький, мало бывший в употреблении и еще не затупившийся клинок. Когда он бросился к месту происшествия, кляня идиота, который именно в эту ночь учинил такую гнусность, он намеревался сразу же оттащить хулигана в участок и пришить ему скандальное поведение в общественном месте, грубое нарушение правил уличного движения — да мало ли что еще!..

Но чем больше он вычитывал старику в потертом кучерском плаще с изжелта-седой бородой, который, ни словом ему не переча, продолжал возиться с заупрямившимся конем, тем больше остывал его гнев и тем жалобнее звучал его голос… Разумеется, он слышал об этом старике в отделении, да еще и в другом месте. «Это — Железный Густав», — поясняли ему старшие коллеги и рассказывали, как этот человек, известный в городе богатей, держал до войны извозчичий двор — больше чем в сотню пролеток, — а теперь сам сидит на козлах своей единственной пролетки — можно сказать, совсем нищий. В нем было воплощено нечто достойное уважения, реликвия, уцелевшая еще от довоенных лет, свидетельство бренности дел человеческих.

И вот сожаление, недоступное сыну, нашлось у маленького зоркого шуцмана, настоящего берлинца из предместья Панков… Ибо настоящие берлинцы только кажутся холодными и дерзкими, на деле они не таковы. Молодой полицейский продолжал распекать старика, но он давно уже сунул свою книжку в карман и помогал тащить пролетку. А когда они протащили ее шагов пять, воскресший Вороной наконец одумался и тоже стал не толкать, а тянуть — под громкое ура берлинцев…

— Послушайте, — сказал полицейский, когда пролетку благополучно доставили в боковую улицу и выровняли, как положено, у края тротуара. — Послушайте, чтоб это было последний раз!

— Кляча, должно, белены объелась, — сказал Железный Густав с досадой.

— Ну, это вы кому-нибудь другому расскажите, а нам ваши штучки известны, вы сами ее натаскали. С этим надо покончить раз навсегда, вы меня поняли? Ведь вы Железный Густав?

— Точно так, молодой человек, но сегодня у меня не сказать, чтоб железно на душе.

— Не беда, — сказал полицейский почти участливо. — Ведь на этот раз обошлось! А я о вас много слышал…

— Людям не закажешь болтать!

— И не только от людей, я от внуков ваших много о вас слышал. Мы живем в одном доме, их парадное во втором дворе, а мое — в первом. Окно моей кухни выходит прямо на их спальню…

— Вот так-так, скажите! — удивился Железный Густав и слегка покачал головой.

— То-то и оно! — продолжал молодой полицейский. — Все мальчишки во дворе играют в шоферов и автомобили, а ваши — ни в какую! Только и знают в лошадки играть, то у них старший впереди, то младший.

— Быть не может! — сказал старый Хакендаль, не переставая удивляться.

— Факт! Я и решил по-быстрому вам про это рассказать, ведь вы с ними не видитесь, я знаю, — думал, вам будет приятно! Тем более что у вас вышла эта незадача с вашей лошадкой. Но чтоб больше у меня такого не было.

Последнее было снова сказано начальственным тоном, и маленький полицейский направился на свой пост.

Густав Хакендаль с Блюхером не спеша потрусили домой, но, когда они проезжали по темной боковой аллее Тиргартена, Хакендаль слез с козел и, крепко зажав в одной руке вожжи, а в другой кнут, гаркнул:

— Тпр-ру, балуй!

И когда Вороной, как прилежный ученик, стал пятиться назад, — ну и отведал же он горячих, еще и еще, ибо пришла пора понять, что все эти штучки надо бросить. Отныне мы будем двигаться не назад, а только вперед! Покончено со всей этой халтурой, в виде липовых поездок; покончено и с большим круглым столом в погребке, — одна мысль опять играть шута за столом, где от него отрекся сын, вызывала у Хакендаля дрожь отвращения.

Старик выучил свой урок, да и Вороному не пришлось долго вдалбливать его урок. До чего же хорошее действие оказывает иной раз парочка горячих!..

А затем они вместе проследовали домой. И если бы Железный Густав не так устал, — выжатый лимон, да и только! — он, наверно, удивился бы, что не находит в себе ни боли, ни гнева, вспоминая о потерянном сыне. Зато он подумывал с добрым чувством: «В лошадки играют — ишь, стервецы! И слышать не хотят про автомобили! А есть ли у них хоть кнут порядочный? Тот полип ничего не сказал про кнут. Неужто они без кнута играют?»

5

Эрих выпил еще немало вина, чтобы отогнать жуткое наваждение. Старый бородач, словно вставший из гроба, чтобы посидеть с ним за одним столом, видимо, все еще играл какую-то роль в его жизни, — Эрих только сейчас понял, какую значительную. Сын не навещал отца, он всячески избегал с ним встреч и все же постоянно ощущал его присутствие; и в далемском особняке, и в своей конторе в деловой части города, среди своих служащих, этот давно возмужавший, оборотистый, бессовестный делец со страхом чувствовал над собой тяжелую руку старого извозчика: взрослый сын трепетал перед отцом, как набедокуривший мальчик.

Эрих рассмеялся с чувством облегчения и снова выпил.

— Что такое, Эрих, что с тобой? — спросил через гомонящий стол его отечески расположенный друг адвокат.

— Ничего, — рассмеялся Эрих и снова выпил. — Просто у меня отличное настроение.

Чернявый кивнул:

— А что у тебя было с этим кучером?

Эрих перегнулся через стол и, кивнув на опустевший стул, сказал:

— Это был мой отец.

Адвокат с учтивым удивлением вздернул темные кустистые брови.

— Забавно! — сказал он с тонкой улыбочкой. — Ну и что же?

— Я его высек! — с торжеством воскликнул Эрих. — Обычно родители секут детей, но на сей раз… — Он оборвал на полуслове и поспешил поправиться: — Разумеется, в фигуральном смысле.

— Понимаю, — сказал его друг и медленно кивнул. — Вполне тебя понимаю, Эрих. Но не считай себя счастливым исключением. Старая поговорка гласит, что малые дети топчут лоно матери, а большие топчут ее сердце… С отцами дело обстоит примерно так же, не правда ли?

И он снова кивнул. Сквозь табачный дым, застилавший глаза снаружи, и сквозь пьяный угар, застилавший их изнутри, Эрих видел улыбающееся, кивающее лицо друга, — оно надвигалось, огромное и страшное…

Но ничего страшного не произошло, адвокат только сказал:

— Если ты, против ожидания, опять почувствуешь угрызения совести, знай, ты сделал только то, что до тебя сделали сотни сыновей… За твое здоровье!

Он приветственно поднял бокал. Эрих ответил тем же, и оба выпили. Казалось, ночь растворилась в вихре вина, женщин, громкого смеха… Никогда еще, думалось Эриху, не был он так счастлив и пьян, подхваченный вихрем угарного веселья…

Они ликовали, они смеялись, они ни в чем не знали удержу, о, до чего же они разошлись в эту ночь оккупации Рура! Они взялись под руки — в этом дрянном кабачке не было даже музыки — ну да они сами себе музыка! Раскачиваясь и притопывая, сидели они вокруг стола и во все горло распевали остроумные озорные песенки, рожденные их временем: «Пропьем мы бабушкин домок», «Кто прикатил этот сыр на вокзал…», «Не умеешь, так не лезь!», «Бананы ей нужны, бананы!»

Чего это хочет от нас толстяк-хозяин, красножилетник, грубиян, Железный Густав? Какой еще там железный, мы кому хочешь расквасим рожу кулаком! Он просит прекратить этот шум, а то нас услышит полиция. Пусть слышит, плевали мы на полицию — домашнюю и государственную, мы все здесь — бывшие, настоящие и будущие депутаты рейхстага, депутаты Германии, ее народа, его объединенных племен!

— Мне придержать язык? Извольте, господин доктор! Не беспокойтесь, уж я-то вам неприятностей не причиню. Ясно, что мы не депутаты! Кто скажет про меня, что я депутат? Ведь у меня и брюшка-то нет, разве только намечается! Я — шибер…

И пьяный в дым Эрих затянул:

Я спекулянт, и я горжусь недаром, что флаг мой — черно-красно-золотой. Пускай прогнили все мои товары, весь мой доход останется со мной.

Кто-то стащил его со стула, кельнер держит перед Эрихом чашку кофе, человек с моноклем зажимает ему рот…

— Опомнитесь, Хакендаль! Что это на вас нашло? Вы не так уж много и пили!

В самом деле, что с ним случилось? Нет, это не алкоголь, в голову ему ударила победа. Он себе, отцу и всему свету доказал, что надо быть подлецом, чтобы одерживать победы! Ложь несусветная все, что ему когда-то говорили о добре и любви! В этом мире плюют на добро, а другого мира не существует. Торжествуют подлецы, порядочные люди гибнут. Стало быть, порядочными надо считать подлецов; это бонзы и толстосумы придумали для простонародья правила морали, чтоб им подольше не видеть счастья на земле!

С торжеством поглядел он на своего отечески расположенного друга. Оттолкнул руку, закрывающую ему рот, и крикнул:

— Негодяем надо быть, вот в чем секрет!

— Только негодяем — этого все же мало! — с улыбкой возразил тот. — Тюрьмы ломятся от людей, которые так рассуждали. Надо еще и голову иметь на плечах! — Не оглядываясь назад, он кивнул в сторону внутренней двери. — А вот, кстати, волшебное последствие твоей, право же, безвкусной песни!

Медленно повернул Эрих голову. Он посмотрел на дверь, ту самую, за которой скрылся его отец. Там стояли полицейские. Бледный, в раболепной позе, склонился перед ними тот, кого еще недавно звали грубиян Густав.

«Какого черта здесь нужно полиции? — медленно соображал Эрих. — Какое дело полиции до меня?.. Ничего у них не выйдет, я слишком хитер! Подлец и хитрец — именно то, что нужно, как говорит мой друг».

— Выпей кофе! — сказал адвокат, и Эрих послушно выпил. Остальные отошли в сторону. Все переводили взгляд с полицейских на Эриха и его друга…

— Это он натворил своим проклятым ревом, — услышал он позади слова Бронте.

— Форменное безобразие, — подхватил другой. — Депутат рейхстага, да еще в день общенационального траура…

— Вот именно, — сказал третий. — Мы-то с вами, в конце концов, частные лица,

— Друзья в беде… — улыбнулся депутат. — Но мне и в самом деле было бы неприятно предъявить этим омундиренным господам мое депутатское удостоверение. Невзирая на все наши старания, в них все еще сидит реакционный душок… Меня, чего доброго, завтра же пропечатают в «Локаль-Анцайгер»…

— Убить меня мало! — терзался Эрих. — Я вел себя как кретин! Я себя не помнил…

«Их трое, — соображал адвокат, оценивая положение. — Один охраняет выход, другой — уборные. И только один проверяет документы и записывает фамилии. Этак он долго проканителится, мы — последние на очереди, и, стало быть, время у нас есть…»

Эрих силился вспомнить, что он тут плел, но не мог собраться с мыслями. Уж не заключил ли он с Бронте сделку на разницу перед всей этой публикой?

— Скажите, я… — обратился он к адвокату.

Но тот был занят своими мыслями.

— Что ж, попытаться можно, — бормотал он себе под нос. А затем: — Послушай, Эрих, мой умный сын. Вспомни, нет ли у тебя в пальто или в шляпе каких-нибудь писем или фирменных ярлыков, вообще чего-нибудь, позволяющего установить твою личность?

— По-моему, нет, — отвечал Эрих, поразмыслив.

— В таком случае пожертвуем нашими пальто и шляпами и попробуем удрать — «дать тягача», как сказали бы мои клиенты.

— Ничего там нет, — соображал Эрих, — разве только фирменные ярлыки. Но я завтра же утром намекну моему портному.

— Ладно, попытка не пытка. Наблюдай, что творится в зале, и сообщай мне обо всех маневрах полицейских.

— С тем, что у входа, беседует Бронте, а тот, что караулит уборные, задержал пьяного…

— Чудно, чудно, — беспечно отозвался ровный ласковый голос. Чуть слышно щелкнул ключ в замке. — Наш стол как раз у выхода на улицу, — пояснил адвокат. — В десять часов хозяин просто запер дверь на ключ. А я ее сейчас открыл. Будь так любезен, опиши, что кругом творится. Вообще, говори со мной…

— А вдруг перед дверью спущены жалюзи? — спохватился Эрих. — Пока еще каждый занят собой. На нас никто не обращает внимания.

— Вот уже одно очко не в нашу пользу, — констатировал адвокат, продолжая возиться с дверью. Он сидел на табурете за спиной у Эриха. Тот почувствовал, как в дверную щель потянуло сквозняком.

— Второе очко не в нашу пользу: перед дверью, возможно, стоит часовой. Третье очко не в нашу пользу — нас могут сразу же арестовать на улице, так как мы будем без пальто и шляп. Четвертое очко не в нашу пользу — после нашего ухода Бронте или кто-нибудь другой захочет нас выдать. Но этот шанс кажется мне сомнительным, поскольку им всего-навсего угрожает денежный штраф, а с депутатом вряд ли кто захочет ссориться.

— Первое очко, — подхватил Эрих, — отпадает. Жалюзи еще не спущены, да и второе кажется мне сомнительным, часовой бы уже заметил свет в дверную щель…

— Возможно, он стоит лицом к улице! Во всяком случае, рискнем! Не забудь, что наверх ведут ступеньки, помнится, их было шесть или семь. Да, на случай, если я отстану, не беспокойся о моей толстомясой неповоротливой особе. Каждый за себя, и бог за всех.

Некоторое время оба сидели молча, наблюдая за тем, что делается в зале. Эрих схватил было свой бокал, но друг спокойно накрыл его руку своей.

— Сейчас не время! — сказал он.

И спустя несколько минут:

— Кажется, пора, Эрих! Ступай ты первый!

Не торопясь, открыл он дверь. Эрих в темноте выбрался наверх по ступенькам. На улице было еще много народу, кое-кто на него оглянулся, но нигде не видно было полицейских мундиров.

Тем временем и адвокат не спеша поднялся по лестнице. Он взял Эриха под руку.

— За нами не сразу погонятся, я запер дверь снаружи. Ну вот, а теперь постараемся скорее поймать такси. На нас обращают внимание — ведь мы налегке.

6

Сев в машину, приятели разразились дружным смехом. Оба чувствовали себя школьниками, натянувшими нос ненавистному учителю.

— Нет, нет, — заявил адвокат, едва к нему вернулось обычное равновесие духа. — Я этого так не оставлю! Когда мы снова будем у руля, я серьезно поговорю с товарищем Зеверингом насчет его полиции! Не выставить на улице караул! Теперь я понимаю, почему наши братья-враги коммунисты ругательски ругают полицию!

У Эриха были свои основания хохотать.

— Подумать только, ведь я даже не заплатил за шампанское! По случаю общего переполоха нам забыли подать счет! Не то двадцать, не то тридцать бутылок шампанского — аллах его ведает, сколько мы успели выпить! Не говоря уж о мокко!

Он не мог успокоиться, так забавляло его это нечаянное жульничество.

— Кстати, раз уж ты вспомнил о мокко, — сказал депутат, — едем ко мне, выпьем по чашечке в тепле и уюте, а заодно и побеседуем. У меня к тебе, кстати, есть дело…

— Нет, доктор, об этом и речи быть не может! К чертям мокко и всякие дела! Я хочу развлекаться, именно сегодня, сейчас. И не вздумайте меня отговаривать…

— Мне, признаться, мало улыбается снова угодить в такую переделку… — начал адвокат.

— Ах, оставьте ваши поученья! Мы еще когда-нибудь заделаемся пай-мальчиками!.. — прервал его Эрих. И снова залился смехом. После счастливо избегнутой двойной опасности его разбирала шумливая, озорная веселость. Он считал себя избранником счастья, оно ни при каких условиях ему не изменяет.

Адвокат посовещался с шофером.

— Что ж, Эрих, если ты настаиваешь…

— Разумеется, я настаиваю. Этой ночью я вообще не склонен спать. Именно этой!

— Идет! — сказал адвокат. — Водитель говорит, что в старой западной части города еще и сейчас открыты многие кабачки. Их хозяева в самых лучших отношениях с полицией, ну, ты понимаешь! — И он пошевелил пальцами, словно отсчитывал деньги. — Ну и порядочки же у нас, — вздохнул он с шутливой покорностью.

— В сущности, — рассмеялся Эрих, — вас эти порядочки не слишком огорчают. В душе вы противник всяких лишений и ограничений, и такая беспутная жизнь вас вполне устраивает.

— Что ж, ты отчасти прав! — согласился адвокат со вздохом удовлетворения. — А сейчас поднимемся ко мне. Посмотрим, что у меня найдется. Надо же тебя как-то одеть…

Они поднялись в квартиру адвоката и здесь под веселые шутки и беспричинный смех стали примерять Эриху всевозможные пальто и шляпы.

Заодно прикладывались они к наливкам, стоявшим тут же на столе, и, должно быть, под действием выпитого, Эрих спустился с адвокатом вниз в весьма странном наряде.

На нем было короткое, по моде, но непомерно широкое меховое пальто и черный котелок, который был ему тоже велик, и он лихо сдвинул его на затылок.

А потом они помчались по ночному городу — из ярко освещенного центра в более темные кварталы. Был первый час ночи, улицы опустели, огни в ресторанах и кафе были погашены. Лишь изредка доносились к ним приглушенные звуки джаза. За спущенными жалюзи Берлин пел и плясал над бездной, а на утро ждало его горькое похмелье…

— Водителю известен, конечно, какой-нибудь славный кабачок, — шепнул Эрих на ухо соседу.

— А если не ему, так мне… — отвечал адвокат.

Потом они опять молчали и курили, с нетерпением ожидая минуты, когда их встретят новые женские лица и новое вино наполнит их бокалы.

Наконец, машина остановилась перед кабачком, хозяин которого был, должно быть, особенно в ладах с полицией. Все окна ярко светились, музыка гремела на всю улицу. — Эрих потянул за ручку двери, и она подалась.

— Как раз то, что нам нужно, — обрадовался он.

Сдвинув котелок на затылок и широко распахнув шубу, он размашисто вошел в вестибюль. С оглядкой, слегка втянув голову в плечи (мало ли на что можно напороться в таком месте!) и мягко ступая, следовал за ним адвокат.

В кабачке сидело довольно много народу, воздух был пропитан табачным дымом и парами алкоголя. Повсюду пестрело рассыпанное конфетти, яркие обрывки серпантина сползали с лестничных ступенек и шуршали под ногами.

— Здорово, а? — сказал Эрих приятелю, остановившись посреди зала.

В узком проходе между столиками танцевала девушка, искусно причесанная, искусно размалеванная — и совсем нагая. Под томное пение первой скрипки она сладострастно изгибалась и играла бедрами, глаза ее были полузакрыты, улыбка блаженной истомы агонизировала на лице.

— Красивое тело, а? — сказал Эрих. — Совсем еще девчонка…

Он положил руку на плечо адвоката, тяжело на него оперся и глазел в упор на танцовщицу, как глазели и другие. Глазел на то, что видел сотни раз, на то, что продавалось на каждом перекрестке, брошенное от пресыщения, от безнадежности и равнодушия, и думал: «Бог мой, когда четыре года назад у меня в Далеме танцевала в костюме Евы некая малютка, я услал из дому всю прислугу, считая, что это невесть что! А сегодня это происходит на публике и никто не удивляется! Да, нечего сказать, шагнули мы… Впрочем, меня это не касается, я не депутат…»

И он покосился на адвоката.

Но у адвоката были свои заботы: он купил у цветочницы за бешеные деньги всю ее корзину фиалок с Ривьеры и принялся осыпать букетиками обнаженную танцовщицу. Девушка улыбалась, польщенная и вместо с тем испуганная; адвокат не отличался меткостью, и танец, с великим трудом поставленный стараниями некоего импрессарио, совмещавшего с этим занятием торговлю живым товаром, окончательно разладился, когда какой-то букетик угодил ей в лицо…

— Дайте и мне! — потребовал Эрих, запуская руку в корзину. — У меня глаз вернее!

— Фиалки мои! — неожиданно окрысился на него адвокат. — Прошу не хватать.

Но когда, не устояв перед уговорами Эриха и солидным денежным подношением, юная чародейка подсела к столику обоих приятелей — на сей раз, так сказать, в качестве частного лица, облаченная в кимоно, ибо только в интересах дела дозволял ей суровый хозяин танцевать в костюме Евы, — красотка оказалась жестоким разочарованием. Слишком уж било в глаза ее равнодушие к обоим кавалерам и неприкрытая корысть.

— Вы, дурачье, похоже, невесть что вообразили, раз я пляшу перед вами голенькая? Уж не ради ли ваших красивых глаз? Лопнуть можно от смеха! А того не соображаете, что у мине дома пятеро братьев и сестер, мал мала меньше!

— И твоя мамаша пригвождена к постели, и твой бедный, но бесчестный отец погиб на поле чести! — съязвил Эрих. — Все это нам давно известно! Не расскажешь ли чего поновее!

— А вот и правда! Вы потому не верите, что ваши шлюхи вам такое набрехали! А вот и правда!

— Не забудь и лейтенанта, который тебя обольстил! Обещал жениться, да некстати погиб на фронте…

— Перестань, Эрих! — досадливо бросил адвокат. — Что это ты на стену лезешь? Опять пьешь без передышки.

Девушка переводила с одного на другого быстрые злые глаза.

