БРАК НАЧИНАЕТСЯ ПО ВСЕМ ПРАВИЛАМ — СВАДЕБНЫМ ПУТЕШЕСТВИЕМ. НО ВОТ ВОПРОС: НУЖНА ЛИ ГУСЯТНИЦА?
Поезд, отходящий в четырнадцать десять, в августовскую субботу из Плаца в Духеров, уносит в вагоне третьего класса в купе для некурящих супругов Пиннеберг, а в багажном вагоне «не такую уж маленькую» дорожную корзину с Эмминым добром, портплед с Эммиными подушками и одеялами — но только с ее подушками, «о своих пусть сам позаботится, нам это не по карману» — и ящик из-под яиц с Эмминой посудой.
Поезд спешит покинуть город Плац, на вокзале ни души, вот уже последние дома пригорода остались позади, начинаются поля. Некоторое время поезд идет вдоль берега сверкающей на солнце Штрелы, затем к полотну подступает лес, мелькают березы.
В купе, кроме супругов Пиннеберг, сидит угрюмый господин; который никак не может решить, чем ему заняться: читать газету, любоваться видами или наблюдать за молодой четой. Он с поразительной быстротой переходит от одного занятия к другому и неизменно застает молодоженов врасплох, как раз тогда, когда они чувствуют себя в безопасности от любопытных взоров.
Пиннеберг демонстративно кладет правую руку на колено. Обручальное кольцо приятно поблескивает. Пусть мрачный тип видит, что они законные супруги. Но тот смотрит не на кольцо, а в окно.
— Красивое кольцо, — довольным тоном замечает Пиннеберг. — Совсем не заметно, что оно только позолочено.
— Знаешь, а у меня какое-то странное ощущение, я все время чувствую на пальце кольцо, и нет-нет да и взгляну на него.
— Потому что не привыкла. Старые супруги колец совсе не чувствуют. Потеряют — и не заметят.
— Со мной этого не случится, — с возмущением говорит Овечка. — Я всегда буду его чувствовать, всегда, всегда.
— И я тоже, — заявляет Пиннеберг. — Ведь оно напоминает мне о тебе.
— А мне — о тебе.
Они подвигаются друг к другу все ближе, ближе. И сразу отстраняются: мрачный субъект смотрит на них без всякого стеснения.
— Он не из Духерова, а то бы я его знал, — шепчет Пиннеберг.
— Неужели ты всех у вас в Духерове знаешь?
— А как же, конечно. Ведь я служил у Бергмана в магазин мужского и дамского готового платья. Тут уж, разумеется, всех знаешь.
— А почему ты ушел? Ведь это же как раз твоя специальность.
— Поссорился с хозяином, — говорит Пиннеберг, не вдаваясь в объяснения.
Овечка охотно бы расспросила его, она догадывается, что тут еще что-то есть, но, пожалуй, не стоит. Теперь, когда они стали законными супругами, можно не торопиться.
Он, должно быть, подумал о том же.
— Твоя мать, верно, уже давно дома, — говорит он.
— Да, — отвечает она. — Мать рассердилась, потому и на вокзал не пошла. Не свадьба, а черт знает что, сказала она, когда мы выходили из отдела регистрации браков.
— У нее же деньги целее будут. Мне противна эта обжираловка и пошлые шуточки.
— Конечно, — соглашается Овечка. — Но матери это доставило бы удовольствие.
— Не для того мы поженились, чтобы доставить удовольствие твоей матери, — отрезает он.
Молчание.
— Послушай, — начинает Овечка. — Меня очень интересует, какая у нас квартира.
— Надеюсь, она тебе понравится. В Духерове выбирать не из чего.
— Знаешь, Ганнес, опиши мне ее еще раз.
— Хорошо, — говорит он и рассказывает то, что рассказывал уже много раз: — Что она за городом, это я тебе уже говорил. Среди зелени.
— Мне кажется, это как раз очень хорошо.
— Но это настоящий дом-казарма. Его выстроил за чертой города каменщик Мотес; думал, и другие за ним потянутся. Но никто за ним не потянулся и не построился там.
— А почему?
— Не знаю. Может быть, показалось, что там слишком глухое место, двадцать минут до города. Дорога немощеная.
— Ну, а теперь про квартиру, — напоминает она.
— Ну так вот, мы будем жить на самом верху, у вдовы Шаренхефер.
— Какая она?
— Господи боже мой, почем я знаю. Она держала себя настоящей дамой, говорила, будто бы видела лучшие дни, но инфляция… в общем, здорово ныла,
— О господи!
— Не будет же она вечно ныть. А потом, давай решим не заводить знакомств. Зачем нам чужие люди? Нам и вдвоем хорошо.
— Разумеется. Но что, если она навязчива?
— Не думаю. Она настоящая старая дама, совсем седая. И она ужасно трясется над своей мебелью, мебель-то все хорошая, еще от ее покойной матери осталась, на диван надо садиться с опаской, пружины в нем старые, довольно прочные, от неожиданной нагрузки чего доброго испортятся.
— Ну как это можно все время о них думать, — задумчиво говорит Овечка. — Скажем, обрадуюсь вдруг чему-нибудь или, наоборот, взгрустнется и захочу поплакать и быстро сяду на диван, где уж тут думать о старых, прочных пружинах.
— Придется думать, — строго заявляет Пиннеберг. — Придется. И часы под стеклянным колпаком, те, что на шкафчике, ни тебе, ни мне заводить не разрешается, только она одна умеет с ними обращаться.
— Так пусть забирает свои поганые старые часы. Не хочу, чтобы у меня стояли часы, которые мне нельзя заводить.
— В конце концов все уладится. Скажем ей, что нам мешает тиканье.
— Сегодня же вечером скажем! Может быть, такие драгоценные часы заводятся ночью, откуда мне знать… Ну, а теперь расскажи наконец про саму квартиру: мы поднимаемся по лестнице, открываем дверь, и…
— И входим в переднюю. Она общая. И сразу же налево дверь — в нашу кухню. Собственно, сказать, что это самая настоящая кухня, нельзя, раньше это было просто чердачное помещение с косой крышей, но там есть газовая плитка…
— С двумя конфорками, — грустно добавляет Овечка. — Как я буду управляться, ума не приложу. Приготовить обед на двух конфорках никто не может. У матери четыре конфорки.
— Не сомневаюсь, что и на двух можно приготовить.
— Нет, ты послушай, что я скажу, миленький…
— У нас будет самый простой стол, тогда и двух конфорок хватит.
— Конечно, самый простой. Но суп нужен: одна кастрюля. А потом мясо: вторая кастрюля. И овощи: третья кастрюля. И картофель: четвертая кастрюля. На двух конфорках будут подогреваться две кастрюли, а две другие тем временем будут стынуть. Вот тебе, пожалуйста!..
— Как же быть…— задумчиво произносит он. И вдруг испуганно смотрит на Овечку. — Так, значит, тебе нужны четыре кастрюли!
— Конечно, четыре, — гордо заявляет она. — И четырех еще мало. Мне и гусятница нужна.
— Господи, а я купил только одну. Овечка неумолима.
— В таком случае нам придется прикупить еще четыре.
— Но на жалованье не купить, придется на сбережения!
— Ничего не поделаешь, мальчуган, надо рассуждать здраво! что необходимо, то необходимо. Кастрюли нам нужны.
— Я представлял себе это совсем иначе, — грустно заявляет он. — Я думал, мы будем откладывать, а мы с места в карьер собираемся транжирить денежки.
— Но раз это необходимо!
— Гусятница совсем ни к чему, — волнуется он. — Я не ем тушеное мясо. Не ем — и все тут! Из-за какого-то кусочка тушеного мяса покупать целую гусятницу! Не буду!
— А рулет будешь есть? — спрашивает Овечка. — А жаркое?
— Да, водопровода в кухне нет, — говорит он смущенно. — За водой тебе придется ходить на кухню к фрау Шаренхефер.
— О господи! — снова вздыхает она. Со стороны кажется, что брак — самое простое дело: двое женятся, появляются дети. Вместе живут, вместе пробиваются в жизни, нежны друг к другу. Дружба, любовь, взаимная приветливость; едят, пьют, спят, ходят на службу, ведут хозяйство, по воскресеньям выезжают за город, вечером иногда ходят в кино! Вот и все.
Но на самом деле брак — это решение тысячи всевозможных проблем. Брак как таковой в известной мере отступает на задний план, он нечто само собой разумеющееся, предпосылка, а вот как, например, быть теперь с гусятницей? И неужели он, Пиннеберг должен сегодня же вечером сказать фрау Шаренхефер, чтобы она забрала часы? Вот то-то и оно.
Оба смутно чувствуют это. Но разрешать эти проблемы немедленно не требуется. Пиннеберги забывают о всех кастрюлях на свете: они остались одни в купе. Их угрюмый спутник сошел на какой-то станции. Они даже не заметили, когда. Гусятница и часы отодвинулись на задний план; Пиннеберг и Овечка крепко обнимаются, поезд громыхает. Время от времени они переводят дух и снова целуются; наконец поезд замедляет ход: Духеров.
— Господи, уже! — восклицают оба.
ПИННЕБЕРГ НАПУСКАЕТ НА СЕБЯ ТАИНСТВЕННОСТЬ И ЗАДАЕТ ОВЕЧКЕ ЗАГАДКИ.
— Я заказал машину, — быстро говорит Пиннеберг, — пешком ты, пожалуй, не дойдешь.
— Но как же так? Ведь мы хотели экономить! В прошлое воскресенье мы же целых два часа по Плацу бегали!
— Но у тебя вещи…
— Носильщик донес бы. Или кто-нибудь с твоей службы. Есть же у вас рабочие…
— Нет, нет, этого я не выношу, это выглядит так…
— Ну, хорошо, как хочешь, — покорно соглашается Овечка.
— И вот что еще, — торопливо говорит он, в то время как поезд уже останавливается. — Давай не будем вести себя как супружеская пара. Давай будем держать себя так, словно мы только немного знакомы.
— Но чего ради? — удивляется Овечка. — Я ведь твоя законная жена.
— Знаешь, это из-за людей, — смущенно объясняет он. — Мы ведь не посылали приглашений на свадьбу, вообще никому ничего не сообщали, люди могут обидеться, правда?
— Этого я не понимаю, — удивляется Овечка. — Объясни мне, пожалуйста. Почему то, что мы поженились, должно кого-то обидеть?
— Потом я растолкую тебе. Только не сейчас. Сейчас мы должны… Чемоданчик возьмешь? И, пожалуйста, сделай вид, будто мы почти незнакомы.
Овечка молчит, но украдкой с сомнением поглядывает на «миленького». Он проявляет изысканную вежливость, помогает своей даме выйти из вагона, смущенно улыбается, говорит:
— Это главный духеровский вокзал. А есть еще узкоколейка на Максфельде. Сюда, пожалуйста.
С платформы Пиннеберг спускается первый, пожалуй, слишком поспешно для столь заботливого супруга, который даже заказал машину, чтобы жену не утомила дорога, и он все время идет шага на три впереди. Затем выходит через боковую дверь. Там стоит такси, крытая машина. Шофер здоровается;
— Здравствуйте, господин Пиннеберг. Здравствуйте, фройляйн.
Пиннеберг торопливо бормочет:
— Минутку! Пожалуй, уже можно садиться… Я сейчас пойду получу багаж, — и исчезает.
Овечка стоит у машины и смотрит на вокзальную площадь с двухэтажными домиками. Как раз напротив — вокзальная гостиница.
— Контора Клейнгольца тоже тут? — спрашивает она шофера.
— Это где господин Пиннеберг работает? Нет, фройляйн, мы мимо нее поедем. Она на Базарной площади, рядом с ратушей.
— Послушайте, нельзя ли опустить верх? Сегодня такой чудесный день, — говорит Овечка.
— Простите, фройляйн, но господин Пиннеберг заказал крытую машину. Обычно в такую погоду я езжу в открытой.
— Ну что же, раз господин Пиннеберг так распорядился…— говорит Овечка и садится в машину.
Вот и Пиннеберг, он идет вслед за носильщиком, который катит на тележке корзину, портплед и ящик. И поскольку последние пять минут Овечка смотрит на своего мужа совсем другими глазами, она сразу замечает, что правую руку он держит в кармане брюк. Вообще это не его привычка, вообще он этого не делает. Но так или иначе, сейчас он держит правую руку в кармане!
Машина трогается.
— Так, теперь ты увидишь весь Духеров. Весь Духеров, собственно, одна длинная улица, — говорит он и несколько смущенно хихикает.
— Да, ты хотел мне растолковать, на что могли обидется люди, — говорит она.
— Успеется, — отвечает он. — Сейчас действительно трудно разговаривать. Мостовая у нас отвратительная.
— Успеется так успеется, — говорит она и тоже замолкает. И вдруг она замечает, что он забился в самый угол, — если кто-нибудь заглянет в машину, Пиннеберга ему не узнать.
— Вот и твоя торговая фирма, — говорит она, — «Эмиль Клейнгольц. Зерно, корма, удобрения. Картофель оптом и в розницу» Ну, так я буду покупать картошку у тебя.
— Нет, нет, — торопливо возражает он. — Это старая вывеска. Картофелем в розницу мы уже не торгуем.
— Жалко, — говорит она. — А то как бы хорошо: я прихожу к тебе в лавку и покупаю десять фунтов картошки. Представляешь? И я бы держала себя совсем не как твоя жена.
— Да, жалко, — соглашается он. — Замечательно было бы.
Она энергично постукивает носком по дну машины и возмущенно сопит. А потом задумчиво спрашивает
— А вода здесь есть?
— Какая вода? — осторожно спрашивает он.
— Ну, чтоб купаться! Какая же еще? — нетерпеливо отзывается Овечка.
— Да, да, купаться здесь есть где, — говорит он.
Они едут дальше. Главную улицу, должно быть, уже проехали. Овечка читает: «Полевая улица». Отдельные домики, и при каждом сад.
— Слушай, здесь очень красиво, — радуется она. — Сколько цветов!
Машина то и дело подпрыгивает на ухабах.
— Вот мы и на Зеленом Конце, — говорит он.
— На Зеленом Конце?
— Да, наша улица называется «Зеленый Конец».
— Это улица?! А я уж думала, что шофер спутал дорогу.
Налево выгон, огороженный колючей проволокой, там пасутся несколько коров и лошадь. Направо клеверное поле, клевер как раз цветет.
— Открой окно, — просит она.
— Мы уже приехали.
И выгон и поле кончились. За ними город воздвиг свою последнюю твердыню — и что за твердыню! На открытом месте стоит высокий, узкий доходный дом каменщика Мотеса, выкрашенный в коричневый и желтый цвета, но только с фасада; боковые стены не покрашены, в ожидании, что к ним пристроят другие дома.
— Красивым его не назовешь. — Овечка оглядывает дом сверху донизу.
— Зато квартира очень недурна, — утешает ее Пиннеберг.
— Ну, так идем, — говорит она. — Малышу здесь, конечно, будет очень хорошо, очень полезно.
Пиннеберг и шофер берутся за корзину, Овечка тащит ящик из-под яиц.
— Портплед я потом принесу, — говорит шофер.
В нижнем этаже, где находится лавка, пахнет сыром и картофелем, во втором этаже преобладает запах сыра, в третьем он царствует безраздельно, а совсем наверху, под крышей, опять пахнет картофелем, пахнет затхлым и сыростью.
— Объясни мне, пожалуйста, почему пропал запах сыра? Но Пиннеберг уже открывает дверь.
— Пройдем сразу в нашу комнату, да?
Передняя крошечная, действительно совсем крошечная, да еще справа стоит гардероб, а слева сундук. Мужчины с трудом протащили корзину.
— Сюда! — говорит Пиннеберг и открывает дверь. Овечка переступает порог.
— Господи! — вырывается у нее. — Да что же это такое?!
Но затем она бросает все, что держала в руках, на обитый плюшем старомодный диван — под тяжестью ящика из-под яиц жалобно застонали пружины — и подбегает к окну, в длинной комнате четыре больших светлых окна. Овечка распахивает окно и высовывается наружу.
Внизу под ней — разъезженная полевая дорога, с песчаными колеями, по обочинам трава, чертополох, лебеда — это и есть улица. А дальше клевер, она вдыхает запах клевера, что может быть лучше аромата цветущего клевера, нагретого за день солнцем?
А за клеверным полем—другие поля, желтые и зеленые, а там, где росла рожь, уже вспаханное жнивье. А дальше темно-зеленые полосы — луга — и среди ив, ольхи и тополей — Штрела, здесь совсем узенькая, просто ручеек.
«Она течет в Плац, в мой родной Плац, где я работала и мучилась и была так одинока в комнатке с окнами во двор. Перед глазами только стены и камни… А здесь — простор».
И вдруг она видит в соседнем окошке своего Ганнеса, он выпроводил шофера, принесшего портплед; он глядит на нее сияющими глазами, в блаженном самозабвении.
— Ты только посмотри! Вот где раздолье!.. — вырываете у нее.
Она протягивает ему из окна правую руку, он берет ее в свою левую.
— Лето! — восклицает она и свободной левой рукой описывает полукруг.
— Видишь там игрушечный поезд? Это дорога на Максфельде, — говорит он.
Внизу появляется шофер. Он, верно, заходил в лавку, потому что приветствует их бутылкой пива. Он тщательно обтирает ладонью горлышко бутылки, запрокидывает голову, кричит: «За ваше здоровье!» — и пьет.
— И за ваше! — кричит в ответ Пиннеберг, ее руку он тем временем отпустил.
— Так, а теперь обследуем нашу комнату ужасов, — говорит Овечка.
Конечно, не так уж это приятно: только что перед глазами был простор полей, а повернулся и видишь комнату, где… Нет, Овечку избалованной никак не назовешь. Овечка самое большее раза два видела в витрине на Майнцерштрассе у себя в Плаце простую, модную мебель. А здесь…
— Миленький, возьми меня, пожалуйста, за руку и веди, просит она. — А то я чего доброго еще что свалю или где-нибудь застряну, так что потом ни туда, ни сюда.
— Ну, ты уж преувеличиваешь, — говорит он несколько обиженным тоном. — По-моему, здесь есть очень уютные уголки.
— Да, уголки есть, — соглашается она. — Но скажи, ради бога, что это? Нет, лучше не говори ничего. Подойдем ближе, мне эту штуку надо вблизи рассмотреть.
Они пускаются в путь. И хотя идти можно только гуськом, Овечка крепко держится за руку Ганнеса.
Итак: комната представляет собой ущелье, может быть, и не такое уж узкое, но бесконечно длинное, прямо какой-то манеж. И три четверти этого манежа до отказа заставлены всякой всячиной, тут и мягкая мебель, и столики орехового дерева, шкафчики, подзеркальники, жардиньерки, этажерки, огромная клетка для попугая (без попугая), а в последней, четвертой, четверти стоят всего-навсего две кровати да умывальник. Но Овечку привлекает некое сооружение, отделяющее третью четверть от четвертой. Оно разгораживает столовую и спальню, но это не оштукатуренная и деревянная перегородка, не занавеска, не ширма… это… Вот что это: из деревянных планок сколочено что-то вроде шпалер, идущих от пола до самого потолка, с аркой для прохода посредине, что-то вроде решетки для винограда. И не думайте, что это простые некрашеные деревянные планки, нет, это полированные коричневые планки орехового дерева, и каждая с пятью канелюрами. А чтобы шпалеры не казались голыми, в них вплетены цветы; цветы бумажные и матерчатые, розы, нарциссы и букетики фиалок. А кроме того, длинные гирлянды из зеленой бумаги, какими украшают во время празднеств бочки пива.
