1
Все началось с того, что старик Густав увидел перед вокзалом Ваннзее толпы любопытных. Площадь кипела народом, рябили знамена, трепыхались новый немецкий и французский флаги, в почетном карауле стояли войска, играли оркестры, а вот и оратор взобрался на помост и произнес речь.
Все это Густав Хакендаль со своих козел видел, как на ладони. Он видел также и женщину в черной амазонке на гнедом коне. Женщина, по крайней мере на расстоянии, не произвела на него впечатления, зато гнедой ему понравился.
«Чудесная лошадка, — думал Хакендаль. — Эта мадам ее не стоит. Мне бы такую для моей пролетки».
Он спросил у водителя такси, что тут происходит.
— Да господь с тобой, Густав! — сказал водитель, он, разумеется, как и все берлинские шоферы, знал Хакендаля. — Ты что, с луны свалился? Это же та, что прискакала к нам из Парижа. И всю дорогу верхом на коне! Не хотел бы я быть ее конем, да и задницей тоже. Хотя в конце концов все у них обошлось благополучно, и теперь их чествуют…
— Чествуют?.. За что же?
— Ну, Густав, и туго же ты соображаешь! Ведь она прискакала из самого Парижа. Экая даль, и все время верхом!
— И это все? И по такому случаю весь тарарам? Ну, знаешь, приятель, мы с Блюхером проделываем эдакое каждый божий день! А ведь мне уже без малого семьдесят. Если от Берлина до Парижа не дальше, чем от Парижа до Берлина, мы с Блюхером вполне можем с ней потягаться. Верно, Блюхер?
— Ну что ж, покажи свою прыть, — рассмеялся шофер. И обратился к другим водителям, которые подошли послушать: — Как вам нравится? Юстав в своей пролетке решил ехать в Париж, брататься…
— Что ж, Юстав, это дело!
— Загонишь ты Блюхера!
— В пролетке это еще почище, чем верхом.
— Что это я слышу — Париж да Париж. Уж не тот ли «Париж», что рядом с погребком «Шпандау»? Верно, Юстав?
— Вот это по-нашему, по-железному, Юстав! Им в Париже не придется отливать тебя из железа, они прямо как есть поставят тебя на колонну. Уж ты-то от дождя не раскиснешь!
— Понять не могу, с чего вы раскудахтались! — с недоумением возразил Густав Хакендаль. — Вам это и вправду кажется такой диковинкой? А мне вот нипочем, стоит только захотеть. И я, пожалуй, захочу…
В раздумье вернулся он к своей пролетке и взобрался на козлы. Издали он видел, как чествовали парижскую амазонку. Прискакал отряд всадников, они приветствовали французскую гостью, на время скрыв ее от взоров зрителей, — так тучи заволакивают солнце. Вся кавалькада двинулась в город, предшествуемая громом оркестров. Народ кричал «ура»…
«Интересно, — раздумывал Густав, — сохранились ли еще в Париже извозчики? Хорошо бы на площади собралось, скажем, пятьдесят пролеток! Было бы глазу на чем отдохнуть после всех этих тупорылых автомобилей, — ведь спереди они ровно топором обрублены, что там ни говори…»
А потом к Хакендалю сели трое и приказали следовать на рыси за кавалькадой. Он слышал, как они толковали между собой: «Молодчина женщина! Уж это рекорд так рекорд! Вот они каковы — эти французы, с лица как есть лимон, глядеть тошно, зато уж выдумки им не занимать!»
И Густав думал, держа Блюхера на рыси: «Вот так бы и про тебя стали говорить, Юстав! Это, конечно, не то, что иметь свой извозчичий двор, какая-то в этом есть блажинка. А все же хочется человеку чего- то другого. Здесь только и знай седоков возить, сорок лет я этим занимаюсь! Все будет какое-то разнообразие в жизни, тем более во Франции я и Отто навещу! Меня иной раз сомнение берет, а может, он и не был раззявой, в лошадях парень разбирался…»
Так бежали его мысли, не отставая от процессии. Когда же он слышал, как люди кричат ура, и видел, как по мере приближения к Бранденбургским воротам все гуще становится людская лавина, он говорил себе: «Гляди хорошенько, Юстав, и смекай! Может, из этого что и выйдет…»
2
Железному Густаву, должно быть, не довелось бы увидеть французскую наездницу, если б не его дочь Зофи. Это она позаботилась о том, чтобы ее отец снова заделался городским извозчиком. Как извозчик, он и попал на устроенную парижанке встречу, и это навело его на размышления.
Холодную и расчетливую по натуре Зофи чем дальше, тем больше тяготило, что она, владелица все расширяющейся частной клиники, дочь простого извозчика. Тем более что пациентам это становилось известно даже не через сестер — их она бы мигом приструнила, чтобы пресечь подобные интриги, — но через самого отца. Тот успокоиться не мог, пока не доводил до сведения всех и каждого, что он — старейший извозчик Берлина, Железный Густав, и что заведующая клиникой — его дочь…
— Да, только в молодости она была как есть гладильная доска, глядеть не на что, это она за войну тело нагуляла. Как говорится: одному — война, а другому — мать родна. Хотя вам про то не стоит сказывать, вы ее пациенты, она вашими болезнями кормится…
Зофи была отнюдь не уверена, что это бесхитростная стариковская болтовня. Порой ей мерещился за этим злобный умысел, словно отец хотел ей напакостить или ее унизить… Когда такие разговоры — уже не первый раз — доходили до ее ушей и она призывала отца к ответу, он говорил ей со всем возможным благодушием:
— Ну и что же, дочка, ну и что же? Ведь я и вправду серый извозчик, это ты у нас вон куда вымахнула, рукой не достать! А может, тебе неудобно, что ты дочь простого извозчика? Хочешь, я буду говорить, что к твоему рождению у меня уже был извозчичий двор в тридцать пролеток. Хотя, по правде сказать, у меня тогда и половины не было. Давай спросим мать, она поди помнит…
— Незачем тебе болтать с моими пациентами, твое дело — возить их на прогулку.
— Так разве ж это я? Они со мной заговаривают! А я все сделаю, как скажешь, Зофи, вели только мне помалкивать, когда меня о чем спросят!
— Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. Можешь говорить, что ты — Железный Густав, хоть это, по-моему, и не очень красиво, но звонить направо и налево, что фрау заведующая твоя дочь…
— Я всегда говорю «фролин заведующая», — разве ты уже была замужем, Зофи?
Так они препирались. Зофи зеленела от злости, а отец сохранял неизменное благодушие. Старческая болтливость, тщеславие, злоба… О, с каким наслаждением она бы от него избавилась!
«Хоть бы мне от него избавиться! — частенько думала Зофи и тут же мысленно добавляла: — Но только по его собственному желанию».
Она пыталась отделаться от отца окольными путями. Прогулки больных становились все реже, старику все чаще приходилось возить уголь, и золу, и мочу в пробирках, чего он особенно не выносил.
Но если Зофи была коварна, то старый извозчик был хитер. Иногда ей казалось, что отец видит ее насквозь, словно она стеклянная — тоже чувство не из приятных. К тому же, по свойственной ей педантичности, она изводилась оттого, что экипаж и лошадь, стоившие таких денег, не находят достаточного применения в хозяйстве. Она даже взяла за правило лично пользоваться выездом, хотя ей было бы во сто раз приятнее ходить пешком, В этом отношении Зофи напоминала тех посетителей ресторана, которые, заказав невкусное блюдо, стараются съесть все до крошки, раз уж все равно надо платить.
Итак, пролетка везла ее от одной лавки к другой, но слишком приятными эти поездки ни для возницы, ни для везомой не были: Зофи находила, что они еле плетутся, что отец чересчур обстоятельно разворачивается, привлекая внимание зубоскалов: «Гляди-ка, а ведь и впрямь карета! Не иначе как ее везут в Этнографический музей!» И Зофи сидела в своем полуландо, кипя от злости, в вечном напряжении, — того и гляди, дойдет до взрыва!
Так оно и случилось: однажды Зофи с утра приказала отвезти себя на вокзал. Отцу было назначено подавать к девяти, и он подъехал точно в срок. Но как всегда в большом хозяйстве, Когда его глава уезжает хотя бы всего на несколько часов, — в последнюю минуту возникли задержки, и только в девять часов двенадцать минут Зофи села в пролетку.
— Поехали, отец!
— Девять часов двенадцать минут, — предупредил ее Железный Густав. — Пожалуй, нам уже не поспеть, Зофи. Поезжай лучше на подземке.
— Мы непременно поспеем. Не жалей только кнута. Мы должны поспеть, отец! Поехали!
— Боюсь, ничего не выйдет!
— Давай не канителься, отец!
— Как знаешь, Зофи, а уж потом не ругай меня, если не поспеем.
— Если не поспеем, значит, ты это сделал нарочно, мне на зло!
— Не говори такого, Зофи! Ты просто не в духе. Зачем мне делать тебе на зло? Я сроду таким не был!
И отец хлестнул Вороного; гнал, будто настоящий Блюхер, все время на резвой рыси; удачно проезжал через перекрестки, выбирал более спокойные боковые улицы; Зофи должна была убедиться, что отец делает все, чтобы вовремя доставить ее к поезду.
Наконец он обернулся и сказал с гордостью:
— Кажется, мы все-таки поспеем. Блюхеру, видно, приятнее везти тебя, чем золу и мусор.
— Гони, не задерживайся! — крикнула она злобно.
— Да куда же — на красный свет, что ли? — возразил отец, ничуть не задетый; но он сразу же тронул коня, едва загорелся желтый свет.
Зофи сидела позади, злясь оттого, что пожалела деньги на подземку, и оттого, что отец был прав — они выехали с большим опозданием, — и оттого, что он ничуть не сердится, а делает все, чтобы вовремя доставить ее на вокзал, — она злилась на себя, на экипаж, на его назойливое дребезжание, а главное, на то, что она все еще не избавилась от старика!
Так домчали они до Потсдамерплац. Оставалось всего несколько шагов, авось они поспеют вовремя.
— Ай да мы с Блюхером! — торжествовал отец и повернулся к ней сияя.
Она против воли кивнула ему.
Посреди площади желтый свет сменил потухший красный.
— Н-но, Блюхер! — гаркнул отец. Вороной из боковой улицы вывернулся на площадь и въехал в кучу автомобилей, автобусов, экипажей и грузовиков. Еще минута, и он вынесет их в узкую улочку, ведущую к вокзалу. Но вдруг он замедлил шаг и явно ладил остановиться…
— Пошел, Блюхер, пошел! — заорал на него старый извозчик. — Поезжай, старина! — И дочери через плечо, с тревогой: — Он не хочет…
— Что не хочет? — возопила она.
Но Вороной стоял как вкопанный, еще немного, и на пролетку налетела бы машина. Шофер — ну ругаться, на его крики прибежал регулировщик, вмиг образовалась пробка, а Вороной стоял среди всеобщего смятения и преспокойно прудил…
Отец ругался, шоферы ругались, шупо ругался. Кто-то схватил Вороного под уздцы, чтобы отвести в Сторону, но не тут-то было, Блюхер стоял железно и — ссал…
Для заведующей клиникой Зофи Хакендаль, незамужней девицы не первой молодости, это был словно один из тех ночных кошмаров, когда видишь себя раздетой или полуодетой в обществе безукоризненно одетых людей…
Оказаться на Потсдамерплац, в центре движения, где и без того каждый пялится на тебя, потому что ты одна едешь в конном экипаже среди множества машин — да еще стоять намертво, когда все кругом в движении, а тут эта несчастная тварь вздумала справлять свою нужду! Зофи казалось, что она уже долгие минуты слышит это несносное журчание, а стоило глянуть вбок, как она видела обильную, хлещущую струю… Кругом смеющиеся, издевательские, разъяренные лица, и она в своем полумонашеском одеянии — мишень для этих насмешек и ехидных взглядов! Хорошо еще, что она не чувствует себя скованной, как бывает во сне! Нет, она владеет ногами и руками!
— Господин вахмистр! — обращается она к шупо. — Помогите мне, пожалуйста, сойти на тротуар.
— С удовольствием, сестра! — отвечает шупо. — Пойдемте! Я понимаю, как вам неприятно!
— Куда ты, Зофи? — обернулся с козел отец. — Он уже кончает. Скотина-то не виновата. Раз нужно, так нужно…
Она видит, что кругом смеются.
В тот вечер она расторгла договор с отцом. Ей — очень жаль, но эта неудачная поездка — а главное, он поставил ее в такое положение, — нет, это значило бы слишком многого требовать от ее пациентов.
— А также от тебя! И от твоей кассы, — подхватил отец. — Давай не надо, Зофикен! Ты уже давно норовишь от меня отделаться, думаешь, я не заметил? Да только не грех узнать, способна ли рыба ссать. Давай же замнем этот разговор. Я вас вырастил без всякой помощи, и мать я тоже прокормлю без всякой помощи. Главное, не воображай, будто можешь втереть мне очки. И хоть бы тебя с твоей клиникой раздуло, что все твое Шарите, для меня ты останешься все той же маленькой стервой. Спокойной ночи, Зофи!
И Хакендаль вернулся к своему извозчичьему ремеслу. Пусть и не слишком охотно — но с ним было так же, как с Блюхером: раз нужно, так нужно! Таким-то образом и довелось ему увидеть на вокзале Ваннзее французскую гостью.
3
Ремесло извозчика окупало себя теперь чуть лучше, чем в последние годы. У людей вдруг завелись деньги, дела их стали поправляться, безработица пошла на убыль. После долгой засухи дождь иностранных займов пролился на пожухлые посевы. Зазеленели всходы и быстро пошли в рост. Однако людей беспокоило, надолго ли хватит живительной влаги. Никто особенно не верил в этот внезапный расцвет. Жили словно на тепличном положении: как бы не задул холодный ветер.
Но как раз то, что люди не верили своему счастью, благотворно отзывалось на извозчичьих заработках. Все словно торопились истратить привалившие им деньги. Они жгли людям карманы, с ними легко расставались. Так появилась возможность тратиться и на баловство. На Железного Густава с его Блюхером опять возник спрос — не бог весть какой, но им хватало.
Да оно, пожалуй, и лучше, что работы было не слишком много. После службы в клинике у Хакендаля пропал былой азарт — заработать во что бы то ни стало. А возможно, сказывался возраст: сидя на козлах, он частенько клевал носом. «Если и не попадется седок, — думал он, — как-нибудь обойдемся… Справлялись же мы до сих пор, авось и дальше справимся. Тем более что стоит мне захотеть…»
И мысли его уносились в Париж… Ничего определенного — ни ясного намерения, ни тем более плана, — скорее своего рода игра воображенья, дань досужему раздумью, когда смутно рисуешь себе что-то в мечтах и говоришь: а не сделать ли то-то? Вот было бы здорово! А потом до этого и не доходит…
Он как-то рассказал матери о женщине, прискакавшей в Берлин верхом, и добавил:
— Я бы и сам непрочь выкинуть что-нибудь такое!
— Ты с ума сошел! — только и сказала мать.
— Почему же с ума сошел? Думаешь, что удалось той француженке, того не сдюжить мне?
— Да полно, отец, в твои-то годы! У тебя и впрямь не все дома!
Он видел: матери и во сне не снится, что он думает об этом всерьез. И ее безоговорочное неверие еще пуще его раззадорило.
«Думает, я рехнулся. Показать бы им, как я рехнулся!»
По от таких мыслей еще далеко до дела. Очень скоро он понял, что не может просто так, здорово живешь, взгромоздиться на козлы и отправиться в путешествие. Каким-то образом это надо подготовить, припасти денег для себя и для Блюхера, да и мать обеспечить на то время, что она останется одна.
Как-то на одной из тихих улиц он увидел большую ручную тележку, на которой безработные возвели модель угольной шахты. Хакендаль слез с козел и стал внимательно разглядывать это сооружение. Он увидел горящие лампочки, бегущие вагонетки и постукивающие отбойные молоточки — отличная модель, ничего не скажешь! Он не пожалел грошена, чтобы купить открытку с изображением шахты.
— Ну, молодежь, как дела? — спросил он у безработных.
— Да кое-как кормимся. Это все-таки чуть побольше, чем пособие по безработице.
«Вот что и мне бы надобно сделать, — думал Хакендаль, продолжая свой путь. — Продавать открытки. Старейший извозчик Берлина катит в Париж и обратно. Люди охотно бы покупали, это бы их позабавило».
Так — по кирпичику — готовил он свое решение. Но это еще не означало, что решение принято. Для того чтобы у такого старого человека созрело решение, требовалось нечто большее. Тут нужен был толчок извне, который привел бы его в движение, что-то либо очень грустное, либо очень приятное, но, во всяком случае, из ряда вон выходящее…
Такой толчок не заставил себя ждать…
— Не понимаю, куда ты деньги деваешь, — сказал Хакендаль как-то жене. — Всегда нам пяти марок на день было достаточно, а теперь тебе вечно не хватает.
— Да ведь все подорожало, отец. Масло, мясо…
Она нудно и плаксиво что-то ему объясняла, но Хакендаль не слушал. То, что говорила мать, его не больно интересовало, важно было, чтоб она укладывалась в его заработки. Но с некоторых пор она не сводила концы с концами…
— Что, мать? — спросил он неделей позже. — Разве Гейнц приходил?
— Нет, отец, а почему ты спрашиваешь?
— В доме разит табаком, кто-то курил здесь.
Тут мать спохватилась, что приходил газовщик, он и накурил.