— Нет уж, вкручивай свои враки кому угодно, а меня не проведешь! — кипятился Эрих. — Когда я слышу эти выдумки про голодных братьев и сестер…

— Но ведь есть же голодные дети, — урезонивал его адвокат. — Их даже больше чем следует. Я-то знаю, мне только недавно пришлось познакомиться с цифрами…

— Послушай, толстячок! — сказала девушка и тесно прижалась к адвокату. — Скажи мне по-честному! Очень я плохо танцую?

— А почему ты спрашиваешь?

— Мине надо знать. Все эти господа врут напропалую, потому как я голенькая. Ну, а Круков, тот, что мине выучил…

— Меня выучил, детка!

— А я что говорю — вот приставучка! Он говорит, я танцую, как пьяная корова…

— Видишь ли, детка, — отважился сказать правду адвокат. — Если ты в самом деле хочешь знать… У тебя красивое тело, ты молода и к тому же танцуешь нагая. Будь ты одета, ни один мужчина не стал бы смотреть на твой танец…

— Ну вот! — воскликнула девушка, видимо, очень довольная. — Так я и думала! Тут есть такие мымры, все мине охмуряют, мне, вишь, надо на танцовщицу учиться, и чтоб я училась на их средствия, и чтоб, значит, с ними жила. А я про себя думаю: они мине на шлюху хотят выучить, а потом — скатертью дорога! Тогда уж лучше плясать голенькой, а как соберу честно заработанные денежки, сразу их в какое-нибудь дело всажу! Я когда-то у мясника работала. А там, глядишь, подвернется жених порядочный, а не такой облезлый кот, какие сюда ходют.

— Экая дрянь! — начал было Эрих, но ему так и не пришлось излить свою досаду по поводу столь неудачно вложенных денег.

Ибо зал бурно требовал свою нагую танцовщицу. Мужчины, осоловев от выпитого вина, нуждались в подстегивании. Да и дамы не возражали, так как мужчина, если его взбодрить, тратится и сорит деньгами охотнее, нежели вялый и сонный. Все опять пошло своим чередом. Танцовщице больше не чинилось препятствий в рассуждении ее костюма, да и первая скрипка пела все так же волнующе томно.

— Смешно, — сказал Эрих, досадуя на себя. — Ведь знаешь, какая это непроходимая дурища. Но когда она в блеске огней выплясывает в костюме Евы и все глаз с нее не сводят, я опять нахожу ее прелестной!

— Стара песня! — отмахнулся адвокат, позевывая. — Нам нравится то, что привлекает других. И желаем мы того, к чему стремятся другие. Кстати, Эрих, я весь вечер собираюсь тебя спросить, знакомо тебе такое имя — Эйген Баст?

— По-моему, нет, — сказал неуверенно Эрих. — Но у меня столько деловых связей. — И с тревогой: — А что? Кто-нибудь влип и я имею к нему отношение?

— Да еще как влип! — подтвердил адвокат. — И хочет поручить мне свое дело. А к тебе он имеет прямое отношение.

— Ну так не тяните за душу! — в раздражении воскликнул Эрих. — К чему эта таинственность? Эйген Баст — понятия не имею! Уж не тот ли с итальянским шелком? Хотя нет, того звали Бекер. Во всяком случае, если что не так, я твердо рассчитываю, что вы возьмете на себя мою защиту.

— Эрих, Эрих! — вздохнул адвокат. — А ведь ты постоянно меня уверяешь, будто у тебя в делах все чисто. Когда в тысяча девятьсот четырнадцатом году мы с тобой познакомились, я и в самом деле думал, что из тебя выйдет что-то порядочное, а не жалкий шибер!

— Еще бы! — взорвался Эрих. — Вы воображали, что я поддамся на удочку ваших дурацких социал-демократов! Вздор! Вы сами теперь такой же социал- демократ, как… как…

— Ну, скажем, как Вильгельм Второй, — закончил за него адвокат. — Он был так же безнадежно и безответно влюблен в социал-демократию. Но оставим это! Оба мы, к сожалению, изменились не к лучшему. Пока находишься в оппозиции, все представляется простым и легким, — другое дело, когда…

— Я хочу наконец знать, кто такой Эйген Баст!

— Эйген Баст, — с готовностью отвечал адвокат, — это молодой человек, имеющий трех- или четырехкратную судимость, отбывавший наказание в тюрьмах и исправительных домах; ныне содержится в подследственной тюрьме Моабит, обвиняется в принадлежности к преступной шайке, в краже со взломом, вымогательстве, сутенерстве, остальное — мелочи, не заслуживающие упоминания.

— И речи быть не может! — сказал Эрих со вздохом облегчения. — С этим человеком у меня нет ничего общего. Надо быть идиотом, чтобы так зарабатывать деньги.

— Кроме того, Эйген Баст слепец, что представляется мне единственным обстоятельством, смягчающим его вину в глазах суда, ибо во всем прочем это отпетый негодяй.

— Слепец! Нет, господин доктор, если этот человек вам про меня что и врал, то лично я его в глаза не видывал…

— Это по милости твоей сестры он ослеп. Она прострелила ему голову.

— Эва! Так я и знал, что мы с ней не оберемся хлопот!

— Совершенно верно, Эва — Эва Хакендаль. Она сожительница помянутого Эйгена Баста и, по-видимому, стреляла в него в припадке ревности.

— Чертово свинство! — рвал и метал Эрих. — Но меня вам в эту грязную историю не втянуть. Какое мне дело до Эвы! Я ее уже столько лет не видел. Я не дам никаких показаний. Ну, знаете, — добавил он зло, — и почтенная же у вас клиентура!

— Каждому по его способностям, мой милый Эрих, — улыбнулся адвокат. — А впрочем, только минуту назад ты просил меня взять на себя твою защиту.

— Сделайте одолжение, — взмолился Эрих. — Откажитесь защищать этого стервеца!

Но адвокат умудренно покачал головой:

— Твой совет неразумен, Эрих. У стервеца есть деньги, а может быть, деньги есть у его друзей, что ничего не меняет, и, значит, он просто-напросто обратится к другому адвокату. Лучше уж нам взять дело в свои руки.

— Я не желаю иметь к этому никакого отношения!

— А ведь всякий другой адвокат непременно тебя притянет. Этот молодчик Баст кое о чем наслышан от твоей сестры. Он знает, например, что ты много зарабатываешь и что когда-то тебе случалось поворовывать. Извини, Эрих, и, пожалуйста, не выходи из себя. Я повторяю лишь то, что слышал от господина Баста. Если воровство, как утверждает Баст, у вас черта фамильная, значит, не обязательно он направил твою сестру по дурной дорожке. Может быть, наоборот, это она его научила воровать…

— Я просто-напросто уеду, — разгневался Эрих. — Прекрасно проживу некоторое время за границей. Вы будете держать меня в курсе, а я стану в Лондоне играть на понижение марки… Нет, лучше в Брюсселе, — поправился он, повеселев. — Брюссель — знакомый город, там я как дома. Разумеется, и вас возьму в долю.

— Спасибо за предложение, Эрих. Надо еще хорошенько взвесить, в какой мере немецкий парламентарий может себе позволить играть на понижение марки. А главное, нам придется подумать о процессе. Если делу придать такой размах, какого из чисто профессионального тщеславия добивается господин Баст, наша милая пресса получит лакомый кусочек. Все те, кто требует реформы уголовного кодекса, а также иные прочие человеколюбцы станут проливать слезы над судьбой злосчастного слепца, а имя Хакендалей будет опозорено.

— Эва была безобидной девушкой!

— Если верить Басту, это форменный вампир. Это она была душой всех его преступлений, ее безудержная развращенность, ее жажда удовольствий…

И адвокат окинул взглядом неистовствующее, галдящее, одуревшее от пьянства людское сборище…

— Кстати, в вашем семействе она не единственная прожигательница жизни…

— Ваши шутки неуместны!.. — воскликнул в бешенстве Эрих.

— Ты прав, Эрих. Но решающим в этом процессе будет то, что сестра твоя всю вину берет на себя. Это она совратила Баста. Она постоянно вымогала у него деньги. Безо всяких оснований в него стреляла…

— И Эва это подтверждает? Спятила она, что ли?.. Она за это поплатится…

Адвокат кивнул:

— Шестью — восемью годами каторжных работ…

— И она в самом деле такова? — Эриху трудно было представить себе Эву в роли отпетой преступницы, женщины-вампира. — Быть того не может!

— Конечно, не может! Все это сплошное вранье! Она послушное орудие, сам понимаешь!

— Что ж, так и следовало ожидать! — сказал любимый сын своего отца. — Истинная дочь старика Хакендаля! Вы сегодня его видели! Он малейшее проявление воли старался в нас растоптать — криком и побоями. Это его вина! Но я не хочу иметь к этому никакого отношения! Я уезжаю в Брюссель!

— Меня просили защищать обоих, — пояснил адвокат. — Этого субъекта и твою сестру. Он рассчитывает, что я поведу дело так, чтобы по возможности его выгородить, а главную вину взвалить на нее, она-де искусительница, он — жертва. Он должен понести минимальное, она — максимальное наказание.

— Но ведь все в ваших руках! — взорвался Эрих. — Если Эва лишь послушное орудие, вряд ли она отвечает за свои поступки.

— В том-то и дело, — улыбнулся адвокат. — Но тогда Эйген Баст выложит все, что знает, он всю вашу семью втянет в процесс, а прежде всего тебя, Эрих. И стало быть…

— Стало быть, для того чтобы нас оставили в покое, Эва должна понести максимальное наказание?

— Ты абсолютно прав, мой сын Эрих!

— Мелкое вымогательство?

— Ты все понимаешь с полуслова, Эрих!

— Может быть, господин Баст и уплату вашего гонорара намерен переложить на меня?

— Господину Басту известно, что мы друзья и что ты крупно зарабатываешь. Словом, это пройдоха, каких свет не видывал!

Адвокат с улыбкой глядел на Эриха, а тот угрюмо выпускал через соломинку пузырьки из своего шампанского. Потом закурил сигарету и продолжал молчать.

— Итак? — терпеливо спросил адвокат.

— Так, так! — сказал Эрих, вздрогнув от неожиданности.

Все еще медля с ответом, он глянул в средний проход, где обнаженная крошка по-детски баюкала игрушечного мишку.

— Право же, она мила, — заметил он угрюмо.

— Верно, — согласился адвокат. — И это редкий случай, когда мы предпочитаем что-то в обнаженном, а не в завуалированном виде. Так что же ты решаешь насчет интересующего нас дела?

— Ах, поступайте как знаете… Я полагаюсь на вас, господин доктор!

— Значит, нам остается одно — процитировать название небезызвестного романа «Бедняжка Эва»?

— В конце концов, своя рубаха ближе к телу.

— Само собой! — поддакнул адвокат.

— И раз она непременно хочет…

— Верно, совершенно верно!

— Шесть лет каторжных работ могут ее в корне переделать.

— Не сомневаюсь — к худшему!

— Зачем вы надо мной смеетесь? — крикнул Эрих в бешенстве. — Вы испортили мне весь вечер! У меня было чудное настроение! Какое мне дело до сестры и ее хахаля! Я хочу продвигаться вверх!.. Я не потерплю, чтобы здесь, в Берлине, перемигивались и шептались за моей спиной. Я не хочу, чтобы мое имя трепала бульварная пресса. Я не отвечаю за мою сестру!

— Правильно! — учтиво поддакнул адвокат. — Помнится, еще Каин сказал это старому Иегове, когда тот спросил его об Авеле.

— Так я ведь не убил свою сестру! — крикнул Эрих в ярости. — Пусть ей дадут десять лет! Двадцать! Ей это будет на пользу, а мы от нее избавимся.

— Что ж, отлично! — сказал адвокат. — По крайней мере, у меня теперь ясный план действий, к тому же я рад, что ближе узнал тебя, милый Эрих! А впрочем, предлагаю, — продолжал он, увидев, что Эрих вот-вот опять взорвется, — из этого кабака махнуть в другой, поблизости. Я иногда там бываю — для изучения нравов. Обер, счет!

7

Подморозило и сыпал густой снег, когда оба вышли на улицу.

— Нет, такси нам ни к чему, — сказал адвокат. — Это в двух шагах отсюда. Полезно пройтись по свежему воздуху. Мы с тобой изрядно перебрали.

— Не знаю, как вы, а я еще держусь на ногах, — огрызнулся Эрих.

Адвокат ничего не сказал, и некоторое время оба молча шли рядом, каждый во власти своих темных вожделений, распаленных спиртным. По железным сводам надземной дороги нет-нет пробегал запоздалый поезд, в остальном стояла тишина. Мертвые серые дома спали, лишь кое-где мерцал огонек…

Как вдруг Эрих остановился и с неожиданной силой схватил адвоката за грудь.

— Почему вы надо мной издеваетесь? — выкрикнул он со злобой. — Зачем это вам нужно, чтобы я вечно раздевался перед вами догола?! Порой мне приходит в голову, что вы никогда не были моим другом… Ведь это вы завлекли меня на эту дорожку — вспомните мою комнату в Лилле… На какие только гнусности вы меня не толкали! И я спрашиваю себя — зачем это вам? Зачем? Зачем вы так долго меня мучили, пока не заставили признаться, что я из чистейшей корысти добиваюсь тяжелого наказания для сестры? Ведь вы уже заранее все знали! Так что же это — дружба или вы мой враг?!

Он говорил все тише, но с нарастающим ожесточением, и не отпускал адвоката, словно вызывая его на драку. Но адвокат оторвал от себя эти судорожно вцепившиеся руки, поправил пальто и сказал примирительно:

— Ты в самом дело выпил лишнего. Но что же мы стали посреди дороги, пойдем дальше!

Эрих хотел опять вспылить, но сдержался, так как адвокат заговорил как ни в чем не бывало:

— Это рядом, в двух шагах. Пресимпатичное, доложу я тебе, кафе. Не знаю, Эрих, приходилось ли тебе бывать в подобных местах? Я-то, можно сказать, их завсегдатай. Как видишь, и у меня есть маленькие слабости… — Он улыбнулся своей тонкой улыбочкой. — Ты вот напомнил мне свою комнату в Лилле… Я как сейчас вижу тебя — свежеиспеченный лейтенантик, этакий хлыщ в шелковых рубашках… Сколько воды утекло с тех пор! Так вот кафе, куда мы направляемся — это кафе для гомосексуалистов…

— Я не пойду в этот ваш притончик, — почти заорал Эрих. — Я никакой не гомо…

Адвокат притворился, будто не слышит. Он напевал себе под нос песенку, в те дни облетевшую весь Берлин: «Мы, слава богу, не такие, как другие…» Он напевал ее с каким-то горделивым чувством — чуть ли не с торжеством.

— Что до тебя, милый Эрих, — заговорил он вкрадчиво, — ты для меня своего рода эксперимент — и в то же время некая надежда. Как надежду, я тебя лелеял и берег — ты не станешь отрицать этого, — неоднократно проявляя о тебе отеческую заботу. Та вольготная, приятная жизнь, которую ты ведешь, в первую очередь плод моих попечений…

Адвокат продолжал свою медоточивую болтовню. Слепая ярость душила Эриха, и все же что-то мешало, ему дать ей выход. Сначала он хотел услышать, действительно ли адвокат вообразил, что он, Эрих, — нет, быть того не может!

— Только что в припадке раздражения, — продолжал адвокат с обидой в голосе, — ты упрекнул меня, будто я толкнул тебя на эту дорожку, а отсюда напрашивается предположение, будто дорожка эта тебе не по душе. Но, милый Эрих, мне кажется, до сего дня ты находил ее весьма приятной. Всего лишь полчаса назад ты даже предложил мне играть с тобой в доле на брюссельской бирже, а это говорит о том, что ты готовишься к новым подвигам все на той же нечестивой дорожке…

«Чертов адвокат! — думал Эрих, вскипая злобой. — Правовред проклятый! Из всего-то он тебе совьет веревку!»

— Так вот, — продолжал адвокат все более вкрадчиво и с затаенной обидой в голосе, — я ведь не сказал тебе — нет! Мы еще поговорим на эту тему, я вкратце введу тебя в курс наших здешних планов и расчетов. Марка, разумеется, так и будет падать, и упадет очень низко, но настанет день, когда это кончится. Без моей поддержки этот день может оказаться для тебя роковым, мой Эрих…

Адвокат остановился перевести дыхание. Снег застилал ему глаза и затруднял ходьбу. Он снял очки и тщательно протер их, потом зашагал уже гораздо медленнее.

— Однако такой неглупый и такой корыстный человек, как ты, Эрих, конечно же, понимает, что и у другого своя корысть. Я в этом смысле не являюсь исключением. Придется тебе заплатить по счету; признайся, ты заставил меня долго ждать, и я не сомневаюсь, что ты честно со мной расплатишься…

— Я уже сказал, — буркнул Эрих, — что готов работать с вами на паях. А больше…

— Ну и чудак же ты, Эрих, — примирительно сказал адвокат. — Я и без того столько зарабатываю, что в партии на меня уже косятся… Нет, я от тебя жду другого… Я уже сказал, куда мы идем…

— Я никакой не гомо… — стоял на своем Эрих.

— Бывает, иной раз слышишь, что должники не очень-то охотно оплачивают свои просроченные обязательства, тем не менее они их оплачивают.

Он опять улыбнулся и уставился на Эриха через круглые стекла очков.

— Как я уже сказал, ты мой эксперимент. Подопытный кролик. В те дни, когда мы с тобой познакомились, тебе случалось прибегать к самовольным займам — у отца и сестры…

— Хватит! Об этом дерьме я больше не хочу слышать! — вне себя выкрикнул Эрих. — Все, что я взял, я тогда же и вернул.

— Еще бы — моими деньгами! То же самое говорю и я. Ты стоял на перепутье. И мне почудился в тебе какой-то неугасимый огонь, — мой-то, к сожалению, уже догорал. У меня забрезжила вера в тебя, в других, в добро — этого не выразишь словами, я полюбил тебя ради этого огня…

— Вы хотели затащить меня в СДП, — иронически отпарировал Эрих. — Сами уже в партию не верили и только искали своей выгоды. Зато меня хотели разыграть, нашли дурачка!

— Я дал тебе возможность приобщиться к новой, светлой жизни, — продолжал адвокат, не позволяя себя сбить. — Но что-то неудержимо толкало тебя ко всему темному, низменному!

— Вы толкали!..

— Ты передергиваешь, Эрих! А кто постарался как можно скорее удрать из окопов в тыл?

— А в каких только мерзостях вы не наставляли меня в Лилле?!

— Ты прав. Когда я убедился, что в тебе нет искры божьей, а только лень да склонность к сомнительным делишкам и легкой жизни, мне захотелось поглядеть, до каких пределов ты способен дойти. Нет ли в тебе хотя бы здоровой частички, нетронутого гнилью заветного уголка, о котором ты и сам не подозреваешь… Оставалась крохотная надежда…

— Прощайте, господин доктор! — сказал Эрих, но почему-то не уходил.

— К тому времени я уже сделал в партии карьеру, — продолжал адвокат, словно размышляя сам с собой и не обращая внимания на Эриха. — Ведь я пережил с ней еще то трудное время, когда быть социал-демократом считалось преступлением. На нашу долю выпали преследования и гонения, но это не могло нас остановить. В ту пору я еще верил в человека, верил в лучшее будущее, в медленное, но поступательное движение человеческого общества…

— Для такого мечтателя вы непозволительно разжирели, доктор! — не удержался Эрих, чтобы не съязвить.

— Ах, Эрих, какой ты все же дуралей! Кажется, уж на что продувная бестия, но до чего же ты ограниченный человечишка! Ведь я об этом и толкую — о моем ожирении, об утрате иллюзий… Теперь я знаю одно: человек гадок. Ты был моей последней ставкой, моей последней искоркой веры. Но, увы, милый Эрих, ты с первой же минуты дал осечку. — Тут адвокат вздохнул. — Если должник, — продолжал он уже по-деловому, — не в состоянии расплатиться наличными, приходится, как говорят адвокаты, удовольствоваться реальными ценностями… — И он многозначительно замолчал.

Эрих смотрел на него с угрюмой ненавистью, крепко прикусив нижнюю губу. Они стояли перед кафе, погруженным во мрак, однако оно-то и было их местом назначения — адвокат, судя по всему, не собирался идти дальше.

— Согласись, — продолжал он вкрадчиво обхаживать угрюмо молчавшего Эриха. — Я долго щадил тебя и не навязывал своих желаний. Мне все еще мерещилась в тебе, как отдаленная возможность, какая-то скрытая порядочность. Как весьма отдаленная возможность… Но сегодня ты показал себя… В самом деле, Эрих, почему именно это тебя смущает? В чем-то и ты бы мог пойти мне навстречу…

Эрих, не отрываясь, смотрел в обращенное к нему умоляющее лицо, никогда еще он не видел его таким умоляющим и обрюзгшим.

— У вас даже щеки трясутся, господин доктор! — сказал он с ненавистью. — Неужто вы так разохотились? В самом деле вообразили, что я поддамся?..

Адвокат, казалось, его не слышал. Он продолжал, как ни в чем не бывало:

— Я избавлю тебя от сестры и этого негодяя Баста. Ты надолго обретешь покой. Я сделаю тебя богатым, Эрих! Ведь это же такой пустяк, пустое предубеждение… Пошли, Эрих!

Он ухватил Эриха за локоть, повис на нем и потащил в кафе, лихорадочно поглаживая его руку.

— Эрих, прошу тебя, ну хотя бы один только раз! Я так долго ждал!..

