ПИННЕБЕРГ УЗНАЕТ НЕЧТО НОВОЕ ОБ ОВЕЧКЕ И ПРИНИМАЕТ ВАЖНОЕ РЕШЕНИЕ.

Пять минут пятого. Пиннеберг это только что констатировал. Он — молодой блондин приятной наружности — стоит на Ротенбаумштрассе перед домом № 24 и ждет.

Итак, пять минут пятого, а они с Овечкой условились встретиться без четверти четыре. Пиннеберг спрятал часы и только теперь видит табличку, прикрепленную к дверям дома № 24 на Ротенбаумштрассе. На ней значится: 

Доктор Сезам

Женские болезни

Прием с 9 до 12 и с 4 до 6

 «Как раз! А сейчас по-прежнему пять минут пятого. Не успею и закурить, как Овечка появится из-за угла. Лучше не буду. Сегодняшний день опять дорого обойдется».

Он отвел взгляд от таблички. На Ротенбаумштрассе всего один ряд домов; по ту сторону мостовой, по ту сторону разделительной полосы с озеленением, по ту сторону набережной течет Штрела; здесь, недалеко от впадения в Балтийское море, она уже широкая. С реки веет свежий ветерок, кусты колышут ветками, деревья чуть шелестят.

«Вот бы так пожить, — думает Пиннеберг, — уж наверное, у этого Сезама семь комнат. Деньги, должно быть, загребает большие. За квартиру платит… марок двести? Или триста. Э, да откуда мне знать? Десять минут пятого!

Пиннеберг сует руку в карман, достает сигарету и закуривает.

Из-за угла выпархивает Овечка, на ней белая плиссированная юбка, чесучовая блузка, она без шляпы, светлые волосы растрепаны.

— Привет, малыш. Честное слово, раньше никак не могла. Сердишься?

— Нисколько. Только нам придется долго ждать. За то время, что я здесь торчу, вошло человек тридцать, не меньше.

— Ну не все же они к доктору. И потом мы ведь по записи.

— Вот видишь, как хорошо, что мы записались!

— Конечно, хорошо. Ты всегда прав, милый! — На лестнице она обеими ладонями сжимает его лицо и страстно целует. — Господи, как я счастлива, что мы опять вместе. Подумать только, ведь почти две недели!

— Да, Овечка, — отвечает он. — Я уже не ворчу. Дверь распахивается, и перед ними в полутемной передней вырастает белое привидение.

— Ваши бюллетени! — громко рявкает привидение.

— Дайте раньше войти, — говорит Пиннеберг и проталкивает вперед Овечку. — А кроме того, мы частным образом. Я записан. Моя фамилия Пиннеберг.

При словах «частным образом» привидение подымает руку и включает свет.

— Доктор сейчас выйдет. Подождите минутку, пожалуйста. Попрошу вас пройти сюда.

Они направляются к указанной двери и проходят мимо другой, полуоткрытой. Должно быть, это приемная, и там, верно, сидят те тридцать человек, что прошли мимо Пиннеберга. Все смотрят на них, подымается гул голосов:

— Где это видано!

— Мы уже давно ждем!

— С какой стати мы платим в больничную кассу?

— Подумаешь, господа какие!

Сестра подходит к двери.

— Успокойтесь, пожалуйста! Не мешайте доктору! Вы напрасно волнуетесь. Это зять доктора с женой. Не так ли?

Пиннеберг польщенно улыбается. Овечка спешит к указанной двери. На минуту воцаряется тишина.

— Побыстрей! — шепчет сестра и проталкивает Пиннеберга вперед. — Эти бесплатные пациенты такие грубые. Больничная касса за них гроши платит, а они бог знает что о себе воображают…

Дверь захлопывается, Пиннеберг и Овечка оказываются в окружении красного плюша.

— Это, надо полагать, его гостиная, — замечает Пиннеберг. — Как тебе здесь нравится? По-моему, ужасно старомодно.

— Мне было страшно неприятно, — говорит Овечка. — Ведь мы обычно тоже бесплатные пациенты. Вот у врачей и узнали, что про нас говорят.

— Чего ты расстраиваешься? — спрашивает он. — Так уж водится. С нами, людьми маленькими, не считаются.

— А меня это расстраивает…

Дверь открывается, входит другая сестра.

— Господин Пиннеберг с супругой? Доктор просит минутку подождать. А пока разрешите записать ваши данные.

— Будьте любезны, — говорит Пиннеберг.

И тотчас же следует вопрос:

— Возраст?

— Двадцать три года.

— Имя?

— Иоганнес.

И после минутной запинки:

— Бухгалтер. — А затем уже быстрее: — Ничем не болел. Обычные детские заболевания, и все. Насколько мне известно, мы оба здоровы.

И опять с запинкой:

— Да, мать еще жива. Нет, отца и в живых нет. От чего умер, не могу сказать, не знаю.

Затем очередь Овечки:

— Двадцать два. Эмма. Теперь уже замялась она:

…урожденная Ступке. Здорова. Родители живы. Здоровы.

— Одну минутку. Доктор сейчас освободится.

— К чему вся эта канитель, — ворчит Пиннеберг, когда дверь снова закрылась. — Мы ведь только…

— Не очень-то ты охотно сказал: бухгалтер.

— А ты — урожденная Ступке! — Он засмеялся. — Эмма Пиннеберг, по прозвищу Овечка, урожденная Ступке. Эмма Пинне…

— Перестань! О господи, малыш, мне опять нужно. Как ты думаешь, где это здесь?…

— Вечно с тобой такая история!.. Надо было раньше…

— Да я была, милый. Честное слово. Еще на Базарной площади. Целый грош отдала. Но когда я волнуюсь…

— Слушай, Овечка, потерпи немного. Если ты правда только что…

— Не могу, милый.