— О господи! — вздыхает Овечка и садится. Садится там, где стоит, но опасность сесть на пол ей не грозит, куда ни повернись, куда ни ткнись — всюду что-нибудь да стоит; она плюхнулась, не глядя, и угодила на вертящийся табурет из черного дерева, с плетеным сиденьем; собственно, такому табурету полагается стоять перед роялем, но рояля здесь нет.
Пиннеберг молчит. Он не знает что сказать. Когда он снимал комнату, все показалось ему более или менее подходящим, а деревянные шпалеры даже очень веселенькими.
Вдруг глаза Овечки сверкнули, ноги снова обретают крепость, она встает, она идет к шпалерам, она проводит пальцем по планке. Планка, как уже было сказало, украшена канелюрами, завитушками, бороздками. Овечка смотрит на палец.
— Вот, полюбуйся! — говорит она и показывает палец Ганнесу. Палец серый от пыли.
— Чуточку запылился, — лепечет он.
— Чуточку! — Овечка испепеляет его взором. — Ты мне прислугу наймешь, а? Здесь не меньше чем на пять часов ежедневно прислуга нужна.
— Но как же так? Для чего?
— А кому прикажешь наводить здесь чистоту и порядок?
Девяносто три предмета с завитушками, бороздками, колонками, раковинами; ладно, я бы уж взяла это на себя, хоть это и грех такой ерундой заниматься. Но шпалеры — на них надо каждый день по три часа тратить, не меньше; Да еще эти бумажные цветы…
Она щелкает пальцем по розе. Роза падает на пол, и тут же в солнечном луче начинают свою пляску мириады серых пылинок.
— Наймешь мне прислугу, да? — спрашивает Овечка, и это уже далеко не Овечка.
— А может быть, достаточно как следует убираться раз в неделю?
— Вздор! И ты хочешь, чтобы здесь рос Малыш? А сколько он себе шишек набьет обо все эти выступы и завитушки, а?!
— К тому времени мы, может быть, снимем квартиру.
— К тому времени снимем квартиру! А зимой кто топить будет? Под самой крышей! Две наружные стены! Четыре окна! За день израсходуешь полцентнера брикетов, да и то еще зуб на зуб не попадет!
— Знаешь ли, меблированная комната и собственная квартира это большая разница, — говорит он, несколько уязвленный.
— Это я знаю. Но скажи сам, как тут, по-твоему? Тебе нравится? Ты бы хотел тут жить? Ты только представь себе: приходишь домой и боишься ногой ступить. Да еще повсюду салфеточки. Ай!.. так я и думала, булавочками приколоты.
— Но лучшего мы ничего не найдем.
— Я найду. Будь покоен. Когда мы можем отказаться от комнаты?
— Первого сентября, но…
— А когда съехать?
— Тридцатого сентября, но…
— Полтора месяца, — вздыхает она. — Ну, ничего, потерплю. Мне только Малыша бедного жалко, все ему со мной вместе переживать приходится. Я-то думала, мы с ним будем здесь так хорошо гулять. Не тут-то было. Придется в комнате чистоту наводить.
— Но нельзя же так сразу взять и отказаться!
— Нет, можно! И лучше всего сейчас же, сегодня же, сию же минуту!
Она — воплощенная решимость, щеки пылают, глаза блестят, голова гордо запрокинута, хоть сейчас в бой!
— Знаешь, Овечка, — медленно говорит Пиннеберг, — я думал, ты совсем другая. Гораздо более кроткая…
Она рассмеялась, бросилась к Ганнесу, взъерошила ему волосы.
— Ну, конечно, я совсем другая, не такая, как ты думал, сама знаю. Ты думал, я сахар, это после того как я прямо со школьной скамьи за прилавок стала, да еще при таком отце, при таком брате, и при такой заведующей, и при таких товарках.
— Да, знаешь…— задумчиво говорит он.
Часы под стеклянным колпаком, заветные часы, которые стоят на шкафчике между амуром с молоточком и стеклянной птицей, торопливо бьют семь раз.
— А теперь быстро, мальчуган! Нам еще вниз, в лавку надо, купить чего-нибудь к ужину и на завтра. А потом мне еще любопытно посмотреть так называемую кухню!
СУПРУГИ ПИННЕБЕРГ ДЕЛАЮТ СВОЙ ПЕРВЫЙ ВИЗИТ. ФРАУ ШАРЕНХЕФЕР ПЛАЧЕТ, А СВАДЕБНЫЕ ЧАСЫ БЬЮТ И БЬЮТ.
Ужин окончен, купленный и приготовленный Овечкой, оживленный ее болтовней, заполненный планами на будущее совершенно преобразившейся Овечки. К ужину были бутерброды и чай.
Пиннеберг предпочел бы пиво, но Овечка категорически заявила:
— Во-первых, чай дешевле. А во-вторых, пиво совсем не полезно для Малыша. До родов мы спиртного в рот не возьмем. Да и вообще…
«Мы», — грустно подумал Пиннеберг, но спросил только:
— А что «вообще»?
— И вообще мы только сегодня вечером так роскошествуем. Два раза в неделю, по меньшей мере, будем обходиться жареной картошкой и хлебом с маргарином. А сливочное масло… Ну, разве что по воскресеньям. В маргарине тоже есть витамины.
— Есть, да не те.
— Как тебе угодно, или мы будем выбиваться в люди, или понемножку проживем то, что отложено.
— Нет, ни в коем случае, — быстро согласился он.
— Так, а теперь уберем посуду. Вымыть я могу и завтра утром. А потом я соберу первую партию, и мы отправимся к фрау Шаренхефер. Так будет приличнее.
— Ты и вправду хочешь сразу же в первый вечер?..
— Да, в первый же вечер. Надо уже сегодня поставить ее в известность. Между прочим, ей давно бы следовало самой пожаловать.
В кухне, которая и вправду представляет собой чердак с газовой плиткой, Овечка еще раз повторяет:
— В конце концов полтора месяца не так уж долго.
Вернувшись в комнату, она развивает кипучую деятельность. Снимает все скатерки и вязаные салфеточки и аккуратненько складывает их вместе.
— Быстро, милый, принеси из кухни блюдце. Пусть не думает, что мы зажилили ее булавки. Наконец все собрано.
— Так.
Она берет под мышку сверток со скатерками, оглядывается
— А ты, милый, возьмешь часы. Он все еще колеблется:
— Ты действительно хочешь, чтобы я…
— Ты возьмешь часы. Я пойду вперед и буду открывать двери.
Она в самом деле идет вперед, бесстрашно входит сперва в переднюю, затем в помещение, похожее на чулан, где стоят веники и всякий хлам, затем в кухню…
— Вот это кухня так кухня! Но сюда мне разрешается только ходить за водой.
…затем в спальню, с двумя кроватями, длинную и узкую, как полотенце…
— Это она кровать своего покойного мужа не убрала?! Ну, что же, все лучше, чем если бы она ее к нам поставила.
…а затем в небольшую комнатку, почти совсем темную — единственное окно завешено тяжелыми плюшевыми портьерами.
Фрау Пиннеберг останавливается в дверях, робко бросает в темноту:
— Добрый вечер. Мы пришли пожелать вам доброго вечера.
— Минуточку, — отзывается кто-то жалобным голосом. — Минуточку, я сейчас зажгу свет.
За спиной Овечки возится у стола Пиннеберг, она слышит, как тихонько зазвенели драгоценные часы. Он, верно, постарался поскорее от них избавиться.
«Все мужчины трусы», — тут же решает Овечка.
— Сейчас зажгу свет, — слышится жалобный голос все из того же угла. — Вы ко мне, мои молодые друзья? Я сейчас приведу себя в порядок; по вечерам я люблю поплакать…
— Неужели? — спрашивает Овечка. — Но если мы некстати… Мы только хотели…
— Нет, нет, сейчас я зажгу свет. Не уходите, мои молодые друзья. Я расскажу вам, почему я плакала, и сейчас дам свет…
И действительно, появляется свет, или, вернее, то, что старая фрау Шаренхефер назвала светом: слабая лампочка под самым потолком, тусклые сумерки, в которых бледными, мертвенно-серыми пятнами мутнеют бархат и плюш. И в этом неясном свете — высокая костлявая женщина в сером шерстяном платье, бледная, с длинным красным носом, с заплаканными глазами, с жидкими косицами седых волос.
— Мои молодые друзья, — повторяет она и подает Овечке влажную костлявую руку. — У меня! Молодые друзья!
Овечка прижимает покрепче к себе сверток со скатерками. Только бы старуха не заметила, только бы не рассмотрела его своими тусклыми, заплаканными глазами. Как хорошо, что Ганнес поставил часы, пожалуй, потом можно будет незаметно унести их обратно. Овечкиной решимости как не бывало.
— Мы, правда, не хотели вас беспокоить, — говорит Овечка.
— Какое там беспокойство! Ко мне теперь уже никто не ходит. Вот когда еще мой дорогой муж жив был! Но это и лучше, что его уже нет в живых!
— Он был тяжело болен? — спрашивает Овечка и сама пугается своего глупого вопроса.
Но старуха не слушает.
Видите ли, мои молодые друзья, — говорит она, — перед войной у нас было ни много ни мало пятьдесят тысяч марок.
И вдруг деньги кончились. Как могли деньги кончиться? Не могла же я, старая женщина, столько истратить?
— Инфляция, — осторожно замечает Пиннеберг.
— Не могли все деньги кончиться, — твердит свое старуха, не слушая его. — Вот я и считаю. Написано: фунт масла три тысячи марок… Разве может фунт масла стоить три тысячи марок?
— Во время инфляции…— вступает в разговор Овечка.
— Вам я скажу. Теперь я знаю: мои деньги украли. Кто-то из квартирантов. Вот я и раздумываю: кто? Но фамилий мне не запомнить, с начала войны здесь столько народу перебывало. Вот я и ломаю себе голову. Одно ясно — жулик был очень умный; чтобы я ничего не заметила, он подделал мою расходную книгу: взял и приписал к тройке три нуля, а я не заметила.
Овечка в полном отчаянии смотрит на Пиннеберга. Пиннеберг не поднимает головы.
— Пятьдесят тысяч… Ну как могли кончиться пятьдесят тысяч? Я считала и пересчитывала все, что купила с тех пор, как умер муж, чулки купила, несколько рубашек; за мной хорошее приданое дали, много покупать не пришлось, все у меня записано. И на пять тысяч не купила, уверяю вас…
— Но ведь деньги были обесценены, — снова пытается объяснить Овечка.
— Ограбили меня, — жалуется старуха, и прозрачные слезы обильно текут из ее глаз. — Я вам и книги покажу, я заметила, цифры совсем другие, столько нолей.
Она встает и идет к секретеру из красного дерева.
— Право же, не стоит, — уверяют ее супруги Пиннеберг.
И вдруг — о ужас! — часы, которые Пиннеберг оставил в спальне старухи, торопливо и звонко пробили девять.
Старуха остановилась на полдороге. Подняла голову, всматривается в темноту, прислушивается, полуоткрыв рот, губы ее дрожат.
— Что это? — испуганно спрашивает она. Овечка хватает Ганнеса за руку.
— Это свадебный подарок моего мужа. Они же всегда стояли там, а не здесь…
Часы перестали бить.
— Мы хотели вас попросить, фрау Шаренхефер, — начинает Овечка.
Но старуха не слушает, возможно, она вообще не слушает, когда говорит собеседник. Она открывает притворенную дверь: на столе стоят часы, ясно видные даже при таком слабом свете.
— Они принесли мне часы, — шепчет старуха. — Свадебный подарок моего мужа. Им у меня не нравится, они не останутся. Никто здесь не остается…
И не успела она окончить, как часы опять начинают звонить, как будто еще торопливее, еще звонче, раз, другой, десять, пятнадцать, двадцать, тридцать.
— Это от переноски. Их нельзя переносить, — шепчет Пиннеберг.
— О господи, уйдем поскорее, — просит Овечка. Они поднимаются. Но в дверях стоит старуха, не пропускает их, смотрит на часы.
— Бьют, — шепчет она. — Бьют и бьют. А потом перестанут бить навсегда. Я последний раз слышу их бой. Все уходит. Деньги ушли. Когда часы били, я всегда думала: мой покойный муж слышал их бой…
Часы встают.
— Простите, пожалуйста, фрау Шаренхефер, мне очень жаль, что я притронулся к вашим часам.
— Я виновата, я одна во всем виновата, — рыдает Овечка.
— Ступайте, ступайте, мои молодые друзья. Так должно быть. Желаю вам спокойной ночи.
Перепуганные, притихшие, как дети, Пиннеберги проскальзывают мимо нее.
— Не забудьте в понедельник отметиться в полиции! А то мне будут неприятности.
ЗАВЕСА ТАИНСТВЕННОСТИ ПРИПОДНИМАЕТСЯ. БЕРГМАН И КЛЕЙНГОЛЬЦ. ПОЧЕМУ ПИННЕБЕРГУ НЕЛЬЗЯ БЫТЬ ЖЕНАТЫМ.
Ганнес и Овечка сами не помнят, как добрались до своей комнаты, как прошли через все эти темные, заставленные вещами помещения, держась за руки, точно дети, которым страшно. И вот они стоят, прижавшись друг к дружке, в темноте, у себя в комнате, тоже какой-то призрачной. Им чудится, будто свет не захочет ярко гореть, будто и здесь он окажется таким же тусклым, как жалкий свет рядом, у старухи хозяйки.
— Какой ужас, — говорит Овечка и глубоко вздыхает.
— Да, — соглашается он. И спустя немного повторяет:— Да. Она помешалась, Овечка, помешалась из-за своих денег.
— Да, она помешанная. И я…— они все еще стоят в темноте, держась за руки, — и я целый день буду одна в квартире, и она в любую минуту может войти. Нет! Нет!
— Успокойся, Овечка. В тот раз она совсем другая была. Может, это только сегодня так…
— «Мои молодые друзья…» — повторяет Овечка. — Она это так противно произносит, словно мы еще чего-то не знаем. Слушай, милый, я не хочу стать такой, как она! Ведь я не буду такой, правда? Мне страшно.
— Но ведь ты моя Овечка, — говорит он и обнимает ее. Она такая беспомощная, такая большая и беспомощная, и она ищет у него защиты. — Ты моя Овечка, и всегда будешь Овечкой, ну, как можешь ты стать такой, как старуха Шаренхефер!
— Правда? И для Малыша нехорошо, чтобы я тут жила. Ему вредно пугаться, его мама всегда должна быть веселой, тогда и он будет веселым.
— Да-да, все уладится, все образуется, — говорит он и гладит и баюкает ее.
— Ты так говоришь. Но ты же не обещаешь, что мы съедем.
Сразу же съедем!
— Как же это можно? Ведь у нас нет денег, чтобы полтора месяца платить за две квартиры.
— Ах, эти деньги! Неужели из-за каких-то там денег я буду жить в вечном страхе, а Малыш родится уродом?
— Вот именно, ах, эти деньги! — говорит он. — Проклятые деньги. Милые деньги.
Он баюкает ее в своих объятиях. И вдруг он ощущает себя старым и мудрым, то, что раньше казалось важным, теперь уже важным не кажется. Он может быть честным.
— У меня, Овечка, нет особых талантов, — говорит он. — Я ничего не добьюсь, мы вечно будем нуждаться в деньгах.
— Милый, милый ты мой! — говорит она певучим голосом.
Ветер колышет белые занавески на окнах. Комната озарена ласковым светом. Влекомые таинственной силой, они идут, обнявшись, к открытому окну и высовываются из него.
Поля залиты лунным светом. Далеко справа поблескивает мерцающая точка: последний газовый фонарь на Полевой улице. А перед ними раскинулись поля: пятна ласкового света, красиво перемежающиеся мягкой глубокой тенью там, где деревья. Тишина такая, что даже здесь, наверху, слышно, как плещется о камни Штрела. И ночной ветерок нежно касается лба.
— Какая красота, — говорит она. — Какой покой.
— Да, — вторит он. — Тут действительно набираешься сил. Дыши полной грудью, здесь не то, что у вас в Плаце.
— У вас… я уже не в Плаце, я уже оторвалась от Плаца, я на Зеленом Конце, у вдовы Шаренхефер…
— Только у нее?
— Только у нее!
— Сойдем вниз?
— Не сейчас, милый, давай побудем еще немного здесь. Мне надо тебя о чем-то спросить.
«Теперь держись», — думает он.
Но она ни о чем не спрашивает. Она высунулась из окна, ветер треплет ее светлые волосы, путает пряди на лбу. Пиннеберг следит за его игрой.
— Да, — соглашается он. И потом прибавляет — Пора в постель, Овечка.
— Давай посидим еще немножко! Завтра воскресенье, можно поспать подольше. А потом я еще хочу тебя спросить.
— Ну так спрашивай! — В голосе его слышится раздражение. Он берет сигарету, осторожно закуривает, затягивается и опять, но уже гораздо мягче, говорит: — Спрашивай, Овечка!
— А сам не скажешь?
— Но я не знаю, о чем ты хочешь спросить.
— Знаешь, — говорит она.
— Право же, не знаю, Овечка.
— Знаешь,
— Овечка, прошу тебя, не дури. Спрашивай!
— Знаешь.
— Ну, как тебе угодно! — Он обижен.
— Милый, — говорит она, — милый, помнишь, как мы в Плаце сидели на кухне? В день нашей помолвки? Было совсем темно и столько звезд, и мы вышли на балкон.
— Ну да, как же, как же, — недовольно ворчит он. — А дальше что?..
— Ты не припоминаешь, о чем мы тогда говорили?
— Ну, знаешь, о чем только мы тогда не трепались! Разве я могу помнить!
— Но мы говорили о чем-то очень определенном. И не только говорили, но и договорились.
— Не помню, — отрезает он.
Итак, перед глазами фрау Эммы Пиннеберг, урожденной Ступке, раскинулись освещенные луною поля. Справа мигает газовый фонарик. А напротив, еще на этом берегу Штрелы, растет группа деревьев, пять или шесть. Плещется Штрела, ночной ветерок такой хороший.
Вообще все такое хорошее, и, пожалуй, не стоит портить этот вечер: он такой хороший. Но что-то не дает Овечке покоя, гложет ее, словно внутренний голос твердит: это иллюзия, самообман, все совсем не так уж хорошо. Успокоишься на том, что все хорошо, а потом вдруг окажется, что по уши окунулась в грязь.
Она быстрым движением отворачивается от окна и говорит:
— И все же до одного мы договорились. Мы твердо обещали всегда быть честными по отношению друг к другу и не иметь секретов.