— Отпустите меня! — крикнул — Эрих, высвобождаясь из его цепких объятий. — Не смейте ко мне прикасаться! Вам бы хотелось вывалять меня еще и в этом дерьме! — Он с ненавистью посмотрел на адвоката. — Но этого не будет, — слышите, никогда!

Однако адвокат уже ничего не воспринимал. Для него существовала только его добыча — она ускользала, а ведь он так долго ее добивался.

— Эрих! — крикнул он и схватил его за руку, вцепился в нее так, что нельзя было вырваться, а потом нагнулся, чтобы прильнуть к ней губами. Эрих уже чувствовал их прикосновение…

С минуту он колебался, но, преодолев какое-то внутреннее сопротивление, наотмашь стукнул адвоката по склоненной голове. Тот зашатался, неловко взмахнул руками, пытаясь удержаться, и с глухим стоном рухнул в снег, на тротуар.

«Чего я жду?» — спохватился Эрих, уставившись на поверженную тушу.

Но адвокат уже зашевелился, присел и огляделся вокруг.

— Ты, Эрих? — спросил он. — Никак, я упал?.. Помоги же…

Эрих машинально протянул руку и поднял его.

Адвокат отряхнул снег с пальто и первым делом схватился за глаза.

— Должно быть, я потерял очки. Поищи их, Эрих! Может, они уцелели.

Очки уцелели, Эрих нашел их и подал адвокату.

— А не добудешь ли ты мне такси? Стоянка рядом, за углом. Эрих добыл и такси. С трудом забрался адвокат в машину. Заставил себя сесть по возможности прямо… Эрих в нерешительности держался за дверцу, не зная — ехать или нет… Он ждал, но адвокат так ничего и не сказал ему.

— Мне очень жаль, господин доктор, — прошептал Эрих.

— Покойной ночи, — сказал адвокат, зевая. — В самом деле, нельзя столько пить. Подумать только — упасть на улице! Покойной ночи, Эрих!

— Покойной ночи, господин доктор!

Машина тронулась, и ее поглотила ночь.

8

Непрерывным потоком тянутся люди через подследственную тюрьму Моабит. Еще десять лет назад тюрьма была позором, а ныне, в 1923-м, люди говорили: «Ничего не попишешь! Не повезет, так упадешь с собственной кровати…»

Началось еще в войну: каждый, или почти каждый, покупал масло на черном рынке, а за картошкой ездили в деревню — мешочничали. Многие это порицали, но так уж получилось, что вчерашние законы не отвечали требованиям жизни, — и не удивительно, ведь их писали еще до войны. Если на воровство шел изголодавшийся безработный, разве это можно было равнять с довоенным воровством? Тогда это не вызывалось необходимостью.

Оставаться честным было тем более трудно, что кругом процветала бесчестность. Спекулянт, порожденный войной и заклейменный в войну ненавистью и презрением, ныне стал популярной фигурой. Одутловатый, бледный шибер с неизменным портфелем под мышкой, разъезжающий в роскошном автомобиле, внушал уже не столько презрение, сколько зависть. Слово «спекуляция» вошло в моду, и не одно только слово.

— Не разбери-поймешь, — говорили люди. — Разве спекулянничают одни спекулянты? Говорят — инфляция, и все валят на шиберов с биржи. А, почему бы правительству просто не прикрыть биржу? Кругом одна спекуляция. Тем, кто наверху, инфляция только на руку, им лишь бы избавиться от военных займов, — плакали наши сбережения! Да нас надувают каждую неделю, когда выдают нам жалованье!

Так говорили в народе, — люди не чувствовали никакой связи с правительством. Будь то правительство Шейдемана или кабинет Германа Мюллера, возглавляй его Ференбах, Вирт, Бауер или Куно, — всегда это были «те, что наверху», они не имели к народу никакого отношения. «Им лишь бы выгоду свою соблюсти, а нас обдирают как липку», — так думали и так говорили в те дни.

Рабочему, который гнул спину на фабрике, ничего не говорили сложные соображения насчет Версальского договора, репараций, твердой валюты и оккупации Рура, зато он как нельзя лучше понимал, что его еженедельный заработок, в какой бы астрономической цифре он ни выражался, составлял лишь одну пятую, а то и десятую его довоенного заработка. Хорошо им было рассуждать: «Мы проиграли войну и теперь должны расплачиваться». Рабочий говорил: «Почему же только я? Почему не спекулянты, не поставщики, нажившиеся на войне, но разжиревшие бонзы?»

В самом деле, подумаешь, преступление — стянуть, что плохо лежит, совершить подлог или растрату! В то время приходилось слышать о куда более страшных преступлениях, неделями вопили о них газеты. Настоящие кошмарные преступления, убийства, массовые убийства, люди, убивающие себе подобных, люди, режущие людей, как скот, перемалывающие их на колбасу и этой колбасой промышляющие…

На первых порах это ужасало, но постепенно чувства притупляются. А там появились и вовсе бесстыжие, они сложили об этом песенку, ее распевали на улицах и в конторах, распевали в дансингах юные девушки и молодящиеся старички.

Не волнуйтесь — ваше мясо Пригодится на колбасы!

Не удивительно, что тюрьмы были переполнены. Машина работала на полную мощность. Треща, скрипя и грохоча, перемалывала она десятки тысяч человеческих судеб — параграф такой-то, наказание такое-то, — ладно, поехали дальше! Не важно, признаешь ли ты себя виновным, не важно, считаю ли я тебя виновным: нарушен такой-то параграф, и все!

Подследственная тюрьма Моабит! Сотни одиночных камер, и в каждой по пять-шесть заключенных! Толкотня и неразбериха, вавилонское столпотворение, смешение судеб и языков… Все возрасты, все сословия и профессии… Сбившиеся с ног служители, умаявшиеся писцы. Комнаты для свиданий, где не смолкают крики, плач, взаимные попреки, свары… Судейские секретари, эксперты, работники угрозыска, судебные следователи, помощники прокуроров и прокуроры, первые прокуроры и обер-прокуроры — поехали дальше, мы не располагаем временем, максимум семь минут, сегодня у меня еще семнадцать допросов и два вызова в суд. «Так вы признаете свою вину или нет? Мне-то все равно. Тогда посидите-ка еще немного да подумайте как следует!»

«Камера двадцать три, Хакендаль, тут с Хакендаль просят свидания! Разрешены свидания камере двадцать три, Хакендаль?» — «Кто такой? Брат, говорите? Вы уверены, что брат? Камера двадцать три, Хакендаль, взята по серьезному делу, она, собственно, уже призналась! Есть еще опасность запутать следствие? Спросите у судебного следователя!» — «Судебный следователь велел сказать, что совсем загибается, просил дать ему поспать четыре часа!» — «Я понимаю, я все понимаю, одного я не пойму, как мы эти четыре, часа без него обойдемся. Ну да уж ладно, вот вам разрешение для камеры двадцать три, Эва Хакендаль, свидание с братом, — скажем, пять минут, никакие разговоры о деле не допускаются. Скажите надзирателю, чтобы никаких разговоров о деле не допускал!»

— Обращаю ваше внимание на то, что никакие разговоры о деле, по которому вы находитесь под следствием, не допускаются. Одно такое слово и разрешение на свидание будет отменено.

— Не нужно мне никакого свидания… Кого это принесло?

— Ступайте, ступайте, не вздумайте еще кобениться! Говорю вам, разрешение дано, и, значит, не рассуждать — точка!

— А кто пришел?

— Ваш брат как будто…

— Эва!..

— Гейнц, Малыш…

Тишина, молчание, только глаза смотрят в глаза…

(Никакие разговоры о деле не допускаются.)

— Как поживаешь?..

Спасибо мне уже лучше.

Чиновник настораживается: нет ли в этом какого намека?

— Могу я что-нибудь для тебя сделать?

— Нет, спасибо, у меня все есть.

— Может, тебе деньги нужны, Эва? Я постараюсь… Я ведь теперь в банке работаю…

— Нет, спасибо, ничего мне не нужно.

Тишина, молчание.

Оба напрасно ломают голову — о чем бы поговорить. О деле разговоры не допускаются, а ведь именно о деле им и нужно поговорить! Как опустела внезапно жизнь! В этой голой, исхоженной бесчисленными ногами комнате для свиданий с деревянным барьером и чиновником, который скучливо смотрит на часы, не истекли ли пять минут, — внезапно остается одно лишь дело! Все другие человеческие отношения куда-то испарились, их нет и в помине — пустота! Осталось только дело, о котором никакие разговоры не допускаются.

— Я уже четыре года, как живу у Тутти. Не знаю, слыхала ли ты…

— Да… Нет, ничего я не слыхала. Я очень долго сидела дома — безвыходно… много, много месяцев.

(Чиновник поднимает голову, строго смотрит на брата и сестру и угрожающе постукивает карандашом о конторку. Он, собственно, не педант, но здесь всякое возможно. Сообщение заключенной, что она много месяцев не выходила из дому, может быть намеком брату, чтобы обеспечить себе алиби.)

И снова разговор на мертвой точке — они только смотрят друг на друга. Знакомые, привычные лица брата и сестры, и вдруг — чужие, и такие далекие и чуждые у них судьбы. Что еще можем мы сказать друг другу?

— Мальчики у Тутти уже совсем большие, ты ведь знаешь, у нее два парня? Отто шесть минуло, а Густаву одиннадцать — замечательные ребята. Мы на них но нарадуемся.

— Могу себе представить. — А затем нерешительно: — Кто тебе сказал?..

Он сразу же понимает.

— Меня вызывали — для дачи показаний.

Чиновник угрожающе стучит карандашом.

И все же она:

— А родители знают?..

— В ту субботу они еще не знали. Может, зайти к ним?

— Да, пожалуйста. Скажи им… Скажи им… нет, ничего не говори.

И снова молчание — ах, прошли бы эти бесконечные пять минут! Ведь я и тогда ничего для нее не сделал, когда она была на воле, как же я ей теперь помогу?

— Хочешь, я принесу тебе чего-нибудь? Кексу? Или фруктов? Или сигарет?

— Нет, спасибо. Ничего мне не нужно.

Чиновник встает:

— Ваше время истекло.

Скороговоркой:

— До свидания, Эва! Не унывай!

— До свидания, Гейнц!

— О боже, Эва, какой же я идиот! Есть у тебя защитник?

— Вам пора уходить! Ваше время истекло!

— Есть, есть. Ни о чем не беспокойся. И больше не приходи. Совсем не приходи. И потом тоже!

— Ступайте, слышите? Кому я говорю?

Эва истошным голосом:

— Скажи отцу с матерью, что я умерла, давно умерла — ничего от их Эвы не осталось!

— Кончайте! И вечно у вас в последнюю минуту начинается самый треп. Послушайте! Если вы еще начнете вякать, когда я сказал: «Время истекло», — я на вас заявлю, и вас напрочь лишат свиданий.

— А я и не просила свидания, я так и сказала вам!

— Вот и нечего было язык распускать! А вы на крик кричите, когда ваше время истекло — у всех у вас такая привычка… Да помолчите вы, и марш в камеру!

9

Тюрьма — это сложнейшего устройства здание, отгороженное от мира всевозможными средствами — запорами, стенами, засовами и решетками. Это также сложнейший аппарат — чиновники, надзирающие за арестантами, и обер-чиновники, надзирающие за чиновниками. Это контрольные часы, и регулярные обходы, и внеурочные обходы, и комнаты для перлюстрации писем, и заключенные, шпионящие за другими заключенными.

Это — замысловатая сеть с крепкими, одна к одной, ячейками, сквозь которые ничто не ускользнет. Женский флигель надежно изолирован от мужского, а все же и двадцати четырех часов не прошло после ареста Эйгена Баста и Эвы Хакендаль, как заключенная, разносящая баланду, сунула Эве записку, — первое напоминание слепого господина своей послушной рабыне: «Ты и в тюрьме не свободна…»

В этот первый день она шагала по камере взад-вперед, от стены к стене, от окошка к двери, обходя других заключенных и словно не видя их… Ей это разрешали, она пользовалась здесь уважением, как «тяжелая». То и дело скрежетала дверь.

— Хакендаль, на допрос!

Остальных не беспокоили и по три дня: ни один следователь ими не интересовался. Эвой Хакендаль интересовались беспрестанно.

Все то, что очень хорошо, или очень плохо, уже этим импонирует глупцу! Эва импонировала своим товаркам по камере.

— Видать, натворила она делов, — говорили они друг другу. — А поглядеть — смирная, ничего такого не подумаешь.

— Ну и что ж, что смирная, еловая твоя башка! Смирные — они и есть самые вредные. Я когда-то видела отравительницу — ну, вылитая моя бабушка!..

— Знать твоя бабушка в тебя удалась, а тогда чему же удивляться.

Эва ходила взад-вперед, уважение товарок она воспринимала так же, как свое заточение: словно что-то внешнее, далекое, не имеющее к ней отношения. В душе она продолжала жить тем, чем жила все эти годы в одной комнате с Эйгеном Бастом, когда для нее ничто не существовало, кроме слепого. Эва сказала Гейнцу правду: все эти последние годы она почти не выходила из дому. Эйген держал ее, как узницу, взаперти. Эйген сделался профессиональным слепцом-попрошайкой, кроме того, он брал заказы на плетеные стулья. Заказы эти выполняла Эва, Эйгену же это давало возможность проникать в чужие квартиры и нащупывать подходящие операции для своих дружков — взломщиков. Бедный слепец с мальчишкой-поводырем ни в ком не вызывал подозрений, — да, Эйген Баст был хитрюга!

Так она и жила день за днем все эти бесконечные однообразные годы. Это были уже, разумеется, не такие страшные годы, как первые, когда она только привыкала к своему рабству и все еще помышляла о бегстве и свободе.

Однако все это дело прошлое, ни для чего подобного у нее уже не оставалось сил. Чувства в ней притупились, и она принимала все как должное. Бил он ее — ну что ж, она плакала. Таскал за волосы (что было особенно больно, куда больнее, чем побои) — она кричала на крик, и в конце концов он переставал ее бить, переставал и драть за волосы.

Но именно ее тупое безразличие снова и снова выводило из себя Эйгена Баста. Уж кто-кто, а он был изобретательный мужчина. Сущий гений по части измышления всевозможных пыток и издевательств. А ей хоть бы что! Ничего на нее не действовало. Он давно бы выгнал эту постылую клячу, если б она не была ему так полезна. Ведь и сам Эйген Баст был уже не первой молодости. С тех пор как он ослеп и не мог больше рыскать по городу, Эйген обленился и отяжелел. Он стал ценить порядок, чистоту в доме, хороший стол. Обо всем этом заботилась Эва, а стоила она ему гроши, только что съест и выпьет. На нее можно было положиться: скрытная, слова лишнего не скажет. Безропотная, безгласная, более слепая, чем сам слепец, она была его смиренной соучастницей.

Эйген Баст не мог больше выходить на грабежи и выгонять девиц на панель, и это его бесило, но вскоре он понял, что подстрекать исподтишка не в пример выгоднее, чем самому таскать каштаны из огня. Слепец нащупывал для своей братвы выгодные делишки и требовал за это большую часть поживы. Он был укрывателем краденого, а потом стал ссужать деньгами воров, постоянно терпевших в них недостаток. Баст всегда был при деньгах, имелся у него и счет в банке, и сейф, где он держал наличность в самой что ни на есть твердой валюте…

Итак, Эйген Баст стал большим человеком, но он и на этом не остановился. Когда однажды его «молодцы», вместо ожидаемых ценных бумаг, принесли ему пачку писем, он, разумеется, сорвал на них зло за столь непростительную оплошность и в наказание урезал их долю. Но как-то, чтобы убить время, он приказал Эве прочитать ему эти письма. Баст лежал на кровати и предавался пищеварению, а Эва, став голыми коленками на щетку рядом с его кроватью, читала ему вслух. Так наслаждался он от всей души…

До этого Эйген Баст весьма слабо представлял себе, как пишутся письма и откуда у людей берется чем заполнить от четырех до восьми страниц почтовой бумаги. Но корова была бестолкова, да поумнела, как старость приспела. Эйген убедился, что весьма поучительно знать, как некая она «доводит» некоего его на четырех густо исписанных страничках.

Сначала шли обычные клятвенные уверения в любви и сетования на разлуку. Но уже со второй страницы она пускалась в такие нескромные воспоминания, полные задорных намеков и непристойностей, что на него это должно было подействовать безотказно. И даже Эйгена Баста, хоть он ее и в глаза не видал, от этих любовных экивоков вчуже бросало в жар!

Он, разумеется, заставил Эву читать, пока она не свалилась со своей щетки. А потом большую часть ночи лежал молча, курил и напряженно размышлял. Это было поучительное чтение — слов нет, но, пораскинув мозгами, Эйген Баст пришел к выводу, что из таких писем можно извлечь и кое-что посущественней…

В том доме Эйген получил заказ на очень дорогие стулья английской работы, и плетение к ним полагалось особое — из камыша бронзового цвета, камыш должен был поставить сам Эйген. Хозяин дома, человек легкомысленный, вообразил, что слепой — он и есть слепой, и самым беспечным образом достал из тайника за обоями деньги на аванс для покупки камыша, Но если слепой не видит, то тем лучше он слышит, и хозяин был бы крайне удивлен, если б Эйген с точностью до десяти сантиметров описал ему, где находится его тайник.

Заказчик, если судить по стульям и сейфу, был человек состоятельный и к тому же семейный — жена, дети, да и корреспондентка его, судя по письмам, была женщина состоятельная и семейная…

Для бедного слепца это оказалось золотым дном — делом, которое само о себе заботилось: ребята притаскивали ему письма, не догадываясь об их ценности (как ни странно, чуть ли не в каждом третьем сейфе хранилась подобная переписка), Эва писала первые осторожные предупреждения, а бедный слепой попрошайка изображал посыльного, ни во что не посвященного посыльного («Мне приказали взять у вас пакетик для господина Земана, — ну, вы знаете!»)

Вот когда Эйген Баст расцвел вовсю! Впрочем, он уже давно не звался Эйген Баст, теперь это был Вальтер Шмидт или Герман Шульце, снабженный безукоризненными бумагами, в коих удостоверялось, что он — инвалид войны, живущий на ренту с капитала, все в лучшем виде, честь имею, господин обер- вахмистр! Да, он расцвел, он упивался своей злобой; в кромешной тьме, в которой Эйген пребывал день и ночь, он мог подолгу размышлять о письмах, о своих вымогательских письмах, и о том, как он может и как станет мучить этих женщин и мужчин, не давая им покоя, как он добудет кучу денег из их распутной корреспонденции, кучу денег — с помощью угроз, и просьб, и обмана… из кромешной тьмы…

Никогда он уже не заполучит такую помощницу, как Эва. Без вопросов, без жалоб, без прекословья делает она все, что ни повели. Никогда она его не предаст, она до такой степени его раба, что в мгновение ока, не поморщившись, выполняет любое его приказание. За все эти годы она ни на минуту не вышла из повиновения; не было человека, которому она бы на него пожаловалась (уходя, он тщательно запирал все двери), и голова ее была занята им одним! Рядом или вдали, он никогда не выходил у нее из головы, как и урок, который он вот уже три года не уставал твердить ей изо дня в день, на все лады, будь то упреки, жалобы, насмешки или угрозы, — что это она его погубила, сделала калекой, безобразным слепцом. И что ей должно искупить то, чего она никогда искупить не сможет…

Даже самый пройдошливый вор может в один прекрасный день попасться! Как бы хитро он все ни рассчитал, как бы осмотрительно ни вел себя, — у жизни свой расчет, и она всегда настигнет тебя из-за угла. Попался, натурально, и Эйген Баст, и попался тогда, когда против него не было ни малейшего подозрения, попался, хотя полиция и не догадывалась о его делишках, попался, хоть ни одно из его многочисленных тяжких преступлений не дало к тому повода, попался, как кур во щи, наперекор всем расчетам. Сама жизнь вывела его на чистую воду, а все из-за пустяка, из-за смены квартиры.

И не то чтобы сами Басты сменили квартиру, нет, их домохозяин выиграл наконец тяжбу против своего квартиросъемщика Дэрнбрака, злостного неплательщика. Благотворительная касса предоставила Дэрнбракам какое-то барачное помещение, и бывшая их квартира освободилась.

Эйген Баст понятия об этом не имел. Он не знал своего домохозяина, не знал и Дэрнбраков, не познакомился он и с новым съемщиком, неким Кверкулейтом. А между тем именно Кверкулейт и стал виновником его провала…

Баст квартировал в восточной части города, в огромном доходном доме, где сдавалась чуть ли не тысяча квартир. Именно в таком человеческом муравейнике чувствовал себя хорошо Эйген Баст. Здесь он тонул, исчезал, не привлекал к себе внимания. Обыкновенный слепой попрошайка — кое-кто в доме видел его стоящим на Фридрих-штрассе, мальчишка приводил его и уводил. Говорили, что с ним живет какая-то женщина, но никто никогда ее не встречал, должно быть, такая же уродина, как и он!

Мелькнул, потонул, смешался с другими, — в этом доме случалось столько трагедий, рожали детей, а потом били их смертным боем, у женщин были свои горести — сегодня этот напился, завтра тот слег. Да, дом был не из приятных (разве что для Эйгена Баста!) — в нем ютилась одна беднота, и еще в такое злосчастное время. Молодая чета Кверкулейтов предпочла бы поселиться в более приличном доме, но в эту пору в Берлине не было свободных квартир. Кверкулейт, молодой чиновник из жилищного управления, обеими руками ухватился за квартиру — не извольте беспокоиться, все в порядке, он давно в списках, да кто-то вовремя замолвил словечко, выбирать не приходилось!