— Прошу, — раздался голос. В дверях стоит доктор Сезам, знаменитый доктор Сезам, об отзывчивости, больше того, о добром сердце которого шепчутся полгорода и четверть округи. Во всяком случае, он выпустил популярную брошюру по половому вопросу, Пиннеберг набрался смелости, написал ему и попросил принять их с Овечкой.

Итак, этот доктор Сезам стоит в дверях и говорит:

— Прошу.

Доктор Сезам ищет у себя на письменном столе письмо Пиннеберга.

— Вы писали мне, господин Пиннеберг. Вам пока еще нельзя иметь детей, поскольку это вам не по средствам.

— Да, — соглашается Пиннеберг и ужасно смущается.

— Раздевайтесь пока что, — говорит врач Овечке и продолжает — И вы хотели бы прибегнуть к верному средству. К абсолютно верному средству… — Он скептически улыбается, глядя на Пиннеберга поверх своих золотых очков.

— Я прочитал в вашей книге, — говорит Пиннеберг, — что пессуарии…

— Пессарии, — поправляет врач. — Да, но не для всякой женщины это годится. И потом, пользоваться ими не так уж просто. Сумеет ли ваша жена…

Он смотрит на нее. Она разделась, собственно, только начала раздеваться, сняла блузку и юбку. У нее стройные длинные ноги, она очень высокая.

— Пройдемте-ка туда, — говорит врач. — Блузку для этого снимать не стоило, деточка.

Овечка краснеет до корней волос.

— Ну да теперь уже все равно. Пусть лежит. Идемте. Одну минутку, господин Пиннеберг.

Они проходят в соседнюю комнату. Пиннеберг смотрит им вслед. Доктор Сезам не достает «деточке» до плеча. Пиннеберг опять находит, что она чудо как хороша, что она самая красивая девушка на свете, вообще единственная. Он работает в Духерове, а она здесь, в Плаце, он видится с нею не больше двух раз в месяц, и восхищение его не остывает, а аппетит только разгорается сильнее.

Он слышит, как в соседней комнате врач время от времени задает вполголоса вопросы, вот какой-то инструмент звякнул о край лоточка, звук этот знаком ему по зубоврачебному кабинету, неприятный звук.

И вдруг он вздрагивает. Такого голоса у Овечки он еще не слышал — она говорит очень громко, звонко, почти кричит «Нет, Нет, нет!» и еще раз «Нет!». А потом совсем тихо: «О господи!»

Пиннеберг делает три шага к двери — что это? Что там происходит? Говорят, эти врачи ужасные развратники… Но вот доктор Сезам опять затворил, слов не разобрать, опять звякнул инструмент.

И затем долгая тишина.

Лето. В самом разгаре, середина июля, чудесный солнечный день. Небо синее-синее, в окно лезут ветки, их колышет морской ветер. Пиннебергу вдруг вспоминается старая песенка, песенка поры его детства:

Ветер, ветер, ветерок, Не сорви с сынка платок! Сладко дремлет мой сынок, Будь же ласков, ветерок!

Те, что в приемной, разговаривают. И для них время тянется слишком долго. Эх, ваши бы мне заботы. Ваши бы заботы…

Доктор и Эмма возвращаются. Пиннеберг бросает робкий. взгляд на Овечку, у нее такие большие глаза, словно от испуга.

И какая она бледная! Но вот она уже улыбается ему, сперва чуть-чуть, а затем все лицо расплывается в улыбке и расцветает… Доктор стоит в углу, моет руки. Искоса посматривает на Пиннеберга. Затем быстро говорит:

— С мерами предосторожности, господин Пиннеберг, вы несколько опоздали. Никакие средства тут не помогут. Я полагаю, что уже второй месяц.

У Пиннеберга перехватывает дыхание. Такой удар!

— Не может быть, доктор! Мы были так осторожны, — лепечет он. — Не может быть. Скажи сама, Овечка…

— Милый, — говорит она. — Милый…

— И все же это так, — прерывает ее врач. — Ошибки быть не может. И поверьте мне, господин Пиннеберг, ребенок приносит радость в каждую семью.

— Господин доктор, — говорит Пиннеберг, и губы у него дрожат, — доктор, я получаю сто восемьдесят марок в месяц! Господин доктор, пожалуйста!

У доктора Сезама такой усталый вид. Все, что сейчас последует, он наизусть знает, он это по тридцать раз на день слышит.

— Нет, — говорит он. — Нет. И не просите. Даже речи быть не может. Вы оба здоровы. И получаете вы не так уж мало. Не — так уж — мало.

— Господин доктор, — волнуясь, опять начинает Пиннеберг. За его спиной стоит Овечка, она гладит его по голове.

— Не надо, милый, не надо! Как-нибудь справимся.

— Но ведь это же совершенно невозможно… — Пиннеберг умолкает: в комнату вошла сестра,

— Господин доктор, вас просят к телефону.

— Извините, — говорит врач, — Вот увидите, вы еще рады будете. А после рождения ребенка сразу же приходите ко мне. Тогда и поговорим о мерах предосторожности. И не очень-то полагайтесь на кормление. Итак… Не падайте духом, деточка!

Он пожимает Эмме руку.

— Я хотел бы…— говорит Пиннеберг и достает кошелек.

— А, да, — уже стоя в дверях, говорит врач, еще раз окидывая обоих оценивающим взглядом. — Пятнадцать марок, сестра.

— Пятнадцать марок…— растягивая слова, говорит Пиннеберг и смотрит на дверь. Доктор Сезам уже исчез. Пиннеберг медленно вынимает двадцатимарковую бумажку, наморщив лоб, смотрит, как сестра выписывает квитанцию, и берет ее.

Лицо его проясняется.