— Извини, это не совсем так. Это ты обещала.
— А ты не хочешь быть честным?
— Конечно, хочу. Но есть вещи, о которых женщинам не надо знать.
— Так, — говорит Овечка. Она совсем подавлена, но она быстро берет себя в руки. — А то, что ты дал шоферу пять марок, когда по счетчику следовало всего две сорок, такие вещи нам, женщинам, не надо знать?
— Ведь он же принес наверх корзину и портплед!
— И за это две марки шестьдесят? А почему ты держал правую кармане? Чтобы не было видно кольца? А почему верх машины был поднят? А почему ты не спустился со мной в лавку? А почему люди должны обижаться на то, что мы поженились? А почему?..
— Овечка, пожалуйста, — просит он, — Овечка, мне очень не хотелось бы…
— Все это вздор, Ганнес, у тебя не должно быть от меня секретов. Раз уже завелись секреты, начнется и обман, и пойдет такая же жизнь, как у всех.
— Верно, Овечка, но…
— Ты мне все можешь сказать, милый, все! Я не так наивна, хоть ты меня и называешь Овечкой. Я ведь это понимаю. Упрекать тебя я не стану.
— Да-а, Овечка, знаешь, не так-то это просто. Я бы и хотел, но… Это выглядит так глупо, это звучит так…
— Тут замешана девушка? — напрямик спрашивает она.
— Нет, нет. Или все-таки да, но совсем не так, как ты думаешь.
— В чем же дело? Расскажи, мальчуган. Я страшно заинтригована.
— Хорошо, Овечка, изволь. — Но он опять медлит. — А нельзя завтра?
— Нет, сегодня! Сию же минуту! Ты думаешь, я засну, если у меня это из головы не идет? Тут замешана девушка, и в то же время девушка тут ни при чем… Это звучит очень таинственно.
— Будь по-твоему, слушай. Начну с Бергмана, ты знаешь, раньше я служил здесь у Бергмана.
— В магазине готового платья, знаю. И, по-моему, готовое платье куда приятнее картофеля и удобрений. Удобрения… вы и самый настоящий навоз продаете?
— Знаешь, Овечка, если ты еще надо мной издеваться станешь…
— Ну, хорошо, слушаю. — Она усаживается на подоконнике и смотрит то на своего Ганнеса, то на залитые лунным светом поля. Теперь она опять может смотреть на них. Все опять по-настоящему хорошо.
— Значит, у Бергмана я был старшим продавцом на жалованье в сто семьдесят марок…
— Старший продавец — и сто семьдесят марок?!
— Помолчи, пожалуйста! Мне часто приходилось обслуживать Эмиля Клейнгольца. Он постоянно покупал у нас костюмы. Знаешь, он пьет, для пользы дела, с крестьянами и помещиками. А пить не умеет. Вот потом и валяется на улице, и костюм никуда.
— Фу! А какой он?
— Да ты слушай. Значит, мне часто приходилось его обслуживать, хозяин да и хозяйка редко имели с ним дело. Если меня тут не было, им ничего не удавалось ему навязать, а я всегда умел ему угодить. И вечно он меня уговаривал, взялся бы я за ум и плюнул на эту еврейскую лавочку… вот у него чисто арийская фирма, и место бухгалтера есть, и заработаю я у него больше… Я думал: болтай себе на здоровье! Здесь я по крайней мере знаю, что имею, и Бергман совсем не плохой человек, всегда вежлив со служащими.
— Так почему же ты все-таки ушел к Клейнгольцу?
— Ах, из-за ерунды! Знаешь, Овечка, здесь, в Духерове, такой порядок: каждая фирма посылает на почту за утренней корреспонденцией ученика. Другие фирмы, торгующие тем же товаром, что и мы — Штерн, Нейвирт и Мозес Минден, — тоже посылают. Ученикам строго-настрого запрещено показывать друг другу корреспонденцию. Они обязаны тут же тщательно зачеркнуть на конверте адрес отправителя, чтобы конкурент не узнал, кто наш поставщик. Но ученики — все приятели еше с училища, вот они и болтают друг с другом и забывают зачеркивать. А некоторые хозяева — и в первую голову Мозес Минден — даже подучивают их подсматривать и выведывать.
— Как в таком маленьком городке все мелко! — говорит Овечка.
— Э, в большом тоже не лучше. Так вот, потребовались как-то рейхсбаннеру триста штормовок. И все мы — четыре магазина готового платья — получили запрос об имеюшемся товаре. Мы знали, что конкуренты постараются пронюхать, во что бы то ни стало узнать, откуда мы получаем образцы. И так как мы не доверяем ученикам, я сказал Бергману: «Я сам пойду, эти дни я сам буду ходить за корреспонденцией.
— Ну и что? Выведали? — любопытствует Овечка.
— Нет, разумеется, нет, — Пиннеберг оскорблен в своих лучших чувствах. — Если кто-нибудь из учеников, пусть даже за десять шагов, косился на мои конверты, он тут же получал затрещину. Заказ достался нам.
— Ах, милый, да когда же наконец ты скажешь о девушке, которая не то, что я думаю! Из-за чего ты все-таки ушел от Бергмана?
— Да ведь я уже сказал: из-за ерунды, — не очень-то уверенно говорит он. — Две недели я сам ходил за корреспонденцией. И это очень понравилось хозяйке — от восьми до девяти мне в магазине делать нечего, а ученики вычистят в мое отсутствие товар. Вот она и заявила: «Пусть теперь господин Пиннеберг всегда ходит на почту. А я сказал: „Нет, как это возможно? Я старший продавец, не буду я по городу с письмами бегать“. А она сказала: „Будете!“— а я сказал: „Нет“. И в конце концов мы оба разозлились, и я сказал ей: „Вы вообще не можете мне приказывать, меня нанимал хозяин!“
— А что сказал хозяин?
— Что он мог сказать? Не мог же он идти против жены? Он меня уговаривал. Я стоял на своем, тогда он замялся и сказал: «Что же, придется нам расстаться, господин Пиннеберг!» А я сказал, — очень уж я был взвинчен: «Отлично, первого числа следующего месяца мы расстанемся» А он сказал: «Вы таки одумаетесь, господин Пиннеберг». И я бы еще одумался, но, как нарочно, в тот же день в магазин пришел Клейнгольц и заметил, что я взволнован, и все от меня выведал, и тут же пригласил зайти вечером к нему. Угостил коньяком и пивом, и, когда я вернулся от него домой, все уже было кончено: я принял предложение работать у него бухгалтером с жалованьем в сто восемьдесят марок. А я ничего толком в настоящей бухгалтерии не смыслил.
— Ох, милый! Ну, а прежний хозяин, Бергман? Что он сказал?
— Он был огорчен. Уговаривал. Все время твердил; «Откажитесь, Пиннеберг. Нельзя же с открытыми глазами в петлю лезть?! Неужели вы хотите на его дочке жениться, когда сыночек того и гляди доведет своего тателе до белой горячки. А дочка еще хуже братца».
— Он так и сказал — тателе?
— Понимаешь, здесь еще есть старые правоверные евреи. Они нисколько не стесняются того, что они евреи, даже наоборот. Бергман часто говорил: «Не будь подлецом, ты ведь еврей!»
— Я евреев не очень-то люблю, — говорят Овечка. — А что у них с дочкой?
— Представь себе, тут-то и зарыта собака. Четыре года прожил я в Духерове и не знал, что Клейнгольц хочет во что бы то ни стало сбыть дочь с рук. И мать хороша, — вечно в какой-то вязаной кофте по всему дому шляется и целый день ругается, а уж дочь и того чише, ее, стерву, Мари зовут!
— И тебя, бедненький мой, хотели на ней женить?
— Меня хотят на ней женить, Овечка! Клейнгольц держит только холостых служащих, нас у него трое, но за мной они больше всего охотятся.
— А сколько лет этой Мари?
— Не знаю, — коротко бросает он. — Впрочем, нет, знаю: тридцать два. А может, и все тридцать три. Неважно. Я же на ней не женюсь.
— Ох ты, мой бедненький. Да разве это возможно: ему двадцать три, а ей тридцать три! — сокрушается Овечка.
— Почему невозможно? Очень даже возможно, — сердито говорит он, — и попробуй только надо мной издеваться, чтоб я тебе тогда еще хоть раз что сказал…
— Да я же не издеваюсь… Но, знаешь, мальчуган, ты должен согласиться, что это все-таки смешно. Она хорошая партия?
— В том-то и дело, что нет. Торговля не так уж доходна. Старик Клейнгольц слишком много пьет, а кроме того, покупает слишком дорого» а продает слишком дешево. Торговля достанется сыну, ему сейчас только десять лет, А Мари достанутся всего несколько тысяч марок, да я то еще неизвестно, достанутся ли, вот потому никто до сих пор и не клюнул.
— Так вот оно что, — говорит Овечка. — И это ты хотел от меня скрыть? Потому и обвенчался тайком, потому и верх на машине велел поднять и руку с обручальным кольцом в кармане держал?
— Ну да, все потому. Господи боже мой, если станет известно, что я женат, мать с дочерью через неделю меня выживут. А тогда как быть?
— Тогда опять поступишь к Бергману!
— Об этом и думать нечего! Видишь ли, — он мнется, но потом все же продолжает — Бергман мне наперед сказал, что с Клейнгольцем у нас дело не сладится. И говорил: «Пиннеберг, вы вернетесь ко мне! Куда вам в Духерове податься? Только к Бергману! Да, — сказал он, — вы вернетесь ко мне, Пиннеберг, и я вас возьму. Но сперва вы мне покланяетесь; месяц по крайней мере походите на биржу труда и ко мне — кланяться, чтобы я взял вас на работу. За такой бессовестный поступок полагается наказание!» Вот что сказал Бергман, не могу же я после этого опять к нему. Ни за что, ни за что этого не сделаю.
— Но если он прав? Ты же сам видишь, что он прав?
— Овечка, милая Овечка, не проси, никогда не проси меня об этом, — умоляюще говорит он. — Да, он, конечно, прав, и я свалял дурака, и оттого, что я ходил бы за почтой, меня нисколько не убыло бы. Если ты меня будешь очень просить, я пойду к Бергману, и он возьмет меня обратно. А хозяйка и другой продавец, Мамлок, этот дурак, будут вечно меня подкалывать, и я тебе этого никогда не прощу.
— Нет, нет, не буду просить, как-нибудь уладится. А ты не думаешь, что даже если мы будем очень осторожны, это все-таки станет известно?
— Нельзя, чтобы стало известно! Нельзя. Я все устроил так, чтобы никто не узнал: мы живем за городом, а в городе нас никогда не увидят вместе, а если мы случайно встретимся, мы не поздороваемся.
Овечка какое-то время молчит, потом все же продолжает:
— Все-таки долго здесь жить нельзя. С этим-то ты согласен?
— Попробуй, Овечка, — просит он. — Пока хотя бы две недели, до первого. Раньше первого мы ведь не можем отказаться.
Она соглашается не сразу. Она всматривается в их манеж, но теперь там ничего нельзя различить, — слишком темно. Потом вздыхает:
— Хорошо, милый, попробую. Но ты сам понимаешь, что такое долго невозможно вытерпеть, здесь мы никогда не будем счастливы!
— Спасибо, спасибо, — говорит он. — А остальное все устроится, должно устроиться. Все, что угодно, только не безработица.
— Да, только не безработица, — соглашается и она. А затем они еще раз смотрят в окно на поля, на тихие, залитые лунным светом поля, и ложатся спать. Завешивать окна не нужно. Напротив никто не живет. И им кажется, что сквозь сон они слышат тихий плеск Штрелы.
ЧТО МЫ БУДЕМ ЕСТЬ? С КЕМ НАМ МОЖНО ТАНЦЕВАТЬ? НАДО ЛИ НАМ ТЕПЕРЬ ПОЖЕНИТЬСЯ?
В понедельник Пиннеберги сидят за утренним кофе, глаза у Овечки блестят.
— Ну, значит, сегодня примусь по-настоящему! — И, окинув взглядом «комнату ужасов», добавляет: — Я с этим старым хламом расправлюсь! — Затем, посмотрев в чашку: — Как тебе нравится кофе? Двадцать пять процентов настоящего.
— Ну, раз уж ты хочешь знать…
— Ведь мы же решили наводить экономию…
В ответ на это Пиннеберг заявляет, что по утрам он всегда позволял себе «настоящий» кофе. А она разъясняет ему, что на двоих надо больше денег, чем на одного. А он говорит, что всегда слышал, будто одному жить дороже, что питаться дома двоим дешевле, чем одному в ресторане.
Завязывается долгий спор, но вдруг Пиннеберг спохватывается:
— Черт возьми! Мне пора!
Она провожает его до двери. Он уже почти сошел вниз, И тут Эмма зовет его:
— Мальчуган, милый, постой! Что мы сегодня будем есть?
— Что хочешь! — кричит он в ответ.
— Нет, скажи, скажи, пожалуйста! Я же не знаю…
— Я тоже не знаю! — Дверь захлопывается.
Она бросается к окну. Он уже на улице. Сперва он машет рукой, потом платком, а она до тех пор не отходит от окна, пока он не миновал фонарь и не исчез за углом желтоватого дома. Теперь Овечка впервые за свою двадцатидвухлетнюю жизнь сама располагает своим утром, своей квартирой, сама должна придумать меню. Она приступает к работе.
А Пиннеберг встречает на углу главной улицы Кранца, секретаря муниципалитета, и вежливо с ним здоровается. И вдруг вспоминает он приподнял шляпу правой рукой, а на правой руке кольцо. Надо надеяться, что Кранц не заметил. Пиннеберг снимает кольцо и заботливо прячет его в «потайной» карманчик бумажника. Это, конечно, неприятно, но раз надо, так надо…
Тем временем у его работодателя Эмиля Клейнгольца тоже проснулись. Пробуждение в их семье обычно приносит мало радости: уже с утра все в плохом настроении и, едва протерев глаза, начинают высказывать друг другу горькие истины. А по понедельникам утро особенно тягостно: в воскресенье вечером папаша склонен повеселиться, за что и расплачивается при пробуждении. Ибо фрау Эмилия Клейнгольц не из кротких, она укротила своего Эмиля настолько, насколько супруга вообще можно укротить. И последнее время ей не однажды удавалось все хорошо устроить. В воскресенье вечером Эмилия попросту запирала входную дверь, к ужину ставила перед мужем кувшин пива, а затем с помощью коньяка держала его в узде. Тогда и вправду получалось что-то вроде семейного уюта, мальчишка потихоньку хныкал где-нибудь в уголке (у мальчишки глаза на мокром месте), женщины сидели за рукоделием (готовили Мари приданое), а отец читал газету и время от времени просил: «Нацеди-ка еще одну, мать». На что фрау Клейнгольц неизменно отвечала: «Подумай о мальчике, отец!» Но потом все же нацеживала еще одну, а иногда и нет, в зависимости от настроения супруга.
Так прошел и этот воскресный вечер, и к десяти часам все улеглись.
В одиннадцать фрау Клейнгольц просыпается, в комнате темно, она прислушивается. Слышит, как в соседней комнате стонет дочка Мари (она часто стонет во сне), как в ногах отцовской кровати сопит сын, только отцовского храпа не хватает в семейном хоре.
Фрау Клейнгольц сует руку под подушку: ключ от входной двери на месте. Фрау Клейнгольц зажигает свет: мужа нет на месте. Фрау Клейнгольц встает, фрау Клейнгольц обходит квартиру, фрау Клейнгольц спускается в подвал, фрау Клейнгольц выходит во двор (уборная во дворе): нигде нет. В конце концов она замечает, что в кабинете одно из окон только притворено, а она отлично помнит, что закрыла его. Такие вещи она всегда отлично помнит.
И вот фрау Клейнгольц буквально кипит, шипит от злобы: четверть бутылки коньяку, кувшин пива, и все напрасно! Она кое-как одевается, набрасывает на плечи стеганый лиловый халат и отправляется на поиски мужа. Уж конечно, он в трактире у Брюна, пошел выпить.
Торговая контора Клейнгольцев на Базарной площади — старая солидная фирма. Ею владеет уже третье поколение. Это зарекомендовавшая себя, пользующаяся доверием фирма, у которой триста старых клиентов — крестьян и помещиков. Если Эмиль Клейнгольц сказал: «Франц, удобрение хорошее», Франц уже не интересуется составом, он покупает и может быть спокоен: удобрение действительно хорошее.
Однако в такой торговле есть одно «но». Сделку надо вспрыснуть, по самой природе своей эта торговля требует поливки. Требует выпивки. Каждый вагон картофеля, каждая накладная, каждый счет обмываются пивом, водкой, коньяком. В этом еще нет большой беды, если у тебя жена добрая и хозяйственная, если дома уют, в семье мир и лад, но это очень большая беда, если жена вечно ругается.
Фрау Эмилия Клейнгольц начала ругаться с первого же дня. Она сама знала, что не следует, но она была честолюбива, она вышла замуж за красивого, состоятельного человека, она, бедная девушка, без гроша в кармане, вырвала его у других. И теперь, после тридцати четырех лет замужества, как и в первый день, с остервенением борется за него.
Итак, в туфлях на босу ногу и в халате шлепает она на угол к Брюну. Мужа там нет. Она могла бы вежливо спросить, заходил ли туда ее муж, но вежливости ей от природы не отпущено, она разражается бранью: трактирщики такие мерзавцы, дают пьяницам пить. Она на него донесет, он спаивает народ.
Старик Брюн, крупный мужчина с окладистой бородой, собственноручно выпроваживает ее за дверь, она корчится от ярости, но у него железная хватка.
— Так-то, дамочка, — говорит он.
Фрау Клейнгольц на улице, на плохо вымощенной Базарной площади провинциального города, вокруг двухэтажные дома, фронтоны, двухскатные кровли, окна все темные, занавешенные. Только газовые фонари поблескивают да подмигивают.
Что же теперь — домой? Нет, она не таковская! Чтобы Эмиль потом целый день издевался, дурой ее считал: искала мужа и не нашла. Нет, она должна его найти, должна извлечь его из пьяной компании собутыльников, даже если там пир горой, даже если веселье в полном разгаре!
Веселье в полном разгаре!
И вдруг ее осенило: сегодня в «Тиволи» танцы, Эмиль там.
Он там! Он там!
И в чем была, в шлепанцах и в халате, она тащится чуть ли не через весь город в «Тиволи», кассир общества «Гармония» хочет получить с нее марку за вход, она только спрашивает: «А по морде не хочешь?»
И кассир уже ничего от нее не хочет.
И вот она в танцевальном зале, пока еще она сдерживается, стоит за колонной, но вдруг стервенеет: ее муж, красавец с окладистой русой бородой, танцует, если только можно назвать танцами эту пьяную толкотню, с какой-то молоденькой чернявой мерзавкой, которую она даже не знает. Распорядитель удерживает фрау Клейнгольц:
— Сударыня, сударыня, прошу вас!
