ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
СТОЛИЦА И ЕЕ ПОЛУНОЧНИКИ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В БЕРЛИНЕ И В ДРУГИХ МЕСТАХ ПРОСЫПАЮТСЯ
1. ДЕВУШКА И МУЖЧИНА
На узкой железной кровати спали девушка и мужчина.
Голова девушки лежала на согнутой в локте правой руке; рот, тихо дышащий, полуоткрыт; лицо обиженное и озабоченное, как у ребенка, когда он не может объяснить, что его гнетет.
Девушка лежит, отвернувшись от мужчины, который спит на спине, вытянув руки, в полном изнеможении. На лбу — вплоть до корней вьющихся светлых волос — выступили мелкие капли пота. Красивое упрямое лицо глядит опустошенным.
В комнате, несмотря на раскрытое окно, очень жарко. Оба спят раздетыми и без одеяла.
Это происходит в Берлине на Георгенкирхштрассе, на третьем дворе, на пятом этаже, в июле 1923 года. Сейчас — в шесть часов утра — доллар держится еще на 414.000 марок.
2. ДЕВУШКА ПРОСЫПАЕТСЯ
Темная шахта заднего двора насылала в их сон дурные запахи из сотни квартир. Сотни шумов, пока еще тихих, проникали в раскрытое окно, перед которым недвижно повисла желто-серая штора. Через двор — в каких-нибудь восьми метрах — вдруг испуганно закричал ребенок рурских беженцев.
У спящей девушки дрогнули веки. Голова приподнялась. Руки напряглись. Ребенок плакал тише, пронзительно сыпал бранью женский голос, загудел мужской, — и голова опять опустилась, руки расслабли — девушка не проснулась.
В доме началось движение. Хлопали двери, шаркали по двору шаги. На лестницах поднялась суматоха, эмалированные бидоны стукались о железные перила. В кухне за стеной полилась из крана вода. В полуподвале, на штамповальной фабрике тренькал колокольчик, жужжали колеса, шуршали приводные ремни…
Мужчина и девушка спали…
3. РОТМИСТР ПРИЕЗЖАЕТ В БЕРЛИН
Над городом, несмотря на ранний час и ясное небо, стоял унылый чад. Испарения, идущие от тел обнищалых людей, не поднимались в воздух, они упрямо держались домов, ползли по улицам, просачивались в окна, в каждый рот. Листва на деревьях в запущенных скверах безжизненно обвисла.
К Силезскому вокзалу подходил, прибыв из восточных областей, утренний поезд с расшатанными рамами, выбитыми стеклами, изрезанной обивкой на диванах — поезд-руина. Стуча, звеня, сталкиваясь, пробегали вагоны по стрелкам и по стыкам рельсов Штралау-Руммельбургской дороги.
Один из пассажиров, ротмистр в отставке и арендатор поместья, Иоахим фон Праквиц-Нейлоэ, седой и статный, с темными горящими глазами, высунулся из окна посмотреть, где они сейчас едут. Вдруг он отшатнулся — крупинка раскаленной сажи попала в глаз. Он потер веко носовым платком, выругался сердито: «Окаянный город!»
4. В БЕРЛИНЕ ЗАВТРАКАЮТ
Печи растапливали пухлой желтой бумагой и спичками, от которых шла вонь, с которых слетали головки. Сырые трухлявые дрова и низкосортный уголь чадили. Плохо очищенный газ горел пыхтя и вполнакала. Голубоватое водянистое молоко нагревалось медленно, хлеб был вязкий или же черствый. От размякшего в квартирной жаре маргарина шел горький запах.
Торопливо съедали люди неаппетитную пищу, так же торопливо, как торопливо влезали в чищеное-перечищеное, застиранное, изношенное платье. Торопливо пробегали глазами газету. Сообщалось о волнениях из-за роста цен, о грабежах и бесчинствах в Глейвице и Бреславле, во Франкфурте-на-Майне и в Нейруппине, в Эйслебене и Драмбурге — шестеро убитых, тысяча арестованных. Правительство вынуждено запретить собрания под открытым небом. Имперский суд приговорил некую принцессу за соучастие в государственной измене и нарушение присяги к шести месяцам тюрьмы однако сегодня, 24-го, доллар подскочил с 350.000 марок до 414.000. «Тридцать первого, через неделю, выплата жалованья, — как будет стоять к тому времени доллар? Хватит ли нам на пропитание — хоть на две недели? На десять дней? На три дня? Хватит ли на подметки, на уплату за газ, на трамвай?.. Живо, жена, тут у меня десять тысяч марок, купи на них что-нибудь. Все равно что, — полкило моркови, или пару запонок, или патефонную пластинку: „А ей подавай лишь бананов…“ или веревку, чтобы повеситься… Только живо, беги скорей…»
5. ЛЕСНИЧИЙ КНИБУШ НАТОЛКНУЛСЯ НА ПОРУБЩИКОВ
Над поместьем Нейлоэ тоже светило утреннее солнце. На полях колосилась рожь, пшеница вызрела, овес тоже. Шум двух-трех машин терялся в просторе полей, а над полями жаворонки неутомимо выводили свои переливы и трели.
Лесничий Книбуш, старик с красно-бурым, в глубоких морщинах лицом, с голым черепом, но с желтовато-белой, окладистой бородой, — вступил из жаркого поля в лес. Он идет медленно, одной рукой поправляет на плече ремень винтовки, другой отирает пот со лба. Идет невесело, неторопливо, неуверенно; в своем же лесу, или по меньшей мере в лесу, доверенном его надзору, он идет осторожно, с дрожью в коленях. Его глаза примечают на дороге каждую веточку, он старается не наступить на нее, идти тихонько.
И все-таки, как ни осторожничает Книбуш, у поворота дороги, выступив из-за леса, он наталкивается на обозец тачек. Мужчины и женщины. На тачках лежат свеженарубленные дрова, сплошь крепкие стволы — добро бы сучья! От гнева кровь бросилась лесничему в лицо, губы его шевелятся, в глубине голубых, поблекших с годами глаз загорается блеск — искра от огня ушедшей молодости.
Мужчина с передней тачкой — разумеется, Беймер — остановился… Но вот он уже зашагал дальше. Совсем близко, лишь в двух шагах, тачки, громыхая крадеными дровами, прокатили мимо лесничего. Люди смотрят на небо или в сторону, точно его тут и нет, точно он и не стоит здесь, тяжело дыша… Потом исчезают в кустах за поворотом дороги.
«Стареете, Книбуш», — слышится лесничему голос фон Праквица.
«Да, — угрюмо думает он, — я уже так стар, что хочу мирно умереть в своей постели».
Думает и идет дальше.
Он не умрет мирно в своей постели.
6. ГОЛОДНЫЙ БУНТ В МЕЙЕНБУРГСКОЙ ТЮРЬМЕ
В Мейенбургской каторжной тюрьме звонки пронзительно возвещают тревогу, начальство бегает из камеры в камеру, директор по телефону вызывает на подмогу солдат. Надзиратели застегивают на животах пояса с пистолетами и хватаются за резиновые дубинки. Десять минут тому назад заключенный N_367 бросил свой хлеб под ноги надзирателю.
— Я требую, чтобы мне давали хлеб положенного веса, а не поганую глину! — заорал он.
Тотчас поднялось волнение, вспыхнул бунт. Тысяча двести камер кричали, ревели, жалобно стонали, вопили:
— Жрать не дают! Голодом морят! Жрать не дают! Морят голодом!
Под сверкающими белыми стенами высоко забравшейся каторжной тюрьмы притулился городок Мейенбург — и в каждый дом, в каждое окно врывался крик: «Жрать не дают! Морят голодом!» Потом раздался гром, тысяча заключенных заколотили в железные двери оловянными мисками.
Забегали по коридорам надзиратели и уборщики из арестантов, уговаривая, перешептывались через двери с бунтовщиками. Отпирая камеры благонамеренных.
«Сами посудите, никто в Германии не получает другой еды… доллар… Рурская область… В ближайшее время начнем составлять уборочные команды, будем рассылать их по крупным поместьям. Раз в неделю пачка табаку, каждый день мясо — при хорошем поведении…»
Шум понемногу стихает. Уборочные команды… мясо… табак… хорошее поведение… Это просачивается сквозь стены, укрощает возмущенные желудки — хоть какая-то перспектива, надежда на сытную еду, свежий воздух, возможно, побег… Последних скандалистов, буйствующих ради буйства, надзиратели волокут в карцеры:
— Ну-ка, попробуйте, каково живется без «поганой глины».
Железные двери с грохотом захлопываются.
7. ГОРНИЧНАЯ ЗОФИ ПИШЕТ ПИСЬМО
Несмотря на ранний час, в Берлине, в Баварском квартале, в квартире графини Муцбауэр горничная Зофи уже встала. Комната, где она живет вместе с крепко спящей еще кухаркой, так тесна, что в ней, кроме двух железных коек, едва умещаются два стула, — так что Зофи пишет свое письмо на подоконнике раскрытого окна.
У Зофи Ковалевской холеные руки, но карандашом она водит неловко. Нажим, волосок, закорючка, запятая, волосок, нажим… Ах, она так много хотела бы сказать: как ей не хватает его, время еле ползет — еще почти три года, а прошло всего шесть месяцев… Но ничего не получается; выражать чувства на бумаге Зофи Ковалевская, дочка приказчика Ковалевского из Нейлоэ, не обучена. Вот если бы он был здесь, если бы высказаться словами, касаньем… Тогда она сумела бы выразить все, она сумела бы поцелуем свести его с ума, тихим пожатьем руки сделать его счастливым… А так!..
Она смотрит неподвижным взглядом прямо перед собой. Ах, она так хочет, чтобы он ощутил это, читая письмо! Из оконной рамы на нее глядит обесцвеченная вторая Зофи. Непроизвольно она улыбается отражению беглой улыбкой. Два темных локона выбились из прически, легли на лоб. Тени под глазами тоже темные. Ей урвать бы часок-другой, чтобы хорошенько выспаться — да разве найдется время выспаться сейчас, когда все, едва обозначившись, исчезает у тебя на глазах?.. Все распадается, пользуйся минутой, сегодня ты еще живешь, Зофи!
Пусть с утра она чувствует себя разбитой, горят подошвы, во рту оскомина от всех этих ликеров, вин, поцелуев — все-таки вечером ее опять потянет куда-нибудь в ресторан. Пить, танцевать, безудержно веселиться! Кавалеров хватит, дрянных, как их деньги — сотни тысяч, в пятьдесят раз больше, чем жалованье горничной, напиханы в каждый карман пиджака. Она и эту ночь провела с одним из своих кавалеров, но что из того? Время течет, бежит, пролетает. Может быть, во всех этих повторяющихся без конца объятиях, во всех этих лицах, склоняющихся над ее лицом, таких же беспокойно-жадных, как и у нее самой, она ищет своего Ганса, на три с четвертью года отнятого у нее (дело об афере!)… Но Ганс, блистательный, быстрый, первый среди всех — Ганс неповторим!
Зофи Ковалевская, бежав из поместья от тяжелой крестьянской работы, ищет в городе… она сама не знает чего: чего-нибудь, что еще тяжелее придавит ее. Жизнь дается лишь раз, жизнь быстротечна; когда нам умирать, мы давно мертвы; а когда мы старимся, когда нам едва перевалило за двадцать пять, на нас уже никто смотреть не хочет… Ганс, ах, Ганс… На ней вечернее платье графини — если и увидит кухарка, плевать! Та умеет поживиться на провизии, а горничная берет свое шелковыми чулками и шелковым бельем. Им попрекать друг дружку не приходится. Скоро семь, пора кончать… «Остаюсь, горячо целуя, твоя навеки, любящая тебя невеста Зофи…»
Она не придает цены слову «невеста», она не знает даже, хочется ли ей выйти за него замуж, но она должна так писать, иначе ему в тюрьме не передадут письма.
Заключенный Ганс Либшнер получит письмо своей невесты, он ведь не из тех, кто за чрезмерное буйство угодил в карцер. Нет, хоть он еще только полгода сидит в Мейенбургской тюрьме, его наперекор всему тюремному распорядку сделали уже уборщиком, и он сумел убедительней всех поговорить насчет уборочных команд. Еще бы! Он ведь знает: Нейлоэ лежит неподалеку от Мейенбурга, а Нейлоэ — родина одной милашки по имени Зофи…
«Уж я своего не упущу!» — думает он.
8. ДЕВУШКА И МУЖЧИНА ПРОСНУЛИСЬ
Девушка проснулась.
Подперев голову ладонью, она лежала и смотрела в окно. Желто-серая штора не шевельнулась. Девушке казалось, что вонючая духота двора чувствуется и здесь. Ее знобило.
Потом она оглядела себя. Нет, знобит не от холода — знобит от мерзкой духоты, от дурного запаха. Она смотрит на свой живот; он белый, такой нетронутый; удивительно даже, как в этом воздухе, отдающем разложением и гнилью, что-то могло сохраниться нетронутым!
Девушка не имела представления, который был час — судя по шумам, могло быть девять, и десять, и одиннадцать — с восьми и до двенадцати утренние шумы всегда одинаковы. Возможно, что в комнату сейчас войдет хозяйка, фрау Туман, с утренним кофе. Ей бы надо, как просит Вольфганг, встать и приличия ради одеться, да и его прикрыть. Хорошо, сейчас она так и сделает. Вольфганг иногда начинает вдруг страшно заботиться о приличии.
— Стоит ли? — сказала она ему как-то. — Туманша и не то еще видывала. Ей бы деньги свои получить, а тогда ее ничто не смущает.
— Не смущает? — мягко усмехнулся Вольфганг. — Ее не смутит, что ты в таком виде?
Он посмотрел на нее. Под таким его взглядом она всегда становится расслабленно-нежной. Ей бы хотелось привлечь его к себе, но он заговорил строже:
— Это нужно ради нас самих, Петер, ради нас самих! Пусть мы и так сидим в навозной куче; по-настоящему мы увязаем в навозе только тогда, когда сами себя перестаем уважать.
— От платья же приличной не станешь и не станешь неприличной, если платья нет, — возразила она.
— Пусть хоть платье будет!.. Не в том дело! — сказал он почти грубо. Пусть хоть что-нибудь служит нам напоминанием… Мы не мразь, ни я, ни ты. И как только я добьюсь своего, для нас все станет легче — только бы не прижиться нам в этой смрадной дыре. Не превратиться в такую же мразь, как другие.
Он пробормотал что-то еще, неразборчивое. Опять он задумался о том, как «добиться своего», он отдалился от нее. (Он часто от нее отдаляется, от своего Петера.)
— Когда ты добьешься, меня уже не будет с тобой, — сказала она ему однажды.
С минуту было тихо, потом все-таки сквозь раздумье до него дошло то, что она сказала.
— Ты будешь со мною, Петер! — ответил он резко. — Всегда, всегда. Думаешь, я забываю, как ты ждешь меня из ночи в ночь? Забываю, как ты здесь сидишь, в этой дыре… нагишом?! Забываю, что ты никогда ни о чем не спрашиваешь и никогда не пристаешь ко мне, с чем бы я ни пришел? Ох, Петер! — воскликнул он, и в его глазах засветился блеск, который она не любила, потому что он был зажжен не ею. — Этой ночью уже почти удалось! Была минута, когда передо мною лежала гора денег… Я чувствовал, вот уже почти, почти… Только еще разок, другой… Нет, не стану перед тобой притворяться. Я ни о чем определенном не думал — о доме там, о саде, о машине или о тебе… Но точно какой-то внезапный свет зажегся передо мною, нет, то был лучистый свет во мне самом, жизнь стала широкой и светлой, как небо при восходе солнца, все стало таким чистым… И вдруг… — он поник головой, — вдруг какая-то девка заговорила со мной, и с этой минуты все пошло вкривь и вкось…
Он стоял с поникшей головой у окна. Она почувствовала, взяв в обе руки его дрожащую руку, как он юн, как полон юного воодушевления, сколько юности в его отчаянье — как юно и как безответственно то, что он ей говорит…
— Ты добьешься своего! — тихо сказала она. — Но когда добьешься, меня уже не будет с тобой.
Он высвободил руку из ее ладоней.
— Ты останешься со мной, — сказал он холодно. — Я ничего не забываю.
Она знала, что он подумал о своей матери, которая однажды дала ей пощечину. Но остаться с ним только потому, что однажды его мать дала ей пощечину, — этого она не хотела!
А теперь, с нынешнего дня, она все-таки должна остаться с ним — и навсегда. Правда, он еще ничего не добился, и она знает давно, что на том пути, каким он шел до сих пор, у него ничего не выйдет. Но что из того? Пусть и дальше эта гнусная комната, пусть и дальше не знать ей, как прожить им завтра, во что одеться; пусть и дальше та же неясность во всем — но с этого дня, с часу пополудни она будет связана с ним навсегда.
Она протянула руку к стулу подле кровати, схватила чулки, начала их натягивать.
Вдруг на нее напал щемящий страх, что, может быть, ничего не выйдет, что вчера он все проиграл, все, до последней кредитки в тысячу марок. Она не смела встать с кровати и проверить, она смотрела горящими глазами на костюм Вольфганга, висевший на стуле у двери. Попробовала определить на взгляд толщину правого пиджачного кармана, куда он обычно совал деньги.
«Когда расписываются, платят, — подумала она со страхом. — Если нечем будет заплатить, ничего не выйдет».
Или она зря тревожится? Он, случалось, засовывал в тот карман и носовой платок. Какие теперь пошли новые банкноты?.. В пятьсот тысяч марок? В миллион марок? Откуда ей знать?.. Сколько стоит расписаться — миллион? Два миллиона? Пять миллионов — откуда ей знать?!. Даже если у нее достанет мужества залезть в карман, пересчитать, она все-таки ничего не узнает! Она никогда ничего не знает.
Карман совсем не толстый.
Медленно, чтоб не заскрипели пружины, медленно, осторожно, боязливо обернулась она к Вольфгангу.
— С добрым утром, Петер, — сказал он веселым голосом и притянул ее к себе на грудь. Ее рот припал к его рту. Она не хочет слышать, сейчас она не хочет слышать, как он ей говорит:
— Я проигрался в пух, Петер. У нас не осталось ни одной марки!
Огонь поднимался все выше и выше, беззвучно поднимался. Его чистое бело-голубое пламя начисто прокалило испорченный воздух комнаты. Снова и снова на всех любовных ложах милосердные руки возносили любящих от чада и непокоя, от борьбы, голода и отчаянья, от греха и бесстыдства к чистому, прохладному небу свершений.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В БЕРЛИНЕ ВСЕ ИДЕТ КУВЫРКОМ
1. РОТМИСТР ИЩЕТ ЖНЕЦОВ
У Силезского вокзала многие улицы нехороши; тогда, в 1923 году, к безотрадности фасадов, к дурным запахам и нищете, к унынию и суши каменной пустыни присоединялось еще отчаянное бесшабашное бесстыдство, продажность — от нужды или безразличия, похотливость — от жажды почувствовать себя хоть раз самим собой, самому чем-то стать в этом мире, который в бешеном беге увлекает каждого в неведомый мрак.
Ротмистр фон Праквиц, слишком элегантный в своем светло-сером костюме, сшитом заочно лондонским портным по присланной мерке, слишком заметный своею статной фигурой, белоснежными волосами над коричневым загорелым лицом с темными мохнатыми бровями, с мерцающими темными горящими глазами, — ротмистр фон Праквиц идет, очень внимательный, очень прямой, по тротуару, стараясь никого не задеть. Он смотрит прямо перед собой в воображаемую точку, лежащую дальше по улице на уровне его глаз, и это позволяет ему никого и ничего не видеть. Он охотно занял бы так и свой слух, внимая тяжелому шуму еще не кошенных, но уже созревших для жатвы хлебов в Нейлоэ, он старается не слышать того, что кричит ему вслед насмешка, и зависть, и жадность.
И вдруг ему показалось, что повторяются те печальной памяти ноябрьские дни восемнадцатого года, когда он с двадцатью товарищами, остатком своего эскадрона, шел как сегодня по берлинской улице где-то близ рейхстага, и вдруг из окон, с крыш, из темных ворот затрещала оголтелая стрельба по их отряду, беспорядочная, шалая стрекотня. Тогда они тоже вот так же шагали вперед, выставив подбородки, крепко стиснув губы, фиксируя взглядом в конце улицы воображаемую точку, которой не достигнуть никогда.
И ротмистру кажется, что с тех пор все эти пять сумасшедших лет он все время шагал вот так же вперед, уставясь в одну точку, наяву и во сне потому что в эти годы не было у него ни разу сна без сновидения. Всегда по унылой улице, полной врагов, ненависти, подлости, унижений, — и если, наперекор ожиданиям, удастся дойти до угла, за углом откроется новая, точно такая же улица, полная той же ненависти и той же подлости. Но и там опять будет точка, к которой нужно идти прямо вперед, точка, которой вовсе и нет, пустая иллюзия…
Или эта точка лежит вовсе не снаружи, не вне его, а в нем самом, в собственной его груди — скажем, даже в его собственном сердце? Не потому ли шел он вперед, что человек должен идти, не прислушиваясь к ненависти и подлости, — хотя бы из тысячи окон глядели на него десять тысяч злобных глаз, хотя бы остался он совсем один, ибо где же товарищи? Или он шел вперед потому, что только так приближаешься к самому себе, становишься тем, чем ты должен быть на этой земле, то есть не тем, чем хотят тебя видеть другие, а самим собой?.. Самим собой!
И вдруг показалось ротмистру фон Праквицу, здесь на Лангештрассе у Силезского вокзала в Берлине, в окаянном городе, ротмистру и арендатору поместья, здесь, перед десятками кричащих вывесок кафе, указывающих не на что иное, как на бордели, — вдруг показалось ротмистру фон Праквицу и арендатору поместья и просто человеку, Иоахиму фон Праквиц-Нейлоэ, который вот приехал сюда, приехал против воли, только чтоб нанять шестьдесят человек для уборки урожая, — вдруг показалось ему, что его шаганью в самом деле приходит конец. Что и в самом деле скоро будет незачем выставлять вперед подбородок, он опустит взгляд, даст покой ногам и скажет, как господь бог: «Смотри ты, все куда как хорошо!»
И впрямь, в полях созрела отличная, почти небывалая жатва, жатва, которая пришлась бы очень кстати этим голодным горожанам, а он вынужден все это бросить, передоверить молодому жуликоватому управляющему и ехать в город и умолять, чтоб ему дали людей. Удивительно и совершенно непонятно: чем больше растет нужда в городе, чем здесь туже с хлебом, тогда как в деревне все-таки можно легко прокормиться, — тем упорнее стремятся люди в город! Право, совсем как с ночными бабочками: их манит смертоносный огонь!
Ротмистр рассмеялся. Да, в самом деле, похоже, что совсем неподалеку ему кивает божественный покой шестого дня творения! Некая фата-моргана, видение оазиса, когда жажда стала нестерпимой!
Женщина, которой он, не думая, рассмеялся в лицо, выливает ему вслед целое ведро, целую бочку — какое там! — целую помойную яму непристойной ругани. Но ротмистр входит в дверь, над которой висит замызганная и перекосившаяся вывеска: «Берлинская контора по найму жнецов».
2. В ОЖИДАНИИ ЗАВТРАКА
Пламя вспыхнуло и опало, огонь, только что горевший, потух благословен очаг, долго сохраняющий жар! Искры пробегают по золе, пламя сникло, жар померк, но еще не угасло тепло.
Вольфганг Пагель сидит у стола в своем сильно потертом защитного цвета кителе. Руки он положил на голую клеенку. Вот он кивает на дверь. Один его глаз прищурен, губы шепчут:
— Мадам Горшок уже пронюхала.
— Что? — спрашивает Петра и добавляет: — Не называй госпожу Туман «мадам Горшок». Она нас выгонит.
— Непременно выгонит, — говорит он. — Сегодня нас оставили без завтрака. Она пронюхала.
— Хочешь, я спрошу, Вольф?..
— Ну нет. Кто будет много спрашивать, не получит кофе. Подождем.
Он откинулся вместе со стулом, качается на нем, насвистывает: «Проснись и встань со всеми, лежащий на земле…»
Вольф беспечен, его ничто не заботит. В окошко (штору уже отдернули), в их серую, заброшенную конуру заглядывает солнце или то, что в Берлине зовется солнцем, то, что оставила от солнца дымная завеса… Когда он так раскачивается взад и вперед, загораются то широкие, слегка волнистые пряди волос, то лицо со светлыми, сейчас весело поблескивающими глазами серо-зелеными.
Петра, набросив на голое тело потрепанное мужское пальто еще довоенного времени, Петра смотрит на него, она никогда не устанет смотреть на него, она им любуется. Ей странно, как это он умудряется умыться в тазике двумя стаканами воды и все-таки иметь такой вид, точно добрый час тер себя губкой в ванне. Против него она выглядит старой и потасканной, хотя она его годом моложе…
Вдруг он прерывает свой свист, он прислушивается, что там за дверью.
— Враг приближается. Будет нам кофе? Я здорово голоден.
Ей хочется сказать, что и она голодна, голодна не первый день, потому что вот уже много дней две булочки на завтрак составляют все ее питание, нет, ей вовсе не хочется этого говорить!
Шаркающие шаги в коридоре заглохли, хлопнула дверь на лестницу.
— Видишь, Петер! Мадам Горшок снова побежала с ночной вазой в клозет. Тоже черта времени: все делается окольными путями. Мадам Горшок бежит со своим горшком.
Он опять откинулся со стулом, опять насвистывает, беззаботно, весело.
Вольфу ее не обмануть. Она понимает далеко не все, что он ей рассказывает, она и слушает не очень-то внимательно. Но она слышит звук его голоса, слышит легчайшие колебания, ему самому едва приметные: он вовсе не так весел, как представляется, не так беззаботен, как хотел бы быть. Ах, если бы он все ей сказал — перед кем и выговориться ему, если не перед ней?! Уж ее-то он не должен стыдиться, ей он не должен лгать, она в нем все понимает — нет, не все! Но она все одобряет, все, наперед и слепо! И прощает. Прощает ли? Вздор! Все правильно, и найди на него сейчас желанье буйствовать, бить ее — она бы и это приняла как должное.
Петра Ледиг («Ledig» — «одинокая»; бывают же такие имена, которые точно печать судьбы на человеке!) росла незаконным ребенком, не знавшим отца. Позднее — маленькая продавщица, жившая, как из милости, у матери, которая вышла, наконец, замуж, а дочку едва терпела у себя — терпела лишь постольку, поскольку та отдавала ей до последнего пфеннига всю свою получку. Но наступил день, когда мать сказала:
— На этот хлам харчуйся сама! — и крикнула вдогонку: — А уж где тебе ночевать, тоже как-нибудь сообразишь!
Петра Ледиг (претенциозное имя «Петра» было, по-видимому, единственным достоянием, какое дал девочке неведомый отец, снарядив ее в жизненный путь), Петра Ледиг к этому времени, в двадцать два года, уже не представляла собою неисписанную страницу. Ее созревание выпало на неспокойную пору, — война, послевоенная разруха, инфляция. Она уже понимала, что это значит, если в обувном магазине покупатель многозначительно упрется ботинком продавщице в бедро. Иногда она кивала в ответ, вечером после закрытия магазина шла с тем или с другим в ресторан; и весь год она мужественно вела свой кораблик, не утопая окончательно. Она умудрялась даже брать кавалеров с разбором, руководствуясь, впрочем, не столько вкусом, сколько страхом подцепить болезнь. Иногда, когда доллар слишком круто повышался и все отложенное на оплату квартиры обесценивалось до нуля, она выходила на улицу, в вечном страхе перед «законом о нравственности». При одной такой вылазке она познакомилась с Вольфгангом Пагелем.
Для Вольфганга выдался удачный вечер. У него было немного денег, он немного выпил, а в таких случаях у него всегда поднималось настроение и он бывал готов на любую проделку. «Пойдем со мною, смугляночка, пойдем!» крикнул он на всю улицу, и началось нечто вроде бега наперегонки с усатым блюстителем нравов. Но такси, допотопная развалина, унесло ее в ночь, приятную, но по существу такую же, как все подобные ночи.
Потом настало утро, серое безутешное утро в номерах, такое угнетающее! Когда в самом деле порою захочется вдруг спросить: «Что все это значит? Зачем ты живешь на свете?»
Как полагается, она притворилась, будто спит еще, когда господин стал торопливо одеваться, тоже тихонько, чтоб ее не разбудить. Потому что после этого утренние разговоры неприятны, безрадостны, вдруг открывается, что людям абсолютно нечего сказать друг другу, мало того что они друг другу нестерпимо противны. Ей оставалось только посмотреть краешком глаза, положил ли он, как должно, деньги на ночной столик. Так, деньги он положил. Все шло своим чередом, не было сказано ни слова про то, чтоб увидеться еще раз, он уже стоял в дверях.
Она сама не знает, как это случилось, что такое на нее нашло, но только вдруг она села в кровати и тихо, срывающимся голосом, спросила:
— Ты меня… вы меня не… Ах, можно мне пойти с вами?
Он ее сперва не понял, он обернулся вконец смущенный:
— Простите, что вы сказали?!
Потом он подумал, что она, как новичок, стесняется, быть может, пройти одна мимо хозяйки номеров, мимо швейцара. Он сказал, что готов подождать, если она не замешкается. Но пока она поспешно одевалась, выяснилось, что дело шло не просто о том, чтобы выйти без стеснения на улицу. К таким вещам она привыкла. (Она с первой же минуты была с ним вполне честна.) Нет, она хотела уйти с ним насовсем, вообще. «Можно?» — «О, пожалуйста, пожалуйста!»
Кто знает, что он думал про себя. Он вдруг перестал спешить. Он стоял в серой комнате — был тот страшный утренний час, без малого пять, который обычно выбирают мужчины, чтоб уйти, потому что тогда можно попасть к себе на квартиру с первым трамваем. И можно еще перед уходом на службу освежиться; а иные даже, делая вид, будто провели ночь в своей постели, еще поваляются в ней немного.
Он задумчиво барабанил пальцами по столу. Светлыми зеленоватыми глазами исподлобья смущенно глядел на нее. Она, конечно, не ждет, что он при деньгах?
Нет. Она об этом не подумала. Это ей безразлично.
Он портупей-юнкер в отставке, — стало быть, без оклада. Без места. Без постоянного дохода. Да, собственно, вовсе без дохода.
Нет, правда, она спросила не к тому.
Он не стал допытываться, а к чему же все-таки она спросила. Он вообще ни о чем не стал допытываться. Только позже ей пришло на ум, что он мог бы задать очень много вопросов и очень неприятных. Например, ко многим ли мужчинам она обращалась с той же просьбой, не ждет ли она ребенка — много отвратительных вопросов. Но он только стоял и смотрел на нее. Она почему-то была уверена, что он скажет «да». Должен сказать. Было что-то таинственное в том, что она вдруг посмела вот так его попросить. Раньше это ей не пришло бы в голову. И она не была — тогда еще не была — ни на волос влюблена в него. То была самая обыкновенная ночь.
— «По-вашему, Констанца ведет себя прилично?» — процитировал он название одной в то время ходкой пьесы. Впервые она заметила, что он, когда шутит, прищуривает один глаз, и заметила складочку в углу глаза.
— Конечно! — сказала она.
— Ну что ж, — протянул он, — где один не сыт, там проживут впроголодь и двое. Пошли! Ты готова?
Необыкновенное было это чувство спускаться бок о бок с ним по лестнице гнусных меблирашек — бок о бок с человеком, которому она отныне принадлежала. Один раз, когда она споткнулась о загнувшуюся дорожку, он сказал: «Гоп-ля!», но совсем не думая — он, верно, и не сознавал, что она рядом.
Потом он вдруг остановился. Это она ясно помнит. Они дошли уже до нижней площадки, это было в подъезде, среди фальшивой мраморной роскоши и гипсовых лепных украшений.
— Меня, между прочим, зовут Вольфганг Пагель, — сказал он с полупоклоном.
— Очень приятно, — ответила она совсем как полагается. — Петра Ледиг.
— Приятно ли, покажет время, — засмеялся он. — Идем, маленькая. Я буду называть тебя «Петер». «Петра» отдает, по-моему, чем-то слишком евангельским и слишком каменным. «Ледиг» — хорошо, может остаться как есть.
3. ИГРОК ПРОСВЕЩАЕТ ПЕТРУ
Когда Вольфганг Пагель говорил это, Петра была еще чересчур полна случившимся и не обратила большого внимания на его слова. Позже она узнала от него, что имя «Петра» означает не что иное, как «камень», и что так наречен был впервые тот апостол Петр, на котором Христос хотел, как на камне, основать свою церковь.
Вообще за год совместной жизни она много чего узнала от Вольфганга. Не то чтобы ему нравилось поучать. Но так уж получалось, что в долгие часы, которые они проводили вдвоем (у него ведь не было никаких постоянных занятий), он много с ней разговаривал просто потому, что нельзя же им было все время сидеть в своей конуре друг против друга и играть в молчанку. И когда Петра больше привыкла к нему, она стала часто спрашивать его о чем-нибудь — просто чтоб отвлечь от раздумья или потому, что ей нравилось слушать его. К примеру: «Вольф, как, собственно, делается сыр?» Или: «Вольф, правда, что с луны глядит человек?»
Он никогда не поднимал ее на смех и никогда не отмахивался от ее вопросов. Отвечал он медленно, вдумчиво, серьезно, потому что и его познания, вынесенные из кадетского корпуса, были достаточно скудны. А если сам он не мог объяснить, он брал ее с собой, и они шли вместе куда-нибудь в большую библиотеку, и там он отыскивал нужную книгу и читал. Она сидела рядом совсем тихо, держа перед собой какую-нибудь книжицу, в которую, однако, не смотрела, и торжественно-смущенным взглядом обводила большой зал, где люди сидели так тихо, осторожно перевертывая страницы, так тихо, точно двигались во сне. Ей всегда словно сказкой казалось, что вот она, неприметная продавщица, незаконнорожденная, едва не попавшая в омут, могла теперь ходить в такие места, где сидели образованные люди, не имевшие, конечно, никакого представления о той грязи, с какой ей пришлось так близко познакомиться. Никогда она не осмелилась бы прийти сюда одна, хотя стоявшие по стенам — и молча тут терпимые — фигуры нищих доказывали ей, что люди ищут здесь не только премудрости, но и тепла, света, чистоты, а также и того, чем веяло и на нее от книг: торжественной тишины.
Когда Вольфганг прочитывал нужное, они опять выходили на улицу, и он разъяснял ей то, что узнал. Она его слушала и тут же все забывала или запоминала, да неправильно, но важно было не это. Важно было, что он принимает ее всерьез, что он в ней видит что-то еще, а не только тело, которое ему нравится, с которым ему хорошо.
Иногда, когда ей случалось, не подумав, что-нибудь сказать, она, подавленная собственной глупостью, воскликнет, бывало:
— Ах, Вольф, я такая дура! Учусь и ничему не могу научиться! Я так навсегда дурой и останусь!
Но и тут он не смеялся над такими ее возгласами, а выслушивал их с ласковой серьезностью и говорил, что по существу, конечно, безразлично, знает ли человек, как делается сыр. Все равно, знать это лучше сыровара человек не может. Глупость, полагает он, совсем другое. Вот когда человек не нашел, как устроить свою жизнь, когда его ошибки ничему его не научили, когда он постоянно без нужды раздражается из-за всякой ерунды и притом отлично знает, что через две недели сам обо всем позабудет, когда он не умеет обходиться с другими людьми, — вот это да, это, пожалуй, настоящая глупость! Истинный образец такой глупости представляет его мать: пусть она и начитанна, и опытна, и как будто бы умна, а все ж таки — из слепой любви, из убеждения, что все на свете знает лучше всех, из желания водить его, как маленького, на помочах — все ж таки выгнала сына из дому, а ведь он в самом деле и терпеливый и обходительный человек. (Так говорил он.) Она, Петра, глупа?.. Да ведь они ни разу не повздорили, и хоть у них частенько не бывает денег, их дни от этого не становятся тяжелыми, а лица злыми и угрюмыми. Глупость?.. Ну, а как ее понимает Петер?..