И вот молодая чета въехала в этот перенаселенный дом. Они и в самом деле любили друг друга (и такое можно было встретить в этом диковинном, словно привидевшемся в кошмаре 1923 году!) и решили жить только для себя. Но это оказалось нелегко: дом то и дело вторгался в их жизнь; там, где Эйген Баст проходил, не проронив ни звука, ничего не замечая, фрау Кверкулейт говорила: «Ну что с тобой, бедняжка, чего ты разревелся, кто тебя обидел?»

Да и молодой Кверкулейт за три месяца оказался замешан по меньшей мере в шести заварушках — по поводу уборных, по поводу мусора, по поводу прачечной и по случаю того, что фрау Шмидт назвала фрау Шульце «старой коровой»; Кверкулейт же якобы сказал фрау Добрин, что все склоки идут из квартиры Мюллеров.

Короче говоря, Кверкулейты были наивной молодой парой, они полагали, что люди не должны портить друг другу жизнь, ибо она и без того нелегка. И сразу же на них ополчился весь дом, стараясь всячески портить им жизнь.

Но они были молоды. И разве только очень большие трудности могли бы их сломить. Закусив удила, боролись они за справедливость и порядочность в мире, где несправедливость и обман были козырной картой. Им мало было тех шести заварушек. Фрау Кверкулейт, — хоть ей, как женщине, полагалось бы обладать большим здравым смыслом, — всякий раз говорила: «Послушай! Опять она плачет!» Или: «Ты слышишь, как он ее избивает?», «Проснись! Она только что свалилась на пол и скулит».

Сам Кверкулейт к вечеру с ног валился от усталости и мгновенно засыпал, тогда как у фрау Кверкулейт сон был чуткий. Всякие шорохи в ночной тишине становились для нее пунктиком, мешавшим ей спать. Вскоре таким пунктиком стали для нее звуки, доносившиеся из нижней квартиры. Услышав их, она становилась сама не своя. Теперь она просыпалась каждую ночь и неизменно слышала женский плач, стоны и крики. Ей чудились и побои. И никогда не слышала она голоса мужчины, присутствием которого и объяснялись, очевидно, все эти звуки, и от этого ей становилось особенно жутко.

Она будила своего Кверкулейта, пусть и он послушает. Она была счастлива, но то, что другая несчастна, отравляло ей счастье. Кверкулейт поначалу сердился, когда тревожили его первый сладкий сон, из-за того, что какая-то женщина плачет. Даже человек, которому дорога справедливость, дорожит своим сном. Но вскоре в нем пробудился боевой задор.

Как раз жена и обратила его внимание на то, что до них никогда но доносится ни звука, ни слова, выдающего присутствие мужчины. Ни брани, ни зова, ни окрика — они слышали только женщину. Это казалось странным. Узнать, кто живет внизу, но представляло труда: слепец с изуродованным лицом, просивший милостыню и бравший заказы на плетение соломенных стульев. Очевидно, какой-то несчастный, заслуживающий сожаления. Может быть, немой? Нет, вряд ли. Кверкулейт слышал, как он что-то говорил мальчику-поводырю. То, что ночами они не слышали его голоса, не объяснялось его немотой.

И опять-таки чудно: ночью они слышали только женщину, днем видели только, мужчину. Кверкулейты не успокаивались, они расспрашивали соседей — нет, женщину никто не видел. Никто не знал, какова она собой.

— Здесь кроется загадка! — говорила фрау Кверкулейт.

— И я не я буду, если ее не разгадаю! — утверждал ее муж. О, каким только мечтаниям мы не предаемся, живя в доме, где ютятся тысячи человеческих судеб, пока мы еще молоды и жизнь еще нова! Пока мы еще верим, что для нас предусмотрено особое место в мире! Пока мы еще не обжились на этом земном шаре, состоящем из сплошных противоречий, пока в нас еще теплится отсвет той неведомой тьмы, откуда мы явились! Кверкулейты много дней, всматривались в пергаментное, иссеченное шрамами лицо слепого, похожее на маску, они много ночей прислушивались к плачу и крикам, доносившимся из нижней квартиры.

Люди маленькие, они знали, что мужья нередко избивают жен. Это подло, но такая подлость присуща, человеку. От слепого же веяло чем-то бесчеловечным. Сколько ни случалось им об этом говорить, всегда они приходили к выводу, что в слепом есть что-то бесчеловечное. А с бесчеловечностью нельзя мириться, с ней надо бороться…

В конце концов Кверкулейт взял да и отправился в полицейский участок и высказал там свои соображения.

Начальник только головой покачал.

— Видите ли, молодой человек, мы, полицейские, никогда не действуем наобум — так недолго и осрамиться. Женщину истязают каждую ночь, а она ни разу днем не пожаловалась на своего обидчика — где же это слыхано? Я себе этого не могу представить!

— Но ведь не может же она… — стоял на своем Кверкулейт, весь пунцовый от волнения.

— То есть как это не может? — снисходительно отозвался начальник. — Что же он — в цепях ее держит день-деньской? Или она уж и в стенку постучать не в состоянии? Нет, нет! Вы, как я посмотрю, фантазер! — Он порылся в своей картотеке. — Вот видите, они уже три года у нас прописаны. Живут, конечно, в гражданском браке, но в эти дела мы давно не вникаем…

— Но ведь не можем же мы… — вспыхнул Кверкулейт в отчаянии.

— В том-то и дело, что можем. Вы, молодой человек, со временем это поймете. Есть хорошая старая поговорка: «Не дуй на огонь, пока он тебя не обжег!»

— Это поговорка для трусов! — возмутился Кверкулейт. — Далеко бы мы ушли в этом мире, если бы каждый дул только на огонь, который обжег его!

— Наш с вами мир, пожалуй, действительно далеконько зашел, я бы даже сказал — слишком! — Полицейский снисходительно улыбнулся молодому энтузиасту. И, перейдя на официальный тон: — Сожалею, но мы ничего не можем предпринять по вашему заявлению. — Он взглянул на юношу. — Другое дело, если б вы сообщили нам, что женщина просила о помощи…

Погруженный в раздумье, вернулся Кверкулейт домой. Он рассказал жене о своей неудаче. Он даже попытался заступиться за начальника, но тут она на него накинулась:

— Полицейским подавай мертвое тело, иначе они с места не сдвинутся. Да, тяжелы они на подъем!

— С этого дня ты меня больше не будишь! — решительно сказал Кверкулейт. — Никому от этого не легче, а я совсем извелся, не спавши. У нас в жилищном управлении постоянные скандалы, чуть до драки не доходит. Тут нужны железные нервы!

Но, очевидно, упрямец Кверкулейт недооценивал свое упрямство. Мысль о слепом не давала ему покоя. Теперь он уже сам просыпался ночью и лежал, не шевелясь, чтобы жена но догадалась — хоть и чувствовал, что и она не спит, — лежал и напряженно слушал. Оба прислушивались к плачу, возмущавшему ночную тишину. Трудно было потом уснуть, трудно было примириться с мыслью, что в мире царит непорядок. Пока человек молод, он не любит оставлять задачи нерешенными…

Нет, он не пытался связаться с этой женщиной. Какое-то чувство говорило ему — чудесное преимущество юности, ее яркая путеводная звезда, нужно только в нее верить — какое-то чувство говорило ему, что в этом деле он должен действовать, всецело положась на себя…

И когда ему стало совсем невмоготу, он без ведома жены отправился в участок и заявил, что в течение последних четырех-пяти дней постоянно слышит стук то в одну, то в другую дверь — очевидная просьба о помощи…

Кверкулейт улучил время, когда его знакомый начальник куда-то ушел. Но хотя на этот раз ему пришлось иметь дело с не столь недоверчивым чиновником, он скоро запутался во вранье. Почему эта женщина не обратилась еще к кому-нибудь из соседей? Откуда она его знает? Чем она объясняет эти истязания? Жаловалась ли она когда-нибудь на незаконное лишение свободы? Почему не позовет на помощь в окно? Ведь их двор чуть ли но ежедневно навещает дежурный полицейский.

Нелегко в этом мире идеалисту жить согласно своим идеалам. Из путаницы лжи, в которой Кверкулейт безнадежно увяз, вызволило его только то, что он вовремя разыграл оскорбленного: «Так и так: ко мне обратились за помощью. Мое дело заявить, а вы поступайте, как знаете!»

И чиновник наконец решился. Он еще раз обратил внимание молодого человека на неприятности, какие навлечет на него ложное показание, а когда Кверкулейт остался при своем, поручил полицейскому сержанту проводить его до дому и удостовериться во всем на месте.

И вот Кверкулейт и полицейский стояли перед дверью квартиры. Они позвонили раз-другой — никто не отозвался. Кверкулейт предложил сбегать за слесарем.

Полицейский покачал головой.

— Этого я не вправе делать.

— Но женщина, безусловно, дома!

— Почему же она не дает о себе знать?

— Так ведь именно это и показывает…

— Мы не имеем права взламывать дверь.

Это был пожилой служака с густой проседью в усах, человек без инициативы, заеденный рутиной чиновник, как решил про себя Кверкулейт. Полицейский еще раз сильно нажал на кнопку и, когда опять ничего не воспоследовало, повторил то, что говорят все, желающие избавиться от больших хлопот:

— Ничего не попишешь!

Он уже приготовился спуститься вниз.

В эту самую минуту этажом ниже показался Эйген Баст. Слепой ощупью поднимался по лестнице, держась за перила. Мальчишку он, как всегда, отослал из подъезда домой, так как знал здесь каждую ступеньку и не хотел приводить с собой шпиков…

Оба они слышали, как он поднимается, слышали осторожное, негромкое тап-тап его шагов, приближающихся по лестнице. Еще яснее, пожалуй, слышали они сухой шорох руки, скользящей по перилам. Они видели его, а он их не видел, да и не слышал тоже…

Ибо, когда он поднялся, страшный, в своем вылинявшем плаще цвета хаки, и они увидели перед собой его отталкивающее иссеченное шрамами лицо, Кверкулейт невольно, призывая к молчанию, схватил полицейского за плечо и тот сразу его понял.

Слепой их не видел, он их не слышал, но он что-то заподозрил. Он поднял голову, словно учуял их и хотел обнюхать.

— Кто там? — спросил он.

И снова рука сжала плечо полицейского. Нерушимая тишина.

— Здесь кто-то есть!

Ни звука.

О, этот лживый скулящий голос:

— Я бедный слепой попрошайка! Довольно вам шутки шутить над бедным слепым! Вы!..

Ни звука.

Слепой стоял на лестничной площадке, освещенный солнцем, лившимся в окно. Он поднял вверх свое ужасное лицо, их разделял какой-нибудь метр. Лицо с полуоткрытым ртом находилось совсем рядом; не верилось, что он их не видит… Надо было знать, что он ничего не видит, но все равно, этому не верилось…

Полицейский вглядывался в слепого. Нет, он его не знал. Но было что-то в звуке этого голоса: тот, кому приходится иметь дело с лгунами, сразу же чует лгуна. Было, пожалуй, что-то и во всей повадке этого человека, что-то неуловимое и неподдающееся определению: в обыкновенном слепом попрошайке чувствовались бы беспомощность и страх, тогда как в этом сквозила подозрительная настороженность… Казалось, он весь подобрался и был начеку….

(Кверкулейта же в жуткой близости от этой страшной физиономии попросту разбирал страх…)

И плачущим голосом:

— Скажите же, ребятки, кто здесь? Я ведь замечаю, что вы тут стоите… Чего вам от меня надо?

Но тут полицейский доказал, что совсем он не старик, впавший в рутину. По какому-то наитию он сунул руку в глубокий карман плаща. Крепко удерживая что-то в руке, чтобы не слишком рано загремело, он извлек какой-то предмет…

Но как ни бесшумно он действовал, слепой услышал шорох руки, скользнувшей по сукну. Он крепко сжал палку… И неожиданно резким злобным шепотом прохрипел:

— Говори, чего надо, а то как жахну!..

(Кверкулейту стало понятно, почему он никогда ночью не слышал голос этого человека. Даже сейчас, в припадке ярости, тот говорил шепотом.)

Вахмистр разжал руку, и наручники загремели.

— Полипы! — взвизгнул Эйген Баст. — Меня арестовать!

Острым наконечником палки он так уверенно саданул полицейского в живот, что тот с криком упал наземь. И в ту же секунду Баст бросился вниз по лестнице с невероятной быстротой и с уверенностью лунатика. Кверкулейт, даром что зрячий, не мог за ним угнаться.

Полицейский же наверху, не в силах встать от боли, сделал то, что нужно: он приложил к губам свой полицейский свисток…

(Теперь это было ему дозволено: ибо кто так реагирует на звон наручников, не может быть безобидным инвалидом войны, — впрочем, в ближайшее время это будет установлено.)

Полицейский свисток всполошил весь дом.

— Держите его! — кричал Кверкулейт.

Повсюду на пути слепого возникали теперь препятствия. Он пытался ускользнуть, прорваться силой, но скоро запутался, потерял ориентацию, споткнулся, упал, а тут подоспел и Кверкулейт.

Слепой лежал на земле, не пытаясь бежать.

— Чего вам от меня надо? — хныкал он. — Я бедный слепой, живу тем, что люди подадут… Ничего плохого за мной нет. Вы меня просто напугали!

Но было уже поздно разыгрывать невинность. Полицейскому не зря досталось, и удар был слишком коварен и меток для безобидного слепого. Он видел, какое впечатление произвел на слепого звон наручников. Итак, полицейский знал то, что он знал, — остальное было делом терпеливого, тщательного дознания… Ибо даже самые безупречные фальшивые бумаги хороши только до тех пор, пока их обладатель не попал под подозрение…

Сообразительный Эйген Баст это скоро уразумел… Признать то, в чем отпереться невозможно и что тебе трижды доказано, — остальное начисто отрицать. По возможности снять с себя вину, все валить на эту корову, на Эву, ни на секунду не выпускать ее из тисков…

Так пришла эта «ксива», необычная тюремная записка, ибо в ней не заключалось указаний, что отвечать на допросе. «Ксива» всего из нескольких простых слов: «Я свистну, и ты станешь на колени…»

Она ходит по камере взад-вперед. Она так долго отсутствовала — сперва допрос, потом свидание с братом… Но думает она не о допросе, не о свидании с братом и не о будущей своей судьбе, — ее мучит тревога: а вдруг он свистел, когда ее не было в камере? Он так завладел ее волей, что ей и в голову не приходит, как, в сущности, безразлично, свистел он или не свистел. Все равно он ничего не увидит, даже если она ослушается! Ведь она от него освободилась. Нет, это ей и в голову не приходит, у нее и мысли нет о свободе, она ждет. Ее терзают сомнения.

Она как раз сидит за едой, когда с высоты в открытое окно к ней доносится резкий свист сутенера!

Тогда она бросает ложку, уходит в угол и становится на колени. Она ни на кого не обращает внимания. Ей дела нет, что о ней подумают или скажут. С облегченным сердцем, почти счастливая, преклоняет она колени: снова она в руке своего господина и повелителя, его творение. Только его!

Она стоит на коленях.

10

С тяжелым сердцем собирался Гейнц к отцу. Уж, кажется, чего только он на себе не тащил, а тут ему еще выпала задача рассказать родителям о беде, постигшей их дочь, — поистине нелегкая задача…

Отец, сидя за столом, строгал какую-то палку и безмолвно слушал сетования матери на то, что он оставил ночную работу… Она горевала о деньгах, которые эта работа приносила в дом, — в кои-то веки вздохнула она от забот, и вот надо же — конец счастью!

— Отец ведь никогда не расскажет, почему он поступает так или этак!

— Бесстыжее кривлянье! — односложно уронил отец.

Старуха отнесла это к себе и продолжала стонать. Гейнц, однако, понял, что отец говорит о грубиянском кабачке. Беспокойно ерзал он на стуле — мать не давала ему слово вставить. Гейнц давно уже пришел к заключению, что она слишком много ноет и что у отца куда больше терпения, чем можно было бы предположить. Мать уже, конечно, запамятовала, как еще недавно сокрушалась, — отец, мол, на плохой дорожке, не миновать — сопьется! Отец, разумеется, этого не забыл, но ни словом ее не попрекнет. Он человек разумный, и терпения у него хватает.

Наконец мать замолчала, и сын воспользовался паузой, чтобы рассказать об Эве.

— Я этого давно ждала! — завелась мать.

Отец уставил на сына свои большие глаза и кивнул, но промолчал. Спустя немного он поднялся и заходил по комнате.

— Пошла бы сварила нам кофейку! — обратился он к матери.

Мать послушно поплелась на кухню, обливаясь слезами. Было неприятно, что она так охотно и часто плачет. Так же плакала она при малейшей неудаче, даже если всего-навсего подгорела рисовая каша.

Отец остановился перед Гейнцем.

— А как она выглядит? — спросил он.

— Скверно! Страшно изменилась и постарела. Как-то не чувствуется в ней жизни.

— Кто же это? Все тот же прохвост? Того звали Баст. Кажется, Эйген Баст.

— Он самый.

— Ну, тогда ничего не поделаешь. Я его как-то видел.

— Я тоже сподобился — один раз. — Гейнц закрыл глаза, и перед ним снова возник слепой, подставляющий для поцелуя свои страшные шрамы. Ужасно! — Ты его видел, когда он уже ослеп?

— Ослеп? Так он слепой? Это бог его наказал!

— Эва в него стреляла.

— Эва? Но тогда ей еще можно помочь?

— Нет, это ее доконало. У нее больше нет сил.

— Да, — сказал старик. — Пожалуй, ты прав. Ты еще как-нибудь к ней соберешься?

— Соберусь.

— Хорошо. А меня тоже будут допрашивать?

— Наверняка будут.

— Что же мне им говорить?

— Все как есть!

— Все как есть? — засмеялся Железный Густав. — Ничего не выйдет, Малыш! Уж я-то меньше всего знаю, как оно есть. И как это так вышло с моими детьми? А ты что-нибудь понимаешь, Малыш? И тебе иной раз не страшно, как бы то же самое не случилось с тобой?

— Нет, отец, теперь уж не страшно. Ни капли не страшно. Хотя было время, и меня разбирал страх…

— Вот видишь…

— Мне иногда думается, что с братом и сестрой так получилось, потому что они намного старше. Им пришлось через все это пройти, а меня коснулась одна инфляция. О войне я мало что знаю, да и о мире тоже… Мирное время до войны — вот в чем самое зло, отец!

— Пустое ты мелешь! В мирное время мы как сыр в масле катались. Золотое было времечко!

— Ошибаешься, отец! Это только казалось, что оно золотое, на самом же деле одна мишура! Фальшивое было золото, вот оно и слиняло при первой же проверке.

— С меня-то не слиняло.

Гейнц мог бы многое возразить. Он подумал о благосостоянии отца, которое «слиняло». Он подумал о сыновней любви, которой нельзя приказывать, — она тоже слиняла. Он подумал о Железном Густаве — железа в нем становилось тем меньше, чем больше он на него ссылался… Но возражать не имело смысла…

— Да, я побываю у Эвы, — сказал он.

Отец все еще был погружен в свои мысли.

— Раньше старому человеку легче было во всем таком разобраться, — сказал он. — А теперь разберись попробуй!

Он посмотрел на палку, которую обстругивал, и взгляд его оживился.

— Зато уж теперь я делаю только то, что меня устраивает. Я больше ни с чем не считаюсь — ни с законами, ни с моими детьми, ни с тем, что проповедует пастор, — я считаюсь только с собой… Погляди-ка, Гейнц, что это?

И он поднял палку.

— Не знаю, отец! Уж не кнут ли? Только зачем такой короткий?..

— Подождешь минут пяток, — продолжал отец, и в голосе его прозвучала прежняя властность, — я еще сделаю набалдашник и прикреплю ремешок… А скажи, это верно, что им больше всего нравится в извозчики играть?

— Верно, — сказал Гейнц. Он сразу все понял. — Хорошо бы ты сам отнес кнут, отец! Они, право же, славные ребята!

— Да ты что, стесняешься пойти по улице с детским кнутом? Я завяжу на ремне два узла — небось щелкать еще не разучился?

— Ты им лучше покажешь, отец!..

— Вздор! Хватит с меня и одного раза! Достаточно влипнуть раз! А я влипал четыре раза! Ты-то парень дельный, Гейнц, тебя я не считаю…

— Они, правда, славные ребята, отец, я б на твоем месте хоть разок на них поглядел.

— Сказано, больше я дураком быть не намерен! С этим у меня кончено!

— В тысячу раз лучше тебе самому отнести кнутик. А уж как бы они обрадовались!

— Знать не хочу огольцов этой Гудде!

— Но ведь она давно носит наше с тобой имя, отец! Она тоже Хакендаль.

— Когда она их рожала, она была еще Гудде.

— Ума не приложу, отец, откуда у тебя эта спесь! Ты что, аристократом себя считаешь?

— Отто был растяпа, а она горбунья! Видеть не хочу их детей! Если у меня еще что осталось дорогого в жизни, так это мой Вороной!

— Отто с одним тобой был растяпа.

— Так что же, я, что ли, виноват?

— На фронте и в боях он растяпой не был, а если у кого искалечена спина, неужто его этим попрекать надо? Я не узнаю тебя, отец!

— Горбунам нельзя верить! — артачился старик.