— Пусть с огнем не балуется, скажи ему, мать! Еще заронит, и останемся мы в одном исподнем…
Но и этот случай вылетел у него из головы. Он, в сущности, мало бывал дома — приходил только переспать. Часов десять — двенадцать просиживал на козлах, смотря как придется, но и до и после этого каждый день часа на два задерживался у Вороного, кормил его, чистил и поил…
Мать часто и хлеб ему приносила в конюшню. Да, теперь он охотно проводил время в старой мастерской, когда-то принадлежавшей тому удавленнику, — имя его Хакендаль уже запамятовал. Старик засиживался допоздна, уличный шум постепенно затихал — вот и еще день прошел, можно и спать ложиться. И Хакендаль не спеша поднимался, еще раз подносил Вороному ведро с водой, и усталый-преусталый заваливался спать.
У стариков такая усталость быстро проходит. Это скорее усталость от прожитых лет, от прожитой жизни, чем желание спать. Хакендаль исправно отсыпал свои два, три, а когда и четыре часа, а потом просто лежал без сна. Лежал, не шевелясь, чтобы не разбудить жену, лежал в той позе, в какой его застало пробуждение. Это еще не самое худшее — так лежать…
Можно было о многом поразмыслить — не о поездке в Париж, об этом больше думалось днем. Ночью же осаждали мысли о прожитом, об удачах и неудачах, о детях и о лошадях, перебывавших у него в разное время, о кучерах, у него работавших, и о старике Рабаузе. О военной службе, о знакомых унтерах и рекрутах, вспоминалось многое и из той поры, когда он жил в деревне, еще до Пазевалька. Хорошо бы повидать свою деревню; и он задумывался, нельзя ли завернуть туда проездом в Париж. Нет, пожалуй, ничего не выйдет, его родные места много севернее…
Странное ощущение бывает иногда в квартире, где прожил много лет, — это как с привычной, долго ношенной одеждой. Сунешь что-нибудь не в тот карман, и как начнет тебя точить да мутить, пока не положишь на место. Старик лежит на своей кровати, это все та же кровать, жена, как обычно, ее застелила. Он и всегда лежит в эти часы без сна, но что-то нынче не так, он и сам не знает что… Что-то в самой квартире точит его, и мутит, и не дает покоя.
Он уже и думать забыл, что в доме не так давно пахло сигаретами и что матери вдруг стало не хватать на жизнь. Ни малейшего подозрения, а все же что-то его беспокоит — чудно!
И вдруг кто-то кашлянул, вернее, не кашлянул, а вроде как хмыкнул, прочищая во сне горло. И звук такой, словно это здесь, в квартире, точнее, в каморке, где раньше спал Гейнц…
Да нет, не может быть, чтоб у них в квартире, но все же Хакендаль, не дав себе сроку лишний раз послушать или подумать, хватает жену за плечо, и, тряхнув ее, кричит:
— Слышь, кто-то забрался к нам в квартиру!
Мать только охнула во сне и сразу же затараторила:
— Что это ты выдумал, отец! Тебе, верно, со сна померещилось. Кто же станет к нам забираться?
— Тут кто-то есть! — настаивает Хакендаль. — Я его чую! Говори прямо — кто!
— Тебе приснилось, отец! В квартире никого нет! Да и кому же тут быть? Ведь у нас и взять-то нечего!
— В Гейнцевой каморке, — повторяет он упрямо. — Это так же верно, как если б я видел его своими глазами. Кто-то забрался в Гейнцеву каморку…
И он шарит впотьмах спички, чтобы засветить свечу.
— Отец, отец, ты еще накличешь на нас беду! Верно, тут один ночует. Я пустила его, он завтра же уйдет. Или давай я пойду, дай мне, я его спроважу, отец…
Она плачет, плачет… цепляется за него…
Но Хакендаль уже и не торопится вставать.
— Кого это ты пустила в Гейнцеву каморку, мать, о ком я и знать не должен, кого и видеть не должен? Говори, мать, кто там?
— Случайный человек, отец, он переспать просился. Я и не знаю кто. Просто польстилась на эти гроши, потому как у нас не хватает. Затем и пустила, отец!
— Заливаешь, мать! По голосу слышу, заливаешь. Думаешь, я не знаю, когда ты мне врешь? Я уже в тот раз смекнул, когда ты про газовщика да про сигареты мне пела — тоже были враки. Просто мне ни к чему!
— Я правду говорю, отец, человек переспать просился….
— Из-за бездомного бродяги ты бы не стала меня обманывать, из-за денег ты меня еще не обманывала. Только из-за детей, из-за своих детей ты вечно у меня за спиной крутила.
— Не ходи туда, отец! Сделай мне эту милость, не ходи! Пусть поспит, ему нужно поспать, он с ног валится…
— С чего это он вдруг с ног валится? И чего это он к матери в чулан полез, ему привычнее дрыхнуть в шикарных отелях…
— Да уж ладно, отец. Дай ему отоспаться. Обещаю тебе, он у нас не задержится. Завтра же ночью его здесь не будет, обещаю тебе, отец.
— А почему ночью? Опять он нашкодил?
— Откуда мне знать, отец! Я ведь не спрашиваю! Он — моя кровь, и я не стану его гнать, когда он ко мне приходит. Пусть отдохнет. Я знать не хочу, кому он там напакостил. А если он чем передо мной виноват, так я про то давно забыла.
— У меня здесь не «малина» для беглых жуликов. Он всегда всех нас за нос водил, он и тебя за нос водит, мать.
— Ну и пусть, отец, ну и пусть! Мне это нипочем. У меня с ним нет старых счетов, я ему ничего не ставлю в строку…
— Чтобы духу его здесь не было! — гаркнул отец, встал и схватил подсвечник. — Я с тобой не ругаюсь, мать. Да и с ним не стану, не бойся. Прошли те времена, когда я из-за таких вещей на стену лез. Тогда я еще думал: плоха та птица, что свое гнездо марает. А теперь меня научили. Они мне так нагадили в мое гнездо, и в это, и в то, — я про военную службу, а ведь как я ею гордился! — что я только смеюсь на их срамоту да стараюсь не смотреть в ту сторону!
Но не похоже было, чтобы старик смеялся: он стоит перед кроватью жены с подсвечником в руке, толстые щеки дрожат, борода трясется…
— Пусть отоспится, отец, — молила мать. — Да смотри не бей его!
— Глупости, мать. Стану я учить тридцатилетнего оболтуса! От этого ни ему, ни мне никакой пользы. Нет, оставайся в постели…
И вот он идет босой по недлинному коридору и открывает дверь в каморку. Поднимает свечку, смотрит, прислушивается. И подходит к кровати…
Перед ним лежит сын — его сын, отцова слабость, и не только раньше, а может, еще и сейчас, — он лежит на боку и спит. Мать могла бы спокойно утверждать, что это случайный бродяга, отец его, пожалуй, и не узнал бы. Дряблая, землистая кожа, под глазами набрякшие, синеватые, пупырчатые мешки, страдальчески сморщенный лоб, безобразно отросшая щетина, полуоткрытый рот пенится слюной: чужое лицо!
Отец опускается у кровати на корточки и освещает лицо спящего. Он ищет в нем черты когда-то горячо любимого юноши: в нем было что-то легкое, не в пример грузному отцу, что-то неотразимо легкое, быстрое, веселое! А теперь это мрачный тусклый прах в блеклом сиянии свечи, нечто тупое, вязкое, обреченное смерти и тленью. Этот спящий спит, словно мертвый… Видно, все легкое, веселое давно в нем отмерло.
Отец поднимается. Он перетряхивает одежду сына, вещь за вещью. Нет, это не та одежда, в какой пускают в шикарный отель, поноси ее еще месяца два, совсем расползется… Он разглядывает вещь за вещью, осматривает и башмаки, особенно там, где союзки скреплены с подошвой, ощупывает каждый карман — все это полумашинально.
Отец вздыхает. Он берет свечу и выходит из каморки. Возвращается в спальню, жена сидит на кровати и испуганно смотрит на него…
— Не бойся, мать. Он все еще дрыхнет. Дай-ка мне свой кошелек. У тебя еще остались деньги?
Он роется у себя в карманах, он собирает все деньги, какие находит в доме, и даже ту мелочь, которую извозчик всегда старается иметь при себе.
Сын все еще спит. Отец сует ему деньги в пиджак. А потом быстро подходит к кровати и трясет спящего за плечо.
— Встать, Эрих! — приказывает он своим прежним командирским тоном.
И сын мгновенно просыпается. Буквально видишь, как отзывается команда во всем его теле: за десять— пятнадцать лет оно не забыло отцовской команды. Глаза открылись, замигали, и едва проснувшийся увидел перед собой фигуру со свечой, едва понял, кто перед ним стоит, как на лице у него мелькнуло выражение испуга, панического страха…
Да, теперь отец узнает в постаревшем лице знакомые черты ребенка. Он узнает сына по выражению трусливого, раболепного страха, страха перед наказанием за то, что он натворил и в чем отец не замедлил его уличить.
— Одеться! — приказывает отец.
Он стоит и смотрит. Сын одевается, не торопясь, видно, страх уже рассеялся: сын больше не стыдится отца. Он утратил всякий стыд, а утратив стыд, человек быстро наглеет, особенно, когда видит, что ничего ему не грозит.
Проходит немного времени, и сын уже открывает рот. И что же он говорит, этот бывший отцовский любимец? Что он говорит?..
— Когда-то, отец, ты от великой любви запер меня в подвал. А сегодня ты от великой же любви выбрасываешь меня на улицу и считаешь минуты, тебе не терпится, верно?
Все в нем огрубело — речь и выражение лица, образ мыслей и тон.
— Вы, наши отцы, — продолжает сын с презрением, во всяком случае, он делает вид, что с презрением, — хорошенькую вы заварили кашу, а расхлебывать ее приходится нам. Наплодить детей вы сумели, а воспитать из них крепких людей — это не ваше дело, потому что сами вы — жалкие мозгляки!
Что ни слово, то вранье, трусость и хитрость. У отца чешутся руки. Но он обещал матери не бить его. А говорить с ним нет смысла, он каждое слово вывернет наизнанку.
И отец делает нечто другое: гасит свечу, а как только становится темно, сын умолкает. Теперь, когда он не видит отца, им снова овладевает страх. Он не знает, что будет дальше. Он бормочет про себя проклятья, говорит в ярости:
— Это еще что за фокусы! — Но он уже заторопился.
Можно подумать, что отец, который кажется теперь бесплотной тенью, видит и в темноте: едва Эрих надел шляпу, как из потемок появляется рука, хватает его за шиворот и выталкивает в коридор. Эрих не сопротивляется, он не прочь скрыться…
Но отец тащит его мимо двери на лестницу к двери в спальню. Сын делает попытку вырваться — бесполезно! Рука, схватившая его за шиворот, держит, как клещами, едва он начинает сопротивляться, клещи сжимаются.
— Кто там? — кричит мать, заслышав в темноте шум. — Отец, Эрих, что случилось?
— А теперь простись с матерью, — слышит сын над ухом свистящий шепот. — И поблагодари ее, понятно? Но только вежливо! Как порядочный!
Сын хочет вырваться, рука отца давит ему на затылок. Он делает яростное движение. Но над ухом раздается еще более грозный шепот:
— Будешь слушаться?..
Этот окрик из времен далекого детства оказывает мгновенное действие. Эрих откашливается и кричит:
— Я ухожу, мать! Спасибо, большое спасибо, мать!
— Эрих! — зовет она. — Эрих, мой мальчик! Но почему же здесь так темно? Подойди ко мне, мой мальчик, поцелуй меня! Ах, Эрих… Отец, да неси же сюда свечу…
Но отец не несет свечу, он стоит, укрытый темнотой. Под покровом темноты он тащит сына, этого неудавшегося, безнадежно испорченного сына к краю материнской кровати. Он шепчет:
— Сделай, что она просит! — И чувствуя сопротивление: — Клянусь, я позову полицию! — Он пригибает сына к постели, и сын дарит матери прощальный поцелуй…
— Ах, Эрих! Будь умницей! И не давайся им в руки! Будь осторожен, Эрих! Эрих, прощай!
Она плачет. Она опять плачет. И под этот плач отец выводит сына из спальни. И через входную дверь на лестницу… А потом рука разжимается — и, прежде чем сын успевает кинуть вслед отцу слова ненависти, между ними захлопывается дверь.
4
На другой день Хакендаль прочел в вечерней газете, что полицией пойман преступник, изменник родины. Имя преступника в заметке не называлось, и ничто не указывало на то, что арестованный — Эрих Хакендаль. Но старик сразу предположил, а со временем и укрепился в мысли, что то был Эрих!
Он ни с кем не поделился своей догадкой, но несколько дней трепетал от страха, что вот-вот придут из полиции спросить об Эрихе. Но все было тихо. Постепенно волнение его улеглось. Ярость и печаль понемногу смыло, он был слишком стар, чтобы долго гневаться, и достаточно стар, чтобы во всем, что бы он ни думал, делал или говорил, сквозила беспредметная печаль.
Все эти дни, пока волнение от внезапной встречи с сыном стихало и будни вступали в свои серые права, все эти дни он с возрастающей настойчивостью размышлял о путешествии в Париж. Он уже столько лет колесит по Берлину, не удивительно, что ему все приелось. Концы, как говорится, с гулькин нос! Восемьдесят пфеннигов, ну марка двадцать; уж если посчастливится — талер, до Силезского. И все равно, концы в самый раз для собаки, запряженной в детскую колясочку.
Его тянуло вон из города. Опостылели ему каменные улицы. Захотелось вновь увидеть поля, где вся его юность прошла в крестьянской работе. Захотелось с козел посмотреть, как люди пашут и боронят, как сеют и жнут. Внезапно напала на него словно тоска по родине — да, тоска по родине и охота странствовать… Ехать бы и ехать по широкому раздолью полей. Любая деревня для него — родина, город так и не стал для сельского парня родным.
В самом деле, почему именно то селенье, в окрестностях Пазевалька? Да любая деревня по пути будет в известной мере для него родиной. В каждой деревне крестьяне поутру выезжают на своих упряжках в поле, в полдень звонят колокола, а под вечер люди стоят перед крылечками и судачат о том, о сем. А вот и девушка — гремя ведрами, она спешит к колодцу. В деревне все, должно быть, осталось по-старому. Хорошо бы еще раз это повидать!
Нет, город ему до чертиков опротивел! Бежать от всего, что так примелькалось, намозолило глаза! Прежде чем придет та, от кого не скроешься, ему хотелось бы совершить нечто, чего еще никто не совершал. Он так прикипел душой к этой поездке в Париж, что она уже не казалась ему чем-то необычным. Господи, люди только и делают, что разъезжают туда-сюда, всю жизнь он возил седоков то с вокзала, то на вокзал. Почему бы и самому в кои-то веки не отправиться в путешествие! И называть это сумасбродной затеей? Самое простое дело! Можно бы прикинуть, сколько уже раз он съездил в Париж, если сложить все концы, какие пришлось ему сделать по Берлину. Все это проще простого — надо было только напасть на эту мысль.
«Поеду — и дело с концом! — думает он. — И не о чем толковать! Пусть меня считают сумасшедшим. Мне это даже на руку. Открытку с настоящим сумасшедшим захочет купить каждый!»
Так смутные планы складываются в твердое решение. Тем временем зима для старого извозчика проходит в обычном мыканье по городу. Но, очутившись рядом с картографическим магазином, он уж не упускает случая зайти поглядеть на глобус и на карты. До чего же близко расположены оба города! «Да это же плевое расстояние, — удивляется он. — С ширину моего большого пальца! Чего только не болтают люди, по-моему, можно проехать за неделю».
Следующий вопрос — открытки, тут не мешает справиться поточнее. Он ищет — и в конце концов находит маленькую типографию, на вид такую невзрачную, что он решается зайти спросить…
— Открытки? Ясное дело мы изготовляем открытки. За тысячу — тридцать пять марок. При заказе в пять тысяч сбавим до тридцати двух. Подпись? Ясное дело, можно и подпись. Железный Густав, старейший извозчик Берлина, едет в своей пролетке из Берлина в Париж и обратно? Многовато получается. Но мы и подпись изобразим за те же деньги. Это вы и есть Железный Густав?
— Он самый!
— Скажите на милость! И вы все толком обмозговали — в ваши-то годы?
— Не так уж я стар, мне и семидесяти нет. А что тут мудреного?
— Да мудреного, пожалуй, ничего нет. А разрешение у вас есть? Ну и паспорт понадобится. Ведь придется переезжать через границу… И пропустят ли еще лошадь с пролеткой? Поди и пошлину потребуют, это вы учли?
— Так с меня и пошлину возьмут?
— А по-французски говорить вы умеете? Без французского тоже не обойтись. Одному-то с лошадью, где-нибудь во французской деревне… Что он у вас жрет-то? Ясное дело, овес. Ну-ка, как по-французски овес? А вдруг вам вместо овса поднесут соленых огурцов? В хорошеньком положении вы окажетесь!
Все эти вновь возникшие препятствия заставляют Железного Густава задуматься, он даже не чувствует, что его слегка разыгрывают.
— Что ж, спасибо за совет, — говорит он и хочет уйти.
— А как же открытки? — спохватывается типограф, он только сейчас смекнул, что своим берлинским зубоскальством спугнул заказчика.
— Утро вечера мудренее, — говорит Хакендаль и уходит. Он взбирается на козлы и трогает. Подъезжает к стоянке и кормит Блюхера. Ему даже попадается седок. Вечером он опять задает Блюхеру корм, ужинает сам и заваливается спать, но ему не спится. Всю ночь напролет лежит он без сна и подсчитывает в уме.
«Четыре месяца в дороге, — размышляет он. — По крайней мере, двести сорок марок оставить матери. Хоть ей и двухсот хватит. Нет, все-таки двести сорок. Да и нам с Вороным меньше, чем пятью сотнями не обойтись. Тут и ночлег, и стойло, да мне и ему прокормиться. Опять же пошлина. Да Вороному новую сбрую справить. Да пролетку свезти к каретнику и кузнецу, иначе не миновать поломки. В общем, за глаза тысяча марок. Тысяча марок — это десять тысяч открыток по грошену штука. Десять тысяч открыток обойдутся примерно в триста марок. Итого тысяча триста марок. Значит, придется заказать еще триста открыток, набежит еще сто марок расхода…
Все это безостановочно вертится у него в голове, и так день-деньской. Он не спит, не ест…
— Что с тобой, отец? — тревожится мать.