Так же, конечно, как Вольф. Тяжелые дни? Угрюмые лица? Они вместе прожили чудеснейшие дни своей жизни, лучших и быть не может! В сущности ей все равно, глупа она или нет (что она умна, о том, вопреки всем его разъяснениям, не могло быть и речи), раз она ему мила и он принимает ее всерьез…
Тяжелые дни — нет, в самом деле она за свою недолгую жизнь и особенно за последний год хорошо узнала, что дни, когда нет денег, в самом деле могли не быть тяжелыми днями. Именно в это время, когда все билось в лихорадке и каждый день рвалось за курсом доллара, когда почти все мысли вертелись вокруг денег, денег, вокруг цифр, вокруг бумажек с печатного станка, бумажек, на которых все больше нарастает нулей — в это именно время безрассудная девочка сделала открытие, что деньги — ничто. Что бессмысленно хоть на минуту задумываться о деньгах, о том, что денег нет это же такой пустяк!
(Только сегодня утром не пустяк, потому что сегодня голод доводит ее до дурноты и еще потому, что в половине второго нужно платить за регистрацию.)
Как она могла, никогда не зная, что ждет ее завтра, найти хоть одну минуту счастья в своей жизни бок о бок с портупей-юнкером в отставке Вольфгангом Пагелем, который вот уже добрый год умудрялся, при самом мизерном «оборотном капитале», из вечера в вечер добывать средства к их существованию за игорным столом? Из вечера в вечер, в одиннадцать часов, он целовал ее и говорил: «Ну, до скорого, маленькая!» — и уходил, а она только с улыбкой кивала ему головой. Она не смела сказать ни слова, — ведь чуть не каждое слово могло навлечь несчастье.
Первое время после того как она догадалась, что эти постоянные ночные походы означают не «баловство», а «работу» — то, что давало средства к жизни им обоим, она просиживала иногда до трех, до четырех… чтобы видеть потом, какой он придет: бледный, весь дергается, виски запали, волосы влажны, глаза сверкают. Она выслушивала его сбивчивые отчеты торжествующие, когда игра была удачной, полные отчаянья, когда он проиграется. Молча выслушивала она его брань по адресу той или другой женщины, забравшей его выигрыш, или недоуменные вопросы, почему именно в этот вечер «черное» вышло семнадцать раз подряд и отбросило их, уже стоявших на пороге богатства, обратно в полную нищету…
Она ничего не понимала в игре, в его игре, в рулетке, сколько бы он ей ни растолковывал (он наотрез отказался хоть раз взять ее с собою «туда»). Но она прекрасно понимала, что это был налог на их совместную жизнь, Вольф потому лишь и мог быть с нею таким приветливым, таким беззаботным, таким спокойным, что в те часы за игорным столом давал выход всей своей энергии, своему отчаянию в этой растраченной впустую, бесцельной и все-таки неповторимой жизни.
О, она понимала гораздо больше! Она понимала, что он сам себя обманывает или по меньшей мере обманывает себя тогда, когда снова и снова страстно утверждает, что он не игрок…
— Ну, скажи сама, что другое, лучшее, мог бы я делать? Стать бухгалтером, вписывать цифры в книгу, чтобы к тридцатому числу получить жалованье, которое нас не спасет от голода? Продавать ботинки, статейки пописывать, сделаться шофером? Петер, вот в чем секрет: сократите потребности, и у вас будет время для жизни. Три, четыре, ах, иногда полчаса за рулеткой, и мы можем жить целую неделю, целый месяц! Я — игрок? Да ведь это же собачий труд, лучше таскать кирпичи, чем стоять там и выжидать и не давать себе увлечься, когда манит счастье. Я холоден как лед и очень расчетлив, ты знаешь, меня там называют Барсом аль-пари [аль-пари (то есть «на равных») — термин игры в рулетку: при игре «аль-пари» ставки делаются на «черное» и «красное», на «чет» и «нечет» и т. д., когда шансы выиграть и проиграть почти равны, а выигрыш равен ставке]. Они меня ненавидят, — при моем появлении у них вытягиваются лица. Потому что я не игрок, потому что они знают, что с меня ничего не сорвешь, потому что я каждый день снимаю свой маленький выигрыш и, получив его, тут же заканчиваю, никогда не поддаюсь соблазну продолжать игру…
И с очаровательной непоследовательностью, совершенно забывая, что сам только что говорил, добавляет:
— Погоди… дай мне только раз сорвать большой куш! Настоящую сумму, такую, которая чего-то стоит! Тогда ты увидишь, как мы с тобой заживем! Тогда ты увидишь, что я не игрок! Больше они меня к себе не заманят! К чему мне? Это же подлейшее скотство, какое только есть на свете, — разве станет человек добровольно в этом погрязать, если он не игрок?!
Между тем она видела, каким он по ночам приходит домой: виски запали, волосы влажные, глаза блестят.
— Сегодня мне почти удалось, Петер. Я был на пороге! — провозглашает он.
Но карманы его пусты. Потом он тащил в ломбард все, что у них было, оставлял только то, что на нем (ей в такие дни приходилось соблюдать постельный режим), уходил, имея в кармане ровно столько денег, чтоб можно было купить допустимый минимум фишек. Возвращался он с очень небольшим выигрышем, а иногда, очень редко, с туго набитыми карманами. Временами казалось, что пришел конец, и тогда, надо сознаться, он неизменно приносил деньги — много ли, мало ли, но приносил.
У него была какая-то своя «система» относительно движения шарика рулетки, система бессистемности, построенная на том, что шарик часто делает не то, что он, казалось бы, должен сделать. Он сто раз объяснял ей эту систему, но, не видав никогда рулетки, она не могла по его рассказам составить себе правильную картину… Впрочем, она сомневалась, всегда ли он придерживался своей системы.
Как бы там ни было, а на хлеб он все-таки добывал. Она давно научилась в расчете на это спокойно ложиться спать, не дожидаться его возвращения. И даже лучше было притвориться спящей, когда случайно к его приходу она не спала. Потому что, если он, вернувшись домой после игры, еще разгоряченный, затевал разговор, то уже всю ночь не приходилось спать.
— И как ты только терпишь, девочка, — говаривала, покачивая головой, Туманша, мадам Горшок. — Что ни ночь уходит из дому и что ни ночь забирает с собой все ваши денежки! А ведь там, верно, так и кишит шлюхами благородного звания! Я бы своего не пустила!
— Но ведь вы пускаете вашего на стройку, госпожа Туман! Не может разве обрушиться лестница или подломиться доска? А шлюх везде хватает.
— Не дай бог, как можно говорить такое, да еще когда мой Биллем, как нарочно, работает на пятом этаже! Я и то не знаю покоя от страха! Но все же тут большая разница, девочка! Строить нужно, а играть совсем даже не нужно.
— Но если у него такая потребность, госпожа Туман!
— Потребность, потребность! Вечно я слышу о потребностях! Мой тоже рассказывает мне, что ему и то требуется и другое. И в скат поиграть, и сигары, и крепкое пиво, а там, поди, и молоденькие девчонки (только уж про это он мне не рассказывает!). Но я ему говорю: что тебе требуется, так это ежовые рукавицы, да по пятницам передавать мне из рук в руки денежки из строительной конторы. Вот это требуется. Ты, девочка, слишком добра. Но доброта у тебя от слабости, а я, как посмотрю на тебя утречком, когда я вам кофе подаю, и вижу, как ты перед ним закатываешь глазки, а он и не замечает — уж я-то знаю, добром это не кончится… Игра вместо работы — в первый раз слышу! Играть — не значит работать, и работать — не значит играть. Если ты в самом деле хочешь ему добра, отбери у него все деньги и отправь вместе с Виллемом на стройку. Камни таскать небось сумеет.
— Боже мой, госпожа Туман, вы заговорили совсем как его мать! Она тоже уверяла, что я слишком добра и только потакаю его дурным наклонностям. Она даже влепила мне за это пощечину.
— Пощечины давать опять-таки не дело! Невестка ты ей, что ли? Нет, ты же на это пошла, можно сказать, для собственного удовольствия, и когда надоест эта волынка, ты уйдешь, и поминай как звали. Нет, пощечина — это даже и не положено, за пощечину можно и в суд подать!
— Было совсем не больно, фрау Туман. У его матери… такие пальчики не то что у моей. Да и вообще…
4. РОТМИСТР НАНИМАЕТ ЖНЕЦОВ
Деревянный барьер делит помещение Берлинской конторы по найму жнецов на две половины, на две очень неравные половины. Передняя часть, где сейчас стоит ротмистр фон Праквиц, совсем мала, да еще дверь на улицу открывается внутрь. Праквицу тут негде повернуться.
В задней, большей, половине стоит толстенький чернявый человечек ротмистр не может точно сказать, кажется ли человечек таким чернявым из-за темной шапки волос, или от своей нечистоплотности? Чернявый толстяк, в темном суконном костюме, сердито, отчаянно жестикулируя, говорит с тремя мужчинами в костюмах из Манчестера, в серых шляпах и с сигарами в углах рта. Те отвечают так же сердито, и хоть говорят они не громко, со стороны кажется, что они кричат.
Ротмистр не понимает ни слова — они, конечно, говорят по-польски. Хотя арендатор поместья Нейлоэ каждый год нанимает до полсотни поляков, он ради этого отнюдь не счел нужным выучить польский язык и знает только два-три слова команды.
— Не спорю, — говорил он, бывало, Эве, своей жене, с грехом пополам объяснявшейся по-польски, — не спорю, мне даже из практических соображений следовало бы выучиться. И все-таки я не стану ни сегодня, ни завтра, ни через год учиться этому языку. Нет и нет! Мы тут слишком близко к границе. Учить польский язык — ни за что!
— Но люди говорят тебе в лицо самые наглые вещи, Ахим!
— Ну и что же?.. Учиться по-польски, чтобы лучше понимать их дерзости! И не подумаю!
Итак, о чем шел разговор за барьером у тех четверых, ротмистр не понимал, да и не хотел понимать. Но он был не из породы терпеливо ожидающих: делать, так делать! Он хочет сегодня же днем вернуться в Нейлоэ с пятьюдесятью, а то и с шестьюдесятью жнецами; созревший хлеб, небывалый урожай ждет на корню, и солнце светит во всю мочь — ротмистру так и чудится шорох осыпающихся зерен.
— Эй! Хозяева! Клиент пришел! — крикнул ротмистр.
Те продолжают разговаривать, впечатление такое, точно спорят они не на жизнь, а на смерть, точно сейчас перережут друг другу глотки.
— Эй! Вы, там! — гаркнул ротмистр. — Я же сказал «здравствуйте!». (Он не сказал «здравствуйте».) Ну-ну, недурное общество! Восемь лет назад, даже пять лет назад они бы лебезили перед ним, раболепно ловили б его руку для поцелуя!.. Проклятое время, окаянный город — ну подождите! Там-то мы с вами поговорим по-другому!
— Слушайте, вы! — крикнул он резко, по-командирски и хватил кулаком по барьеру.
Ого, тут они стали слушать, и как еще! Такой голос им знаком. Для их поколения такой голос кое-что означает, звук его будит воспоминания. Они тотчас прекратили разговор. Ротмистр усмехнулся про себя. Ясное дело, старая муштра, она и сейчас еще оказывает свое действие — особенно на такую шваль. У них небось затряслись поджилки, как при трубном гласе на Страшном суде! Совесть у них, конечно, как всегда нечиста.
— Мне нужны жнецы! — сказал он толстому чернявому. — Человек пятьдесят — шестьдесят. Двадцать мужчин, двадцать женщин, остальное — подростки обоего пола.
— Превосходно, пане, — поклонился толстый, вежливо ухмыляясь.
— Солидный первый жнец — такой, чтобы внес залогу столько, сколько стоят двадцать центнеров ржи. Его жена будет за жалованье жницы стряпать на всю команду.
— Превосходно, пане! — ухмыльнулся тот.
— Проезд туда и ваши комиссионные оплачиваются; если люди останутся, пока не выкопаем всю свеклу, стоимость проезда вычтена с них не будет. В противном случае…
— Превосходно, пане, превосходно…
— Так… И давайте, знаете, поживей! В двенадцать тридцать отходит поезд. Живо! В два счета! Понятно? — У ротмистра отлегло от сердца, и на радостях он даже кивнул тем троим на заднем плане. — Вы пока готовьте договоры. Через полчаса я вернусь. Схожу позавтракать.
— Превосходно, пане!
— Значит, в порядке? — спросил ротмистр в заключение. Ужимки чернявого вызывали в нем беспокойство, угодливая улыбка показалась ему вдруг не такой уж угодливой, скорее ехидной. — Все в порядке… или?..
— В порядке! — успокоил тот, быстро переглянувшись с тремя другими. Все, как пан прикажет. Пятьдесят человек — хорошо, пусть будет пятьдесят. Поезд двенадцать тридцать — хорошо, можно ехать! Точно, аккуратно, как вы изволите приказывать, — только без людей! — Он ухмыльнулся.
— Что? — чуть не закричал ротмистр, и лицо его перекосилось. — Что вы там бормочете? Говорите ясно, любезный! Как так без людей?
— Господин так хорошо умеет приказывать — может быть, он распорядится и насчет того, откуда мне взять людей? Пятьдесят человек — отлично, превосходно! Найди их, подряди быстро, точно, в два счета, а?
Ротмистр внимательнее поглядел на собеседника. Первая оторопь прошла, первая ярость тоже, он понял, что его нарочно дразнят. «И ведь отлично умеет говорить по-немецки, — подумал он, в то время как тот все резче и карикатурнее коверкал слова, — только не хочет».
— А те там сзади? — спросил он и показал на трех человек в Манчестере, у которых все еще торчали в углах рта потухшие сигары. — Вы, верно, первые жнецы? Нанимайтесь ко мне! Новая казарма для сезонных рабочих, приличные койки, не какой-нибудь клоповник.
На секунду он сам себе показался смешон, что так хвалится. Но дело идет об уборке урожая, в один прекрасный день — и этот день уже не за горами начнутся, конечно, дожди. Уже и сегодня здесь, в Берлине, как будто чувствуется в воздухе гроза. На чернявого толстяка больше рассчитывать нечего, с ним он уже дал осечку, взяв слишком командирский тон.
— Ну, поехали? — спросил он, как бы подбадривая.
Трое стояли не двигаясь, точно не слышали ни слова. Они, конечно, первые жнецы, в этом он уверен. Ему ли не знать эти выдвинутые челюсти, этот решительный, немного дикий и все-таки угрюмый взгляд прирожденного погонщика.
Чернявый стоял ухмыляясь — на ротмистра он посматривал искоса, на тех троих и вовсе не смотрел — он был уверен в них, как в самом себе.
(Вот улица и вот точка, с которой я не свожу глаз. Я должен шагать вперед!) А вслух:
— Хорошая работа — хорошая оплата! Больше нажнешь — больше получишь натурой! Ну как?..
Они ничего не слышали.
— А первому жнецу будет уплачено наличными тридцать, да, говорю я, тридцать настоящих бумажных долларов!
— Я вам поставлю людей! — крикнул чернявый.
Поздно. Первые жнецы стоят уже у барьера.
— Бери, пане, моих! Люди что твои быки, сильные, смирные…
— Нет, только не у Иозефа. Все как есть лентяи и мерзавцы, утром не стащишь с кровати; на бабу — богатыри, на работу — руки виснут.
— Что ты, пане, разговариваешь с Яблонским? Он же только что из каталажки, пырнул ножом пана приказчика…
Один на одного, град польских слов — неужели и тут дойдет до поножовщины? Между ними вертится толстяк, говорит непрерывно, жестикулирует, кричит, оттесняет к задней стене и даже на ротмистра посверкивает глазами — между тем как к ротмистру незаметно подкрадывается третий.
— Настоящие бумажные доллары, говорите? Тридцать долларов? Наличными? При отъезде? Пусть господин к двенадцати придет на Силезский вокзал, я буду там с людьми. Ни слова — молчок! Живо уходите! Здесь народ нехороший!
И уже он опять подле тех, орут в четыре глотки, четыре туловища, сцепившись, качаются взад и вперед…
Ротмистр рад, что дверь рядом и путь свободен. С чувством облегчения он выходит на улицу.
5. ФРАУ ПАГЕЛЬ ЗАВТРАКАЕТ
Вольфганг Пагель все еще сидит у покрытого клеенкой стола в своей конуре, раскачивается на стуле, бездумно распевает весь свой репертуар солдатских песен и ждет эмалированного кофейника Туманши.
Между тем его мать в хорошо обставленной квартире на Танненштрассе сидит за красивым темным столом ренессанс. На желтоватой скатерти (кружево ручной работы) стоит серебряный кофейный прибор, свежее масло, мед, настоящие английские джемы — все на свете. Только перед вторым прибором никто не сидит. Госпожа Пагель смотрит на пустой стул, на часы. Потом хватает салфетку, выдергивает ее из серебряного кольца и говорит:
— Минна, я приступаю.
Минна, стоящее в дверях немолодое, желтоватое, пропыленное существо, прожившее у фрау Пагель двадцать с лишним лет, кивает головой, тоже смотрит на часы и говорит:
— Конечно. Кто не приходит вовремя…
— Он знает, когда у нас завтрак…
— Конечно, — не может молодой человек забыть такую вещь!
Старая дама с энергичным лицом и ясными голубыми глазами, с твердыми принципами и строгой осанкой, нисколько не смягчившимися к старости, помолчав, говорит:
— А я полагала, что увижу его сегодня за завтраком.
Минна со времени той ссоры, в результате которой Петра ни за что ни про что получила пощечину, должна была каждый день ставить прибор для единственного сына барыни, каждый день должна была она убирать его чистым со стола, и каждый день барыня заявляла, что ждала сына. Но Минна видела также, что старуха, несмотря на ежедневное разочарование, ни на йоту не теряет уверенности и ждет сына по-прежнему (не делая ему, однако, ни шагу навстречу). Минна давно знает, никакие уговоры не помогут, так что Минна молчит.
Госпожа Пагель разбивает скорлупу яйца.
— Он ведь может еще прийти среди дня, Минна. Что у нас сегодня на обед?
Минна перечисляет, и барыня довольна: все его любимые блюда.
Во всяком случае теперь уже недолго ждать. Должен же он когда-нибудь сесть на мель со своей проклятой игрой. Покончить с этим ужасом…
— Ну, от меня он не услышит ни слова упрека…
Минне лучше знать, но ей говорить не положено, она молчит. Фрау Пагель, однако, тоже кое-что понимает и не лишена чутья. Она резко поворачивает голову к старой верной служанке, стоящей в дверях, и спрашивает:
— Вчера с обеда вы были свободны, Минна. Верно, опять ходили… туда?..
— Куда же еще ходить старому человеку? — отвечает ворчливо Минна. Мальчик ведь и для меня все равно как сын родной.
Барыня сердито ударяет ложкой о чашку.
— Он очень глупый мальчик, Минна! — говорит она резко.
— Молодо-зелено, — отвечает невозмутимо Минна. — Как я подумаю, барыня, каких только глупостей я не натворила в молодости!..
— Какие вы натворили глупости, Минна? — возмутилась барыня. — Никаких вы глупостей не натворили! Нет, уж если вы говорите о глупостях, вы, конечно, разумеете только меня — а этого, Минна, я не потерплю!
Минна смолчала. Но когда человек недоволен собой, то собеседник и молчанием может подлить масла в огонь — и даже молчанием скорее, чем словами.
— Конечно, не следовало давать ей пощечину, — еще запальчивей продолжает фрау Пагель. — Она всего лишь глупенькая девочка, и она его любит. Я не скажу, «как собака любит своего господина», но все же это именно так, да, Минна, не качайте головой, именно так (фрау Пагель не обернулась к Минне, но Минна в самом деле покачала головой)… она любит его, как женщина никогда не должна любить мужчину!
Фрау Пагель свирепо смотрит на свой бутерброд с джемом. И, следуя возникшей мысли, она решительно сует ложку в банку с джемом и накладывает новый слой в палец толщиною.
— Приносить себя в жертву! — говорит она возмущенно. — Подумаешь! Это всякая рада! Потому что это удобно, потому что на тебя не будут сердиться! А вот сказать неприятное: «Вольфганг, сынок, пора кончать с игрой, ты больше от меня не получишь ни пфеннига», — сказать ему что-нибудь такое, вот это была бы настоящая любовь…
— Конечно, барыня, — говорит рассудительно Минна, — но у девочки нет никаких денег, она не может дать ему или не дать, и ей-то он никакой не сын…
— Ах, вот вы как! — раскричалась, загоревшись гневом, фрау Пагель. Вот вы как! Убирайтесь вон, неблагодарная вы особа, вы!.. Вы мне испортили весь завтрак своими вечными поучениями и возражениями!.. Минна, куда вы убегаете? Уберите сейчас же со стола! Вы думаете, я могу еще есть, когда вы так меня разволновали?! Ведь вы знаете, какая я чувствительная — у меня же печень!.. Да, кофе тоже можно унести. Не хватает мне теперь пить кофе, когда я и без того возбуждена! Для вас, пожалуй, и эта девчонка тоже как дочь родная. Но я держусь устарелых понятий, я не верю, что можно остаться душевно чистой, когда еще до брака…
— Вы же сами только что сказали, — возразила Минна, ничуть не задетая отповедью. Потому что такими отповедями ее угощали каждый день, и барыня так же быстро утихала, как быстро приходила в ярость… — Вы же сами только что сказали: когда любишь кого, так иной раз скажешь ему и неприятное. Вот и я позволяю себе указать вам, что Петре наш Вольф не сын!
Досказав, Минна удаляется со звенящим подносом в руках, и в знак того, что хочет, наконец, «иметь покой у себя на кухне», плотно закрывает за собою дверь.
Фрау Пагель поняла этот привычный знак и уважительно подчинилась. Она только кричит еще вдогонку:
— Дура безмозглая! Вечно она обижается, вечно сердится!
Она смеется про себя, гнев ее улетучился. «Этакая старая сова, тоже вообразила, будто любовь состоит в том, чтобы говорить другому неприятное!»
Она шагает взад и вперед по комнате, она сыта, потому что разрешила себе эту вспышку гнева только когда уже вдосталь поела, и сейчас у нее самое лучшее расположение духа, так как маленькая ссора ее освежила. Она останавливается перед шкафчиком, выбирает со знанием дела длинную черную бразильскую сигару, медленно и старательно ее раскуривает, затем проходит в комнату мужа.
6. ЗАМУЖНЯЯ ЖИЗНЬ ФРАУ ПАГЕЛЬ И ЕЕ ОДИНОЧЕСТВО
На входной двери над бронзовым звонком (в виде львиной пасти) прибита фарфоровая дощечка «Эдмунд Пагель — атташе посольства». Фрау Пагель давно перешагнула за пятьдесят, но не похоже, чтобы муж ее далеко продвинулся на жизненном пути. Преклонных лет атташе посольства — редкое явление.
Однако Эдмунд Пагель продвинулся на жизненном пути так далеко, как только может продвинуться на нем самый дельный советник посольства и полномочный посланник — как раз до кладбища. Когда фрау Пагель входит в комнату мужа, она навещает не его, а то, что осталось от него в этом мире и что ему создало известность далеко за пределами домашнего круга.
Фрау Пагель широко распахнула в комнате окно: свет и воздух врываются из садов. Здесь, на этой улочке, в такой близости от городского движения, что вечерами слышно, как поезда метро, выбегая из туннеля, прибывают на Ноллендорфплац, и донимает днем и ночью грохот автобусов, — здесь раскинулись один за другим старые сады с высокими деревьями, запущенные сады, которые с восьмидесятых, девяностых годов почти не изменились. Хорошо здесь жить стареющему человеку. Пусть гремят, выбегая из-под земли, поезда метро и лезет вверх доллар — вдовствующая фрау Пагель смотрит спокойно на сады. Виноградные листья подобрались к самым ее окнам, там внизу все растет, как росло, цветет, как цвело, обсеменяется — и только беснующиеся, спешащие, беспокойные люди там, в своей сутолоке и суете, этого не знают. Она может смотреть и вспоминать, ей не нужно метаться в горячке, сад пробуждает в ней воспоминания. Но то, что она еще может здесь жить, что не должна спешить в общей сутолоке, — это сделал он, тот, чьи творения находятся здесь, в этой комнате.
Сорок пять лет тому назад они в первый раз увидели друг друга, полюбили, потом поженились. Он был как солнечный луч, ничего не могло быть светлей, веселей, стремительней его. Когда она вспоминает прошлое, ей кажется, точно они бежали вдвоем по улицам в ясный день, при ветре, под цветущими деревьями. Через заборы деревья свешивали к ним свои ветви, а они пустились бежать еще быстрее. Над острой вершиной сплошь застроенного холма раскинулось шатром — между двумя кипарисами — небо…
Только бы им бежать, и сейчас раздвинется перед ними синий шелковый занавес.
Да, если что выражало самую сущность его природы, так это его быстрота, в которой не было ничего от торопливости, быстрота, идущая от силы, от легкого движения, от безупречного здоровья.
Они вышли на луг, заросший безвременником. На одно мгновение остановились посреди празднично-нарядного, зеленого в лиловых звездах ковра. Потом она нагнулась, чтобы нарвать цветов, но когда в руке у нее было всего каких-нибудь двадцать цветков, он подошел с букетом, легкий, стремительный без торопливости, с большим веселым букетом.
— Как ты успеваешь? — спросила она, переводя дыхание.
— Не знаю, — сказал он. — Мне всегда кажется, что я совсем легкий, лечу по ветру.
Занавес зашуршал. Прошло полгода, они недавно поженились; молодая жена слышит во сне жалобный зов. Она просыпается. Молодой муж сидит в постели, он очень изменился с виду, это лицо ей еще не знакомо.
— Это ты? — спрашивает она так тихо, точно боится, как бы от ее слов сон не обратился в правду.
Далекий и родной человек подле нее пробует улыбнуться — застенчивая, виноватая улыбка.
— Прости, что я тебя потревожил. Так странно, я не понимаю. Мне в самом деле страшно. — И после долгой паузы, неуверенно глядя на жену: — Я не могу встать…
— Ты не можешь встать? — спрашивает она, не веря. Это так неправдоподобно, причуда, шутка с его стороны, злая шутка, конечно… Такого и не бывает, чтобы человек вдруг не мог встать.
— Да, — говорит он медленно и, кажется, тоже не верит. — Такое ощущение, как будто у меня не стало ног. Понимаешь, я их больше не чувствую.
— Вздор! — кричит она и вскакивает. — Ты простудился, или они у тебя затекли. Подожди, я тебе помогу…
Но пока она это говорит, пока, огибая обе кровати, еще только подходит к нему, ледяной холод пронзает ее… Пока говорит, она уже чувствует: это правда, это правда, это правда…
Чувствует?.. Даже и сейчас старая женщина у окна гневно поводит плечом. Как можно чувствовать невозможное? Всех быстрее, всех веселее, жизнерадостней — и не может ходить, не может даже встать! Разве возможно почувствовать это?!
Но ледяной холод пронизывает ее — кажется, точно она вместе с животворным воздухом все глубже вдыхает в себя холод. Сердце хочет обороняться, но и оно уже холодеет, ледяной панцирь тесней сжимает его.
— Эдмунд! — заклинает она. — Проснись! Встань!
— Не могу, — бормочет он.
Он действительно не мог. И как сидел в кровати в то утро, так сидел он потом день за днем, за годом год — в кровати, в инвалидном кресле, в шезлонге… сидел совсем здоровый, никаких болей, только одно: не мог ходить. Жизнь, так пламенно начавшаяся, бодрая, быстрая, светлая жизнь, смеющаяся жизнь счастливца, синий шелковый шатер и цветы — все пронеслось! Пронеслось! Было раз и вновь не повторится. Почему не повторится?.. Ответа нет. Ах, господи, господи, почему же нет?.. Почему без всякого предупреждения, без перехода?.. Счастливым тихо погрузиться в сон — и проснуться несчастным, безмерно несчастным!
Она с этим не мирилась, никак она с этим не мирилась! Все двадцать лет, пока это тянулось, она не мирилась. Он уже давно отказался от всякой надежды, а она все еще таскала его по врачам. Случайный рассказ о чудесном исцелении, заметка в газете — и надежда снова оживала. Фрау Пагель попеременно верила в ванны, светолечение, окутыванья, массажи, лекарства, в целителей-чудотворцев. Хотела в них верить и верила.
— Оставь, — улыбался он. — Может быть, так оно и лучше.
— Вот чего ты хочешь! — кричала она гневно. — Примириться — смиренно покориться, да?! Так удобней! Нет, смирение хорошо для заносчивых, для счастливцев, для тех, кому нужна узда. Я же следую древним, которые за свое счастье боролись с богами.
— Но я счастлив, — говорил он ласково.
Она, однако, не хотела такого счастья. Она его презирала, оно наполняло ее гневом. Она вышла замуж за атташе посольства, за деятельного мужчину, за человека, умеющего обходиться с людьми, за будущего посланника. А между тем, как прибили на дверь дощечку «Эдмунд Пагель — атташе посольства», так на том и остается. И она не заказала новую: «Пагель — живописец»? Нет, она вышла замуж не за пачкуна и мазилку.
Да, он теперь сидел и писал картины. Он сидел в своем инвалидном кресле и улыбался, и насвистывал, и писал картины. Гнев и нетерпение наполняли ее. Неужели он не понимает, что впустую тратит жизнь с этой своей пачкотней, над которой все только посмеиваются?..
— Оставь ты его в покое, Матильда, — говорили родственники. — Для больного это очень хорошо: дает ему занятие, отвлекает.
Нет, она его не оставляла в покое. Когда она выходила за него замуж, о живописи не было и речи. Она даже не слышала, чтоб он когда-нибудь держал кисть в руке. Ей было ненавистно все это, один запах масляных красок. Вечно она натыкалась на какие-то подрамники, вечно ей преграждал дорогу мольберт. Никак она с ними не могла ужиться. Она забывала его полотна в номерах гостиниц по курортам, на чердаках временных квартир, рисунки углем лежали разбросанные, стирались.
Иногда ей случалось, вырвавшись из круга своих трудов, своих забот, из одиночной камеры своего «я», поднять глаза и посмотреть на картину на стене, как будто бы она ее видела впервые. Тогда ее как будто что-то тихо задевало — словно что-то шевелилось во сне, готовясь к пробуждению. Постой! Постой же! Что-то очень светлое было перед ней — не дерево ли на солнце, все в воздухе, на фоне ясного летнего неба? Постой же! Но дерево как будто подымается, тихо веет ветер, дерево движется — летит? Да, вся земля летит, солнце, игра света и воздуха, бесшумно, стремительно, нежно постой, угрюмая, темная земля!
Она подходила ближе. Завеса таинственного всколыхнется. Это холст, пахучая масляная краска, земная материя, плотная, плотная земная материя. Но звонко вдруг забурлят водовороты, поднимется ветер, дерево зашевелит ветвями, жизнь течет, реет… Лети, не останавливайся в беге, в полете беги и лети, как мы, бедные дети земли, бежим и летим! Напрасно отягчаем мы наши подошвы свинцовой тяжестью забот, надежд, намерений, хотим задержаться на каком-то часе. Мы бежим, нас уносит в море…
Написано паралитиком, создано из ничего. Правда, человеком, знавшим и любившим движение, но теперь представляющим собою только грузное тело, которое не приподнять — его перекатывают с кровати в кресло — нет, не останавливайся, мы бежим, мы летим.
Женщина смотрит на полотно, и что-то шевелится в ней. Подкрадывается подозрение, что здесь ее муж открывается ей более непреходящим, светлым, быстрым, чем был он раньше — но она отбрасывает эту мысль, погружается снова в сон. Холст и краска, плоская поверхность, расцвеченная по определенным правилам, — ничего от движения, от мужчины!
Опять на воды! К новым и новым врачам! А что говорят в свете? Были две, три небольшие выставки — о них ничего как будто не писали, их не смотрели — ни разу ни одной картины не купили. Слава богу, что хоть не было в том нужды! И кто бы ни встречался ей в ее неустанных разъездах по всем курортам земного шара: молодой ли человек, молчаливый, неуклюжий, угрюмый, или другой, — склонный вдруг разразиться неудержимым потоком слов, горячо жестикулирующий, возвещающий новую эпоху, — никто не внушил ей смелую веру, что это «мазня» — настоящая живопись!
— Смотри, чудесный день, поедем куда-нибудь!
— Удачное освещение. Дай мне еще часок пописать.
— Я забыла, что значит выйти из дому. Я изголодалась по свежему воздуху.
— Хорошо, сядь у окна, распахни его, я давно хотел написать тебя хоть раз…
Таков он был, приветливый, веселый, никогда не злившийся — но непоколебимый. Она говорила, она просила, смотрела то сердитой, то снова доброй, или лукавой, или виноватой — он был как поле, над которым проходят ветер, гроза, солнечный свет, ночные заморозки, дождь. Оно все принимает, оно как будто не меняется, и потом встает на нем жатва.
Да, жатва колосилась. Но пока она дозревала, произошло нечто новое — то самое, за что жена боролась двадцать лет, спорила и воевала, о чем молилась: в один прекрасный день он встал! Он прошел несколько шагов, сперва неуверенно, с тем же немного смущенным, виноватым лицом, как двадцать лет назад:
— Нет, в самом деле как будто налаживается!
Недуг как возник, так и исчез, неизвестно почему. Не усердие жены, не заботы помогли выздоровлению, человеческое воздействие, ее воздействие было здесь ни при чем — вот что приводило ее в отчаянье!
Между тем полжизни прошло — лучшая пора жизни! На сороковом году стоять бок о бок с сорокапятилетним атташе посольства — все сгинуло, поблекло, миновало! Деятельная жизнь, ревностная, без роздыха, полная планов, полная надежд… И вот надежды осуществились, и больше надеяться не на что. Все планы, все заботы утратили свой конкретный смысл. Целая жизнь рассыпалась прахом в то мгновение, когда Эдмунд встал и пошел!
Непостижимо сердце женщины.
— Вот стоит твоя картина, Эдмунд… Осталось сделать несколько мазков ты что ж, не хочешь больше?..
— Картины, да, картины… — отвечал он бездумно, скользил по ним взглядом и шел на улицу.
Нет, у него не будет ни получаса времени на живопись. Он на нее потратил двадцать лет, терпеливо, не жалуясь на болезнь, — теперь он не может ей уделить ни минуты! Вся жизнь ждет его там, вне дома, с водоворотом празднеств, одно другого ярче, с сотнями людей, с которыми так хорошо разговаривать, с красивыми женщинами, с молодыми девушками, которые так одуряюще молоды, что посмотришь на них, и дрожь проймет!
Да и сам он разве не молод? Ему двадцать пять; что наступило потом, в счет не идет, то было только ожидание. Он молод; жизнь молода, хватай, держи, вкушай от ее плодов — постой же, постой! Дальше…
Писать картины?.. Да, конечно, это ему тогда помогло — позволило приятно заполнить время. Теперь не требовалось больше заполнять упрямое, медлительное время: сверкая, светясь из тысячи глаз, ликуя миллионом песен, несется поток — со мною, все еще со мною, наконец-то снова со мною!