— Больничная касса возместят мне эти деньги? Сестра смотрит на него, затем на Овечку.

— Диагноз — беременность, так ведь? — и, не дожидаясь ответа, говорит: — Нет. Этого касса не оплачивает.

— Идем, Овечка, — говорит он.

Они медленно спускаются по лестнице. На площадке Овечка останавливается и сжимает его руку.

— Не огорчайся! Ну, пожалуйста! Все образуется.

— Да, да, — говорит он в глубоком раздумье.

Они идут по Ротенбаумштрассе, затем сворачивают на Майнцерштрассе. Здесь высокие дома, многолюдно, тянутся вереницы машин, уже продают вечерние выпуски газет. До них никому нет дела.

— Он сказал: и получаете не так уж мало, и взял пятнадцать марок из моих ста восьмидесяти, ну и разбойник!

— Я справлюсь, — говорит Овечка, — вот увидишь.

— Милая ты моя, — говорит он.

После Майнцерштрассе они выходят на Крюмпервег, и тут сразу наступает тишина.

— Теперь мне многое понятно, — говорит Овечка.

— Что понятно? — спрашивает он.

— Да так, пустяки, то, что меня по утрам поташнивает… И вообще состояние какое-то…

— Так почему же ты не обратила внимания?

— Я все время думала, вот-вот начнутся. Ведь не придет же сразу в голову такое.

— А вдруг он ошибся?

— Нет. Не думаю. Так оно и есть.

— Но все-таки возможно, что он ошибся?

— Нет, я думаю…

— Подожди! Послушай, что я говорю! Все-таки это возможно?!

— Возможно? Возможно всё!

— Так что, может, завтра начнутся. Тогда я ему такое письмо напишу!.. — Он задумывается, мысленно он уже пишет письмо.

Крюмпервег сменяет Геббельштрассе. Вечереет. Неторопливо идут они по улице, обсаженной прекрасными вязами.

— Уж тогда-то я стребую с него свои пятнадцать марок! — вдруг выпаливает Пиннеберг.

Овечка не отвечает. Она осторожно ступает на всю ступню и внимательно смотрит под ноги, теперь все приобрело совсем иной смысл.

— А куда мы, собственно говоря, идем? — вдруг спрашивает он.

— Мне надо зайти домой, я не предупредила мать, что запоздаю.

— Еще и это!

— Не сердись, милый! Я постараюсь выйти в половине девятого. Ты с каким поездом едешь?

— С десятичасовым.

— Так я провожу тебя на вокзал.

— И опять ничего, — говорит он. — И на этот раз опять ничего. Ну и жизнь.

Лютьенштрассе настоящая рабочая улица, всюду детвора, даже попрощаться как следует нельзя.

— Не принимай этого так близко к сердцу, милый. — Она Протянула ему руку. — Я что-нибудь придумаю.

— Н-да, — говорит он, силясь улыбнуться. — Ты, Овечка, козырной туз, кроешь любую карту.

— В половине девятого выйду. Обязательно выйду.

— А сейчас даже не поцелуешь?

— Не могу, право же, не могу, пойдут сплетни. Не расстраивайся.

— Ладно, — говорит он. — Ты тоже не принимай этого близко к сердцу. Как-нибудь обойдется.

— Ну, конечно, — говорит она. — Я духом не падаю. Ну, пока!

Она быстро взбегает по темной лестнице, ее чемоданчик стукается о перила: тук… тук… тук…

Пиннеберг следит взглядом за ее ногами в светлых чулках. Тысячу раз уже Овечка уходила от него по этой чертовой лестнице.

— Овечка, — кричит он ей вслед. — Овечка!

— Ну? — отзывается она сверху и перегибается через перила.

— Подожди! — Он взлетает наверх, останавливается, запыхавшись, хватает ее за плечи. — Овечка, — говорит он, едва переводя дух от возбуждения. — Эмма Ступке! А что, если нам пожениться?…

МАМАША СТУПКЕ. ПАПАША СТУПКЕ. КАРЛ СТУПКЕ. ПИННЕБЕРГ ПОПАДАЕТ В СЕМЕЙНУЮ СТУПКУ.

Эмма Ступке ничего не сказала. Она отстранила Пиннеберга и осторожно села на ступеньку. И сразу не стало видно ее ног. Она сидела и снизу вверх смотрела на своего милого.

— Господи, — сказала она, — если бы мы поженились!

Глаза ее засияли. Синие с чуть зеленоватым оттенком глаза; сейчас они прямо-таки лучились.

«Словно свечи всех рождественских елок зажглись у нее внутри!» — подумал Пиннеберг и даже смутился от умиления.

— Значит, все в порядке, Овечка, — сказал он. — Женимся. И как можно скорее, а?

— Милый, но ты не обязан это делать. Я и так справлюсь. В одном ты, конечно, прав, лучше, чтобы у Малыша был отец.

— У Малыша, — повторил Иоганнес Пиннеберг. — Правильно, у Малыша.

С минуту он молчал. Он колебался — сказать Овечке или нет, что, делая ей предложение, он думал вовсе не о Малыше, а о том, что очень уж глупо в такой летний вечер три часа торчать на улице, поджидая свою девушку. И он не сказал. А вместо этого попросил:

— Встань, Овечка, лестница-то ведь грязная. А на тебе такая нарядная белая юбка…

— Да бог с ней с юбкой, ну ее совсем! Какое нам дело до каких-то юбок! Ганнес! Милый мой! И счастлива же я! — Она встала и крепко прижалась к нему. И дом пожалел их: хотя время было вечернее, после пяти часов, когда кормильцы возвращаются домой, а хозяйки спешат прикупить к ужину то, что позабыли взять днем, из двадцати жильцов, обычно снующих вверх и вниз по лестнице, не прошел ни один. Ни один.