— Со мной? Ничего! — отмахивается он. — Это от весны. У меня, ты ведь знаешь, весной разыгрывается мой резьматив.
Нет, матери он ни слова, но он видит, что одному это дело не поднять. Какая там тысяча, он и пяти сотен не наскребет.
«Ну и что же? — бодрится он. — Велика важность! Поживем — увидим! Все утрясется. Главное, не унывать!»
После долгих размышлений он решает обратиться в бюро путешествий посоветоваться с людьми сведущими.
5
Так же досконально, как Железный Густав вникал во все касающееся его поездки, стал он обдумывать, в какую контору путешествий лучше обратиться. Железнодорожная контора его не устраивала. «Им лишь бы билеты продать, — думал он. — Если скажу, что еду в своей пролетке, они меня поднимут на смех».
С пароходными конторами, где в витринах выставлены аккуратные пароходики (внучку бы моему Отто такую игрушку), он тоже не хотел связываться. В конце концов ему приглянулась контора, помещавшаяся в здании большой газеты. У него возникла догадка (кстати сказать, справедливая), что контора как-то связана с газетой, а газетчики люди бывалые, они знают, что творится на свете.
И вот в один прекрасный день Густав Хакендаль появился в приглянувшейся ему конторе, повесил на вешалку лаковый горшок, поставил кнут и, повернувшись, окинул взглядом помещение и работающих в нем людей. Все внимательно оглядев, он взял курс на молодого человека, сидевшего за одним из столов — этот молодой человек показался ему посмышленее прочих бумагомарателей, просиживающих штаны на конторских табуретках. То, что над обильно напомаженной головой молодого человека значилось: «Денежные переводы и аккредитивы», его не обескуражило.
— Молодой человек, — обратился к нему Железный Густав. — Я не хочу отнимать у вас время. Все, что мне нужно, это небольшая справка: я, видите ли, еду в своей пролетке в Париж, — просто так, для собственного удовольствия, и мне бы хотелось знать, сколько на это потребуется времени и денег и надо ли мне сперва выучиться по-французски…
Все эти давно выношенные вопросы и тревоги Хакендалю удалось уместить в одно-единственное предложение. Слегка задохнувшись, он выжидательно уставился на молодого человека.
И тот, в свою очередь, уставился на старика — не без интереса, к которому примешивалось, однако, свойственное берлинцу опасение, не морочат ли его. Поэтому, выхватив для начала последний вопрос, он спросил:
— Вы, стало быть, и французский изучить готовы, если потребуется?
— Совершенно верно! — ответил Железный Густав.
— Сколько же вам лет?
— В этом году минет семьдесят. А ваш вопрос касается моей поездки?
— Чем человек старше, тем труднее ему изучить язык, — пояснил его собеседник.
— Вот как? Пусть это вас не беспокоит, молодой человек! То, чему можно научить французского пискуна, марающего пеленки, с тем справлюсь и я.
Молодой человек из конторы путешествий задумчиво посмотрел на старика.
— Так вы действительно решили отправиться в Париж в своей пролетке? — переспросил он. — Вы меня не разыгрываете?
— Послушайте! — вскипел Железный Густав. — С какой стати я стану вас разыгрывать? Мы с вами даже незнакомы!
— Так-так, — продолжал молодой человек, погруженный в свои мысли, — вы, стало быть, в самом деле намерены ехать в Париж?
— Так точно! — подтвердил Хакендаль и стал терпеливо дожидаться результатов размышлений своего собеседника.
Но если он воображал, что молодой человек размышляет насчет денег и паспорта, то он заблуждался. Юноша думал о своем кузене по фамилии Грундайс, который в этом же доме, но только двумя этажами выше, влачил жалкое существование редакционной затычки. Молодой человек, разумеется, ни на минуту не поверил в серьезность намерений старца, вздумавшего ехать в Париж. Но он находил, что извозчик — отъявленный чудак. Может быть, кузен Грундайс захочет воспользоваться им, как темой для забавного фельетона о старых берлинцах и берлинском юморе. Читателям это нравится…
— Послушайте! — сказал он все так же задумчиво.
— Чего-с? — откликнулся Хакендаль с надеждой.
— Я вас направлю к одному знакомому, в редакцию газеты. Он вам все лучше расскажет.
— А на что мне газета? — насторожился Хакендаль. — Я не в газету пришел. Я хочу совершить путешествие, а это по вашей части, верно?
Берлинец не увидел ничего странного в недоверии берлинца.
— Если господин наверху вас не удовлетворит, вы всегда можете снова обратиться ко мне. Но увидите, он вас удовлетворит, это как раз тот человек, который вам нужен. Его фамилия Грундайс. Третий этаж, комната триста семнадцать.
— Что ж, человек по фамилии Грундайс меня, пожалуй, устраивает, — согласился Хакендаль. И, видимо, так велико было его доверие к этой фамилии, что, несмотря на свои давешние опасения, он позволил выпроводить себя наверх, и, сидя в редакционной приемной, стал терпеливо поджидать молодого Грундайса.
Что же до молодого Грундайса, огненно-рыжего Грундайса, по кличке Грундайс Красный Лис, то он уже не первый год околачивался в редакции на положении затычки и, поглядывая в раздумье на лоснящиеся брюки своих вышестоящих коллег, говорил себе, что у него прискорбно мало шансов в более или менее обозримый срок дождаться продвижения по службе. Все они прочно сидели, тогда как Грундайс бегал, высунув язык, а прибежав на место, видел, что они уже расселись и тут; никакая беготня не могла обеспечить ему сидячего места. А ждать, покуда истекут земные сроки такого засидевшегося, Грундайсу не дозволял темперамент.
К тому же его убивало честолюбие. Если случалось что-нибудь стоящее, Грундайса оставляли дома. Никто не говорил о нем: «Тот самый — помните, он еще написал то-то и то-то». Нет, его без всякого стыда представляли как «нашего борзого». «Он у нас второй Нурми, знаменитый бегун. Пишет ли? Еще бы! Я сам видел кое-что из его писаний — в мусорной корзинке».
Увы, честолюбие убивало Грундайса. И не раз ночью, пробегая по темному спящему городу, он молил небо, чтобы под самым его носом случилось что-нибудь чрезвычайное и по возможности страшное. Но с ним, как на беду, никогда не случалось ничего даже мало-мальски интересного.
И снова он впадал в уныние. Весь мир может рушиться, но то место, где случайно находится он, Грундайс, непременно уцелеет. В этом он был твердо убежден.
Когда кузен сообщил ему по телефону о рехнувшемся старике извозчике, который собирается ехать в Париж, Грундайс сказал с напускным равнодушием:
— Что только не втемяшится такому старикану! А главное — в извозчичьей пролетке! Я еще понимаю — на детском самокате! Ладно, присылай его наверх!
Однако внутри его словно обожгло. А вдруг в этом что-то есть, что-то настоящее, большое, вдруг это его долгожданный козырь! Статейка о юморе берлинцев! Нет, на такую мелочь мы не размениваемся! Такие финтифлюшки нам ни к чему! Все зависит от того, что это за старик. Сумасбродные затеи могут быть у всякого — дело в человеке, а не в затее. Такой чудак должен свято верить в задуманное, он не должен считать себя сумасбродом, он должен быть в силах довести задуманное до конца…
Грундайс с интересом смотрел на посетителя. Он затащил его в пустой кабинет и здесь взял в клещи. Прежде всего он дал извозчику выговориться, а когда старик исчерпал себя до дна, когда он уже в третий раз изложил свои нехитрые планы, Грундайс стал приводить ему все возражения, какие только мог измыслить, перечислил все возможные трудности, камня на камне не оставил от его надежды…
При этом он глаз не спускал со своей жертвы.
Он изучал этого человека глазами газетчика. Представлял его себе' на различных фотоснимках, прикидывал, сможет ли он стать популярной фигурой, хорошо ли у него подвешен язык, наделен ли он природной сметкой. Соображал, как далеко у него зашел склероз и как он будет держаться в непривычных условиях — выступая с речью, сидя на банкете или в дороге при поломке оси. Не подвержен ли он частым заболеваниям?
А главное, он старался испытать старика: обладает ли он необходимой выдержкой; легко ли теряется и впадает в уныние; поддается ли мнению окружающих; или же есть в нем твердое, несокрушимое ядро, а главное, одержим ли он по-настоящему своей идеей?..
И когда Хакендаль на его десятое возражение с непреклонным упрямством заявил:
— Это вам все кажется трудным, молодой человек. Лиха беда — начало, а там все пойдет само собой… — тут он наконец уверился, что перед ним человек должного упрямства, железная натура, в самом деле Железный Густав…
— Ладно, — сказал он. — Я еще раз все хорошенько обдумаю. Потому что дело это не простое, господин Хакендаль. Приходите на той неделе. А главное, держите пока язык за зубами, никому ни словечка!
И оба переглянулись, и вдруг заулыбались оба, старый и молодой.
— Тот молодец в конторе, верно, доложил вам, что я чокнутый? — поинтересовался Хакендаль.
— Что о нем толковать, эти молодые люди не видели жизни, не то что мы с вами! — осклабился молодой Грундайс.
Расстались они в полном согласии.
Старик Хакендаль решил, что дело на мази и он может скинуть с себя эту заботу, тогда как для молодого Грундайса заботы только начинались. Ибо чутье подсказывало ему, что это — настоящее и даже большое дело в случае удачи.
Итак, все было бы хорошо, если б не один минус: сам Грундайс был всего лишь редакционной затычкой, мальчиком на побегушках, иначе говоря, полным ничтожеством. Ничтожеству же не под силу такое большое начинание, считай он его хоть сто раз своим кровным делом. Для этого ему необходима вся газета, и не только ее финансы (это еще куда ни шло), а главное, ее связи, весь ее аппарат, провинциальные агентства, ее парижский представитель, словом, вся газета.
Но аппарат в руках у его милых коллег, у всех этих Засидевшихся и Вышестоящих, у этих несытых глоток и злопыхателей, которым мозолит глаза чужая слава. Стоит им узнать о его планах, как они из одной только зависти постараются их провалить. Или же присвоят их себе, а ему, Борзому, бросят в награду разве что обглоданную кость, скажем — командировку в Бранденбург. Он же хотел сохранить для себя весь жирный кус: старт в Берлине, переезд через границу, встречу в Париже, возвращение в Берлин — словом, все!
Железный Густав ничего этого не подозревал. Думая о Грундайсе, он представлял себе, что тот хлопочет насчет паспорта и открыток, насчет денег для матери и его дорожных расходов. О настоящем объеме забот Грундайса и об их характере Хакендаль понятия не имел.
«Как бы мне заполучить это в свои руки», — вот что гвоздило Грундайса день и ночь, а если и случалось ему подумать о деньгах и паспорте, то он говорил себе, как папаша Хакендаль: «Это устроится само собой, лишь бы мне заполучить все дело в свои руки!»
Раздираемый сомнениями, Грундайс вспомнил о человеке, который в здании газетного издательства был известен под прозвищем «Золотая Несушка», — курица, несущая золотые яйца. У этого высокоуважаемого и еще более высокооплачиваемого лица была одна только обязанность — неистощимого выдумщика. Это был кладезь идей. Когда господа редакторы и члены главной редакции окончательно садились на мель, они в отчаянии бросались к нему: ни у кого ни единой идеи, выдохлись! Подскажи нам, бога ради, что-нибудь для пасхального номера! Какую ты нам присоветуешь обложку для карнавального номера нашего популярного еженедельника? Придумай что-нибудь из ряда вон выходящее, надо оживить интерес к нашему журналу — спрос на него катастрофически падает! Сообрази что-нибудь этакое сногсшибательное для первой страницы нашей газеты. А нет ли у тебя еще чего-нибудь завлекательного для домашних хозяек? А для маленьких девочек? Или для молодых людей? В нашем последнем идиотском романе мы, оказывается, задели честь всего парикмахерского сословия, как бы исправить эту оплошность? Звезду экрана — Эву Лева — мы подавали сотни раз: спереди, сзади, сверху, снизу, раздетой, одетой и разодетой, — придумай, в каком бы еще виде преподнести ее читателю?
В ответ на эти вопросы Несушка сносил яйцо за яйцом, рождая все новые идеи и планы — иногда это требовало времени, иногда удавалось сразу, — так или иначе, он выручал редакцию. А поскольку его придумки себя оправдывали и читателю нравились, то его вполне можно было назвать курицей, несущей золотые яйца — он не только стоил денег, но и давал их!
К этому-то человеку, лишенному всяких честолюбивых помыслов, и поспешил пламенно-рыжий Грундайс. Он нашел толстяка в углу пивнушки, где тот с мрачным видом прихлебывал пиво.
— Садись, Борзой! И помалкивай! У меня вроде что-то наклевывается…
Молодой Грундайс уселся, он шепотом заказал себе такой же стакан пильзенского и уставился на великого человека, который в данную минуту отнюдь не глядел счастливцем, напротив — лицо его все больше мрачнело. Наконец толстяк даже застонал, и стоны его все учащались, он заерзал на стуле, потер лоб, вздохнул, стряхнул пепел сигары прямо себе в пиво, принялся его вылавливать, и тотчас же о нем позабыл — рука его выхватила из кармана записную книжку…
Величественно и как бы издалека, из бесконечного одиночества глянул он на молодого Грундайса и что-то застрочил в записной книжке. И вдруг остановился, еще раз глянул на Грундайса и решительным движением сунул книжку в карман…
— Я думал, что-то порядочное, — пожаловался он, — а это так — пустое! Не везет мне по четвергам, ничего не приходит в голову, ни единой дельной мыслишки, а тем более в этой конуре. — Он недовольно оглядел пивнушку. — И чего ради я таскаюсь сюда, где мне ничего не приходит в голову? Человек — величайшая загадка, в первую очередь — для самого себя. Это ты, Затычка, насыпал мне пеплу в пиво? Ну, зачем я тебе понадобился? Выкладывай!
И Грундайс поведал ему о старике Хакендале и о его затее, а также о своих опасениях, как бы самому не остаться на бобах.
— Дело это, — сказал Несушка таким тоном, словно уже лет десять над этим думал, — надо начинать с малого, с коротенькой заметки. А отъезд твоего фиакра назначай на первое апреля, в крайнем случае, на второе — если читатель на это не клюнет, ты всегда можешь потом сказать, что то была первоапрельская утка. Если же публике понравится, можно отважиться и на большее, а в случае и дальше интерес не пропадет, жарь в Париже на всю катушку. А уж тогда будь спокоен: тебя перепечатают у нас на первой полосе под жирным заголовком, поместят и твой портрет… А ведь этого всем вам особенно хочется — увидеть свой портрет на страницах вашей газеты, где вы насажали столько портретов и честных и бесчестных людей!
— По-вашему, значит, это дело стоящее? В нем и правда что-то есть?
— Чудак человек! Стал бы я тут сидеть и терять с тобой время ради какой-то пустой затеи? Ну-ка, уплати по счету, в другой раз будешь знать, как просить у меня совета: семь стаканов пильзенского и четыре сигары. А теперь пошли к директору, пусть ассигнует нам деньги…
И оба направились обратно в редакцию, к директору Шульце. Это был человек, от которого целиком зависели деньги, и он, как цербер, сторожил свои сокровища. Даже самая блестящая идея не вызывала у него улыбки, он только знай причитал:
— Ах, господа, да ведь провинция не примет этого! Мы потеряем сбыт в провинции. На это у меня нет денег!
В другом случае он кричал:
— Но это же не для Берлина! Уж я-то знаю своих берлинцев, да и Гамбург на такое не клюнет! Вот то-то и оно! Транжирить деньги легко, заработать их и того легче, трудно сберечь деньги, вот в чем искусство, господа!
К этому-то отъявленному скептику и направились Грундайс с Несушкой. Одного Грундайса не допустили бы пред светлые очи директора Шульце, он был слишком еще мелкой сошкой. Зато Несушка был здесь желанным гостем, и Грундайс прошмыгнул в святилище вместе с ним.
— Директор, дорогуша, — приступил Несушка, — наш рыжий Борзой — вот он, перед вами — ухватил одну идейку, как раз для весны, когда наступают теплые дни и публика норовит свернуть подписку, идейка эта и все лето будет вас выручать…
— Можете не расписывать, — прервал его директор. — Мы с вами не первый день знакомы. Скажите лучше, сколько стоит ваша идея?
— Сто тысяч марок — что брутто, что нетто, — хладнокровно заявил Несушка, и у Грундайса от неожиданности запылали уши — он рассчитывал никак не больше, чем на пять тысяч.
Директор Шульце подозрительно глянул на своих собеседников.
— Сто тысяч марок! — сказал он неодобрительно. — Вы когда-нибудь видели на столе сто тысяч марок?
— На столе нет, а на чеке видел — помните, дорогуша, права на прокат американских фильмов?
— Не так уж они велики, ваши достижения, чтобы постоянно ими хвалиться! В семьдесят тысяч вы тоже уложитесь. — И он покосился на своих собеседников. — Убежден, что и семидесяти хватит.
— Сойдемся на семидесяти пяти, дорогуша, и я расскажу вам, в чем дело.
— Не возражаю: сначала вы — мне, потом я проверну этот вопрос в совете директоров, а там и в наблюдательном совете, потолкуем и с главной редакцией. А при чем тут молодой человек?
— Это — наше второе условие: если молодой человек не получит все дело в свои руки, считайте, что разговора не было.