Но для него уже ясно: это стихийное бедствие, ураган, извержение вулкана, люди тут бессильны. И он отступает. Между рядами танцующих открывается проход, и между двумя людскими стенами она надвигается на одну пару, которая, не чуя грозы, и притопывает и прихлопывает.
Она тут же отвешивает мужу оплеуху.
— Ой, крошка моя! — вскрикивает он, еще ничего не понимая. Но потом понимает…
Она знает: теперь надо ретироваться, ретироваться с достоинством, с полным самообладанием. Она берет его под руку:
— Пора, Эмиль, идем.
И он идет. Посрамленный, тащится он за женой из зала, как большой побитый пес, оглядывается еще раз на свою миловидную, кроткую брюнеточку, работницу со штосселевской багетной фабрики; жизнь ее не очень-то баловала, и она так радовалась, что подцепила денежного кавалера и ловкого танцора. Он уходит, она уходит. Неожиданно на улице оказывается машина. Что в таких случаях лучше всего тут же вызвать по телефону такси, уж это-то председатель общества «Гармония» отлично понимает.
В машине Эмиль Клейнгольц крепко засыпает, он не просыпается и тогда, когда жена с помощью шофера втаскивает его в дом и укладывает в постель, в ненавистную супружескую постель, которую он ровно два часа назад покинул, предприимчиво пустившись на поиски развлечений. Он спит. А жена выключает свет и лежит некоторое время в темноте, потом опять включает свет и смотрит на мужа, на своего красивого, распутного, русоволосого мужа. За вспухшим бледным лицом ей видится прежний Эмиль, Эмиль той поры, когда он за ней ухаживал, такой был веселый шельмец, такой озорник и охальник, за грудь он ее не лапал, а если и случалось такое, то по физиономии за это не получал.
И в меру мыслительных способностей, отпущенных природою ее глупому птичьему мозгу, она размышляет о пройденном ею с тех пор пути — двое детей, сварливая дочь и плаксивый, невзрачный сын. Торговое дело, наполовину промотанное беспутным мужем, — а она? Она что?
Да, в конце концов ей остается только плакать, а плакать можно и в темноте, по крайности сэкономишь на освещении, — ведь деньги так и летят. И вдруг ей приходит на ум, что сегодня за два часа он тоже, должно быть, немало прокутил, и она снова включает свет и принимается за обследование его бумажника, и считает и пересчитывает. И опять, уже в темноте, дает себе слово с завтрашнего дня быть с ним ласковей, и стонет, и причитает: «Нет, теперь уже ничто не поможет. Надо его окончательно к рукам прибрать!»
А потом опять плачет и в конце концов засыпает, — ведь в конце концов всегда засыпаешь и после зубной боли, и после родов, и после ссоры, и после большой радости — увы! — такой редкой.
Затем следует первое пробуждение — в пять утра она быстро отдает приказчику ключ от ларя с овсом, а потом — второе, в шесть, когда служанка стучится в дверь и просит ключ от кладовой. Еще час сна! Еще час покоя! И затем третье, окончательное пробуждение — без четверти семь, сыну пора в школу, а муж все еще спит. В четверть восьмого она снова заглядывает в спальню — муж уже не спит, мужа рвет.
— Так тебе и надо, опять налакался, — говорит она и уходит. Затем он появляется к утреннему кофе, мрачный, примолкший, растрепанный.
— Подай селедку, Мари! — только и говорит он.
— Постыдился бы, отец, так распутничать, — язвительно замечает Мари, уходя за селедкой.
— Черт меня побери! — свирепеет отец. — Давно пора ее с рук сбыть!
— Твоя правда, отец, — вторит ему жена. — Что ты зря трех дармоедов кормишь?
— Пиннеберг самый подходящий. Пусть Пиннеберг и действует, — говорит Клейнгольц.
— Конечно. Только надо его подстегнуть.
— Об этом уж я позабочусь, — отвечает муж.
С этими словами работодатель Иоганнеса Пиннеберга, кормилец, в руках которого благополучие всей семьи: и милого, и Овечки, и еще не родившегося Малыша, уходит в контору.
ИЗМЫВАТЕЛЬСТВО НАЧИНАЕТСЯ. НАЦИСТ ЛАУТЕРБАХ, ДЕМОНИЧЕСКИЙ ШУЛЬЦ И ТАЙНЫЙ СУПРУГ ПОПАДАЮТ В БЕДУ.
Из всех служащих первым в контору пришел Лаутербах: без пяти восемь. Но не от усердия — от скуки. Этот коренастый светло-русый парень с красными ручищами прежде был сельскохозяйственным служащим. Но в деревне ему не понравилось. Лаутербах перебрался в город. Лаутербах перебрался в Духеров, к Эмилю Клейнгольцу. Он был чем-то вроде специалиста по семенам и удобрениям. Крестьяне не слишком-то радовались его присутствию при поставке картофеля. Лаутербах сейчас же замечал, если сорт был не тот, что по договору, если они сплутовали и подмешали к желтому картофелю сорта Индустри белый Силезский. Но, с другой стороны, Лаутербах был не такой уж вредный. Правда, его нельзя было задобрить водкой, — водки он в рот не брал, ибо почитал себя обязанным беречь арийскую расу от алкогольного яда, ведущего к вырождению, — итак, он не пил и сигар тоже не принимал. Он хлопал мужика по плечу, да так, что только держись: «Ах ты, старый плут!» — сбавлял десять, пятнадцать, двадцать процентов, но зато — и в глазах крестьян это искупало все — он носил свастику, рассказывал сногсшибательные еврейские анекдоты, сообщал о последних вербовочных: походах штурмовых отрядов в Бурков и Лензан — словом, он был истый германец, свой парень, ненавидел евреев, французов, репарации социалистов и КПГ. Это искупало все.
В нацисты Лаутербах пошел тоже от скуки. Выяснилось, что в Духерове, так же как и в деревне, ему нечем скрасить свой досуг. Девушки его не интересовали, кино начиналось только в восемь вечера, а обедня отходила уже к половине одиннадцатого, и, таким образом, у него оставалось много ничем не заполненного времени.
А у нацистов не соскучишься. Он быстро попал в штурмовики, в драках он проявил себя чрезвычайно рассудительным молодым человеком: он пускал в ход свои кулачищи (и то, что в данный момент было в них зажато), с чуткостью истинного художника предугадывая результаты. Лаутербах утолил свою тоску по полноценной жизни: он мог драться почти каждое воскресенье, а по вечерам иногда и в будни. Контора была для Лаутербаха родным домом. Здесь были сослуживцы, хозяин, хозяйка, работники, мужики: всем им можно было рассказывать, что уже свершено и что еще предстояло свершить. И на праведников и на грешников изливал он поток своей тягучей, медленной речи, оживлявшейся громким гоготом слушателей, когда он изображал, как отделал советских прихвостней.
Сегодня, правда, такими подвигами он, Лаутербах, похвастаться не может, но зато они получили новый приказ, общий для всех груфов, и теперь он преподносит Пиннебергу, пунктуальному Пиннебергу, явившемуся ровно в восемь: штурмовики получили новые отличительные знаки!
— По-моему, это просто гениально! До сих пор у нас были только номера штурмовых отрядов. Знаешь, Пиннеберг, на правой петлице вытканы арабские цифры. А теперь нам дали еще двухцветный шнур на воротник. Это просто гениально, теперь и со спины видно, к какому отряду принадлежит штурмовик. Представляешь, какое это имеет практическое значение! Например, мы, скажем, ввязались в драку, и я вижу, как один дубасит другого, я смотрю на воротник…
— Замечательно — соглашается Пиннеберг и начинает разбирать накладные, полученные в субботу с вечерней почтой. — Что, Мюнхен 387 536 — общий заказ?
— Вагон с пшеницей? Да… И представляешь, у нашего груфа теперь на левой петлице звездочка.
— А что такое груф? — спрашивает Пиннеберг.
Но тут приходит Шульц, третий дармоед, приходит в десять минут девятого. Приходит Шульц, и сразу забыты и нацистские значки и накладные на пшеницу. Приходит Шульц, демонический Шульц, гениальный, но совсем не добродетельный Шульц; Шульц, правда, может высчитать в уме быстрее, чем Пиннеберг на бумаге, сколько стоят 285,63 центнера по 3,85 марки за центнер, но зато он бабник, отчаянный кутила, он бегает за каждой юбкой, ему единственному удалось поцеловать Марихен Клейнгольц, правда, так сказать, мимоходом, от щедрости сердца, и все же избежать брачных уз.
Приходит Шульц — над желтым морщинистым лбом напомаженные черные кудри, большие, сверкающие черные глаза, — Шульц, духеровский модник в отутюженных брюках и черной фетровой шляпе (пятьдесят сантиметров в диаметре), Шульц, с массивными кольцами на желтых от табака пальцах, Шульц, властитель сердец всех служанок, кумир всех продавщиц, они поджидают его вечером у конторы, за счастье потанцевать с ним — ссорятся.
Приходит Шульц.
Шульц говорит:
— Здрасте!
Вешает пальто, аккуратно, на плечики, смотрит на сослуживцев сперва испытующе, затем с сожалением, затем с презрением и говорит:
— Ну, вы, как обычно, ничего не знаете?
— Какую девку ты вчера хапал-лапал? — спрашивает Лаутербах.
— Ничего вы не знаете. Ровно ничего. Сидите здесь, накладные подсчитываете, над контокорренте корпите, а тем временем…
— Что тем временем?
— Эмиль… Эмиль и Эмилия вчера вечером в «Тиволи»…
— Неужели он ее с собой потащил? Быть того не может! Шульц садится:
— Пора бы уже и за образцы клевера приниматься. Кто ими займется, ты или Лаутербах?
— Ты!
— Клевер не по моей части, по клеверу специалист наш дорогой сельскохозяйственник. Хозяин отплясывал с брюнеточкой Фридой, что с багетной фабрики, а я на два шага сзади, и вдруг наша старуха как налетит на него. Эмилия в халате, а под халатом, должно быть, только сорочка…
— В «Тиволи»?
— Заливаешь, Шульц.
— Провалиться мне на этом месте! «Гармония» устроила в «Тиволи» семейный танцевальный вечер. Военный оркестр из Плаца — во-о! Рейхсвер — во-о! И вдруг наша Эмилия как налетит на своего Эмиля, и бац его по уху, ах ты старый пьянчуга, ах ты свинья…
К черту накладные, к черту работу! Контора Клейнгольца смакует сенсационную новость. Лаутербах молит
— Расскажи все сначала, Шульц, Значит, фрау Клейнгольц входит в зал… Я не совсем себе представляю… через какую это дверь? Когда ты ее заметил?
Шульц польщен.
— Что тут еще рассказывать? Ты уже все знаешь. Ну, так вот, входит она, значит, через ту дверь, что прямо из коридора, а сама такая красная, знаешь, просто багрово-малиновая… Входит, значит…
Входит Эмиль Клейнгольц, в контору, само собой. Трое служащих отскакивают друг от друга, спешат по своим местам, шуршат бумагой. Клейнгольц смотрит на них, стоит перед ними, взирает на склоненные головы.
— Вам нечего делать?! — вопит он. — Нечего делать? Так я одного уволю. Ну, кого?…
Никто не поднимает головы.
— Нужна рационализация. Где трое могут бездельничать, двое будут работать. Что вы скажете, Пиннеберг? Вы поступили последним.
Пиннеберг молчит.
— Ну, разумеется, теперь все как язык проглотили. А минуту назад… Какая у меня старуха, а? Отвечайте, старый козел, — малиновая, багровая, а? Вас, что ли, выгнать? Взять да сию же минуту и выгнать?
«Подслушивал, собака, — думают все трое, бледные от страха. — Господи, господи боже мой, что я говорил?»
— Мы вообще не о вас толковали, господин Клейнгольц, — говорит Шульц, но чуть слышно, так, бормочет себе под нос.
— Ну, а вы? Вы? — обращается Клейнгольц к Лаутербаху.
Но Лаутербаха не так легко запугать, как его сослуживцев, Лаутербах принадлежит к тем немногим служащим, которым наплевать, есть у них место или нет. «Это чтобы я боялся? При моих-то лапищах? Я на всякую работу пойду, — и конюхом, и грузчиком. Подумаешь, служащий! Даже слушать противно! Только одно название!»
Итак, Лаутербах без страха смотрит в налитые кровью глаза хозяина.
— Да, господин Клейнгольц?
Клейнгольц ударяет кулаком по перегородке, так что гул идет.
— Одного из вас, дармоедов, я выгоню! Вот увидите… Но это еще не значит, что остальные могут успокоиться. Таких, как вы, хоть пруд пруди — Лаутербах, ступайте на склад и вместе с Крузе пересыпьте в мешки сто центнеров жмыхов. Тех, что от Руфиске! Нет, ступайте вы, Шульц! И вид же у вас сегодня — краше в гроб кладут, вам полезно будет поворочать мешки.
Шульц исчезает, не говоря ни слова, рад, что отделался.
— Вы, Пиннеберг, отправляйтесь на вокзал, да поторапливайтесь. Закажите на завтрашнее утро, на шесть часов, четыре двадцатитонных вагона, надо отгрузить пшеницу на мельницу. Живо!
— Слушаюсь, господин Клейнгольц, — говорит Пиннеберг и смывается. На душе у него кошки скребут. Скорее всего Эмиль только спьяну болтает. И все же…
На обратном пути с товарной станции он видит на противоположной стороне улицы знакомую фигуру, знакомого человека, знакомую женщину, ее, свою жену…
Он медленно переходит через улицу на ту сторону…
Там идет Овечка, в руках у нее хозяйственная сумка. Овечка его не видит. Вот она остановилась у мясной лавки Брехта, рассматривает выставленный товар. Он подходит совсем близко, окидывает внимательным взглядом улицу, дома, — как будто опасности ждать неоткуда.
— Что сегодня шамать будем, дамочка? — шепчет он ей на ухо и тут же спешит отойти, оглядывается еще раз на ее засиявшее от радости личико. Ой, вдруг фрау Брехт видела из окна… она-то его знает, он всегда покупал у нее колбасу… Эх, опять он забыл о благоразумии, но что прикажете делать, если у вас такая жена. Видно, кастрюль она не купила, да, надо быть очень бережливыми…
В конторе сидит хозяин. Соло. Лаутербаха нет. Шульца нет. «Дело дрянь, — думает Пиннеберг. — Совсем дрянь!»
Но хозяин не обращает на него никакого внимания, подперев голову одной рукой, он водит пальцем другой по строчкам кассовой книги, медленно, словно читает по складам.
Пиннеберг взвешивает положение. «Самое лучшее сесть за пишущую машинку, — думает он. — Буду стучать, тогда не станет донимать разговорами».
Но Пиннеберг ошибся. Не успел он написать: «Милостивый государь, при сем прилагаем образец нашего клевера урожая нынешнего года, качество гарантировано, всхожесть девяносто пять процентов, чистота девяносто девять процентов…» — как на плечо ему ложится рука, и хозяин говорит:
— Минуточку, Пиннеберг…
— Да, господин Клейнгольц? — отзывается Пиннеберг и снимает пальцы с клавишей.
— Вы заняты предложением клевера? Предоставьте это Лаутербаху…
— Я…
— С вагонами все в порядке?
— Все в порядке, господин Клейнгольц.
— Сегодня после обеда все за работу — ссыпать пшеницу в мешки. Заставлю и моих баб тоже помогать: пусть мешки завязывают.
— Да, господин Клейнгольц.
— Мари работница хоть куда. Да и вообще она хоть куда. Красавицей ее не назовешь, а в остальном хоть куда.
— Ну, само собой, господин Клейнгольц.
Они сидят друг против друга. В разговоре наступила пауза. Господин Клейнгольц ждет воздействия своих слов — они, так сказать, проявитель, теперь должно выявиться, что отпечаталось на пластинке.
Подавленный Пиннеберг с тревогой смотрит на сидящего напротив него хозяина в грубошерстном зеленом костюме и высоких сапогах.
— Да, Пиннеберг, вы подумали? — снова начинает хозяин, и голос его звучит прочувствованно. — Ну так как же, подумали?
Перепуганный до смерти Пиннеберг думает. Но выхода не находит.
— О чем подумал? — задает он глупый вопрос.
— Да об увольнении, — выдержав долгую паузу, произносит работодатель, — об увольнении! Будь вы на моем месте, кого бы вы уволили?
Пиннеберга бросает в жар. Вот ведь сволочь. Вот ведь свинья, как измывается над человеком!
— Этого я сказать не могу, господин Клейнгольц, — волнуясь, говорит он. — Не могу же я выступать против своих сослуживцев.
Клейнгольц наслаждается ситуацией.
— Себя бы вы не уволили, если бы вы были мною? — спрашивает он.
— Если бы я был… Сам себя? Не могу же я…
— Ну, я уверен, что вы над этим вопросом еще подумаете, — говорит Эмиль Клейнгольц и встает. — По условию я должен предупредить вас за месяц. Значит, первого сентября, а уволить первого октября, так ведь?
Клейнгольц покидает контору, идет доложить жене, как поизмывался над Пиннебергом. Глядишь, она и нацедит ему рюмочку. Очень бы сейчас кстати было.
ГОРОХОВЫЙ СУП ПРИГОТОВЛЕН, ПИСЬМО НАПИСАНО, НО ВОДА ОКАЗАЛАСЬ СЛИШКОМ ЖИДКОЙ.
С утра Овечка прежде всего отправилась за покупками, только положила на подоконник подушки и перины, чтобы проветрились, и ушла за покупками. Почему он не сказал, что готовить на обед? Она же не знает! И понятия не имеет, что он любит.
По мере размышлении возможности все сужались, и в конце концов изобретательная фантазия Овечки остановилась на гороховом супе. Это просто и дешево, его можно и на второй день есть.
О, господи, хорошо девушкам, которых по-настоящему обучили готовить! Меня мать всегда прогоняла от плиты. «Ступай прочь, не умеешь, так не суйся!»
Что нужно для супа? Вода есть. Кастрюля есть. Горох? Сколько гороха? Полфунта на двоих за глаза достаточно. Горох хорошо разваривается. Соль? Зелень? Немножко сала? Да, пожалуй, на всякий случай надо взять. А мяса сколько? И прежде всего какое мясо? Говядину, конечно, говядину. Полфунта должно хватить. Горох очень питателен. А есть много мяса вредно. И, конечно, картошка.
Овечка пошла за покупками. Замечательно вот так, в самый обычный будничный день, утром, когда все сидят в конторах, гулять по улице; еще совсем свежо, хотя солнце уже светит вовсю.
На Базарной площади гудит большая желтая почтовая машина. Может быть, там, за окном конторы, сидит ее мальчуган. Но он не сидит за окном, десять минут спустя он останавливается у нее за спиной и спрашивает, что они будут шамать за обедом. Жена мясника, несомненно, что-то заметила, уж очень чудно она себя держит, и за фунт костей для супа спросила тридцать пфеннигов, за голые кости, без кусочка мяса, их бы просто в придачу дать надо. Она, Овечка, напишет матери и спросит, не жульничество ли это? Нет, лучше не надо, лучше она сама во всем разберется. Но его матери она должна написать. И по дороге домой она начинает сочинять письмо.