Иногда среди ночи, смертельно усталый, он вдруг просыпался, едва погрузившись в первый лихорадочный сон недосыпающего человека. Он сжимал горячими ладонями пылающие щеки. Ему казалось, что он слышит шум времени. Оно, шумя, уходило. Он был не вправе спать. Кто вправе спать, когда время течет так быстро? Спать — это значит упускать время. И тихо, тихо, чтоб не разбудить жену, он вставал, шел в город, шел снова в город, туда, где горели огни. Он сидел за столом, он, затаив дыхание, смотрел на лица. Это, вон там?.. Или ты?.. О, не уходи, ты, шумное, — постой!
Она его отпускала. Слышала, как он уходит, и отпускала — днем ли, ночью ли. Вначале она выходила с ним вместе, она, чья надежда исполнилась, чья борьба все-таки завершилась победой. Она видела его у знакомых на летнем празднике, видела на званом обеде — безупречно одетого, стройного, быстрого, веселого — с седыми волосами, с двумя глубокими складками, прорезанными от ноздрей к углам рта и дальше к подбородку. Он танцевал безупречно, уверенно, с дразнящим совершенством. «Сорокапятилетний!» кричало в ней. Он шутил, болтал, разговаривал — всегда с молоденькими, примечала она. Ее охватывал ужас. Ведь это почти так, как будто ожил мертвец, как будто требует живой пищи покойник, у которого рот уже забит могильным прахом… Остановись же! То, что ревнивое, гневное сердце больше всего берегло, то, что было для нее двадцать лет счастьем и хлебом насущным — воспоминание об их первой праздничной поре — теперь уходит от нее. Уходит, не удержишь!
Ночь стоит стеной вокруг нее, тюрьмой тесной, безысходной. Часы на ночном столике отсчитывают бесполезные минуты — сколько их нужно еще переждать! Дрожащая рука включает свет — и со стен ее приветствуют светлые, торопливые его картины.
Она глядит на эти картины, как будто видит их в первый раз. Она, как весь мир за стенами их дома, тоже только теперь начинающий в удивлении останавливаться перед ними. Вдруг настала пора этим картинам, но для их создателя пора миновала. Какое-то противоборство, противоречие, бессмыслица, злая шутка судьбы: когда он создавал свои картины, двадцать лет, неотступно, терпеливо, кротко, он был единственным, кто их видел. И вот приходит признание — с письмами и репродукциями, с художественными магазинами, с деньгами и золотыми лаврами, — но для художника прошла его пора, время исчерпано, родник иссяк…
— Да, картины… — говорит он и уходит.
Жена, ожидающая от него ребенка, лежит в кровати, и теперь она смотрит пристально на картины. Теперь она видит в них его истинный образ. Его быстрота, его веселость, его кроткая серьезность — все ушло! Ушло! Ушло ли? Вот они здесь, вознесенные на высоту, в той осиянности, которую жизни дарит сама вечность.
Есть среди них одна, написанная незадолго до его «выздоровления», последняя вещь, законченная им перед тем, как он отбросил кисть. Он велел жене сесть у окна, окно было раскрыто, она сидела неподвижная и тихая, как едва ли сидела когда-нибудь в своей хлопотливой жизни. Это ее изображение, это она в ту пору, когда еще была с ним, когда она что-то для него еще значила. Ничего особенного: молодая женщина у окна, ожидающая — может быть, ожидающая, а за окном шумит мир. Молодая женщина у окна, ее портрет, лучшая из его вещей!
Написанная им, когда он был еще подле тебя. Где он теперь? В шумном мире утро, ясное, полное солнечного света (но для тебя солнце померкло), а мужа вносят в дом, извалявшегося в грязи — умные пальцы скрючены, подбородок обмяк, на виске сгусток крови. О, они ей очень соболезнуют, эти господа из полиции и уголовного розыска. Произошло это на улице, название которой ей, конечно, ничего не скажет. Несчастный случай — да, случай. Лучше молчать!
Беги же, время, спеши! Скоро явится сын. Отец взошел сияющей звездой, долго кротко светил и угас. Он угас, мы ждем сына!
Малый свет в ночи, ничтожная искра, негреющий огонь. Но с ним мы не так одиноки.
Женщина у окна, старая женщина, оборачивается. Картина здесь. Конечно, все так, как и должно быть: молодая женщина у окна, чего-то ожидающая.
Старая женщина кладет окурок сигары в пепельницу.
— Мне в самом деле кажется, что глупый мальчик может сегодня прийти! Уж пора бы!
7. ИГРОКУ НЕ ПОВЕЗЛО
Туманша, законная супруга каменщика Вильгельма Тумана, в свисающем платье, рыхлая, дряблая, с рыхло-дряблым лицом, в котором, однако, главенствует черта кислой строгости — Туманша шлепает с неизменной ночной вазой по коридору в уборную за поворотом, на пол-лестницы ниже — уборную на три стульчака. Фрау Туман, без излишней щепетильности готовая принять под свой кров самую ославленную девицу с сожителем (сейчас в комнате против Пагелей проживает сама Ида-аристократка с Александерплац), — фрау Туман весьма щепетильна в вопросах санитарии и особенно по части уборной.
— Сейчас, милочка, открыли этих самых бакцилов. Лучше бы, конечно, о них и не думать, но ведь каждый ходит и ходит по нужде, а публика тут у нас не сказать, чтобы самая благородная, иной раз придешь в клозет, так не продохнуть, и кто знает, что только там не кишит, а раз я увидела черного жука, и он посмотрел на меня до того грозно… Ну, что вы, как же так, чтобы я, да не знала клопов и прочую разную домашнюю живность! Вы это кому другому расскажите, милочка, а я да клопы — мы, можно сказать, вместе росли. Но с тех пор как открыли этих самых вредных козявок, я всегда говорю своему Виллему: «Ночной горшок — он горшок и есть»; и еще: «Здоровье — это полжизни!» — «Биллем, — говорю я ему, — ты б не останавливался без разбору где придется. Эти козявки набросятся на тебя, как тигры, ты и оглянуться не успеешь, как принесешь в дом целую микрокосметику!» Но, должна вам сказать, милочка, смешно, право, устроен человек! С тех пор как я стала пользоваться горшком, я только и знаю, что бегаю. Я не хочу вам жаловаться, нет, но только удивительное дело! Я знаю, наш молодой кавалер, у которого эта маленькая, бледная брюнеточка, — она ему не жена, но воображает, что будет, а для иной женщины воображать такие вещи слаще, чем нам с вами крендель от Гильбриха, так он меня прозвал «мадам Горшок». Только она ему запрещает, — все-таки сознательная. Но пускай его говорит на здоровье! Ведь он почему так говорит? Потому что ему надо подурачиться. А почему ему надо подурачиться? Потому что молод! Когда человек молод, он ни во что не верит: ни в попов (как, впрочем, и я в них не верю), ни в бакцилов. А что потом получается? Как я с моим горшком, так и они бегают, значит, по амбулаториям, а с чем, я докладывать вам не должна, мы же это обе знаем, милочка, и некоторые уверяют, что это-де пустячок, вроде насморка. А потом они, даром что глупые, берутся за ум, а насчет насморка… так им хочется, чтобы можно было чихать, а рядом был бы человек, который говорил бы им «будьте здоровы». Но здоровье-то пиши пропало, потому я лучше буду бегать с горшком…
Итак, эта самая Туманша, дрябло-рыхлая, но страдающая повышенной кислотностью, что сразу видно по ее лицу, шлепает со своим горшком по коридору.
Дверь в комнату Пагеля открывается, и на пороге показывается Вольфганг Пагель, высокий, широкоплечий и узкобедрый, со светлым веселым лицом, в кителе защитного цвета с пропущенной красной ниткой — материя добротная, даже сейчас после пяти лет носки у нее приличный вид, она только отливает мягким серебристым лоском, как бывает у листьев липы…
— С добрым утром, фрау Туман, — говорит он, вполне довольный. — Как же будет у нас с небольшим недоразумением насчет кофе?
— Ах, опять вы! — бросает раздраженно фрау Туман и, отвернувшись, норовит прошмыгнуть мимо. — Вы же видите, я занята!
— О, разумеется, извините, фрау Туман. Я просто так — спросил между прочим, потому что проголодался. Мы с удовольствием подождем. Еще же нет одиннадцати.
— Только не вздумайте прождать до двенадцати, — напомнила Туманша, стоя в дверях на лестницу предостерегающей богиней судьбы, и сосуд в ее руке закачался. — В двенадцать объявят новый курс, а старик в зеленной сказал, что доллар шибко взлетит и Берлин опять полетит кувырком. Так что придется вам как миленькому выложить мне за квартиру лишний миллион марок. А кофею теперь без наличных вовсе не будет.
Дверь за хозяйкой захлопнулась, приговор объявлен, Вольфганг оборачивается лицом к комнате и говорит в раздумчивой нерешительности:
— Она, собственно, права, Петер. Раньше двенадцати я, конечно, не могу уластить ее, чтобы она дала нам кофе, и если доллар в самом деле подскочит… что ты скажешь?!
Но он не ждет ее ответа и добавляет полусмущенно:
— Ложись в постельку, я сейчас снесу вещи в ссудную кассу, к «дяде». Через двадцать минут, самое позднее через полчаса, я буду снова здесь, и мы с тобой чудно позавтракаем булочками и ливерной колбасой, ты в постельке, я с краюшка, — что ты скажешь, Петер?
— Ах, Вольфи, — говорит она тихо, и глаза у нее становятся очень большими. — Как раз сегодня…
Хотя сегодня утром они еще об этом ни полусловом не обмолвились, он старается сделать вид, будто не понял ее. Немного виновато он говорит:
— Да, я знаю, так глупо получилось. Но, право, тут нет моей вины. Почти что нет. Этой ночью все шло шиворот-навыворот. Я был уже в большом выигрыше, но вдруг пришла мне сумасшедшая мысль, что теперь должно выйти зеро. Я и сам сейчас не понимаю…
Он замолчал. Он видел перед собой игорный стол, то есть просто захватанную зеленую скатерть, разостланную на самом обыкновенном обеденном столе в столовой добропорядочного буржуазного дома. В углу громоздко высится с башенками, с резными рыцарями и дамами, с шишечками и львиными пастями буфет. Потому что игорные клубы, игорные притоны тех дней, вечно скрываясь от уголовного розыска, вели кочевую жизнь. Как только запахнет паленым на старом месте, снималась на ночь у какого-нибудь обнищалого служащего столовая или гостиная. «Только на несколько ночных часов — ведь вам она в это время не нужна. Можете спокойно лежать в постели и спать; а что мы там делаем, вас не касается!»
Так и получалось, что у какого-нибудь бухгалтера или начальника канцелярии его довоенная гостиная, обстановку которой подбирала еще покойница-теща, превращалась с одиннадцати часов вечера в место сборища мужчин в смокингах, пиджаках или блузах и дам в вечерних туалетах. На тихой, невозмутимо-благопристойной улице шныряли мошенники-зазывалы и жучки, они заманивали подходящую публику: дядюшек из провинции, накачавшихся кутил, не знающих, где бы закончить вечер; биржевиков, которым мало каждодневного валютного столпотворения. Швейцар, получив свою мзду, крепко спал, дверь парадной могла хлопать сколько угодно. Внизу у входа, в благопристойном вестибюле с позеленевшими латунными крюками вешалок, стоял столик и на нем большой ящик с фишками, которые выдавал бородатый и печальный с виду великан, типичный вахмистр в отставке. На двери ватерклозета висел кусок картона с надписью: «Здесь!» Разговаривали только шепотом, было в интересах каждого, чтобы никто в доме «ничего такого» не заметил. И напитки здесь не подавались. Не нужно пьяных — от них лишний шум. Только игра, она достаточно опьяняет.
Тишина была такая, что уже в передней вы слышали жужжание шарика. Позади крупье стояли два господина в пиджачных тройках, готовые в любое время вмешаться и унять всякий спор грозным предложением покинуть зал, выйти из игры. Крупье во фраке. Но все трое походят друг на друга, он и оба его помощника — пусть этот толст, а тот худ, этот черен, а тот белокур. У всех у них холодные, быстрые глаза, горбатые злые носы, тонкие губы. Они почти не говорят друг с другом, им довольно взглянуть или в крайнем случае повести плечом. Они злы, жадны — авантюристы, рыцари большой дороги, каторжники, воры — кто их знает! Немыслимо вообразить, что у них есть какая-то личная жизнь, жена, дети, протягивающие им ручонки и говорящие «с добрым утром». Не представишь, каковы они наедине с собой когда встают с постели, когда, бреясь, смотрятся в зеркало. Кажется, их предназначение — стоять у игорного стола злыми, жадными, холодными. Три года тому назад их еще не было, через год их больше не будет. Жизнь выплеснула их на поверхность, когда они понадобились; она снова унесет их прочь, неведомо куда, как только минет их пора, но в запасе у жизни они есть, у жизни есть все, что может понадобиться.
Вокруг стола сидят игроки побогаче, люди с толстыми, разбухшими бумажниками, которые надо выпотрошить; новички, простаки — плотва. Три молчаливые, нахохлившиеся хищные птицы особо следят, чтобы для каждого из них нашлось сидячее место. За этими в два, в три ряда теснятся прочие игроки, плотно прижатые друг к другу. Просовывая руку через плечо или из-под локтя стоящего впереди, они ставят свои ставки на том клочке игорного поля, который в данную минуту им лучше виден. Или же протягивают фишку высоко над головами других кому-нибудь из тех троих, шепотом давая свои указания.
Но, несмотря на эту толчею, на тесноту, здесь почти не бывает ссор: игроки слишком поглощены каждый своей игрой, бегом шарика и не обращают внимания на других. К тому же имеется столько различных фишек всех оттенков, что даже при самом большом наплыве не больше двух-трех человек играют одним и тем же цветом. Все стоят сгрудившись: тут и красивые женщины, и приятного вида мужчины. Прислоняются друг к другу, рука задевает грудь, рука скользит по шелковому бедру: они ничего не чувствуют. Как при свете яркого пламени тускнеет и теряется отблеск слабого огонька, так для этих сдавленных в толпе существует только жужжание шарика, стук костяных фишек. Мир застывает, грудь не дышит, время стоит на месте, пока шарик бежит, сворачивает к лунке, передумывает, скачет дальше, постукивает…
Есть! Красное! Нечет! Двадцать один! Но вот грудь снова дышит, лицо утрачивает напряженность — да, эта девушка красива… «Ставьте, дамы и господа! Ставьте! Ставьте!» И шарик бежит, жужжит, постукивает… Мир застывает…
Вольфганг Пагель протиснулся во второй ряд стоящих игроков. Ближе ему не пробраться, за этим следят три хищные птицы, которые обмениваются недовольным взглядом, как только видят, что он пришел. Он самый нежеланный игрок, он Барс аль-пари, человек, который играет осмотрительно, не дает себе увлечься, человек с ничтожным оборотным капиталом в кармане, на такие деньги и смотреть-то не стоит труда, не то что отбирать их; человек, который каждый вечер приходит с твердым намерением забрать из банка ровно столько, чтобы достало на хлеб, — и которому это по большей части удается.
Менять клуб Пагелю ни к чему (игорных клубов в эти дни — что дров в лесу, — как есть повсюду героин, кокаин и морфий; как есть повсюду нагие танцовщицы, французское шампанское и американские сигареты; как есть повсюду грипп, голод, отчаянье, разврат, преступление). Нет, коршуны во главе стола тотчас же его узнают. Они его узнают по тому, как он входит, по его пытливому взгляду, отчужденно обегающему всю шеренгу лиц, чтобы затем остановиться на игорном поле. Узнают по преувеличенному спокойствию, наигранному равнодушию, по тому, как он ставит, как он долго выжидает, когда кончатся случайные скачки счастья, чтобы ухватиться за «серию»: птицу узнают по полету!
В тот вечер Вольфганг нервничал. Зазывалы, отпугивая нежеланного гостя, дважды захлопнули у него перед носом дверь, прежде чем ему удалось прошмыгнуть, затесавшись в чужую компанию. Человек с печальным лицом отставного вахмистра сделал вид, будто не слышит его просьбы выдать фишки: Вольфганг должен был крепко взять себя в руки, чтобы не раскричаться. Наконец он все-таки получил свои фишки.
В игорном зале он тотчас увидел известную даму полусвета, прозванную завсегдатаями этих мест Валютной Пиявкой. У него уже были кое-где столкновения с этой заносчивой особой, потому что она, когда ей не везло и когда наличность подходила у нее к концу, имела обыкновение беззастенчиво перехватывать чужие выигрыши. Охотней всего Пагель повернул бы вспять. У него упала на пол одна фишка, что было дурным предзнаменованием, так как показывало, что это место хочет удержать его деньги. (Много было таких примет — и все, кроме двух-трех, предвещали недоброе.)
Потом он все-таки подошел к столу, решив играть. Он же может рискнуть в своих привычных рамках, раз уж он здесь. Как и все игроки, Вольфганг Пагель был непоколебимо убежден, что то, что он делает, не настоящая игра, что это «не в счет». Он твердо верил, что когда-нибудь, в некое мгновение, в нем, как молния, вспыхнет чувство: настал твой час! И в этот час он станет настоящим игроком, любимцем слепого счастья. Шарик, повинуясь его ставкам, будет жужжать по кругу, деньги потекут: «Я выиграю все, все!» Когда он думал об этом часе, иногда, лишь совсем редко, — как иной боится обесценить большое счастье, слишком часто его предвкушая, — когда Вольфганг думал о нем, он чувствовал, что у него пересыхает во рту и кожа на висках делается сухой, как пергамент.
Иногда он мысленно видел самого себя слегка наклонившимся, с блестящими глазами, а между его немного растопыренными пальцами скользят к нему словно ветром приносимые бумажки, самые различные бумажки с грандиозными цифрами на них, сплошные нули — ошеломительное, непостижимое богатство, астрономические цифры!
А пока не настал этот час, он у счастья только прихлебатель, тот голодный бедняк, который должен отдать предпочтение скудным шансам игры аль-пари. И он охотно отдавал им предпочтение, потому что перед ним маячила надежда на то, большое!
В тот вечер Пагель располагал, по его обстоятельствам, неплохой наличностью. Если играть осторожно, можно было вернуться домой с изрядным выигрышем. Вольфганг Пагель держался своей определенной системы игры, построенной на основе тщательного наблюдения. Из тридцати шести цифр рулетки восемнадцать — красные, восемнадцать — черные. Если не брать в расчет тридцать седьмой шанс — зеро, при котором все ставки забирает банк, то шансы делятся поровну между черным и красным. Согласно теории вероятности, при бесконечно долгой игре черное и красное должны выйти равное число раз. Это неоспоримо. Но как выпадать черному и красному в ходе игры, этим управляют более таинственные законы, которые постигаются отчасти наблюдением, отчасти чутьем.
Допустим, Вольфганг, как он это делал всегда, перед тем как поставить первую ставку, стоял, наблюдая, у игорного стола, и видел, что выходит, скажем, красное, и еще раз красное, и снова красное. То же и в четвертый, в пятый, в шестой раз, и так могло дойти до десяти, до пятнадцати раз подряд, а порою, правда, в очень редких случаях, и больше: красное, все время красное. Это шло наперекор всякому смыслу и логике, опровергало все расчеты на вероятность и приводило в отчаянье тех, кто играл «по системе».
Потом вдруг выходило черное — после шести, восьми раз красного выходило черное! Два раза, три раза черное; затем опять красное, а затем постоянным утомительным чередованием шло одно за другим: красное — черное, черное красное.
Вольфганг ждет. Еще ничего нельзя сказать, нельзя поставить с твердым расчетом на выигрыш.
Но вдруг возникает чувство, точно внутри у него что-то напряглось. Он смотрит на ту часть игорного стола, которая ему достаточно видна. Ему кажется, что некоторое время он уносился мыслями куда-то далеко, сам, однако, не зная куда, что он вовсе и не следил за игрой. Тем не менее он знает, что только три раза подряд выпало черное, что сейчас самое время поставить, что теперь начинается «серия» черного, — он ставит.
Ставит три, четыре раза. Ставить чаще он себе не позволяет. Ах, двенадцать, пятнадцать раз подряд красное — это лишь исключение, таящее в себе шанс на большой выигрыш: оставить ставку вместе с выигрышем — взять вдвое! Оставить, не снимая… снова вдвое!.. и так все дальше, дальше, до сказочных цифр. Но его оборотные средства слишком невелики, он не имеет права ни на одну ошибку, он вынужден довольствоваться умеренным, но верным выигрышем. Но когда-нибудь — о, когда-нибудь придет непременно та ночь, и он будет ставить и снова ставить, снова и опять… Он будет знать, что красное выйдет семнадцать раз, он семнадцать раз подряд поставит на красное, семнадцать, и больше ни разу.
А после этого он навсегда бросит игру. Они с Петрой предпримут на эти деньги что-нибудь спокойное, — например, откроют антикварный магазин. У него есть к этому склонность, он охотно возится со всякой стариной. Жизнь потечет тогда тихо и спокойно, без этого крайнего напряжения, без срывов в пропасть отчаянья: не будет этих коршунов, которые, нахохлившись, сторожат тебя взглядом; не будет откровенных дам полусвета, норовящих украсть твою ставку…
Он пристроился у другого конца стола, подальше от Валютной Пиявки, но ничего не помогает. Только он приготовился поставить, как слышит уже ее голос:
— Подвиньтесь! Что вы так растопырились! Другие тоже хотят играть!
Он, не глядя, кланяется и отходит. Отыскивает другое место, опять готовится ставить. Он думает о том, что сегодня должен играть особенно осторожно, должен принести домой больше, чем обычно: завтра в половине первого они поженятся.
Вот и отлично. Отлично. Она замечательная девочка, никогда другая не будет любить его более самозабвенно — таким, каков он есть, не сравнивая его с докучным идеалом. Завтра, значит, они поженятся, а ради чего, собственно, — сейчас не скажешь. Неважно, он знает, что все правильно. Но следовало бы играть немного повнимательнее, вот сейчас он ни в коем случае не должен был ставить на черное. Промашка! А теперь…
Вдруг он снова слышит за спиной злой, раздраженный голос. Она теперь спорит с другим господином, говорит очень громко и возмущенно. Понятно; нос у нее совсем белый, нанюхалась, стерва, «снежку». Не стоит с нею связываться, она и трезвая не знает толком, чего хочет и что делает. А уж сейчас и вовсе!..
Он опять находит другое место, начинает снова играть.
На этот раз все идет хорошо. Он ставит осторожно, он вернул уже то, что до сих пор просадил: он уже может отложить свой «оборотный капитал» и оперировать только выигрышем. Рядом стоит юноша с горящими глазами, с нервными жестами — явно новичок. Такие приносят счастье. Пагелю удалось, незаметно для юноши, погладить его по спине левой рукой, левой рукой — это повышает шансы на выигрыш! Погладив, он оставляет свою ставку на один лишний круг против того, что позволял себе обычно. И опять выигрывает. Коршун метнул в него короткий злобный взгляд. Отлично.
Теперь ему хватит на завтрашний день и еще на несколько дней (если доллар не слишком подскочит), можно идти домой. Но ведь совсем рано; он знает, что будет без сна лежать в постели долгие часы и вспоминать, как шла игра, знает, что будет раскаиваться, зачем не использовал до конца полосу везения…
Он стоит спокойно, с выигранными фишками в руке, слушает жужжание шарика, возгласы крупье, тихое, скребущее шарканье лопатки по зеленому сукну. Все как в полусне. Он знает, он здесь, в игорном зале, но, может быть, и в другом каком-то месте. Постукиванье шарика напоминает стук мельничного колеса. Да, в этом шуме есть что-то усыпляющее: когда к нему прислушиваешься, жизнь напоминает проточную воду: panta rhei — все течет, это он слышал в гимназии, еще до кадетского корпуса. Тоже утекло…
Он чувствует, что очень устал, в горле саднит от сухости. Свинство, что здесь нельзя ничего выпить. Пойти в уборную, там есть кран. Но тогда он не будет знать, как шла тем временем игра… Красное — черное — черное красное — красное — красное — черное… Конечно, ничего другого не бывает: красная жизнь и черная смерть. Ничего другого не достичь и не придумать, сколько ни придумывай; жизнь и смерть, помимо этого нет ничего…
Зеро!
Разумеется, он забыл про зеро, про нуль — есть еще и нуль, ничто. Играющие аль-пари всегда забывают про нуль, и деньги их вдруг уплывают. Но когда выходит нуль, это тоже смерть, и здесь тоже все правильно. Тогда красное должно означать любовь, нечто крайне преувеличенное, но все-таки хорошее: приятно, когда у тебя есть любовь. Но черное, — что же тогда черное? Ну, для черного еще остается жизнь, тоже нечто такое, чему придают преувеличенное значение, только в другую сторону. Она не совсем черная, скорее серая. А порой и светло-серая, серебристая. Конечно, Петер славная девочка.
«Меня лихорадит, — подумал он вдруг. — Но меня каждый вечер лихорадит. Мне в самом деле надо бы выпить воды. Выпью и сейчас же уйду».
Вместо этого он потряхивает фишками в руке, быстро добавляет к ним те, что лежали в кармане, и когда крупье уже кричит: «Закрыто!» — ставит все сразу на зеро. На нуль!
Сердце замерло. «Что я делаю?» — спросил он себя в смятении. Чувство сухости во рту усилилось нестерпимо. Глаза горят, пергаментная кожа на висках туго натянулась. Непостижимо долго жужжит шарик. Вольфгангу казалось, что все смотрят на него.
«Все смотрят на меня. Я поставил на нуль — все, что у нас было, поставил на нуль, а нуль означает смерть. Завтра свадьба…»
Шарик еще жужжал; стало невозможно ждать дальше, удерживая дыхание. Он глубоко вздохнул — напряжение спало…
— Двадцать шесть! — провозгласил крупье. — Черное, нечет, пас…
Пагель почти с облегчением выдыхает воздух носом. Все правильно: игорный зал удержал его деньги. Валютная Пиявка не зря его смущала. Девица в это самое мгновение сказала вполголоса: «Дурачки! Туда же, суются играть — в песочек бы им играть, печь пирожки из песочка!» Коршун-крупье метнул в него острый торжествующий взгляд.
Секунду Вольфганг стоял, все еще ожидая чего-то. Чувство освобождения от мучительной напряженности прошло. «Была бы у меня еще хоть одна фишка, — подумал он. — Но все равно. Он еще настанет, мой день!»
Шарик уже опять жужжал. Вольфганг Пагель медленно прошел мимо печального вахмистра, спустился по лестнице. И он еще долго стоял в парадной, пока зазывала не выпроводил его на улицу.
8. ОБЪЯСНЕНИЕ МЕЖДУ ЛЮБЯЩИМИ
Что мог он рассказать обо всем этом своему хорошему Петеру? Почти ничего. Все как будто укладывалось во фразу: «Сперва я выигрывал, а потом мне не повезло». Стало быть, ничего особенного он сообщить не мог, за последнее время ему все чаще приходилось отделываться такими словами. Едва ли она могла что-то себе представить по ним. Она, может быть, думала, что здесь примерно то же, как если человек проигрывает в скат или вытягивает пустышку в лотерее. О взлетах и срывах, о счастье и отчаянии не расскажешь. Можно было только сообщить результат: «пустой карман», а это звучит так убого.
Однако Петра знала обо всем этом много больше, чем он полагал. Слишком часто видела она его лицо ночью, когда он, еще не остывший, приходил домой. И его опустошенное лицо, когда он спал. И злое, подвижное лицо, когда ему снилась игра. Неужели он так-таки не знает, что ему чуть не каждую ночь снится игра, ему, уверяющему себя и ее, что он совсем не игрок?.. И далекое, худое лицо, когда он, не расслышав, что она говорит, спрашивал безотчетно «Да?» и все-таки не слышал; лицо, на котором мучительное видение отражалось с такой четкостью, что казалось, его можно было снять с лица, как нечто материально существующее. И лицо, каким оно бывало, когда, причесываясь перед зеркалом, он вдруг заметит, какое у него стало лицо.
Нет, она знала достаточно, ему не к чему было говорить, мучить себя объяснениями и оправданиями.
— Ничего не значит, Вольф, — быстро ответила она. — Деньги для нас никогда не имели значения.
Он только посмотрел на нее, благодарный за то, что она избавляет его от объяснений.
— Конечно, — подхватил он. — Я еще наверстаю. Может быть, сегодня же вечером.
— Только вот что, — сказала она, впервые проявив настойчивость, — мы же сегодня в половине первого должны идти в бюро.
— Давай, — сказал он быстро, — я снесу твое платье к «дяде»… Не может ли бюро зарегистрировать тебя заочно, как тяжелобольную?
— Тебе и за тяжелобольную все равно придется уплатить! — рассмеялась она. — Ты же знаешь, даже умереть нельзя бесплатно.
— Но, может быть, больным можно платить после, — сказал он полушутливо, полузадумчиво. — А если и после не заплатишь, все равно: брак заключен.
С минуту оба молчали. Испорченный, по мере восхождения солнца все более накалявшийся воздух стоял почти осязаемый в комнате, сох на коже. В тишине громче слышался шум штамповальной фабрики, потом вдруг заскрипел плаксивый голос фрау Туман, поспорившей в дверях с соседкой. Дом, переполненный человеческий улей, гудел, кричал, пел, стучал, орал, плакал на все голоса.
— Пойми, ты вовсе не должен на мне жениться, — сказала девушка с внезапной решимостью. И после некоторой паузы: — Ты и так много сделал для меня — как никто на свете.
Растерянный, он смотрел в сторону. Блиставшее на солнце окно горело белым жаром. «Что же, собственно, я сделал для нее? — думал он в смущении. — Научил, как держать нож и вилку… да правильно говорить по-немецки?»
Он повернул голову и посмотрел на Петру. Она хотела сказать что-то еще, но губы ее дергались, как будто она силилась не разрыдаться. В темном взгляде, направленном на него, чувствовалось такое напряжение, что Пагелю хотелось отвести глаза.
Она между тем опять заговорила. Она сказала:
— Если бы я знала, что ты женишься на мне только по обязанности, я бы ни за что не согласилась.
Он медленно в знак отрицания покачал головой.
— Или назло матери, — продолжала она. — Или потому, что ты думаешь меня этим порадовать.
Он опять отрицательно покачал головой.
(«А знает ли она, почему все-таки мы хотим пожениться?» — думал он удивленно, растерянно.)
— …Я всегда верила, что и ты этого хочешь, потому что чувствуешь, что мы принадлежим друг другу, — сказала она вдруг. Она выдавила из себя эти слова, и теперь в ее глазах стояли слезы. Она могла говорить свободней, словно самое трудное уже сказано. — Ах, Вольф, дорогой, если это не так, если ты женишься по какой-нибудь другой причине, оставь, прошу тебя, оставь. Этим ты не причинишь мне боли. Меньше причинишь мне боли, добавила она поспешно, — чем если б ты женился на мне, а мы бы остались друг другу чужие.
Она смотрела на него и вдруг заулыбалась, в ее глазах еще стояли слезы.
— Ты же знаешь, меня зовут «Ледиг» — «незамужняя», меня и всегда-то звали «Ледиг», с фамилией ты был согласен, только «Петра» казалось тебе немножко каменным.
— Ах, Петра, Петра, Петер Ледиг! — сказал он с чувством, побежденный в своей одинокой, себялюбивой пустоте ее покорной нежностью. — Что ты такое говоришь? — Он подошел к ней, обвил ее руками, он баюкал ее, как ребенка, и говорил, смеясь: — У нас нет денег заплатить за регистрацию, а ты заговорила о самых сокровенных вещах!
— А разве я не должна о них говорить? — сказала она чуть слышно и спрятала лицо у него на груди. — Неужели не должна я о них говорить, если ты сам о них молчишь — всегда, во все дни, во все часы?!. Я так часто думаю, даже тогда, когда ты прижимаешь меня к груди, как сейчас, и целуешь, как сейчас, что ты где-то далеко от меня… от всего…
— А! Ты уже говоришь об игре, — сказал он и ослабил объятия.
— Нет, я говорю не об игре, — поспешила она возразить и тесней прижалась к нему. — Впрочем, может быть, и об игре. Это ты должен знать, я же не знаю, где ты и о чем ты думаешь. Играй сколько хочешь, но когда ты не играешь, не мог бы ты хоть тогда быть немножко больше здесь?.. Ах, Вольф, — продолжала она, уже сама отстраняясь, но все еще крепко держа его за руки над локтями и твердо глядя на него, — ты всегда считаешь, что должен оправдываться передо мной из-за денег и что-то мне объяснять ничего ты мне не должен объяснять и не должен ни в чем оправдываться. Если мы принадлежим друг другу, тогда все правильно, а если мы друг другу не принадлежим, то все тогда ложь — будут ли деньги или нет, поженимся мы или нет.
Она смотрела на него, ожидая, она все надеялась на одно-единственное слово — ах, если бы он привлек ее к своей груди так, как нужно, она сама тогда почувствовала бы!..
«Чего она, собственно, хочет от меня?» — раздумывал над ее словами Вольф. Но он прекрасно знал, чего она хотела. Она вся целиком отдалась в его руки, с первого же часа, с того самого утра, когда спросила, нельзя ли ей пойти с ним вместе. Она ничего себе не оставила. Теперь она просила, чтоб он хоть раз, один лишь раз открыл перед нею свое темное, далекое сердце…
«Но как же мне это сделать? — спрашивал он сам себя. — Как?» И вдруг с облегчением, словно озаренный молнией: «Раз я этого не знаю, значит, она права: я ее не люблю. Я хочу на ней жениться просто так. Если бы я не поставил вчера на зеро, — спешил он думать дальше, — у нас были бы деньги на регистрацию. Не было бы всех этих объяснений. Конечно, теперь, когда я все понял, правильней было бы нам не жениться. Но как я ей это скажу? Я не могу идти на попятный. Она все еще смотрит на меня. Что я ей скажу?»
Молчание стало тяжелым и гнетущим, она все еще держала Вольфганга за локти, но уже свободней, как будто забыла, что держит. Он кашлянул.
— Петер… — начал он.
Хлопнула дверь на лестницу, послышались шаркающие шаги Туманши.
— Скорей, Вольф, прикрой дверь! — сказала торопливо Петра. — Фрау Туман идет, нам она сейчас ни к чему.
Она отпустила его. Он направился к дверям, но еще не дошел до порога, как показалась в виду квартирная хозяйка.
— Все еще ждете? — спросила она. — Я же сказала: кофе только за наличный расчет.
— Послушайте, фрау Туман, — сказал торопливо Вольфганг. — Мне никакого кофе не нужно. Я сейчас же пойду с вещами к «дяде». А вы пока что дадите Петре кофе с булочками, она просто умирает с голоду.
За его спиной ни звука.
— Получив деньги, я сразу вернусь домой и все отдам вам, оставлю себе ровно столько, чтоб доехать до Груневальда. Там есть у меня друг, еще по военной службе, его зовут Цекке, фон Цекке, он мне безусловно даст взаймы…
Теперь он отважился оглянуться. Петра бесшумно села на кровать, она сидит, опустив голову, он не видит ее лица.
— Вот как? — ответила фрау Туман вопросительно, но угрожающе. — Завтрак вашей девочке подавай и сегодня и завтра… Ну, а со свадьбой как? — Она стояла перед ним, расплывшаяся, в обвисшем платье, с ночным горшком в повисшей руке, — один ее вид хоть у кого отбил бы на всю жизнь охоту к свадьбе и к почтенному бюргерскому укладу.