— Семьдесят тысяч марок — и такой молодой человек? А вы, молодой человек, когда-нибудь видели на столе семьдесят тысяч марок?
— Как же! — отвечал молодой Грундайс. — И даже держал в кармане. Во время инфляции.
Бледная, вялая улыбка проступила на губах у обоих прожженных дельцов. Так из снеговых туч на миг выглядывает солнце. Так младенец, накричавшись до хрипоты, припадает к материнской груди и к его реву примешивается первая отдаленная улыбка…
— Что ж, поговорить можно, — милостиво согласился директор Шульце. — Садитесь, господа! Не угодно ли сигару? Итак, приступим! Должно быть, любовная история — на любовь опять большой спрос.
6
Старый год сменился новым, январь — февралем, а Густав Хакендаль живет как ни в чем не бывало, регулярно выезжает в своей пролетке, посиживает с Блюхером в мастерской, глядя, как он жует сено, приносит домой немного деньжат, а когда и ничего не приносит, — словом, ведет себя как обычно и никому ни словечка не говорит о предстоящей поездке.
Теперь он уже и мог бы раскрыть рот, рассказать о своих обширных планах и намерениях, ведь с господами из редакции все договорено, он даже подписал контракт, а между тем он по-прежнему молчит. Иногда он сидит против матери за накрытым клеенкой столом, жует и поглядывает на нее своими большими на выкате глазами, которые все гуще покрываются сеткой кровяных жилок, смотрит на нее, таращится…
— Что ты на меня смотришь, отец? — спрашивает мать. — Что-то с тобой не то, последнее время ты все на меня смотришь.
— Да ничего со мной нет, тебе кажется, — досадует папаша Хакендаль. — Просто я задумался.
— О чем же ты задумался, отец? Да еще за едой? За едой надобно есть, а иначе еда не впрок.
— Ни о чем я не думаю, — стоит на своем Хакендаль.
А между тем он думает. Он непрестанно думает о том, как он им это преподнесет — и матери, и всему семейству, как он коротко и ясно расскажет им о предстоящей поездке в Париж. Не то чтоб он боялся помехи с их стороны, — всю жизнь он делал, что хотел. Нет, он боится никчемной болтовни, боится причитаний матери, ее охов и вздохов. Она ему и спать спокойно не даст.
— И отец положился на волю судьбы, — мол, как-нибудь все утрясется. Когда дойдет до дела, они сами все узнают. Впрочем, оно и лучше, чтобы узнали как можно позднее — меньше будет времени для разговоров!
Уже и март приближался, когда Ирма прочитала в газете заметку о том что…
Она читала и ничего понять не могла. Побежала к матери, прочла ей заметку, и обе они ничего не поняли. Отец только вчера заезжал к ним покатать маленького Отто и ни о чем таком не заикнулся!
— Должно быть, ошибка! — решила Ирма, все так же недоуменно глядя в газету. — Но ведь все это стоит здесь черным по белому, а главное, все приметы сходятся!
— Небось Гейнц знает! — жалобно пискнула Кваасиха. — Мужчины всегда в таких случаях покрывают друг друга.
— Кто, Гейнц? Он понятия не имеет, уверяю тебя! — с возмущением воскликнула Ирма.
И обе женщины заспорили о том, к кому больше привязан муж, к отцу или к жене, и в пылу спора упустили из виду его причину.
Но вечером, когда Гейнц, изрядно уставший, пришел домой и, усевшись на своей раскладушке, принялся стаскивать башмаки, Ирма спросила с воинственной ноткой в голосе:
— Скажи, пожалуйста, ты что, совсем газет не читаешь?
— Ты это о чем? — спросил он, уязвленный ее тоном.
— Ты разве не читал этого? — И она ткнула пальцем в заметку.
Это была заметка в десять строк, истинно грундайсовская заметка. Однако в ней сообщалось:
«Густав Хакендаль, в свои семьдесят лет старейший извозчик Берлина, стартует в начале апреля в большой пробег Берлин — Париж — Берлин. Всю поездку туда и обратно он совершит в своей обычной пролетке за номером семь. Как нам сообщают из Парижа, тамошняя извозчичья корпорация собирается оказать мужественному берлинцу, которого недаром прозвали Железным Густавом, торжественный прием».
— Вот так история! — воскликнул Гейнц Хакендаль и уставился на газету, словно не веря своим глазам. — Бред какой-то! — пробормотал он в полной растерянности.
Ирма смотрела на него испытующе, но, как ни смотри, Гейнц явно ничего не знал, и, следовательно, Ирма одержала верх над матерью.
— По-моему, тебе не мешает знать! — заметила она осторожно.
И тут разразилась гроза.
— Ты это знала! — вскричал Гейнц. — Отец с тобой поделился. Ну, конечно, ты была во все посвящена, а главное, за моей спиной! — В голосе его зазвучала горечь: — И ты это называешь браком!
— Позволь! — вспыхнула Ирма. — Я как раз думала, что это у тебя с отцом… Вернее, мама думала… — Однако она умолчала, о том, что думала мама. — Мне уже приходило в голову, а не первоапрельская ли это шутка?
— Апрельская шутка! — возмутился он. — В наше-то время… И в феврале… — Он еще раз заглянул в газету. — Хотя, возможно, — добавил он уже спокойнее, — отец попал в руки к какому-нибудь газетному строкогону. Нет, написано на полном серьезе, похоже, в этом что-то есть. Что же нам делать, Ирма?
— Поговори с отцом, — предложила она.
— Ясно, поговорю, — сказал он. — Но уж если отцу что втемяшится, да притом кто-то его поддерживает!.. Ведь для них это сделка! — И он вздохнул. — Я от души желаю отцу всего, чего он сам себе желает, но затея эта не ко времени. Ничего себе пошутили! — И он неодобрительно посмотрел на газету.
Ирма молчала. У нее было свое мнение, но, как умная жена, она предпочитала молчать, раз изменить она ничего не в силах.
— Обязательно поговори с отцом! — повторила она.
— А я и собираюсь это сделать, — сказал он и встал.
Гейнц поспешил на Вексштрассе и застал отца в конюшне.
Тот мельком глянул на сына, а потом снова нагнулся и продолжал тщательно смазывать Вороному копыта.
— Ну, Малыш, — сказал он, погруженный в свое занятие, — я уж вижу, с каким ты пришел разговором. Давай лучше не надо! Вот и с Блюхером пришла пора расстаться. Говорят, он не выдержит поездки в Париж. Мне дают нового коня. Жалко мне Блюхера, неплохо он мне служил. Не то что старуха Сивка, ты еще помнишь Сивку, Малыш?
Гейнц молчал. Так, значит, все правда, никакая это не первоапрельская шутка, отец действительно задумал ехать в Париж!
Отец, все еще занятый копытом, искоса, снизу поглядел на угрюмо молчащего сына.
— Ладно, говори! — предложил он наконец. — Старому человеку тоже охота получить какое-то удовольствие, просто стариться — не бог весть как весело, Малыш, можешь мне поверить!
— Газетчики тебя подведут, отец! — сказал Гейнц. — Они это не ради тебя затеяли!
— Ни-ни, Гейнц! Об этом и не думай! У меня с ними контракт, по всей форме.
— Контракт?! Какой еще контракт?
— Да ничего особенного! Просто, что я обязуюсь совершить поездку в Париж и обратно в своей пролетке, что все расходы несут они, да они еще нового коня мне дарят. Пятьсот марок я получаю для матери, а все, что заработаю на продаже открыток, да и мало ли еще на чем, принадлежит мне одному, они только сохраняют за собой исключительное право печатать про меня всякую дребедень и снимать меня на карточки — ну чем, скажи, плохой контракт?
Гейнц Хакендаль видел, что отец счастлив и горд своим контрактом, и все же он стал просить:
— Не делай этого, отец! Откажись, пока не поздно. Скажи, что заболел, что у тебя нет сил…
— Но почему же? Мы с матерью на какое-то время избавимся от забот. То, что я выручу за Блюхера, тоже останется нам…
— Но, отец! Ты этого не выдержишь! Подумай, в твоем возрасте в любую погоду на козлах…
— Скажите на милость! — осклабился старик. — Какие у меня, оказывается, заботливые дети! Что же ты ни разу не сказал мне этого, когда я разъезжаю по всему Берлину?
Гейнц кусал себе губы.
— Брось эту затею, отец, — повторил он. — Ты этого не выдержишь и только осрамишься, осрамишь всю семью…
Он осекся. Старик так резко вскинул голову, что даже Вороной вздрогнул.
— Ну-ну, — успокоил его старик. — Ни черта, Блюхер, нечего тебе расстраиваться из-за глупости других…
И обратясь к сыну:
— Что значит осрамлюсь! Разве я не волен делать, что хочу? Разве я тебе когда мешал делать глупости? Я еще не забыл, как ты — было такое время — бегал на одну виллу, чуть ли не все ночи там пропадал, я же не мешал тебе делать глупости! Не мешай и ты мне делать, что я хочу.
И он гневно сверкнул глазами на сына. Это был снова прежний Хакендаль, гроза казармы, гроза извозчичьего двора — ни годы, ни старость его не сломили.
— Это я-то осрамлю всю семью? А по-моему, совсем другие люди, твои брат и сестра, опозорили семью, вываляли в грязи наше честное имя. Я знаю, Малыш, это вина не твоя, ты малый порядочный! Но разве ты бегал к брату и сестре, говорил им: «Бросьте ваши глупости, вы только меня срамите!» А с отцом ты себе позволяешь!
Он посмотрел на сына и покачал головой.
— Ну что стоишь, как в воду опущенный! Чего обижаешься? Не мешай старику получить удовольствие. Не твоя забота, если люди станут надо мной смеяться!
Сын смотрел куда-то в пространство, уже наполовину убежденный.
— Ну, что ж, отец, — сказал он со вздохом.
— То-то, Малыш, я же знаю, ты у меня парень разумный. А теперь окажи отцу настоящую дружескую услугу. Поднимись наверх к матери и расскажи ей осторожненько про мою поездку. Что-то она чует, но ничего толком не знает! Сделай это! От тебя ей легче будет услышать. Сделай это для меня, Малыш!
7
Но вот февраль сменился мартом, приближался апрель. У всех было достаточно времени привыкнуть к мысли, что старику отцу предстоит далекое путешествие. Правда, оно казалось маловероятным — Железный Густав не обнаруживал ни малейших признаков предотъездной лихорадки. Каждое утро, как всегда, взбирался он на козлы, чтобы промыслить дневное пропитание.
И только на нового жеребца, которого он, по неизвестной причине, нарек «Гразмусом», старик поглядывал с опаской.
— Не знаю, — говорил он в таких случаях, — Гразмус неплохой конь, и без баловства, но две тысячи километров в один заезд — это не шутка!
И он ощупывал коню ноги, с сомнением качая головой.
В то время, в марте, все еще казалось, что ничего из этой затеи не выйдет. А тут еще старик Хакендаль возьми да и захворай, впервые в жизни слег по-настоящему. Врач нашел у него грипп. Конечно, Хакендаль долго сопротивлялся и доказывал, что ничего у него не болит, пока не свалился. С температурой сорок лежал он в постели, стучал зубами и стонал:
— Мыслимое ли дело, чтоб со мной приключилось такое! Никогда не болел, а тут нате вам, и это когда мне предстоит первое путешествие за всю мою жизнь. Ну, да я не дамся! Меня не проведешь! Со мной этот номер не пройдет. Ну-ка мать, налей мне снова той настойки! Чего бы мне еще такого сделать? Все, что нужно, лишь бы не провалить поездку. Вся моя жизнь была бы ни к чему без этой поездки в Париж.
За время болезни он всех родных обратил в свою веру. Как бы плохо ему ни было, он твердил, что должен поехать в Париж…
— Ну, как, Гейнц, даешь ли ты Гразмусу достаточную разминку? Попроси мясника, пусть прихватывает его с собой, когда ездит на бойню. Гразмусу вредно застаиваться в конюшне. О господи, а вдруг с поездкой ничего не выгорит!
— Выгорит отец, непременно выгорит! — уверяла его даже мать, которую раньше приводила в ужас мысль об этой поездке.
— Что, Рыжик? — ухмылялся старик, обливаясь потом, перемогая жар и озноб. — Небось поджилки трясутся, а? Ну, да не беспокойтесь: во всю мою жизнь уж если я что сказал, значит, так оно и будет. В этом я всегда был железный. Вы же знаете — Железный Густав…
— Можно бы дать небольшую заметку, — жалобно отзывался Грундайс, — сообщить, что вы заболели и что поездка откладывается на неопределенное время. Как вы думаете?
— Что значит — откладывается? Старый человек ничего не откладывает в долгий ящик. То, что хочешь сделать, делай сразу! Я еду точно в указанный день и час. Так и запишите!
— Но ведь остается всего три недели, — взывал несчастный Грундайс.
— Три недели — как раз то, что нужно! Если я заболел за одну неделю, то уж за три непременно поправлюсь. Ты, мать, не плачь и не страдай, в Париже будет Хакендаль!
И старик, весьма довольный, откинулся на подушки и, улыбаясь, задремал.
— Провалилась поездка! — стонал Грундайс.
— Отец поправится! — убежденно возражал ему Гейнц, уже всем сердцем сочувствовавший планам отца. — Он еще доставит себе эту радость.
— И я от всей души желаю отцу, чтобы он поехал! — причитала мать.
— Да справится он с болезнью, — говорила Ирма. — Ничто его не сломит.
— Ты, мать, не плачь и не страдай, в Париже будет Хакендаль! — улыбался во сне Железный Густав.
8
Перед главным подъездом издательства остановилась празднично разукрашенная пролетка номер семь. Сзади к ее кузову прикреплен большой щит:
ГУСТАВ ХАКЕНДАЛЬ ,
старейший извозчик Берлина,
отправляется в этой пролетке
в пробег Берлин — Париж — Берлин.
Играет оркестр. Любопытные останавливаются, читают, смеются и идут дальше, гнедой, он же Гразмус, пытается — отчасти с успехом, отчасти без успеха — сожрать украшающие его цветочные гирлянды, а самого извозчика не видно и не слышно.
Он все еще в издательстве, где ему устроили торжественные проводы.
Господин директор Шульце подает ему руку и желает ни пуха ни пера.
— И думайте о том, — заключает он свое напутствие, — сколько мы…
Он собирался сказать: «…денег в вас вложили…»
Но из уважения к торжественному собранию сдерживает свою низменную корысть и говорит:
— …сколько надежд мы возлагаем на ваше здоровье!
— Это, батенька, лотерея! — возражает ему несокрушимый Хакендаль. — Не возьмете ли открыточку, господин директор? Всего по грошену штука.
Бледный как полотно, дрожа всем телом, наблюдает Грундайс за своим подопечным. Как он ведет себя? Производит ли впечатление? Может, все же следовало подрезать ему бороду? Не пересаливает ли он с продажей открыток?
Ах, этот старик, этот чертов старик, он отправляется в большой мир, и его поездка заключает в себе все надежды молодого человека. А сам он об этом и не догадывается! Он думает только о себе. Вот так номер: он всучил-таки генеральному директору Клочше дюжину открыток и отказался скинуть ему с дюжины.
Он и впрямь пересаливает! А что будет в Париже? Чужой язык, чужие люди! Зачем только я в это ввязался!
А может, не так уж все плохо? Как они смеются! С каким удовольствием смотрят на старика в его длинном кучерском плаще и белом лаковом цилиндре. Пожалуй, следовало придать этой кампании гораздо больший размах. На улице что-то мало любопытных, публика, очевидно, подозревает во всем этом первоапрельскую шутку. Но Золотая Несушка был решительно против лавров авансом…
Грундайс обливается потом, он краснеет и бледнеет, он изнывает от страха, не в пример самому путешественнику!
А тому еще преподносят букет (как то он его примет?). Это секретарша генерального директора, чрезвычайно величественная особа! Эх, надо было его предупредить! Но что поделаешь с таким младенцем? Нельзя же заранее предвидеть все, с чем он столкнется в своем путешествии!
Густав Хакендаль попеременно смотрит то на букет, то на великодушную деятельницу.
— А что мне с этим делать? — спрашивает он. — Как вы сказали? Цветы? Нет, мой конь их не жрет. Нате, возьмите-ка вы!
И букет вручен Грундайсу.
Слава тебе господи! Первый взрыв веселости, все в восторге, начальство улыбается, подчиненные хохочут. Прекрасно!
Но вот приближается Золотая Несушка, сегодня у него особенно одутловатый и озабоченный вид. Он с достоинством трясет руку Железного Густава, словно изъявляя ему глубокое участие. Но с чем это подъезжает к старику хитрющий пес, уж не хочет ли он его поддеть?
— Parlez-vous français? — спрашивает он.
И «Yes!» — отвечает несокрушимый Густав.
Громовой смех.
Веселой гурьбой повалила процессия из комнаты в комнату, открытки раскупаются нарасхват. Движимая вещим предчувствием, приближается первая искательница автографов.
— Что вы сказали, фролин, что такое? Мне поставить свою подпись? А для чего, собственно? Чтобы вы потом сверху написали, что ссудили мне сотенную? Не-ет, я старый воробей, меня на мякине не проведешь! Послушайте-ка, Рыжик, напишите вы ей свое христианское имечко, вы все-таки больше подходите такой молоденькой дамочке!
Опять удача! Видно, он не так прост, старина Хакендаль, он здорово чувствует ситуацию. Да он и не робок, и к тому же понимает, чего им от него надобно. Никакой торжественности, подавай им шутку, они не прочь посмеяться и благодарны всякому, кто их рассмешит. Ну, что ж, давайте смеяться…
— Что это вам не терпится, молодой человек? Чего вы шебаршите? — отчитывает он Грундайса. — Успеется с Парижем. Мой экстренный поезд без меня не уйдет. Дайте мне сперва деньги обменять…
Он выворачивает карманы, и кассиру приходится обменять ему мелочь на кредитки.