Можно подумать, будто Шаренхеферша бесплотный дух, в кухне, куда Овечка ходила за водой, не заметно, чтобы там готовили или собирались готовить, все прибрано, плита холодная, и в комнате, что за кухней, не слышно ни звука. Овечка ставит горох на огонь. Что, соль сразу кладется? Лучше подождать, пока сварится, вернее будет.
Ну а теперь за уборку. И трудное же это дело, гораздо труднее, чем Овечка думала, ох уж эти мне старые бумажные розы, гирлянды, кое-где выгоревшие, кое-где ядовито-зеленые, выцветшая мягкая мебель, уголки, закуточки, завитушки, колонки! К половине двенадцатого надо все закончить и сесть за письмо. У милого обеденный перерыв с двенадцати до двух, он придет без четверти час, не раньше, ему еще надо в ратушу.
Без четверти двенадцать Овечка сидит за письменным столиком ореховою дерева, перед ней лежит желтая почтовая бумага, оставшаяся еще с поры ее девичества.
Прежде всего адрес: «Фрау Мари Пиннеберг. Берлин. Северо-запад, 40 — Шпеннерштрассе, 92,11».
Матери нужно написать, мать надо известить, когда женишься, особенно если ты единственный сын, больше того, единственный ребенок. Даже если ты ее не одобряешь, как сын не одобряешь ее образ жизни.
— Мать должна была бы стыдиться, — заявил Пиннеберг.
— Но, миленький, ведь она уже двадцать лет как овдовела!
— Все равно! Да к тому же у нее их несколько было.
— Ганнес, я у тебя тоже не первая.
— Это совсем другое дело.
— Что же тогда должен сказать Малыш, если он высчитает, когда он родился и когда мы поженились.
— Это еще совсем неизвестно, когда родится Малышок.
— Отлично известно. В начале марта.
— Как же так?
— Да, да, мальчуган! Я-то знаю. И твоей матери я напишу, это надо.
— Делай как знаешь, только я об этом больше слышать не хочу.
«Милостивая государыня», — ужасно глупо, правда? Так не пишут. «Дорогая фрау Пиннеберг». — Но ведь это же я сама, и это тоже как-то не звучит. Ганнес, конечно, прочитает письмо.
«Ах, что там, — думает Овечка, — или она такая, как Ганнес думает, и тогда все равно, как ни написать, или она по-настоящему славная женщина, так уж лучше напишу ей, как хотела. Итак…»
«Дорогая мама! Я ваша новая невестка Эмма, по прозвищу Овечка, мы с Ганнесом обвенчались позавчера, В субботу. Мы счастливы и довольны, и были бы еще счастливее, если бы вы порадовались вместе с нами. Нам живется хорошо, только Ганнесу, к сожалению, пришлось оставить готовое платье, теперь он работает в фирме, торгующей удобрением, что нам не очень нравится.
Вам шлют привет Ваши Овечка и …»
Она оставляет свободное место. «Письмо ты все-таки подпишешь, милый!»
У нее еще полчаса времени, она достает книгу, купленную у Викеля две недели тому назад: «Святое чудо материнства».
Читает, наморщив лоб: «Да, с появлением ребеночка наступают счастливые, светлые дни. Этим божественная природа возмещает человеческое несовершенство».
Овечка старается понять прочитанное, но смысл ускользает от нее, ей кажется, что это очень трудно и непосредственно к Малышу не относится. Затем следует стишок, она медленно несколько раз перечитывает его.
И его Овечка тоже не совсем понимает. Но стишок какой-то такой радостный. Она откидывается на спинку стула, теперь часто бывают минуты, когда она остро ощущает в своем лоне драгоценную ношу. Она сидит с закрытыми глазами и повторяет про себя:
Она чувствует: «Это, должно быть, самое радостное, что только есть на свете, Малышок должен всегда радоваться!..»
— Обед готов? — раздается еще из передней голос Ганнеса. Вероятно, она вздремнула, теперь она часто бывает такая усталая.
«Обед!» — вспоминает она и медленно встает.
— На стол еще не накрыла? — спрашивает он.
— Сейчас, милый, сию минуту, — она бежит на кухню. — Можно прямо в кастрюле на стол? Но я с удовольствием подам и в миске!
— А что у нас?
— Гороховый суп.
— Чудно. Ну, давай прямо в кастрюле. А я пока накрою на стол.
Овечка наливает ему тарелку. Вид у нее немного испуганный.
— Жидковат? — озабоченно спрашивает она.
— Наверно, хорош, — говорит он и разрезает на маленькой тарелке мясо.
Она пробует суп.
— Господи боже мой, жидкий какой! — невольно вырывается у нее. А затем следует: — Господи, а соль!
Он тоже опускает ложку; теперь они смотрят друг на друга поверх стола, поверх тарелок, поверх большой коричневой эмалированной кастрюли.
— А я думала, суп будет такой вкусный, — сокрушается Овечка. — Я все, что нужно, купила: полфунта гороха, полфунта мяса, целый фунт костей, суп должен был получиться очень вкусный!
Он встает и сосредоточенно мешает большим эмалированным уполовником в кастрюле.
— Только и попадается гороховая шелуха! Сколько ты воды налила?
— Это горох виноват! Никакой от него густоты!
— Сколько воды налила? — повторяет он.
— Полную кастрюлю.
— Пять литров и на них — полфунта гороха. Мне думается. Овечка, — говорит он, напуская на себя таинственность, — это вода виновата. Вода слишком жидкая.
— Ты думаешь, я налила слишком много воды? — огорченно спрашивает она. — Пять литров. Но я варила на два дня.
— Пять литров… мне думается, на два дня это многовато. — Он пробует еще ложку. — Прости меня, Овечка, но это, правда, одна горячая вода.
— Ах ты, мой бедненький, ты ужасно проголодался? Что же делать? Может, сбегать за яйцами, поджарить картошку и сделать глазунью? Глазунью и жареную картошку — это я умею.
— Ну, так действуй! За яйцами я сам сбегаю. И его уж и след простыл.
Он возвращается в кухню, у Овечки из глаз текут слезы, и это не от лука, который она нарезала для картошки.
— Ну, Овечка, — говорит он, — трагедии тут никакой нет. Она бросается к нему на шею.
— Миленький, ну что делать, раз я такая плохая хозяйка! Мне так хочется во всем тебе угодить. А если Малышок будет плохо кушать, он не вырастет!
— Это когда же не вырастет: сейчас или потом? — смеясь, спрашивает он. — Ты думаешь, ты так и не научишься готовить?
— Ну вот, теперь ты надо мной смеешься.
— Насчет супа я еще на лестнице подумал. Суп совсем не плохой, только воды слишком много. Поставь его снова на огонь и пусть себе долго-долго по-настоящему кипит, чтобы лишняя вода выкипела, тогда все же получится настоящий хороший гороховый суп.
— Отлично! — говорит она, просияв. — Ты совершенно прав. Сейчас же после обеда так и сделаю, тогда и за ужином по тарелке съедим.
Они несут в комнату жареную картошку и яичницу.
— Нравится? Правда, нравится, совсем по твоему вкусу? У тебя есть время? Может, приляжешь на минутку? У тебя такой утомленный вид.
— Нет, не лягу. Не потому, что опоздаю, просто сегодня я не могу спать. Этот подлец Клейнгольц…
Он долго колебался, стоит ли ей вообще говорить.
Но ведь в субботу ночью они договорились не иметь больше друг от друга секретов. Вот он и рассказывает ей все. А кроме того, когда выложишь то, что на душе, легче становится!
— Что же мне теперь делать? — спрашивает он. — Если я ему ничего не скажу, первого числа он наверняка уволит меня. Что, если просто сказать правду? Что, если сказать, что я женат, не может же он выбросить меня на улицу?
Но в этом вопросе Овечка — истая дочь своего отца: от работодателя служащему ничего хорошего ждать не приходится.
— На это ему наплевать, — с возмущением говорит она. — Прежде, возможно, и попадались среди них приличные… Но в наше время… Когда столько безработных и всем кушать хочется… Я на его место всегда найду человека — вот как они рассуждают!
— Пожалуй, Клейнгольц не такой уж плохой, — говорит Пиннеберг, — Просто он не подумал. Надо бы ему как следует растолковать. Сказать, что мы ждем Малыша и потому…
Овечка возмущена.
— И ты хочешь рассказать это ему! Ему? Да ведь он тебя шантажирует! Нет, мальчуган. Не делай этого, ни в коем случае не делай.
— Ну, а что мне тогда делать? Должен же я ему что-нибудь сказать.
— Я бы… я бы поговорила с сослуживцами, — задумчиво говорит Овечка. — Вероятно, он им тоже грозил. Если вы будете стоять друг за друга… не уволит же он всех троих.
— Возможно, так дело и выгорит, — соглашается он. — Если только они не подведут. Лаутербах не обманет, он слишком глуп, но Шульц…
Овечка верит в солидарность всех трудящихся.
— Не подведут же тебя твои сослуживцы! Нет, миленький, так все уладится. Я верю, нам не должно плохо житься. Сам посуди — мы трудолюбивы, мы экономны, и люди мы не плохие, и Малыша мы ждем, и ждем его с радостью — ну, почему, собственно, нам должно плохо житься? Это было бы просто нелепо!
КЛЕЙНГОЛЬЦ ЗАТЕВАЕТ СКЛОКУ. КУБЕ ЗАТЕВАЕТ СКЛОКУ, А СЛУЖАЩИЕ ПРЯЧУТСЯ В КУСТЫ. ГОРОХОВЫЙ СУП ОПЯТЬ НЕ УДАЛСЯ.
У фирмы Эмиль Клейнгольц чердак для хранения пшеницы старый и неудобный. Нет даже порядочного приспособления для засыпки мешков. Сперва надо взвесить мешки на десятичных весах, а потом через люк спустить вниз прямо в грузовую машину.
Ссыпать в мешки за один день тысячу шестьсот центнеров пшеницы — такое только Клейнгольц способен придумать. Никакой организации работы, никакой распорядительности. Пшеница лежит тут уже неделю, а то и две, можно бы давно начать ссыпать ее в мешки, так нет же, извольте все за один день!
На чердаке полным-полно народу, помогают все, кого Клейнгольц наспех собрал. Несколько женщин подгребают пшеницу обратно к кучам: работают трое весов: у первых Шульц, у вторых Лаутербах, у третьих Пиннеберг.
Эмиль бегает от одного к другому. Эмиль еще злее, чем утром: Эмилия ни вот столечко не дала ему выпить, потому он и не пустил на чердак ни ее, ни Мари. Злость на тиранку жену возобладала над отцовским желанием пристроить дочь. «Чтоб и духом вашим там не пахло, стервы!
— Вес мешка прибавили, вес правильный, Лаутербах? Ну и идиот! Мешок на два центнера весит три фунта, а не два! Мешок должен весить ровно два центнера три фунта, господа. И чтобы без походу. Я никому ничего дарить не собираюсь. Я сам перевешаю, Щульц.
Двое мужчин волокут мешок к спуску. Мешок развязался.
Бурая пшеница рекой полилась на пол.
— Кто завязывал мешок? Вы, Шмидт? Черт подери, вам, кажется, не впервой с мешками дело иметь. Не вчера родились! Чего на меня уставились, Пиннеберг? У вас мешок перетягивает. Я же вам, дураку, сказал, чтобы без походу!
Теперь Пиннеберг действительно уставился на хозяина и смотрит на него очень злобно.
— Ну, чего глаза вылупили! Если вам здесь не нравится, можете уходить. Шульц, старый козел, оставьте Мархейнеке в покое. Ишь ты, вздумал у меня на складе девок лапать.
Шульц бормочет что-то в свое оправдание.
— Молчать! Вы ущипнули Мархейнеке за задницу. Сколько у вас мешков?
— Двадцать три,
— Плохо дело подвигается! Плохо! Только намотайте себе на ус: пока не погрузим восемьсот мешков, ли одного человека не отпущу! Перерыва не дам. Хоть до одиннадцати ночи работать будете, вот тогда увидим…
Под крышей, нагретой жарким августовским солнцем, невыносимо душно. Мужчины сняли пиджаки, жилеты, женщины тоже сняли, что можно. Пахнет сухой пылью, потом, сеном, новыми блестящими джутовыми мешками, но сильнее всего потом, потом, потом. Запах распаренных тел, тяжелый дух чувственности становится все гуще. И непрерывно, как гудящий гонг, слышится голос Клейнгольца:
— Ледерер, вы что, с большого ума так за лопату беретесь? Возьмите лопату как следует!.. Держи мешок аккуратнее, черт полосатый, чтоб раструб был! Вот как это делается…
Пиннеберг стоит у весов. Механически опускает защелку.
— Еще немножко, фрау Фрибе. Самую малость. Так, теперь опять слишком много. Еще горсточку отсыпьте. Снимайте! Следующий! Хинрихсен, не зевайте. Теперь вам. Не то мы здесь до полуночи проторчим.
А в голове все время обрывки мыслей: «Овечке хорошо… на свежем воздухе… белые занавесочки колышутся… Замолчал бы, сукин сын! Вечно лается!.. И за такое место цепляешься! Боишься потерять. Благодарю покорно».
И опять гудит гонг:
— Ну как, Кубе? Сколько у вас вышло из этой кучи? Девяносто восемь центнеров? А в ней было сто. Это пшеница из Никельсгофа. В куче было сто центнеров. Куда у вас два центнера делись, Шульц? Я сейчас сам перевешаю. Ну-ка, ставь мешок на весы.
— Ссохлась здесь, в тепле, пшеница-то, — слышится голос старого седобородого рабочего Кубе. — Страсть сырая была, когда привезли из Никельсгофа.
— Разве я когда сырую пшеницу куплю? Нечего глотку зря драть. Тоже еще разговаривает. Небось домой, мамаше, отнес, а? Ссохлась! Слушать тошно! Украли пшеницу, вот что, здесь все, кому не лень, воруют!
— Не позволю, хозяин, меня вором обзывать, — говорит Кубе. — Я в союз пожалюсь. Не позволю, вот и весь сказ.
Он смело смотрит хозяину в лицо.
«Вот это здорово, — ликует в душе Пиннеберг. — В союз! Эх, если бы и нам также! Но разве у нас что выйдет? Нипочем не выйдет».
Клейнгольца этим не удивишь, Клейнгольцу это не внове.
— Разве я тебя вором обозвал? И не думал. Мыши, они известные воровки, у нас здесь для мышей раздолье. Надо бы, Кубе, опять отравы подложить или привить им дифтерит.
— Вы, господин Клейнгольц, сказали, что я воровал пшеницу. Все слышали. Я пойду в союз. Пожалюсь на вас, господин Клейнгольц.
— Ничего я не говорил. Ни слова вам не сказал. Эй, господин Шульц, я Кубе вором обзывал?
— Я не слышал, господин Клейнгольц.
— Видишь, Кубе? А вы, господин Пиннеберг, слышали?
— Нет, не слышал, — запинаясь, говорит Пиннеберг, а в душе льет кровавые слезы.
— Ну что, Кубе? — говорит Клейнгольц. — Вечно ты склоку затеешь. В фабрично-заводской комитет метишь.
— Осторожнее на поворотах, господин Клейнгольц, — предостерегает Кубе. — Опять за свое беретесь. Сами знаете, о чем это я. Уже три раза со мной судились, и моя правда взяла. И в четвертый раз пойду. Я, господин Клейнгольц, не из пугливых.
— Вздор несешь, Кубе, стар стал, из ума выжил, не понимаешь, что говоришь, — злится Клейнгольц, — Мне тебя жалко!
Однако с Клейнгольца довольно. Кроме того, здесь действительно ужасно жарко, особенно когда все время бегаешь и на всех орешь. Клейнгольц идет вниз, отдохнуть.
— Я пойду в контору. А вы, Пиннеберг, последите, чтобы работали. И никаких перекуров, поняли? Вы отвечаете!
Он спускается с чердака, и тотчас же начинается оживленный разговор. В темах недостатка нет, об этом позаботился сам Клейнгольц.
— Понятно, почему он сегодня как с цепи сорвался!
— Промочит горло — отойдет.
— Перекур! — кричит старый Кубе. — Перекур! Эмиль, вероятно, еще во дворе.
— Пожалуйста, пожалуйста. Кубе, не подводите меня, — просит двадцатитрехлетний Пиннеберг шестидесятитрехлетнего Кубе, — ведь господин Клейнгольц не разрешил.
— Все по договору, господин Пиннеберг, — говорит бородатый Кубе, — по договору полагается отдых. Нет такого закона, чтобы хозяин отдыха не дал.
— Но ведь он с меня спросит.
— А мне какое дело! — фыркает Кубе. — Раз вы даже не слышали, как он меня вором обозвал!..
— Будь вы в моем положении. Кубе…
— Знаем, знаем. Если бы все, молодой человек, так, как вы, рассуждали, хозяева бы на нас волу возили, а мы за каждый кусок им в ноги кланялись. Ну, да вы еще молоды. У вас еще все впереди, еще на собственной шкуре почувствуете, что, на брюхе-то ползамши, ничего не добьешься. Эй, бросай работу!
Но все уж и так бросили работать. Трое служащих стоят особняком.
— Пусть господа, ежели они хотят, сами мешки насыпают, — говорит один рабочий.
— Пусть перед Эмилем выслуживаются! — подхватывает другой. — Может, даст им тогда коньяку понюхать.
— Нет, он им Марихен даст понюхать.
— Всем троим? — Громкий хохот.
— Она и от троих не откажется, она такая. Кто-то затягивает:
И вот уже почти все подпевают.
— Хорошо, если это нам сойдет, — говорит Пиннеберг.
— С меня хватит, — говорит Шульц, — Очень мне нужно, чтоб меня при всех козлом ругали! А не то награжу Мари ребенком, и поминай как звали. — Он злорадно, мрачно улыбается.
А силач Лаутербах прибавляет:
— Подстеречь бы его как-нибудь ночью, когда он накачается, и в темноте как следует вздрючить. Поможет.
— Мы только говорим, а делать ничего не делаем, — замечает Пиннеберг. — Рабочие совершенно правы. Мы вечно трясемся.
— Ты, может, и трясешься. А я нет, — говорит Лаутербах.
— И я нет, — говорит Шульц. — Мне вообще эта лавочка осточертела.
— Ну, так давайте действовать, — предлагает Пиннеберг. — Ведь говорил же он с вами сегодня утром?
Все трое испытующе, недоверчиво, смущенно смотрят друг на друга.
— Вот что я вам скажу, — говорит Пиннеберг, он наконец решился. — Ко мне он сегодня утром все со своей Мари приставал, она, видите ли, девка хоть куда, а потом, чтобы к первому я решил, а что решил — я толком не знаю, то ли чтобы я добровольно согласился на увольнение, так как я позже всех поступил, то ли насчет Мари.
— Со мной он тоже говорил. Видите ли, у него много неприятностей из-за того, что я нацист.
— А со мной о том, что я с девочками гуляю. Пиннеберг переводит дыхание:
— Ну, а дальше?..