— Глупости, отец! Ты бы еще сказал — с рыжими не имей дела!

— А я и скажу! Иуда-то, известно, был рыжий. А возможно, что и горбатый. Только про это забыть успели…

— Кто в такое тяжелое время сам вырастил двух мальчиков…

— Добро бы сам. А ты тут ни при чем?

Гейнц покраснел до ушей, и это еще больше его рассердило, но отца уже понесло.

— Не то чтоб я думал, что ты путаешься с этой Гудде…

— Ах, замолчи, отец! Скажи, что просто не хочешь!

— Ты отцу приказываешь замолчать?

— А раз не хочешь, зачем им что-то дарить?

— Так берешь кнут или нет?

И отец протянул игрушку сыну. Но тот не взял ее.

— Нашла блажь, так сам неси! Кстати, поглядишь на внуков. Значит, растяпа и Иуда — хорошо же ты обзываешь своих детей!

— Эта Гудде никакая мне не дочь!

— До свиданья, отец!

— До свиданья, Малыш! А на меня серчать нечего. Я старый человек, и меня всегда уважали за железный норов. Уж если я что решил, хоть кол на голове теши, все равно будет по-моему!

— До свиданья, отец!

— До свиданья, Гейнц! Гейнц! Гейнц! Я поставлю кнут вот сюда, в закуток за печкой. Как чуток поостынешь, можешь его прихватить.

— Я и пальцем до него не дотронусь!

— Никогда не зарекайся, упрямая ты башка!

— Это еще надо рассудить, кто из нас упрямая башка!

— Конечно, ты!

— Нет, ты отец!

— Кто отказывается взять кнут — ты или я?

— А кто не хочет сам его снести — ты или я?

Так стояли они лицом к лицу, кипя и злобясь, то ли всерьез, то ли в шутку. Оба были злы друг на друга, но и не так, чтобы всерьез. Слишком они любили друг друга, чтобы поругаться по-настоящему.

Вошла мать, неся дымящийся кофе.

— Никак, опять полаялись? — завелась она. — Я вам сварила чудный кофе, а вы все лаетесь.

— Да ничего мы не лаемся. Просто мне домой пора. Прощай, мать!

— Господи! А как же мой чудесный кофе?..

— Выпьете с отцом… Мне же пора…

— Ты еще спроси, хочется ли мне твоего кофе? Вот то-то, что нет! Мне надо в конюшню, к Вороному! Он, по крайней мере, не прикажет мне молчать!

— Ай-яй-яй, Малыш! Как же ты посмел сказать отцу такое?

Но фрау Хакендаль обращалась к четырем стенам, — оба спорщика уже бок о бок топали вниз по лестнице. Во дворе они остановились и поглядели друг на друга. Гейнц не выдержал и ухмыльнулся. Тогда и отец осклабился.

— Ну как, надумал насчет кнута? Можешь еще за ним вернуться!

Гейнц рассмеялся.

— Ты все о том же? Хочешь настоять на своем?

— А ты?

— Давай сделаем так. Ты сходишь за кнутом, а я скажу ребятам, что это им дед подарил.

Старик глотнул слюну, словно чем-то подавился.

— Ты еще вздумаешь старика вверх и вниз гонять! Тогда уж давай вернемся и выпьем по чашечке кофе. Зря, что ли, мать старалась! Уважим старушку.

— Ты сходишь за кнутом — или он останется у тебя!

— Пусть остается.

— До свиданья, отец!

— До свиданья, Гейнц!

Гейнц вошел уже в ворота, когда старик его окликнул:

— Эй, Малыш!

— Чего тебе еще?

— Погоди минутку! Я тебе кину кнут в окно. Так тебя устроит?

Гейнц подумал — устроит это его или не устроит.

— Ну да ладно, — согласился он. Но когда отец исчез в подъезде, не вытерпел и бросил ему вслед: — Старый упрямец!

Отец отвечал уже из окна:

— На, получай, упрямец! Да гляди в оба, не то в грязь упадет! Пока-то он беленький, свежеоструганный.

Сын поймал кнутик на лету.

— Ну, всего, отец!

— Всего, Малыш! И никакой я, заметь, не упрямец! Просто у меня железный норов!

— Это ты, отец, вообразил насчет норова. Обыкновенный упрямец — вот кто ты!

— Вроде тебя, что ли? Ну уж нет! У меня железный норов!

И старик так захлопнул окно, что стекла задребезжали; последнее слово все же осталось за ним!

11

Как всегда при возвращении от родителей, Гейнц пошел на станцию не прямиком, а в обход, мимо писчебумажного магазина фрау Кваас. Здесь он обычно простаивал несколько минут, чтобы проследить по витрине, как меняются времена и нравы: нынче в моде были слащаво-скабрезные открытки на сюжеты из популярных песенок. — В самую лавку он уже не заходил, чтобы не беспокоить вдову Кваас. Это решение созрело в нем после получения следующего письма:

«Я больше не хочу тебя видеть. А что ты изводишь маму, считаю с твоей стороны величайшим свинством. Твоя Ирма».

С тех пор как Гейнц получил это письмо, он останавливался перед лавкой только поглядеть на витрину — и простаивал там минут пяток. Никогда он не задерживался дольше и, удовлетворенный, уходил.

Порой он, возможно, думал: дурак я, что все еще сюда таскаюсь. Я, верно, даже не узнал бы Ирму. Ведь тогда она была еще совсем пигалицей.

Но, несмотря на подобные рассуждения, он все же регулярно навещал лавку. Он даже пытался представить себе, как Ирма теперь выглядит — это было не неприятное занятие, за ним можно было провести пяток минут!

Сегодня Гейнц Хакендаль только бегло взглянул на витрину. С тех пор как он был здесь последний раз, прибавилась лишь одна серия открыток, на сей раз смесь слащавости с пошлостью. Картинки слащавые, а текст самый современный:

Я видел голой красотку одну. Ну и ну! И бедра, и грудь, и другие места — Красота! Когда ж наклоняла она свой стан…

Последний стишок — шестую открытку — вдова Кваас выставить посовестилась, — должно быть, чересчур уж забориста!

Гейнц поворачивается, оглядывает пустую улицу, смотрит вправо, смотрит влево и принимается играть кнутиком. Ну и постарался отец, кнут на славу и даже с настоящим ременным кончиком и мельхиоровым набалдашником, на котором уже просвечивает медь.

Гейнц давно не держал в руках кнута, а ведь через какой-нибудь час ему придется показывать свое искусство племянникам. И он решает попробовать, благо улица пуста и ему безразлично, что подумают люди. Впрочем, пожалуй, и не совсем безразлично, поскольку первая попытка не удалась: кнутик издал только жидкий, захлебывающийся звук…

Насупившись, обернулся Гейнц к витрине с купающейся фрейлейн, — но нет, никто не смотрит, никто не видел его поражения. Тогда он опять замахнулся, и на этот раз кнутик щелкает как следует — будто кто выстрелил из пистолета!

И словно этого и ждали, в дверь высовывается головка девушки и слышится гневный окрик:

— Ты что, совсем спятил! А ну-ка, чтобы духу твоего здесь не было! Ты, видно, в самом деле вообразил…

— Ирма! — лепечет озадаченный Гейнц. — Послушай, Ирма!

— Что мне слушать-то? Между нами все кончено, безмозглый мальчишка! Я тебе все написала!

Последнее она произносит, захлопывая с треском дверь. Гейнц слышит, как жалобно звенит потревоженный колокольчик. А потом щелкает ключ в замке…

В один прыжок достигает Гейнц двери, но поскольку она уже заперта, нажимать на ручку, разумеется, поздно.

— Ирма! — умоляет Гейнц сквозь увешанную открытками стеклянную дверь. — Ирма, открой, я хочу объяснить тебе…

Стоило ему увидеть Ирму после пятилетней разлуки, как между ними опять недоразумение.

— Ирма! — взмолился он снова и яростно уставился на идиотские открытки.

Чья-то белая рука раздвинула их и повесила между ними объявление. Таких объявлений — с текстами на все случаи жизни — в магазине полно. Рука, повесившая объявление, поправила его, чтоб не висело криво, и исчезла.

Гейнц стал читать:

       СЕГОДНЯ ЗАКРЫТО

ПО СЛУЧАЮ СЕМЕЙНОГО ТОРЖЕСТВА

Гейнц недоуменно таращится, но тут до него доходит весь комизм положения. Он торчит перед запертой дверью, а Ирма притаилась в магазине, смотрит в щёлочку на его дурацкую рожу и, должно быть, покатывается со смеху.

И Гейнц круто повернулся на каблуках, крепко сжал кнутик, вызывающе щелкнул трижды кряду и, ни разу не оглянувшись, направился к станции.

«Хорошо еще, — думает он, — что отец навязал мне этот кнутик. Что бы я без него делал! Ну, погоди ж ты у меня!»

12

Глубокая, неестественная, можно сказать, пугающая тишина царит в кухне Гертруд Хакендаль, урожденной Гудде. Как скованный, боясь пошевелиться, сидит одиннадцатилетний Густав под лампой, углубившись в школьную хрестоматию. Лишь изредка украдкой поглядывает он на мать, которая шьет что- то по другую сторону стола. И сразу же отводит взгляд и с видом величайшего усердия снова утыкается в книгу, стараясь но привлекать ее внимания…

То же самое и шестилетний Отто. Каждый раз, сложив свои пестрые кубики на новый лад на полу перед печкой, он порывается крикнуть: «Мама, гляди! Какой красивый паровоз!» или: «Мама, а у козы бывает хвостик?» — но даже и он, так легко забывающийся, проглатывает слова, — уже готовые сорваться с губ, и только боязливо косится на мать и молчит.

Во всякое другое время Гертруд Хакендаль насторожила бы эта пугающая тишина в доме. Она, разумеется, требовала от детей безоговорочного послушания. Когда, будучи уродиной, живешь с детьми, нельзя допускать ни малейшего срыва дисциплины, а иначе — прощай твой авторитет! Но слушаться не значит трепетать. Во всякое другое время от Гертруд не укрылись бы эти искоса брошенные взгляды, эта неестественная молчаливость детей, и вряд ли бы они ей понравились. Сегодня же…

Сегодня мысли ее далеко. Она сидит и шьет, глубокая складка залегла между бровей, тонкие губы крепко стиснуты. Она одна, сама с собой — такой одинокой она еще себя не чувствовала, с тех пор как на Отто пришла похоронная. Нет, сегодня боль, пожалуй, еще горше, — ведь ее предательски обманули! Отто никогда ее не обманывал, Отто всегда был с ней честен и правдив, никогда он не лукавил, не кривил душой!

Она шьет с таким ожесточением, будто игла обжигает ей пальцы. Вновь пытается она вызвать в душе радость, которую ощутила, когда почтальон сегодня утром вручил ей заказное письмо, извещающее, что она получила наследство, что отныне у нее есть собственный дом на родине, на острове Хиддензее. Дом, и лодка, и земля, и скотный двор — там, у моря, где не знают этой спертой духоты, что нависла здесь, среди этого мертвящего нагромождения домов. Там с каждым дыханием в тебя вливается бодрящий запах соленых далей.

Против всяких ожиданий сбылись ее мечты — шальное наследство от старого дядюшки, которого она, возможно, и в глаза не видела. «За отсутствием завещательного распоряжения, вы, как ближайшая известная нам родственница…»

Так мечты стали явью, и неудержимо нахлынули новые видения и мечты: как она туда поедет — сначала чтобы осмотреться… Как распорядится лодкой и условится насчет пая в улове. И кому сдаст в аренду землю, на время, конечно, покуда Густав не вырастет и не возьмет все в свои руки! И как она будет болтать с односельчанами — все эти годы мечтала она услышать родную нижне-немецкую речь! Она так и не освоилась с берлинским жаргоном — даже в устах мужа и детей он остался для нее чужою речью. Отто скоро переучится, а над Густавом будут здорово смеяться в школе, ведь эти маленькие островитяне — озорной народ!

Тысяча мыслей и догадок осаждают ее — о том, что ждет их в новом доме. Она, конечно, в нем бывала, но не сохранила никаких воспоминаний. И все же она силится вспомнить, и как в тумане возникает выложенный щебенкой пол — белый песок, которым он усыпан, так и скрипит под ногами, — возникает большой сложенный из кирпича очаг с открытой трубой, через которую и среди бела дня можно увидеть звезды — необъяснимое чудо ее детства, — но нет, это ей вспоминается родительский дом! Там, в потемневшем деревянном футляре, тикают стенные часы с разрисованным цветами циферблатом — но ведь она унаследовала не родительский дом.

Она смотрит на свои кухонные часы с уродливым фаянсовым циферблатом. И вдруг ее охватывает нетерпение: надо рассказать о наследстве Гейнцу — сейчас же, еще до того, как узнают дети.

Гертруд надевает пальто, запирает квартиру, ключ для детей оставляет у соседки и отправляется в путь. Для такой слабенькой женщины это далекая дорога — далекая и утомительная. Скользко, снег на улицах накатан, домохозяева упорно забывают посыпать тротуары, хоть это им вменено в обязанность, впрочем, в наше время люди забывают и о более серьезных обязанностях. «Ни пуха ни пера!» — посмеиваются берлинцы, когда тот или другой незадачливый прохожий с размаху шлепается на тротуар…

Гертруд боится упасть — она уверена, что по меньшей мере сломает ногу. Она ступает медленно, осторожно. Тоскливо поглядывает на мчащиеся мимо трамваи, но непроверенное сообщение о наследстве не дает еще оснований для легкомысленных трат. Поездка в оба конца — половина ее дневного заработка, нет, и думать нечего!

Так она идет, нахмурив лоб, озабоченная не только трудной дорогой, но и предстоящим посещением банка. Ей крайне неприятно просить, чтобы вызвали Гейнца, — она знает, как этого не любят. Но сегодня особый случай, ей просто необходимо его видеть!

Наконец она входит в вестибюль банка и излагает господину портье свою покорнейшую просьбу — вызвать на минутку вниз господина Хакендаля, господина Гейнца Хакендаля из статистического отдела.

Портье крайне занят — перед ним список имен, он ставит карандашом против каждого галочку. Наконец он позволяет себе на секунду оторваться, оглядывает просительницу и спрашивает:

— А вы кто будете?

— Я его невестка, — объясняет Гертруд Хакендаль. — Господин Хакендаль живет у нас.

Портье погружается в то же занятие — он ставит против каждого имени галочку. Пройдя таким образом всю страницу, он начинает все сызнова, и рядом с каждой галочкой ставит вторую.

Прошло достаточно времени, чтобы просительница уяснила себе, какая важная персона в главном управлении банка портье и какая мелкая сошка сама просительница, и портье удостаивает ее вопросом:

— А по какому делу?

Гертруд уже понимает, что портье над ней куражится. Возможно, у него зуб против Гейнца, а возможно, он не любит горбунов. Не важно — ей нужно видеть Гейнца, и она говорит:

— По срочному семейному делу.

Портье тщательно складывает список и прячет его в ящик конторки, потом снимает пенсне, протирает и снова водружает его на нос, окидывает Гертруд пронизывающим взглядом и, наконец, говорит:

— Господина Хакендаля нет на службе.

После чего снова достает из ящика только что отложенный список.

В первую минуту Гертруд теряется и не знает, что и подумать. Ей представлялось, что Гейнц все свое рабочее время просиживает в этом доме в некоей определенной комнате, погруженный в работу, именуемую статистикой, и вдруг — нет на службе!

— Ах, сделайте милость!.. — молит она портье.

Тот оторвался от списка и смотрит на нее сквозь стекла пенсне.

— Можно, я его тут подожду?

— Сколько угодно, — говорит портье и внимательно следит, как она садится в кресло в вестибюле, устремив глаза на входную дверь, чтобы сразу же увидеть Гейнца, едва он войдет. У портье на очереди три-четыре посетителя, — с одними он отменно вежлив, тогда как с промерзшим до костей коротышкой рассыльным еще более суров, чем с ней…

Вскоре портье освобождается, он снова смотрит на Гертруд и окликает ее:

— Эй, вы там!

Она вздрагивает в испуге, срывается с места и бежит к нему:

— Вы меня звали?

— А можете вы столько ждать? — осведомляется он.

— Разве еще долго? — спрашивает она.

Он как будто напряженно соображает. А потом:

— До послезавтрашнего утра. — И прежде чем она успевает ответить: — Господин Хакендаль уволился в трехдневный отпуск. — И чтобы совсем ее доконать: — Вам это, собственно, должно быть известно, ведь он живет у вас, не так ли?

Она уверена, что портье сочиняет, он хочет спровадить назойливую просительницу, пришедшую по семейной надобности, ведь служащих не положено отвлекать от занятий. А может быть, тут какое-то недоразумение…

Но портье, уже в достаточной мере доказавший просительнице свое могущество и высокое достоинство, вдруг, при виде ее волнения, исполняется человеческих чувств. Он достает список ушедших в отпуск, и Гертруд видит, что Гейнц Хакендаль и в самом деле еще вчера отпросился в отпуск, что он еще сегодня в отпуску и завтра будет в отпуску, а ей-то он об этом ни словом не обмолвился!

Решительно отделывается она от расспросов портье, внезапно воспылавшего интересом, и едет домой. Она страшно торопится, она уверена, что дома ее ждет объяснение! Но дома — никого и ничего!..

Приходят дети, они обедают, рассказывают ей свои нехитрые новости, и хоть она отвечает только односложным «да», «нет», «разве», им сперва и невдомек, что матери не до них. Пока она в раздражении не срывает на них сердце:

— Да замолчите вы наконец! Оставьте меня в покое! Займитесь чем-нибудь!

Больше ей никто не мешает отдаваться своим мыслям. Великая радость, посетившая ее утром, отлетела. Уже когда она давеча отправилась к Гейнцу, к ее радости примешалась капля горечи: она спохватилась, что ей предстоит расстаться с деверем, лишиться единственного друга.

Но ведь она и без того лишилась Гейнца, он больше ей не друг, только она этого не знала! Она думала, что у них друг от друга нет тайн, она, во всяком случае, ничего от него не скрывает. А Гейнц, оказывается, себе на уме, он обманул ее доверие. Не попади она сегодня в банк… Возможно, это не первый случай, да только ей было невдомек!

И Гертруд возвращается к мысли о наследстве, но теперь она кажется ей спасительной. Конечно, они разъедутся с Гейнцем, — что ж, тем лучше, все произойдет естественно, само собой! Она бы уже думать не могла о совместной жизни — раз подозрение проснулось, его не усыпишь!

Нет, с этим покончено…

И Гертруд пытается представить себе жизнь в усадьбе, на острове, с детьми и животными, в дружбе с ветром и водой… Но эта жизнь кажется ей теперь пустой, бессодержательной… Она привыкла к Гейнцу, как к чему-то светлому, надежному… Это у нее в доме он стал таким. Тогда, летом 19-го года, когда он к ней переехал, в нем еще было что-то затравленное, беспокойное, не чувствовалось целеустремленности, устойчивости…

Потом он окреп, у него появилась задача — вместе с нею прокормить детей на самые ничтожные, порой совершенно обесцененные средства. Терпеливый труд день за днем, труд без славы и благодарности, труд во имя труда, а может быть, во имя будущего, которого ни он, ни она, да и никто другой не может предугадать…

Никогда он на ее памяти не терял мужества, не сдавал, не приходил в отчаяние от неудачи…

«Ах, Гейнц!» — думает она.

И внезапно она погружается в печаль, словно в густой, все заволакивающий туман, ту печаль, которую испытываешь вновь и вновь, печаль о том, что человек от нас уходит. Неотвратимо утекает жизнь, и то, что мы еще только что удерживали в руках, — смотришь, уже уплыло.

Неотвратимо!

— Мама плачет! — шепчутся дети, но маленький Отто на сей раз проявляет храбрость, он первый бросается к матери.

Она обнимает детей, прижимает их к себе. Жизнь течет, уходит. «И вы когда-нибудь оставите меня, уйдете из моей жизни — неотвратимо!»

13

Когда Гейнц входит, она не поднимает головы. Он весело насвистывает, его слышно уже с лестницы. Дети бросаются к нему, она же довольна, что нужно разогреть для него обед, по крайней мере, не придется разговаривать… И как раз то время, когда он обычно возвращается из банка, можно сказать, минута в минуту; до чего мучительна порой жизнь — руки опускаются, где уж тут возмущаться! Из одного отвращения стерпишь и самую горькую обиду.

— Мама плакала, Гейнц! — И: — Мама, он принес нам кнутик! — Детская печаль вперемежку с детской радостью, но печаль уже забыта, кнутик ее рассеял, может быть, он и маму обрадует? Старший, Густав, испытующе смотрит на мать…

— Мама плакала, Гейнц, — повторяет он с ударением. И теперь, когда он выполнил свой долг и слезы взрослых препоручил утешению взрослых, он всецело вместе с братом посвящает себя кнутику…

— Что такое? — спрашивает Гейнц. — Ты плакала? Что тут произошло, Тутти?

— Ничего. Ровно ничего. Густав, Оттохен, ступайте на лестницу, — здесь не место размахивать кнутом. Нет, лучше останьтесь… — Ей приходит в голову, что не стоит их усылать. Но тут же она одумывается, ей кажется трусостью прятаться за детей, и она говорит с раздражением: — Ну-ка, марш отсюда! Вы здесь вдребезги все разобьете! И не смейте щелкать!

— Постойте, — останавливает Гейнц уходящих детей. — Ну-ка, отгадайте, кто прислал вам кнутик?

— Этого не отгадать, — заявляет Отто.