До тех пор, пока Пнннеберг не высвободился из ее объятий и не сказал:

— Но ведь теперь мы можем и у тебя дома — ведь мы жених и невеста. Пошли.

Овечка призадумалась.

— Ты уже сейчас хочешь к нам? А может, сначала лучше предупредить отца с матерью, ведь они ничего не знают о тебе?

— То, что все равно надо сделать, лучше делать сразу, — заявил Пиннеберг, он никак не хотел оставаться на улице…— И потом, они ведь наверняка обрадуются?

— Ну, да, — нерешительно согласилась Овечка. — Мать, конечно, обрадуется, а отец… знаешь, ты на него не обижайся, отец любит подковырнуть, он это не со зла.

— Я не буду обращать внимания, — сказал Пиннеберг. Овечка открыла дверь: крошечная передняя. Из-за приоткрытой двери послышался голос:

— Эмма! Иди-ка сюда!

— Одну минутку, мама, — крикнула Эмма, — только сниму туфли.

Она взяла Пиннеберга за руку и на цыпочках провела в комнатку с окнами во двор, в которой стояли две кровати.

— Клади сюда твои вещи. Это моя постель, я здесь сплю. На другой спит мать. Отец с Карлом спят напротив в чулане. А теперь идем. Постой, пригладь волосы. — Она быстро провела гребенкой по его взлохмаченной голове.

У обоих сильно стучало сердце. Эмма взяла его за руку, они прошли через переднюю и открыли дверь в кухню. У плиты стояла, согнувшись, сутулая женщина и что-то жарила на сковороде. Пиннеберг увидел коричневое платье и длинный синий передник.

Женщина не подняла глаз от плиты.

— Сбегай-ка в погреб, Эмма, и принеси угля. Карлу хоть сто раз говори…

— Мама, — сказала Эмма, — это мой друг Иоганнес Пиннеберг из Духерова. Мы решили пожениться.

Женщина у плиты подняла голову. Лицо у нее было темное, все в морщинах, с волевым ртом, с сурово сжатым опасным ртом, лицо с суровым взглядом очень светлых глаз. Типичная женщина из рабочей семьи.

Она смотрела на Пиннеберга мгновение, не больше, смотрела сурово, зло. Затем опять занялась картофельными оладьями.

— Вот еще выдумала, — сказала она. — Будешь теперь своих парней в дом таскать?! Ступай уголь принеси, жара в плите нету.

— Мама, — сказала Овечка и попыталась улыбнуться. — Он правда хочет на мне жениться.

— Неси уголь, тебе говорят! — крикнула женщина, орудуя вилкой.

— Мама!..

Женщина подняла голову и медленно произнесла:

— Ты все еще не ушла? Оплеухи дожидаешься?! Овечка быстро пожала руку своему Ганнесу. Потом взяла корзину и крикнула как можно веселее:

— Сейчас вернусь!

Дверь на лестницу захлопнулась.

Пиннеберг остался в кухне. Он робко посмотрел на фрау Ступке, боясь даже взглядом рассердить ее, затем посмотрел в окно. Он увидел только трубы на фоне голубого летнего неба.

Фрау Ступке отставила сковородку и загремела конфорками. Она помешала кочергой в печке и буркнула себе что-то под нос. Пиннеберг вежливо спросил:

— Извините, что вы сказали?..

Это были первые слова, которые он произнес у Ступке.

Лучше бы он их не произносил: старуха коршуном налетела на него. В одной руке она держала кочергу, в другой вилку для оладий. Но страшно было не это, хотя она и размахивала ими. Страшным было ее морщинистое лицо, которое все дергалось и кривилось, но еще страшнее были ее злые, свирепые глаза.

— Посмейте мне только осрамить мою девку! — крикнула она не помня себя.

Пиннеберг отступил на шаг.

— Но ведь я собираюсь жениться на Эмме, фрау Ступке! — робко пролепетал он.

— Вы думаете, я не знаю, что тут у вас, — уверенно сказала старуха. — Вот уже две недели стою здесь и жду. Думаю, сама мне скажет, думаю, приведет своего парня, сижу здесь и жду. — Она перевела дух. — Моя Эмма девушка хорошая. Не какое-нибудь там барахло, слышите? Она никогда нюни не распускала. Никогда слова поперек не сказала — и вы хотите ее осрамить!

— Нет, нет, не хочу, — испуганно лепечет Пиннеберг.

— Хотите, хотите! — не унимается фрау Ступке. — Еще как хотите! Две недели стою здесь и жду — вот сейчас даст постирать свои бинты — не дает! Как это вам удалось, а?

Пиннеберг не знает, что ей сказать.

— Мы ведь люди молодые, — кротко оправдывается он.

— И как только вы мою дочку на такие дела подбили. — В голосе ее все еще слышится злоба. И вдруг она опять разражается бранью:— Все вы подлецы, все мужики подлецы, тьфу!

— Мы поженимся, как только уладим формальности, — заявляет Пиннеберг.

Фрау Ступке опять стоит у плиты. Сало шипит. Она спрашивает:

— А кем вы работаете? Можете ли вы вообще жениться?

— Я бухгалтер. В фирме, торгующей зерном.

— Стало быть, служащий?

— Да.

— По мне бы, уж лучше рабочий. А сколько зарабатываете?

— Сто восемьдесят марок.

— Чистых?

— Нет, с вычетами.

— Не так уж много. Это хорошо, — говорит старуха. — Не к чему моей дочке богатой быть. — И вдруг она опять набрасывается на Пиннеберга: — Приданого за ней не ждите. Мы пролетарии. У нас этого не водится. Только то бельишко, что на свои деньги купила.