— Что дальше?
— Что вы собираетесь первого ему заявить?
— О чем это заявить?
— На Мари вы согласны?
— Ни в коем случае.
— Пусть лучше увольняет.
— В таком случае…
— Что в таком случае?
— В таком случае мы трое можем сговориться.
— Насчет чего?
— Ну хотя бы дадим друг другу слово не соглашаться на Мари.
— Об ней он говорить не станет. Не такой наш Эмиль дурак.
— Мари — это еще не повод для увольнения.
— В таком случае давайте решим так: если он уволит одного, двое других сами уволятся. Решим и слово сдержим.
Лаутербах и Шульц раздумывают, каждый взвешивает, чем он рискует, стоит ли давать такое слово.
— Всех троих он ни в коем случае не уволит, — настаивает Пиннеберг.
— Тут Пиннеберг прав, — подтверждает Лаутербах. — Этого он сейчас не сделает. Я даю слово.
— Я тоже, — говорит Пиннеберг. — А ты, Шульц?
— Ладно, согласен.
— Кончай перекур! — кричит Кубе. — Как вы, господа хорошие, трудиться будете?
— Итак, решено?
— Честное слово!
— Честное слово!
«Господи, как Овечка обрадуется, — думает Ганнес. — Еще месяц можно жить спокойно». Они идут к весам.
Пиннеберг возвращается домой около одиннадцати. Овечка спит, свернувшись клубочком в углу дивана. Лицо у нее заплаканное, как у маленькой девочки, на ресницах слезинки.
— Господи, наконец-то! Я так боялась!
— Чего же ты боялась? Что со мной может случиться? Пришлось работать сверхурочно, это удовольствие у нас два раза в неделю бывает.
— А я так боялась! Ты очень голоден?
— Как волк. Послушай, чем это у нас пахнет?
— Пахнет? Не знаю. — Овечка принюхивается. — Господи, Они вместе бросаются на кухню. Там не продохнуть от удушливого чада.
— Открой окна! Поскорей открой все окна! Чтобы сквозняк был!
— Отыщи сперва газовый кран. Прежде всего надо выключить газ.
Наконец, глотнув свежего воздуха, они снимают крышку с большой суповой кастрюли.
— Такой чудесный гороховый суп! — шепчет Овечка.
— Все пригорело!
— Такое чудесное мясо!
Они смотрят в кастрюлю, дно и стенки покрыты темной, вонючей, клейкой массой.
— Я его в пять часов на плиту поставила, — рассказывает Овечка. — Думала, ты к семи придешь. Чтобы лишняя вода за это время выкипела. А ты не пришел, и такой на меня страх напал, вот я и позабыла об этой дурацкой кастрюле!
— Кастрюля приказала долго жить, — с грустью говорит Пиннеберг.
— Может быть, я еще отчищу, — задумчиво произносит Овечка. — Есть такие проволочные щетки.
— Все денег стоит, — коротко замечает Пиннеберг. — Подумать страшно, сколько мы за эти дни денег извели. И кастрюли, и проволочные щетки, и обед — да на эти деньги я три недели столоваться бы мог… Ну вот, ты уж и плачешь, а ведь я правду говорю…
Овечка рыдает.
— Я так старалась, дорогой! Только когда я за тебя боюсь, тут мне уж не до обеда. Пришел бы ты хоть на полчаса раньше! Тогда бы мы успели вовремя выключить газ.
— Да-а, — говорит Пиннеберг и закрывает кастрюлю крышкой, — за учение платят. Я, — он решается на героическое признание: — Я тоже иногда ошибаюсь. Из-за этого плакать не стоит… А теперь дай мне чего-нибудь поесть. Я зверски голоден!
У ПИННЕБЕРГА НЕТ НИКАКИХ ПЛАНОВ, И ВСЕ ЖЕ ОН ЕДЕТ НА ПРОГУЛКУ И ПРИВЛЕКАЕТ К СЕБЕ ВНИМАНИЕ.
Суббота, эта злосчастная суббота тридцатого августа, сияя, встает из темной синевы ночи. За кофе Овечка еще раз повторила:
— Значит, завтра ты свободен. Завтра мы поедем по узкоколейке в Максфельде,
— Завтра дежурит Лаутербах. Завтра мы поедем за город, — соглашается Пиннеберг. — Обещаю тебе.
— Возьмем лодку и поедем через озеро, и дальше вверх по Максе — Овечка смеется. — Господи боже мой, ну и название! Знаешь, мне все кажется, что ты хочешь взять меня на руки.
— Охотно бы. Но мне в контору пора. Пока, старуха!
— Пока, старик!
В конторе к Пиннебергу подошел Лаутербах.
— Слушай, Пиннеберг, у нас завтра вербовочный поход, и мой груф сказал, что я обязан быть. Выдай за меня корм лошадям.
— Очень сожалею, Лаутербах, но завтра никак не могу! В другой раз — пожалуйста!
— Сделай мне одолжение, друг!
— Нет, право, не могу. В другой раз — пожалуйста, но завтра никак не могу! А Шульц?
— Шульц тоже не может. У него там с какой-то девушкой дела из-за алиментов. Ну, очень прошу,
— Завтра не могу.
— Но у тебя же обычно не бывает никаких планов на воскресенье.
— На завтра планы есть.
— Какой ты несговорчивый, ведь у тебя наверняка никаких планов нет.
— На завтра есть.
— Я два воскресенья за тебя отдежурю.
— Нет, не хочу. И отстань. Все равно не сменю.
— Пожалуйста, раз ты такой. Ведь мой груф специально мне наказывал.
Лаутербах до смерти обижен.
Так началась эта суббота. И так пошло дальше.
Два часа спустя Клейнгольц и Пиннеберг остались одни в конторе. Мухи жужжат и звенят совсем по-летнему. У хозяина здорово красное лицо, несомненно он сегодня уже клюкнул и потому в хорошем настроении.
— Подежурьте завтра за Лаутербаха, Пиннеберг, — говорит он миролюбиво. — Он просил отпустить его. Пиннеберг поднимает голову.
— Очень сожалею, господин Клейнгольц. Завтра я не могу. Я уже сказал Лаутербаху.
— А нельзя ваши дела отложить? Ведь у вас никаких серьезных планов нет.
— На этот раз, к сожалению, есть, господин Клейнгольц. Клейнгольц очень внимательно смотрит на своего бухгалтера.
— Послушайте, Пиннеберг, не валяйте дурака. Я Лаутербаха отпустил, не могу же я теперь идти на попятный. Пиннеберг не отвечает.
— Видите ли, Пиннеберг, Лаутербах — дурак. Но он нацист, — по-житейски практически объясняет Эмиль Клейнгольц, — а его группенунтерфюрер — мельник Ротшпрак. Мне с ним отношения портить не хочется, он нас всегда выручает, когда спешно требуется смолоть зерно.
— Но я правда не могу, господин Клейнгольц, — уверяет Пиннеберг.
— Мог бы, конечно, и Шульц заменить, но он тоже не может, — предается бесплодному раздумью Клейнгольц. — Он завтра хоронит родственника, от которого ждет кое-какое наследство. На похоронах ему нужно быть, с этим вы должны согласиться, не то другие родственники все себе заберут.
«Вот сволочь! — думает Пиннеберг. — Он же с бабами путается».
— Все это так, господин Клейнгольц.,. — начинает он. Но Клейнгольц говорит как заведенный.
— Что касается меня, Пиннеберг, я бы охотно подежурил за него, я ведь не такой, сами знаете…
— Да, вы не такой, господин Клейнгольц, — подтверждает Пиннеберг.
— Но, знаете, завтра я тоже не могу. Завтра я должен поездить по деревням, заручиться заказами на клевер. В этом году мы ничего еще не продали.
Он выжидающе смотрит на Пиннеберга,
— В воскресенье я обязательно должен поехать, Пиннеберг, в воскресенье я застану крестьян дома.
Пиннеберг в подтверждение кивает головой.
— А Кубе не мог бы покормить лошадей, господин Клейнгольц?
Клейнгольц возмущен:
— Кубе?! Чтобы я ему ключи доверил? Кубе еще при покойном отце у нас работал, но ключей ему никогда не доверяли. Нет, нет, Пиннеберг, вы сами понимаете, только вы один и можете. Завтра будете дежурить вы.
— Но я не могу, господин Клейнгольц! Клейнгольц поражен.
— Ведь я вам ясно сказал, Пиннеберг, что, кроме вас, все заняты.
— Но я тоже занят, господин. Клейнгольц.
— Господин Пиннеберг, ведь не будете же вы требовать, чтобы я завтра работал за вас просто потому, что вы капризничаете. Какие же у вас планы на завтра?
— Я собирался…— начинает Пиннеберг, — я должен…— прибавляет он. И замолкает, потому что не может так сразу ничего придумать.
— Ну вот, видите! Не могу же я сорвать заказы на клевер только потому, что вы заупрямились! Будьте благоразумны, Пиннеберг.
— Я благоразумен, господин Клейнгольц. Но я никак не могу. Господин Клейнгольц поднимается, пятясь, отступает к двери и не спускает огорченного взгляда со своего бухгалтера.
— Я жестоко в вас разочаровался, господин Пиннеберг, — говорит он, — жестоко разочаровался. И хлопает дверью…
Овечка, конечно, вполне согласна со своим мальчуганом.
— Как это ты решился? А вообще, по-моему, ужасно подло с их стороны так тебя подводить. Я бы на твоем месте сказала хозяину, что Шульц насчет похорон наврал.
— Это было бы не по-товарищески, Овечка. Ей стыдно.
— Нет, конечно, ты совершенно прав. Но Шульцу я бы все высказала. Все начистоту высказала бы.
— Я выскажу, Овечка, выскажу.
И вот они сидят в поезде, который идет в Максфельде. Вагон битком набит, хотя поезд отходит из Духерова в шесть утра. Максфельде, Максзее и река Максе тоже приносят разочарование. Всюду полным-полно народу, шумно и пыльно. Тысячи людей приехали из Плаца, на берегу стоят сотни автомашин и палаток. О лодке и думать нечего, те немногие, что имеются, уже давно разобраны. Пиннеберг и Эмма молодожены, их сердца жаждут уединения. Сутолока ужасает их.
— Ну, так отправимся пешком, — предлагает Пиннеберг. — Здесь ведь повсюду лес, и вода, и горы…
— Но куда?
— А не все. ли равно? Только бы поскорее отсюда. Найдем где-нибудь уединенное местечко.
И они находят такое местечко. Сначала они идут лесной дорожкой, еще довольно широкой, и народу на ней много, но потом Овечка убеждает его, что здесь, в буковом лесу, пахнет грибами, и увлекает его в сторону, они углубляются все дальше в лес и неожиданно оказываются на поляне между двумя лесистыми склонами. Держась за руки, карабкаются они на противоположный склон и попадают на затерянную просеку, которая тянется с холма на холм и уходит все глубже в лес; по ней они и шагают.
Над ними медленно поднималось солнце, издалека, с Балтийского моря, на кроны буков налетал временами ветер, и они чудесно шелестели. Морской ветер веял и в Плаце, где прежде жила Овечка. Это было давно-давно, и она рассказала своему мальчугану про единственное за всю ее жизнь путешествие: про девять дней, проведенных в Верхней Баварии вчетвером с подругами.
И он тоже разговорился и рассказал, что всегда был одинок и что он не любит матери, она никогда о нем не заботилась, у нее вечно были любовники, и он только мешал ей. И профессия у нее ужасная, она… Прошло немало времени, прежде чем он признался, что она барменша.
Овечка призадумалась и даже пожалела о своем письме, потому что барменша — это что-то совсем не то, хотя Овечка не, очень ясно представляла себе, каковы функции барменши, в баре она не была ни разу, а то, что она слышала о такого рода вещах, как ей казалось, совсем не подходящее дело для матери ее Ганнеса, если принять во внимание ее возраст. Словом, пожалуй, лучше было начать письмо с обращения «глубокоуважаемая фрау Пиннеберг». Но говорить об этом сейчас с Ганнесом просто невозможно. Так шли они некоторое время, взявшись за руки. Но как раз, когда молчание уже начало становиться тягостным и грозило отдалить их друг от друга, Овечка сказала:
— Милый, какие мы с тобой счастливые, — и протянула ему губы…
Лес вдруг заметно поредел, и они вышли на огромную вырубку, залитую ярким солнцем. Прямо перед ними был высокий песчаный холм. На его вершине кучка людей возилась с каким-то смешным аппаратом. Вдруг аппарат поднялся и понесся по воздуху.
— Планер! — крикнул Пиннеберг. — Овечка, это планер! — Он был очень возбужден и старался ей объяснить, каким образом эта штука без мотора поднимается вверх. Но ему самому это было не очень-то ясно, а потому Овечка и вовсе ничего не поняла, однако послушно повторяла: «Да» и «Конечно, конечно».
Потом они сели на опушке леса и плотно позавтракали тем, что взяли с собой, и выпили все, что было в термосе. Большая белая птица, кружившая над холмом, то снижалась, то поднималась и в конце концов опустилась далеко в стороне. Люди, стоявшие на вершине холма, бросились к ней, расстояние было порядочное, и к тому времени когда они потащили планер обратно, чета Пиннеберг успела позавтракать, и Гвинее закурил сигарету.
— Теперь они потащат его обратно на гору, — пояснил Пиннеберг.
— Но ведь это ужасно хлопотно! Почему он не едет сам?
— Потому что у него нет мотора, ведь это же планер.
— Неужели у них нет денег на мотор? Разве мотор так дорого стоит? По-моему, это ужасно хлопотно.
— Но, Овечка…— И он собрался продолжить свои пояснения. Но Овечка вдруг крепко прижалась к нему и сказала:
— Как ужасно, ужасно хорошо, что мы вместе, правда, милый?
И вот тут-то оно и случилось: по песчаной дороге, идущей вдоль опушки, к ним подкрался автомобиль, тихо и бесшумно, словно на нем были войлочные туфли, и когда они его заметили и смущенно отстранились друг от друга, автомобиль уже почти поравнялся с ними. Собственно говоря, они должны были бы видеть сидящих в нем пассажиров в профиль, но те повернулись к ним анфас, и на их лицах выразилось удивление, выразилась строгость, выразилось разочарование.
Овечка ничего не поняла, она подумала, что уж очень дурацкий вид был у этих людей, словно они никогда раньше не видели целующейся парочки, но главное, она не могла понять, что случилось с ее мальчуганом: он вскочил, бормоча что-то непонятное, и отвесил машине низкий поклон.
Но тут все, как по команде, повернулись к ним в профиль, никто не ответил на пиннеберговские вежливые поклоны, только машина громко гуднула, прибавила ходу, нырнула в чашу леса, еще раз сверкнул им в глаза ее красный лакированный кузов, и ушла. Ушла.
А ее мальчуган стоял бледный, как смерть, засунув руки в карманы, и бормотал:
— Мы погибли, Овечка. Завтра он меня выгонит.
— Да кто? Кто тебя выгонит?
— Клейнгольц, кто же еще! Господи боже, ничего ты не понимаешь. Это же были Клейнгольцы.
— Господи боже мой! — воскликнула Овечка и тяжело вздохнула. — Вот это называется повезло!
А потом она крепко обняла своего большого мальчугана и стала его утешать, как могла.
КАК ПИННЕБЕРГ БОРЕТСЯ С СОБСТВЕННОЙ СОВЕСТЬЮ И С МАРИХЕН КЛЕЙНГОЛЬЦ И ПОЧЕМУ ВСЕ ЖЕ ОКАЗЫВАЕТСЯ СЛИШКОМ ПОЗДНО.
За каждым воскресеньем неминуемо следует понедельник, хотя в воскресенье, в одиннадцать утра, возможно, и кажется, что до понедельника еще целая вечность.
Но понедельник приходит, приходит неизбежно, все идет заведенным порядком, и на углу Базарной площади, где Пиннебергу каждый день встречается секретарь муниципалитета Кранц, он оглядывается. Так и есть, вон уже подходит Кранц, и, почти поравнявшись, оба притрагиваются к шляпам, здороваются и проходят мимо.
Пиннеберг смотрит на свою правую руку; золотое обручальное кольцо блестит на солнце. Пиннеберг медленно снимает кольцо, медленно достает бумажник, но затем быстро, всему свету назло, снова надевает кольцо. Подняв голову, с кольцом на пальце, шагает он навстречу судьбе.
Однако судьба заставляет себя ждать. Даже сверхаккуратного Лаутербаха в этот понедельник еще нет на месте, из семьи Клейнгольцев тоже никого не видно.
«Верно, в конюшне, — думает Пиннеберг и отправляется во двор. Там стоит красная машина, ее моют. — Эх, сломаться бы тебе вчера в пути! — думает Пиннеберг, а вслух говорит:
— Хозяин еще не встал?
— Все еще спят, господин Пиннеберг.
— Кто же вчера задавал корм лошадям?
— Старик Кубе, господин Пиннеберг, Кубе.
— Ах так! — И Пиннеберг возвращается в контору.
Тем временем туда успел прибежать Шульц — уже четверть девятого — изжелта-бледный и сильно не в духе.
— Где Лаутербах? — сердито спрашивает он. Ишь свинья, болеть вздумал, а работы сегодня по горло.
— Похоже, что так, — отзывается Пиннеберг, — Лаутербах обычно не опаздывает. Хорошо провел воскресенье, Шульц?
— Черт бы их взял! — выпаливает Шульц. — Черт бы их взял! Черт бы их взял! — Он погружается в тяжелое раздумье. И вдруг взрывается: — Помнишь, Пиннеберг, я тебе как-то рассказывал, ты, верно, уже позабыл, месяцев восемь-девять тому назад я был в Гельдорфе на танцах, такая настоящая деревенская танцулька, с топочущим мужичьем. Так вот она теперь уверяет, что я — отец ребенка и должен ей платить. Я, конечно, и не подумаю. Скажу, что это поклеп.
— А как ты докажешь? — спрашивает Пиннеберг и думает
«У Шульца тоже свои неприятности».
— Я вчера целый день по Гельдорфу бегал и разузнавал, с кем она еще, кроме меня… Только все эти деревенские дурни покрывают друг друга. Не хватит же у нее наглости подать на меня в суд!
— А если все-таки хватит?
— Я судье все объясню! Ну, скажи по совести, Пиннеберг, можно ли этому поверить: я два раза с ней протанцевал, а потом сказал: «Знаешь, фройляйн, очень накурено, не пойти ли нам на воздухе. И пропустили-то мы всего один танец, понимаешь, а теперь выходит, только я один отец! Не идиотство ли!
— Но если ты ничего не можешь доказать?
— Я скажу, что это поклеп! Судья поймет. Да разве я могу, Пиннеберг? Это при нашем-то жалованье?
— Сегодня решится, кого увольняют, — вполголоса и как бы невзначай говорит Пиннеберг. Но Шульц даже не слушает.
— После спиртного мне всегда так плохо, — стонет он.
Двадцать минут девятого. Входит Лаутербах.
Ох, Лаутербах! Ох, Эрнст! Ох, ты мой Эрнст Лаутербах!