— Ладно, пусть скорей уходят, обед простынет.

— Минуточку, Тутти, это и тебя обрадует. Так кто вам его прислал? Ну-ка, хоть попробуйте угадать!

— Если ты из банка…

— Вот то-то, что если! 

— А разве ты не из банка, Гейнц?

— Стоит мне сказать, ты сразу угадаешь.

— Обед остынет, Гейнц…

— А ну-ка, что это за кнутик? Погляди хорошенько, Густав!

— Да, Гейнц…

— Из магазина!

— А вот и нет, Отто! Погляди хорошенько, Густав!

— Знаю! Знаю!

— И я тоже, я тоже!

— Не кричи, Оттохен! Суп…

— Так что же ты знаешь?

— Это дедушка прислал!

— В том-то и дело! Это старейший берлинский извозчик постарался для вас! Специально для вас! Железный Густав…

— А он к нам приедет? Я хочу прокатиться на извозчике!

— Вишь, что выдумал! Ну-ка, пошли вон! Потом возьмешь тряпку и мазь, Густав, и почистишь ручку. У дедушки не хватило времени. Ну, пошли отсюда!

— А ты нам дашь тряпку, мама?

— Даст, даст. Ступайте! Так в чем же дело, Тутти?

— Ни в чем. В самом деле, я тебе правду говорю. А теперь давай ешь.

— Но я же вижу, что-то у тебя скребет на душе. Ты на меня, что ли, сердишься?

— Прежде всего — давай поешь!

— Значит, ты на меня сердишься! За что же?

— Пожалуйста, Гейнц, ешь!

— Не раньше, чем ты скажешь…

— Ничего я не скажу! Ешь! Кому я говорю?

— Но что же, черт побери, могло здесь произойти, Тутти? — спрашивает вконец озадаченный Гейнц. Он уже знаком с женскими капризами, ему достаточно вспомнить своих товарок в банке, да ту же Ирму, и особенно Тинетту. Гейнцу пора бы по опыту знать, что, если на женщину находит стих «ничего-я-не-скажу», она становится упрямее мула и все вопросы и уговоры только пуще ее растравляют. Но он решительно говорит: — Я куска в рот не возьму, пока ты не скажешь, что у вас тут случилось, Тутти!

А она, распалясь:

— Будешь ты наконец есть? А нет, так я уберу со стола!

Он умоляюще:

— Тутти, скажи, что случилось?

— Ладно, значит, я убираю!

Словно моля о помощи, смотрит она на него. Нет, до этого нельзя было доводить ссору. Она чувствует, что делает все не так. Хоть бы он поел. Нельзя же ему ходить голодным! Мог бы избавить ее от необходимости все убрать со стола…

Но он и от этого ее не избавляет. И вообще ни от чего…

— По мне, можешь убрать. Мне и есть уже неохота!

И она убирает скрепя сердце. Как же так, пришел с работы, нет, вот именно, что не с работы, но все равно, пришел голодный — и не поесть! С ума можно сойти! А ведь еще ни слова не сказано о том, что действительно ее гложет. Поссорились — из-за ничего! Что же будет, когда она его уличит во вранье?

На всякий случай Тутти недалеко отставляет обед, чтобы можно было в любую минуту подать его снова. Она надеется, что Гейнц все же поест… Существует правило, что нельзя лечь спать, не поевши, до сна еще добрых четыре часа, авось он одумается! Она готова из ложки его накормить, как непослушного ребенка!

А непослушный ребенок слоняется по кухне, не зная, чем заняться. То одно, то другое возьмет в руки и снова поставит на место. Он смотрит на шкафчик для обуви — нет ли на нем писем, но писем нет, то, единственное, она, как принесла из банка, так и не вынула больше из сумочки. Должно быть, и Гейнц не знает, как ему держаться. Она видит, он готов уступить при первом же ласковом слове. Но она, так же как и он, не способна произнести это первое ласковое слово.

Наконец он уходит из комнаты, где ночует вместе с мальчиками (сама она спит на кухне), и ей слышно, как он плещет водой. Она садится за стол со своей работой, неимоверно несчастная, в сущности, еще более несчастная, чем утром, когда ей открылся его обман… Стоило ей его увидеть, как она поняла, что все обстоит не так, как она думала. Ведь он сказал, что кнутик прислал дед. Значит, он пришел от деда. Достаточно было спросить, почему от деда, а не из банка, — но она так и не спросила. А теперь все зашло слишком далеко.

«Он должен был мне заранее все объяснить, — твердит ей внутренний голос. — Мне, в конце концов, надоедает всегда и все у него выпытывать». Правда, у нее достаточно здравого смысла, чтобы это «всегда», и «все», и «выпытывать» воспринимать как известное преувеличение.

Следующие десять минут Гейнц с быстротой пожарной машины носится взад и вперед. Он все время циркулирует между жилой комнатой и прихожей, причем в прихожей его голос звучит с подчеркнутой беззаботностью — он налаживает чистку мельхиорового набалдашника, — тогда как в комнате и в кухне молчит, как убитый. Ей стоило больших усилий сдержаться, когда он полез за суконкой в ее корзинку с тряпьем и, конечно, как всякий мужчина, схватил единственный незаменимый лоскут, который она берегла для починки прохудившихся штанишек Густава.

И все же она сдержалась. Если он отказывается есть, так пусть уж уничтожит лоскут, который она берегла как зеницу ока. Хотя попробуй найди теперь такой! Что ж, раз уж все у нее идет прахом, значит, чем хуже, тем лучше!

Нет, столько, сколько она терпит, еще никому терпеть не приходилось… Ее молчание становится таким явственным, что его слышишь на расстоянии…

Должно быть, и Гейнц его услышал. Гейнц уже не суетится, как на пожаре, некоторое время он еще шепчется с детьми — этакий въедливый слащавый шепот, мол, «не огорчайте, дети, мамочку, она, бедняжка, сегодня плохо себя чувствует», — а потом шепчутся уже одни дети.

Но Тутти не слишком доверяет этому внезапному миру. И действительно, когда она спустя четверть часа оглядывается в поисках этого молодого человека, она видит, что Гейнц ушел — да не просто в уборную лестницей ниже, нет, ушел совсем, прихватив пальто и шляпу.

Дети по-прежнему играют кнутом. Он уже превратился у них в извозчичью пролетку, один держит за конец кнутовища, другой — за конец плети. Неустанно препираются они о том, кто будет лошадью, а кто кучером. Как их мама и Гейнц, они из лучших друзей готовы стать злейшими врагами.

Гертруд так это и воспринимает. Мало того что Гейнц умолчал о своем отпуске, мало того что не пожелал обедать, он еще, никому не сказавшись, куда-то сбежал — в такое время, когда его обычно из дому палкой не выгонишь. Это уже предел! Сама она больше в жизни с ним не заговорит, а если он к ней обратится, отчитает его как следует, она скажет ему все, что о нем думает!

В ближайшие три четверти часа она вшивает все, что думает о Гейнце, в платье Эльфриды Фишер; эти швы будут держать вечно, но зато каждый укол ее иглы будет тысячей иголок впиваться в телеса фрейлейн Эльфриды Фишер.

Затем она усаживает ребят за ужин, который протекает в непривычном молчании, и старший укладывает младшего. Она еще слышит, как дети тараторят в спальне, и, конечно, о дедушке — это их излюбленная тема. Дедушка, который соизволил прислать им кнутик и считает, что теперь все в порядке… Дедушка, чье неслыханное упрямство унаследовал Гейнц. О боже, придется еще внимательнее следить за детьми, чтобы искоренить это проклятое упрямство. Но и заносчивость тоже не лучше! И эта привычка вечно спорить! С каким фасоном он все время повторял: «Не стану есть суп!», словно Касперль из детской сказки! Нет, этого нельзя выдержать! Это просто невыносимо!

Старший возвращается в кухню, как всегда, почитать часок перед сном. Но Тутти чудятся на лестнице шаги Гейнца, и ей хочется встретить его без свидетелей. Она отсылает Густава обратно в спальню, он, конечно, забыл остричь малышу ногти.

Густав упрямо утверждает, что еженедельная стрижка ногтей приходится не на сегодня, а на завтра. Но это упрямство и вечная манера спорить сразу же выводят ее из себя.

— Сию же минуту ступай и остриги малышу ногти! Твое дело слушаться, а не возражать! Спорить — гадкая привычка!

Но то были совсем не шаги Гейнца, и, значит, грозовая туча материнского гнева напрасно пролилась на Густава. Тутти готова надавать себе пощечин, но утешается мыслью, что мальчику это полезно: надо слушаться старших даже тогда, когда смысл приказания тебе не ясен.

Однако сомнение в собственной правоте все же берет верх. И Тутти снисходит до того, что делает небольшой шажок навстречу Гейнцу. Она достает из сумочки извещение о наследстве и кладет на самом виду на шкафчик для обуви. Это перекидывает между ними мостик. Если Гейнц из чистейшего упорства не заметит ее маневра, она от него совсем откажется — на веки вечные!

Незадолго до семи вернулся Гейнц, свежий и румяный с мороза и, видимо, исполненный самых мирных намерений. Он с увлечением беседует с племянником — сначала о кнутике, а затем об оккупации Рура, которую даже английские юристы короны объявили незаконной. И это признание слегка укрепило марку…

А потом через стол:

— Я еще поспешил закупить, что можно. У нас в банке считают, что французы все равно не пойдут на уступки. И, значит, марка опять начнет падать. Лишних два центнера угольных брикетов в подвале никогда не помешают.

— Спасибо, — говорит она. — Мы обошлись бы и теми брикетами.

И опять она готова надавать себе пощечин, так как, во-первых, неправда, что они бы обошлись, а во-вторых, состояние войны от этого ответа может только обостриться. В подобную гололедицу притащить из угольного склада два центнера брикетов — заслуга немалая!

В ответ на такую благодарность Гейнц только удивленно пожимает плечами, он берет себе книгу из спальни (где совершенно напрасно еще долго шепчется с Оттохеном, которому давно пора спать), а потом садится за стол и погружается в чтение.

До половины восьмого стоит полная тишина. В половине восьмого Густав захлопнул книгу и отправился спать. Две минуты спустя Гертруд встала с места, подошла к шкафчику для обуви и на глазах у Гейнца, продолжавшего, впрочем, усердно читать, вызывающе пошуршала извещением Бергенского суда, так как Гейнц по-прежнему не поднимал головы. Оставив письмо на самом виду, она исчезла за дверью — проследить, чтобы Густав умылся как следует.

Ее первый взгляд, когда она десять минут спустя вернулась в кухню, был обращен на деверя, а второй — на письмо. Но деверь по-прежнему читал, уткнувшись в книгу, а письмо по-прежнему лежало незамеченным.

Чувствуя себя уничтоженной, села она за шитье. До того как ложиться спать, еще целых два часа, но после стольких напрасных авансов она убеждена, что ей уже не удастся ни слова из себя выдавить. Видимо, так и придется лечь, поссорившись. Поссорившись — но из-за чего же? Да из-за ничего! Как есть из-за ничего! Она убеждена, что все ее подозрения — совершеннейшая чепуха. А он еще два центнера брикетов притащил в подвал! И о кокосовом масле подумал! Ну что за несчастье!

Четверть часа и еще четверть проходят в нерушимом молчании. Оно тут же, совсем рядом, это углубленное в книгу лицо — время от времени шелестит страница. Он даже не притворяется, что читает, он и в самом деле читает! Примерно каждые полчаса встает и выходит на лестницу, чтобы ей не спать в табачной духоте. Очень внимательно с его стороны, но сегодня это не столько внимание, сколько привычка. Она почти уверена: приди ему это в голову, он бы именно сегодня назло ей курил в кухне!

Но вот уже пошел десятый час и ею все больше овладевает тревога. Осталось каких-нибудь двадцать пять минут! Она еще никогда не ложилась спать с такой тяжестью на душе! Ей просто необходимо с ним объясниться. Но он заупрямился, чисто осел!

В девять двадцать Гейнц, как всегда, выходит на лестницу выкурить последнюю сигарету. Пока его нет, Тутти героически пересиливает себя: она снова идет на уступки! Взяв письмо со шкафчика для обуви, она кладет его на самую середину стола. Спустя две минуты придвигает письмо поближе к его книге, еще через минуту и того ближе, и, задержись Гейнц самую малость, она в своем самоотречении дошла бы, пожалуй, до того, что положила бы ему письмо на раскрытую книгу!

Но он уже вошел.

— Значит, спокойной ночи, Тутти, — говорит он, обращаясь куда-то в пространство, и берет со стола свою книгу. Но тут он увидел письмо и крайне удивился. (В самом деле удивился, значит, он его действительно не замечал! Невероятно, но факт!) Он прочитал адрес получателя и отправителя, снова повторил: «Спокойной ночи!» — и направился к двери в спальню.

— Гейнц! — окликнула она его голосом утопающей.

— Что скажешь?.. — спросил он угрюмо.

— Письмо! — И она указала на него пальцем.

— Вижу! Ну и что же?

— Прочти его, пожалуйста, прошу тебя, Гейнц!

Он взглянул на нее, увидел перед собой эту потерянную жалкую фигурку, убитую горем и чуть ли не плачущую, — этот комочек несчастья, — и вдруг как начнет хохотать, хохотать во все горло и от полноты души…

— Тутти, Тутти! — вскричал он смеясь. — Что это на тебя сегодня нашло? Ты у меня куксишься, и дуешься, и злишься, и отказываешься меня покормить, и не говоришь мне ни слова — уж не захворала ли ты у меня?

И когда она увидела перед собой этого смеющегося юношу, такого плечистого, веселого и молодого, ее словно осенило, в единое мгновение она поняла, почему ее нынче утром так взволновал его «обман», почему она так дулась и сердилась, — поняла, почувствовала, что это — любовь, что она его любит, что младший брат поистине вытеснил в ее сердце старшего, что ничего от ее Отто в ней не осталось.

И в ту же минуту, как поняла, что любит, она поняла, что никогда, ничем не должна выдать свою любовь. Она видела себя, словно в зеркале, свою птичью головку, которая становилась — с годами все более острой и похожей на птичью, свой горб… Вспомнила, что он на десять лет моложе…

И когда все это обрушилось на нее волной счастья и печали, захлестнув ее всю до последнего уголка, она снова стала прежней невесткой Тутти, так хорошо ему знакомой Тутти. Она снова крепко стиснула губы, а потом сказала:

— Правильно ты надо мной смеешься, Гейнц. Сегодня я совсем потеряла голову. Должно быть, от волнения — сперва это наследство, а потом я неожиданно узнаю, что ты не в банке, а почему-то уволился в отпуск. Что тебе вдруг приспичило проситься в отпуск?

И пока она это говорила, она чувствовала, как та волна в ней все больше и больше спадает, и вот уже все улеглось, словно и не бывало. Было такое мгновенье, когда еще раз, перед тем как пойти на спад, ее снова вознесло словно на высокую гору, и она увидела все сокровища любви, и счастья, и печали, и на одну быстролетную секунду восчувствовала их. Но этим она как бы шагнула за середину жизни и снова вернулась в свою тесную каждодневную жизнь долга и самоотречения… И это даже не показалось ей тяжким…

Еще не один час сидели они и рассказывали друг другу об Ирме, и о дедушке, обращенном на добрых двадцать пять процентов, и о белом доме на острове Хиддензее, и о злосчастной Эве, которой Гейнц собирался помочь — для того-то и понадобился ему отпуск, — но которая не нуждается в помощи. И о своей неудавшейся попытке скрыть от Тутти судьбу Эвы, чтобы не причинять ей лишних огорчений.

— Ты ведь не из крепких, Тутти, мне иногда страшно делается, когда я слышу, как ты ночами кашляешь.

— Я всю жизнь кашляю, Гейнц! У нас дома говорят: «И скрипит дерево, да стоит».

— Да, у вас дома! — подхватил он. — А кто станет теперь стелить мне постель? Ах, Тутти, нелегко мне будет опять перебираться в меблирашки, да еще без наших озорников.

— Ну, — говорит она и даже находит в себе мужество засмеяться, — не думаю, чтобы Ирма захотела поселиться в меблирашках, а свои озорники все лучше, чем наши.

И тогда она увидела, что он покраснел, — так покраснел, как молодому человеку в 1923 году не пристало бы краснеть от подобного замечания — и чуть ли не обрадовалась его словам:

— Не говори глупостей, Тутти! Причем тут Ирма?! Вспомни: закрыто по случаю семейного траура!

— Неправда! Торжества, а не траура!

— Ну, знаешь, такое торжество поминками пахнет…

14

В течение тех двух недель, что понадобились Эриху Хакендалю для ликвидации его берлинских дел, он не раз задумывался, не позвонить ли «отечески расположенному другу». Чем больше проходило времени, тем все больше в туман и пьяный чад отодвигалась ночь всенародного траура по случаю захвата Рура. Кто же принимает всерьез какие-то недоразумения, случившиеся по пьяной лавочке! Сам он тогда был пьян, адвокат был пьян, все были в лоск пьяны, а поскольку пьянство, как известно, отшибает память, то можно не слишком вникать в происшедшее. У него, во всяком случае, о том вечере остались самые туманные воспоминания.

Не раз брал он трубку, но едва телефонная станция отвечала, тут же ее вешал или называл другой номер… Несмотря на отшибленную память, отеческое попечение дало трещину, дружба пошатнулась…

Тем ревностнее занялся он переводом всего своего имущества в деньги, разумеется, в надежной валюте. С виллой ему повезло, он продал ее со всеми причиндалами валютчику-иностранцу, который намеревался закупить пол-Берлина на состояние, составленное игрой на лондонской бирже. Тем более повезло, что обе стороны согласились по возможности оставить на бобах государство, точнее сказать, налоговое управление, — уделив ему разве что жалкие крохи. Итак, они провернули небольшой гешефт — Эрих получил перевод в датских кронах на некий амстердамский банк, иностранец же для видимости заплатил несколько миллионов бумажных марок по купчей, помеченной давно прошедшим числом.

Так же повезло Эриху с продажей конторы и с реализацией причитающихся ему сумм, да и машину он сбагрил выгодно и накануне отъезда мог с удовлетворением сказать себе: «Все, чем я владею, находится за границей…»

Довольный, расхаживал он по своему номеру в отеле, поздравляя себя с тем, что остатки никчемных бумажных марок он еще ухитрился превратить в шубу, золотые часы и брильянтовый перстень, и в то, же время тревожась, как бы господа таможенные чиновники не стали чинить ему трудностей из-за его с иголочки новенькой экипировки.

Но зря, что ли, у человека есть связи? Эрих схватил телефонную трубку, назвал засекреченный номер депутата, и уже спустя полминуты в ушах его раздался знакомый, вкрадчивый, чуть насмешливый голос…

— Как поживаешь, Эрих? Я уже собирался тебе звонить. Да, верно, мы тогда хватили через край… Черт знает, что эти прохвосты подмешивают в свое пойло… Вот именно, у меня тоже несколько дней было что-то вроде отравления… Совершенно верно, и у меня отшибло память… Мой врач предполагает, что это действие метилового спирта… И при этом за бутылку шампанского дерут ни много, ни мало — десять долларов, сумасшествие какое-то!.. Да что ты, неужели? Нет, ты прямо чудеса рассказываешь — в самом деле? И действительно, в Брюссель?.. А собственно, почему Брюссель? У тебя что-то связано с этим городом?.. Ах, вот как, с войны, ну да, конечно, понимаю, понимаю… Погоди-ка, Эрих, не найдется ли у тебя полчасика времени? У меня, возможно, будет к тебе предложение… Отлично! У тебя в отеле? Ну, конечно, устраивает! Итак, через полчаса в баре твоего отеля… До свиданья, старик! Хорошо, что догадался мне позвонить…

Улыбаясь, повесил Эрих трубку…

Итак, все в порядке.

«Экая старая лиса, у него отшибло память, в шампанское ему, — видите ли, подмешали метилового спирту, — ну да, ладно, главное, чтоб пришел! Вы бы не были собой, господин доктор, если бы отказались заработать малую толику фунтов, долларов или норвежских крон!»

А затем имела место знаменательная беседа в небольшом уютном баре отеля. Никогда еще адвокат не выказывал столько отеческого расположения, а Эрих — столько сыновней преданности. Так они сидели друг против друга — преуспевающий, предприимчивый молодой коммерсант, собирающийся попытать счастья в широком мире, и многоопытный депутат, отечески готовый помочь своему питомцу делом и советом.

Что до совета, то депутат был решительно против Брюсселя. В биржевой игре Брюссель — заштатный город. Великие дела творятся в Амстердаме, там вокруг марки разыгрываются грандиозные битвы.

— А ведь марка — и тут ты, конечно, со мной согласишься — будет твоим основным полем деятельности. Что до марки, я мог бы с помощью какого-нибудь простенького шифра, о котором мы еще договоримся, посылать тебе регулярные указания.

Кельнер поставил перед ними коктейли. Адвокат сказал, слегка возвысив голос:

— Твоей задачей, милый Эрих, как раз и будет поддержать марку!

Оба собеседника обменялись тонкой улыбкой и задумчиво помешали ложечками в стаканах.

— Ты можешь, конечно, побывать и в Брюсселе, — продолжал адвокат. — Но обосноваться тебе лучше в Амстердаме. В Брюсселе, кстати, все еще ненавидят немцев. Тогда как в Амстердаме я мог бы направить тебя к моему другу банкиру Рэсту с теплым рекомендательным письмом…

В потреблении спиртного они на сей раз держались самых строгих рамок, но депутат все же передал своему молодому другу, уезжавшему в Амстердам, пакетик, — его, депутата, пай.