— О! — сказал с легкостью Вольфганг, мгновенно воспрянув. — Если с завтраком для Петера уладилось, уладится и со свадьбой.
Он быстро оглянулся на девушку, но Петра сидела так же, как и раньше.
— В ломбарде вам придется постоять, и Груневальд не близко, — сказала Туманша. — Я все слышу: свадьба да свадьба, но что-то мне не верится!
— Нет, нет! — сказала вдруг Петра и встала. — Не сомневайтесь, фрау Туман, ни насчет денег, ни насчет свадьбы… Поди сюда, Вольф, я помогу тебе с вещами. Уложим все опять в саквояж, тогда стоит ему только взглянуть одним глазом, он сразу увидит, что все собрано опять как было. Он ведь уже знает наши вещи. — И она улыбнулась другу.
Фрау Туман вертела головой, оглядывала их поочередно, как старая, умная птица. Вольфганг с бесконечным облегчением воскликнул:
— Ах, Петер, ты у меня лучше всех, может быть, я и в самом деле управлюсь к половине первого. Если только я поймаю Цекке, он безусловно даст мне в долг достаточно, чтоб я мог взять такси…
— Еще бы! — опередила Петру Туманша. — А там хвать девчонку из кровати и прямо в бюро регистрации браков, вот как она тут стоит, в мужском пальто, а под ним ничего. Мы же взрослые люди!.. — Она ядовито сверкнула глазками. — Вас только слушай! А хуже всего, что не одни только дурехи слушают развесив уши мужские враки, и если я хоть немного знаю эту девочку, она потом будет все время сидеть у меня на кухне и делать вид, что ей хочется помочь мне. А ей вовсе не помочь мне хочется, нисколечко даже, ей только хочется косить глазком на кухонные часы, и ровно в половине первого она скажет: «Я чувствую, он идет, фрау Туман!» А он-то вовсе даже не идет, а сидит, верно, у своего благородного друга, и они себе преспокойно выпивают и покуривают, и если он еще хоть о чем-нибудь думает, так разве что вот о чем: браки регистрируют каждый день… А что не сделано сегодня, с тем не спешат и завтра…
Тут фрау Туман метнула уничтожающий взгляд в Вольфганга и презрительно сострадательный в Петру, сделала горшком легкое движение, означавшее сразу точку, восклицательный и вопросительный знак и прикрыла дверь. Они же оба стояли в большом смущении и еле отваживались смотреть друг на друга, потому что можно как угодно оценить выпад квартирной хозяйки, но приятен он не был ничуть.
— Не обращай вниманья, Вольфганг, — начала наконец Петра. — Пусть их говорят что хотят и она и все другие, это же ничего не меняет. И если раньше я тут сама распустила нюни, ты забудь. Находит иногда такое настроение, точно ты одна-одинешенька, и тогда становится страшно и хочется, чтобы тебе что-нибудь сказали в утешение.
— А теперь ты больше не одинока, мой Петер? — спросил Вольфганг, странно растроганный. — Больше тебе не нужны утешения?
— Ах, — сказала она и посмотрела на него растерянно и смущенно. — Ты же здесь…
— А может быть, — добавил он вдруг, — мадам Горшок права, и в половине первого я буду сидеть и думать: «Браки регистрируют каждый день» — что ты на это скажешь?
— Что я тебе верю! — воскликнула она, подняла голову и мужественно посмотрела на него. — А если бы даже и не верила, это ничего не меняет. Я не могу тебя связать. Поженимся мы или нет, если я тебе мила, все хорошо, а если не мила… — Она, не договорив, улыбнулась ему: — А теперь беги, Вольф. У «дяди» в двенадцать перерыв, и, может, в самом деле там большая очередь. — Она подала ему чемодан, поцеловала. — Всего хорошего, Вольф!
Ему хотелось сказать ей что-нибудь еще, но ничего не приходило в голову. Он взял чемодан и пошел.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ВСЕ В ПОГОНЕ, ЗА ВСЕМИ ПОГОНЯ
1. УПРАВЛЯЮЩИЙ МЕЙЕР ЗАВЯЗЫВАЕТ ЗНАКОМСТВО
В поместье Нейлоэ управляющий Мейер, по прозванию Мейер-губан или Коротышка, утром, в двенадцатом часу, чувствует себя опять уже настолько усталым, что охотно завалился бы как есть, в куртке и гамашах, на кровать и проспал бы до завтрашнего утра. Но он только сидит у края ржаного поля, в сухой и высокой лесной траве, и тихо подремывает, укрытый от любопытных глаз молодым сосняком.
В три часа утра он встал, в теплом и душном хлеву выдал корма (такой усталый, ах, такой усталый!), потом следил за кормлением, наблюдал, как доят, как чистят скот. С четырех часов свозил рапс, потому как свозить его нужно утречком по росе, чтоб не осыпался. Без четверти семь выпил на ходу чашку кофе, наспех что-то проглотил (все еще очень усталый). А с семи обычная каждодневная работа.
Потом сообщили с вырубки, с ржаного поля, что обе жнейки стали. Пришлось бежать за кузнецом, возиться с починкой. И вот машины опять кое-как тарахтят — надолго ли? Ах, до чего ж он устал, и не только со вчерашнего дня, устал уже и за сегодняшний день! Ах, как охотно уснул бы он сейчас вот здесь, на припеке!.. Но ему нужно еще до двенадцати поспеть на свекловичный участок, посмотреть, как там управляется со своей командой приказчик, старик Ковалевский, полют на совесть или кое-как…
Мейеровский велосипед лежит в двух шагах отсюда, в придорожной канаве, огибающей сосновый заказник. Но сейчас управляющему лень ехать дальше, он просто не может. Усталость сидит в его теле, как что-то грузное, шерстистое — и от нее везде побаливает, особенно в горле. Когда он лежит совсем тихо, она как будто засыпает. Но стоит ему пошевелить ногами, и она начинает царапаться и скрести, точно щетиной.
Он медленно раскуривает сигарету, делает блаженно несколько затяжек и смотрит при этом на пыльные, разношенные ботинки. Надо бы купить новые, и конечно, ротмистр великий человек, а пятьсот тысяч — неслыханный оклад для управляющего. Но посмотрим, как будет стоять доллар к первому числу, может быть, тогда и подметки-то подбить окажется не по средствам! Много чего не хватает в поместье Нейлоэ — надо бы сюда по меньшей мере еще двух служащих. Но ротмистр — великий человек и открыл, что может все делать сам — может он, черта с два! Сегодня он укатил в Берлин за жнецами. Значит, не помешает своему несчастному управляющему вздремнуть перед полдником. «А любопытно все-таки, каких он привезет людей. Если вообще привезет. Эх, дерьмовина!..»
Мейер переворачивается на спину, сигарета скатывается в самый угол рта, картуз в защиту от солнца надвинут на глаза… Бабы на свекловичных полях пусть лопнут вместе со своим Ковалевским — наглая банда! А шикарная у него дочка, у этого Ковалевского, не поверишь даже, что он ее отец. Пусть она только приедет из Берлина в отпуск, уж мы своего не упустим! Ох и жарит же, ох и парит же, как в печке парит! Лишь бы не гроза, а то весь хлеб в снопах намокнет, и тогда дело дрянь! Конечно, следовало бы начать свозить сегодня же, но ведь ротмистр — великий человек и, между прочим, пророк насчет погоды: дождя нет, свозить не будем — и все!
Слава тебе господи, жнейки еще тарахтят, можно спокойно лежать и лежать. Только б не заснуть, а то опять до вечера не проснешься. Ротмистр сразу узнает, и назавтра тебя выставят за ворота. А ведь и то не худо, по крайней мере можно будет отоспаться!..
Да, маленькая Ковалевская недурна, и в Берлине она, верно, выкидывает всякие штучки… Но и Аманда, Аманда Бакс, тоже кое-чего стоит! Коротышка Мейер, Мейер-губан перекатывается на бок; он окончательно прогоняет сверлящую мысль, что ротмистр, собственно, не говорил, что не надо свозить хлеб с полей, он скорее наказывал Мейеру сообразоваться с погодой.
Нет, об этом Мейер сейчас не желает думать, лучше он будет думать об Аманде. В нем что-то зашевелилось, он подтянул колени и от удовольствия хрюкнул. При этом у него выпала изо рта сигарета, но черт с ней, — на что ему сигарета, когда у него есть Аманда? Да, его называют «Коротышка Мейер», «Мейер-губан», — и он, когда смотрится в зеркало, не может не признать, что люди правы. За круглыми, большими, выпуклыми стеклами очков сидят круглые, большие, желтоватые совиные глаза; у него приплюснутый нос и выпяченные тубы, низкий в два пальца высотою лоб, уши оттопыренные — а росту в господине Мейере один метр пятьдесят четыре сантиметра!
Но в том-то и суть: у него такой дурацкий и богопротивный вид, он так карикатурен в своем безобразии, и к этому у него такая наглая сладкая мордашка, что девчонки все от него без ума. Когда Аманда в тот раз проходила мимо с подругой — он только-только приехал в Нейлоэ, — подруга сказала: «Аманда, ведь ему не дотянуться — хоть лесенку подставляй!» Но Аманда в ответ: «Ничего не значит, зато рыло приятное!» Такой у них тут стиль в любви, такие тут девушки: наглы и восхитительно беззаботны. У них либо есть аппетит на человека, либо нет, но они во всяком случае не разводят канители. Хорошие девушки.
Как она, эта Аманда, вчера вечером влезла к нему в окно — у него и охоты-то не было, он слишком устал… а тут барыня выскочила из кустов. (Не молодая барыня, ротмистрова жена, та бы только посмеялась, за ней самой водятся грешки. Нет, старая барыня, теща, из замка.) Другая завизжала бы, или спряталась, или позвала бы его на помощь, но Аманда нет. Он остался в стороне и мог от души позабавиться.
— Мы, барыня, — сказала с невинным видом Аманда, — проверяем с управляющим отчетность по птичьему двору, днем-то ему недосуг.
— И для этого вы лезете в окно? — завизжала барыня, весьма благочестивая старая дама. — Вы потеряли всякий стыд!
— Раз что дом уже заперт, — ответила Аманда.
Но так как барыня на том не успокоилась и не желала понять, что нынешнюю молодежь ничем не проймешь, ни благочестием, ни строгостью, Аманда добавила:
— К тому же и время не рабочее, барыня. А что я делаю в свой свободный вечер, это касается меня одной. И если вы найдете птичницу получше меня (на ваше грошовое жалованье), только вы не найдете, — то я могу уйти, но не раньше, как завтра утром.
И она еще потребовала, чтоб он нарочно всю ночь не закрывал окна. Если барыне угодно стоять и подслушивать, пусть ее стоит, Гензексен! Нам-то все равно, а для нее это, может быть, удовольствие — ведь и у нее дочка не с молитв родилась!
Коротышка восхищенно захихикал про себя и крепче прижался щекой к рукаву, словно чувствуя мягкое и все-таки крепкое тело своей Аманды. Самая правильная баба для такого, как он, голоштанника и холостяка! Никакой болтовни о любви, о верности, о свадьбе — а ведь девка хоть куда. И работа в руках горит и за словом в карман не полезет. И смела! Так смела, что иной раз страх берет! Но в конце концов что тут удивительного. Как она росла?.. Четыре года войны, пять лет послевоенных! Ведь вот она что говорит:
— Если я сама не возьму себе пожрать, мне никто не даст. И если я тебе не подставлю ножку, ты сам подставишь мне. Всегда огрызайся, дружок, даже и на старуху, все равно. Она небось в своей жизни полакомилась всласть, а мне отказываться от своего, потому что они там устроили подлую войну и за ней инфляцию?! Не пошутить, не посмеяться! Я — это я, и когда меня не будет, никого не будет! Ну, буду я паинькой — на те слезы, что она будет лить над моей могилкой (кое-как выжмет из глаз!) да на жестяной венок, который положит на мой гроб, я ведь ничего себе не куплю, так уж лучше мы поживем в свое удовольствие, а, Гензекен? Пожалеть старушку, быть с ней помягче?.. А меня кто жалел? Только и норовили дубиной по башке, и если пойдет носом кровь, так и хорошо. А если я вздумаю заплакать, тотчас же услышу: «Не распускай нюни, а то еще и не так наподдам!» Нет, Гензекен, я бы ничего не говорила, когда бы в том была хоть капля смысла. Но ведь смысла в том нет ни капли, а быть такой дурындой, как мои куры, которые несут яйца для нашего удовольствия, а потом сами же попадают в кастрюлю нет, благодарю покорно, это не для меня! Кому по вкусу, пожалуйста, а я не желаю!
— Правильная девочка! — рассмеялся опять Коротышка. И вот он уже крепко спит и, пожалуй, проспал бы до вечерней росы, — что там хозяйство, что ротмистр! — если бы вдруг ему не стало слишком жарко, а главное душно.
Вскочив, — но уже совсем не усталым движением и сразу на ноги, — он увидел, что лежал среди доподлинного, только что начавшегося лесного пожара. Сквозь белесый, далеко стелившийся едкий дым он увидел фигуру человека, который прыгал, затаптывал и сбивал огонь, и вот уже он сам прыгает вместе с ним и тоже затаптывает ногами огонь и бьет сосновой веткой и кричит тому:
— Здорово горит!
— От сигареты! — только и сказал незнакомец, продолжая гасить.
— Я чуть сам не сгорел, — засмеялся Мейер.
— А и сгорел бы, не велика потеря! — сказал тот.
— Уж вы скажете! — ответил Мейер и закашлялся от дыма.
— Держись с краю, — приказал тот. — Отравиться дымом тоже не сладко.
Они продолжали теперь тушить вдвоем что было мочи, и Мейер-губан напряженно при этом прислушивался к обеим своим жнейкам в поле, продолжают ли они постукивать. Как-никак, будет очень неприятно, если люди что-нибудь заметят и расскажут ротмистру!
Но те, против ожидания, спокойно жали, никуда не сворачивая, и это, собственно, должно было опять-таки рассердить управляющего, так как доказывало, что жнецы заснули на козлах, предоставив лошадям работать по собственному разумению — тут выгори хоть все Нейлоэ с восемью тысячами моргенов леса, им-то что? Вернулись бы после работы домой и только вытаращили бы глаза на пепел своих конюшен, исчезнувших как по волшебству. Однако на этот раз Мейер не рассердился, а только радовался, что жнейки постукивают, а дым убывает. И вот, наконец, он и его спаситель стоят вдвоем на черной прогалине с комнату величиной, немного запыхавшись, закопченные, и смотрят друг на друга. Вид у спасителя довольно чудной: совсем еще молод, но под носом и на подбородке вихреватая рыжая поросль, а голубые глаза глядят жестко и твердо; старый серо-бурый военный кителек, такие же штаны. Зато хороши, добротны желтой кожи ремень и желтая же кобура. А в кобуре, видать, кое-что есть, и уж, верно, не леденцы, — так тяжело она висит.
— Что, покурим? — спросил неисправимо ветреный Мейер и протянул портсигар, считая, что должен в свой черед сделать что-нибудь для своего спасителя.
— Дай мне сам, приятель, — сказал тот. — У меня лапы черные.
— У меня тоже! — рассмеялся Мейер. Но все-таки запустил в портсигар кончики пальцев, и тотчас закурчавился дымок сигарет, и оба уселись поодаль от спаленного места в скупой сосновой тени, прямо на сухой траве. Кое-что они все-таки вынесли из недавнего опыта, и один избрал пепельницей старый сосновый пень, другой — плоский камень.
Человек в хаки сделал две-три глубокие затяжки, расправил плечи, потянулся, не стесняясь, зевнул на долгом глубоком «а» и сказал глубокомысленно:
— Да… да…
— Плоховато, а? — начал управляющий.
— Плоховато? Вовсе дрянь! — сказал тот, еще раз обвел прищуренным глазом раскаленный зноем ландшафт и с бесконечно скучающим видом раскинулся в траве.
У Мейера не было, собственно, ни времени, ни охоты отдыхать с ним среди бела дня, но все же он чувствовал себя обязанным побыть еще немного подле этого человека. Итак, чтоб не дать разговору окончательно иссякнуть, он заметил:
— Жарко, а?
Тот только фыркнул.
Мейер посмотрел на него сбоку оценивающим взглядом и бросил наугад:
— Из Балтийского корпуса, да?
На этот раз тот в ответ не соизволил и фыркнуть. В соснах зашуршало. Появился, ведя мейеровский велосипед, лесничий Книбуш, белобородый, но с лысой головой, бросил велосипед Мейеру под ноги и проговорил, отирая пот:
— Мейер, опять ты кинул свой велосипед на проезжей дороге?! И еще добро бы свой, а то служебный; когда его сведут, ротмистр взбеленится, и тебе…
Но тут лесничий увидел черную выгоревшую прогалину, сразу покраснел от гнева (перед товарищем по службе он мог позволить себе то, на что никогда не мог, дрожа за свою жизнь, отважиться перед порубщиками) и пошел браниться:
— Опять ты, вшивый рохля, курил свою вонючую пакость и подпалил мне лес! Ну, подожди, дружок, теперь дружбу и вечерние картишки побоку: дружба дружбой, а служба службой. Сегодня же вечером господин ротмистр узнает…
Но судьба судила, что в этом разговоре лесничий Книбуш ни одной фразы не договорил до конца. Обнаружив уснувшую, как видно, в траве подозрительную, жалкую личность в хаки, он начал:
— Ты поймал вора и поджигателя, Мейер? Отлично, ротмистр за это похвалит; и придется ему попридержать язык насчет того, что мы-де тряпки, и что руки у нас коротки, и что мы побаиваемся людей… Заспался, сволочь! — закричал лесничий и сильно ткнул лежавшего ногою в ребра. — Живо! Вставай и марш со мной в холодную!..
Но тот, кого он пнул ногой, только сдвинул фуражку с лица, метнул в разъяренного лесничего пронзительный взгляд и выпалил еще более пронзительным голосом:
— Лесничий Книбуш!..
Мейер-губан с большим удивлением и еще большим удовольствием увидел, какое действие произвело это простое упоминание имени на его партнера по картам, тихоню и труса Книбуша. Лесничий съежился как громом сраженный, растерял сразу весь запас ругани и, застыв, как по команде «смирно!», тявкнул:
— Господин лейтенант!..
А тот медленно поднимался, отряхивал с мундира и штанов сучки и сухие травинки и говорил:
— Сегодня в десять вечера у старосты собрание. Оповестите людей. Приведите с собой и этого коротышку. — Он встал, поправил на себе кобуру и добавил: — Кстати, разъясните людям, каким количеством оружия мы располагаем в Нейлоэ, годного к употреблению оружия и боеприпасов… поняли?!
— Слушаюсь, господин лейтенант! — пробормотал старый бородач, но от Мейера не укрылось, что он подавил вздох.
Непонятный субъект коротко кивнул Мейеру, сказал:
— Итак, порядок, камрад! — и скрылся в кустах, за сосенками, за мачтовыми соснами, в густом бору. Исчез, как сон!
— К черту! — сказал Мейер, задыхаясь, и уставился в зеленую чащу. Но там уже опять все было неподвижно и сверкало полуденным блеском.
— Да, тебе «к черту», Мейер, — разворчался лесничий. — А я сегодня бегай весь день по селу, а по нраву это людям или нет — тоже еще неизвестно. Иные странно так покривятся и скажут, что все это вздор и что с них, мол, довольно и капповского путча… Но… — продолжал лесничий еще жалобней, — ты же его видел, какой он есть, сказать ему это в лицо никто не посмеет, и стоит ему свистнуть, все являются. Возражения слышу всегда только я один.
— Кто он есть? — спросил, любопытствуя, Мейер. — С виду он вовсе не такой всемогущий!
— А кем ему быть-то? — отозвался сердито лесничий. — Не все ли равно, как он себя назовет — своего настоящего имени он нам не откроет. Сказано, лейтенант…
— Ну, в наши дни лейтенант не большая шишка, — заметил Мейер, но все же ему импонировало, как тот осадил лесничего.
— Не знаю, большая шишка лейтенант или не большая, — пробурчал лесничий. — Во всяком случае, люди ему повинуются… Они там, — продолжал он таинственным тоном, — определенно затевают большое дело, и если оно удастся, то Эберту и всей красной шушере конец!
— Ну-ну! — сказал Мейер. — Многие так думали. Оказывается, красная краска въедливая, нелегко ототрешь.
— А вот на этот раз выйдет! — прошептал лесничий. — За ними, видно, стоит рейхсвер, и сами себя они называют Черным рейхсвером. Ими кишит вся наша сторона, и они так и прут и с Прибалтики, и из Верхней Силезии, да из Рура тоже. Их называют рабочими командами, и они будто бы не вооружены. Но ты же сам видел и слышал…
— Стало быть, путч! — сказал Мейер. — И меня просят участвовать в нем? Ну, я еще наперед крепко подумаю. Если мне человек заявляет: «Порядок, камрад!» — этого мне, извиняюсь, мало!
Лесничий шел уже дальше. Он перебирал озабоченно:
— У старого барина — четыре охотничьих ружья да две трехстволки. Потом винтовка. У ротмистра…
— Верно! — сказал Мейер с облегчением. — Как относится к этому ротмистр? Или ему ровным счетом ничего не известно?
— Да если б я только знал! — захныкал лесничий. — Но я же не знаю. Я уже повсюду выспрашиваю. Ротмистр ездит в Остаде и выпивает иногда с офицерами рейхсвера. Мы можем здорово влипнуть, и я, если дело сорвется, потеряю, может быть, место и кончу на склоне лет тюрьмой…
— Ну только не скули, старый морж! — засмеялся Мейер. — Дело же просто: почему нам прямо не спросить у господина ротмистра, хочет ли он, чтоб мы принимали участие, или нет?
— О, господи, господи! — вскричал лесничий и в неподдельном отчаянье заломил руки над головой. — Ты вправду самый безмозглый свистун на свете, Мейер! Ну как ротмистру ничего об этом деле не известно, а мы ему все выдадим? Ты же должен знать из газет: «Предатели подлежат суду фемы!..» Эх, я же сам… — спохватился он вдруг, и небо над ним почернело, все семь шкур, шурша, поползли с его плеч, руку свел ледяной мороз… — Старый я дуралей, я же выдал тебе все! Ах, Мейер, окажи ты мне милость, дай мне тут же на месте честное слово, что ты ни одной душе не выдашь ничего! А я не выдам ротмистру, что ты подпалил лес…
— Во-первых, — заявил Мейер, — леса я не поджигал, его поджег лейтенант, а стоит ли тебе выдавать лейтенанта, ты сам соображай. Во-вторых, если я и вправду подпалил лес, сегодня в десять часов вечера я зван к старосте и, стало быть, тоже принадлежу к Черному рейхсверу. И если ты после этого меня предашь, Книбуш, ты же знаешь: предатели подлежат суду фемы…
Мейер стоял, осклабившись, посреди лесной прогалины и смотрел на болтуна и труса Книбуша дерзко и вызывающе. «Если даже заваруха с путчем ни к чему не приведет, — думал он, — она хоть обезвредит этого жалкого наушника: он теперь ни полслова не посмеет сказать на меня ни старому барину, ни ротмистру!..»
А напротив него стоял старый лесничий Книбуш, и попеременно то краска, то бледность заливала ему лицо. «Вот тоже, — рассуждал он про себя, сорок лет прослужил человек, старался, из кожи лез, думал: будет потом поспокойнее. Но нет, становится только хуже, а уж как сейчас я по ночам вдруг просыпаюсь от страха, не случилось ли чего, так со мной еще никогда не бывало. Раньше одна была забота — веди отчетность по дровам, и страх один — так ли ты сосчитал; да еще иногда из-за косули, чтоб не свернула со своей тропы, когда барин у меня сидит в засаде. А нынче всю ночь лежишь в темноте, сердце все пуще стучит, а в мыслях — порубщики и лейтенанты. Эта сволочь теперь вдвойне обнаглела, готовится путч… И вдобавок я тоже втянут в него, когда я ровно ничего не имею против господина президента республики…»
Но вслух он между тем говорил:
— Мы же сослуживцы, Мейер, и сыграли не одну приятную партию в скат. Я никогда на тебя не наговаривал господину ротмистру, а сейчас насчет пожара в лесу у меня вырвалось так только, сгоряча. Я бы никогда тебя не выдал, ну конечно же нет!
— Ну конечно! — подхватил Мейер и нагло осклабился. — Сейчас без малого двенадцать, на свекловичное поле я никак не поспеваю. Но за выдачей кормов мне обязательно нужно присмотреть, а потому я сажусь на велосипед. Ты, может, побежишь следом, Книбуш, тебе ж это нипочем, а?
Мейер сидел уже на велосипеде и нажимал на педали. Однако, отъезжая, он прокричал еще раз: «Порядок, камрад!» — и укатил.
А лесничий долго глядел ему вслед, тряс угрюмо головой и раздумывал, не лучше ли будет пойти в лесничество окольной тропкой, а не большой дорогой. На большой дороге наткнешься, чего доброго, на порубщиков, а в этом для лесничего приятного мало.
2. ПАГЕЛЬ ЗАХОДИТ В ЛОМБАРД
Хозяин ломбарда, «дядя», сидел на высоком конторском стуле и что-то записывал в свои книги. Приемщик торговался вполголоса с двумя женщинами, из которых одна держала в руках узел — постельные принадлежности, увязанные в простыню. Другая обнимала черный манекен, какой употребляют портнихи. У обеих — заострившиеся лица и подчеркнуто беззаботный взгляд несчастных посетительниц ломбарда.
Самый ломбард, расположенный в бельэтаже сверхделового дома, имел, как всегда, грязный, пыльный, неопрятный вид, хотя здесь тщательно убирали. Свет сочился сквозь белые матовые стекла, серый и мертвенный. Как всегда, исполинский несгораемый шкаф стоял раскрытый настежь, выставляя напоказ горки завернутых в белую бумагу пачек, своим видом будивших мечту о драгоценных ювелирных изделиях. Как всегда, торчал ключ в маленьком вмурованном сейфе, содержавшем наличность ломбарда.
Вольф охватил все это одним взглядом. За десятки раз, что он сюда приходил, все стало так ему знакомо, что он это видел, не различая толком. И не было ничего необычного в том, как «дядя» быстро глянул на него поверх очков в узкой золотой оправе и продолжал писать.
Вольфганг Пагель обратился к приемщику, который, по-видимому, никак не мог договориться с женщиной, желавшей заложить манекен. Поставив чемодан на стойку, он сказал вполголоса, легким тоном:
— Я опять с тем же, что обычно. Пожалуйста, если вам угодно посмотреть…
И он отомкнул замки чемодана.
Здесь в самом деле лежало все то же, что всегда. Все, что у них было: его вторая, уже истончившаяся пара брюк; две белых мужских рубашки; три Петриных платья; ее белье (в довольно скудном количестве) и предмет роскоши — сумочка настоящего серебра, должно быть, подарок какого-нибудь поклонника Петры, — Вольф никогда не спрашивал.
— Три доллара, как обычно, не правда ли? — добавил он, чтобы сказать что-нибудь, так как видел, что приемщик несколько мешкотно просматривает вещи.
Тот начал было:
— Разумеется, господин лейтенант…
Но тут, когда уже казалось, что все в порядке, голос из-за конторки неожиданно прогремел:
— Нет!
Приемщик и Вольфганг, которого здесь называли не иначе, как лейтенантом, удивленно подняли глаза.
— Нет! — повторил «дядя» и решительно потряс головой. — Мне очень жаль, господин лейтенант, но на этот раз мы не можем пойти вам навстречу. Это не оправдывает себя. Вы через несколько дней принесете опять весь ваш хлам, а знаете, платья выходят из моды… Может быть, в другой раз, когда у вас будет что-нибудь… более модное.
«Дядя» еще раз поглядел на Пагеля, поднял перо — острием прямо в него, как представилось Вольфу, — и стал опять писать. Приемщик медленно, не поднимая глаз, прикрыл крышку чемодана и дал защелкнуться замкам. Обе женщины глядели на Вольфганга смущенно и все же немного злорадно, как школьники искоса посматривают на товарища, когда учитель пробирает его за ошибку.
— Послушайте, господин Фельд, — с живостью заговорил Пагель и наискосок, через все помещение, направился к хозяину, спокойно продолжавшему записывать. — У меня есть в Груневальде богатый друг, который мне безусловно поможет. Дайте мне на проезд. Вещи я оставлю здесь у вас, зайду сегодня же перед закрытием, верну вам деньги — в пятикратном размере, если вам угодно. В десятикратном.
«Дядя» задумчиво сквозь очки посмотрел на Вольфганга, наморщил лоб и сказал:
— Мне очень жаль, господин лейтенант. Мы здесь взаймы не даем, мы ссужаем только под заклад.
— Но мне только несколько тысчонок на метро, — настаивал Вольф. — И ведь я оставляю у вас свои вещи.
— Оставить вещи у себя без закладной квитанции я не могу, — сказал хозяин ломбарда. — А принять их в заклад я не хочу. Мне очень жаль, господин лейтенант.
Он еще раз внимательно посмотрел из-под наморщенного лба на Вольфганга, словно хотел прочитать на лице посетителя, какое действие оказали его слова, потом легонько кивнул и вернулся к своим книгам. Вольфганг тоже наморщил лоб, тоже кивнул легонько пишущему, как бы в знак того, что не обижен отказом, и пошел к дверям. Вдруг его осенила новая мысль. Он быстро обернулся, еще раз подошел к господину Фельду и сказал:
— Знаете что, господин Фельд? Купите у меня все мое барахло. За три доллара. И с плеч долой!
Ему подумалось, что богатей Цекке одолжит ему, несомненно, приличную сумму. Вот будет номер принести Петре сплошь новенькое обмундирование! На что ей эти старые тряпки? Нет, к черту барахло!
Господин Фельд продолжал писать еще с минуту. Потом ткнул перо в чернильницу, откинулся на стуле и сказал:
— Один доллар за все с чемоданом вместе, господин лейтенант. Как сказано, вещи не модные. — Взгляд его упал на стенные часы. Было без десяти двенадцать. — И по вчерашнему курсу доллара.
Была секунда, когда Вольфганг хотел рассердиться. Это же наглейший грабеж! Была секунда, когда что-то шевельнулось в Вольфганге тихо, тихо он не мог не подумать о Петре: умывальные принадлежности и его старое летнее пальто составляли сейчас все ее имущество. Но так же быстро явилась мысль: «Цекке даст денег. А если не даст, я же всегда как-то выкручивался!» И небрежно махнув рукой, точно желая показать, как мало придает он этому значения, сказал:
— Что ж, хорошо! Давайте вашу мелочишку! Четыреста четырнадцать тысяч!
И впрямь мелочишка, если вспомнить, что ночью он просадил на зеро чуть не тридцать миллионов. Да и нельзя не посмеяться над такой инфузорией, как Фельд, который из кожи лезет ради дерьма, ради самой жалкой суммы!
«Дядя», злой, упрямый «дядя», «инфузория», медленно сполз со своего конторского табурета, подошел к сейфу, покопался в нем и, наконец, отсчитал Вольфгангу четыреста тысяч марок.
— А еще четырнадцать? — спросил Вольфганг.
— Четыре процента, как принято в торговых расчетах, снимаются за расплату наличными, — сказал господин Фельд. — Вам, собственно, причитается триста девяносто восемь тысяч. Две тысячи я вам дарю как старому клиенту.
Вольфганг рассмеялся:
— Вы хороший делец, дядюшка! Вы добьетесь успеха, непременно! И тогда возьмете меня шофером, да?
Господин Фельд принял его слова всерьез. Он запротестовал:
— Чтобы вы меня возили, господин лейтенант? Нет, и даром не надо! Когда вам ничто на свете не дорого, даже ваши вещи. Нет, нет… — И снова превратившись в хозяина ломбарда: — Итак, когда у вас опять будет что-нибудь предложить, господин лейтенант… Ну, счастливо!
Пагель смял в кулаке ассигнации с прекрасным гольбейновским портретом купца Георга Гисса (который, увы, не мог защитить свою особу от такого непочтительного обращения) и сказал смеясь:
— Кто знает, может быть, эти бумажки позволят мне обзавестись собственным авто!
Хозяин ломбарда сохранял на лице то же озабоченное выражение, он писал. Вольфганг вышел, смеясь, на улицу.
3. РОТМИСТР ВСТРЕЧАЕТ ТОВАРИЩА
После гнусной сделки в конторе по найму жнецов ротмистр фон Праквиц решил, что заработал право немного развлечься. Но куда пойдешь в предполуденный час? В это время дня ротмистру не часто доводилось шататься без дела по Берлину. Наконец ему припомнился один отель в центре города, где можно с приятностью посидеть в кафе и даже увидеть двух-трех хорошо одетых женщин.
Первый человек, которого ротмистр увидел в холле гостиницы, оказался, конечно, старым знакомым. (В «родных» местах — не на Силезском вокзале, конечно, — Праквиц всегда наталкивался на знакомых. Или на знакомых своих знакомых. Или на родственников. Или на знакомых кого-либо из родственников. Или на однополчан. Или на товарищей по фронту. Или на товарищей по Балтийскому корпусу. Или на «хлюпика», как называли когда-то в его полку пехотинцев. Он всех на свете знал.)
На сей раз это был не кто иной, как его однополчанин, обер-лейтенант фон Штудман.
Господин фон Штудман стоял в вестибюле, в безупречном сюртуке, в зеркального блеска ботинках (чуть не с утра!), и поначалу был как будто несколько смущен встречей. Но ротмистр на радостях, что нашел с кем убить два часа ожидания, ничего особенно в нем не заметил.
— Штудман, старик, вот чудесно, что я тебя встретил! Я могу провести с тобой два часа. Ты уже пил кофе? Я как раз собираюсь — во второй раз, собственно. Но первый, на Силезском вокзале, в счет не идет, там он был мерзкий. Когда мы, собственно, виделись с тобой последний раз? Во Франкфурте, на офицерском съезде? Ну все равно я рад, что мы встретились! Идем же, тут у них можно очень уютно посидеть, если память мне не изменяет…
Обер-лейтенант фон Штудман проговорил очень тихо и четко, хоть ему это нелегко далось:
— С удовольствием, Праквиц… поскольку мне позволит время. Я, понимаешь… гм… служу здесь администратором. Вот размещу прибывших с поездом девять сорок и тогда…
— Фу-ты черт! — Ротмистр вдруг заговорил так же тихо и приглушенно. Инфляция — да? Мошенники! Мне тоже впору свистеть в кулак!
Фон Штудман печально кивнул головой, как бы говоря, что для него и это уже давно позади. При взгляде на его длинное, гладкое, энергичное лицо Праквицу вспомнился вечер, когда давали банкет в честь вот этого самого Штудмана в связи с его награждением Железным крестом первой степени. Это было в начале пятнадцатого года, первый Железный крест первой степени по их полку…
Но пока он старался представить себе смеющееся, веселое, задорное, на восемь лет более молодое лицо этого самого Штудмана, тот заговорил, обращаясь к швейцару:
— Да, хорошо, сию минуту… — С извиняющимся и обнадеживающим жестом он отвернулся от Праквица и подошел к корпулентной даме в дымчато-сером шелковом манто.
— Чем могу служить, сударыня?..
Ротмистр смотрел на друга, как стоит он, слегка наклонившись вперед, и со строгим, но приветливым лицом выслушивает весьма энергично излагаемые пожелания или жалобы дамы. И чувство глубокой печали поднималось в нем, бесформенной, всепроникающей печали. «Ни к чему лучшему не пригоден?» звучало в нем. Что-то вроде стыда овладевало им, как если бы он захватил товарища на чем-то недостойном, унизительном. Он быстро отвернулся и вошел в кафе.