Синяк под глазом — раз. Левая рука на перевязи — два. Лицо все в ссадинах — три, четыре, пять. На голове черная шелковая повязка — шесть. И вдобавок ко всему запах хлороформа — семь. А нос! Опухший, кровоточащий нос! Восемь! А нижняя губа, рассеченная, вздувшаяся, толстая, как у негра. Девять! Нокаут, Лаутербах! Короче говоря, вчера Эрнст Лаутербах рьяно и самоотверженно проповедовал свои политические взгляды населению.
Оба сослуживца в волнении вертятся вокруг него.
— Ох, брат! Ох, дружище! И отделали же тебя!
— Эрнст, Эрнст, никак ты не образумишься!
Лаутербах садится, не поворачивая головы, очень осторожно.
— Это еще пустяки. Вот если бы вы мою спину видели…
— Да разве так можно, друг?..
— Такой уж я! Мог бы спокойно сидеть дома, да о вас подумал, ведь работы сегодня по горло.
— И, кроме того, сегодня решится, кого рассчитают, — говорит Пиннеберг.
— И кого нет в конторе, того и заклюют.
— Слушай, этого ты не говори! Ведь мы же дали слово…
Входит Эмиль Клейнгольц.
Сегодня Клейнгольц, к сожалению, трезв, даже слишком трезв, еще в дверях он учуял запах водки и пива, который исходит от Шульца. Он делает первый шаг, так сказать — для затравки:
— Опять без работы, господа? — говорит он. — Хорошо, что сегодня должно решиться, кого увольнять, одного из вас я уволю. — Он усмехается. — Троим здесь делать нечего, а?
Он торжествующе смотрит на них, они в смущении пробираются на свои места. Но Клейнгольц не отстает
— Да, Шульц, милый человек, вы, конечно, не прочь после пьянки проспаться в конторе, на мои кровные денежки. Похороны-то, видно, сильно вспрыснули, а? Знаете что? — он задумывается и наконец нападает на блестящую мысль: — Знаете, полезайте-ка в прицеп и езжайте на мельницу. Да смотрите как следует тормозами орудуйте, дорога ведь то в гору, то под гору, я скажу шоферу, пусть он за вами присматривает, а если вы о тормозах позабудете, пусть влепит вам как следует.
Клейнгольц хохочет он думает, что сострил, потому и хохочет. О том, чтоб «влепить», это, конечно, сказано не всерьез, даже если это и сказано очень серьезно.
Шульц устремился к двери.
— Куда вы без документов? Пиннеберг, выпишите Шульцу накладную, ему самому сегодня не написать, у него руки трясутся.
Пиннеберг, обрадовавшись, что у него есть занятие, ретиво строчит.
Затем вручает Шульцу документы.
— Вот держи.
— Еще минутку, Шульц, — говорит Эмиль. — Вы до двенадцати не обернетесь, а по договору я обязан предупредить вас об увольнении до двенадцати. Знаете, я сам еще не знаю, кому из вас троих дать расчет, мне надо подумать… Вот я на всякий случай и предупреждаю вас об увольнении, вот вам и будет над чем подумать дорогой, я уверен, что это вышибет из вас хмель, особенно если вы еще и тормозить хорошенько будете.
Шульц молча шевелит губами. Как уже было сказано, лицо у него желтое, помятое, а сегодня ему, кроме всего прочего, нездоровится, и сейчас здесь, перед Клейнгольцем, уже не человек, а просто тряпка…
— С вами покончено! — говорит Клейнгольц, — когда вернетесь, приходите в контору. Я вам скажу, может быть, я и возьму свое предупреждение обратно.
Итак, с Шульцем покончено. Дверь захлопнулась, и медленно, дрожащей рукой, на которой блестит обручальное кольцо, Пиннеберг отодвигает от себя пресс-папье. «Кто сейчас на очереди, я или Лаутербах?»
Но уже при первом слове он понимает: Лаутербах. С Лаутербахом у Клейнгольца совсем другой тон. Лаутербах глуп, но силен, если Лаутербаха очень уж раздразнить, он пустит в ход кулаки. Над Лаутербахом так издеваться нельзя, с Лаутербахом надо иначе. Но Эмиль умеет и это.
— Глядеть на вас, господин Лаутербах, просто жалость берет. Глаз подбит, нос красный, губами едва шевелите, одна рука… Нечего сказать, полноценный работник. Хотите жалованье сполна получать, так извольте так работать, чтобы ни к чему придраться нельзя было.
— У меня работа спорится, — говорит Лаутербах.
— Тише, Лаутербах, тише. Знаете, политика — это хорошо, и национал-социализм тоже, может быть, хорошо, это мы после ближайших выборов увидим и тогда скажем, но чтобы именно я нес убытки…
— Я от работы не отказываюсь, — говорит Лаутербах.
— Ну, да это мы еще увидим, — мягко говорит Эмиль. — Не думаю, чтобы вы сегодня могли работать, у меня работа… вы же совсем больны.
— Я от работы не отказываюсь… от любой.
— Ну, раз вы так говорите. Лаутербах… Только мне что-то не верится. Бромменша меня в прошлый раз подвела, и нам нужно еще раз пропустить через веялку озимый ячмень, вот я и подумал… собственно, я хотел вас Попросить, чтобы вы повертели барабан…
Это уже был верх подлости, даже со стороны Эмиля. Потому что, во-первых, вертеть барабан никак не входит в обязанности служащего, а во-вторых, для этого нужны две здоровые и сильные руки.
— Видите, я так и думал, вы инвалид, — говорит Клейнгольц. — Ступайте домой, Лаутербах, но за эти дни я с вас вычту. То, чем вы больны, не болезнь.
— Я от работы не отказываюсь, — упрямо повторяет разъяренный Лаутербах. — Не отказываюсь вертеть веялку. Можете не беспокоиться, господин Клейнгольц!
— Ну, ладно, около двенадцати я поднимусь к вам и скажу, как я решил с увольнением.
Лаутербах что-то невнятно бормочет, и только его и видели.
Теперь они остались одни. «Сейчас за меня примется», — думает Пиннеберг. Но, к его удивлению, Клейнгольц говорит вполне дружелюбно:
— Нечего сказать, хороши у вас сослуживцы — что один, что другой — оба дрянь, разницы никакой. Пиннеберг молчит.
— Ишь вы сегодня каким франтом. Грязной работы вам не поручишь, так ведь. Приготовьте-ка выписку из счета для конторы имения Хонов за тридцать первое августа. Они поставили нам овсяную солому вместо ржаной, и товар опротестован.
— Знаю, господин Клейгольц, — говорит Пиннеберг. — Это тот вагон, что отправили в Карлсхорст, на скаковые конюшни.
— Вы молодец, Пиннеберг, — говорит Эмиль. — Вы настоящий работник. Если бы все служащие были такими! Ну, ладно, готовьте выписку. Будьте здоровы.
И его уже нет в конторе.
«Ах, Овечка! — ликует в душе Пиннеберг. — Ах ты моя Овечка! Все уладилось, нам уже нечего бояться ни за мое место, ни за Малыша».
Он встает, берет папку с заключением эксперта, потому что вагон с соломой был оценен экспертом.
«Так какое же сальдо было на тридцать первое марта? Дебет три тысячи семьсот шестьдесят пять марок пятьдесят пять. В таком случае…»
И вдруг, словно громом пораженный, поднимает голову от бумаг:
«И я, болван, дал честное слово, что, если уволят одного, уволюсь и я. И я сам все это затеял, ах я идиот, ах я болван! Мне и в голову не пришло… Он просто нас всех троих выгонит…»
Он вскакивает, бегает из угла в угол.
Пробил час Пиннеберга, роковой час борьбы с совестью.
Он думает о том, что в Духерове ему нипочем не найти места, При теперешней конъюнктуре ему вообще нигде не найти места. Он думает о том, что до поступления к Бергману три месяца был безработным и как это тяжело, даже когда ты один, а теперь их двое, да еще и третий на подходе. Он думает о сослуживцах, которых, в сущности, терпеть не может, и гораздо вероятнее, что уволят одного из них, а не его. Он думает о том, что вовсе не уверен, сдержат ли они свое слово, если уволят его, Пиннеберга. Он думает о том, что, если уйдет от Клейнгольца по собственному желанию, тогда он еще долго не будет иметь права на пособие по безработице, в наказание за то, что сам отказался от работы. Он думает об Овечке, о Бергмане, старом еврейском торговце готовым платьем, о Мари Клейнгольц и, совершенно неожиданно, о своей матери. Потом он думает о картинке в книге «Святое чудо материнства», изображающей трехмесячного зародыша. Малышу сейчас как раз столько же, — голый крот какой-то, смотреть противно. Над этим он призадумывается.
Он бегает из угла в угол, его бросает в жар.
«Как быть?.. Не могу же я… Они тоже ни за что бы этого не сделали! Так как же?.. Да, но нельзя же быть сволочью, чтобы потом мне было стыдно за себя… Ах, если бы тут была Овечка! Если бы можно было ее спросить! Овечка такая честная, она твердо знает, что нам приказывает наша совесть, как поступить, чтобы потом не мучиться угрызениями…»
Он бросается к окну, смотрит на Базарную площадь. Хоть бы она прошла мимо! Как раз сейчас! Она должна быть здесь, она сказала, что пойдет утром за мясом. «Милая Овечка! Хорошая моя Овечка! Прошу тебя, пройди сейчас мимо!»
Дверь открывается, и входит Мари Клейнгольц, В семье Клейнгольцев женщины издавна пользуются одной привилегией — в понедельник утром, когда в конторе не бывает посторонних, им разрешается спрыскивать белье на большом конторском столе. И, кроме того, им дано право требовать от служащих, чтобы к их приходу со стола все было убрано. Но за всеми сегодняшними волнениями это не было сделано.
— Стол! — резко говорит Мари. Пиннеберг вскакивает.
— Минуточку! Прошу прощения, сию минуту будет готово.
Он убирает образцы зерна в шкаф, складывает на подоконник скоросшиватели, минутку колеблется, куда сунуть пробник для зерна.
— Чего вы копаетесь! — шипит Мари. — Я здесь с бельем стою и жду.
— Сию минуту, — очень кротко говорит Пиннеберг.
— Сию минуту… сию минуту, — ворчит она. — Давно можно было приготовить. Да только если в окно гулящих девиц высматривать…
Пиннеберг предпочитает не отвечать. Мари с видом оскорбленной принцессы раскладывает белье на столе, с которого теперь все убрано.
— Фу, какая грязь! Недавно здесь прибрали, и опять грязь!
Где у вас пыльная тряпка?
— Не знаю, — не очень-то любезно отвечает Пиннеберг и делает вид, что ищет тряпку.
— Каждую субботу с вечера вешаю чистую тряпку, а в понедельник ее уже нет. Верно, кто-то здесь приладился тряпки таскать.
— Я бы вас попросил…— сердито говорит Пиннеберг.
— О чем это вы меня попросили бы? Не о чем вам меня просить. Разве я сказала, что пыльные тряпки таскаете вы? Я сказала, кто-то. И я вовсе не думаю, что такого сорта девицы до пыльных тряпок дотрагиваются. Такой работой эти особы гнушаются.
— Послушайте, фройляйн Клейнгольц, — начинает Пиннеберг и одумывается. — Э, да что там! — говорит он и садится на свое место, чтобы приняться за работу.
— Вот так-то оно лучше — помолчать. Среди бела дня лапаете такую…— Она выжидает, попала ли ее стрела в цель, а потом снова принимается за свое: — Я-то видела только, как вы лапали, а что там еще было… Но я говорю только о том, что своими глазами видела…
Она опять замолчала. Пиннеберг судорожно думает «Спокойно, спокойно. Белья у нее не так много. А там она волей-неволей отвяжется…»
Мари снова пристает к нему со своими разговорами:
— Ужасно вульгарная особа. И как вырядилась. Молчание.
— Отец говорит, что видел ее в Пальмовом гроте, она там кельнершей.
Снова молчание.
— Ну что ж, отец говорит, что есть мужчины, которым нравится все вульгарное, это их возбуждает. Снова молчание.
— Мне вас жаль, господин Пиннеберг.
— Мне вас тоже, — говорит Пиннеберг.
Довольно длительное молчание. Мари несколько озадачена,
— Если вы будете мне дерзить, господин Пиннеберг, я скажу отцу. Он вас в два счета выгонит, — говорит она наконец.
— Разве я вам надерзил? — спрашивает Пиннеберг. — Я сказал точь-в-точь то же, что сказали вы.
Теперь воцаряется тишина. Воцаряется как будто окончательно. Только время от времени слышно, как Мари встряхивает веничком, спрыскивая белье, или как Пиннеберг стукнет невзначай линейкой по чернильнице.
Вдруг Мари торжествующе вскрикивает и бросается к окну!
— Вот! Вот она, потаскуха! Господи боже мой! Накрасилась-то как! Смотреть тошно!
Пиннеберг встает и глядит в окно. По площади идет с сумкой в руке Эмма Пиннеберг, его Овечка, существо самое для него дорогое на свете. А что она, как сказала эта стерва, «накрасилась», это; вранье, он-то знает.
Он стоит и смотрит на Овечку, пока она не поворачивает за угол на Банхофштрассе и не скрывается из виду. Тогда он отходит от окна и направляется прямо к фройляйн Клейнгольц. Лицо его не особенно-то приятно, он бледен, лоб наморщен, но глаза глядят довольно бойко.
— Послушайте, фройляйн Клейнгольц, — говорит он, из предосторожности держа руки в карманах. Он проглатывает слюну и начинает снова: — Послушайте, фройляйн Клейнгольц, если вы еще раз скажете что-либо подобное, я набью вам морду.
Она быстро поворачивает к нему свою птичью голову, пытается что-то сказать, ее узкие губы дергаются.
— Заткнитесь! — грубо говорит он. — Это моя жена, понимаете!!! — и теперь наконец-то вытаскивает руку из кармана и сует ей под нос блестящее обручальное кольцо. — Вы радоваться должны, если вам когда-либо посчастливится быть хоть наполовину такой же приличной женщиной, как она!
С этими словами Пиннеберг поворачивается, он сказал все, что хотел, на душе у него теперь замечательно легко… А последствия? Подумаешь, последствия! К черту вас всех вместе взятых! Итак, Пиннеберг поворачивается и садится на свое места
Довольно долгое время длится молчание, он косится на нее, она на него не смотрит: она повернулась к окну — ему виден ее жалкий птичий профиль, затылок с редкими светло-пепельными волосами — но соперница уже ушла. Ее больше не видно.
И тогда она садится на стул, роняет голову на край стол и плачет, плачет по-настоящему, горькими, душу раздирающими слезами.
— О господи! — вздыхает Пиннеберг. Ему немного стыдно за свою грубость (но только совсем немного). — Я же не хотел вас обидеть, фройляйн Клейнгольц.
Но она плачет и плачет, чтобы выплакаться до конца, верно, так ей легче, и сквозь слезы она лепечет, что не виновата, раз она такая, и что всегда считала его вполне порядочным человеком, совсем не таким, как его сослуживцы, и спрашивает, как он женат, по-настоящему? Ах так, без церкви, и пусть он не боится, отцу она ничего не скажет, и откуда его девушка — на здешнюю она не похожа, и то, что она. Мари, о ней говорила так, это только со зла, она очень хорошенькая.
Она все говорит и говорит сквозь слезы, и, верно, еще долго бы так говорила, но тут во дворе раздался пронзительный голос матери:
— Где ты застряла. Мари?! Надо белье катать!
Испуганно вскрикнув: «Ах, боже мой!» — Мари вскочила, со стула, быстро собрала белье и бросилась вон из конторы. Пиннеберг остался за своим столом и, в сущности, был очень доволен. Он что-то насвистывал и ретиво считал и время от времени поглядывал в окно — не идет ли обратно Овечка. Хотя, может быть, она уже прошла?
А меж тем пробило уже одиннадцать, уже половика двенадцатого, вот уже и без четверти двенадцать, и Пиннеберг ликовал: «Осанна, осанна, благословенна моя Овечка, еще месяц мы можем жить спокойно», — и все было бы хорошо, да только без пяти двенадцать в контору вошел папаша Клейнгольц, посмотрел ни своего бухгалтера, подошел к окну, бросил взгляд на улицу и сказал совсем ласковым тоном:
— Я и так и этак прикидывал, Пиннеберг. Охотнее всего я бы оставил вас и выгнал кого-нибудь из них двоих. Но вы вздумали отказаться от воскресного дежурства только ради того, чтобы развлекаться с девицами, этого я вам простить не могу, и потому я увольняю вас.
— Господин Клейнгольц!.. — твердо и мужественно произнес Пиннеберг, приступая к пространному объяснению, которое, несомненно, затянулось бы гораздо дольше двенадцати, а значит, и дольше положенного по договору срока. — Господин Клейнгольц, я…
Но тут Эмиль Клейнгольц яростно завопил:
— Черт меня возьми! Опять эта баба! Пиннеберг, с первого октября вы уволены!
Не успел Иоганнес Пиннеберг рот открыть, как Эмиль выбежал из конторы, громко хлопнув дверью, и исчез. А Пиннеберг посмотрел вслед своей Овечке, исчезнувшей за углом, тяжело вздохнул и поглядел на часы. Без трех минут двенадцать. Без двух минут двенадцать Пиннеберг уже стрелой мчался на склад семенного зерна. Там он бросился к Лаутербаху и, задыхаясь, сказал:
— Лаутербах, сейчас же беги к Клейнгольцу и заяви, что уходишь! Помни, ты честное слово дал! Он только что предупредил меня! Я уволен.
Но Эрнст Лаутербах медленно снял руку с рукоятки веялки, удивленно посмотрел на Пиннеберга и сказал:
— Во-первых, сейчас без одной минуты двенадцать, и до двенадцати я уже не успею. Во-вторых, мне бы надо сперва поговорить с Шульцем, а его нет. И в-третьих, мне Марихен сказала, что ты женат, и, если это правда, значит, ты хитрил с нами, с твоими сослуживцами. И в-четвертых…
Но что «в-четвертых» Пиннеберг так и не узнал: часы на башне медленно, удар за ударом, пробили двенадцать. Все кончено. Пиннеберг предупрежден об увольнении, теперь уже ничего не поделаешь.
ГОСПОДИН ФРИДРИХС. СЕМГА И ГОСПОДИН БЕРГМАН, НО ВСЕ НАПРАСНО: ДЛЯ ПИННЕБЕРГА МЕСТА НЕТ.
Три недели спустя — в пасмурный, холодный, дождливый сентябрьский день, да к тому же еще и очень ветреный — три недели спустя Пиннеберг медленно закрывает входную дверь в контору своего профсоюза — профсоюза торговых и конторских служащих. На минуту он задерживается на площадке и рассеянно смотрит на плакат, призывающий всех служащих к солидарности. Он глубоко вздыхает и медленно спускается по лестнице.
Толстый господин с превосходными золотыми зубами, разговаривавший с ним в профсоюзе, убедительно доказал ему, что для него, Пиннеберга, сделать ничего нельзя, что ему остается одно — быть безработным, вот и все.