— В размере этой суммы я готов участвовать в твоих операциях; распоряжайся ею по своему усмотрению, следуя моим указаниям…

Пай был солидный, но адвокат держался все с той же вкрадчивой скромностью.

— Итак, возьми меня в долю, если не возражаешь… Нет, нет, пустяки, достаточно простой расписки, я ее, кстати, приготовил… Назовем это ссудой, так всего проще… Что касается нашего участия в деле и прибылях, достаточно устного соглашения. Я всецело полагаюсь на тебя… Как ты провезешь это через границу?.. Погоди, погоди… — Он погрузился в размышления. — Отложи свою поездку на денек, мне думается, это можно будет устроить, — поедешь особоуполномоченным курьером от министерства иностранных дел — ну, понимаешь, дипломатическая почта.

И они снова обменялись улыбками.

— Я предпочел бы отослать вам расписку уже после того, как провезу деньги через границу, — заметил Эрих скромно, но твердо.

— Как хочешь, милый Эрих, как найдешь нужным. Ты не должен подвергаться риску. Я всецело полагаюсь на тебя. В конце концов, тебе ведь потребуется моя информация насчет марки. Мы зависим друг от друга, не правда ли?

Теперь они говорили вполне серьезно, каждый думал о своем. В конце концов оба кивнули — серьезно.

Депутат стал пространно рассказывать о перспективах сопротивления в Руре и о правительстве Куно. Лично он не одобрял это правительство.

— Оно падет — что значит какое-то правительство по сравнению с сильнейшей партией в стране — социал-демократической партией? Оно должно пасть!

— А как же сопротивление в Руре?..

— Раз уж мы проиграли войну, нечего ударяться в амбицию. Французы чего только не потребовали, и мы на все согласились, так стоит ли из-за Рура копья ломать! Сопротивление в Руре тоже долго не продержится! Но что особенно будет падать, так это марка. Как сегодня стоит доллар? На сорока двух тысячах! Ну так он еще будет стоять на сорока двух миллионах, на сорока двух миллиардах — марку будут валить до тех пор, пока совсем не завалят! И, стало быть, все дело в том, чтобы знать, когда она дойдет до низшей точки и «окрепнет». Я тебе протелеграфирую, Эрих, вот увидишь!..

Дня через три Эрих на правах особоуполномоченного дипломатического курьера выехал в Брюссель. Его забавляло, что германский рейх взял на себя расходы по его поездке, задуманной как контрманевр против укрепления марки.

Стоял серый, хмурый февральский день, когда Эрих прибыл в Амстердам. Город ему не понравился — мрачный, тесный, перенаселенный, грохочущий. Каналы лежали мертвые, распространяя вонь и туман. Не понравилась ему и контора банкира Рэста — три тесные, темные, грязные комнатушки на третьем этаже тесного, грязного, темного дома. Раза три-четыре он приходил напрасно, пока господин Рэст не соизволил его принять.

Господин Рэст был бледный долговязый вертлявый человечек, носивший очки в золотой оправе. Он не предложил посетителю сесть, да и сам не садился, а все время бегал из угла в угол, то и дело утирая лицо большим пестрым платком…

— Кого он мне посылает? — бормотал господин Рэст. — Каких-то жалких нищих! У меня в конторе нет ни одного вакантного места. В Германии остались одни нищие! Господи, а слышали вы — бельгийский франк окреп! Я вам говорю — железно! А я-то влип на целый миллион, играя на понижение!

И господин Рэст уставился на посетителя оловянным взглядом, словно его не видя. Все так же энергично прибегая к услугам Носового платка, он стал распространяться о коварстве бельгийского правительства, оно, мол, официально предусматривает падение своего франка, а само потихоньку его поддерживает!

— Это же отпетые жулики! Холера бы их взяла! А я-то влип на целый миллион, играя на понижение!

Наконец господин Рэст вспомнил о посетителе и о письме.

— Так чего же вам от меня нужно? — спросил он подозрительно. — Всем от меня чего-то нужно! А мне кто даст?

Он прочел письмо и несколько смягчился.

— Та-ак! Стало быть, на бирже думаете играть? Интересуетесь валютой? Ну что ж, правильно, что ко мне обратились, я о вас позабочусь как о родном сыне, как о самом себе. Но марка, марка, далась вам эта марка! Обожжетесь вы на ней, кто его знает, что станется с маркой! Это все Пуанкаре — его работа! И зачем это ему, спрашивается? Что это ему дает? Ни черта это ему не дает! Добро бы это ему что-нибудь давало, а то просто так! Разве нет? С какими же деньгами вы думаете приступить?

Эрих Хакендаль пробормотал что-то насчет пяти-десяти тысяч долларов, хотя он еще окончательно не решился, надо послушать, что говорят люди… Господин Рэст ему не понравился, не понравились его обкусанные ногти, его жалобы и проклятия, и этот его шелковый платок…

— Что ж, молодой человек, ступайте! Поговорите с людьми! Спросите их о банкире Рэсте! Увидите, что вам скажут! Что вам скажут?.. Господи, ну и влип же я! Влип с Брюсселем на целый миллион! — Но тут он опомнился и протянул посетителю хилую потную руку. — Люди скажут вам, и вы ко мне вернетесь! Господи, ну что за желторотый птенец, воображает, что деньги он может оставить у себя и при этом ворочать большими делами. Но он увидит!..

И Эрих Хакендаль увидел, он увидел город в какой-то жуткой свистопляске. То есть города он, собственно, так и не увидел. Было у него намерение пойти в музей Рийка посмотреть полотна Рембрандта. Материковый житель, он хотел побывать в порту, поглядеть на океанские пароходы, но ничего этого так и не увидел. Он посиживал в холлах шикарных отелей, в барах и кафе, посещаемых биржевиками. Заходил в конторы биржевых маклеров, посиживал вместе с другими клиентами за их столами и с лихорадочной жадностью глядел на световые табло, на которых вспыхивали цифры и сообщения — гасли и снова вспыхивали…

Где бы он ни находился, он слышал лишь такие слова, как «твердая валюта, игра на понижение, арбитраж, гульдены, франки, доллары, фунты» — ничего другого он уже не слышал. Возможно, что народ в Голландии вел совсем иную жизнь. Порой, возвращаясь в четыре часа утра к себе в отель, Эрих видел рыбаков, бредущих в порт, видел их загорелые, словно дубленые лица и необычайно светлые глаза. У него невольно мелькала мысль, что эти люди спешат на работу, что они заняты настоящим физическим трудом и подвергают себя опасности ради какого-то несчастного гульдена, меж тем как рядом, в стенах биржи идет игра, на которой можно нажить (и потерять) десятки тысяч, сотни тысяч, миллионы гульденов.

Но эти впечатления ускользали, не удерживались в его сознании. К нему это отношения не имело. Его возмутило, что банкир Рэст принял его, словно попрошайку, словно жалкого неудачника, но он очень скоро убедился, что в этой свистопляске миллионов он и в самом деле ничтожная соринка. Банкир Рэст в своих трех дрянных, заплеванных комнатушках участвовал в биржевой игре со сделками на пятьдесят миллионов гульденов.

Встречались ему и другие субъекты, с которыми он раньше не сел бы за один столик по причине их растерзанного вида, но которые вели дела и покрупнее, чем Рэст. Эрих теперь охотно садился с ними рядом, придвигался поближе и благоговейно прислушивался, когда они, помешивая ложечкой в чашке кофе, говорили друг другу:

— У меня предчувствие — недаром этой ночью мне привиделась кошка — белая, с черным пятном. Ох, чую, завтра с долларом будет на бирже слабо.

Потом он видел, как эти субъекты садились в свои роскошные английские или итальянские машины, и эти машины со скоростью ста километров в час мчали их в Швейнинген или Спаа…

Жгучая зависть охватывала его. В Берлине он со своим чуть ли не полумиллионным состоянием казался себе богатым человеком, тогда как здесь чувствовал себя бедняком. Он встречал людей и говорил с людьми, которые за полчаса теряли деньги, в двадцать раз превышающие его состояние, и только посмеивались. «До сумы нищего мне еще далеко, а уж эти капиталы я еще как-нибудь верну», — говорили они, посмеиваясь. И так оно и было на самом деле.

Эрих Хакендаль завидовал этим людям и презирал их. Он завидовал их верному нюху, несокрушимым нервам, бесшабашному, безоглядному мужеству, с каким они чуть ли не ежечасно ставили на карту свое имущество, завидовал притупленности их чувств… И глубоко презирал за неспособность что-то предпринять с нажитыми деньгами — своевременно, пока они еще «и вправду богаты», выключиться, бежать от треволнений биржи, зажить подлинной стоящей жизнью, как она ему представлялась.

Смутно брезжило в нем сознание, что это люди совсем иного склада, что они и дела-то делают не из желания разбогатеть, а единственно, — чтобы делать дела. В сущности, это были игроки, напрочь лишенные сдерживающих центров, беспардонные лихие игроки, им лишь бы играть! Эрих же хотел разбогатеть, чтобы жить богато: покупать шикарные вещи, шикарных женщин, останавливаться в шикарных отелях. Всю свою юность он дышал воздухом конюшни — от этого воспоминания его бросало в дрожь. Не знать бедности, думал он, никогда больше не нуждаться в деньгах!

Осторожно начал он поигрывать на бирже. Депонировал в качестве обеспечения кое-какие суммы у двух-трех маклеров и поручал им покупать и продавать. Играл он осмотрительно, ни на минуту не забывая, как зыбка почва, по которой он ступает. Банкир Рэст (Эрих и его почтил своим доверием) уже из пятиминутного знакомства вынес о нем верное суждение: таким молодчикам хотелось бы и вовсе не расставаться с деньгами — участвовать в игре, не делая ставок.

— Он еще хлебнет горя, этот маменькин сынок, — посмеивался Рэст и давал своему клиенту разумные, осмотрительные советы, понимая, что, прежде чем затянуть петлю, надо заманить птичку в силки.

Всю весну марка держалась с прискорбной твердостью, более того, она даже поднялась на пятьдесят процентов. Эрих, считавший себя осведомленнее других в спекуляции маркой, воздерживался от игры. Весь март и апрель из Берлина приходили телеграммы: «Состояние Доры без изменения. Отец». Правительство Куно упорно поддерживало марку; все играющие на понижение терпели крушенье за крушеньем или прочно сидели на мели.

Снедаемый нетерпеньем, Эрих несколько раз отваживался спекулировать на франке. Но с франком трудно было что-либо сообразить. Эрих заработал было несколько тысяч франков, но вовремя не вышел из игры — и потерял пятнадцать тысяч… В середине мая он был дальше от цели, нежели в начале февраля. В общем и целом он остался в убытке, да и жизнь в Амстердаме была чертовски дорога.

К тому времени Эрих уже усвоил привычки и образ жизни завзятого биржевика. У себя в номере бывал часа два утром, да столько же до обеда. Все остальное время мотался по банкам и конторам маклеров, слушал их болтовню на биржевом жаргоне и с нетерпеливой жадностью (даже не будучи заинтересованным участником) ждал сведений из Нью-Йорка об исходном стоянии курса, а ночи проводил в кафе и барах. Вопреки первоначальным своим намерениям, он отказался от мысли завести постоянную подругу и довольствовался усладами, случайно подобранными в каком-нибудь кабачке. Ему было двадцать шесть лет, и он стал замечать, что потерял интерес к женщинам они отступили для него на второй план; куда больше занимали его изысканные яства и вина (да и то с известными ограничениями). Он располнел, обрюзг, сильно сдал физически.

Но душевного спокойствия не было, — напротив, одна мысль держала его во власти: деньги! Он хотел вернуть свое состояние, но хотел и умножить его по меньшей мере раз в двадцать! Об этом думал он неотступно, эта мысль грызла его, когда он часами просиживал перед остывшей чашкой кофе с потухшей сигарой в зубах, согретый теплом пищеварения.

Он строил тысячу планов, но, и остановившись на чем-нибудь, в последнюю минуту отступал, не желая рисковать. Он содрогался при мысли о бедности, он уже вкусил того, что считал бедностью, в доме своих родителей — нет, это не должно с ним повториться! Во что бы то ни стало сохранить свои деньги! Последним его прибежищем был все тот же берлинский друг — а может, уже и не друг, — хоть тот и доверил ему изрядную сумму: ведь это могло быть и ловушкой.

В первых числах мая Эрих как-то вернулся к себе в отель в пятом часу утра и ему сообщили, что его с вечера ждет приезжий — судя по выражению лица ночного портье, невысокого полета птица. И в самом деле, посетитель, которого Эриху пришлось растолкать — так крепко он уснул, сидя в кресле, — ничего собой как будто не представлял: детина весьма непрезентабельного вида и порядком истощенный, как все эти молодые парни, приезжающие теперь из Германии и грозящие заполонить Амстердам.

Детина заявил, что прибыл к Эриху от его берлинского друга с поручением, передать которое может только с глазу на глаз. Эрих Хакендаль поднялся с приезжим в свой номер, и там детина без лишних слов сбросил пиджак и, достав зашитую в подкладку сложенную вчетверо записку, передал ее Эриху…

Эрих не без колебаний взял записку, развернул ее и прочитал напечатанные на машинке строки, извещавшие, что дня через три-четыре кампания по поддержанию марки будет прекращена и что Эриху следует все свои капиталы вложить в игру на понижение. «Начнется то, о чем я тебя предупреждал».

Эрих дал посыльному десять гульденов и обещал еще сотню, если записка принесет ему счастье. Пусть наведается на той неделе…

В эту ночь Эрих не сомкнул глаз. Снова и снова прикидывал он, что лучше предпринять. А вдруг это и есть та минута, когда друг решил с ним расквитаться? На бирже ничто не предвещало внезапного падения марки. Правда, за последний месяц она медленно, но неуклонно падала, но все еще стояла выше, чем в январе. Если он все свои деньги вложит в игру на понижение, а марка не пошатнется, значит, друг его погубил! Эриха от этой мысли била дрожь.

Наконец он нашел выход, и выход, вполне его достойный: сам он решил повременить, а деньги, доверенные другом, вложить в игру на понижение марки. Рэст всячески его отговаривал.

— Немцы в Руре но сдаются. Они стоят железно. Значит, и марка стоит железно! — убеждал банкир. Но и Эрих стоял железно — он так-таки рискнул деньгами друга.

Две недели спустя он проклинал себя. Кампания по стабилизации марки полностью провалилась. Он заработал деньгами друга пятьдесят тысяч, а мог заработать полмиллиона! Друг и в самом деле оказался другом, а он, идиот несчастный, ему не верил! То подчеркнутое уважение, с каким теперь встречал его банкир Рэст, было для него лишь слабым утешением. «Неужели он больше знал, этот сопляк, чем вся амстердамская биржа! Ну что ему стоило мне подмигнуть, я бы его поддержал, и мы бы с ним теперь во где были — рукой не достать!»

И господин Рэст утер взмокшее лицо шелковым платком.

С этого дня дела Эриха быстро пошли в гору. Телеграммы из Берлина сообщали, что здоровье Доры все ухудшается. И Эрих полностью им доверял, он полностью доверял своему другу и, напротив, не доверял своей нерешительности. Оставалось только прикинуть, насколько резко будет падать марка, — на этот счет приходили сообщения из Берлина, больше по телеграфу, но и через посыльных…

В конце июня Эрих мог считать себя миллионером, — но что такое миллион, это совершеннейший пустяк, Рэст вложил в игру уже пятнадцать миллионов! В августе, когда правительство Куно пало и на смену ему пришел кабинет Штреземана, когда в отношениях с Францией снова зазвучали дружественные ноты и доллар с одного миллиона марок шагнул на десять миллионов, — Эрих владел уже пятнадцатью миллионами золотых марок!

Ну и нервов же ему это стоило! Он уже не засыпал без снотворного, он уже не ходил пешком и неохотно вступал в разговоры. Он просиживал за едой по два часа и в совершенстве овладел биржевым жаргоном. Маклеры почтительно приветствовали его, банкиры по-приятельски справлялись о его мнении насчет Осло… Волосы у него заметно поредели…

Но все это было лишь прологом, и только теперь началась свистопляска. В сентябре было прекращено пассивное сопротивление в Руре, и доллар за три недели с двадцати миллионов подскочил до ста шестидесяти миллионов марок! Эрих уже не знал размеров своего состояния, большая часть его денег была в обращении, а курс все время менялся, бесконечные колонки цифр утомляли его, и он махнул рукой на все расчеты…

— Пора кончать, — говорил он себе. — Вот только еще…

Эрих Хакендаль был последовательный baissier; он и составил себе состояние тем, что верил в падение марки, в крах немецкой валюты, в крах Германии. «Ноги моей больше не будет в Германии», — говаривал он. И все поддакивали ему, считая, что он прав.

И все же он знал, что когда-нибудь марка окрепнет, — рано или поздно ее стабилизуют. Уже сейчас поговаривали то о золотой, то о зерновой валюте. И хотя марка продолжала падать весь октябрь, перейдя уже в зону миллиардов, кое-где раздавались неуверенные голоса: «Когда же она остановится? Удастся ли вовремя смотать удочки?»

Эрих думал об этом сотни раз. Он был заранее извещен о прекращении кампании по стабилизации марки, но в тот раз не нашел в себе должного мужества. Теперь же в правительство опять входит партия друга, друг, конечно, вовремя его предупредит — на сей раз он решил идти ва-банк. Но какой там ва-банк! Никакого ва-банк и не требовалось! Друг оставался другом, любое его указание было надежнее золота. Эрих собирался один только раз сыграть на повышение марки с тем, чтобы потом окончательно выйти из игры. Он даже намеревался честно расплатиться с берлинским другом, пусть порадуется!

В последнюю треть октября неуверенность в отношении марки усилилась. В Берлине был основан Рентовый банк — удастся ли стабилизовать марку? Эрих решил направить к другу посыльного. Он разыскал кельнера, стосковавшегося по Германии (бывают же такие сумасшедшие!), и, оплатив проезд, послал его в Берлин с запиской.

Первого ноября посыльный вернулся с сообщением, что марка будет стабилизована при паритете 420 миллиардов марок за доллар. Сейчас доллар стоял на 130 миллиардах. Эрих медлил день, другой… На третий день доллар котировался уже в 420 миллиардов, и тут Эрих решился. Проклиная свою трусость, он все свои капиталы вложил в сделку на 420 миллиардов. Последовательный baissier, он впервые решился играть на повышение.

— Боже вас упаси! — кричал на него Рэст. — Вы себя без ножа зарежете! Завтра же услышу, как вы кричите караул!

Рэст ошибся, четвертое ноября пришло и ушло, а марка стояла крепко. Эрих торжествовал, хотя коленки у него дрожали. А пятого и на Рэста нашло сомнение:

— Может, он что и знает, этот сопливый гой? Ведь мне его рекомендовали из Берлина. Рискну, пожалуй! Время еще не ушло!.. Нет, нет, нет, ни за что! Не верю я этим немцам…

И он в изнеможении утерся платком…

Шестого ноября марка по-прежнему стояла железно на 420 миллиардах, по-видимому, она держалась прочно. Эрих прикинул свою прибыль, свой капитал. Если даже отложить полмиллиона золотых марок на долю берлинского советчика, у него все еще останутся 23 миллиона.

— Я своего добился! — торжествовал Эрих и с легким сердцем уснул.

Но уже спустя несколько часов его разбудил телефонный звонок.

— Что вы там делаете? Какого черта вы спите? — кричал Рэст на другом конце провода. — Марка опять летит вверх тормашками. Доллар стоит уже на пятисот десяти, а этот несчастный спит! Вам теперь каюк!

Очень медленно повесил Эрих трубку. Он не поднялся, а продолжал лежать в кровати с чувством слабости во всем теле. «Я побит, — говорил он себе. — Он меня угробил…»

И все же ему не верилось. Все эти месяцы он жил в каком-то беспросветном аду. И для чего же? Чтобы все потерять? Нет, это невозможно! Он позвонил своему маклеру. Доллар стоял уже на 590…

— Приходите — увидите!.. Марку изничтожают. Ничего себе валюта ваша марка, холера ее возьми!

Но он не двинулся с места, не побежал спасать то, что еще можно было спасти. Он лежал в постели, дрожа всем своим белым, жирным телом, его одолевал животный страх… Такой же страх, как тогда в окопе… Мелькнула мысль: если бы я пошел с ним в кафе, сколько б я сейчас стоил?..

Но эти мысли сменились другими, он вспомнил, как еще вчера, двенадцать часов назад, он считал, что выиграл эту битву — двадцать три миллиона марок! Он вспомнил, сколько ему пришлось унижаться, плутовать и наступать себе на горло, пока он не сколотил первые двадцать тысяч марок. «В другой раз мне это уже не удастся, — думал он с отчаянием. — Но что же тогда со мной будет?..»

Такому человеку, как он, человеку, который был тем, чем он был, представлялось немыслимым вернуться к прежнему ничтожеству, впасть в нужду, в прозябание мелкого служащего. Что же дальше?..

Дважды заказывал он разговор с Берлином и отменял его.

Банкир Рэст заклинал Эриха приехать — спасти то, что еще можно спасти. И действительно, не все еще было потеряно, доллар котировался в 630 миллиардов марок, какую-то часть денег еще можно было вернуть.