— Ну что ж, дело идет! Чуть ли не пять сотен сплавил в одном этом доме. Я вами доволен, молодые люди. Следующий раз, как будет у меня поручение, обязательно про вас вспомню!
Он не упускает ни одной возможности, он чувствует себя, как рыба в воде. Его юмор, этот истинно берлинский юмор, рожденный в деревне под Пазевальком, празднует оргии…
9
Уже без малого одиннадцать, когда Железный Густав снова взбирается на козлы своей пролетки. Гразмус между тем вконец разорил свое праздничное убранство. Но о том, чтобы привести его в мало-мальски приличный вид, нечего и думать, музыканты бранятся:
— Пока ты там прохлаждался, Юстав, у нас ноги совсем закоченели!
Они построились впереди и заиграли туш. Взбудораженный непривычным шумом, гнедой приплясывает. Густав снимает свой лаковый цилиндр и машет многочисленным окнам издательства, усеянным смеющимися лицами.
На подушках восседает почетный гость, в пролетке по этому случаю выключен счетчик. Почетному седоку полагается ехать бесплатно, и сослуживцы смотрят на него с благожелательной завистью.
— А здорово мы это провернули, господин Грундайс? — спрашивает Густав Хакендаль, оборотясь с козел.
— Да уж начали мы — нельзя лучше! Вы у меня попадете в первую же вкладку, Хакендаль!
— Глядите, как люди-то уставились! Они дивятся не только оттого, что музыка. Это они на меня дивуются. — И со вздохом удовлетворения: — А ведь жизнь бывает и хороша подчас, верно, Рыжик?
— Еще бы! — с воодушевлением подхватывает Рыжик.
— Собственно говоря, — размышляет Хакендаль вслух, — мне бы следовало на всех углах слазить с козел и торговать открытками, но это чересчур большая волынка! А вас не затруднило бы, господин Грундайс, сунуть одному-другому на ходу парочку открыток?
— Не жадничайте, господин Хакендаль! Вы едете не на заработки, а ради собственного удовольствия!
— Что ж, пожалуй, вы правы. Я-то очень надеюсь, что ради удовольствия!
И вот они уже перед берлинской ратушей, перед так называемым Красным домом.
— Приехали! — объявляет Хакендаль и соскакивает с козел. — Дайте мне эту книжицу, господин Грундайс! — Он берет переплетенную в кожу толстую тетрадь. — Да, то ли еще будет, когда мы вернемся назад с заполненной книгой. Глядите как следует, братцы! Каждый из вас сможет сегодня сказать матери, что видел того самого рехнувшегося извозчика, что собрался ехать в Париж. Пусть и мать порадуется, что в Берлине сумасшедшим еще позволено разгуливать на свободе. Ну, пошли, Грундайс!
— Это вам приказано явиться, — увиливает Грундайс. — У меня свои дела.
Пришлось Хакендалю идти одному. Ну, да присутственные места — это тебе не редакция, а чиновник — не редактор. Появление Густава Хакендаля не производит здесь фурора.
— Давайте ее сюда! С вашими сумасшедшими идеями хлопот не оберешься. А потом — ищи свищи — только вас и видели! Ладно, так, значит, в одиннадцать часов тридцать пять минут второго апреля сего года извозчиком Густавом Хакендалем на предмет удостоверения личности предъявлен заграничный паспорт, одноконная пролетка зарегистрирована за номером семь, — согласно его заявления здесь, в ратуше города Берлина, он отправляется в город Париж, — ну как, в порядке?
— В порядке-то оно в порядке, — вздыхает Хакендаль, несколько раздосадованный таким приемом. — Но когда я вернусь из поездки, извольте встретить меня не с такими постными физиономиями — понятно?
— А ну-ка, убирайся! Пошел отсюда! Некогда нам с тобой трепаться. Здесь люди работают, приятель!
— Это еще как сказать, — ухмыляется Густав Хакендаль. — Это по-вашему называется работать. А меня спроси, так вы просто бумагу переводите!
После чего Хакендаль спешит ретироваться — разъяренный чиновник опасен. «Ну и сукины дети! — бранится он про себя. — Этих ничем не проймешь! Погодите, вот я вернусь, тогда поговорим!»
Но стоило ему выйти на улицу, и всю его досаду как рукой сняло. Вокруг пролетки толпятся любопытные, полицейские прокладывают ему дорогу… Впопыхах прибегает Грундайс и бросается в пролетку…
— Поехали! Пошел! Вперед! — кричит он. — Но только держите гнедого покрепче! Сейчас тут такое начнется!
И в самом деле, едва пролетка тронулась, как поднялся такой шум, что хоть уши затыкай: завыли автомобильные гудки, и в этом адском концерте можно даже разобрать какой-то ритм…
— Берлинские шоферы исполняют в вашу честь серенаду. Разве вы не слышите: «Прости прощай, родимый край!»
— Ни малейшего сходства! — кричит Хакендаль в ответ. — Я же ясно слышу: «Кого господь благословит…» Ну, в точности! Эх, приятель, вам медведь, видать, на ухо наступил.
Шум действует заразительно. Как ошалелые, звенят трамваи, мальчишки свистят в два пальца, люди, смеясь, кричат что-то друг другу, и вся эта дикая какофония перебивается обрывками маршей в исполнении оркестра. Багровые от натуги разгневанные полицейские мечутся в толпе и рычат на шоферов, этих возмутителей спокойствия.
Размахивая цилиндром, едет старик Хакендаль сквозь всю эту кутерьму. Шум понемногу затихает, оркестр грянул прощальный туш. Хакендаль натягивает вожжи. Гразмус берет рысью, и Хакендаль, оборотясь с козел, говорит:
— Ну как, господин Грундайс, поехали дальше? Но только предупреждаю, до сих пор вы были у меня почетным гостем, а сейчас я включаю счетчик.
Он нажимает на рычаг счетчика, табличка «Свободен» куда-то проваливается, и дальше они следуют по городу обыкновенной извозчичьей пролеткой. Тысячу раз ездил старик этой дорогой, но сегодня пролетка немного украшена зеленью, а позади висит щит, который прохожие либо не замечают, либо замечают с большим запозданием.
— Вам еще сегодня надо добраться до Потсдама, — предупреждает Грундайс.
— До Потсдорфа? Шалишь! Сегодня я ночую в Бранденбурге, — отвечает презрительно Густав. — Этак мне век не добраться до Парижа, если я сегодня застряну в Потсдорфе.
Гнедой прибавляет шагу.
— Он-то думает, что мы домой. Хотя это и есть домой, Гразмус, но только сперва нам еще предстоит сделать изрядный крюк. Ты что-нибудь слыхал про Париж, Гразмус? Никудышное место! Лошадей там одной кукурузой кормят, Гразмус!
— Почему вы его называете Гразмус, это имя что-нибудь значит?
— Понятия не имею. Оно стояло на табличке у барышника.
— Гразмус?
— Ну да, Гразмус! А чем оно вам не нравится? Тут, собственно, два слова: грязь и мус.
— Ой, уморили! Не смешите меня, Хакендаль! На табличке, наверно, стояло Эразмус.
— Возможно. А что означает Эразмус?
— Был такой благочестивый человек — Эразмус, или Эразм.
— Ну нет, Рыжик, пусть уж лучше гнедой остается Гразмусом. Благочестивый и Париж — это ни в какие ворота не лезет. Но, Грундайс, пролетка у нас уж очень неказистая, люди на нее и глядеть не хотят.
— Извозчичья карета здесь дело привычное. Погодите, вот выедем за город…
— Нет, нет. Надо ее хоть немного приукрасить. Увидите, что я сделаю…
И Густав останавливается перед лавочкой вдовы Кваас и закупает весь ее запас флажков и вымпелов.
— За это платите вы, Грундайс, — графа «издержки», как и сказано в контракте. Ну что, фрау Кваас, а не сплясать ли нам на прощание, как свекор с тещей плясали, когда свадьбу справляли…
— Да бог с вами, господин Хакендаль! А еще серьезный мужчина…
— Сегодня — нет! Сегодня я отправляюсь в путешествие. Сегодня я еду в Париж. А что, Гейнц дома? Ну, конечно, нет! Как всегда, д. к. — в длительной командировке. Кланяйтесь ему от меня и скажите, пусть постарается, чтобы все здесь выглядело веселей к моему возвращению. А Ирмхен где? Гладить ушла? Вот уж хозяйка так хозяйка! Кланяйтесь ей от меня. Нет, ждать я больше не могу. Я тороплюсь в Париж. Хорошенько прикрепи флажки, Рыжик! Пусть хоть немного подержатся. В каждом городе, где я побываю, я прихвачу с собой местный флаг. Надо же, чтобы все это имело вид, чтобы людям было на что поглядеть. Но для этого нужно иметь понятие. Не угодно ли открытку? Дурачина извозчик с дурацкой идеей: прокатиться Берлин — Париж — Берлин. По грошену! Лаковый горшок, полный дурости, и к нему все, что полагается снизу, — всего за грошен…
— У бедняги ум за разум зашел, — заныла фрау Кваас.
— Поехали дальше! — напоминает Грундайс. — Вы хотели еще сегодня добраться до Потсдама.
— До Бреннабора Рыжик, — возражает Хакендаль. Но он трогает. А потом, повернувшись к седоку: — Как вы думаете, Грундайс, когда все это будет позади, что-то нам мать скажет? Мать считает, что мне этого не выдержать. Говорит — на этом свете мы больше не увидимся. А вот и она, кстати!
И в самом деле, вот она, его старуха, стоит на краю тротуара. Вернее, не стоит, а сидит на мешке овса, который им придется погрузить для Гразмуса — своего рода НЗ, неприкосновенный запас.
Вокруг матери столпились люди. А тут еще — гляди-ка! — съехалось пять-шесть извозчиков. Здесь нет той помпы, что у Красного дома, ведь это всего-навсего Вексштрассе, Вильмерсдорф Но какое же и это приятное зрелище!
— Ай-ай, мать, как не стыдно! Посреди улицы, перед всеми людьми…
— А что в том плохого, отец? Ведь это ты нас на люди вытащил! На, закуси!.. И Гразмусу не мешает поесть, Без этого я вас не отпущу…
И Густав Хакендаль, ставший явлением общественной жизни, садится в угол пролетки и еще раз, напоследок, закусывает свиным холодцом с кислой капустой и гороховым пюре. А фрау Хакендаль смотрит на него из другого угла и, плача, уверяет, что никогда уже не увидит своего муженька живым, и обматывает ему шею теплым шарфом, и приказывает есть в дороге горячее, да чтобы выпивкой не увлекался.
— А уж видимся мы с тобой последний раз…
Густав Хакендаль то и дело прерывает еду и продает открытки. А на козлах сидит молодой Грундайс и, примостив на коленях записную книжку, сочиняет свой первый очерк. Тема его далека от поэзии, на нее не напишешь ни сонета, ни небольшой оды, ни пространной поэмы в терцинах. Но ему за этим слышится биение настоящей жизни, что-то вечное и несокрушимое. Эта старая пара в пролетке позади, этот плач пополам с едой и отчаяние вперемежку с напоминанием о сухих носках… (Конечно, самое лучшее они у меня вычеркнут!)
Тем временем минуло три часа, и повозка катит прочь из Берлина, торопясь на запад, в Париж…
10
Пролетка за номером семь проехала весь Берлин и укатила вдаль.
Немало людей видели, как она проезжала, и улыбались ей, и махали, и тут же о ней забывали. Вряд ли кто в этот день за обедом или за ужином удосужился сказать жене: «А ты видела извозчика, затеявшего доехать в своей пролетке до самого Парижа? И хватает же у старика смелости!»
Да, смелости у старика хватало. Берлин остался позади. Гразмус бежит рысью, он держит путь на Потсдам. В полицейском участке, куда старый извозчик заехал отметиться, все смеются.
— Вам еще надоест эта канитель. А где намерены остановиться?
— Это у вас-то? В Потсдорфе? Я останавливаюсь только в крупных центрах. Я еще сегодня буду в Бреннаборе.
— А тогда советую не задерживаться. И не жалейте кнута гнедому!
— Так точно, господин обер-вахмистр, благодарствую на добром слове! А вот вам открытка, повесьте ее на видном месте, потом сможете сказать, что у вас побывал Железный Густав!
И снова он едет, а между тем спускаются сумерки, и вечер, и ночь. Он переправляется через Хафель и добирается до Вердена. Ему и раньше случалось бывать в этих краях. То было еще в хорошие годы, такая поездка приносила двадцать марок, а двадцать марок в те времена были большими деньгами, больше, чем сейчас. На обратном пути всех развозило от выпитого сидра. Приходилось быть начеку, чтобы сохранить ясную голову. Знай гляди в оба, чтобы доставить людей и экипаж в целости и сохранности. И Хакендаль, как опытный кормчий, выгребал, — несмотря на все трудности, он твердой рукой довел свой корабль до нынешнего дня!
Теперь, оглядываясь назад, он видит над Берлином гигантское полыхающее в небе зарево, словно тучи проливают на город свет. Там, где он едет, все погружено во мрак, и там, куда он едет, все погружено во мрак. Однако он знает, что он не только отдаляется от полыхающего зарева, но что впереди его ждет, как говорят, еще более яркое зарево, нежели то, что он оставил за собой.
Когда это знаешь, тебя не тревожит, что ехать приходится в непроглядной темени, лишь бы дорога вела к сияющему свету. А ведь было время, когда ему приходилось ездить в непроглядной темени. Позади темно, впереди темно, да и кругом глухая ночь. Он еще помнит, как возил ночами распутных девок. И все же он как-то выгреб, а там, глядишь, мрак и рассеялся. И теперь его ждет впереди далекий, далекий свет.
Мало кто думает о нем сейчас в Берлине, разве два-три человека…
Это — жена, она сидит у окошка и смотрит на улицу. Горят газовые фонари, освещая редких прохожих.
Она всегда была малодушной, плаксивой женщиной, но сегодня ее гнетет настоящая печаль. Она не решается двинуться с места, печаль гнетет все безысходнее. С виду как будто ничего не изменилось — отец и раньше работал ночами. Это не чувство брошенности, оттого что в доме нет мужчины…
Нет, это печаль, безысходная печаль. Когда отец впервые заговорил об отъезде, она решила, что он рехнулся. И, судя по тому, что сперва говорил Гейнц, надеялась, что мальчик не допустит поездки. А потом отец заболел, и она была уверена, что ничего у него не выйдет… А ведь вот — вышло!..
Снова он поставил на своем. За всю их совместную жизнь не было случая, чтобы он не поставил на своем. Всегда ей приходилось уступать. В том-то и весь ужас, это-то и навеяло на нее безысходную грусть. Она не упрекает отца, он всегда был ей предан. Она совсем не желает ему неудачи, напротив, радуется всякой удаче. Просто, ей хотелось бы хоть раз в жизни настоять на своем! Ей хотелось бы доказать, что в кои-то веки она оказалась права. Сколько раз сговаривалась она с детьми против отца; никогда она не держала его сторону, и всегда-то он умел поставить на своем. Он сотни, тысячи раз поступал неправильно — из-за своего самодурства, своей грубости — и всегда ставил на своем. Ей хотелось бы знать, как это получается? В жизни нет справедливости!..
Мать вздыхает. В безысходной печали глядит она на пустынную улицу. Она так и не зажгла свет и сидит в темной комнате. Да, сидит в темной комнате, как всегда, не зажигая света, — это не было ей дано.
Такова одна из тех, кто думает о Густаве Хакендале, уехавшем в Париж…
Ирма и Гейнц ужинают, маленький Отто спит.
— Отец еще завернул к нам напоследок в своей пролетке, — рассказывает Ирма.
— И что же он сказал?
— Меня дома не было, я уходила гладить. Он скупил у мамы все бумажные флажки и украсил ими пролетку.
— Совсем одурел старик, — заныла в соседней темной комнате Кваасиха, спозаранку легшая спать. — Меня приглашал станцевать с ним на улице. Я его еще таким не видела!
— Значит, доволен, — задумчиво говорит Гейнц. — Хорошо, что мы не стали ему мешать.
— Конечно, хорошо, — поддерживает его Ирма. — Наконец-то у отца какая-то радость в жизни!
— Да, но что будет, когда он вернется? Опять седоков возить? Куда она денется, его радость? — Гейнц умолкает и надолго задумывается.
Таковы два других человека, думающих о старике Хакендале.
В вечерних газетах промелькнула, конечно, заметка об извозчичьем пробеге по маршруту Берлин — Париж — Берлин. Вероятно, найдутся в городе еще люди, вспомнившие в этот вечер старого извозчика. Возможно, даже кто-нибудь из его старых кучеров.
— Представляешь, мать, это все тот же старик Хакендаль, мы еще звали его Железный Густав, я у него работал незадолго до войны — помнишь? Он ежедневно отправлял на биржу тридцать пролеток, и, скажите, додумался до такого баловства! Вот и видно, что у нас с людьми творится!
Или же Рабаузе, он теперь ходит за лошадьми на пивоварне. Он сильно постарел, но сохранил ясную голову, и помнит все, как если б это было вчера. «Вот так номер, — думает он. — Бедняге Отто он только и долбил, что про работу да про долг, а сам вон что выкинул. Жаль, не узнает об этом Отто!»
Или его дочь Зофи, заведующая частной клиникой. Она разглаживает руками газетный лист и думает: «Слава богу, что меня здесь зовут заведующей. Имя Хакендаль никому из моих пациентов ничего не скажет. Вовремя же я от него отделалась! Это у него, конечно, от старости. Плохо же за ним Гейнц смотрит. Отца надо было отвезти в специальное заведение».