В кафе отеля была та предполуденная тишина, которая там царит всегда, покуда в зал еще не набралась публика с улицы. Немногочисленные посетители — постояльцы отеля — сидели по двое или в одиночку за столиками, расставленными далеко один от другого. Шуршала газета, вполголоса разговаривала одна чета, маленькие мельхиоровые кофейники тускло блестели, позвякивала в чашечке ложка. Малозанятые кельнеры тихо стояли на своих местах; один осторожно пересчитывал ножи и вилки, стараясь не звякнуть лишний раз.
Ротмистр быстро нашел подходящее место. Тотчас же по заказу поданный кофе был так хорош, что Праквиц решил сказать Штудману несколько слов одобрения.
Но он тотчас отбросил эту мысль. «Он, может быть, стесняется, подумалось ему. — Обер-лейтенант фон Штудман — и настоящий свежей заварки кофе в ресторане отеля!»
Ротмистр попробовал разобраться, почему опять овладело им это чувство стыда, как будто Штудман делает что-то запретное, непристойное.
«Работа, как всякая другая, — думал он в недоумении. — Мы же теперь не такие узколобые мещане, чтобы ставить одну работу ниже другой. В конце концов я и сам только милостью тестя сижу в Нейлоэ и с большим трудом выжимаю доход, которого едва хватает на оплату аренды. В чем же дело?..»
Вдруг его осенило: дело в том — ну конечно! — что Штудман исполняет свою работу по принуждению. Да, бесспорно, человек должен работать, если он хочет чувствовать, что имеет право на существование. Но в выборе работы все же возможна свобода; нелюбимая работа, работа только ради денег, унизительна. «Штудман никогда бы не избрал для себя именно это занятие, думал Праквиц, — у него не было выбора».
И чувство бессильной злобы охватило ротмистра Иоахима фон Праквица. Где-то в этом городе стоит машина, непременно машина — люди никогда б не допустили, чтоб их использовали для такого гнусного дела, — стоит машина, забрасывает день и ночь бумажками город, народ. Они называются «деньги», на них печатают цифры, невообразимые, все более круглые цифры со множеством нулей. Пусть ты работал, лез из кожи, кое-что сколотил под старость, — это все обесценено: бумага, бумага — мусор!
И ради этого мусора его товарищ Штудман стоит в холле гостиницы и прислуживает как лакей. Хорошо, пусть бы он там стоял, пусть бы прислуживал — но не ради мусора. С мучительной явственностью встало перед ротмистром приветливое строгое лицо друга, каким он видел его только что.
Вдруг сделалось темно, потом постепенно просветлело. Маленькая лампадка на сурепном масле закачалась над столом, подвешенная к нетесаной балке потолка. Она бросает теплый, красноватый свет прямо на лицо Штудмана — и оно смеется, смеется! Глаза сверкают радостью, сто мелких морщинок пляшут и дергаются в их уголках.
«В этом смехе возвращенная, точно подаренная, жизнь», — говорит ротмистру какой-то голос.
Ничего особенного, только воспоминание об одной ночи в окопе — где же это было? Где-то на Украине. Богатый край, тыквы и дыни сотнями росли в полях. Их в преизбытке приносили в окоп, клали на полки. Люди спали, крыса (крыс тысячи), крыса столкнула тыкву с полки. Тыква упала на голову одному из спящих, на заспанное лицо. Тот со сна в ужасе закричал, тыква катилась дальше, наносила удар за ударом. Люди проснулись, лежали, не смея дохнуть, завернувшись плотно в одеяла, и ждали взрыва. Секунда смертельного страха — жизнь отшумела, сейчас я еще живу, я хочу думать о чем-нибудь, что стоит того, — о жене, о ребенке, о девочке Вайо, у меня еще лежат в кармане полтораста марок, лучше бы я оплатил свой счет за вино, теперь они все равно пропадут…
И тут Штудман разразился смехом: «Тыква! Тыква!»
Все смеются, смеются. «В этом смехе возвращенная, точно подаренная жизнь». Маленький Гейер вытирает расквашенный нос и тоже смеется. Правильно, его звали Гейер. Вскоре он был убит, тыквы бывали на войне исключением.
Там было все: подлинный страх, и подлинная опасность, и подлинное мужество! Задрожать — но потом вскочить, открыть, что это только тыква, и опять рассмеяться! Над собой, над своим страхом, над дурацкой этой жизнью — и идти дальше, прямо по улице, к несуществующей намеченной точке. Но бояться чего-то, что блюет бумагой, пресмыкаться перед чем-то, что обогащает мир нулями, — как это унизительно! Как мучит того, кто обречен на это, и того, кто видит, что на это обречен другой.
Праквиц смотрит внимательно на друга. Фон Штудман уже некоторое время в зале и слушает кельнера, который перед тем так осторожно считал ножи и вилки, а сейчас взволнованно что-то докладывает. Наверно, жалуется на другого кельнера или на буфетчика. Праквицу из собственного опыта знаком этот бранчливый, запальчивый разговор. (Так же бывает и у него с его служащими в Нейлоэ. Вечные ссоры, вечные наговоры. Хорошо бы впредь вести хозяйство с одним-единственным служащим — это по крайней мере избавило бы его от злобных дрязг. Но на деле ему необходимо присмотреть себе кого-нибудь еще. Воровство становится все наглее, Мейер не справляется, Книбуш стар и уже ни к чему не пригоден. Но это надо отложить до другого раза. Сейчас уже не осталось времени, в двенадцать его ждут на Силезском вокзале.)
Кельнер все еще говорит, говорит, сам себя распаляя, фон Штудман слушает, приветливый, внимательный, вставит время от времени скупое слово, где кивнет, где покачает головой. «В нем больше нет жизни, — решает ротмистр. — Отгорел. Угас… А может быть, — думает он с внезапным испугом, — я тоже отгорел и угас, только сам того не замечаю?»
И тут совершенно неожиданно Штудман произнес одну-единственную фразу. Кельнер, опешив, сразу умолк. Штудман еще раз кивнул ему головой и подошел к столику друга.
— Так, — сказал он, усаживаясь, и его лицо сразу оживилось, — теперь, кажется, я могу выкроить полчаса времени. Если, впрочем, ничего не случится. — И он подбадривающе улыбнулся Праквицу: — Всегда что-нибудь да случается.
— Много работать приходится? — спросил Праквиц, несколько смущенный.
— Господи, работать!.. — Штудман усмехнулся. — Если ты спросишь у других, у здешних боев на лифте, или у кельнеров, или у швейцаров, они тебе скажут, что я вовсе ничего не делаю, так только слоняюсь зря. И все-таки к вечеру я так безобразно устаю, как мы уставали разве что в те дни, когда у нас бывали эскадронные учения и старик нас муштровал.
— И здесь, верно, тоже есть кто-нибудь вроде нашего старика?
— Еще бы! И не один — десять! Пятнадцать! Главный директор, три директора, четыре замдиректора, три управляющих, два юрисконсульта…
— Хватит, довольно!
— А в целом, не так уж плохо. Много общего с военной службой. Приказано — исполняй. Безупречная организация…
— Но ведь народ все штатский… — сказал задумчиво фон Праквиц, и думал он при этом о Нейлоэ, где приказы не всегда исполнялись немедленно.
— Конечно, — согласился Штудман. — Здесь больше свободы, нет той принудительности. Но тем тяжелее, сказал бы я, для каждого в отдельности. Тебе что-то приказывают, а ты не знаешь в точности, вправе ли тот давать такой приказ. Нет, понимаешь ты, в подчинении точно установленных границ…
— Но так оно бывало и у нас, — заметил Праквиц. — Какой-нибудь там адъютант… не правда ли?
— Конечно, конечно. Но в общем здесь, можно сказать, образцовая организация, первоклассное гигантское предприятие. Взять хотя бы наши бельевые шкафы… Или кухню. Или бюро закупок. Тут, скажу я тебе, есть на что посмотреть!
— Так что для тебя это, пожалуй, даже занимательно? — осторожно спросил ротмистр.
Оживление фон Штудмана угасло.
— Господи, занимательно! Да, возможно. Но дело ведь не в этом. Жить-то надо, не так ли? Жить дальше, невзирая ни на что. Просто жить и жить. Хоть раньше мы на этот счет думали иначе.
Праквиц испытующе смотрел в потускневшее лицо собеседника. «Что значит надо?» — подумал он вскользь, с некоторым раздражением. И найдя только одно возможное объяснение, спросил вслух:
— Ты женат? У тебя дети?
— Женат? — спросил Штудман в крайнем изумлении. — Да нет! Этого у меня и в мыслях не было!
— Нет, нет, разумеется, — сказал виновато ротмистр.
— А в сущности почему бы и нет? Но как-то не так сложилось, — сказал раздумчиво фон Штудман. — А сейчас? Невозможно! Когда марка со дня на день все больше обесценивается, когда и для себя-то, сколько ни работай, никак денег не наскребешь.
— Деньги?.. Мусор! — отрезал ротмистр.
— Да, конечно, — ответил тихо Штудман. — Мусор, я тебя понимаю. Я и вопрос твой понял правильно, или скорее твою мысль. Почему я ради такого «мусора» работаю здесь на этой должности, работаю не по желанию, вот что ты имел в виду… — Праквиц попробовал бурно запротестовать. — Ах, не говори, Праквиц! — сказал фон Штудман впервые с какой-то теплотой. — Я же тебя знаю! «Деньги — мусор!»… это для тебя не только мудрость времен инфляции, ты и раньше мыслил в общем так же. Ты?.. Мы все! Во всяком случае, деньги были чем-то, само собою разумеющимся. Получали, кто сколько, из дому да еще кое-какие гроши в полку, о деньгах разговору не было. Если мы не могли за что-нибудь сразу уплатить, значит, пусть человек подождет. Так ведь это было? Деньги были чем-то таким, о чем не стоило думать…
Праквиц сомнительно покачал головой и хотел что-то возразить. Но Штудман опередил его:
— Извини меня, Праквиц, так оно, примерно, и было. Но сегодня я задаю себе вопрос… Нет, без всякого вопроса, я совершенно уверен, что все мы тогда решительно на этот счет заблуждались, мы понятия не имели о том, как устроен мир. Деньги, как я открыл позже, важная статья, о них очень стоит думать…
— Деньги! — возмутился фон Праквиц. — Будь то еще настоящие деньги! А то бумажный хлам…
— Праквиц! — сказал с укоризной Штудман. — А что значит «настоящие» деньги? Их не существует вовсе, как не существует и «ненастоящих» денег. Деньги — это просто то, без чего нельзя жить, основа жизни, хлеб, который мы должны есть каждый день, чтобы просуществовать, одежда, которую должны носить, чтоб не замерзнуть…
— Это все метафизика! — вскричал раздраженно фон Праквиц. — Деньги очень простая вещь! Деньги — это нечто иное… то есть так было раньше, когда еще ходила золотая монета, а с нею наряду и кредитки, но кредитки-то были совсем не те, потому что за них получали золото… Так что деньги, безразлично какие… Словом, ты меня понимаешь… — Он вдруг разозлился на самого себя, на свой бессмысленный лепет: неужели нельзя ясно и верно изложить то, что так ясно ощущаешь? — Словом, — заключил он, — имея деньги, я хочу знать, что я могу на них купить.
— Да, конечно, — сказал Штудман. Он точно и не заметил смущения друга и бодро продолжал развивать свою мысль. — Мы, конечно, ошибались. Я понял, что девяносто девять процентов бьются как рыба об лед ради денег, что они день и ночь думают о деньгах, говорят о них, распределяют их, экономят, прикидывают и так и сяк, и опять сначала — короче сказать, что деньги есть то, вокруг чего вертится мир. Что мы до смешного далеки от жизни, когда не думаем о деньгах, не хотим о них говорить — о самом важном на свете!
— Но разве это правильно?! — вскричал Праквиц в ужасе перед новым мировоззрением своего друга. — Разве достойно?.. Жить только для того, чтобы утолить свой жалкий голод?
— Конечно, неправильно. Конечно, недостойно, — согласился Штудман. — Но никто о том не беспокоится — так, мол, оно есть и пусть. Но если это так, нельзя закрывать на это глаза — этим нужно заняться вплотную. И если считаешь это недостойным, нужно задать себе вопрос: как это изменить?
— Штудман, — спросил фон Праквиц, в полном смятении и отчаянии, Штудман, а ты случайно не социалист?
На одну секунду отставной обер-лейтенант смутился, словно его заподозрили в убийстве из-за угла.
— Праквиц, — сказал он, — мой старый боевой товарищ, ведь социалисты думают о деньгах в точности то же, что ты! Только они хотели бы отнять у тебя деньги для себя самих. Нет, Праквиц, я отнюдь не социалист. И никогда им не буду.
— Но что же ты тогда? — спросил фон Праквиц. — Должен же ты в конце концов принадлежать к какой-нибудь группе или партии?
— Как так?.. — спросил фон Штудман. — Почему, собственно, должен?
— Да не знаю, — растерялся фон Праквиц. — Каждый из нас в конце концов к чему-то примыкает, — хоть те же выборы взять… Так или иначе надо же определиться, вступить в ряды. Просто, знаешь… этого требует порядочность!
— А если меня ваши порядки не устраивают? — спросил фон Штудман.
— Да… — протянул Праквиц. — Помню, — размечтался он вслух, — был у меня один паренек в эскадроне, один такой хлюпик, как мы тогда выражались, сектант один… как его звали?.. Григолейт, да, Григолейт! Очень приличный, порядочный человек. Но отказывался брать в руки ружье или саблю. Уговоры не помогали, зуботычины не помогали, взыскания не помогали. «Слушаюсь, господин лейтенант! — говорил он (я был тогда лейтенантом, дело было еще до войны), но мне нельзя. У вас свой порядок, а у меня свой. А раз у меня свой порядок, мне нельзя его преступать. Когда-нибудь мой порядок станет и вашим…» Такой, понимаешь, человечек, сектант какой-то, пацифист, но приличного сорта пацифист, не из этих шкурников, которые кричат «долой войну!», потому что сами они трусы… Понятное дело, можно было легко превратить ему жизнь в сущий ад. Но старик наш был разумный человек и сказал: «Он просто несчастный идиот!» Так его и списали со счета по пятнадцатой, знаешь, статье — хроническая душевная болезнь…
Ротмистр, задумавшись, молчал; он, может быть, видел перед собой толстого Григолейта, круглоголового с льняными волосами, нисколько не похожего на мученика.
Но Штудман звонко расхохотался.
— Ох, Праквиц! — воскликнул он. — Ты все тот же! И знаешь, сейчас, когда ты выдал мне, сам того не замечая, свидетельство на идиотизм и хроническую душевную болезнь, это мне живо напомнило, как ты однажды, после маневров, чертовски неудачно проведенных нашим стариком, рассказал ему в утешение про одного майора, который умудрился на разборе маневров перед всем генералитетом свалиться с лошади и все-таки не получил синего конверта! А то еще, помнишь…
Друзья пустились в воспоминания, их речь зазвучала живей. Но это уже не имело значения. Кафе понемногу наполнялось. Деловито бегали кельнеры, разнося первые кружки пива, гудели голоса. Можно было вести разговор, не привлекая к себе внимания.
Однако через некоторое время, когда они вдосталь перебрали воспоминаний и вдосталь посмеялись, ротмистр сказал:
— Мне хочется, Штудман, спросить у тебя еще кое о чем. Я там сижу один на своем клочке земли, вижу и слышу все одних и тех же людей. А ты здесь, в столице, да еще на таком деле, ты, несомненно, слышишь и знаешь больше всех нас.
— Ах, кто сегодня что-нибудь знает! — ответил Штудман и улыбнулся. Поверь мне, сам господин премьер-министр Куно понятия не имеет, что будет завтра.
Но Праквица нелегко было сбить с толку. Он сидел, немного отклонясь назад, закинув одна на другую длинные ноги, покуривал в свое удовольствие и говорил:
— Ты, может быть, думаешь: Праквицу хорошо, у него поместье, он вышел в люди. Но я сижу непрочно, мне приходится быть очень осторожным. Нейлоэ принадлежит не мне, оно принадлежит моему тестю, старику фон Тешову, — я еще задолго до войны женился на Эве Тешов, — ах, извини, ты же знаком с моей женой! Так вот, я арендую у тестя Нейлоэ, и надо сказать, старый хрыч назначил за аренду немалую плату. Иногда меня одолевают гнуснейшие заботы… Во всяком случае, приходится быть очень осмотрительным. Нейлоэ наш единственный источник существования, и случись со мною что-нибудь… старик меня не любит, только дай ему повод, и он отберет у меня мой клочок земли.
— А что с тобой может случиться? — спросил Штудман.
— Видишь ли, я не отшельник, а уж Эва и вовсе не из этой породы; мы встречаемся помаленьку с разными людьми в нашей округе и, конечно, с товарищами из рейхсвера. Слышать приходится всякое. Люди кое о чем поговаривают, и прямо и обиняком.
— Ну и что же тебе приходилось видеть и слышать?
— Что опять должно что-то произойти, Штудман, опять! Мы не слепые, наш край кишмя кишит подозрительными личностями… называют себя рабочими командами, но посмотрел бы ты на них! Поговаривают шепотком и о Черном рейхсвере.
— Должно быть, в связи с контрольной комиссией Антанты, а по-нашему шпионской комиссией, — заметил Штудман.
— Разумеется… И то, что они зарывают оружие и опять выкапывают, стоит, надо думать, в той же связи. Но дело не только в этом, Штудман, поговаривают еще кое о чем, и еще кое-что наблюдается. Сомненья нет: идет вербовка и среди штатских — возможно, втянута и моя деревенька. Хозяин всегда узнает последним, что двор горит. Нейлоэ лежит рядом с Альтлоэ, а там много заводских рабочих, и они, понятно, на ножах с нами, помещиками, и с крестьянами из Нейлоэ. Потому что там, где одни сыты, а другие голодают, там всегда, как бочка с порохом… Случись ей взорваться, я тоже взлечу на воздух.
— Я пока не вижу, как мог бы ты что-нибудь предотвратить, — сказал фон Штудман.
— Предотвратить едва ли… Но, может быть, мне придется решать, участвую я или нет? Ведь не хочется вести себя не по-товарищески. В рейхсвере и сейчас еще есть наши старые товарищи, Штудман, и если они пойдут на риск и возьмутся вытаскивать телегу из грязи, а ты устранишься, так ведь будешь потом упрекать себя до самой смерти! А с другой стороны, может быть, это все пустая болтовня, затея кучки авантюристов, безнадежный путч — и рисковать ради него домом, и достатком, и семьей…
Ротмистр вопросительно смотрел на Штудмана. Тот сказал в ответ:
— Разве нет у тебя никого в рейхсвере, кого бы ты мог отвести в сторонку и спросить по чести и по совести?..
— Господи, спросить, Штудман! Понятно, я могу спросить, но кто же мне ответит? В таких случаях по-настоящему в курсе дела только три-четыре человека, а они ничего не скажут. Слышал ты когда-нибудь о майоре Рюккерте?
— Нет, — сказал Штудман. — Из рейхсвера?
— Да видишь ли, Штудман, в том-то и суть! Рюккерт и есть как будто тот единственный, кто… Но я никак не выведаю, из рейхсвера он или нет. Кто говорит — да, кто — нет, а самые хитрые пожимают плечами и говорят: «Этого он, пожалуй, и сам не знает!» Понимай, значит, так, что и за ним стоят другие… Право, голова пухнет, Штудман!
— Да, — сказал Штудман. — Понимаю. Если нужно будет, я готов… но ради пустой авантюры — благодарю покорно!
— Правильно! — сказал Праквиц.
Оба замолчали. Но Праквиц все еще с ожиданием и надеждой смотрел на Штудмана, в прошлом старшего лейтенанта, а ныне администратора гостиницы. (В полку он ходил под кличкой «нянька».) На человека наконец с весьма как будто примечательными, а в сущности очень подозрительными взглядами на деньги и на благословенную бедность. Смотрел на него так, точно ждал, что его ответ снимет все сомнения. И наконец этот Штудман медленно заговорил:
— Я думаю, тебе ни к чему отягчать себя такими заботами, Праквиц. Нужно попросту ждать. Ведь мы, собственно, знаем это по фронтовому опыту. Заботы, а то и страх приходили тогда, когда наступало затишье или когда мы лежали в окопах. Но как только раздавался приказ: «Вылазь и марш вперед!», — мы тотчас вылезали и шли, и все бывало забыто. Сигнал не пройдет мимо твоих ушей, Праквиц. На фронте мы же научились под конец спокойно, не рассуждая, ждать. Почему нельзя так же вести себя и сейчас?
— Ты прав! — сказал благодарно ротмистр. — Надо об этом подумать! Странно, что в наши дни люди совершенно разучились ждать! Я думаю, это из-за сумасшедшего доллара. Беги, лети, скорее покупай что-нибудь, не упусти, гонись…
— Да, — сказал Штудман. — Гнаться и знать, что за тобою гонятся, быть охотником и вместе дичью — это злит и делает нетерпеливым. Но и злость и нетерпение ни к чему. Однако мне пора… — улыбнулся он, — приходится спешить, я ведь тоже не ушел от общей участи. Швейцар, я вижу, подает мне знак. Верно, директор уже гоняет всех — как это меня нигде не видно! А я в свою очередь пойду подгонять горничных, чтобы к двенадцати в освободившихся номерах было убрано. Итак, Праквиц, счастливой охоты! Но если ты сегодня в семь часов будешь еще в городе и у тебя ничего не предвидится…
— В семь, Штудман, я уже давно буду у себя в Нейлоэ, — сказал фон Праквиц. — Но я в самом деле был страшно рад, страшно был рад снова с тобой повидаться, Штудман, и когда меня опять занесет в город…
4. ПЕТРА ДЕЛАЕТ ОТКРЫТИЕ
Девушка все еще сидела на кровати в комнате, одна, неподвижная, ничем не занятая. Голова была опущена, линия, идущая от затылка к шее и спине, была гибкая, мягкая. Маленькое, ясное, с чистыми чертами лицо, мягко вырисовывалось в воздухе, рот полуоткрыт, взгляд, уставленный в истертый пол, ничего не видит. Между разошедшимися полами пальто мерцало голое тело, смуглое, очень крепкое. Спертый воздух был полон запахов…
Совсем проснувшийся дом, крича, окликая, плача, хлопая дверьми и топоча по лестницам, шагал сквозь день. Жизнь выражалась тут прежде всего через шумы и затем через гниение, через вонь.
В полуподвале на штамповальной фабрике взвизгивало разрезаемое железо, звук был такой, как будто визжат кошки или дети, которых мучают. Потом опять становилось почти что тихо, только шуршали и жужжали на передачах приводные ремни. Девушка услышала, как часы пробили двенадцать.
Она подняла непроизвольно голову и посмотрела на дверь. Если он от «дяди» еще заглянет сюда, хоть ради того чтобы принести ей чего-нибудь поесть, то он должен прийти сейчас. Он что-то упомянул насчет того, чтобы позавтракать вдвоем. Но он не придет, у нее предчувствие, что он не придет… Он, конечно, поехал прямо к другу. Если он разживется деньгами, то, может быть, еще заглянет к ней, а может быть, и прямо пойдет играть, и она увидит его вновь только под утро, без гроша или с деньгами в кармане. Но все-таки увидит.
Да, вдруг подумалось ей, но так ли это несомненно, что она увидит его вновь? Она уже так привыкла: он всегда уходил и всегда возвращался. Что бы он ни делал, где бы он ни был, всегда его дорога заканчивалась здесь, подле нее, на Георгенкирхштрассе. Он пересекал двор, взбегал по лестнице и приходил к ней, радостно возбужденный или вконец измотанный.
«Но так ли это, — впервые подумала она, замирая от страха, — так ли это несомненно, что он должен вернуться?! Разве невозможно, что в один прекрасный день он уйдет и не вернется… может быть, уже сегодня. Нет, сегодня он еще, конечно, вернется, он ведь знает, что она тут ждет голодная, голая, в его изношенном летнем пальто, не имея самых простых вещей, необходимых для жизни, и задолжав хозяйке. Сегодня он вернется непременно — но завтра, может быть, уже?..»
«Я от него никогда ничего не требовала, — думает она. — С чего же ему не вернуться? Я никогда не была для него обузой!»
Вдруг ей приходит на ум, что кое-чего она все-таки требовала от него требовала и требует вновь и вновь, — пусть не на словах, но не менее от того настоятельно: чтобы он всегда возвращался к ней.
«Это ведь тоже может стать для него обузой, — думает она, полная безграничной печали. — Моя любовь тоже может стать для него обузой, и тогда он не вернется домой».
Становится все жарче. Она вскакивает с кровати, подходит к зеркалу и останавливается перед ним. Да, это она, Петра Ледиг, но и это может не удержать его. Волосы и тело, внезапное влечение, свершение — но в мире этого полным-полно. Перед ней открывается тысяча комнат, куда в этот час заглядывает мимоходом полуденное желание: звучат поцелуи, женщину медленно раздевают, скрипят пружины матраца, стон мимолетного наслаждения становится громче и смолкает. Что-то завязывается и завершается, люди расстаются — каждый час, каждую минуту, в тысяче комнат.
Как она могла вообразить, что застрахована? Что это может идти так дальше и дальше? В глубине души она знает, знала всегда, что это ненадолго. На улицах спешат, торопятся, бегут, чтобы захватить свой поезд, догнать девушку, истратить банкнот, пока он окончательно не обесценился. Что же надолго?.. Как можно думать, что любовь надолго?!
Ей становится вдруг понятно, что все бессмысленно, к чему она прилепилась сердцем. Этот официальный брак, еще сегодня утром казавшийся Петре настолько важным, что ради него она устроила Вольфу сцену, — что мог бы он изменить? Мимо! Прочь! Оттого что она тут сидит полуголая, страшно голодная, кругом в долгу — думать, что из-за этого он должен вернуться?! Но если он не вернется, тогда не все ли равно, как она тут будет сидеть… Дайте ей тогда хоть собственный автомобиль и виллу в Груневальде, — он не вернулся, и только это важно! И что бы она потом ни сделала — выбросилась из окна, стала бы снова продавать ботинки или пошла бы торговать собой не все ли равно? — он не вернулся!
Она все еще стоит перед зеркалом и смотрит на себя, словно там за стеклом — подозрительная незнакомка, с которой нужно быть начеку. Та в зеркале очень бледна — мутная бледность от чего-то снедающего изнутри, темные глаза горят, волосы растрепанными прядями падают на лоб. Она смотрит на себя не дыша. Кажется, все вокруг затаило дыхание, дом, еще раз сонно вздохнув, затихает. Она еще дышит. Она закрывает глаза, почти похожее на боль ощущение счастья пробегает по телу. К щекам приливает тепло, всю ее обдает жаром. Хорошее тепло, чудесный жар! О жизнь, о жажда жить! Она меня вела, привела оттуда сюда. Лица, дома, побои, ругань, грязь, деньги, страх. И вот я стою здесь — о сладкая, сладкая жизнь! Он больше никогда от меня не уйдет. Он во мне.
Жизнь! Она шумит, гудит! Неустанно бегает вверх и вниз по лестницам. Шевелится в каждой каменной клетке! Сочится из окон. Она грозит глазами, она бранится. Она смеется, да, и смеется тоже — жизнь, сладкая, великолепная, непреходящая жизнь! Он больше не может от меня уйти. Он во мне. Я никогда не думала о нем, не надеялась, не желала его. Он во мне. Мы лежим на ее ладони, и жизнь бежит, бежит с нами вместе. Мы никогда ни к чему не приходим. Все ускользает. Все плывет. Все уходит прочь. Но что-то осталось. Не все следы порастают травой, не каждый вздох уносится ветром. Я останусь. И он останется. Мы.
Она смотрит на себя. Она опять открыла глаза и смотрит на себя. «Вот Я!» — думает она впервые в жизни — и даже указывает на себя пальцем. Ей нисколько не страшно. Он вернется. Он тоже когда-нибудь поймет, что Петра — «Я», как поняла сейчас она. Да, поняла, потому что она уже не «Я», а «Мы».
5. ПРАКВИЦУ ГАДОК БЕРЛИН
Для ротмистра фон Праквица, как бы часто ни приезжал он в Берлин, главным удовольствием было пройти из конца в конец всю Фридрихштрассе и кусок Лейпцигерштрассе, поглазеть на витрины. Не ради покупок и даже не для того, чтобы что-нибудь присмотреть, нет, его просто радовала их праздничная пестрота. Они будто нарочно устроены для провинциала. В одних увидишь восхитительные вещицы — такие, что захочется тут же зайти в магазин, показать на них пальцем, сказать: «Заверните!» В других же, напротив, выставлена такая чудовищная дрянь и мерзость, что перед ними можно простоять еще дольше и без конца хохотать. И опять-таки являлось искушение привезти такую штуковину домой ради того только, чтобы позабавить Эву и Вайо видом вот такой стеклянной мужской головы, рот которой служит пепельницей. (Голову можно еще вдобавок подключить к электричеству, и тогда она зловеще засветится красным и зеленым.)
Но так как опыт показал, что через несколько дней на эти вещи никто в доме уже не смотрел, ротмистр стал осторожней, он довольствовался тем, что смеялся сам. Если непременно надо что-нибудь привезти, — а будь ты даже поседевший кавалерийский офицер в отставке, нельзя не привезти жене какой-нибудь пустяк, — то лучше уж постоять перед бельевым магазином и высмотреть что-нибудь шелковое или какую-нибудь кружевную безделицу. Делать такие покупки — истинное удовольствие. С каждым разом, что он заходил в такой магазин, вещи становились все легче и душистей, цвета их все нежнее. Можно было скомкать панталошки в легкий крошечный комок, и они потом с легким шелестом расправлялись. Пусть серей и безутешней стала жизнь, женская прелесть становилась, по-видимому, все более легкой, нежной, неземной. Какой-нибудь бюстгальтер сплошь из кружев — ротмистр еще отлично помнил серые тиковые корсеты довоенного времени, в которые муж зашнуровывал жену, как будто взнуздывал строптивую лошадь!
А то еще ротмистр заходил в гастрономический магазин — и как ни обесценены деньги, полки здесь ломились от изобилия: молодая спаржа из Италии, артишоки из Франции, особого выкорма гуси из Польши, гельголандские омары, венгерская кукуруза, английские джемы — все страны мира сошлись сюда на свидание. Вновь появилась даже русская икра — и редкую, скудную валюту, которую можно было получить только в порядке «дружеской услуги» и по сумасшедшему курсу — здесь ее проедали без счета. Это что-то умопомрачительное!
После разговора по душам со Штудманом у ротмистра оставалось в запасе еще очень много времени, и он решил пройтись опять старым маршрутом. Но на этот раз его радость была отравлена: идешь по Фридрихштрассе, а вид как раз такой, как мы представляем себе базар где-нибудь на Востоке. Чуть ни плечо к плечу стояли они у стен домов и по краю тротуара: торговцы, нищие, проститутки. Молодые люди раскрывали, щелкая замками, чемоданчики, в которых нежно поблескивали граненые флаконы с духами. Иной, приговаривая и крича, размахивал подтяжками. Одна женщина, взлохмаченная и накрашенная, разворачивала бесконечно длинные глянцевитые шелковые чулки, с наглой улыбкой предлагая их мужчинам: «Возьмите для вашей барышни, господин граф! Вы только натяните их ей на ножку, увидите, какое получите удовольствие за жалкий клочок бумаги, господин граф!..»
Подходил полицейский, раздраженно поглядывая из-под лакированного козырька ландверовской каски. Чемоданы защелкивались для проформы и опять открывались, едва он отойдет на два шага. Вдоль стен сидели, скрючившись, нахохлившись, нищие, все до одного — инвалиды войны, если верить табличкам у них на груди. Но были среди них и молодые, которым в годы войны впору было в школу ходить, и были старцы, наверно, ставшие инвалидами задолго до войны. Слепцы тянули свою безнадежно монотонную жалобу, контуженые трясли головой или рукой, выставлялись напоказ увечья, и незаживающие раны зияли на сером в струпьях теле.
Но хуже всего были девицы. Они шныряли повсюду, зазывали, нашептывали, вешались на каждого, бежали рядом, смеялись. Иные уже были пьяны, и все по случаю жары и ради промысла — до того обнажены, что это становилось нестерпимо. Рынок тела — жаркого, белого, набухшего сладким вином; и тощего, темного, как будто выжженного спиртом. И еще хуже были совершенно бесстыжие, почти утратившие пол: морфинистки с острыми булавками зрачков, кокаинистки, те, что нюхают, — белоносые, и те, что впрыскивают, — с сиплым голосом и безудержно дергающимся лицом. Они виляли бедрами, они покачивали торсом в глубоко вырезанных или дразняще прозрачных ажурных блузках. Прошмыгивая мимо или заворачивая за угол, они задирали юбки, и так уже не доходившие до колен, и показывали полоску тускло-белой кожи между чулком и панталонами, а под ней зеленую или розовую подвязку. Они беззастенчиво обменивались замечаниями о проходящих мужчинах, перебрасывались через улицу непристойностями, а жадные их глаза искали в медленно текущей толпе иностранца, в карманах у которого могла оказаться желанная валюта.
И среди порока, нужды и нищенства, среди голода, обмана и отравы проходили молоденькие девчонки, едва со школьной скамьи, продавщицы с картонками или с кипами конвертов. От их быстрого, уверенного взгляда ничто не ускользало, их честолюбивые стремления заключались в том, чтобы в наглости не отставать от тех, ничему не удивляться, ни от чего не шарахаться в ужасе, носить такие же короткие юбки, выуживать столько же валюты.
«Нас ничем не удивишь!» — говорил их взгляд. «Нам нечему учиться у вас, у старших, — говорили они сами и размахивали папками и картонками. — Да, сейчас мы еще рассыльные, продавщицы, конторщицы. Но пусть только кто-нибудь нас приметит, тот маленький японец или этот толстяк с бакенбардами, трясущий пузом в клетчатых фланелевых штанах, и мы бросим картонку, прямо здесь на улице, да, и вечером мы уже будем сидеть в ресторане, а завтра у нас будет свой автомобиль!»
Ротмистру чудилось, будто он слышит, как все они зазывают, гонятся, кричат. Важны только деньги! Деньги! Но и деньги не важны, во всякую минуту нужно из них выжимать самое большое из всех возможных наслаждений. Для чего беречь себя — ради завтрашнего дня? Кто знает, как завтра будет стоять доллар, кто знает, будем ли мы завтра живы, завтра опять уже станут тесниться у старта более юные, более свежие… Идем же, старичок, у тебя, правда, уже седые волосы… тем больше ты должен ценить удовольствие. Пошли, милаша!
На углу Унтер-ден-Линден ротмистр увидел пассаж, ведущий на Фридрихштрассе. Неплохо бы заглянуть в паноптикум, спастись бегством под своды пассажа. Но оказалось, что он попал из чистилища в ад. Густая толпа бесконечно медленно двигалась по ослепительно освещенному туннелю. В магазинах красовались огромные полотна с голыми женщинами, отвратительно голыми, с приторно сладкими, розовыми грудями. Повсюду длинными гирляндами флажков висели неприличные открытки. Занимательные вещицы заставляли краснеть даже старых сластолюбцев, а бесстыдство порнографических фотографий, которые со слюнявым шепотком совали вам в руки какие-то субъекты, переходило все границы.
Нет, хуже всего были молодые люди. В матросских блузах, обнажив гладкую грудь, нагло закусив во рту сигарету, сновали они вокруг, не заговаривали, но смотрели на вас или вас задевали.