Он встал, оделся — и вышел из отеля, но на сей раз не поехал, а пошел пешком, и не к маклеру или банкиру — он отправился в музей Рийка. Он хотел, по крайней мере, посмотреть полотна Рембрандта. Но этот день — седьмого ноября — чуть ли не в точности годовщина перемирия — не был для него счастливым днем: музей уже закрыли. «Что ж, приду завтра, — решил он. — По крайней мере, посмотрю Рембрандта…»

На обратном пути в отель на него нашло озарение. Он хватил себя по лбу. Ясно как день: за игрой на понижение стоит само германское правительство! Оно решило скупить марку по дешевке, а потом все-таки стабилизирует ее на 420-ти! Этим оно выиграет миллиарды за счет всех мировых бирж!

Как отец, он сказал себе:

«Я буду держаться железно! Пережду, пока марка не поднимется до четырехсот двадцати! Железно!»

Шесть дней кряду, с седьмого по двенадцатое ноября, он терпел, доллар все эти дни незыблемо стоял на 630 миллиардах! Он по-прежнему надеялся на стабилизацию при курсе 420, как писал ему друг. Пока вклады Эриха перекрывали разницу, маклеры его не трогали. И только банкир Рэст говорил:

— Вы такой железный, как ваша марка железная! Пропащий вы человек!

Тринадцатого ноября доллар котировался уже в 840 миллиардов марок — вдвое больше против курса, на какой надеялся Хакендаль. В этот день счета Эриха Хакендаля были приведены в окончательную ясность и все его вклады конфискованы для покрытия потерь. Он бросался от одного маклера к другому, умоляя дать ему хоть день сроку, он клялся, что марка будет стабилизована при паритете 420.

Но те только плечами пожимали и смеялись.

— Наживаться они охотники, эти маменькины сынки, — говорил Рэст, — зато терять… Да будьте вы, Хакендаль, человеком! У вас еще есть прекрасная машина и брильянтовое кольцо, а главное, вы свободный человек, без семьи, — мне приходилось бывать в гораздо худших положениях!

Эрих без конца звонил на станцию, добиваясь разговора с Берлином. Только к вечеру удалось ему застать друга у телефона. Но уже по его голосу он понял, что надеяться не на что.

Хорошо, что Эрих в кои-то веки позвонил… Как ему живется? Почему он так долго не давал о себе знать? Какими судьбами его занесло в Амстердам? Ах, вот как, дела пошатнулись? Так-так, значит, пошатнулись? Печально — для Эриха, конечно. Что это значит? Писал? Телеграфировал? Что за неуместные шутки? Уж не разыграл ли Эриха какой-нибудь досужий шутник? Но для этого Эрих слишком умен. Нет, он попросил бы оставить этот тон, невзирая на их дружбу! Письма? Телеграммы? Одну минутку, прости, Эрих!

— У телефона управляющий конторой. Да, да! Господин советник юстиции поручил мне, на предмет дачи свидетельских показаний в суде, выслушать вашу жалобу. Итак, вы утверждаете, будто получали от господина советника юстиции письма и телеграммы?.. Но господин советник юстиции просит меня сообщить, что он никогда ни слова не писал вам, а также не телеграфировал. Кто-то, очевидно, злоупотребил его именем, — ах, вот как, письма были без подписи? Но с чего же вы взяли, будто…

Безнадежно! Эрих бросил трубку.

Всю ночь его преследовала мысль о самоубийство. Но ни один известный ему способ не гарантировал верной и безболезненной смерти. Оба эти условия он считал обязательными. Увы, способа, отвечающего его, Эриха, требованиям, не существовало.

Ликвидировать свое амстердамское житье-бытье было ему куда легче, нежели берлинское. Все свелось к продаже машины. Хоть в Амстердаме ему довелось ворочать большими капиталами, ничего, кроме машины, он так и не приобрел. Не боялся он на сей раз и таможенного досмотра. Правда, вещи у него были по-прежнему добротные, однако новыми их уже не назовешь.

С тремя кофрами, шубой, брильянтовым перстнем и золотыми часами Эрих Хакендаль и отбыл из Амстердама — да еще с лютой ненавистью в груди к своему бывшему другу.

В это 16 ноября 1923 года доллар котировался в 2 520 000 000 000 марок. Вопрос, при каком курсе марка будет стабилизована, все еще находился в стадии обсуждения.

Как и в день приезда Эриха, в воздухе стояла серая, холодная, пронизывающая мгла.

Только усевшись в скорый, направляющийся в Кельн, Эрих Хакендаль хватился, что так и не нашел времени посмотреть полотна Рембрандта. Он чувствовал, что это для него упущено безвозвратно.

15

Почти в то же самое время, как Эрих Хакендаль вернулся в родной Берлин, воротился домой и Гейнц Хакендаль из не столь продолжительной поездки. Он отвез на остров Хиддензее свою невестку Гертруд и обоих мальчуганов.

Пока Эрих вел битву за миллионы — золотые миллионы — и потерпел поражение, Гейнцу пришлось сражаться за миллионы бумажные; несмотря на безотказную помощь Тутти, все труднее становилось добывать хлеб для четырех ртов, — тот самый хлеб, который теперь, не в пример военному времени, лежал во всех булочных, не хватало только денег его покупать.

Предварительная поездка на Хиддензее дала благоприятные результаты — картошка в буртах, корова в хлеву и свиньи в свинарнике обеспечивали питание для вечно голодных малышей, а потому переезд не стали откладывать в долгий ящик.

Вечером, накануне отъезда Гейнца, он и Тутти еще посидели на берегу на перевернутой вверх дном рыбачьей лодке. Мальчики, утомленные беготней на непривычном морском воздухе, давно уже спали.

— Как легко дышится! — говорила Тутти, вздрагивая на свежем ветру.

— А холодновато, верно? — отозвался Гейнц.

— Да, но ветер чистый, да и холод — чистый! — восклицала Тутти, радуясь тому, что она опять дома.

— Ну еще бы! Только хорошенько следи за Густавом, ведь он очень подвержен простуде.

— Ах, здесь не бывает серьезных болезней. На острове еще ни один доктор не разбогател.

— А все-таки, Тутти, следи за ним, — потребовал Гейнц еще решительнее.

— Само собой, — отвечала Тутти. — Ты ведь знаешь, Гейнц, я только и думаю что о детях.

«Ну ясно, она права. Не мне ее учить. Она только и думает что о детях».

— Вам бы еще полгодика задержаться в Берлине, я бы наверняка уговорил отца навестить внуков.

— Это не так важно, Гейнц!

— Для тебя — нет, и для детей тоже, а для отца, может, и очень важно. Ведь у него в жизни нет никаких радостей!

Несколько минут прошло в молчании. Уже почти стемнело, только над бурлящей водой разлился мглистый свет да через короткие промежутки вспыхивали ослепительно-белые зарницы маяка на Арконе и более спокойные красноватые огни маяка Бахефт.

Оба думали о старике, который в один недобрый день выказал храбрость, незаурядную храбрость…

— Ты будешь навещать Эву? — спросила Тутти.

Разумеется. Как только смогу.

— Я напишу ей отсюда. И посылку отправлю, как только заколем свинью.

— Я узнаю, можно ли. Ведь у них свои правила…

— Это будет под рождество. Посылку она получит на самые праздники.

— Там видно будет. Но забывай, это — каторжная тюрьма, там особенно строгие порядки.

И снова они замолчали.

Наконец, погруженная в задумчивость, Гертруд сказала:

— Два года для меня пролетят незаметно, что уж может случиться на таком острове! А ей они, верно, покажутся вечностью.

— Спасибо отцу, — кабы не он, это были бы все пять, а то и шесть лет.

— Ты знаешь, Гейнц, я не люблю отца уже ради памяти Отто. Я не могу простить ему его отношения к Отто… Но как он встал тогда на суде, когда всё валили на Эву, а она только «да» и «да», — и тут отец как встанет: девушка, говорит, невиновна, это в нем все зло!.. А когда адвокат на него напустился, он и правда показал себя железным, верно, Гейнц?

— Вот то-то и оно! Как он сказал адвокату: «Кабы девушка такая была, не стала бы она на все говорить «да», как этого вам хочется. Она защищает того негодяя, а ему лишь бы ее закопать…»

— И пришлось им на обратных ехать…

— Это отец добился, чтоб высший срок дали Басту, а не Эве…

— Да, — сказала Тутти, — Баст схлопотал свои восемь лет… А сможет она от него освободиться, когда он выйдет на волю?

— Ах ты боже мой! — воскликнул Гейнц. — Восемь лет! Кто так далеко заглядывает? Через восемь лет будет тысяча девятьсот тридцать первый год, кто знает, что со всеми нами будет.

— Уж верно, будет получше, чем сейчас.

— Конечно, лучше. Хоть бы с деньгами как-нибудь утрясли. Ты не представляешь, что у нас в банке делается! Все прямо с ума посходили! Кассиры не знают, на каком они свете, то же самое в отделе ценных бумаг, с девизами черт знает что творится, но хуже всего в правлении, там прямо волосы на себе рвут!

— Скоро должен наступить порядок, — утешала его Тутти. — Не может так продолжаться.

— А что хорошего? Ни у кого не будет денег. Ведь большинство людей осталось ни с чем!

— Ты думаешь, из-за банков?

— И это тоже!

— Ну, банкам-то всегда найдется работа. У тебя останется твоя служба, Гейнц, — ты ведь незаменимый работник!

Он слабо улыбнулся в темноте.

— И тебе будет легче, Гейнц! Сбросишь с плеч такую обузу!

— Ясно! Но ты ведь знаешь…

— Квартиру оставь за собой при всех условиях! — настаивала она. — Не отказывайся от квартиры! Не хватало еще селиться в меблирашках…

— Нет, нет, — сказал он. — Квартиру я сохраню уж ради твоей мебели.

— Глупости, теперь это твоя мебель, Гейнц! Да что там мебель! Главное, была б у вас квартира…

— Но ведь она не согласна, Тутти! Ни в какую!

— Ничего! Одумается.

— Нет-нет! Она боится, она, правда, боится, Тутти, как бы я от нее не сбежал…

— Вздор какой! Ты ни от кого не сбежишь! От меня ведь ты не сбежал….

— Да, но с ней у меня это случилось…

— Ничего не значит! Ты был еще мальчишкой.

— Но не для нее. Не для Ирмы.

И снова они замолчали.

— А ведь в самом деле холодно. Пошли, Гейнц! — сказала Тутти, внезапно поднимаясь. — Мы еще пробежимся по берегу. Но только одно запомни: ни за что не отказывайся от квартиры. С квартирой ты — прекрасная партия, и ей придется с этим посчитаться.

16

И вот он уже дома, в своей квартире. Обошел ее из конца в конец, затопил печь, открыл окно и впустил струю мглистого сырого воздуха, разобрал постели и выложил проветрить, прикинул, как лучше расставить мебель: детские кроватки придется снести на чердак…

На стене уже не висела детская одежда, в шкафах и ящиках комода непривычная пустота. Вот почему его шаги так гулко отдаются в ушах. Это отдается пустота, здесь все опустело, и не только комод, не только квартира, вся его жизнь опустела…

Мальчики обвыкнутся на острове, а для Тутти это настоящее возвращение домой. Ему же не свыкнуться с пустой квартирой. Гейнц задумался над тем, что будет ждать его по возвращении из банка: никто уже его не встретит. Топи печь, убирайся, готовь обед — и все для одного себя!

Он задумался над тем, каким для него оказалось спасеньем в те ужасные годы, что пришлось о ком-то заботиться — сразу трое! Это помогло ему избавиться от Тинетты, это облегчило ему и дальнейшую задачу — как-то пережить тяжелые годы инфляции! Каждый день приносил свои заботы, ставил свои небольшие задачи: костюмчик для Густава, синий свет для Отто, зубной врач для Тутти… То были внеочередные задачи, наряду с обычными, каждодневными: квартирная плата, хлеб, счета за газ… Двадцати с небольшим пришлось ему стать отцом семейства. Часто приходилось тяжко. Он мог бы, как другие, ходить в кафе, в дансинги, посиживать в кино. Да, тяжеленько приходилось иной раз, но зато всегда — хорошо!

Приятели смеялись:

— Ты что, чудак, рехнулся? Повесил себе на шею двух крикунов! А на что благотворительная касса?

Да, Гейнц чудак, такого чудака поискать надо, говорили приятели. Но, при всем своем чудачестве, он оказался крепче этих критиканов со всеми их ничтожными пустыми развлечениями. Что-то было в нем и рядом с ним — ответственность, задача…

«Как-нибудь продержаться это время, — говорили они, а как продержаться — дело десятое!» Однако жизнь показала, что «как» — далеко не десятое дело! Продержаться с кокаином и девицами оказалось нелегко, с двумя крикунами — куда легче! Профессор Дегенер, человек не бог весть каких заслуг, правильно ему посоветовал: «Небольшие задачи, Хакендаль! Сперва привести в порядок клетку. Когда клетка больна, весь организм выходит из строя!»

Правильно он советовал! Молодчина! Хорошо бы его снова повидать. Может, найдется у него добрый совет и для того, кто остался один в пустой холодной квартире, опять без определенной задачи… Гейнц Хакендаль теперь лучше в себе разбирается, чем тогда, семнадцати лет: ему известно, что он звезд с неба не хватает. Он — рядовой служащий, но все же верит, что свое назначенье выполнит с честью. Хотелось бы только понять, что это за назначенье? Какую поставить себе задачу? Нельзя же существовать изо дня в день — лишь бы сыту быть? О небе и боге можно думать, что угодно, но и сами мы ведь не тварь ползучая на этой земле! Или…

И Гейнц Хакендаль с остервенением стучит кулаком по спинке кровати. Размышления привели его в раж, он и мысли не допускает, что вся его жизненная задача в том, чтобы ежедневно ходить в банк и составлять безупречные статистические таблицы о расширении экспорта электропромышленных изделий, с особым учетом электростанций, построенных германскими фирмами за границей, — а вечером приходить домой и приводить в порядок свою конуру. Об этом он и думать не хочет!

Гейнц Хакендаль вдруг заторопился, он не дает себе времени закрыть печку и окно и даже не прибирает постели. Вместо этого он нахлобучивает шляпу, надевает пальто, бегом бросается на улицу, и дальше — бегом через весь город, у него и мысли нет ехать. Когда человека сжигает нетерпение, единственное средство избыть его, — это не ехать, а бежать бегом, бежать стремглав, ног под собой не чуя!

Но нет, не помогло: задыхаясь от нетерпения, ворвался он в лавочку вдовы Кваас.

— Фрау Кваас! Никаких гвоздей — мне нужна Ирма!

И не успела вечно киснущая фрау Кваас охнуть, как он перемахнул через прилавок и исчез в задней комнате.

— Ирма, извини, я безумно тороплюсь… Когда же мы поженимся?

— Да ты совсем спятил, Гейнц! Я за тебя в жизни не выйду!

— Говорю тебе, я тороплюсь!.. Погоди, кольца я, кажется, захватил, вот они здесь, в кармане — минуточку!.. И в загсе тоже побывал: твоя мать дала мне все бумаги… Ну как, среда подходит?

— Ничего я ему не… — заныла фрау Кваас, но голос ее потонул в общем шуме.

— Ну как есть рехнулся! — вознегодовала Ирма. — Последнего соображения лишился. Сколько вам лет, юноша?

— Но, Ирма, будь же человеком! Брось свое дурацкое жеманство!

— Не смей со мной так разговаривать! Никакое это не жеманство…

— Конечно, жеманство!

— Ничего подобного!

— А я говорю — да!

— А я говорю — нет!

— А кто тогда первый полез целоваться, ну-ка, вспомни!

— Я помню, что влепила тебе здоровую пощечину, да и сейчас могу влепить!

— Что ж, давай!

— Что давай?..

— Я вижу, у тебя руки чешутся, ну так давай влепи. Только уж потом пошли без разговоров!

— Куда пошли?

— Я тебе десятый раз твержу: пошли смотреть нашу квартиру!

— Скажите на милость: у него уже и квартира есть!

— Но раз ты собираешься за меня замуж, должна же у меня быть квартира! Это же простая логика!

— Я не собираюсь за тебя замуж!

— Конечно, собираешься. Не вздумай только снова вилять!

— Сказала — не собираюсь, и дело с концом!

— Нельзя же отказываться от своих слов. Мы ведь уже и в загсе висим!

— Это твое дело, как ты на обратных поедешь!

— А я и не поеду на обратных!

— Ну так я поеду!

— Видишь!..

— Что видишь?..

— Вот мы и договорились!

— Что за идиотизм!

— Ну, ясно! — говорит он и ухмыляется во весь рот. — Иначе и быть не могло!

— Ты, видно, всерьез вообразил, что можешь взять меня на пушку. Ну так выбрось это из головы. Другом детства я еще могу тебя считать, как я уже сказала, но мужем — никогда!

— Ирма! Ирмхен!.. Ирмгард!!! Но я же тебе сам предлагаю — я же совсем не прочь!

— Что ты не прочь?

— Ну — пощечину! Тебе хочется влепить мне пощечину! Так, пожалуйста, влепи ее скорей — за все прошлое! Ну прошу тебя, Ирма!

— И не подумаю, а насчет прошлого лучше заткнись!

— И заткнусь, как только отвесишь мне пощечину. В таких случаях у людей полагается поцелуй, ну а у нас пусть будет пощечина! Поцелуй у нас уже позади!

— И пощечина тоже!

— Экая ты упрямица! Значит, не хочешь, чтобы тебя взяли нахрапом?

— Не хочу, чтобы ты меня взял нахрапом.

— Ладно! Даю тебе время на размышление. — Он огорченно шмыгнул носом, придвинул стул к столу и подсел к ней.

— Это еще что? — разгневалась она. — Уж не решил ли ты здесь обосноваться?

— Вот именно, что решил. Пока ты все не обдумаешь! Ну и нахал! Не обращай на него внимания, мама! Не замечай его. В конце концов ему надоест ломаться!

— Я и не думала ему бумаги давать, — заныла фрау Кваас. — Я нарочно сейчас поглядела, они все тут. Он тебе врет, Ирма…

— Конечно, врет! Не надо волноваться, мама! Низкий обманщик, вот он кто!

На Гейнца эта ругань не произвела ни малейшего впечатления.

— И с кольцами он, конечно, наврал. Нет у него никаких колец. Все это сплошная ложь!

Никакого ответа.

С нарастающим презрением:

— И квартиры у него нет! Небось рад-радехонек, если за комнату в меблирашках заплатить удастся.

— А вот и нет! — невозмутимо сказал Гейнц. — Насчет квартиры я ни капельки но соврал. Ах, боже мой! — схватился он за голову. — Только сейчас сообразил: уходя, я забыл закрыть газ, а на плите молоко!

И он бросился к двери. Обе женщины в ужасе уставились друг на друга, представляя себе убежавшее и пригоревшее молоко, удушливый чад во всей квартире…

Однако Гейнц тут же вернулся, бледный, но исполненный решимости.

— Пусть там дым столбом, пусть вызовут пожарную команду! Я не уеду, — пока не разрешится этот наболевший вопрос. Мне нужна полная ясность.

И он снова сел рядом с Ирмой.

— Никогда я за тебя не выйду! — крикнула она ему в самое ухо. — Вот тебе твоя полная ясность!

— Опомнитесь, милый Гейнц! Ваше молоко… — Фрау Кваас совсем приуныла.

— Так я и думал, — сказал Гейнц, с удовлетворением кивая головой. — Она еще не успела обмозговать этот вопрос. Ей нужно время для размышления…

— Но Гейнц, ваше молоко…

— Гейнц, уйдешь ты когда-нибудь или нет? — У Ирмы иссякло терпение. Она стояла перед ним вне себя от гнева.

— Тебе надо спокойно все обдумать. — Гейнц не на шутку перепугался. — Ты слишком взволнована Ирма!

— Сейчас же ступай к своему молоку! Ты только зря мать волнуешь!

— Подумаешь, — там всего пол-литра, — оправдывался он. — Пока я вернусь домой, от него ни капли не останется. Лучше уж я здесь подожду!

— Нечего тебе здесь околачиваться!

— А кроме того, — продолжал он покаянно, — я ненавижу врать. Не оставил я молока на плите — слышишь, Ирма! И газ у меня не горит, — наоборот…

Бац! Вот он и схлопотал пощечину! Бац! Бац! Бац! Да еще на три больше, чем было договорено.

— Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе! Жалкий враль! Вздумал нас мучить! Ну, да ты известный мучитель!

Но он уже схватил ее в объятия.

— Ах, Ирма, — сказал он. — Слава богу, наконец ты отвела душу! Это все пять лет не давало тебе покою…

— Пусти меня, — сказала она слабо. — Сейчас же пусти! Не могу же я все время с тобой драться…

— Нет, теперь тебе уже хочется меня…

Ирма делала безуспешные попытки вырваться. Наконец она крикнула с нетерпением:

— Мама, не слышишь, что ли? Кто-то вошел в лавку. Посмотри скорей!

Но едва дверь захлопнулась за перепуганной, затурканной старушкой, которая так ничего и не поняла — ни насчет лавки, ни насчет денег, ни насчет дочери, ни насчет молока, убегающего на плите, ни на каком она сама свете, — и оба они остались вдвоем, как Ирма сказала:

— Послушай, Гейнц, на сей раз я тебя прощаю. Но это последний раз, так и знай! Больше это не должно повториться. Столько страха и горя я больше переносить не хочу! Ты понял?

— Понял!

— Ну и хорошо, и, значит, все навек прощено и забыто. А теперь можешь поцеловать меня, Гейнц!