А в общем, хорошо, что старый извозчик, едущий где-то по большой дороге, не знает, что о нем думают в столице, облитой мерцающим светом, — это бы ему не прибавило бодрости. Однако всеми нами, как в большом, так и в малом, движет не вера людей в наши силы, а лишь та вера, что живет в нашей собственной груди. Важно, чтобы человек сам в себя верил, а тогда вера других приложится — все они потом явятся на поклон (и каждый все предвидел заранее!).
И только у одной все мысли о старике. Когда-то она была его любимицей — красивая, чистая девушка, ничего этого и в помине нет! Она сидит в кабачке на Александерплац — сегодня ни заработок, ни работа для нее не существуют. Она прочла заметку в газете, утром она в толпе зевак стояла перед издательством. По ее просьбе мальчишка купил для нее несколько открыток: «Старейший извозчик Берлина… Густав Хакендаль… по прозванью Железный Густав… Берлин — Париж — Берлин…»
Потом она бежала за пролеткой к Красному дому и слышала серенаду автомобильных гудков; и опять бежала до того места, где пролетку покинул оркестр. До того места, где, набрав скорость, пролетка исчезла из глаз…
Отец не видел Эву, зато она видела отца. Что-то в ней вспыхнуло — какое-то доселе незнакомое чувство восхищения, гордости, доверия. Что-то вроде: «На себе я давно поставила крест, зато старик наш жив. Ничто его не берет, он еще всех нас из грязи вытащит!»
Боже, каким молодцом он сидел на козлах, распушив седовато-рыжую бороду, как смеялся, какие шутки бросал своему молодому спутнику, как бойко продавал открытки, как уверенно брал в руки вожжи, и гнедой мгновенно трогал с места — ничто его не берет, он несокрушим!
«Он еще всех нас из грязи вытащит…»
Так думает она — и никакого оправдания себе, никакого снисхождения. Она-то пропащая, безнадежно пропащая, от нее уже ничего не осталось, ее выжали как лимон… Еще какой-то месяц, и Эйген выйдет на волю, она мечтает об этом дне и заранее трепещет. Она будет стоять у дверей тюрьмы в Бранденбурге на Хафеле, авось он ее не прогонит!..
Она думает о том, что Эйген ослеп, и о том, что сама она уже бог весть на что похожа. Она его не надеется обмануть; несмотря на слепоту, Эйген сразу же поймет, что она больше не доходная статья, — дай бог себя прокормить! А все же в ней живет надежда, что он возьмет ее к себе. Уж он придумает, как употребить ее в дело, какую извлечь пользу, пока она не превратится в бесполезную ветошь.
Но это уже не играет роли, так или иначе, ее ненадолго хватит. К счастью, ей все же довелось узнать, что жизнь идет своим чередом, в том числе и для Хакендалей. Утешительно чувствовать, что старый ствол живет и зеленеет, хоть сучья на нем и обломаны.
Какой-то мужчина подошел к ее столику — до чего же это сегодня некстати! Но она не вольна в себе. Она не может отказать клиенту на глазах у хозяина кабачка; ведь она что-то должна ему.
Гость покупает для нее ликер и пиво, он даже разоряется на третий стаканчик спиртного. Ему хочется ее расшевелить, сам он уже сильно на взводе. Но это — пропащие деньги, ее ничем не взбодришь. Она показывает ему открытку.
— Мой отец, — говорит она с гордостью.
— Видать, не повезло тебе, — говорит он и тупо смотрит на открытку. Он не может взять в толк, что за открытка и какое отношение к ней имеет эта шлюха.
— Что ты нос повесила? — сердится он. — За мои деньги могла бы не киснуть. Эй, хозяин, брось-ка монету в аккордеон. Давай, девушка, станцуем.
И так как она по-прежнему глаз не сводит с открытки, он хватает и рвет ее. И тут Эва давай реветь, и царапаться, и хныкать, а потом опять реветь, пока не пришел шупо и не отвел обоих в участок.
Итак, еще одна душа вспомнила старика Хакендаля, отправившегося в далекое путешествие. Но и она не бог весть какая для него опора. Быть может, это из-за ее дум загляделся он при въезде в город на высокие мрачные стены. Но мысль об Эйгене Басте, в некотором роде зяте Хакендалей, ни на секунду не приходит ему в голову.
«Больница, — соображает он. — А может, и острог. Но кому понадобилась такая большая тюрьма в этом захолустье. А впрочем, как сказать!.. На дворе уже глухая ночь. Надо поторапливаться, как бы нам с Гразмусом не пришлось ночевать на улице. Да еще в такой холод. Вот уж верно, что весенняя погода ненадежна. Лапы у меня застыли. Ничего. В Париже отогреюсь…»
Он едет дальше…
Но и еще один человек болеет душой за старика и желает ему всего самого хорошего.
Молодой Грундайс мог бы уже в пять часов уйти домой, его статья давно набрана и заматрицирована. Он даже успел прочитать корректуру, и, конечно же, его детище искромсано, чего же еще ожидать от его завистливых и тупоголовых вышестоящих коллег!
Итак, ничто не мешает ему уйти домой.
Но он не может уйти, он места себе не находит от беспокойства. Он слоняется взад и вперед по огромному зданию, блуждает по темным покинутым кабинетам, мешает работать ночным редакторам, и они, озлясь, швыряют в него свои пресс-папье. Он подолгу простаивает в наборной, и уже всем там надоел, и путается под ногами у мастера, перед большой ротационной машиной, — она пущена в ход и жужжит и гремит, оттискивая утренние газеты, те самые утренние газеты, которые подадут берлинцам к кофе его первую большую статью. Первую статью, подписанную его именем, ибо черным по белому под ней значится — «Грундайс».
Да, на это стоит посмотреть: черным по белому — «Грундайс».
— Ну как, прочитали фельетончик? — небрежно спрашивает он мастера.
— Довольно вам тут околачиваться! — огрызается старик. — Чтобы я стал читать этот навоз за гроши, что мне платят? Нет, не рассчитывайте! Хватит того, что мы печатаем для вас эту буржуазную трепотню!
Мастер, к сожалению, принадлежит к враждебной партии, и стряпня политических противников вызывает у него разлитие желчи.
И Грундайс продолжает метаться по огромному зданию, с тревогой думая о человеке, который едет и едет по большой дороге, потому что поставил себе целью еще сегодня добраться до Бранденбурга, хотя для первого дня было бы довольно и Потсдама. С тоской думает он о том, что все его надежды и виды на успех катят вместе с дремучим стариком по темным дорогам и что, если со старым извозчиком что-нибудь стрясется, заслуженно или нет — не важно, у него, его молодого сподвижника, не останется ни малейших шансов в этом огромном здании.
И что только не приходит ему в голову! И что старик занемог (ведь он только что болел); и что на пролетку налетела машина (это случается ежечасно); и что старик заложил (нос его внушает подозрение); и что у пролетки слетело колесо (а это могло бы привести к самым непредвиденным последствиям); и что извозчик нарушил какое-нибудь дорожное предписание (и вместо Парижа угодил в тюрьму); и что лошадь его схватили колики…
Но чем больше он клянет собственную глупость — глупо мучиться всякими предположениями, вместо того чтобы уютно сидеть вечерком за чарочкой в компании коллег; глупо сокрушаться о коварстве судьбы, вместо того чтобы положиться на ее волю; глупо, избрав окаянное ремесло газетчика, еще связаться с этой поездкой в Париж, — тем более он тревожится и бесится. «А ведь это еще только начало, — думает он. — Что же будет дальше?»
Он ерошит рыжую шевелюру, позвякивает мелочью в кармане. Словно преследуемый эриниями, слоняется он по коридорам и комнатам, а стоит ему подумать, сколько времени пройдет, пока Хакендаль соизволит прибыть в Париж, и что все эти дни и ночи его будет мучить неизвестность, — как он окончательно теряет рассудок.
«Спокойствие! — говорит он себе. — Полегче, старина! У репортера должны быть железные нервы. Газетчик, прибыв на место преступления, хладнокровно заносит свои наблюдения в записную книжку. Ты слишком взволнован, Грундайс, надо спустить пары».
И он направляется в читалку и, порывшись (то-то архивариус завтра обрадуется!) в стопке рукописных романов, берет один из них, пробегает полстранички и говорит: «Дрянь!» Берет другой, пробегает десять строк и говорит: «Архидрянь!» Третью рукопись он даже не раскрывает, а, поглядев на заглавие, восклицает со вздохом: «Да будь оно трижды проклято, это собачье дерьмо! Кто это в силах вынести?!» — имея в виду уже совсем не роман.
Он попросту выпускает рукопись из рук, и она падает в корзинку для мусора, куда, как известно, ни в одной порядочной редакции не попадают доверенные ей рукописи. Молодой Грундайс выскакивает как ошпаренный — свет он, разумеется, забыл погасить — и опять начинает слоняться по коридорам.
За десять комнат от читалки он находит расписание поездов. Только что прочитанное восклицание: «Кто это в силах вынести?» — наводит его на мысль, что нет никакой необходимости это выносить. В такую-то рань должен еще быть поезд на Бранденбург!
И в самом деле, такой поезд есть, и хоть времени более чем достаточно, Грундайс как безумный выбегает на улицу, бросается, запыхавшись, во встречное такси и со стоном выдыхает: «На Потсдамский!»
На шофера такая спешка производит впечатление, ровно за четыре минуты доставляет он Грундайса на вокзал и думает, участливо глядя ему в спину: бедняга спешит к постели умирающего!
Грундайс бросается к окошку кассы и, купив билет, бежит сломя голову вверх по лестнице, занимает купе, выбегает на перрон, просит налить ему что-то в буфете, покупает газету, бежит обратно и опять на перрон, покупает фрукты и опять на перрон — то туда, то обратно!
Наконец поезд трогается!
На целый час, на добрый час с четвертью, заперт он в этом распроклятом почтовом, который останавливается в каждой дыре, в том числе и в Потсдаме! Он предлагал Хакендалю ограничиться Потсдамом, но разве старость послушается разумных советов молодости? Чудак забрал себе в голову доехать до Бранденбурга — уже в первый день перегибает палку!
Мрачно смотрит Грундайс на свой билет. На билете значится, что перегон Берлин — Бранденбург насчитывает шестьдесят два километра, а он-то убеждал этого упрямого осла, что ему надо проезжать в среднем тридцать пять километров в день, — и такому-то идиоту доверил он свою судьбу!
Глубокое отчаяние охватывает Грундайса: все это, разумеется, кончится крахом. Все, за что бы он ни взялся, неминуемо кончается крахом. Толстяк Блай, их старший учитель, говорил ему в богадельне: «Уж если ты что знаешь, Грундайс, то разве только заведомую ерунду!» А когда мать, готовясь к празднику, нарядила его однажды летом в белый костюмчик с синим матросским воротником и поставила на вертящийся табурет перед роялем, чтобы мальчик не испачкался прежде времени, кто постарался, стоя на табурете, крутить сиденье до тех пор, пока деревянный винт не раскрутился, и он вместе с винтом и белым костюмчиком не хлопнулся на пол?..
Он! Всегда он! На него все шишки валятся, он законченный неудачник. Да и на что может надеяться человек с такой фамилией?
Уныло плетется он по темным и от того не менее ухабистым улицам города Бранденбурга. Нерешительно звонит у дверей местных гостиниц, покорно и терпеливо ждет, пока какая-то заспанная личность швырнет ему свое неласковое: «Нет, не приезжал!» — и тихонько плетется дальше, к следующей гостинице.
Увы, безнадежно! Была бы здесь скамья, с каким бы облегчением он на нее опустился и стал бы, оплакивая свою горькую участь, покорно ждать того, на что ему только и осталось надеяться, — ждать избавления от всех невзгод.
Но здесь нет такой скамьи. Вместо нее ему попадается нечто вроде ночного сторожа, и этот человек сообщает ему, что берлинский извозчик прибыл и что лично он, как опытный лоцман, препроводил его к «Черному коню»…
— Бодрый такой старичок, только закоченел малость. Это здесь, за углом. Извольте, провожу вас…
Уныло плетется Грундайс рядом со своим проводником. Все это, конечно, чистейшее недоразумение, возможно, конкуренты отрядили в пробег своего кандидата. Его же, Грундайса, извозчик в лучшем случае сидит в Потсдаме, если не свалился где-то по дороге в канаву…
Только из вежливости, чтобы не обидеть своего провожатого, следует он за добряком. Но сам он, конечно, не переступит порог «Черного коня», не полезет в западню, расставленную конкурентами! Не хватает еще напороться там на толстяка Вилли из «Вечерки», нет, надо быть последним дураком… Но уже в вестибюле «Черного коня» он слышит раскаты смеха.
— Господа сегодня в расположении, — сообщает кельнер, и по его ухмылке видно, что и он в расположении. — Берлинский извозчик всех распотешил!
Грундайс наскоро сует своему провожатому какую-то мелочь и, не теряя времени, бросается в общий зал.
И едва он увидел этого старика с его обветренным, бурым, а теперь разгоревшимся от тепла и грога лицом, с его окладистой бородой, в кругу почтенных бранденбургских горожан, едва услышал, как он рассказывает: «…а я только скажу ему, это, значит, коню моему, Блюхеру: «Тпрру, не балуй!» — как он давай пятиться раком в своих оглоблях…»
Едва он его увидел…
Как в груди у него — единственного, кто принимает в этом старике горячее участие, — закипают взволнованные горячие слова…
Ему хотелось бы простереть к нему руки и воскликнуть: «О, божественный старец! Ты — корабль моих стремлений и надежд! Счастливого тебе плавания и благополучного прибытия в безопасную гавань!»
Но он только говорит:
— Добрались-таки, Хакендаль? Ну, да вы же самый что ни на есть Железный Густав во всем Берлине!
11
Пролетка со старым извозчиком катит по Германии. И чем дальше бежит время и чем поспешнее хмурый, холодный, ветреный апрель отступает перед теплым, солнечным, веселым маем, чем дальше отъезжает пролетка от Берлина, оставляя позади скудные, суровые поля Бранденбургской области, и чем больше, минуя Саксонию и Ганновер, приближается она к веселой Рейнской области, тем восторженнее встречает ее народ.
Еще в Магдебурге это всего лишь рекордный пробег. Здесь Хакендалю покупают счетчик и ставят на пролетку, чтобы можно было точнее измерить скорость пробега, и гонщика Хакендаля беспокоит одно: выдержит ли Гразмус выпавшие ему трудности. Гразмус часто хандрит: деревенские хлева, где приходится ночевать с коровами и свиньями, ему явно не по душе.
— Что же вы, господа хорошие, — коню ведь и на спине надо покататься! — замечает Хакендаль с упреком.
Да и в Ганновере это все еще горе-пробег. Ветер и дождь хлещут старика, пронизывают до костей.
«А вдруг я не выдержу!» — грызет его тайная тревога. И он с благодарностью принимает новый дар — резиновый макинтош.
Но вот на смену апрелю приходит май — на очереди Дортмунд и Кельн, здесь люди общительнее, жизнерадостнее, и рекордный пробег, горе-пробег, становится веселым, ликующим, триумфальным шествием!
Еще за день до его прибытия сторожа общин обходят деревню и объявляют под колокольный трезвон:
— Завтра проездом в Париж прибудет к нам берлинский извозчик! Примите его получше, приветьте, окажите ему почет и уважение!
И они восторженно приветствуют его и выражают свое почтение!.. В тот день ни один хозяин не выезжает со своей упряжкой в поле, в школе не учатся, школьники во главе с учителями выстраиваются вдоль дороги, маленькие девочки держат наготове букеты и с замиранием сердца повторяют стишки, которыми они должны приветствовать чужого дедушку-путешественника.
А вот и патриарх извозчик. Занесенная пылью, но украшенная вымпелами и цветами, потрухивает пролетка по деревенской улице. Старик сидит на козлах, зрители машут и восторженно кричат. Но вот стишки сказаны, выпиты кубки, заздравный и стремянный, и с чувством горделивого удовлетворения взирает деревня на то, как престарелый извозчик слезает с козел и садится в харчевне за стол и как гнедому у коновязи засыпаются все более обильные порции овса. Каждый хочет поднести старику что-то особенное, чем-то порадовать его и удивить: в одной деревне, пока извозчик утоляет голод, самые уважаемые жители смазывают его колесницу, в другой Гразмуса отводят в кузню и наново подковывают!
Но что деревни, то и города! Въезд Хакендаля в Дортмунд и Кельн напоминает триумфальное шествие победоносных полководцев. Нежданно-негаданно безвестный извозчик вырастает в легендарную фигуру, каждое его слово повторяют с восторженным смехом, каждая прибаутка передается из уст в уста. В Дортмунде его ждет толпа в сто пятьдесят тысяч человек, полиция поставлена на ноги, чтобы расчистить ему дорогу, но все ее усилия напрасны. Движение в городе приостанавливается. Желающие поглядеть на отважного путешественника стоят впритирку. Переговорная станция на две минуты прекращает работу, чтобы барышни телефонистки хотя бы из окон поглядели на старика. В почетном эскорте участвуют все городские возницы. Корпорация владельцев извозчичьих дворов задает в честь приезжего парадный обед. Перед трактирами стоят трактирщики с пенящимися через край кружками пива или с полными чашами вина. В пролетку сыплются дары: сигары, вина, ликеры и съестное — целые круги сыра и бочоночки сельдей. Но преобладают цветы, они заполняют все. Какой-то честолюбивый хитрец, улучив минуту, протянул через улицу канат, дабы паломник, на своем пути в Париж, остановился и перед его домом!
И Хакендаль чувствует себя на уровне этого всенародного признания. С изумлением смотрит Грундайс на свое творение, Грундайс-удачливый, у которого газета требует все новых описаний этого триумфального похода, с удивлением смотрит на своего еще более удачливого сподвижника. Такой энтузиазм ему и не снился. Не ждал он и такой уверенности от старого извозчика. Тот словно чует, чего ждут от него эти люди, а может быть, все, что бы он ни сделал, приводит их в восторг.