Крупная, светлая блондинка в платье с глубоким декольте, очень шикарная, пробиралась, окруженная целой оравой таких молодчиков, сквозь толпу. Она смеялась слишком громко, говорила басом. Ротмистр увидел ее совсем близко, взгляд его упал на бесстыдно обнаженную, густо напудренную грудь. Дама, смеясь, смотрела на него неестественно расширенными зрачками, вокруг глаз — черно-синие ободки, и вдруг, содрогнувшись от физического отвращения, он понял, что эта разодетая женщина была мужчиной — женщиной всех этих отвратительных юнцов и все-таки мужчиной!..
Ротмистр бросился без оглядки сквозь гущу толпы. Какая-то шлюха кричала: «Старикан рехнулся! Эмиль, влепи ему разок! Он меня задел!» Но ротмистр уже пробился на улицу, позвал такси, крикнул: «Силезский вокзал!» — и откинулся без сил на мягкую спинку сиденья. Потом вытащил из кармана белый, еще не бывший в употреблении носовой платок и медленно отер лицо и руки.
«Да, — заставлял он себя думать неотступно о другом, — а о чем же и думать, как не о своих заботах? Да, в самом деле, нелегко в такое время управлять хозяйством в Нейлоэ».
Даже если оставить в стороне, что тесть его — сволочь (а теща-то, старая святоша!), арендная плата в самом деле непомерно высока. Либо ничего не выросло, как в прошлом году, либо если выросло, так некому убрать, как этим летом!
Однако после разговора с бедным Штудманом, которого тоже коснулась вездесущая зараза и который составил себе поистине превратные понятия, и после этой небольшой прогулки по Фридрихштрассе и пассажу ротмистр думал о Нейлоэ, как о чистом, нетронутом острове. Конечно, были вечные неприятности: неприятности с людьми, неприятности из-за налогов, из-за денег, из-за мастерских (и самое худшее — неприятности с тестем!), но там были как-никак Эва и Виолета, которую звали с пеленок Вайо.
Конечно, Эва слишком жизнерадостна, ее танцы, ее флирт с офицерами в Остаде показались бы в старое время просто неприличными, и Вайо тоже усвоила слишком развязный тон (она не раз доводила бабушку чуть не до обморока!), но разве это может идти в сравнение с этим убожеством, этим бесстыдством, растлением, которое так нагло раскорячилось в Берлине средь бела дня! Ротмистр Иоахим фон Праквиц был всегда таков и таким оставался, он отнюдь не имел намерения менять на этот счет свои взгляды: женщина создана из более тонкого вещества, чем мужчина, она есть нечто нежное, ее нужно лелеять и холить. Эти девицы на Фридрихштрассе — ах, они уже не женщины. Настоящий мужчина может думать о них только с содроганием.
В Нейлоэ у них сад, вечерами они сидят в саду. Лакей Губерт ставит свечи под колпачком и бутылку мозеля; граммофон с модной песенкой «Бананов, ах, только бананов!» вносит струю чего-то столичного в шелест листьев и запах цветов. Но женщины там ограждены: они чисты, целомудренны.
Поистине сейчас не решишься пройти с дамой по Фридрихштрассе, особенно если эта дама — твоя дочь! И подумать, что такой прекрасный парень, как Штудман, хочет осчастливить эту уличную сволочь, что он в каком-то смысле равняется на нее, пусть даже только потому, что вынужден, как все другие, зарабатывать деньги! Нет, благодарю покорно! Дома, в Нейлоэ, может быть, и кажется преувеличением, когда «Дойче Тагесцайтунг» называет Берлин грешным Вавилоном, асфальтовой трясиной, Содомом и Гоморрой. Но как подышишь здешним воздухом, так найдешь, что все это еще слишком слабо. Нет, благодарю!..
И ротмистр настолько успокоился, что зажег папиросу и поехал на вокзал, радуясь заключенной сделке и скорому возвращению домой.
Правда, в зале ожидания он пропустил две рюмки коньяку в недобром предчувствии, что осмотр вновь навербованных жнецов не доставит ему неомраченного удовольствия. Но оказалось не так уж плохо. Собственно, обычная картина, или, пожалуй, лица еще чуточку наглее, грубее, бесстыдней, чем обычно, — но кому какое дело? Лишь бы работали, убирали урожай! Им у него будет хорошо — приличный рацион, раз в неделю баранина, раз в месяц свинина!
Вот только первый жнец был как раз того разряда человек, каких ротмистр не переносил: он был из тех, что топчут слабых и лижут пятки сильным. Он увивался вокруг ротмистра, без умолку сыпал немецкими и польскими словами, расхваливая силу и добросовестность своих людей, и при этом ненароком пинал в зад какую-нибудь девушку, когда та не слишком быстро проходила в дверь со своим узлом.
Между прочим, когда ротмистр стал выправлять общий проездной билет, выяснилось, что первый жнец привел не пятьдесят, а только тридцать семь человек. Когда же ротмистр спросил, почему, опять полился, как из ведра, поток путаных словооборотов, становившихся все более польскими и все менее понятными. («Эва, конечно, права, мне следует научиться по-польски, но я и не подумаю!..») Первый жнец, казалось, в чем-то его заверял, он показывал бицепсы и, льстиво смеясь, сверкал на ротмистра черными быстрыми мышиными глазками. Праквиц, наконец, пожал плечами и выправил билет. Тридцать семь лучше, чем ничего, и это, во всяком случае, опытные сельскохозяйственные рабочие.
Потом с шумом и криком высыпали на платформу; грузились в вагон уже поданного поезда; ругался кондуктор, силясь протолкнуть в вагон чьи-то застрявшие в дверях тюки, между тем как их вместе с их хозяйкой выталкивали обратно; повздорили два парня; орал и яростно размахивал руками первый жнец, который все это время непрерывно в чем-то убеждал ротмистра, просил свои тридцать долларов, требовал, канючил…
Ротмистр сказал сначала, что довольно будет и двадцати, так как людей на четверть меньше против уговора. Начались расчеты, страстная торговля, и в конце концов, когда уже последний из команды сел в вагон, ротмистр, устав от спора, отсчитал в руку жнецу три десятидолларовых бумажки. Тут первый жнец стал рассыпаться в благодарностях, кланялся, переступал с ноги на ногу и изловчился-таки поймать руку ротмистра и с жаром ее поцеловать: «Марйозеф! Святой благодетель!»
С чувством легкой брезгливости ротмистр прошел ближе к паровозу, отыскал место в отделении для курящих вагона второго класса, удобно уселся в углу и закурил новую сигарету. В общем и целом день удачный, сделано важное дело. Завтра можно будет взяться толком за уборку хлеба.
Пыхтя и сопя, поезд наконец тронулся, вышел из унылого, запущенного, с битыми стеклами перрона.
Ротмистр ждал только, когда пройдет кондуктор, а там можно будет и соснуть.
Явился кондуктор, пробил билет и вернул его ротмистру. Но он все еще не уходил, он остановился, словно чего-то ожидая.
— Что? — сонно пробурчал ротмистр. — Жарковато на улице, а?
— Вы не хозяин поместья? — спросил кондуктор. — Не ваши тут были поляки-жнецы?
— Ага! — сказал ротмистр и приосанился.
— Так могу вам сообщить, — сказал кондуктор (чуть злорадно), — что люди ваши тут же на Силезском вокзале все сошли. Потихоньку.
— Что? — закричал ротмистр и бросился к дверям вагона.
6. ПАГЕЛЬ МЕДЛИТ У ВОРОТ ЦЕККЕ
Поезд шел быстрее и быстрее. Он нырнул в туннель, освещенная платформа осталась позади.
Вольф Пагель сидел на ящике огнетушителя в переполненном вагоне для курящих и раскуривал сигарету из пачки «Лакки Страйк», которую купил только что на деньги, вырученные за все свое и Петрино имущество. Он сделал глубокую затяжку.
«О, чудесно, чудесно!» Последнюю сигарету он выкурил прошлой ночью, когда шел домой после игры; тем вкусней показалась ему эта — после перерыва почти в двенадцать часов. Они недаром называются «Лакки Страйк» по-английски, если он не совсем растерял свои школьные знания, это значит «удачный удар», «удачный ход», — обещающая счастье сигарета сулит ему удачу на весь день.
Толстяк против него холерически сопит, шуршит газетой, бросает беспокойные взгляды — ничего, это тебе не поможет, мы уже знаем — доллар сегодня дошел до 760 тысяч, поднялся больше, чем на пятьдесят процентов. Мальчишка-папиросник, слава богу, еще не знал, а то мы не могли бы позволить себе этой сигареты. Ты тоже просчитался, толстячок, твое сопенье выдает тебя, ты возмущен! Но ничего не попишешь. Таково великолепное, самое новейшее послевоенное изобретение: у тебя вытаскивают из кармана половину твоих наличных денег — и притом не прикасаются ни к деньгам, ни к карману — да, ловко придумано! Ловко! А теперь спрашивается, выгадал или просчитался мой друг Цекке? Если просчитался, то к нему трудновато будет подступиться (впрочем, возможно, что как раз наоборот); если же новое падение марки пришлось ему кстати, пачечка миллионных кредиток для него ничего не составит. За последние дни появились в обращении бумажки даже в два миллиона — Пагель видел их на игорном столе. На них напечатано честь честью с обеих сторон, они имеют вид настоящих денег, не то что эти белые клочки бумаги с оттиском на одной стороне, — поговаривали, что это останется навеки самой крупной купюрой. Поговаривали, да… из-за таких вот разговорчиков толстяк теперь сопит — поверил разговорам.
Трудно предположить, чтобы Цекке просчитался. Насколько Пагель помнил, Цекке всегда рассчитывал верно. Он никогда не ошибался, давая оценку учителю. Нередко у него бывало что-то вроде предчувствия: какие зададут вопросы, какие предложат темы на письменных испытаниях. Во время войны он первый применил в Турции пресловутую балканскую систему распространения сальварсана. А когда дело стало не столь доходным, он опять-таки был первым, кто додумался, перед тем как окончательно от него отказаться, наполнять пробирки для сальварсана какой-то дрянью — кажется, смесью песка с медом. Потом он стал экспортировать на Босфор шансонеток самого дурного пошиба. В общем — фрукт, как будто глуп как пробка, а в то же время чертовски хитер. После войны он затеял какое-то дело с пряжей… бог его знает, чем он торгует теперь! Да ему чем ни чем, он стал бы спекулировать слонами, если бы на этом можно было зашибить деньгу!
В сущности, если здраво рассудить, ниоткуда не следует, что у этого, так называемого доброго приятеля фон Цекке можно разжиться деньгами. Пагелю это вдруг стало ясно. До сих пор он никогда и не пытался призанять у Цекке. Но тут же в груди Вольфганга Пагеля возникло другое чувство чувство, что Цекке «дозрел», что теперь он непременно даст. Своего рода компас игрока, вдруг поданный откуда-то сигнал, шут его знает как и почему. Цекке непременно даст денег. Бывают в жизни такие минуты. Человек вдруг делает то, чего вчера ни за что не сделал бы. А потом, как следствие сделанного, уже само собою может произойти и нечто еще — например, он выиграет вечером колоссальную сумму — и тут внезапно изменится все! В одном каком-то уголке жизнь потечет по прежнему руслу. Можно купить в центре города двадцать доходных домов (дома сейчас идут за бесценок) или открыть ресторан-колосс (восемьдесят девушек за стойкой) — тоже неплохая мысль! А то, пожалуй, и вовсе ничего не нужно делать, можно просто сидеть сложа руки, отдыхать в свое удовольствие, вкусно есть и пить и радоваться Петеру. Или еще лучше — приобрести машину и исколесить с Петером весь земной шар! Все ей показывать: церкви, картины, все на свете, у девочки есть данные для развития… ну, разумеется. Кто же станет отрицать? Он, во всяком случае, не станет, чудесная девочка, она никогда не бывает в тягость. (Или почти никогда.)
Портупей-юнкер в отставке, Вольфганг Пагель, сошел у Подбельски-аллее и поплелся к вилле Цекке. Два-три квартала, но шел он с ленцой, не спеша, по июльской жаре. И вот он стоит перед домом, то есть перед цветником, перед садом, или, скажем, перед парком. И не прямо перед садом, там есть еще, понятно, узорная решетка и какой-то обтесанный камень на цоколе в виде колонны — скажем, раковинный известняк. Медная дощечка, совсем маленькая, на которой значится коротко «Фон Цекке», и медная кнопка звонка, тщательно начищенная. Дом почти не виден, он спрятался за кустами и деревьями, только угадываются большие зеркальные окна и не слишком высокий, легкий и стройный фасад.
Пагель смотрит и смотрит, ему не к спеху. Потом он оборачивается, осматривает виллы на другой стороне улицы. Шикарно! Вот где, значит, живут господа, которые нипочем не стали бы жить где-то на заднем дворе близ Александерплац. Вольфганг Пагель не чурается ни того, ни другого, живет то в Далеме, то у Александерплац, для него это неважно. Но, может быть, именно потому, что для него это неважно, он живет не в Далеме, а на Георгенкирхштрассе.
Он опять оборачивается и разглядывает дощечку, кнопку звонка, клумбы, газон, фасад. Собственно, непонятно, зачем Цекке обременяет себя таким хламом. Ведь это же обуза. Иметь дом, громадную виллу, чуть не дворец, который вечно от вас чего-то требует: платить налоги, следить за уборкой; то электричество испортилось, то надо запастись углем… Нет, что ни говори, а Цекке изменился. Раньше он думал бы так же: обуза! Когда они виделись в последний раз, у Цекке были две шикарные холостяцкие комнаты на Курфюрстендаме (с приятельницей, телефоном и ванной) — как раз по нем.
А вот это — нет. Не иначе как женился. Когда с мужчиной что-нибудь не так, всегда оказывается, что он женился. Что здесь замешана жена. Придется, значит, с ней увидеться, и она, натурально, тотчас угадает, что старый друг ее мужа пришел занять денег. Она станет смотреть на него со смесью досады и презрения. Ну и пусть ее на здоровье смотрит: кто вечером выходит на охоту Барсом аль-пари, того женский каприз не уязвит.
Пагель уже приготовился нажать кнопку звонка — надо же, наконец, это сделать, как ни приятно стоять здесь праздно на солнышке и думать о куче кредиток, которые он сейчас возьмет у Цекке. Но он вовремя вспоминает, что у него еще лежат в кармане почти сто тысяч марок. Правда, есть поговорка деньги к деньгам, однако в такой форме поговорка неверна. Следовало бы говорить: большие деньги к большим деньгам. К тому, что лежит в кармане у Пагеля, это правило неприменимо. В настоящих обстоятельствах ему гораздо лучше предстать перед Цекке совсем без гроша. Несомненно, разговор о займе человек ведет куда убедительный, когда у него нет в кармане даже на обратный проезд. На сто тысяч можно взять две рюмки коньяку, а две рюмки коньяку послужат к вящему успеху в его разговоре о займе!
Пагель повернул назад и опять побрел неторопливо по улице. Он сворачивает направо, потом налево, опять направо, туда, сюда — но, оказывается, не так-то просто обратить деньги в алкоголь. В этой сверхшикарной дачной местности нет, как видно, ни магазинов, ни закусочных. Понятно, таким людям все поставляется на дом, у них полные погреба вин и коньяков!
Пагель нашел только газетчика, но он не станет помещать свой капитал в газеты. Нет, благодарю покорно, это не для него. Он прочитывает заголовок: «Открыть границы оккупированной зоны!» — а ему все равно, пусть их как хотят, это все чушь!
Он набрел на цветочницу, она стоит у автобусной остановки и торгует розами. Вот это да! Явиться к господину Цекке, у которого целый розарий в саду, и ткнуть ему в нос огромный букетище! Мысль показалась Пагелю столь соблазнительной, что он чуть не купил. Но пожал плечами и пошел дальше. Он не очень уверен, что Цекке отнесется к его деловому визиту легко и юмористически.
Несомненно одно: денег в кармане оставлять нельзя. Охотней всего Пагель отдал бы их нищему, это всегда приносит счастье. Но здесь в Далеме и нищих-то нет. Они держатся охотней таких мест, как Александерплац, поближе к беднякам. У тех скорее найдется немножко лишних денег.
Некоторое время Вольфганг шел за пожилой худощавой дамой, которая своей серенькой жакеткой с выцветшими сиреневыми отворотами и своими длинными серьгами из поддельного черного жемчуга произвела на него впечатление «стыдливой бедности». Но потом он раздумал сунуть ей в руку свои деньги: было бы самым дурным предзнаменованием, если бы не удалось отделаться от денег сразу и ему вернули бы их назад.
Наконец Пагелю подвернулась собака. Он сидел довольный на скамье и, ласково приговаривая и посвистывая, приманивал к себе красно-пегого фокса, видимо, отставшего от своих хозяев. Собака была вне себя от восторга, она лаяла на льстеца упрямо, с вызовом, потом вдруг стала ластиться, доверчиво наклонила голову набок и завиляла обрубком хвоста. Вольф только было схватил ее за ошейник, как она уже опять понеслась с радостным лаем по зеленым дорожкам, в то время как девушка служанка, размахивая поводком, бежала за ней и призывала с отчаянием: «Шкалик! Шкалик!»
Поставленный перед выбором между спокойно покуривающим мужчиной и взволнованной девушкой, фоке решил в пользу мужчины. Он вызывающе ткнул Пагеля носом в ногу, в глазах его стояла ясная просьба начать новую игру. Только Вольф успел засунуть ему под ошейник свои кредитки, как подбежала девушка, разгоряченная и возмущенная, и выпалила, задыхаясь:
— Оставьте в покое собаку!
— Ах, фройляйн, — сказал Вольфганг. — Всех нас, мужчин, тянет к шкалику. И… — добавил он, потому что свежевыстиранное платьице надето было на миловидную девушку, — и к любви.
— Ах, вот как! — сказала девушка, и ее рассерженное лицо так внезапно прояснилось, что Вольфганг тоже не мог не улыбнуться. — Вы не представляете себе, — продолжала она, стараясь взять на поводок танцующего и визжащего фокса, — сколько мне горя через эту собаку. Постоянно заговаривают разные мужчины… Это что такое? — спросила она с удивлением, нащупав под ошейником бумажку.
— Письмо, — сказал Пагель, — удаляясь. — Письмо к вам. Вы должны были приметить, я уже целую неделю каждое утро хожу за вами следом. Но прочтите только тогда, когда останетесь одни, там все сказано. До свиданья!
И он поспешил свернуть за угол, потому что ее лицо просияло слишком радостно, он не хотел присутствовать при том, как раскроется истина. Еще раз за угол, а теперь он может идти медленней, теперь он в безопасности. Он опять взмок; его, собственно, все время прошибал пот, с той минуты, как он сошел у Подбельски-аллее. Хоть он и шел совсем медленно.
И вдруг он понял, что ему жарко не от палящего солнца, не только от солнца. Нет, нет, тут что-то другое, что-то еще, помимо жары: он взволнован, да, он боится!
Он сразу остановился и посмотрел вокруг. Молча стояли в полуденном зное виллы между стенами сосен. Где-то жужжал пылесос. Все, что делал Вольф до сих пор, оттягивая мгновение, когда придется нажать кнопку звонка, все ему внушено страхом. И началось это давно: он купил бы не «Лакки Страйк», а завтрак для себя и для Петры… если бы не испытывал страха. Если бы не страх, он не оставил бы вещей у «дяди». «Да, — сказал он и медленно пошел дальше, — меня гонит к финишу». Он вдруг увидел свое и ее положение, каким оно было на деле: не плачено за комнату, нечего ждать и завтра, Петра почти голая в вонючей конуре, он здесь среди вилл богачей в своем потертом защитного цвета кителе, без гроша в кармане — даже нет на проезд.
«Я должен его убедить, чтобы он дал нам денег, — думал он, — хотя бы совсем немного».
Но было идиотством, было полным сумасшествием ждать поддержки от Цекке! Нечего было ждать, что Цекке, каким он его знал до сих пор, — что этот Цекке даст денег взаймы, когда так сомнительна надежда получить их обратно. Но что же будет, если Цекке скажет «нет»?.. (А он, конечно, скажет «нет», Вольфганг спокойно может опустить «если».)
Перед Пагелем открывается длинная, довольно широкая аллея, в конце которой стоит вилла Цекке. Он вступает в аллею, идет — сперва довольно медленно. Потом быстрей и быстрей, точно его гонит под уклон, навстречу судьбе.
«Он должен сказать „да“, — думает опять Вольфганг Пагель, — и дать хоть сколько-нибудь. Тогда я покончу с игрой. Я могу, еще не поздно, стать шофером такси, Готшальк твердо обещал оставить за мной вторую машину. Как обрадуется Петра!»
Вот он уже совсем близко от виллы. Он опять видит каменную колонну и железную решетку, медную дощечку и кнопку звонка.
Снова замедлив шаг, он переходит улицу.
«Но он скажет, конечно, „нет“… Ох, черт побери, черт побери!..» Дело в том, что Вольф, оглянувшись, увидел на другом конце улицы девушку; рвущийся на поводке и тявкающий фоке выдал ему, кто эта девушка. Здесь неприятное объяснение, там — неприятная просьба, здесь — за тобою гонятся, там — ты за чем-то гонишься… Пагель судорожно нажимает кнопку и только тогда вздыхает с облегчением, когда в калитке тихо щелкает замок. Не взглянув на бегущую к нему девушку, он входит, тщательно прикрывает за собой калитку и глубоко вздыхает, когда поворот дорожки уводит его под прикрытие кустов.
Цекке может, конечно, сказать «нет», но дура горничная того и гляди закатит дикий скандал… Вольфганг терпеть не может скандалов с женщинами. Они как начнут, так век не разберешься.
7. ПАГЕЛЮ НЕ ДАЮТ ДЕНЕГ
— Так это в самом деле ты, Пагель? — сказал господин фон Цекке. — Я тебя, можно сказать, ждал. — И на удивленное движение Вольфганга: — Не так чтобы именно сегодня… но ведь тебе давно бы следовало зайти, не правда ли?
И Цекке надменно улыбнулся, а Пагель почувствовал глухое раздражение. Ему пришло на ум, что Цекке всегда напускал на себя самодовольную загадочность, что у него всегда была эта надменная улыбка и что его, Пагеля, она всегда раздражала. Цекке вот так улыбался, когда хотел кому-нибудь напакостить.
— Ну-ну, не сердись! — ухмыльнулся Цекке. — Вот же ты и в самом деле здесь передо мной… Этого ты отрицать не станешь. Ладно, брось. Уж я что знаю, то знаю. Выпьем по рюмочке, бери сигарету, и мы с тобой посмотрим мои картины, а?
Пагель давно уже поглядывает на картины. Он сидит в большой, хорошо обставленной комнате. Обе двери на залитую солнцем веранду раскрыты настежь, видны солнце и зелень, но в комнате приятная прохлада. Сквозь зеленоватые жалюзи на окнах проникает мягкий свет, в комнате и светло и темно, а главное — прохладно.
Они сидят в удобных креслах, не в этих ужасных гладких и холодных кожаных коробках, какие видишь теперь повсюду, а в глубоких, просторных креслах, обитых какой-то цветастой английской материей — ситцем, что ли. По стенам на треть высоты — книги, выше — картины, хорошие современные картины, это Пагель увидел сразу. Но он не реагирует на вызов Цекке, он уже заметил, что атмосфера для него благоприятна, что для господина фон Цекке его визит пришелся каким-то образом кстати. Цекке, ясное дело, чего-то хочет от него, так что можно спокойно выждать и взять независимый тон. («Деньги, можно сказать, у меня в кармане!»)
Пагель показывает на полки:
— Хорошие книги. Ты много читаешь?..
Но фон Цекке все же не настолько глуп. Он сердечно рассмеялся:
— Чтобы я да читал?! Ты все тот же шутник! Ждешь, что я отвечу «да», и тогда ты станешь у меня допытываться, что там у Ницше написано! — Его лицо вдруг изменилось, сделалось задумчивым. — Я полагаю, это разумное помещение капитала. Сафьяновые переплеты. Надо же подумать о том, чтобы помещать деньги в солидные ценности. Я в книгах ничего не смыслю — с сальварсаном было проще. Но у меня есть один студентик, я с ним консультируюсь… — Он на минуту задумался, должно быть, о том, стоит ли его студентик тех денег, какие он ему платит. Потом спросил: — Ну… а как картины?
Но Пагель не поддается. Он показывает на стоящие тут же статуэтки: фигуры апостолов, мадонна с младенцем, распятие, два снятия с креста.
— Ты собираешь и средневековую деревянную скульптуру?
Цекке делает скорбное лицо.
— Не собираю, нет. Помещаю деньги. Но не знаю почему — а меня это как-то забавляет. Вот посмотри на паренька с ключом… правильно, святой Петр… Мне его прислали из Вюрцбурга. Я не знаю, я в этом не смыслю, кажется, ничего особенного, ничего такого… импозантного — но мне нравится. А этот подсвечник в виде ангела… рука, наверно, приделана, как ты думаешь, меня надули?..
Вольфганг Пагель смотрит пытливо на Цекке. Цекке мал ростом, ему всего двадцать четыре или двадцать пять лет, а он уже кругленький, и лоб у него высокий за счет лысины. Брюнет… Все это не нравится Вольфгангу. Не нравится ему и то, что господин Цекке находит вкус в деревянных статуэтках и что картины его, по-видимому, волнуют. Цекке — вульгарный спекулянт и больше ничего, и должен оставаться таковым. В нем интерес к искусству только смешит и возмущает. Но больше всего возмущает Вольфа, что у этого преображенного Цекке он вынужден просить денег. Тот, пожалуй, способен дать их ему приличия ради!.. Нет, Цекке, конечно, спекулянт и должен оставаться таковым, и если он дает деньги взаймы, то должен брать за них ростовщический процент, а иначе Вольфганг не желает иметь с ним дела! От такого Цекке он не примет денег в подарок!
Итак, Пагель неодобрительно смотрит на ангела со свечой.
— Значит, теперь пошли ангелы, — говорит он, — красотками из варьете ты больше не торгуешь?..
По тому, как Цекке реагирует, Пагель сразу видит, что зашел слишком далеко, что допустил роковую ошибку. Они уже не в школе, где полагалось сносить любую фамильярность, где она принималась как своего рода удаль. У Цекке побелел нос — Пагелю это знакомо с прежних времен — между тем как лицо осталось багрово-красным.
Но если фон Цекке так и не научился читать книги, то владеть собой он научился (и в этом даст Пагелю сто очков вперед). Он словно бы и не слышал. Медленно ставит он подсвечник на место, задумчиво проводит пальцем по несомненно приделанной руке и говорит:
— Н-да, картины. У вас дома должны быть очень недурные вещи — полотна твоего отца.
«Ага! Вот чего тебе нужно!» — с глубоким удовлетворением думает Пагель. А вслух говорит:
— Да, правда, там кое-что еще осталось очень неплохое.
— Я знаю, — говорит Цекке, наливает еще по стакану, сперва Пагелю, потом себе. Он усаживается поудобней в кресле.
— Так что, если тебе когда-нибудь понадобятся деньги… ты видишь, я покупаю картины…
Это был удар, первый ответ на его дерзость, но Пагель и виду не подал.
— Я не думаю, чтоб мы сейчас продавали.
— В таком случае ты не совсем осведомлен, — улыбается ему любезно Цекке. — Еще в прошлом месяце твоя мать продала в Англию, в Глазговскую галерею, «Осенние деревья». Ну, за твое здоровье! — Он выпил, снова самодовольно откинулся в кресле и бросил безобидно: — Вполне естественно! В конце концов на какие же средства жить старой женщине? То, что у нее было в бумагах, превратилось сегодня в мусор.
Цекке, правда, не осклабился, но Пагель отчетливо чувствует, что обозначение «добрый друг», которое он еще сегодня утром применил к нему, сильно преувеличено. Два удара Пагелю уже нанесены, не заставит ждать себя и третий. Правильно, фон Цекке всегда был ядовитой жабой, злобным врагом. Лучше уж встретить его на полпути — так по крайней мере скорее будет покончено с делом.
Он говорит — и старается говорить как можно безобидней.
— Я сел на мель, Цекке. Нельзя ли перехватить у тебя немного денег?
— Что ты называешь «немного денег»? — спрашивает Цекке и прямо смотрит на Пагеля.
— Ну да в самом деле немного, мелочь для тебя, — говорит Пагель. — Что бы ты сказал о ста миллионах?
— Сто миллионов, — говорит мечтательно Цекке. — Так много я не заработал на всех красотках варьете…
Третий удар, — и кажется, чистый нокаут. Но так легко Вольфганг Пагель не даст себя сразить. Он рассмеялся, искренно и беззаботно рассмеялся. Потом сказал:
— Ты прав, Цекке! Великолепно! А я форменный болван. Мелю вздор и заношусь, а сам хочу у тебя призанять. Нагличаю. Но знаешь, когда я сюда вошел, меня вдруг взяла досада… Не знаю, поймешь ли ты… Я живу в поганой конуре близ Александерплац… (Цекке кивнул, точно знал это.) У меня ничего нет… и сразу сюда, в эту роскошь! Не такую, как у выскочек и нуворишей: здесь в самом деле превосходно… я даже не думаю, что рука у ангела приделана…
Он обрывает, не договорив, и пытливо смотрит на Цекке. Сделать больше он не может, на большее он просто не способен. Но, увидев, что Цекке и это не тронуло, добавляет:
— Ладно, не давай мне денег, Цекке. Такой, как я, дурак, лучшего и не заслуживает.
— Я не отказываю, нет, — заявляет Цекке. — Но надо еще поговорить. Деньги есть деньги, и ты ведь не ждешь, что тебе их подарят?..
— Нет, как только смогу, я верну.
— А когда ты сможешь?
— Смотря по обстоятельствам; если пойдет хорошо, то завтра же.
— Так, — говорит Цекке без особого восторга. — Так… Ну, выпьем еще по стаканчику… А на что тебе понадобились деньги?..
— Ах, — говорит Пагель. Он смешался и начинает злиться. — Я кое-что задолжал хозяйке, мелочь собственно — знаешь, сто миллионов звучит громадной суммой, но в конце концов это же не многим больше ста долларов, не так уж много…
— Значит, долг хозяйке, — говорит Цекке, нисколько не смягчившись, и темными глазами внимательно разглядывает друга. — А что еще?
— Потом, — говорит раздраженно Пагель, — я еще кое-что заложил в ломбарде…
У него сразу явилась мысль, что он в сущности сказал неправду. Как-то не подумал, что продать не значит заложить; но так это и оставил. Право же, точность тут не важна, дело не в этом…
— Так, заложено кое-что в ломбарде, — говорит фон Цекке и глядит все так же испытующе темным глазом. — Знаешь, Пагель, — говорит он наконец, я должен задать тебе еще один вопрос… ты меня извини. В конце концов деньги есть деньги, и даже очень небольшие деньги (скажем, сто долларов) для иного очень большая сумма, скажем, для тебя.
Пагель решил больше не замечать уколов, самое важное в конце концов получить деньги.
— Что же, спрашивай, — ответил он угрюмо.
— Чем ты занимаешься? — спрашивает Цекке. — Я хочу сказать: на что ты живешь? У тебя есть место, которое дает тебе доход? Ты представитель фирмы и получаешь комиссионные? Или служащий на жалованье?
— В настоящее время у меня ничего нет, — говорит Пагель. — Но я могу в любую минуту поступить шофером такси.
— Вот как! Ну, тогда разумеется, — говорит Цекке, видимо, вполне удовлетворенный. — Если хочешь еще стаканчик, пожалуйста! С меня до обеда довольно… Стало быть, шофером такси, — снова впивается он, эта сволочь, этот спекулянт, живодер, преступник (песок вместо сальварсана!). — Шофером такси — это, конечно, верный кусок хлеба, доходная работа… (Как он издевается, злая обезьяна!) Но все же, конечно, не настолько доходная, чтобы завтра ты мог вернуть мне мои деньги. Ты ведь не забыл, ты мне сказал: «Если пойдет хорошо, то завтра же»? Так хорошо работа на такси едва ли пойдет.
— Мой милый Цекке! — Вольфганг встал. — Тебе хочется немножко меня помучить, да? Но не так уж важны для меня эти деньги…
Он чуть не дрожит от гнева.
— Но, Пагель! — крикнул Цекке в испуге. — Я… помучить тебя? С какой стати? Слушай, ты же определенно попросил у меня деньги не в подарок тогда бы ты давно получил несколько бумажек. Ты же просишь в долг, сказал, что вернешь, — вот я и спрашиваю, я хочу знать, как ты это себе представляешь… А ты ругаться! Не понимаю.
— Я, видишь ли, — говорит Пагель, — сболтнул это так себе, зря. На самом деле я мог бы только выплачивать тебе в рассрочку, ну, скажем, по два миллиона в неделю…
— Не играет роли, старик! — весело вскричал фон Цекке. — Это не играет никакой роли между нами, между старыми друзьями, не правда ли? Главное, чтобы ты опять не проиграл всех денег, не так ли, Пагель?
Они смотрят друг на друга.
— Нет никакого смысла, Пагель, — снова начал Цекке быстро и тихо, тебе на меня кричать. На меня часто кричат, это мне нипочем. Если ты хочешь прибегнуть к силе, ты должен очень с этим поспешить… Видишь, я уже нажал звонок… Ага, Реймерс! Господин уходит. Вы его проводите, да? До свидания, Пагель, старый друг, и если ты надумаешь продать что-нибудь из картин твоего отца, я всегда готов поговорить с тобой на этот счет, всегда… Ты что — с ума сошел?! — закричал он вдруг.
Потому что Пагель рассмеялся, он смеется легко и беззаботно.
— Боже, какой ты стал махровой скотиной, Цекке! — смеясь, восклицает Пагель. — Тебя, видно, здорово задело то, что я сказал насчет красоток варьете, если ты после этого выворотил наизнанку всю свою поганую душонку… Он, понимаете, раньше торговал красотками варьете, ваш хозяин, — бросает Вольф через плечо лакею. (Лакей и господин скрестили взгляды.) Он с этим давно покончил, но все же ему неприятно, когда об этом заходит разговор. Однако, Цекке, — вдруг добавляет Пагель с полной серьезностью знатока, — я все-таки склоняюсь к мнению, что рука у этого ангела реставрирована, и притом плоховато. Я сделал бы так…
И не успел Цекке и его слуга помешать этому, ангел остался без руки. Фон Цекке взвизгнул, как будто ощутив боль от ампутации. Лакей Реймерс хочет броситься на Пагеля, но тот, несмотря на недоедание, все еще крепкий малый. Одной рукой он отстраняет лакея, в другой держит ампутированную руку с розеткой подсвечника.
— Эту грубую подделку я сохраню на память о тебе, старый друг Цекке, говорит с удовлетворением Вольфганг. — До свидания, желаю тебе хорошего аппетита к обеду.
Пагель уходит, веселый и довольный, потому что, если фон Цекке и порадуется, что не дал ему денег, он тут же вспомнит о руке своего ангела, лежащей у Пагеля в кармане. И огорчение перевесит.
8. ПАГЕЛЬ ДАЕТ СЕБЯ УВЕСТИ
Пагель без помехи доходит до ворот виллы Цекке. Когда он открывает калитку, перед нею стоит девушка, девушка с рвущимся на поводке фоксом. Лицо у нее очень красное.
— Бог мой, вы все еще тут, фройляйн? — ужаснулся он. — Я о вас и думать забыл.
— Послушайте! — говорит она; как видно, ожидание под палящим солнцем ничуть не остудило ее гнев. — Послушайте! — говорит она и протягивает ему кредитки. — Если вы думаете, что я такая, благодарю… и ну вас к черту! Возьмите ваши деньги!