— И не нужно ничего, — говорит Пиннеберг. Женщина опять разозлилась:

— У вас тоже ничего за душой нет. Не похоже, чтобы вы что скопили. Раз такой костюм почем зря носите, так уж, значит, ничего не отложили.

Тут вернулась Эмма с углем, и Пиннебергу не пришлось признаваться, что женщина попала в точку. Овечка была в отличном настроении.

— Поедом тебя ела, бедненький мой? — спрашивает она. — Мать у меня — настоящий кипяток.

— Не груби, дура, — огрызается мать, — не то получишь! Ступайте в спальню и лижитесь себе там на здоровье. Я сперва сама с отцом поговорю.

— Ладно, — говорит Овечка. — А ты спросила у моего жениха, любит ли он картофельные оладьн? Сегодня ведь наша помолвка.

— Ну, живо! Да смотрите у меня, чтобы дверь запереть не вздумали, я разок-другой загляну, и чтоб без всяких глупостей, — крикнула фрау Ступке.

И вот они сидят на табуретках, за маленьким столиком, друг против друга.

— Мать — простая работница, — говорит Овечка. — Она грубая. Раскричалась на нас, но это без всякой задней мысли.

— Задняя-то мысль у нее, положим, была, — с ухмылкой говорит Пиннеберг. — Твоя мать догадалась о том, что нам сегодня сообщил доктор, понимаешь?

— Конечно, догадалась. Мать всегда обо всем догадывается. Мне кажется, ты ей понравился.

— Ну, знаешь, что-то не похоже.

— Такая уж у меня мать. Всегда ругается. Я теперь ее ругань мимо ушей пропускаю.

На минуту воцаряется тишина, они сидят как паиньки друг против друга, положив руки на стол.

— Кольца надо купить, — задумчиво произносит Пиннеберг,

— Господи, конечно, надо, — тут же отзывается Овечка. — Скажи быстро, какие тебе больше нравятся: блестящие или матовые?

— Матовые! — говорит он.

И мне, и мне тоже! Это замечательно, у нас во всем вкусы сходятся. А сколько они могут стоить?

— Не знаю. Марок тридцать?

— Так много?

— Это если золотые!

— Само собой, золотые. Ну-ка давай снимем мерку. Он подвигается к ней. Они отрывают нитку от мотка. Снять мерку не легко, нитка то врезается в палец, то болтается на нем.

— Рассматривать руки — это к ссоре, — говорит Овечка.

— Да я их вовсе не рассматриваю, — говорит он. — Я их целую, я целую твои руки, Овечка.

Кто-то громко стучит в дверь твердыми костяшками пальцев.

— Ступайте на кухню! Отец пришел!

— Сейчас, — отзывается Овечка и высвобождается из его объятий. — Надо поскорей привести себя в порядок. Отец вечно подковыривает.

— А какой у тебя отец?

— Господи, сейчас сам увидишь. Да и не все ли равно? Ты берешь замуж меня, меня, меня одну, без отца и матери.

— Но зато с Малышом.

— С Малышом, это верно. Ну и премиленькие же родители достанутся ему, такие неблагоразумные. Четверть часика не могут побыть разумными.

В кухне за столом сидит долговязый мужчина в серых брюках, в серой жилетке и белой трикотажной рубашке, без пиджака, без воротничка, в шлепанцах. Желтое, морщинистое лицо, сквозь пенсне глядят маленькие, колючие глазки; сивые усы, почти белая борода.

Он читает «Фольксштимме», но когда входят Пиннеберг и Эмма, опускает газету и разглядывает молодого человека.

— Итак, вы и есть тот самый юноша, что хочет жениться на моей дочери? Очень рад, садитесь. Впрочем, вы еще подумаете.

— О чем? — спрашивает Пиннеберг.

Эмма тоже надела фартук и теперь помогает матери. Фрау Ступке ворчит

— И где этот сорванец опять пропадает? Все оладьи остынут.

— На сверхурочной, — лаконично отвечает папаша Ступке. И подмигивает Пиннебергу. — Небось тоже иногда на сверхурочной задерживаетесь, а?

— Бывает, — соглашается Пиннеберг. — Даже довольно часто.

— И бесплатно?

— К сожалению. Хозяин говорит…

Папашу Ступке не интересует, что говорит хозяин.

— Вот видите, почему мне для дочери желательнее был бы рабочий. Когда Карл остается на сверхурочную, ему за это платят.

— Господин Клейнгольц говорит…— снова начинает Пиннеберг.

— Что работодатели говорят, нам, молодой человек, давно известно, — заявляет папаша Ступке. Это нас не интересует. Нас интересует, что они делают. Ведь есть же у вас коллективный договор, а?

— Наверное, есть, — говорит Пиннеберг.

— Вера — поповское дело, рабочему это ни к чему. Коллективный договор обязательно есть. А в нем сказано, что за сверхурочные полагается платить. Так к чему мне зятек, которому не платят за сверхурочные? — Пиннеберг пожимает плечами. — Потому что вы, служащие, не организованы, — заявляет Ступке. — Потому что не стоите горой друг за друга, не солидарны. Вот они и делают с вами что хотят.

— Я организован, — угрюмо замечает Пиннеберг. — Я в профсоюзе,

— Эмма! Мать! Слышите, наш молодой человек состоит в профсоюзе! Кто бы мог подумать! Такой франт — и в профсоюзе! — Папаша Ступке склоняет голову на плечо и, прищурившись, разглядывает своего будущего зятя. — А в каком вы профсоюзе, молодой человек? А ну, выкладывайте!

— В профсоюзе германских служащих! — отвечает Пиннеберг, раздражаясь все больше и больше.

Долговязый Ступке складывается чуть не вдвое, такой его разбирает смех.