— Вы же сами, господин Пиннеберг, знаете, как обстоит дело с торговлей готовым платьем у нас в Духерове. Свободных мест нет. — И, помолчав, очень выразительно добавляет:— И не предвидится.
— Но ведь у профсоюза повсюду есть отделения, — робко говорит Пиннеберг. — Может быть, вы связались бы с ними? У меня прекрасные рекомендации. Возможно, где-нибудь, — Пиннеберг неуверенной рукой описывает в воздухе круг, — возможно, где-нибудь место и нашлось бы.
— И думать нечего! — твердо заявляет господин Фридрихе. — Есл7и что и освободится — а как может что-нибудь освободиться, когда все как примерзли к своим местам? — так этого уже ждут не дождутся члены тамошнего отделения союза. Было бы несправедливо, господин Пиннеберг, обойти тамошних членов союза ради кого-то со стороны.
— Но если тот, что со стороны, больше нуждается?
— Нет, нет, это было бы очень несправедливо. Теперь все нуждаются.
Пиннеберг не собирается вступать в дальнейшие рассуждения о справедливости.
— Ну, а если не продавцом? — упорно допытывается он.
— Не продавцом?.. — господин Фридрихе пожимает плечами. — Тоже ничего нет. Ведь настоящего бухгалтерского образования у вас нет, хоть у Клейнгольца вы немножко с этим делом и познакомились. Господи боже, Клейнгольц — это такая фирма… Скажите, это верно, что он каждую ночь напивается и приводит баб в дом?
— Не знаю, — коротко отвечает Пиннеберг. — Я ночью не работаю.
— Да, да, да, господин Пиннеберг, — несколько сердито говорит господин Фридрихс. — Союз не очень-то одобряет, когда люди без специальной подготовки меняют профессию. В таких случаях союз не может оказать поддержку. Это наносит вред корпорации служащих.
— Ах, боже мой! — только и произносит Пиннеберг. А потом снова принимается упорствовать: — Но к первому октября вы должны что-нибудь для меня придумать. У меня жена.
— К первому! То есть уже через неделю! Нет, Пиннеберг, и думать нечего, ну что я могу поделать? Вы же сами видите. Вы же человек со здравым смыслом.
Пиннеберг плевать хотел на здравый смысл.
— Мы ребенка ждем, господин Фридрихс, — тихо произносит он.
Фридрихс искоса смотрит на просителя. А потом очень благодушно утешает
— Ну что ж, говорят, дети — это божье благословение. Вам дадут пособие по безработице. Многие на меньшее живут. Справитесь, вот увидите.
— Но я должен…
Фридрихе понял, что от Пиннеберга так не отделаться.
— Ну, хорошо, Пиннеберг, слушайте, я понимаю, что положение ваше не из блестящих. Вот — видите? — я записываю к себе в книжку ваши имя и фамилию: Пиннеберг Иоганнес, двадцать три года, продавец, проживает… Где вы проживаете?
— На Зеленом Конце.
— Это совсем за городом? Так! Теперь еще ваш членский номер. Отлично…— Фридрихс задумчиво смотрит на листок. — Листок я положу вот сюда, видите, рядом с чернильницей, чтоб всегда перед глазами был. И когда что подвернется, я прежде всего подумаю о вас.
Пиннеберг собрался было что-то сказать.
— Видите, я оказываю вам предпочтение, это, собственно, несправедливо по отношению к другим членам союза, но я беру это на себя. Ладно. Во внимание к вашему тяжелому положению!
Фридрихе, прищурясь, смотрит на листок, берет красный карандаш и ставит еще жирный красный воклицательный знак — Так!.. — с удовлетворением говорит он и кладет листок рядом с чернильницей.
Пиннеберг вздыхает и собирается уйти.
— Так вы обо мне не забудете, господин Фридрихс? Я могу надеяться?
— Листок здесь. Листок здесь. Всего доброго, господин Пиннеберг.
Пиннеберг в нерешительности стоит на улице. Собственно говоря, следовало бы вернуться в контору к Клейнгольцу, он отпросился только на час-другой, чтобы подыскать работу. Но ему противно, и больше всего противны ему его дорогие сослуживцы, которые не заявили и не думают заявлять, что тоже уходят, но каждый раз с участием спрашивают: «Ну как, Пиннеберг, все еще без места? Да ты настаивай, дети, мол, кушать просят, эх ты, молодожен!»
— К чертям собачьим…— выразительно говорит Пиннеберг и идет в городской парк.
Как в парке холодно, ветрено, пусто! Как заросли сорняком грядки! Какие лужи! А дует как, сигареты не закурить! Да это и к лучшему, курить скоро тоже придется бросить. Ну и везет же ему! Кому еще через полтора месяца после женитьбы приходится отказываться от курения — только ему одному!
Да, вот это ветер! На краю парка, где начинаются поля, ветер прямо с ног валит. Налетает, рвет пальто, шляпу приходится нахлобучивать на самые уши. Поля совсем осенние, мокрые-премокрые, неряшливые, безутешные… А дома… здесь иные жители шутят: «Хорошо, что дома пусто, людям места больше».
Итак — сейчас они живут на Зеленом Конце. А когда придет конец Зеленому Концу, появится что-то другое, подешевле, во всяком случае, будут четыре стены и крыша над головой, и тепло. И жена, да, конечно, жена. Как это чудесно — лежишь в постели, а кто-то под боком посапывает. Как это чудесно — читаешь газету, а на диване кто-то сидит и шьет или штопает. Как это чудесно— придешь домой, и кто-то говорит: «Здравствуй, мальчуган. Ну как работалось? Хорошо?» Как это чудесно, когда есть для кого работать, о ком заботиться, — ну да, заботиться, пусть даже ты безработный. Как это чудесно, когда есть кто-то, кого ты можешь утешить.
И вдруг Пиннеберг рассмеялся. История с семгой! С четвертью фунта семги! Бедная Овечка, какая она была несчастная! Так приятно было ее утешить!
Как-то вечером — они только что сели за стол — Овечка заявила, что не может есть, все ей противно. А сегодня она видела в гастрономической лавке копченую семгу, такую сочную и розовую, вот; кусочек семги она бы съела!
— Так чего же ты не купила?
— А ты думаешь, сколько она стоит? Ну, он то да се, конечно, это неразумно, слишком для них дорого. Но если Овечка ничего не может есть, он сию же минуту — ужин можно на полчаса отложить, — он сию минуту отправится в город.
Не тут-то было! Она сама пойдет. Что еще выдумал! Ходить ей очень полезно, а потом, он воображает, что она будет сидеть здесь и трястись, а вдруг он купит не ту семгу? Она должна видеть, как приказчица нарезать будет, ломтик за ломтиком. Нет, пойдет она.
— Ладно. Иди.
— А сколько взять?
— Восьмушку. Или давай лучше четверть фунта. Кутить так кутить.
Он смотрит ей вслед, у нее красивая походка, широкий шаг, да и вообще она удивительно хороша, голубое платье ей очень к лицу. Он высовывается из окна и провожает ее взглядом, пока она не скрывается из виду, а потом принимается шагать по комнате. Он загадал: когда он, пробираясь между мебелью, пятьдесят раз обойдет комнату, она снова появится. Он подбежал к окну. И в самом деле, Овечка как раз входит в дом, наверх она не взглянула. Значит, еще две-три минуты. Он стоит и ждет. Раз ему даже показалось, что отворилась входная дверь. Но Овечки нет и нет.
Что могло случиться? Он видел, как она вошла в дом, а ее нет и нет.
Он открывает дверь в переднюю. В дверях, прижавшись к стеке, стоит Овечка, испуганная, вся в слезах, и протягивает ему лоснящийся от жира кусок пергамента, в котором ничего нет.
— Господи боже мой, Овечка, что случилось? Ты выронила семгу?
— Съела, — всхлипывает она. — Всю сама съела.
— Так прямо из бумаги? Без хлеба? Целую четверть фунта? Да как же так, Овечка?
— Съела, — всхлипывает она. — Всю сама съела.
— Да ты входи в комнату, расскажи, в чем дело. Ну иди и расскажи. Не стоит же из-за этого плакать. Расскажи все по порядку. Значит, купила семгу…
— Да, и мне так ее захотелось. Просто не могла смотреть, пока она нарезала и взвешивала. И как только вышла, зашла в первые же ворота, взяла ломтик — ам, и съела.
— А потом?
— А потом так и пошло, всю дорогу, как ворота попадутся, ну, не могу удержаться. Сначала я не хотела тебя объедать, все поровну разделила, пополам… А потом подумала, возьму один его ломтик, не так уж это для него важно. А потом так все и ела от твоей части, но кусочек тебе все-таки оставила, и даже наверх донесла, до передней, до самой двери…
— А потом все-таки съела?
— Да, потом все-таки съела, родненький, ты теперь ни кусочка так и не попробуешь. Ах, как я плохо сделала! Но это не потому, что я такая плохая, — всхлипывает она опять. — Это все мое положение. Никогда я не была жадной. И меня очень огорчает, что теперь и наш Малышок таким жадным родится. Или… может, мне опять сбегать в город и купить для тебя семги? Я донесу, честное-пречестное слово, донесу домой. Он обнимает ее.
— Ах ты моя большая глупышка. Большая моя девочка, только-то и всего…
И он утешает, и уговаривает ее, и утирает ей слезы, потом следуют поцелуи, а затем наступает вечер, а за вечером ночь…
Пиннеберг давно уже не в пронизанном ветром городском парке, Пиннеберг идет по улицам Духерова, у него определенная цель. Он не свернул на Полевую улицу, не пошел и в контору Клейнгольца: Пиннеберг твердым шагом идет вперед, Пиннеберг принял великое решение. Пиннеберг сделал открытие: гордость его — от глупости, Пиннеберг теперь знает — все неважно, только бы не страдала Овечка и был бы счастлив Малыш. Разве в нем, Пиннеберге, дело? Пиннеберг — не такая уж важная птица, Пиннеберг может спокойно смириться, только бы им обоим было хорошо.
Пиннеберг прямым путем отправляется к Бергману, прямым путем в маленький темный закуток, отгороженный от магазина. И верно, Бергман сидит там и снимает копию на копировальном прессе. У Бергмана еще занимаются этим.
— А, Пиннеберг! — говорит Бергман. — Ну, как жизнь?
— Господин Бергман, — говорит, задыхаясь, Пиннеберг. — Я настоящий идиот, что ушел от вас. Простите меня, пожалуйста, я готов ходить за корреспонденцией.
— Ша-ша, — останавливает его Бергман. — Не говорите ерунды, Пиннеберг. Я ничего не слышал. Незачем вам просить прощения. Я все равно не возьму вас обратно.
— Господин Бергман!
— Не просите! Не унижайтесь! Потом самому стыдно будет, что напрасно унижались. Я не возьму вас обратно.
— Господин Бергман, вы тогда сказали, что, прежде чем взять обратно, вы меня с месяц помучаете…
— Сказал, господин Пиннеберг, вы правы, и очень сожалею, что сказал. Это я со злости сказал, потому что вы такой порядочный человек, такой услужливый — вот хотя бы с почтой — и уходите к такому пьянице и бабнику. Со злости сказал.
— Господин Бергман, — не отстает Пиннеберг, — я ведь женился, у нас скоро родится ребенок. Клейнгольц меня увольняет. Что мне делать? Вы ведь знаете, как трудно устроиться у нас в Духерове. Работы нет. Возьмите меня. Вы знаете, я жалованье даром не получаю.
— Знаю, знаю. — Он кивает головой.
— Возьмите меня, господин Бергман. Пожалуйста!
Тщедушный еврейчик, с которым господь бог при его сотворении обошелся не очень-то милостиво, качает головой.
— Я не возьму вас, господин Пиннеберг. А почему? Потому, что не могу вас взять!
— О господин Бергман!
— Брак — это вам-таки не пустяк, господин Пиннеберг, поторопились вы, да… И хорошая у вас жена?
— Господин Бергман!..
— Понимаю, понимаю. Желаю вам, чтобы она подольше оставалась хорошей. Послушайте, Пиннеберг, я вам истинную правду говорю. Я бы вас охотно взял, да не могу, супруга не хочет. Она против вас настроена, потому что вы сказали: «Вы мне приказывать не можете», — этого она вам не простила. И я могу вас взять? Мне очень жаль, господин Пиннеберг, но ничего не выйдет.
Молчание. Долгое молчание. Тщедушный Бергман повернул копировальный пресс, вытащил письмо и теперь рассматривает его.
— Так-то, господин Пиннеберг, — медленно говорит он.
— А если мне к вашей супруге пойти? — шепчет Пиннеберг, — Я бы пошел к ней, господин Бергман.
— А толк будет? Нет, толку не будет. Знаете, Пиннеберг, моя супруга будет вас обнадеживать, — она, мол, подумает, — а вы будете ходить и просить, ходить и просить. Но взять она вас все равно не возьмет, в конце концов мне-таки придется вам сказать, что ничего не вышло. Женщины, господин Пиннеберг, всегда так. Вы еще молоды, мало их знаете. Как давно вы женаты?
— Уже четыре недели.
— Четыре недели. Он еще неделями считает! Из вас хороший муж выйдет, сразу видно. Не стыдитесь того, что вам просить приходится, это ничего. Важно только, чтобы люди не сердились друг на друга. Никогда не сердитесь на свою жену. Всегда помните, она ведь женщина, разума у нее нет. Очень жаль, господин Пиннеберг.
Пиннеберг медленно уходит.
ПОЧТАЛЬОН ПРИНОСИТ ПИСЬМО, А ОВЕЧКА В КУХОННОМ ПЕРЕДНИКЕ БЕЖИТ ЧЕРЕЗ ВЕСЬ ГОРОД И РЫДАЕТ В КОНТОРЕ У КЛЕЙНГОЛЬЦА.
Сегодня пятница, двадцать шестое сентября, и сегодня Пиннеберг еще сидит в конторе. А Овечка прибирается. И вдруг в самый разгар уборки стук в дверь, и она говорит: «Войдите». И входит почтальон и говорит:
— Фрау Пиннеберг здесь живет?
— Это я.
— Вам письма Надо бы дощечку на дверь прибить. У меня не собачий нюх.
И после этих слов сей достойный ученик Штефана удаляется.
А Овечка стоит посреди комнаты и держит в руке письмо, большой сиреневый конверт с крупными каракулями. Это первое письмо, полученное Овечкой за ее супружескую жизнь, с родными в Плаце она не переписывается.
И письмо вовсе не из Плаца, это письмо из Берлина. А когда Овечка перевернула конверт, то увидела даже адрес отправителя, вернее отправительницы.
«Миа Пиннеберг, Берлин, Северо-запад, 40, Шпенерштрассе, 92, 11».
«От его матери. Миа, не Мари. Нельзя сказать, что она торопилась с ответом».
Письмо Овечка не распечатала. Она положила его на стол и продолжала уборку, время от времени поглядывая на письма. Пусть лежит, пока не придет мальчуган. Вместе и прочтут, так лучше.
Но вдруг Овечка откладывает тряпку. У нее предчувствие — наступил решающий час, в этом она уверена. Она бежит поскорее в кухню к Шаренхеферше и моет над раковиной руки. Шаренхеферша что-то ей говорит, и Овечка машинально отвечает «да», хотя она ничего не слышала. Она уже стоит перед зеркалом, поправляет волосы — право же, она недурна.
А затем садится на диван, позабыв, что плюхаться запрещено (пружины вздыхают— о-о-ох!), берет письмо и вскрывает.
И читает.
До нее не сразу доходит.
Перечитывает еще раз.
И тут она вскакивает, ноги немножко дрожат, ничего, до Клейнгольца она добежит. С миленьким надо сейчас же поговорить.
О господи, очень радоваться нельзя, это может повредить Малышу.
«Следует избегать всякого рода сильных волнений», — предписывает «Святое чудо материнства».
«О господи, как же их избежать? Да сейчас я вовсе и не хочу…»
В Клейнгольцевой конторе довольно сонное настроение, все три бухгалтера сидят без дела, и Эмиль тоже сидит без дела. Сегодня никакой настоящей работы нет. Но в то время как бухгалтера делают вид, будто трудятся, и даже очень рьяно, Эмиль просто сидит и соображает, нацедит ли ему Эмилия еще рюмочку. За сегодняшнее утро ему уже дважды повезло.
И вдруг отворяется дверь, и в эту скучающую контору влетает молодая женщина — глаза блестят, волосы развеваются, на щеках румянец, и — можете себе представить! — она в переднике, в настоящем кухонном переднике.
— Мальчуган, выйди на минутку! Мне надо срочно поговорить с тобой, — крикнула она.
И когда все четверо, ничего не понимая, удивленно уставились на нее, она сказала, сразу опомнившись:
— Простите, господин Клейнгольц. Моя фамилия Пиннеберг, мне необходимо поговорить с мужем.
И вдруг эта молодая, спокойная женщина разрыдалась.
— Милый, милый, иди же скорей. Я…— умоляет она.
Эмиль что-то бормочет, дурак Лаутербах взвизгивает, Шульц нагло ухмыляется, а Пиннебергу ужасно стыдно. Он, как бы извиняясь, делает беспомощный жест рукой и идет к двери.
В воротах перед конторой, в широких воротах, через которые въезжают грузовики с мешками зерна и картофеля, Овечка, вся в слезах, обнимает мужа:
— Мальчуган, я без ума от счастья! У нас есть место. Вот, читай!
И она сует ему в руку письмо.
Мальчуган смотрит как обалделый, ничего не понимая. Потом читает письмо:
— «Дорогая невестка по прозвищу Овечка. Сынок мой, как я вижу, не поумнел, и ты с ним еще наплачешься. Что это он выдумал, работает в „удобрениях“, это он-то, при том приличном образовании, что я ему дала! Пусть сейчас же едет сюда и с первого октября поступает на службу, которую я ему подыскала в магазине Манделя. На первое время вы поселитесь у меня. Привет.
Ваша мама.
Post scriptum: я уже месяц тому назад хотела вам написать, да не собралась. Протелеграфируйте, когда вы приедете».
— Ах, миленький, миленький, как я счастлива!
— Да, моя девочка. Да, моя хорошая. И я тоже. Хотя, что касается моего образования… Ну, да что теперь говорить. Сейчас же пойди и дай телеграмму.
Но расстаться сразу они не в силах.
Пиннеберг возвращается в контору, он молча садится на свое место, такой надутый, важный.
— Что нового на бирже труда? — спрашивает Лаутербах. И Пиннеберг отвечает равнодушным тоном:
— Получил место старшего продавца в магазине Манделя в Берлине. Триста пятьдесят марок жалованья.
— Мендель? — переспрашивает Лаутербах. — Конечно, еврей.
— Мандель? — переспрашивает Эмиль Клейнгольц. — Поинтересуйтесь, солидная ли фирма. Я бы на вашем месте навел справки.
— У меня тоже как-то была одна, тоже ревела, как только немного разволнуется, — задумчиво говорит Шульц. — У тебя жена всегда такая истеричка, Пиннеберг?