— И к тому же еще такая малость! — говорит Пагель беспечно. — Вы на них не купите себе даже пары шелковых чулок… Нет, — добавляет он поспешно, я вас больше не стану морочить, выслушайте меня, я даже хотел с вами посоветоваться…
Она стоит у ворот и смотрит на него, в одной руке зажаты бумажки, другою держит на поводке лающего фокстерьера. Она вконец смущена его изменившимся тоном.
— Послушайте!.. — говорит она еще раз, но в голосе ее звучит лишь тень угрозы.
— Пройдемся немного? — предлагает Пагель. — Ну вот! Не стройте из себя дурочку, дойдем вместе до угла, Лина, Трина, Стина. Я же ничего вам не сделаю здесь на улице, я все-таки не сумасшедший…
— Мне некогда, — говорит она. — Я уже давно должна была быть дома. Наша барыня…
— Вы расскажете барыне, что Шкалик вырвался, а теперь извольте слушать. Я был сейчас тут в этой вилле у важного господина, моего школьного товарища, хотел призанять у него денег…
— А сами суете деньги за ошейник моей…
— Не стройте из себя дуреху, Мици!
— Лизбет!
— Послушайте, Лизбет! Я, конечно, ничего не получил — потому что вы стояли с моими деньгами у ворот! Деньги нипочем не получишь, покуда у тебя хоть что-то есть, потому я и засунул их за ошейник вашей собаки. Понятно?..
Но до девушки это не сразу дошло.
— Значит, вы не бегали за мной целую неделю и не воткнули заодно письма? Я думала, собака его потеряла…
— Нет, нет, Лизбет, — довольно дерзко усмехнулся Пагель, но на душе у него невесело. — Никакого письма не было… и я за свои деньги вовсе не собирался купить вашу невинность. А вопрос я вам хотел задать такой: что мне теперь делать? Нет ни пфеннига. Конура близ Александерплац, и за нее не плачено хозяйке. Моя крошка сидит там заложницей, и на ней ничего, только мое летнее пальто. Вещи я все продал, чтобы приехать сюда.
— Нет, серьезно? — спрашивает девушка Лизбет. — Вы не выдумываете?
— Не выдумываю! Серьезно!
Она смотрит на него. Она производит впечатление чего-то свежевымытого, чистенького, несмотря на жару. От нее чуть пахнет мылом. Пожалуй, она не так уж молода, как он сперва подумал, и у нее очень энергичный подбородок.
Теперь она знает, что Пагель в самом деле не шутит. Она смотрит на него, потом на деньги в своей руке.
«Вернет она мне их? — раздумывает он. — Придется тогда отправиться к Петеру и что-нибудь предпринять. Но что, я, право, не знаю. Все опротивело. Нет, пускай скажет, что мне теперь делать…»
Она разгладила кредитки и сунула в карман.
— Так, — говорит она, — а теперь вы прежде всего пойдете за мной. Мне давно пора быть дома, а вам, как я погляжу, не помешало бы скушать обед у нас на кухне. Вы, как я погляжу, совсем желтый, бледный. Кухарка ничего не скажет, барыня тоже не будет против. И подумать только! Ваша подруга сидит в вашем летнем пальто в этой конуре, и хозяйка, верно, жить ей не дает, и в желудке пусто… а он сует собаке деньги за ошейник и готов крутить новый роман… Ну и подлый вы народ, мужчины!
Она говорила все быстрее, дергая поводок, и чуть не бегом бежала, но ни на миг не усомнилась, что он идет за ней.
И он в самом деле шел за нею. Вольфганг Пагель, сын небезызвестного художника, портупей-юнкер в отставке, а в конечном счете игрок.
9. ФРАУ ПАГЕЛЬ УЗНАЕТ О ЖЕНИТЬБЕ СЫНА
Почтальон принес письмо уже в одиннадцать часов, когда разносил вторую почту. Но к этому часу фрау Пагель была еще в городе, делала покупки. Так что Минна положила письмо на подзеркальник в передней. Там оно и лежало серый конверт, слегка тисненная, нарядная, ручной выделки бумага, адрес выведен круто и крупно, прямым почерком, и все свободное место с лицевой стороны и с оборота сплошь заклеено тысячными почтовыми марками, хоть это всего лишь городское письмо.
Когда фрау Пагель, слегка запоздав и сильно упарившись, пришла из города, она бросила на письмо только беглый взгляд. «Ах, от кузины Бетти! — подумала она. — Сейчас я должна закусить. Я всегда успею узнать, чего от меня нужно старой сплетнице».
Только уже за столом она вспомнила про письмо и послала за ним Минну, которая, как всегда, стояла в дверях за ее спиной, в то время как прибор для Вольфганга, как всегда, стоял неиспользованный на другом конце стола.
— От фрау фон Анклам, — через плечо сказала она Минне, вскрывая конверт.
— Господи, не такое это срочное дело, барыня, чтоб у вас из-за него простывал обед.
Но по тишине, по всей позе барыни, по тому, как прямо она сидит и неподвижно смотрит на листок, Минна угадала, что письмо все-таки важное.
Минна долго ждала, не смея пошевельнуться. Потом кашлянула и, наконец, напомнила:
— Простынет обед, барыня!
— Что?! — почти закричала фрау Пагель, обвела комнату взглядом и остановила его на Минне, точно совсем и не знала ее.
— Ах, так… — очнулась она. — Только и всего… Минна, это мне пишет фрау фон Анклам… Наш молодой барин сегодня женится — только и всего!
И тут ее прорвало. Голова в седых волосах легла на край стола; спина, которую она усилием воли всегда умела выпрямить, вдруг сгорбилась — старая женщина плакала.
— Бог ты мой! — растерялась Минна. — Бог ты мой!
Она подошла ближе. Хоть она и не видела ничего особенно скверного в этой свадьбе, но все-таки ей была понятна обида барыни, боль, чувство покинутости. Осторожно положила она ей на спину натруженную руку.
— Это, может быть, неправда, барыня. Не все то правда, что рассказывает фрау фон Анклам.
— На этот раз правда, — шепчет фрау Пагель. — Кто-то видел извещение, когда его вывешивали, и сообщил Беттине. Сегодня, в половине первого.
Она подняла голову, поискала что-то глазами на стене. Потом опомнилась, и взгляд нашел часы, которые она искала, на руке.
— Уже половина второго! — огорчилась она. — А письмо так долго лежало в передней, я могла бы узнать вовремя…
Истинное страдание во всем находит пищу, даже в том, что противно здравому смыслу. Мысль, что она не узнала вовремя, что в половине первого не могла сказать самой себе: «Сейчас они вступают в брак», — еще усилила горесть фрау Пагель. Слезы текли по ее щекам, губы дрожали, она сидела, смотрела на свою Минну и говорила:
— Вот и незачем больше ставить ему прибор, Вольф ушел окончательно, Минна. Ах, эта ужасная женщина… и ее теперь будут звать фрау Пагель, как меня!
Ей вспоминался путь, который она прошла под этим именем. Сперва стремительный, торопливый бег под цветущими деревьями. Потом долгие, бесконечно долгие годы возле мужа-паралитика, который, все больше отчуждаясь, спокойно и радостно писал картинки, в то время как она металась в погоне за здоровьем для него, когда он, казалось, больше уже и не желал здоровья. Наконец пришло воспоминание о пробуждении, о вновь восставшем, о человеке с седыми висками, который погряз в пошлейшем волокитстве и, постыдно кончив жизнь, был мертвым внесен в ее дом…
Каждый шаг по этому долгому пути давался ей так трудно, что ни год, то новые заботы; страдание делило с нею ложе, горе тенью ходило за ней. Но зато она стала фрау Пагель, превратилась из обманчиво прелестной юной девушки в крепкую женщину, которая ныне и навеки зовется фрау Пагель. Она и за гробом будет Пагель; невозможно, чтобы бог уготовил ей иную долю, чем быть всегда фрау Пагель. И все это тяжело завоеванное, это преображение, которое было мучительным врастаньем в свое призвание, все это брошено под ноги молодой девчонке, как будто оно ничего не стоило. Распутство их соединило, а теперь и связало.
«Куда ты пойдешь, туда и я пойду, и где ты будешь жить, там и я буду жить. Твой народ — мой народ, и твой бог — мой бог. Где ты умрешь, там и я умру и погребена буду. Пусть то и то сделает со мною господь, пусть и еще больше сделает; смерть одна разлучит меня с тобой» [Библия, книга Руфи, гл.1]. — Да, так сказано в древней повести, но они-то об этом ничего не знают. Фрау Пагель — это не имя, это судьба! А они вывешивают извещение: назначают расписаться в половине первого — и вся недолга!
Минна говорит то же самое — ей в утешение, но говорит правильно:
— Они же только распишутся! Это, барыня, не в церкви венчаться!
Барыня выпрямилась, спросила с горячностью:
— Не правда ли, Минна, вы тоже так думаете? Вольфганг решился на это не по-настоящему, он это делает только потому, что девчонка его принуждает. Для него расписаться тоже еще не все. Он не хочет причинить мне горе.
— Дело в том, — разъяснила неподкупная Минна, — что расписаться-то обязательно, а в церковь можно и не ходить. С деньгами у него туго, у молодого барина.
— Да, — сказала фрау Пагель, услышав только то, что было ей на руку. А что легко завязывается, то так же легко и развязывается.
— Молодому барину, — сказала Минна, — всегда слишком все легко доставалось. Он понятия не имеет, как бедный человек зарабатывает деньги. Сперва вы баловали его, барыня, а теперь эта девочка. Многие мужчины таковы — всю жизнь им нужна нянька. И чудно: всегда они ее находят.
— Деньги! — подхватила старая дама. — Едва ли будут у них деньги. Девчонка пустая, любит одеться… Что, если нам дать ей денег, Минна?
— Она отдаст ему, барыня. А он их проиграет.
— Минна! — вскрикнула в ужасе фрау Пагель. — Какие у вас мысли! Вольфи же не будет больше играть теперь, когда он женился! Могут появиться дети.
— Они и раньше могли появиться, барыня, это до игры нисколько не касается.
Барыня не пожелала услышать этих слов, она воззрилась через стол на пустой прибор.
— Уберите же наконец со стола, Минна! — закричала она. — Не могу больше все это видеть. Я тут ем голубей… а он женился! — Она снова всхлипнула. — Ах, Минна, что же мы сделаем? Не могу я тут сидеть в четырех стенах, как будто ничего не случилось! Что-то надо же сделать!
— Может, пойдем к ним туда? — спрашивает осторожно Минна.
— Пойдем? Мы? А он к нам не идет?! И даже не написал, что женится?! Нет, это совершенно невозможно!
— А мы сделаем так, как будто мы ничего и не знали!
— Чтоб я лгала перед Вольфом?! Нет, Минна, мне такие штуки не к лицу. Достаточно того, что я вижу, как ему ничего не стоит солгать мне… Нет!
— А если мне сходить туда одной? — спрашивает Минна так же осторожно. Меня они привыкли видеть у себя, и для меня чуточку соврать не такое уж большое дело.
— Очень жаль, Минна, — отрезала фрау Пагель. — И напрасно вы этим хвалитесь!.. Ну, я пойду полежу немножко, страшно болит голова. Принесите мне еще стакан воды принять таблетки.
И она прошла в комнату мужа. На минуту она остановилась перед портретом молодой женщины, может быть, подумала: «Как я любила Эдмунда, так она его любить не будет. Они еще разойдутся, и очень, очень скоро».
Она слышит, как Минна за дверьми ходит взад и вперед, убирая со стола. «Упрямая старуха! — думает она в раздражении. — Должна была принести мне стакан воды, так нет же, ей нужно сперва убрать. Не буду во всем потакать ей. Послезавтра у нее свободные полдня, тогда может делать что хочет. Если она пойдет сегодня, девчонка тотчас поймет, что она пришла только по этому случаю. Известно, как молодые девушки расчетливы! Вольф — теленок, я ему так и скажу. Он думает, она идет за него ради него самого. Нет, она видела квартиру и картины, и она, конечно, давно разузнала, что они в цене. И что эта картина принадлежит в сущности Вольфу. Странно, что он еще ни разу у меня ее не потребовал, но Вольф такой уж есть… нерасчетливый…»
Она слышит, как на кухне побежала вода, Минна, понятно, принесет ей холодной, из-под крана! Быстро подходит она к дивану и ложится. Натягивает на себя одеяло.
— Вы могли принесли мне воды пять минут тому назад, Минна. Вы же знаете, я тут лежу с ужасной головной болью…
Она злобно смотрит на Минну. Но у Минны все то же старое, в морщинах деревянное лицо, по ней ничего не увидишь, если она не захочет.
— Ну хорошо, Минна! И, пожалуйста, потише там, на кухне, я хочу немного поспать. Когда все перемоете, можете идти. Перенесем на сегодня ваши свободные полдня. Окна протрете завтра, вы же не сможете сдержаться и не шуметь! Когда моете окна, вы всегда так гремите ведрами, — тут не заснешь. Значит, до свиданья, Минна!
— До свиданья, барыня, — говорит Минна и выходит. Она прикрывает за собою дверь очень осторожно, даже вовсе бесшумно.
«Подлая баба! — думает фрау Пагель. — Как она на меня выпучила глаза, точно старая сова! Подожду, когда она уйдет. Потом быстренько побегу к Бетти. Может быть, она была в бюро регистрации; или посылала кого-нибудь во всем мире нет никого любопытней Бетти. И я вернусь еще до прихода Минны… Незачем ей все знать!»
Фрау Пагель снова вглядывается в картину на стене. Женщина у окна смотрит мимо нее. Когда глядишь отсюда, кажется, будто за головою женщины темные тени озаряются светом — и будто к затылку женщины тянется губами мужское лицо. Фрау Пагель часто это подмечала, но сейчас ее это злит.
«Проклятая чувственность! — думает она. — Из-за нее молодые люди портят себе жизнь. Все они на этом срываются».
Ей приходит в голову, что теперь, когда они поженились, картина принадлежит наполовину молодой жене. Неужели так?
«Пусть она только явится ко мне! Пусть только явится! Она уже получила раз пощечину, ну так их у меня в запасе не одна…»
С полуулыбкой фрау Пагель поворачивается к стене, и не проходит минуты, как она уже спит.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ПРЕДВЕЧЕРНИЙ ЗНОЙ НАД ГОРОДОМ И ДЕРЕВНЕЙ
1. ИНТЕРВЬЮ В ТЮРЬМЕ
— Послушайте вы меня, — говорил директор, доктор Клоцше, репортеру Кастнеру, который как нарочно сегодня, объезжая прусские дома заключения, прибыл в Мейенбургскую каторжную тюрьму. — Послушайте! Не надо придавать значения тому, что они там в городке о нас болтают. Стоит хоть десятку заключенных немного пошуметь, в этом доме из цемента и железа гул стоит такой, как если бы их ревела тысяча.
— Вы тем не менее вызывали по телефону солдат, — констатировал репортер.
— Неслыханная вещь… — приготовился к отпору директор Клоцше и уже хотел обрушиться на прессу, которая позволяет себе шпионить и даже не брезгует подслушивать его телефонные разговоры. Но он вовремя вспомнил, что у Кастнера лежит в кармане рекомендательное письмо от министра юстиции. К тому же, хотя рейхсканцлером у нас пока что Куно, но он, говорят, сидит непрочно, так что СДПГ, чью прессу представляет Кастнер, лучше не задевать.
— Неслыханная вещь, — повторил он, заметно снизив тон, — как в этой клоаке сплетен простое выполнение правил внутреннего распорядка раздувают в целую историю. Когда в тюрьме вот-вот разразится бунт, я обязан из предосторожности поставить об этом в известность полицию и рейхсвер. Через пять минут я мог бы уже отменить тревогу. Понимаете, господин доктор!..
Но этого человека «доктором» не купишь.
— Вы и сами того мнения, что грозил бунт, — говорит он. — А почему?
Директор отчаянно зол… Но разве это поможет?
— Все вышло из-за хлеба, — сказал он медленно. — Одному арестанту не понравился хлеб, и он поднял крик. А когда крик услышали другие, вместе с ним закричали еще человек двадцать…
— Двадцать? — переспросил репортер. — Не десять?
— Да, извольте, хоть сто, — накинулся на него директор, закипая злобой. — Извольте, милостивый государь, хоть тысяча, хоть вся тюрьма!.. Я тут ничего не могу изменить, хлеб нехорош, но мне-то вы что прикажете делать? Вот уж месяц, как снабжение у нас хромает из-за того, что марка все падает. Я не могу купить полноценной муки, что вы мне прикажете делать?
— Давать приличный хлеб. Закатите скандал в министерстве! Берите в долг за счет Управления юстиции, все равно, по уставу люди должны получать достаточное питание.
— Еще бы! — желчно усмехнулся директор. — Я должен рисковать головой и шкурой, чтобы господа правонарушители получали хороший стол. А за стенами тюрьмы неповинный народ пускай голодает, да?
Но на господина Кастнера ирония и горечь не действуют. Он увидел человека в арестантской одежде, натирающего пол в коридоре; неожиданно приветливым голосом он крикнул:
— Эй, вы, слышите вы там! Будьте любезны, как ваша фамилия?
— Либшнер.
— Послушайте, господин Либшнер, скажите мне честно: какой здесь харч? В особенности хлеб?
Заключенный быстро переводит глаза с директора на чернявого господина в штатском и соображает, что хотят от него услышать. Как знать, может быть, неизвестный явился от прокуратуры, дашь волю языку, так еще нарвешься. Он склонился к осторожности:
— Харч какой? Мне по вкусу.
— Ах, господин Либшнер, — возразил репортер, которому было не впервой говорить с заключенным. — Я от газеты, передо мной вы можете говорить не стесняясь. На вас не наложат взыскания, если вы скажете откровенно. За этим мы проследим. Так что же тут вышло с хлебом нынче утром?
— Прошу меня извинить! — закричал директор, бледный от бешенства. — Это уже прямое подстрекательство…
— Не будьте смешны! — рявкнул Кастнер. — Какое же тут подстрекательство, если я предлагаю человеку говорить правду? Высказывайтесь свободно, без стеснения — я Кастнер, от концерна социал-демократической печати, вы всегда можете мне написать…
Но заключенный уже принял решение.
— Есть такие, что всегда фыркают, — сказал он, преданно глядя в глаза репортеру. — Хлеб как хлеб, я его ем с удовольствием. Те, кто здесь всех громче кричит, те на воле сухую корку грызли да ходили с голой задницей.
— Так, — сказал репортер Кастнер, наморщив лоб и явно недовольный, тогда как директор вздохнул свободней. — Так!.. За что сидите?
— Аферист, — ответил господин Либшнер. — И потом тут будут направляться команды для уборки хлеба; мы будем получать табаку и мяса сколько душе угодно…
— Благодарю! — сказал коротко репортер. И обратившись к директору: Пойдем дальше? Я хотел бы заглянуть еще в одну камеру. Что такое уборщики из арестантов, мы знаем — и знаем цену их вранью. Все они боятся потерять тепленькое местечко… К тому же аферист… Аферист и сутенер — последняя мразь, им доверять нельзя!
— Поначалу вы как будто придавали большое значение словам этого афериста, господин Кастнер… — Директор улыбнулся в свою белокурую бороду.
Репортер не видел и не слышал.
— И потом, что это за уборочные команды! Выполнять на крупных аграриев адову работу, которой гнушаются даже жнецы поляки. За нищенскую плату! Это ваше изобретенье?
— Отнюдь нет, — ласково сказал директор. — Отнюдь нет. Постановление вашего товарища по партии в прусском министерстве юстиции, господин Кастнер…
2. ИЗГНАНИЕ ПЕТРЫ
— Фрау Туман, — сказала на кухне Петра квартирной хозяйке, застегнув сверху донизу ветхое пальтецо и не подумав даже о своей соседке по коридору, о спившейся с круга Иде с Александерплац, или Иде-аристократке, которая сидела у кухонного стола и макала в кофе с молоком хорошенькие, глазированные крендельки, — фрау Туман, не могу я чем-нибудь вам помочь по хозяйству?
— Господи боже мой, девочка! — вздохнула мадам Горшок, склонившись над раковиной. — Что ты мне городишь насчет помощи? Ты хочешь следить по часам, не пора ли ему вернуться? Или живот подвело?
— И то и другое, — сказала Ида своим глухим, скрипучим от водки голосом и с присвистом всосала через кусок сахара глоток кофе.
— Селедки я уже почистила и вымыла, картофельный салат ты так не сделаешь, как любит Биллем… а что же еще?
Она посмотрела вокруг, но ничего не придумала.
— Я-то старалась и спешила, чтобы поспеть в церковь на шикарную свадьбу — хоть за дверью постоять, но уже без двадцати два, а невеста еще разгуливает в мужском пальто и с голыми ногами. Везде обман!
Петра присела на стул. Ей в самом деле подвело живот — посасывало с тихим намеком на близкую боль. И слабость в коленях… Время от времени она вся вдруг обливалась потом и не только от удушливой жары. Но несмотря ни на что, настроение у нее было хорошее. Большая, дающая счастье уверенность наполняла ее. Пусть обе женщины говорят все, что взбредет им на ум, у Петры нет больше гордости и нет прежнего стыда. Она знает, куда ведет дорога. Лишь бы привела к цели, вот что важно, а что трудна пускай.
— Вы только осторожней опускайтесь на стул, сударыня! — издевалась Ида-аристократка. — Не то он проломится под вами, пока придет жених вести вас к венцу.
— Ты ее не очень-то задевай у меня на кухне, Ида, — заметила, склонясь над раковиной, мадам Горшок. — До сих пор он всегда за все платил, а с жильцами, которые платят, надо быть любезной.
— Рано или поздно всему приходит конец, фрау Туман, — наставительно сказала Ида. — У меня на мужчин глаз, я всегда примечаю, если хахаль заскучал и собирается дать тягу… Ее хахаль дал сегодня тягу.
— Ох, не говорите, Ида! — завела плаксиво фрау Туман. — Не хватало мне еще остаться с этой девочкой на руках, босой да в пальто на голое тело! Ах боже мой! — закричала она громко и так швырнула котелок, что он задребезжал. — Неудача мне нынче во всем, теперь еще придется, чего доброго, купить ей платье, чтобы с ней развязаться!
— Купить платье! — сказала презрительно Ида. — Дурость одежей не прикроешь, фрау Туман. Вы скажите ближайшему полицейскому, что, мол, так и так… живет у нас такая в доме… то да се, понимаете… надувательство. Ее живехонько отведут в участок и засадят в Алекс. Они там что-нибудь на вас наденут, фройляйн, будьте уверены — синий халат и платок на голову, поняли?
— Нечего вам меня пугать, — сказала Петра миролюбиво, но слабым голоском. — Ведь и с вами бывало не однажды, что вас бросал кавалер. — Она не хотела этого говорить, но когда у человека переполнено сердце, слова сами просятся на язык, и она сказала.
Иде стало нечем дышать, словно кто крепко саданул ее со всей силы в грудь.
— Ага, влетело тебе, девочка! — захихикала Туманша.
— Не однажды, фройляйн? — сказала, наконец, Ида, повышая голос. — Не однажды, сказали вы?! Сотни раз, вот как вы должны были сказать! Сотни раз бывало, что я стою под часами на площади, и стрелка себе идет и идет; уже и ноги стали как ледышки, и колени отнялись, а я, дура несчастная, никак не соображу, что подлец опять променял меня на другую! Однако же, перешла она от грустных воспоминаний к атаке, — это вовсе не значит, что девчонка, которой в день ее свадьбы нечего на себя надеть, может передо мной задаваться! Девчонка, которая жадными глазами готова вырвать у меня крендель изо рта и считает глотки, когда я пью кофе. От такой…
— Здорово отделала, здорово! — радовалась Туманша.
— Да и вообще! Разве это дело для приличной девушки, чтоб она в таком стесненном положении приходила, задравши нос, на чужую кухню и спрашивала точно графиня Знайтенас: «Не могу ли я вам помочь?!» У кого нет ничего за душой, тот должен просить милостыню, это еще мой отец прописал мне палкой на горбу, и если бы ты просто сказала: «Ида, я подыхаю с голоду, дай кренделек», — ты бы давно получила! Да и вы, фрау Туман!.. Я вам плачу доллар в день за ваш клоповник, хотя у вас ночью света на лестнице нет и мои кавалеры постоянно этим меня попрекают, вам тоже не пристало смеяться и кричать: «Влетело тебе, девочка!» Вам бы, наоборот, взять меня под защиту, а вы позволяете ей нахальничать, девчонке, которая спит задаром со своим альфонсом, ради удовольствия, и уж вы бы, фрау Туман, должны понимать, откуда она берет деньги… «Мы не работаем, и на улицу мы не выходим, промыслом не занимаемся — для этого мы слишком благородные…» Нет, фрау Туман, удивляюсь я на вас, и если вы эту наглую дрянь, которая еще тычет мне в глаза, что мне-де не всегда везет с кавалерами, если вы ее тотчас не вышвырнете вон, я съеду сама!
Ида-аристократка стояла красная от гнева, вся еще держа в одной руке крендель, она была ярко-красная и делалась все краснее по мере того, как уясняла себе, насколько тяжело нанесенное ей оскорбление. Туманша и Петра в полной растерянности следили за этой бурей, налетевшей неведомо откуда и почему. (Да и сама Ида-аристократка, если бы способна была подумать, несомненно была бы не менее поражена концом своей речи, чем обе ее слушательницы.)
Петра рада бы встать, тихонько пройти в свою комнату, запереться и кинуться на кровать, — о, добрая кровать! Но она чувствовала себя все слабее, временами у нее шумело в ушах, плыло перед глазами, и тогда сердитый голос звучал совсем далеко. Но вдруг он опять приближался, кричал ей прямо в уши, и снова все плыло перед глазами. Потом по затылку пробегал огонь, сбегал по спине; проступал расслабляющий пот… Подсчитать как следует, так она уже много дней ни разу толком не обедала: все только сосиски с салатом — если Вольф возвращался с деньгами, или булочка с ливерной колбасой, которую она съедала, присев на край кровати. А со вчерашнего утра и вовсе ничего, когда ей так важно хорошо питаться!.. Нужно бы скоренько пройти в свою комнату и запереться… да, главное запереться на ключ; и если явится полиция и станут стучать ей в дверь, не отпирать и все; открыть, только когда вернется Вольф…
— Боже мой! — услышала она где-то вдалеке хныканье Туманши. — И с чего ты вдруг, девочка, язык распустила, наделала мне бед! У кого ни гроша за душой, не пристало тому других пересуживать. Ида у меня дама первый сорт, она каждый день приносит мне свой доллар — такую ты не смеешь попрекнуть ни словом, поняла?! А теперь уходи из моей кухни и сиди смирненько, а то как бы не вышло чего худого…
— Нет! — кричала Ида нестерпимо резко. — Так не годится, Туман! Или она, или я! Я такой не позволю меня оскорблять — вон ее с квартиры, или я сию же минуту съезжаю…
— Но девочка моя, Ида, золотце мое! — хныкала Туманша. — Ты погляди, на что она похожа: как тень на стенке… голая да голодная — не могу же я выкинуть ее такую…
— Не можете. Туман? Ах вот как, не можете! Что ж… посмотрим… в таком случае, я немедленно бросаю квартиру, фрау Туман!
— Девочка моя, Ида, — взмолилась Туманша, — ну подожди немного, пока не вернется ее мальчишка, ну ради меня!.. И тогда они у меня мигом съедут!.. Уходи же ты прочь с ее глаз, глупая! — шепнула она в раздражении Петре. Ей только б не видеть тебя, и она сразу угомонится!
— Я ухожу, — прошептала Петра и встала. Она вдруг смогла стоять и хорошо видела черную дыру, открытой в темный коридор кухонной двери, но лиц обеих женщин не видела. Она медленно зашагала, те говорили что-то еще, все быстрее, все громче, но слышала она неотчетливо и потому не понимала…
Зато она могла теперь идти, и она медленно прошла из светлой жаркой духоты к черной дыре. Дальше темный коридор с «их» дверью, нужно только войти, запереться — а там на кровать…
Но она прошла мимо, все было как во сне, ноги не слушались, шли не туда, куда приказывал мозг. Проходя, она кинула еще один взгляд в комнату. «Все-таки следовало бы застелить кровать», — подумала она и прошла мимо. Уже перед нею дверь на лестницу, и она ее открыла, сделала шаг через порог и опять притворила ее за собой.
Светлое справа и слева — это лица соседок.
— Что там у вас за скандал? — спрашивает одна.
— Никак они вас выкинули, фройляйн?
— Господи! Чисто покойница!
Но Петра только качает отрицательно головой. Ей нельзя заговорить, иначе она проснется и будет опять сидеть на кухне, и те будут спорить и кричать на нее… Надо тихо, очень тихо, а то рассеется сон… Она схватилась осторожно за перила, сошла на ступеньку вниз и в самом деле опустилась ниже. Это настоящая лестница из сновидения, по ней можно только спускаться, вверх идти нельзя.
Она спускается дальше.
Нужно спешить. Наверху опять открыли дверь, кто-то кричит ей: «Девочка, не дури! Куда ты так пойдешь голая? Скорей иди наверх, Ида тебя простила…»
Петра машет рукой и сходит еще на ступеньку. Она спускается ниже и ниже — на дно колодца. Но внизу ждут светлые ворота, как в сказке. Есть такая сказка, Вольфганг ей рассказывал. И вот она выходит светлыми воротами на солнце, идет узкими проходами, залитыми солнцем дворами… И вот перед нею улица, почти пустая, залитая ярким солнцем улица.
Петра посмотрела в одну сторону, в другую — где же Вольф?
3. УПРАВЛЯЮЩИЙ МЕЙЕР СТАРАЕТСЯ УГОДИТЬ
Управляющий Мейер, Мейер-губан, в час дня, сразу же как началась работа на свекловичном поле, был уже на месте. Все шло в точности как он думал: приказчик Ковалевский, сущая тряпка, позволил бабам ковыряться зря, половина проклятущих сорняков преспокойно сидит еще в земле.
Коротышка Мейер сразу напыжился, краска прилила к его щекам, он заругался: «Что за свинство, стоять тут и заводить шашни с бабами, когда надо смотреть в оба… тряпка несчастная…» — и так далее, вся давно известная и при каждой неполадке повторяемая гамма — вверх и вниз по клавиатуре.
Приказчик Ковалевский покорно, без слова возражения, принял, опустив седую, почти белую голову, этот яростный поток и только время от времени собственными руками выдергивал из пыльной твердой земли чахлую травинку.
— Ваше дело не девок лапать, а надзирать за работой! — кричал Мейер. Но вам, конечно, приятней лапать!
Совсем неосновательный поклеп на старика. Но Мейер награжден взрывом смеха, говорящим о его успехе по женской части, и удаляется под тень сосен. Здесь его индюшечья краснота сразу перешла в нормальный для его лица цвет — здоровый, кирпичный загар, и он звонко расхохотался. Ну и задал он ему, старому дурню! Хватит на три дня вперед. Нужно владеть этим искусством — реветь от бешенства, когда ты ничуть не взбешен, а не то со здешним народом все здоровье потеряешь.
Ротмистр, даром что старый офицер и муштровальщик новобранцев, этого не умеет. Он, когда злится, становится бел как полотно и красен как рак и после каждой такой вспышки лежит потом целые сутки в полном изнеможении. Забавно, в самом деле, вот вам и великий человек!
Интересно, с какими людьми он сегодня вернется, если он вообще привезет кого-нибудь. Если привезет, то, конечно, это будут работники первый сорт, потому что их подрядил господин ротмистр… а уж он, Мейер, пусть соображает, как с ними поладить. И пожаловаться не смей!
Ну да как-нибудь обойдется. Он, коротышка Мейер, всегда умел ладить с великими людьми, лишь бы было притом две-три милых девушки. Аманда в общем вполне подходящая, но эти польки… у них совсем особая закваска, особый огонек, а главное — без выдумок. Мейер-губан, забывшись, запел вполголоса: «Мне что девочка, что роза — я на них плевал!»
— Молодой человек, вы тут не одни! — проговорил дребезжащий голос — и, вздрогнув, Мейер увидел, что под сосной у дороги стоит тесть его работодателя, тайный советник фон Тешов.
Снизу на старом барине (особенно для такого гнетуще жаркого дня) было надето более чем достаточно: высокие сапоги с отворотами и зеленые грубошерстные бриджи. А выше талии — вернее огромного брюха — на нем была только егеровская фуфайка с цветной пикейной манишкой, широко расстегнутая, так что видна была косматая, седая, усыпанная бисером пота грудь. Дальше кверху опять шла шерсть, а именно — красно-серо-бело-желтая кудлатая борода. Красный нос картошкой, хитрые, довольно поблескивающие глазки, а еще выше зеленая касторовая шляпа с пучком оленьей шерсти. Все в целом — тайный коммерции советник Горст-Гейнц фон Тешов, владелец двух поместий и восьми тысяч моргенов леса, именуемый коротко «старым барином».
И конечно, старый барин опять держал в руках две здоровенные орясины его охотничьи дрожки стояли, верно, где-нибудь за поворотом. Управляющий Мейер знал, что старый барин относится в общем благосклонно к служащему зятя, так как не терпит подхалимов и ханжей. Поэтому Мейер сказал без обиняков:
— Пришли промыслить себе дровишек, господин тайный советник?
На старости лет господин фон Тешов сдал в аренду оба свои поместья, Нейлоэ — зятю, Бирнбаум — сыну. Себе он оставил только «полдесятка сосен», как называл он свои восемь тысяч моргенов леса. И как он драл за аренду с зятя и с сына самую что ни на есть высокую плату («дураки, дают себя облапошить»), так он, точно черт за грешной душой, присматривал за своим лесным хозяйством, чтобы ничто не пропадало даром. При каждом выезде он собственноручно доверху накладывал свои охотничьи дрожки сухими сучьями, годными на дрова. «Я не белая кость, как мой уважаемый зятек. Дров не покупаю и своих сосен зря не рублю, я собираю валежник по праву бедняка хе-хе-хе!»
В этот раз, однако, он был не склонен излагать свои взгляды на добычу топлива. С двумя орясинами в руке он смотрел задумчиво на молодого человека, который был бородатому старику едва по плечо.
— Опять вы за свои проказы, юноша? — спросил он почти огорченно. — Моя супруга рвет и мечет. Ваша роза, надеюсь, не кто иная, как Бакс?..
Любезно и учтиво, как послушный сын, коротышка Мейер ответил:
— Господин тайный советник, мы в самом деле только проверяли счета по птичьему двору.
Старый барин вдруг побагровел:
— Какое вы имеете касательство, сударь, к счетам по моему птичьему двору? Какое вам дело до моей птичницы? Вы служите у моего зятя, а не у моей птичницы, поняли? И не у меня!
— Конечно, господин тайный советник! — сказал Мейер послушно и мирно.
— Обязательно вам понадобилось, чтобы это была птичница моей жены, Мейер, юноша, Аполлон! — забубнил старый барин. — Когда столько кругом девушек! Вы бы все-таки посчитались со стариком! А если уж иначе нельзя было — зачем же делать это у нее на глазах? Я все понимаю, я тоже был молод и тоже не зевал — но почему же я должен терпеть неприятности из-за того, что вы такой Казанова? Теперь моя супруга требует, чтобы я вас прогнал. «Не выйдет, говорю, он служит не у меня, а у моего зятя, я его прогнать не могу. Прогони сама свою девчонку… Нет, говорит, не выйдет, та только соблазненная жертва, и потом она очень работящая. Хорошую птичницу так легко не найдешь, а управляющих именьями, как собак нерезаных…» Теперь она дуется на меня, а когда вернется зять, прожужжит ему все уши, увидите!