— ПГС! Мать, Эмма, держите меня, наш женишок-то из крахмальных воротничков! ПГС называет профсоюзом! Да это желтый союз: и нашим и вашим. О господи, дети, нечего сказать, отчудил!

— Позвольте, какой же мы желтый профсоюз, — окончательно разозлившись, протестует Пиннеберг. — Нас работодатели не субсидируют. Мы сами платим членские взносы.

— Бонз кормите! Желтых бонз! Ну, Эмма, выбрала ты себе женишка что надо! Пэгээсовец! Крахмальный воротничок!

Пиннеберг бросает на Овечку умоляющие взгляды, Но Овечка не смотрит на него. Может, для нее все это и привычно, но если это привычно для нее, то для него это худо.

— Вы служащий, как я уже слышал, — говорит Ступке. — А служащие воображают, будто они лучше нас, рабочих.

— Ничего я не воображаю.

— Нет, воображаете. А почему воображаете? Потому, что ждете не неделю, а целый месяц, когда хозяин вам заплатит. Потому, что не требуете за сверхурочные, потому, что получаете ниже существующих ставок, потому, что никогда не бастуете, потому, что вы известные штрейкбрехеры…

— Дело ведь не только в деньгах, — возражает Пиннеберг. — У нас не те взгляды, что у большинства рабочих, у нас и потребности другие…

— Не те взгляды, не те взгляды, — ворчит Ступке, — те же взгляды, что и у пролетариев…

— Не думаю, — говорит Пиннеберг, — я, например…

— Вы, например, — презрительно ухмыляется Ступке, щуря глаза. — Вы, например, взяли аванс, так?

— Какой еще аванс? — недоумевает Пиннеберг.

— Ну да, аванс. — Ступке ухмыляется еще ехиднее. — Аванс у Эммы. Не очень-то это, милостивый государь, красиво. Самая что ни на есть пролетарская привычка.

— Я…— лепечет Пиннеберг и краснеет до корней волос, ему хочется хлопнуть дверью и заорать: «А ну вас всех к черту!»

Но фрау Ступке осаживает мужа:

— А теперь, отец, хватит зубы скалить! Это дело улажено. И тебя не касается.

— Вот и Карл пришел! — кричит Овечка, услышав, как хлопнула входная дверь.

— Ну, так подавай на стол, жена, — говорит Ступке. — А я все-таки прав, зятек, спросите вашего пастора, негоже это…

В кухню входит молодой человек, но эпитет «молодой» относится только к его возрасту, на вид он совсем не молодой, он еще более желтый, еще более желчный, чем старик отец. Буркнув «Добрый вечер» и не обращая на гостя ни малейшего внимания, он снимает пиджак, жилет, а потом и рубашку. Пиннеберг со все возрастающим удивлением следит за ним.

— Работал сверхурочно? — спрашивает отец. Карл Ступке что-то бурчит в ответ.

— Помоешься потом, Карл, — говорит фрау Ступке. — Садись за стол.

Но Карл уже отвернул кран и теперь усердно моется над раковиной. Он оголился до пояса, Пиннеберга это немного шокирует, из-за Овечки. Но она как будто не находит тут ничего особенного, ей, верно, кажется, что так и надо.

А Пиннебергу многое кажется не таким, как надо. Безобразные фаянсовые тарелки, почерневшие на выщербленных местах, полуостывшие, пахнущие луком картофельные оладьи, соленые огурцы, тепловатое пиво, предназначенное только для мужчин, и потом эта неприглядная кухня и моющийся Карл…

Карл усаживается за стол.

— Ишь ты, пиво…— угрюмо бурчит он.

— Это Эммин жених, — объясняет фрау Ступке. — Они хотят пожениться.

— Заполучила-таки женишка, — говорит Карл. — Да еще буржуя. Пролетарий для нее недостаточно хорош.

— Вот видишь, — с удовлетворением поддакивает старик,

— Ты бы сперва деньги в хозяйство внес, а потом бы уж и горло драл, — замечает мать.

— Что значит «вот видишь»? — не без ехидства говорит Карл отцу. — Настоящий буржуй, по мне, все же лучше, чем вы — социал-фашисты.

— Социал-фашисты! Ну ты, советский подголосок, еще вопрос, кто из нас фашист, — злится старик.

— Ну ясно, кто: вы, броненосные герои…

Пиннеберг слушает не без некоторого удовлетворения. Сын с лихвой воздал отцу за все, что тот высказал ему, Пиннебергу.

Только картофельные оладьи не стали от этого вкуснее. Не очень-то приятный обед; он, Пиннеберг, не так представлял себе свою помолвку.

НОЧНОЙ РАЗГОВОР О ЛЮБВИ И ДЕНЬГАХ.

Пиннеберг пропустил поезд, можно уехать и утром, с четырехчасовым. Все равно поспеешь вовремя на службу.

Они с Эммой сидят в темной кухне. В одной комнате спят старик, в другой фрау Ступке. Карл ушел на собрание КПГ.

Они сдвинули два табурета и сели спиной к остывшей плите. Дверь на небольшой кухонный балкончик открыта; ветер чуть колышет платок, которым занавешена балконная дверь. За окном раскинулось ночное небо, темное, с бледно мерцающими звездами, а под ним душный, наполненный звуками радио двор.

— Мне бы хотелось, чтобы у нас было уютно, — шепчет Пиннеберг и сжимает руку Овечки. — Знаешь, — он пробует пояснить, — чтобы в комнате было светло и на окнах белые занавески, и всегда ужасно чисто.

— Понимаю, — говорит Овечка. — Тебе у нас уж очень, должно быть, плохо, ведь ты к этому не привык.

— Нет, я это не потому.