Когда Хакендаль проезжает мимо Кельнского собора и все, затаив дыхание, ждут, чем-то он их сейчас удивит, — хотя чем, скажите, может удивить старик извозчик тысячные толпы зрителей, проезжая мимо Кельнского собора? — Хакендаль смотрит на собор и смотрит на толпы зрителей, и снова на собор и на застывших зрителей… Он поднимается и, размахивая лаковым цилиндром — материным молочным горшком, — кричит:
— Многие лета Кельнскому собору!
И все ликуют, все в восторге…
Когда же предприимчивая по части рекламы металлургическая фирма преподносит ему полный набор новехоньких подков для его Гразмуса, он оглядывает поочередно подковы, Гразмуса, управляющего фирмы в черном сюртуке… и качает головой…
— Нет, — говорит он, — эти штучки нам ни к чему. Забирайте их обратно. Гразмусу они не подойдут. У него размер обуви гораздо меньше.
И, вернув подковы управляющему, едет дальше.
И снова все ликуют, все в восторге.
Но что же в нем видят люди, откуда это ликованье, отчего — как в городе, так и в деревне — стекаются они к нему толпами, только бы его увидеть, только бы прийти в восторг от всего, что бы он ни сделал? Что же приводит их в такое неистовство? В чем причина этого ликования?
Правда, он глубокий старик, ему семьдесят лет, а он взвалил на себя дело, за какое взялся бы не всякий тридцати- и сорокалетний.
Но это еще не все.
К тому же он последний извозчик, в его лице в последний раз колесит по стране уходящий, старый век. Они приветствуют в нем то, чем были их отцы.
Что ж, пожалуй, — но и это еще не все.
К тому же после долгой поры незаживающей ненависти, вражды и гнева, им стали вновь доступны более дружественные чувства к «заклятому врагу» по ту сторону Рейна. Посланцем мира едет он к французам, и они приветствуют в нем своего посланца — но и это еще не все.
Главное же то, что они сами себя чтут в его лице, свою собственную волю к жизни, свою неистощимую жизнеспособность. Этот старый человек, увидевший свет еще в середине прошлого столетия, бесконечно много пережил на своем веку. Достаточно взглянуть на его лицо, изборожденное морщинами; оно напоминает вспаханное поле, каждый год засевал его все новыми разочарованиями, все более тяжкими поражениями, все более горькой нуждой.
Но эти глаза еще источают свет, с языка еще способно слететь острое словцо. Все то, что он претерпел, его не пришибло, это поистине Железный Густав, он все еще надеется. Пусть мы девяносто девять раз терпели неудачу, авось повезет в сотый раз — и вот мы едем! Мы смеемся, мы не перестали надеяться. Пусть мы опять упадем — в грязи валяться мы не станем! Ничто еще не потеряно, мы едем дальше!
Вот примерно какие мысли движут этими ликующими людьми, вот в чем причина их ликования!
Но что же чувствует старик, который, выйдя из укромной тиши своего незаметного существования, вдруг стал предметом горячего участия целого народа?
Внезапная слава не вскружила ему голову. Он не возомнил о себе, но и не испугался — для этого в нем слишком много житейского практицизма. Никогда он не был мечтателем и фантазером. Он говорит:
— Бог мой, таковы люди…
Он не понимает их восторгов; потихоньку скармливает он букеты Гразмусу и его подругам по ночлегу — коровам; потихоньку загоняет полученные дары — сигары, вина, ликеры и сыр — хозяевам постоялых дворов; ни на минуту не забывает о своей торговле открытками. Жизнь не баловала его, а теперь он видит возможность — наипоследнюю — собрать немного денег для себя и матери, и он ее не упускает. Нет ничего предосудительного в том, чтобы зашибить деньгу на чем-то, доставляющем людям удовольствие, и он со спокойной совестью ее зашибает. (Именно это и нравится людям.)
Однако он не разделяет их восторгов. На нем лежит вся тяжесть поездки, ведь он и в самом деле стар. Чем дальше он едет, чем ближе подъезжает к границе, к чужому народу, чужому наречию, тем больше грызет его тайный страх, но об этом он не заикается ни одному человеку, ни даже пламенно-рыжему Грундайсу.
Чем горячее становятся восторги, тем невозможнее для него возвращение домой. В душе он уже тоскует по Берлину. С первых лет зрелости он безвыездно жил в Берлине. Жители Берлина, их мысли и речи, улицы и площади этого города, его извозчичьи стоянки, его шупо — все это стало воздухом, которым он дышал, хлебом насущным, которого он постоянно алкал. Как-то, услыхав берлинскую песенку про Унтер-ден-Линден, где снова зеленеют липы, он не выдержал — убежал в хлев и, присев подле Гразмуса, дал волю слезам. И это он, не помнивший случая, когда б ему хотелось плакать!
Но все это проходит и уходит, не оставляя следа. Что остается — это ликующие толпы. Он проезжает сквозь них, он стар, он смотрит на них сверху вниз, смотрит из отдаленья. У них ищет он подтвержденья тому, к чему стремился всю жизнь. Несмотря на свое падение — был владельцем извозчичьего двора, а стал незаметным извозчиком, — несмотря на неудачу с детьми, несмотря на то, что вся его жизнь — одни сплошные просчеты, несмотря на то, что они молоды, а он стар, — несмотря на все это, они устраивают ему овации. Потому что все это он выдержал с честью, потому что он железный, ничто его не сломило. Потому что всегда в нем жила уверенность, что есть смысл жить дальше, как бы плохо ни приходилось.
Он ищет у них оправдания своей жизни, а они ищут у него оправдания своей…
Они ликуют, а он едет дальше.
И вот он приближается к границе.
12
У Диденгофена пересекает он границу и впервые покидает немецкую землю. Глядь, опять перед ним тот малый из газеты, огненно-рыжий Грундайс.
— Ну, как, папаша Хакендаль, сегодня у нас решающий день. Могу я сообщить: мы пересекли границу?
— А как же? Само собой! Какой может быть вопрос?
— И вы не боитесь? Меня вы до Парижа больше не увидите!
— Боюсь? А чего мне бояться? Авось никто меня не укусит! Только вот что: купите мне в обязательном порядке новую скребницу и картечь лошадь чистить. По статье — путевые издержки!
— Что это вы решили запасаться? Ожидаете худших времен?
— Да нет, не в этом дело! Просто в последней паршивой деревеньке мы с Гразмусом ночевали в свинарнике, и эти подлюги свиньи начисто сожрали мою скребницу и картечь. Даже поверить трудно. «Плохо же вы скотину кормите, — сказал я хозяевам, — когда вы их заколете, меня этой колбасой не угощайте», — сказал я им.
Посмеиваясь, переезжает Хакендаль через границу и направляется к домику, где ждут таможенные чиновники и солдаты. О страхе не может быть и речи, а молодому человеку он здорово утер нос.
— Bonjour! — приветствует он французов заранее заготовленным словцом.
Те смеются.
— Гутен так! — не остаются они в долгу. — Гутен так!
Стоя у шлагбаума, Грундайс следит за встречей. И вынужден тут же вмешаться, так как лингвистические познания обеих сторон на этом исчерпаны. Да и с уплатой пошлины не так-то просто. Требуется поручительство в том, что пролетка и лошадь в течение полугода покинут пределы Франции. Подписываются и другие обязательства. Железный Густав кричит, оборотясь к шлагбауму:
— Если я невзначай помру, придется вам, Рыжик, отвезти мою пролетку домой!
— Охотно! Но вы никогда не умрете, Хакендаль! Вы несокрушимы!
И он долго смотрит вслед старику, смотрит и тогда, когда тот уже скрылся из виду. Грундайс больше не редакционная затычка, он сверкающим метеором вознесся ввысь. Заметки в пятнадцать строчек поставляет теперь другой…
Но по сравнению с тем, что еще предстоит, достигнутого прискорбно мало. Грундайс молит судьбу, чтобы старик добрался до Парижа. Встречи в Париже, очерк о Париже должны превзойти все им доселе написанное. «Милый, не выдай! Еще бы только до Парижа», — молит Грундайс, глядя вслед исчезнувшей пролетке.
А пролетка знай катит и катит. Все идет нормально. И лишний раз убеждаешься, что не к чему загодя пугаться. Живут здесь, оказывается, лотарингцы, они говорят по-немецки, с ними можно столковаться. Само собой, оваций они не устраивают, это тебе не Германия. Да и вообще настроение у людей невеселое, можно сказать — подавленное. Похоже, что спустя десять лет после окончания войны она чувствуется здесь чуть ли не больше, чем в Германии, которая считается побежденной страной… Словно бремя войны сильнее давит на «победителей»…
Но не только по хмурым лицам жителей замечает Густав Хакендаль, в какой мере война еще дает себя знать в этой стране. Начиная от Конфлан-Инрея до Шалона-на-Марне в течение долгих дней едет его пролетка бывшими полями сражений, мимо разбитых деревень, мимо часами тянущихся кладбищ. Проезжает она и Верден — в свое время это название не сходило с газетных страниц всего мира, оно вошло в сердца всех, кто был в тылу, как арена неслыханных жертв и усилий…
Сейчас это всего лишь городишко, насчитывающий двенадцать тысяч жителей. Но живых окружили кольцом мертвецы, могилы пятисот тысяч мертвецов теснят обиталища двенадцати тысяч живых!
А он все едет и едет мимо. В течение долгих дней едет он мимо. Он уже знает: черными крестами обозначены могилы немецких, белыми — могилы французских воинов. Вдоль проезжих дорог тянутся кладбища; куда ни глянь, везде могилы, они карабкаются на холмы и горы, все долины затоплены крестами. И как много среди них черных крестов!
Хакендаль не может не думать об Отто, о когда-то бывшем ему сыном Отто. Ведь и сын погиб где-то здесь, в этой чужой земле покоится его тело… Отец силится вспомнить название того места. Его память хранит немало названий, военные сводки неугасимо запечатлели их в людских сердцах: Бапом, Сомма, Лилль, Перонна… Но название кладбища, где похоронен Отто, он не в силах вспомнить, а может быть, он его никогда и не знал…
Порой он останавливает гнедого, грузно слезает с козел и, перебравшись через ров, выходит на одно из кладбищ; он шагает по бесконечным аллеям крестов, останавливается то здесь, то там — где придется. Так он стоит некоторое время, случается, к нему подходит кладбищенский сторож или садовник — спросить, какая ему нужна могила. Но он только качает головой… это не имеет значения!
Любая или никакая!.. Так близок этот сын никогда ему не был, чтобы его интересовала лишь эта определенная могила… Все, кто здесь лежит, были много его моложе, он бесконечно их старше. Но они уже неподвластны времени, тогда как над ним оно все еще тяготеет, и хочется спросить — почему?
Пока он так стоит, толпами проходят туристы, с гидами во главе. Звучат всевозможные наречия… А когда он едет дальше, пролетку на бешеной скорости обгоняют туристские автобусы, набитые англичанами и американцами… Гиды трубят в свои мегафоны… Поодиночке и целыми группами обгоняют они его. Любознательные путешественники — бок о бок с теми, кто оплакивает своих мертвых, те, кто избыл свое горе, и те, кому его не избыть… Все еще развеваются вдовьи вуали, матери все еще преклоняют колени на могилах своих сыновей…
Дальше и дальше едет он. Он проезжает мимо развалин, которые здесь искусственно сохраняются — надо же публике увидеть кое-что и кроме могил. На дорожных столбах мелькают надписи: «Дорога к полю сраженья». Рядом с кладбищами поднялись отели — пусть безутешные родственники поживут в соседстве со своими мертвецами. Здесь все еще ведутся раскопки — ищут оружие и гранаты, здесь все еще находят мертвецов, — вернее, их скелеты, и кладбища продолжают расти. На обочинах дорог сидят продавцы сувениров, здесь можно купить карандаши, вазы, пепельницы из патронных гильз и гранат.
Все поля заняты мертвыми. Тут не пашут, не сеют и не жнут — живые кормятся мертвыми. Целая провинция живет за счет мертвецов, за счет войны, что прошла, но так и не миновала.
Старику Хакендалю больше не устраивают торжественных встреч. Редко кто оглянется на извозчичью пролетку. В этих местах привыкли к самым неожиданным фигурам, к посетителям из всех уголков мира, к любознательным австралийцам, к скорбящим азиатам и сумрачным африканцам.
Хакендаль вынужден искать ночлега наравне с другими приезжими. Порой нелегко найти хлев и корм для гнедого. Да и платит он со всеми наравне…
Часто встречаются немцы. Они осматривают кладбища, они кивают земляку. Как же, как же, они о нем читали. Очень приятно, давно ли он в дороге? Но им пора, им еще нужно проведать своих мертвых. Ведь это так трудно — среди стольких мертвецов найти того, кто тебе нужен! Все могилы одна как другая! Нет ли и у него здесь кого-нибудь из близких? Сын? Ну, еще бы! Пожалуй, не найти человека, у которого здесь не было бы родных, нет семьи, которую пощадила бы война! Он уже разыскал могилу сына? Не беда, он ее найдет, здесь охотно дадут любую справку…
Но он больше не ищет… Он считает, что это и не важно… Все эти могилы одна как другая, все мертвецы один как другой. Он скорбит о том, что их бесконечно много и что столько жертв и мужества не принесли ничего, кроме крушения, нужды и раздоров.
Медленно едет он дальше. Никогда не казался он себе таким дряхлым стариком. Старик, а все еще жив — среди миллионов молодых, умерших.
13
Четвертого июня, спустя два месяца и два дня после отбытия из Берлина, Густав Хакендаль совершает свой въезд в Париж; совершает въезд, иначе и не скажешь, — Париж принимает его, как иностранного государя.
Здесь те же овации, что и на пути через Германию, парижане из кожи лезут, чтобы воздать честь престарелому гостю. Улицы кишат народом, парижские извозчики тепло встречают берлинского собрата, студенты выпрягают Гразмуса и в триумфальном шествии влекут пролетку через весь город. На козлах восседает престарелый Хакендаль, на сиденье — молодой Грундайс. Повсюду смех, энтузиазм, бесшабашное веселье, но это все же не Германия! Здесь в старике извозчике чтут не человека, выстоявшего в тяжелые времена и сохранившего мужество, — здесь преобладает спортивный энтузиазм и братание: на первом плане — пробег и чужой народ, который приветствуют и чтут.
Задаются торжественные и веселые diners — молодой Грундайс проявляет незаурядную распорядительность. Прием в посольстве, англо-американская пресс-конференция, торжественные речи. Веселые студенческие пирушки. Вручение Золотого почетного копыта — носить на цепочке. Гразмусу разрешено присутствовать в зале и наблюдать церемонию, ему подают в фарфоровых яслях обед из овсяных яств…
И Хакендаль расцвел: куда делась его старческая угрюмость — вновь воссияла его слава. Он сочиняет стишок:
Но Грундайс и его перещеголял. Газеты печатают портрет молодого редактора. Он сидит в пролетке номер семь, а внизу надпись: «Вы спрашиваете, коллега, на чем я прибыл из Берлина? Да просто сел на извозчика».
Смех до упаду, веселье, суматоха.
Два центнера венков в номере отеля. Подарков не счесть. Среди них парижские сувениры для матери. Целые батареи шампанского. Семидесятилетний старик садится в самолет и глядит на мир сверху. Неутомимый, несокрушимо жизнерадостный, участвует он в этой потехе…
Но что бы еще придумать?.. Чем бы всех удивить?!
За веселым завтраком рождается идея: состязание между старейшим берлинским и старейшим парижским извозчиками. Расстояние — триста метров.
Здорово!
Но только ли здорово? Возникают сомнения. Кто выйдет победителем? Кто должен выйти победителем?
Ведь чувства еще обострены: немцу ли финишировать первым, немцу победить француза, да еще во французской столице? Немыслимо! Но допустимо ли, чтобы побежден был гость, семидесятилетний патриарх, с честью выполнивший свою посольскую миссию? Это тоже немыслимо!
Бесконечные совещания-увещания. Заговоры-сговоры. И, наконец, совершенно секретное, закрепленное взаимными клятвами решение: обязать противников честным словом одновременно прийти к финишу…
— Поймите, Хакендаль, это единственно возможный выход! Не позорьте же нас! Придержите Гразмуса! Войдите в положение нашего посла!.. Французская нация… Как бы не возник конфликт — дипломатические отношения обеих стран только-только налаживаются… Ну что, вникли?
И Хакендаль вник, он дает честное слово.
Его противник тоже дает честное слово.
Все дороги к Марсову полю оцеплены, полицейские кордоны с трудом сдерживают тысячи любопытных, везде множество студентов с их подругами. Они кричат взахлеб ура, когда оба противника выезжают в своих старозаветных колымагах, — а вокруг одни автомобили! Толпа приветствует соперников; один из них приподнимает свою черную лаковую шляпу, другой — свой белый цилиндр. Бок о бок выезжают оба экипажа. Хакендаль — на Гразмусе, его противник — на поджаром буланом мерине… За Германию заключено немало пари…
— Не забудьте же, вы дали слово! — напоминает Хакендалю Грундайс.
— А вы бы, господин Грундайс, внушили Гразмусу… Ведь он у меня шалый. Тем более кормят его на убой, а из стойла ни на шаг. Мне и не удержать его…
— Не осрамите нас, Хакендаль! Заклинаю вас!..
— Все, что в моих силах, господин Грундайс. Положитесь на меня!
Обоим возницам — в обход лошадей — подносят по стакану шампанского. Они кивают друг другу и, не покидая козел, вторично обмениваются рукопожатием. Гразмус с любопытством обнюхивает своего противника. Впрочем, это не столько любопытство, сколько прожорливость. Он тянется зубами к гирлянде буланого. Француз пугливо прижимает уши и угрожающе скалит желтые зубы…
Бурное ликование.
А вот и выстрел — старт!
— Трогай, Гразмус! — И Хакендаль натягивает вожжи, чтобы не дать гнедому войти в задор…
Но и француз, помня обещание, придерживает коня. Так, не спуская глаз с противника, чтобы не опередить его, но и не отстать, вступают они в состязание — черепашьим шагом!
Смех, крики… подзадоривающие возгласы…
— Огрей его как следует! Не финтите! Прекратить надувательство!..
Откуда-то вынырнул пунцово-красный Грундайс.
— Да поезжайте же, Хакендаль, о чем вы думаете? Вам ехать надо!
— Я сам себе не доверяю. А ну как Гразмус разойдется…
— Но только рысью, рысью, Хакендаль, заклинаю вас…
— Ну вот — понес!
Какой-то задетый в своей национальной гордости студент швырнул буланому в глаза свою шапку. Буланый как подскочит, а потом как помчит во весь карьер…
— Ах ты сволочь! — вскричал Хакендаль. — Продал, стервец!
Приходится Гразмусу отведать кнута. Хакендаль встал во весь рост. — Такого условия не было. Мы, немцы, не позволим себя побить! Пошел, Гразмус!
Кнута не жалеют ни один, ни другой. Забыты все обещания. Возницы нахлестывают коней, публика подхлестывает возниц.
— Поддайте ему, Хакендаль! — кричит Грундайс. — Германия,вперед!
А его контрагент и партнер по договору, обменявшийся с ним честным словом, с яростью кричит ему в лицо:
— Vive la France, en avant la France!
— Германия!
— Франция!
— Жми!
— Врежь ему как следует, Хакендаль!
Как трещат и скрипят эти старые колымаги и как отважно они летят вперед! Лошади рвутся из постромков; размахивая кнутами и выпрямившись во весь рост, стоят возницы, гнедой догоняет, буланый понемногу сдает…
— Я тебе покажу, вероломная тварь! — надрывается разгневанный Хакендаль.
Он выровнялся с французом, да и цель уже близка… Буланый сбавляет бег, гнедой выходит вперед. Не иначе как Германия выиграет…
И вдруг тревожный треск. Оба извозчика следили друг за другом, но не следили за дорогой, их пролетки сшиблись, колеса сцепились, возницы покачнулись и, чтобы не упасть, ухватились друг за друга…
Так, тесно обнявшись, и приходят они к финишу — одновременно, верные своему обещанию!
14
Когда Хакендаль стал приближаться к родному городу, уже наступила осень. Его рыжеватая борода успела поседеть, а незапятнанно-белый при отъезде цилиндр, испещренный множеством инициалов и печатей, стал грязно-серым.
Хакендаля не узнать, так он изменился, и молодой Грундайс только ходит вокруг него да охает:
— Густав, дружище, да ты на себя не похож! С чего это вы так отощали, Хакендаль?
— Двадцать два фунта потерял в весе. Вот уж мать мне шею-то намылит! Она все время была против поездки!
— Но отчего же? Ведь еды вам хватало! Вас повсюду принимали как принца.
— Да что мне еда! Меня люди замордовали! И передать вам не в силах, господин Грундайс, до чего они мне осточертели. Видеть их больше не могу! Я и ехать-то норовил все больше задворками — где только можно было. Так и стоит в ушах их вечное «ура» да «Железный Густав»… А по совести сказать — ну что во мне такого? Ничего во мне такого нет! Никудышный старый лом!
Грундайс входит в раж. Как бы не сорвалась берлинская встреча, венчающая все путешествие! Старик устал и брюзжит, он совсем выдохся!
И Грундайс принимается его уговаривать. Просто обычная усталость с дороги — не больше! Да и не мудрено! Ведь он совершил нечто поистине замечательное, пусть почитает, что пишут в газетах. Весь Берлин радуется его приезду, точно светлому празднику.
— Не знаю, что ли, я наших берлинцев! Их хлебом не корми, дай только поглазеть на что-нибудь новенькое. Выкрась обезьяну в зеленый цвет да пусти ее гулять по городу, они за ней все, как за мной, побегут.
— Пустое вы говорите, Хакендаль! Вы не хуже меня знаете, что совершили своего рода подвиг. Да и для себя кой-чего добились. Обеспечили себе старость, вечер вашей жизни уже не будет омрачен заботами.
— А ну его, вечер моей жизни! Не нужна мне обеспеченная старость. Я с радостью опять сяду на козлы. Но только по-настоящему, как раньше. Ин-ко-гнито, понимаете? Меня уже тошнит от этого когнито!
— Хакендаль, дружище, Железный Густав, встряхнитесь! Будьте по-прежнему железным! Почитайте в газетах, какой вам готовят прием — целая программа, у вас сразу поднимется настроение!
Но Хакендаль только искоса метнул в Грундайса злобный взгляд.
— Не поминайте мне про газеты! Я на них зол! Чего только про меня не брешут!
— Господь с вами, Хакендаль! Разве про вас что плохое писали?
— Да не стоит и говорить. Они мне всё как есть отравили!
— Но что же случилось? Не таитесь! Облегчите душу, Хакендаль!
— Будто я занесся, будто мне теперь на пролетку и глядеть неохота, будто я из Парижа домой на машине укатил — вот что эти подлюги про меня пишут, — вырвалось у Хакендаля с горячей обидой. — Вы-то нет, Рыжик, я знаю, вы про меня таких пакостей не писали. Но зато другие! Я вам расскажу, как было дело. Засиделся я в одной компании за кружкой пивка, — подходящие такие попались ребята, не хотели меня отпускать. А тут один коллега вызвался меня выручить, поехал в моей пролетке вперед, чтобы мне с графика не сбиться. А меня действительно на машине подвезли — всего-то два часа мы в ней и проехали. А теперь кричат, что я зазнался, от пролетки нос ворочу? Два часа в машине и больше пяти месяцев в пролетке — вот ведь какие сволочи эти люди! Никаких заслуг не признают, после этого и делать ничего не хочется!
Молодой Грундайс не знал — плакать или смеяться над стариком, который не только устал душой и телом, но прежде всего ущемлен в своем честолюбии. Совсем старик, а капризничает и дуется, словно самолюбивый юнец. Но Грундайсу не до слез и не до смеха. На карту поставлен прием, торжественный, почетный прием, под который забронирована вся передняя полоса газеты! В своем теперешнем настроении Железный Густав способен железно поехать задами домой и заставить всех напрасно дожидаться
И Грундайс пускает в ход все свое красноречие, он проливает елей на душевные раны старика, и наконец ему удается привести его в чувство. Но Хакендаля привлекают не великие почести, не гром оркестров и праздничный обед, не тосты, поднятые в его честь, и не прием у бургомистра…
А то, что после этих церемоний он попадет в то самое место, откуда началось его странствие, в ту канцелярию ратуши, где чиновник, ставя в его подорожную первый штемпель, так презрительно отозвался о его затее. Вот что настраивает Хакендаля примирительно, поднимает ему дух и настроение. Это больше всего привлекает его!
— Дружище Рыжик, вы совершенно правы! Дурак бы я был, если б спустил тому скоту! Что он мне тогда толковал насчет моей затеи и своей настоящей работы! Я ему покажу! А для чего я, скажи, им налоги плачу? Ведь кормится, паразит, за мой счет! Я и научу его, как со мной обращаться! У меня прямо на сердце полегчало, Рыжик, теперь и я радуюсь!
15
Было бы и в самом деле обидно, если б Хакендаль, поддавшись дурному настроению, отказался от берлинской встречи. Берлинцам стало известно из газет, как их земляка принимали в Дортмунде, Кельне, в Париже и Магдебурге, и они, конечно, не могли допустить, чтоб им утерли нос. Как и всегда в таких случаях, они даже перестарались. Триста тысяч человек, из коих полгода назад ни один и маркой бы не пожертвовал ради удовольствия прокатиться в пролетке, были теперь рады стараться и добрую половину своего рабочего дня ухлопали на какого-то извозчика. Вся полиция была поставлена на ноги — для оцеплений, для регулировки уличного движения и обуздания восторженных масс, — да, не каждый день увидишь такое! Железный Густав, пожалуй, крепко бы пожалел, если бы поехал домой задами.
Но он не поехал задами, он поехал напрямик. Шоссе было черным-черно от людских толп, на площади Большой Звезды люди стояли стеной, а по Унтер-ден-Линден не было ни проходу, ни проезду ни для кого, исключая человека по имени Густав Хакендаль.
И вот он едет мимо рядов лип — весь Берлин ликует. В самых честолюбивых мечтах, даже еще будучи хозяином большого извозчичьего двора, не мог бы он себе представить, что родной город будет так его встречать.
Проезжая мимо французского бюро путешествий, он придерживает коня, он кивает через все это волнующееся море голов, он встает. Музыка умолкает, он размахивает над толпой своим лаковым горшком, он кричит, он ревет во всю глотку: «Vive la France!»
И все подхватывают: «Vive la France!»
Вот именно, да здравствует страна, так дружественно встретившая их земляка, но прежде всего да здравствует он сам, их земляк. Это — бедовый старик, он из нашенских, он такой же, как мы! Да здравствуем же и мы вместе с ним! Несокрушимые, неистребимые, бедовый народ — мы — берлинцы!
И Густав Хакендаль едет дальше, он проезжает мимо Замка. На Кёнигштрассе такая давка, что это, сохрани бог, кончилось бы плохо, если бы Гразмус не привык к людским скопищам. Но они благополучно проезжают, и вот уже Красный дом.
И в эту самую минуту клаксоны всех машин как возьмутся гудеть, орать, верещать — на сей раз никакому старательному Грундайсу не пришлось организовывать эту встречу, да и разгневанные шупо не лезут, куда их не просят. Стоя на козлах, Железный Густав подпевает гудкам. На сей раз он совершенно отчетливо разбирает мелодию: «Кого господь благословит», — вот что они гудят.
Его уже ждут перед ратушей. Не кто иной, как бургомистр Берлина, величает Железного Густава, простого человека из народа, выступившего в роли миротворца между двумя нациями: хорошо закругленными и ловко пригнанными фразами воздает он ему хвалу, а затем наливает простому человеку почетную чару города Берлина. Почетные чары для Густава Хакендаля дело привычное. Он выпивает бокал до дна, но, хотя все ждут его ответного выступления, бросает лишь: «Прошу прощения, я на минуточку, господа!» — и исчезает в дверях ратуши.
Он бежит по коридорам, он еще помнит номер того кабинета. Подорожная у него в кармане, нет, он этому подлецу не спустит. Погоди же у меня, голубчик!
Он распахивает дверь и влетает в канцелярию.
— Ну-ка, где тот, что здесь сидел?
— О ком это вы спрашиваете? Кто вам нужен? Да и кто разрешил вам сюда врываться? Ах, боже мой, да ведь это Железный Густав! Я видел ваш портрет в газете. Большая честь для нас, господин Хакендаль! Чем можем быть для вас полезны?
— Мне нужно отметить здесь, в этой книжке, день моего возвращения. Ну вот и хорошо, теперь все заполнено. Но я бы предпочел, чтобы тот господин, что провожал меня в дорогу… Разве он больше у вас не служит?
— Обер-секретарь Бреттшнайдер? Вы были с ним лично знакомы? Не правда ли, милейший человек… К сожалению, господин Хакендаль… от гриппа, знаете ли, уже в мае. Он уже больной пришел на службу, а там недели не прошло, и — что бы вы думали? — не стало! А жаль, верно?
— Да, жаль, — соглашается старик Хакендаль, и он действительно жалеет, что противник смылся. Это — капля горечи в чаше радости; человеческое сердце прихотливо: весь Берлин у его ног, а ему подай именно этого умершего берлинца!
Шествие продолжается, Хакендаля ждут в огромном доме газетного издательства. Здесь тоже хотят почтить удачливого гонщика и без промедления к этому приступают. Генеральные директоры и просто директоры, старшие редакторы и просто редакторы (к числу которых принадлежит теперь и огненно-рыжий Грундайс) ждут его, приветствуют, славят…
После стольких речей пора приступить к праздничной трапезе — свиной холодец, кислая капуста и гороховое пюре. Удачливого берлинца потчуют любимыми блюдами, по правую его руку сидит знаменитая кинозвезда, по левую — мать. Представьте, они даже мать затащили в это огромное здание, мать, которая не выходит из дому!
На матери новое шелковое платье, она обнимает своего Густава и говорит плачущим голосом:
— Слава богу, ты наконец вернулся, отец. Из-за тебя у нас дома и дверь-то не закрывается! От людей нет отбоя. И каждый что-то приносит. Полный дом натаскали бумаги, да подарков, да картонок — ума не приложу, куда все это девать. А вчера одна приходила, грозилась птаху принесть — настоящая, говорит, гарцская канарейка. А я, не будь проста, показала ей на дверь. Кто ее знает, что на уме у такой вертихвостки. Я ей прямо сказала: если, говорю, наш отец маленько не того, так это дело семейное и никого не касаемое, и вам тут встревать не к чему. И не то, чтобы я думала, отец, что ты и вправду не того, а просто люди пошли такие зловредные!
Но не одна только мать произносит нынче речь — сам директор Шульце поднимается и закатывает речугу, — можно подумать, что она сошла с того же конвейера, что и речь бургомистра. Но тут встает и Густав Хакендаль и разражается собственной здравицей: «Берлин — Париж — Берлин! Решено и подписано! Сказано — сделано! А теперь можно и обмыть!»
Аплодисменты, общее ликование!
Тост следует за тостом, праздничная суматоха, рукопожатия, но этим дело не ограничивается. Улучив минуту, Хакендалю суют в карман запечатанный конверт. Старику не придется больше ломать голову, как свести концы с концами.
За окном темнеет, спускается ночь. Мать торопит домой. Она боится за квартиру, где столько хороших вещей. Разгорается спор, газетчикам хочется отвезти Хакендаля на машине, Гразмуса уж кто-нибудь доставит домой. Но Хакендаль уперся. Со всем своим былым железным упрямством отказывается он сесть в машину. Мать, так и быть, пускай везут на машине, а он поедет в своей пролетке.
— Полно, мать! Уж если я из Парижа приехал цел и невредим, доберусь как-нибудь и до Вексштрассе.
И он, конечно, настоял на своем, Проводив ее, он идет к своей пролетке и к Гразмусу. Наборщики помогают ему собрать в охапку гирлянды, флажки и привезенные подарки, и все это складывают в укромный уголок.
— За трухой этой я как-нибудь заеду, а сегодня мне охота ин-ког-нито проехаться по Берлину. Как настоящему извозчику! Надоели мне люди…
И вот он едет. Сперва искоса поглядывает на прохожих, не узнает ли кто? Но тем временем совсем стемнело, да люди и торопятся, никто не смотрит на пролетку, что мирно трусит по улице.
До чего же уютно сидится на козлах. Как приятно плестись шагом по Берлину на положении обыкновенного извозчика. Клик-клик, отстукивает счетчик, и какой же это родной, домашний звук! Насчет Парижа он неплохо придумал, но самое приятное, пожалуй, снова ехать по знакомым улицам, по все тем же сотни раз изъезженным улицам…
Какой-то шупо, которому положено по штату более острое зрение, чем обычному берлинцу, узнает извозчика; памятуя утреннюю триумфальную встречу, он становится навытяжку и отдает честь.
— Эй, приятель! — окликает его Хакендаль. — Ты что, вчера родился? Это ведь все было и быльем поросло. Уж не собираешься ли ты каждый день отдавать мне честь, когда я выезжаю на работу? Брось дурака валять!
Довольный, едет он дальше. Они-то, конечно, думают, что он покончил с ездой, раз у него деньжонки завелись. Нет уж, дудки! Что может быть на свете лучше езды, езды по Берлину, конечно, и в качестве настоящего извозчика, конечно! А теперь, когда он так едет, у него одно только желание, и не успел он его задумать, как оно исполнилось.
— Эй, приятель, эй, кучер! Помогите мне втащить мою корзину! Мне на вокзал Цоо. Я-то думал — доберусь на трамвае, да эти паршивцы меня не впустили, с такой говорят, корзинищей нельзя. Только уж возьмите с меня по-божески, извозчик!
— Да ладно уж. Графского имения я, так и быть, с вас не потребую. Пошел, Гразмус!
И, чувствуя себя на седьмом небе от счастья, он поворачивает к вокзалу. Желание его сбылось: Берлин не отказал ему в задатке, и, значит, дело пойдет.
Иногда он оборачивается и косится на седока — догадывается ли тот, на какую знаменитость он наскочил. Но по лицу седока — маленького убогого человечка, слишком маленького для такой здоровенной корзинищи — ничего не разберешь. С мрачным видом уставился он в пространство, должно быть, размышляет о том, как дорого придется уплатить извозчику и как дешево ему бы стал трамвай! То-то удивится!
Но кто удивляется, так это старик Хакендаль.
Ибо когда он у вокзала помогает человечку выгрузить корзинищу и с горделивым самодовольством спрашивает:
— А вы догадываетесь, кто вас вез? Железный Густав — представьте, тот самый, что совершил пробег Берлин — Париж — Берлин! — человечек ему на это:
— Что вы болтаете, извозчик? Какое мне до этого дело? Лучше постерегите мою корзину. Мне надо поймать поезд на Мезериц. Париж!.. Уши вянут слушать такую чепуху. Сиди в своей стране, пекись о детях и жене! Марка двадцать за какую-то минутку езды, на электричке с меня бы и полтинника не взяли…
И сердитый человечек исчезает в толпе, оставив знаменитого извозчика стеречь корзину, а люди бегут мимо, они толкают Железного Густава, они хотят поспеть на свои поезда, они и не глядят на него, они его уже почти забыли: забыли знаменитого Железного Густава!