— Нет, потому, потому. Почему бы тебе этого не сказать? У нас и вправду плохо. И то, что Карл с отцом вечно цапаются, плохо. И что отец с матерью вечно спорят, тоже плохо. И что они вечно норовят дать матери поменьше на стол, а мать норовит вытянуть из них побольше… все плохо.

— Но почему это так? У вас ведь трое зарабатывают, как будто должно хватать. Овечка не отвечает.

— Они мне как чужие, — говорит она, помолчав. — Я всегда была у них Золушкой, Когда отец и Карл приходят домой, они отдыхают. А я начинаю мыть, гладить, шить, штопать носки. Ах, да не в этом дело, — вырывается у нее, — я бы с радостью все делала. Но то, что все это как будто так и надо и что тебя же еще шпыняют и попрекают, что никогда слова доброго не услышишь и что Карл старается показать, будто он меня еще и содержит, потому что больше вносит в хозяйство… Я ведь немного зарабатываю — какой сейчас заработок у продавщицы?

— Скоро всему этому конец, — говорит Пиннеберг. — Теперь уже очень скоро.

— Ах, не в этом дело, совсем не в этом, — в отчаянии говорит она. — Знаешь, милый, они мной всегда помыкали. Я у них из дур не выхожу. Конечно, я не такая уж умная. Я многого не понимаю. А потом я некрасивая…

— Ты красивая!

— Я это от тебя первого слышу. Когда мы ходили на танцы, я всегда подпирала стенку. А когда мать говорила Карлу, чтоб он подсылал своих приятелей, он говорил: «Да кому охота танцевать с такой выдрой?» Правда, от тебя первого слышу…

В душу Пиннеберга закрадывается неприятное чувство: «Нет, она не должна была мне это говорить, — думает он. — Я всегда считал, что она красивая. А вдруг она совсем некрасивая…»

А Овечка продолжает:

— Понимаешь, милый, я совсем не собираюсь тебе плакаться. Вот только сейчас один-единственный разочек все выскажу, чтоб ты знал, что они мне чужие, только ты мне не чужой, ты один. И что я ужасно тебе благодарна, и не только за Малыша, но и за то, что взял за себя Золушку.

— Милая, — говорит он, — милая…

— Нет, не сейчас, погоди. Ты вот говоришь, у нас все должно быть светло и чисто, так тебе придется набраться терпения, я ведь даже готовить толком не умею. И если я что не так сделаю, ты мне скажи, я тебе никогда врать не буду…

— Да, Овечка, да, все будет хорошо.

— И мы никогда, никогда не будем ссориться. Господи, милый мой, как мы будем счастливы с тобой вдвоем. А потом и втроем, с Малышом.

— А вдруг будет девочка?

— Нет, будет мальчик, такой маленький, очаровательный Малыш.

Через Минуту они встают и выходят на балкон.

Да, там над крышами небо и звезды на нем. Некоторое время они стоят молча, положив руки друг другу на плечи.

Затем они возвращаются на бренную землю, на землю с двором-колодцем, с множеством светлых квадратов окон, с кваканьем джаза.

— Мы тоже купим радио? — вдруг спрашивает он,

— Ну, конечно. Знаешь, когда ты будешь на службе, мне будет не так одиноко. Но только не сразу. Нам еще столько всего нужно!

— Да, — говорит он. Молчание.

— Милый, — робко начинает она. — Я хочу тебя кое о чем спросить.

— Ну? — неуверенно откликается он.

— А ты не рассердишься?

— Нет.

— У тебя есть сбережения? Молчание.

— Очень немного, — нерешительно тянет он. — А у тебя?

— Тоже немного. — И быстро добавляет. — Совсем, совсем чуточку.

— Скажи, сколько, — говорит он.

— Нет, вперед ты скажи, — говорит она.

— У меня…— говорит он и замолкает.

— Ну, скажи! — просит она.

— Правда же, совсем немного, может быть, еще меньше, чем у тебя.

— Наверное, не меньше. Молчание. Длительное молчание.

— Ну спроси, сколько, — просит он.

— Ну, — она глубоко вздыхает. — Это больше, чем… Она задумывается.

— Чем сколько? — спрашивает он. Ей вдруг делается очень смешно:

— Да что там, чего мне стесняться. У меня на книжке сто тридцать марок.

Он важно, с расстановкой произносит

— У меня четыреста семьдесят.

— Замечательно! — говорит Овечка. — Как раз ровно. Шестьсот марок. Милый, да это же куча денег!

— Ну, я бы этого не сказал… Правда, холостяцкая жизнь обходится очень дорого.

— А у меня из жалованья в сто двадцать марок семьдесят уходят на еду и квартиру.

— Не скоро накопишь такую сумму, — говорит он.

— Очень нескоро, — соглашается она. — Ну никак больше не отложить. Молчание.

— Не думаю, что мы сейчас же подыщем квартиру в Духерове, — говорит он.

— Значит, надо снять меблированную комнату.

— И тогда можно будет еще сколько-нибудь отложить на собственную мебель.

— Но по-моему, меблированная комната стоит ужасно дорого.

— Знаешь что, давай подсчитаем, — предлагает он.

— Давай. Посмотрим, как мы справимся. Только давай считать так, будто на книжке у нас ничего нет.

— Да, эти деньги мы трогать не будем, пусть лежат и накапливаются. Итак, сто восемьдесят марок жалованья…

— Женатым платят больше.

— Да, только вот, я не знаю…— Он мнется, — По договору, может; это и так, но мой хозяин такой странный…

— А я не стала бы считаться, странный он или нет.

— Овечка, давай сперва подсчитаем, исходя из ста восьмидесяти. Если будет больше, тем лучше, но сто восемьдесят это уже твердо.

— Хорошо, — соглашается она, — Начнем с вычетов.

— Да. — говорит он. — Тут уж ничего не попишешь. Налог — шесть марок и страховка по безработице — две марки семьдесят. Касса взаимопомощи — четыре марки. Больничная касса — пять сорок. Профсоюз — четыре пятьдесят…

— Ну, твой профсоюз, пожалуй, ни к чему…

— Это ты оставь. С меня и твоего отца хватит, — несколько раздраженно прерывает он.

— Хорошо, — говорит Овечка, — всего двадцать две марки шестьдесят. На проезд тебе деньги нужны?

— Слава богу, нет.

— Значит, остается сто пятьдесят семь марок. Сколько стоит квартира?

— Право, не знаю. Комната с мебелью и кухня?.. Не меньше сорока марок.

— Скажем — сорок пять, — решает Овечка. — Остается сто двенадцать марок. Как ты думаешь, на еду сколько надо?

— Это тебе лучше знать.

— Мать говорит, у нее выходит полторы марки в день на человека.

— Значит, девяносто марок в месяц, — подытоживает он.

— Тогда остается двадцать две марки сорок пфеннигов, — говорит она.

Они смотрят друг на друга.

— А еще отопление. И газ. И освещение. И почтовые расходы. И одежда. И белье. И обувь. И посуду время от времени покупать приходится, — быстро говорит Овечка.

А он прибавляет:

— И в кино иногда сходить хочется. А по воскресеньям за город. И сигарету выкурить неплохо.

— И откладывать что-нибудь надо.

— Самое меньшее двадцать марок в месяц.

— Нет, тридцать.

— Но из чего?

— Подсчитаем еще раз.

— Вычеты те же.

— Комнату с кухней дешевле не снять.

— Может, найдем марок на пять дешевле.

— Ладно, посмотрю. Газету почитать тоже надо.

— Конечно. Только на еде и можно сэкономить, хорошо, сбросим десять марок.

Они опять смотрят друг на друга.

— Все равно не сведем концы с концами. А чтобы еще отложить, и думать нечего.

— Скажи, а тебе обязательно нужно носить крахмальные сорочки? — спрашивает она с озабоченным видом. — Я не умею их гладить.

— Обязательно. Хозяин требует. Выгладить верхнюю сорочку стоит шестьдесят пфеннигов и десять пфеннигов воротничок.

— В месяц это пять марок, — подсчитывает она.

— А потом еще подметки.

— Да, еще и подметки. Это тоже ужасно дорого. Молчание.

— Ну, давай подсчитаем еще раз. И немного спустя:

— Скостим с еды еще десять марок. Но дешевле, чем на семьдесят, не прокормиться.

— А как же другие справляются?

— Не знаю. Многие зарабатывают куда меньше.

— Не понимаю.

— Наверно, мы в чем-то ошиблись… Давай еще раз подсчитаем.

Они считают и пересчитывают, но результат все тот же. Они смотрят друг на друга.

— А когда я выйду замуж, я смогу потребовать обратно свои взносы в кассу взаимопомощи? — вдруг спрашивает Овечка.

— Конечно! — отзывается он. — Это уж никак не меньше ста двадцати марок.

— А как твоя мать? — спрашивает она. — Ты мне ничего о ней не рассказывал.

— Да и рассказывать-то нечего, — коротко бросает он. — Я с ней не переписываюсь.

— А-а. Ну ладно.

Опять наступает молчание.

Они встают и выходят на балкон, так ничего и не решив. Почти весь двор погрузился в темноту, город тоже затих. Вдали слышны гудки автомобиля.

Он задумчиво говорит:

— И постричься стоит восемьдесят пфеннигов.

— Брось, не думай, — просит она. — Если другие справляются, справимся и мы. Все уладится.

— Послушай, Овечка, — говорит он. — Я не буду выдавать тебе деньги на хозяйство. В начале месяца мы все деньги положим в вазу, и каждый будет брать оттуда, сколько ему нужно.

— Да, — соглашается она. — У меня и ваза есть, красивая, голубая фаянсовая. Я тебе покажу. И мы будем ужасно экономны. Может, я еще научусь гладить верхние сорочки.

— Пятипфенниговые сигареты тоже ни к чему, — говорит он. — За три пфеннига вполне приличные. Но тут она вскрикивает:

— Господи, милый мой, а Малыша-то мы совсем позабыли! Он ведь тоже денег стоит! Пиннеберг размышляет

— Что может стоить маленький ребенок? А кроме того, ведь выплатят пособие по родам, и пособие кормящей матери, и налогов будем платить меньше… Думаю, что первые годы он ничего не будет стоить.

Не знаю…— сомневается она.

В дверях появляется фигура в белом.

— Спать вы когда-нибудь ляжете? — спрашивает фрау Ступке. — Еще три часа поспать можете.

— Да, мама, — говорит Овечка.

— Теперь уж все равно, я сегодня с отцом посплю. Карл ночевать не придет. Забирай его к себе, твоего…

Дверь захлопывается, кого «твоего», так и осталось недосказанным.

— Но мне бы, правда, не хотелось…— говорит немножко обиженный Пиннеберг. — Ведь это же, правда, неприятно здесь, у твоих родителей…

— Господи, милый, я начинаю думать, что Карл прав, ты буржуй…— смеется она.

— Ничего подобного, — возражает он. — Если твоим родителям это не помешает. — Он еще колеблется. — А вдруг доктор Сезам ошибся, ведь у меня ничего нет с собой.

— Ну, тогда давай опять сядем в кухне, — предлагает она, — у меня уже все тело болит.

— Ладно, ладно, пойдем, — говорит он, чувствуя раскаяние.

— Но зачем же, если тебе не хочется?..

— Я баран, Овечка! Настоящий баран!

— Ну, тогда, значит, мы подходим друг другу.

— Это мы сейчас увидим, — говорит он.