— Мы только проверяли счета по птичьему двору, — упорствует на всякий случай Мейер; все мелкие преступники держатся правила: «Только не признавайся!» — У фройляйн Бакс хромает счет, вот я и стал помогать ей.
— Так, так, — захихикал старик, — она будет, сынок, учиться у тебя счету, да? — И он гулко расхохотался. — Между прочим, зять звонил, что достал людей.
— Слава богу! — обрадовался Мейер.
— Только они у него опять проскользнули между пальцев, опять он, верно, стал слишком командовать! Не знаю, я толком не понял, к телефону подходила моя внучка Виолета. Теперь он сидит как пришитый в Фюрстенвальде… вам это понятно?! С каких это пор Фюрстенвальде оказался в Берлине?
— Могу я спросить у вас кое-что, господин тайный советник? — сказал Мейер-коротышка со всею вежливостью, какую он обычно оказывал начальствующим и высокопоставленным лицам. — Выслать мне сегодня вечером на станцию коляску или нет?
— Понятия не имею! — сказал старый барин. — Уж не хочешь ли ты, сынок, чтобы я вмешался в ваши хозяйственные дела? А потом, чуть что не так, вы скажете, что это я распорядился! Нет, обратитесь к Виолете! Она знает. Или тоже не знает. У вас в хозяйстве и все так — никто ничего не знает!
— Так точно, господин тайный советник! — сказал учтиво Мейер.
(«Со стариком надо быть в ладу, кто знает, долго ли продержится ротмистр при такой плате за аренду… Может быть, старик возьмет меня еще к себе на службу».)
Старый барин пронзительно свистнул в два пальца кучеру.
— Можете подать мне мои дровишки в дрожки, — сказал он милостиво. — Ну, как у вас дела с сахарной свеклой? Только еще приступаете к прополке? Что, не растет? Небось позабыли про сернокислый аммоний, герои? А я все жду и жду, никто удобрений не раскидывает; ну нет, думаю, оставим их в покое, ученого учить, только портить. И сам смеюсь в кулак. До завтра, сударь!
4. РОТМИСТР В ПОЛИЦЕЙСКОМ УПРАВЛЕНИИ
Жара в полицейском управлении на Александерплац хоть кого бы сморила. В коридорах воняло застоявшейся мочой, гнилыми фруктами, непроветренной мокрой одеждой. Повсюду стояли люди, серые фигуры с измятыми серыми лицами и угасшими или дико горящими глазами. Усталые полицейские смотрели тупо или раздраженно. Ротмистр фон Праквиц, пылая яростью, спрашивал у двадцати человек, без конца спускался и подымался по лестницам, носился взад и вперед по всем коридорам, пока не попал наконец, пробегав полчаса, в большой, неопрятный, вонючий кабинет. На улице, чуть не в двух метрах, грохотали под окнами поезда электрички, они больше были слышны, чем видны сквозь серое от пыли стекло.
Фон Праквиц не был один на один с комиссаром. У соседнего стола другой чиновник, в штатском, допрашивал бледнолицего, длинноносого юнца по поводу карманной кражи. У третьего стола, в глубине комнаты, четыре человека безостановочно о чем-то перешептывались. Не разобрать было, находится ли среди них и «правонарушитель», все они были без пиджаков.
Ротмистр сделал свое сообщение — сперва коротко, деловито; но потом, оживившись, заговорил почти громко, словно им снова овладела ярость из-за постыдной неудачи. Комиссар, бледный, изможденный человек, слушал, опустив глаза, не прерывая его вопросами. А может быть, и не слушал, он все время усердно старался поставить три спички так, чтоб они, опираясь одна на другую, не падали.
Наконец ротмистр кончил, и комиссар поднял взгляд. Бесцветные глаза, бесцветное лицо, короткие усы, все немного печальное, почти стертое, но не антипатичное.
— Чего же вы хотите от нас? Что мы можем сделать? — спросил он.
Ротмистра подбросило на стуле.
— Арестовать мерзавцев! — прокричал он.
— За что?
— За то, что нарушили договор.
— Но ведь вы не заключали никакого договора, не так ли?
— Заключил! Устный!
— Они будут отпираться. Есть у вас свидетели? Хозяин конторы по найму едва ли подтвердит ваши показания, не правда ли?
— Конечно нет. Но тот человек, первый жнец, обжулил меня на тридцать долларов!
— Этого вы мне не говорили — ясно? — тихо сказал комиссар.
— Что?!
— Есть у вас свидетельство из банка о законном приобретении валюты? Имели вы право ее купить? Имели вы право отдавать ее в другие руки?
Ротмистр сидел бледный, жевал губами. Так вот какую помощь оказывает ему государство! Он стал жертвой обмана, и ему же еще грозят! Все приобретают валюту вместо дрянных бумажек — он готов поспорить, что у этого серого человека тоже найдется немного валюты в карманах!
— Примиритесь с тем, что этот человек сбежал, господин фон Праквиц, урезонивал комиссар. — Какая вам будет польза, если мы его поймаем и засадим? Денег ваших при нем не окажется, и найти людей это вам не поможет! У нас таких случаев без конца — что ни день, что ни час. Мы каждый день составляем списки на поимку во-о-о-т такой длины… Нет смысла, поверьте вы мне! — И вдруг очень услужливо: — Разумеется, если вы желаете, мы можем возбудить дело о деньгах за билет… Вы нам подаете жалобу, я прилагаю протокол…
Фон Праквиц повел плечом. Наконец он заговорил:
— А у меня тем временем гниет на корню урожай. Вы понимаете, хлеб, море хлеба! Хлеба вдосталь на сотни ртов! Я дал ему валюту не ради собственного моего удовольствия, а потому, что никак не достать людей…
— Да, конечно, — сказал тот. — Я вас понимаю. Так что дела возбуждать не будем. На Силезском вокзале толчется множество посредников, людей вы несомненно достанете. Только ничего не платите вперед. Никому. Посреднику тоже.
— Отлично, — сказал ротмистр. — Значит, попытаюсь еще раз.
Длинноносый вор у соседнего стола заплакал. У него был отталкивающий вид, плакал он явно потому лишь, что не мог придумать, что еще соврать.
— Итак, благодарю вас, — сказал фон Праквиц почти против воли. И вдруг вполголоса, почти приятельски, как товарищу по несчастью: — Что вы скажете… Как вам все это нравится? — Он неопределенно повел рукой.
Тот поднял плечи и снова безнадежно их опустил. Начал было, помялся и, наконец, сказал:
— С двенадцати дня доллар стоит семьсот шестьдесят тысяч. Что делать людям? Голод не радость.
Ротмистр так же безнадежно повел плечом и безмолвно направился к выходу.
5. ПАГЕЛЬ У БОГАТЫХ ЛЮДЕЙ
Бывают часы в жизни человека, даже деятельного, когда он, остановившись на распутье, подавленный чувством своего бессилия, опускает руки. Не противясь, даже не помышляя о сопротивлении, он дает себя нести, толкать он и голову не втянет в плечи под грозящим ударом. Плыви же по волнам, человек, ты — листок, подхваченный рекою жизни! Быстро несет она тебя под нависшим краем подмытого берега, гонит в тихую заводь; но вот подхватывает тебя новый водоворот, и ничего тебе не остается, как закружиться в нем, и вновь тебя несет — к гибели, к новому ли кружению, — разве ты знаешь?
Петра Ледиг, когда ее полуголую выгнали из дому, могла двумя словами унять разыгравшуюся на кухне бурю — не так уж скверно оборачивалось дело, ей только бы заговорить. Слова все меняют, они стачивают острые края глядишь, и все уже улеглось — в чем, собственно, дело? Улеглось бы и тут, если бы не это застывшее молчание, за которым одинаково могло скрываться высокомерие и отчаянье, голод и презрение.
Ничто не принуждало Петру Ледиг пройти мимо открытой двери ее комнаты. Она могла войти и повернуть ключ в замке — могла, но не сделала. Волна жизни подхватила листок и несет его, несет. И то уже слишком долго пролежал он в крошечной заводи возле берега, лишь изредка тихо покачиваясь на последних расходящихся волнах водоворота. Но вот прилив подхватил безвольную и понес ее в Неведомое — на улицу.
Был день, три часа пополудни или, может быть, половина четвертого рабочие еще не вернулись с фабрик, женщины еще не вышли за покупками. За стеклами витрин и в задних комнатушках, темных и затхлых, сидели владельцы магазинов и клевали носом. Ни одного покупателя. Жарища.
Жмурясь, лежала кошка на каменной приступочке. С другого тротуара, через улицу, за ней подглядывала собака; но потом, решив, что дело того не стоит, широко раскрыла, зевая, нежную розовую пасть.
Солнце, еще слепившее глаза, было видно только сквозь мглистую дымку рыжий, плавящийся по краям раскаленный шар. Что бы это ни было, стены ли домов или кора деревьев, стекла ли витрин или асфальт тротуаров, белье ли на перилах балкона или лужа, которую лошадь напрудила на мостовой, — все дышало, пыхтело, потело, пахло. Жарко. Нестерпимо жарко. Замершей на месте девушке чудилось, точно она слышит идущее по городу гудение, тихий, монотонный, неустанно гудящий шум, словно весь город превратился в кипящий котел.
Петра Ледиг ждала, устало щуря глаза на свет, ждала толчка, который погонит листок дальше, куда-нибудь, все равно куда. Город гудел от жары. С минуту Петра смотрела через улицу, пристально и напряженно смотрела на собаку, точно от нее-то и ждала толчка. Собака тоже пристально на нее посмотрела, — потом повалилась наземь, вытянула, кряхтя от жары, все четыре лапы и заснула. Петра Ледиг стояла, стояла; нет, она не втянула голову в плечи, даже удар был бы сейчас избавлением, но ничего не произошло. Город гудел от жары…
А пока она, чего-то ожидая, стояла на разморенной зноем Георгенкирхштрассе, ее сердечный друг, Вольфганг Пагель, сидел, ожидая, в чужом доме, в чужой кухне, ожидая… чего? Его наставница, чистенькая Лизбет, исчезла в комнатах. У белоснежной плиты, кафельной, с хромированной сталью, орудовала другая молодая девушка, которой Лизбет шепнула в объяснение несколько слов. На плите постукивала крышкой кастрюля, усердно что-то варя. Вольфганг сидел, поставив локти на колени, подперев подбородок рукой, и ждал, и уже почти не ждал.
Такой кухни ему еще не доводилось видеть. Большая, как танцевальный зал, белая, серебряная, медно-красная с матовой крупичатой чернотою электрических кастрюль, а посреди зала проходил белый деревянный барьер по пояс высотой, огораживая своего рода подмостки и отделяя рабочую часть кухни от той, где можно было посидеть. Вниз вели две ступеньки; там помещалась плита, кухонный стол, кастрюли, шкафы. Наверху же, где сидел Пагель, стоял длинный обеденный стол, снежной белизны и удобные белые стулья. Здесь был даже камин из красного камня с чистыми белыми швами.
Наверху сидел Вольфганг, внизу хлопотала у плиты незнакомая девушка.
Он равнодушно и тупо смотрел в светлое высокое окно, сквозь завесу виноградных листьев, на залитый солнцем сад. Впрочем, в окно была вделана решетка. «Потому что, — думал он рассеянно, — как прячут за решетку преступление, так укрывается за нее и богатство. Только там оно чувствует себя в безопасности — за решетками банков, стальными стенками сейфов, за узорной кованой оградой, которая — та же решетка, за железными жалюзи и сигнальною аппаратурой своих вилл. Странное сходство… впрочем, вовсе не странное, но я так устал…»
Он зевнул. Девушка тотчас отвела глаза от плиты и посмотрела на него. Она кивнула ему, тихо улыбнувшись, с подчеркнутой серьезностью. Значит, еще одна девушка, и тоже миловидная… ах, девушек сколько угодно, и всюду кивки, сочувствие!.. «Но что, скажите на милость, что мне делать? Не могу же я сидеть тут у вас… Чего я, собственно, жду? Ведь не Лизбет же, в самом деле, что она может мне сказать? „Молись и работай. — Кто рано встает, тот богато живет. — Работа и труд как на крыльях несут. — Работа красит гражданина, работа услаждает жизнь“. И конечно, „Работа никого не унижает“ и „Кто работает, не даром ест свой хлеб“, а посему „Возделывай свой виноградник, работай и не падай духом“.
„Ах, — снова подумал Вольфганг и улыбнулся слабой улыбкой, как будто ему чуть-чуть противно, — сколько люди насочиняли поговорок, сами себя уговаривая, что они должны работать и что работа эта что-то хорошее. А между тем все они с превеликим удовольствием сидели бы тут, как я, ничего не делая, и ждали бы сами не зная чего, как я не знаю, чего жду. Только вечером за игорным столом, когда шарик жужжит и стучит и должен вот-вот упасть в лунку, тут я знаю, чего жду. Но когда он потом падает в лунку, все равно в желанную или другую, тогда я уже опять не знаю, чего жду“.
Он смотрит прямо вперед, у него совсем не плохая голова, нет, в ней копошатся мысли. Но он бездельник и лентяй, он ничего не хочет додумать до конца. Почему?.. Таков я есть и таким останусь. Вольфганг Пагель — for ever! [навсегда (англ.)] Он безрассудно спустил последние пожитки, свои и Петрины, только ради того, чтобы поехать к Цекке и занять у него денег. Но, добравшись до Цекке, он так же безрассудно, из задора, разрушил всякую надежду на деньги. А потом, все так же безрассудно, пошел за первой встречной и теперь сидит здесь, безвольный листок на темной, мелкой, стоячей воде, воплощение всех безвольных листков. Расхлябанный, не лишенный данных, не лишенный доброты и довольно милый, — но правильно о нем сказала старая Минна: надо, чтобы опять пришла нянька, взяла за руку и сказала ему, что он должен делать. В самом деле, пять с лишним лет он все тот же портупей-юнкер в отставке.
Лизбет, верно, разнесла по всему дому весть о его приходе.
На кухню входит полная женщина, не дама — женщина. Она бросает быстрый, почти смущенный взгляд на Вольфа и громко говорит, остановившись у плиты:
— Звонил только что барин. Мы обедаем ровно в половине четвертого.
— Хорошо! — говорит девушка у плиты, и женщина уходит, не преминув еще раз бросить на Вольфганга внимательный взгляд.
„Глазеют, остолопы! Надо смываться!“
Снова открывается дверь, и входит лакей в ливрее, доподлинный лакей. Он не нуждается, как та толстуха, в каком-то предлоге, он наискосок пересекает кухню, поднимается на две ступеньки и подходит к сидящему за столом Вольфгангу. Лакей уже пожилой человек, но лицо у него румяное, приветливое.
Без тени смущения он протягивает Вольфгангу руку и говорит:
— Меня зовут Гофман.
— Пагель, — говорит Вольфганг после короткого колебания.
— Очень душно сегодня, — приветливо говорит лакей тихим, но очень четким, обработанным голосом. — Не прикажете принести вам чего-нибудь прохладительного — бутылку пива?
Вольфганг секунду раздумывает, потом:
— Нельзя ли попросить стакан воды?
— Пиво расслабляет, — соглашается тот. И приносит стакан воды. Стакан стоит на тарелке, и в воде плавает даже кусочек льда, все как полагается.
— Ох, вот это приятно, — говорит Вольфганг и жадно пьет.
— Не торопитесь, — говорит лакей все с тою же приветливой важностью. Всей воды вы у нас не выпьете… Льда тоже хватит, — добавил он, помолчав, и в углах его глаз заиграли морщинки. Однако приносит еще стакан.
— Очень признателен, — говорит Вольфганг.
— Фройляйн Лизбет сейчас занята, — говорит лакей. — Но она скоро придет.
— Да, — говорит медленно Вольфганг. И встряхнувшись: — Я, пожалуй, пойду, я уже отдохнул.
— Фройляйн Лизбет, — продолжает приветливо лакей, — очень хорошая девушка, хорошая и работящая.
— Конечно, — вежливо соглашается Вольфганг. Лишь мысль о последних своих деньгах в кармане фройляйн Лизбет еще удерживает его здесь. Эти две-три еще недавно презираемые им бумажки позволят ему быстро вернуться на Александерплац.
— Хороших девушек много, — подтверждает он.
— Нет, — говорит решительно лакей. — Извините, если я вам возражу: хорошие девушки того сорта, какой я разумею, встречаются не часто.
— Да? — спрашивает Вольфганг.
— Да. Добро надо делать не только ради того, что это тебе приятно, а из любви к добру. — Он еще раз посмотрел на Вольфганга, но уже не так приветливо, как раньше. („Чучело гороховое“, — думает Вольфганг.)
Лакей говорит, как бы ставя точку:
— Подождите, теперь уже недолго.
Он уходит из кухни так же тихо, так же степенно, как вошел. Вольфгангу кажется, что у лакея сложилось о нем неблагоприятное суждение, хоть он, Пагель, почти ничего ему не сказал.
Нужно посторониться: девушка, возившаяся у плиты, подходит со скатертью, потом с подносом и начинает накрывать на стол.
— Не беспокойтесь, сидите, — говорит она. — Вы не мешаете.
У нее тоже приятный голос. „Люди в этом доме хорошо говорят, подумалось Вольфгангу. — Очень чисто, очень четко“.
— Это ваш прибор, — говорит девушка гостю, который, ни о чем не думая, воззрился на бумажную салфетку. — Вы сегодня обедаете у нас.
Вольфганг делает бездумное, но отклоняющее движение. В нем просыпается беспокойство. Дом стоит совсем неподалеку от палаццо фон Цекке, и все же очень от него далеко. Но зачем же с ним разговаривают как с больным, нет, как с человеком, который в припадке безумия сделал что-то дурное и с которым говорят пока что бережно, чтоб не разбудить его слишком неожиданно.
Девушка сказала:
— Вы же не захотите огорчить Лизбет. — И, помолчав, добавила: — Барыня разрешила.
Она накрывает, позвякивает ножами и вилками — чуть-чуть, ее руки делают все проворно и бесшумно. Вольфганг сидит неподвижно, это, должно быть, какое-то оцепенение — от жары, конечно. „Как будто пришел с улицы нищий и ему с разрешения хозяев подают обед. Мама приказала бы Минне намазать маслом ломоть-другой хлеба, на кухню нищие не допускались. В лучшем случае подавалась через дверь тарелка супа, которую надо было выхлебать, сидя на лестнице.
Здесь, в Далеме, больше утонченности, но для нищего разница невелика: за дверьми ли он или на кухне, нищий остается нищим, и днесь, и присно, и навеки. Аминь!“
Он ненавидит себя за то, что не уходит. Не нужно ему никакого обеда, что ему обед? Он может пойти обедать к матери; Минна рассказывала, что там для него всегда ставится прибор. Ему не то что стыдно, но нечего разговаривать с ним как с больным, которого нужно щадить, он не болен! Только эти проклятые деньги! Почему он не выхватил у нее из рук свои жалкие бумажки? Он сейчас сидел бы уже в поезде метро…
Он нервно вынул сигарету, приготовился уже закурить, но девушка сказала:
— Пожалуйста, если можете потерпеть, не сейчас. Как только я отошлю кушанья. Барин так чувствителен к запахам…
Дверь раскрывается, и входит девочка, господская дочка лет десяти двенадцати, светлая, радостная, легкая. Она, конечно, ничего не знает о злом, сером, чадном городе где-то там! Ей хочется посмотреть на нищего, по-видимому, в Далеме нищий и впрямь редкое явление!
— Папа едет, Трудхен, — говорит она девушке у плиты. — Через четверть часа можно подавать… Что на обед, Трудхен?
— Пришла по кастрюлям нюхать! — смеется девушка и снимает крышку. Поднимается пар, девочка деловито потягивает носом. Говорит:
— Ох, зеленый горошек, только и всего. Нет, правда, Трудхен, скажи!
— Суп, мясо и зеленый горошек, — говорит Трудхен, состроив постную мину.
— А потом? — настойчиво спрашивает девочка.
— А потом — суп с котом! — смеется нараспев девушка у плиты.
„Есть еще на свете и это, — думает Вольфганг с улыбкой и отчаяньем. Выходит, что есть еще. Мне только не приходилось этого видеть в моей конуре на Георгенкирхштрассе, вот я и позабыл. Но есть еще, как прежде, настоящие дети, невинность, неиспорченная, неведающая невинность. Еще важно спросить, что дадут на сладкое, когда сотни тысяч не спрашивают даже о хлебе насущном. Повальные грабежи в Глейвице и Бреславле, голодные бунты во Франкфурте-на-Майне, в Нейруппине, Эйслебене и Драмбурге…“
Он смотрит на ребенка, смотрит, не приемля. „Надувательство, — думает он, — искусственная невинность, боязливо охраняемая невинность, так же вот, как они вставляют решетки в окна. Но жизнь идет — что останется через два-три года от этой невинности?“
— С добрым утром! — говорит ему девочка. Она его только сейчас заметила, потому, может быть, что он отодвинул стул, чтобы встать и уйти. Он берет протянутую ему руку. У девочки темные глаза под ясным красивым лбом, она серьезно смотрит на него.
— Вы тот господин, который пришел с нашей Лизбет? — спрашивает она с сочувствием.
— Да, — говорит он и пробует улыбнуться в ответ на эту чрезмерную серьезность. — Сколько тебе лет?
— Одиннадцать, — говорит она вежливо. — И у вашей жены нет ничего, кроме пальто?
— Правильно, — говорит он и все еще пробует улыбнуться и принять легкий тон. Но проклятая это штука — услышать о своих делах в изложении постороннего, да еще ребенка! — И она ничего не ела и, верно, ничего не получит, ни даже мяса с макаронами.
Девочка, однако, и не заметила, что он хотел ее уколоть!
— У мамы так много вещей, — говорит она задумчиво. — Большую часть она даже не надевает.
— Правильно, все как полагается, — повторил он и сам себе показался жалок в своем дешевом молодечестве. — Такова жизнь. Ты это еще не проходила в школе? Нет?
Он все ничтожней, все мельче, особенно перед этими серьезными глазами, которые смотрят на него, смотрят почти печально.
— Я не хожу в школу, — говорит девочка с подчеркнутой, немного тщеславной серьезностью. — Ведь я слепая. — Опять тот же взгляд в упор, потом: — Папа тоже слепой. Но папа раньше видел. А я никогда не видела.
Она стоит перед ним, и у него, так неожиданно наказанного за свою дешевую насмешку, у него все усиливается чувство, будто девочка смотрит на него. Нет, не глазами, но, может быть, ясным лбом, смело изогнутыми, немного бледными губами. Точно слепой ребенок видит его лучше, чем зрячая Петра. Девочка рассказывает:
— Мама видит, но она говорит, что лучше бы и ей стать слепой, а то она не знает, как у нас на душе, у меня и у папы. Но мы ей этого не позволяем.
— Нет, — соглашается Вольфганг. — Вы этого, разумеется, не хотите.
— Фройляйн, и Лизбет, и Трудхен, и господин Гофман тоже рассказывают нам, что они видят. Но когда рассказывает мама, это совсем другое.
— Потому что это мама, да? — спрашивает осторожно Вольфганг.
— Да, — говорит девочка. — Папа и я, мы оба мамины дети. Папа тоже.
Он молчит, но девочка и не ждет ответа, вещи, о которых она говорит, представляются ей, должно быть, чем-то само собой понятным, да и что тут скажешь?
— У вашей жены есть еще мама? — спрашивает она. — Или у нее никого нет?
Вольфганг стоит с жалкой улыбкой на губах.
— Нет, у нее нет никого, — говорит он решительно. И думает: „Уйти! Скорее уйти!“ В своем безлюбии, в своей половинчатости он получил нокаут от ребенка.
— Папа непременно даст вам денег, — объявила девочка. — А мама хочет сегодня после обеда поехать к вашей жене. Где это?
— Георгенкирхштрассе семнадцать, — говорит он. — На втором дворе, говорит он. — У госпожи Туман, — говорит он.
„Только бы ей помогли! — вскипает в нем. — Ей надо помочь! И она заслуживает помощи!“
Он ускользает, твой мир, в котором ты несся, бедный, опутанный, опутывая других. Вдруг, когда ты почувствовал, что она от тебя освобождается, ты замечаешь, как она тебе дорога. Ты изгнан во мрак, вдали еще мерцает свет, но гаснет и он. Ты один… Можешь ли ты вернуться назад, и вернешься ли, ты не знаешь! Были у нас хорошие часы, но они ушли в песок. Изредка еще привкус на губах, летучий, сладкий — и мимо! И прочь! Бедная Петра!.. Он в самом деле нищий, потому что теперь, когда близится поворот, быть может помощь, он чувствует, что помощь ему не поможет, потому что он пустой, выжженный и пустой. Мимо! Мимо!
— Ну, я пойду, — сказал он на всю кухню. Он подал руку девочке, кивнул головой, спросил: — Ты запомнила адрес? — и вышел. Вышел в зной, в тесный, беснующийся, неугомонный город, чтобы снова вступить в борьбу за хлеб и деньги — ради чего, ради кого?
Этого он не знал все еще, долго еще не знал.
6. МЕЙЕРУ ДОВЕРЯЮТ ЛЮБОВНОЕ ПИСЬМО
Замком называли в Нейлоэ дом старого барина. Ротмистр фон Праквиц жил на добрых полкилометра в стороне, уже среди полей, вне усадьбы, в небольшой вилле. Шесть комнат в современном духе, неряшливая, успевшая обветшать постройка первых времен инфляции. Замок, из которого старый барин нипочем не согласился бы выехать, уже ради того, чтобы оставаться вблизи своих милых сосен и присматривать, кстати, за зятем, — замок представлял собой, правда, всего лишь желтый ящик, но комнат было в нем втрое больше, чем у молодых, и был здесь как-никак настоящий парадный подъезд и большая комната со сплошными стеклянными дверьми прямо в сад, именуемая „залой“, был и парк.
Мейер-губан прошел мимо замка. Ему там нечего было искать, да он сегодня ничего и не искал, раз что старая барыня изволит гневаться. Дальше, в неудобно близком соседстве — слишком уж на виду — стоял флигель для служащих, где помещалась контора и его, Мейера, комната (все прочее по установленной ротмистром системе экономии пустовало, но ведь ротмистр был великий человек).
Желая спросить у барышни, что ей сказал по телефону отец, Мейер прошел сперва к себе, вымыл руки и лицо. Потом он, не скупясь, вылил на грудь одеколон „Русская юфть“, несомненно, самый правильный запах для деревни. Как гласила реклама: „крепкий, мужественный, благородный“.
Потом он посмотрел на себя в зеркало. Давно миновало то время, когда Мейер свой маленький рост, оттопыренные губы, приплюснутый нос, выпученные глаза воспринимал как позорный недостаток. Успех у женщин убедил его, что дело не в красоте. Наоборот: несколько особенная наружность даже привлекала, девушек тянуло на нее, как диких коз на солончак.
Понятно, с Виолетой будет потруднее, чем с какой-нибудь Амандой Бакс или Зофи Ковалевской. Но Мейер-губан твердо держится мнения, опять-таки расходясь со своим работодателем, господином ротмистром, что маленькая Вайо, хоть ей всего пятнадцать лет, изрядная курва! Эти взгляды, эта молодая, нарочито выставляемая грудь, эта манера говорить — наглая, а через секунду ангельски-невинная, — все это было отлично знакомо такому, как он, опытному стрелку. Да и что удивляться: рассказывают, господин фон Тешов в свое время выставил любовника из спальни ее матери, тогда еще незамужней, при помощи кнута, которого после отведала и его супруга. Может, сплетничают люди, но мир велик, и в нем все возможно. Яблочко от яблони недалеко падает. Что бы ни думал, глядясь в зеркало, — коротышка Мейер, управляющий имением, было бы слишком сильно назвать его за эти мысли интриганом или подлым обольстителем. То не были планы, то было бахвальство молодости, тщеславие, сладострастные мечты. Он, как молодой пес, обладал огромным аппетитом, дать ему волю, он съел бы все, а Виолета была и впрямь лакомый кусок!
Но в точности так, как бывает у молодого пса, его страх по меньшей мере не уступал его аппетиту — только бы не отведать плетки! Так нагло и бесцеремонно, как с Амандой, он никогда не повел бы себя с Вайо, за которой стоял скорый на расправу отец. Если в мечтах Мейер легко все улаживал вплоть до побега и тайного венчания, то возвращение к тестю его страшило. Он даже и не пытался придумать, как с ним заговорит, когда вернется домой, все переговоры предоставлялись молодой жене. Лично с нею страх и почтение были не обязательны: стоит разок переспать с женщиной, и она становится не лучше того, с кем спала, и даже ее дворянское благородство (чепуховина, хоть и внушающая почему-то почтение и страх) сразу сотрется с нее, как лак с фабричной мебели: обыкновенная сосна и только.
Мейер-губан глядит, ухмыляясь, в зеркало. „Ты все-таки молодчина!“ означает его ухмылка, и как бы в подтверждение такой самооценки он вспоминает, что сегодня утром „лейтенант“ говорил с ним совсем в ином, более товарищеском тоне, чем со старым подлипалой Книбушем.
Мейер делает ручкой своему отражению, приветливо ему кивает: „Счастливого пути, любимец счастья!“ — и отправляется к Виолете фон Праквиц.
В конторе прибирает фрау Гартиг, жена кучера, баба еще в соку; она бы тоже не прочь, но женщины, когда им больше двадцати пяти, для Мейера стары. Добрая Гартиг — ей двадцать семь, и у нее чуть не восемь детей сегодня крепко сжала губы. Глаза злобно сверкают, лоб наморщен. Мейера это не волнует, но только он хотел пройти мимо, как с письменного стола упала с грохотом массивная настольная лампа, и зеленый абажур разбился вдребезги.
Как тут Мейеру не остановиться, не поговорить.
— Ну-ну, — ухмыльнулся он. — Когда бьется стекло, это к счастью, кому же посчастливится, вам или мне? — И так как она только глядит на него молча, но сверкая злобно глазами: — Что с вами? Томитесь перед грозой? Стало что-то подозрительно душно.
И он машинально смотрит на барометр, который с полудня медленно, но неуклонно падает.
— Со мной вы оставьте ваши глупости! — говорит Гартиг пронзительно и злобно. — Думаете, я долго еще буду выносить тут за вами дерьмо? — И она запускает руку в карман передника, раскрывает ее — на ладони три шпильки для волос. (В 1923 году стрижка „бубикопф“ не покорила еще деревню.) — Это лежало в вашей кровати! — почти визжит Гартиг. — Гад! Свинья! Я здесь больше убирать не буду, а покажу это барыне!
— Которой, фрау Гартиг? — смеется Мейер. — Старая и так знает и уже за меня молится, а молодую этим не удивишь, она только посмеется.
Он смотрит на нее надменно, насмешливо.
— Подлая баба! — визжит Гартиг. — Могла бы, кажется, посмотреть в кровати, перед тем как вытряхаться. Так нет же, я еще должна убирать тут за ней, я — за птичницей! Стыда у ней нет, у скотины!
— Верно, верно, фрау Гартиг, именно так! — говорит серьезно Мейер-коротышка. И опять ухмыляется: — А у вашего младшенького волосики рыжие, да? Совсем как у здешнего скотника. Что же, он будет кучером, как отец, или же скотником, как незаконный папаша?
С этими словами Мейер удаляется, сдавленно хихикая, очень довольный собой, в то время как фрау Гартиг, еще злая, но уже наполовину укрощенная, разглядывает три шпильки на своей ладони. „Он, сукин сын, хоть и сволочь, но с перчиком; даром, что недоросток!“
Она еще раз взглянула на шпильки, встряхнула их на ладони, так что они звякнули, и решительно воткнула в прическу.
„Я еще тебя заполучу, — думает она. — Не вечно же Аманде верховодить!“
Она убирает осколки разбитого абажура, очень довольная, потому что твердо уверена, что они принесут счастье ей.
Мейер тоже думает об осколках и о счастье, которое они должны тут же на месте принести ему. В наилучшем расположении духа он подходит к вилле ротмистра. Сперва он высматривает в саду, потому что охотней поговорил бы с Вайо в таком месте, где ее мать их не услышит, но в саду ее нет. Это нетрудно установить, так как сад, хоть и не мал, просматривается с одного взгляда весь насквозь: творение барыни, созданное по ее капризу среди чистого поля два года тому назад и уже засыхающее.
Ничто не могло бы лучше отобразить положение вещей в Нейлоэ и различие между владельцем и арендатором, чем сопоставление тешовского парка с садом Праквица: там — столетние высокие деревья, в расцвете сил, густолиственные, в соку, здесь — два-три десятка голых палок с редкими, уже пожелтевшими листиками. Там — широкие лужайки под темно-зеленым газоном, здесь — скудная трава, жесткая, желтая, в безнадежной борьбе с постоянно ее вытесняющими хвощами, пыреем, кукушкиными слезками. Там довольно большой пруд с лодками и лебедями, здесь — так называемый бассейн, выложенный, правда, золенгофенским плитняком, но наполненный какой-то зеленой жижей. Там — непрерывный рост из века в век; здесь нечто едва народившееся и уже отмирающее… Но все-таки ротмистр — великий человек.
Управляющий Мейер уже приготовился нажать звонок, когда его откуда-то окликнули. На плоской крыше, пристроенной к дому кухни (самый обыкновенный толь), стоит шезлонг и большой садовый зонт, к стенке кухни прислонена лестница. Сверху зовут:
— Господин Мейер!
Мейер вытянулся в струнку:
— Что прикажете?
Недовольный голос сверху:
— Зачем вы пришли? Мама совсем раскисла от жары, хочет спать, не вздумайте ее беспокоить!
— Я только хотел спросить, барышня… Господин фон Тешов сказал мне, что господин ротмистр звонил по телефону… — Немного раздраженно: — Я насчет коляски… Посылать мне сегодня вечером на станцию или нет?
— Да не кричите вы так! — кричит голос сверху. — Я вам не батрачка! Маме нужен покой, я же вам сказала!
Мейер огорченно смотрит вверх на плоскую крышу. Очень уж высоко, а он стоит внизу: он совсем не видит той, которую в мечтах обольстил и увез венчаться, только кусок шезлонга и кусок побольше от зонта. Собравшись с духом, он пробует шепотом так громко, как только может:
— Посылать мне коляску… сегодня вечером… на станцию?..
Пауза. Тишина. Ожидание. Потом сверху:
— Вы что-то сказали? Насчет станции? „На вокзал так на вокзал!“
— Хи-хи-хи! — Мейер подобострастно смеется над этим ходким выражением. Потом повторяет свой вопрос немного громче.
— Кричать нельзя! — тотчас осадили его.
Он стоит, он, конечно, превосходно знает, что девчонка над ним потешается. Ведь он только папин управляющий. Он обязан делать что ему прикажут. Обязан стоять и ждать, пока барышня отдыхает. Ладно, погоди, голубушка, в один прекрасный день тебе самой придется стоять и ждать — не кого иного, как меня!
Но, по-видимому, он прождал уже достаточно долго, потому что она кличет сверху (кстати сказать, удивительно громко для такой внимательной дочки):
— Господин Мейер! Вы замолчали? Вы еще здесь?
— Здесь, барышня, к вашим услугам.
— А я уж думала, вы растаяли на солнце. Помады вы на голову не пожалели. Знаю, знаю, для кого вы так стараетесь!
(И до нее уже дошло! Ну, да оно невредно — разжигает у девчонки аппетит!)
— Господин Мейер!
— К вашим услугам, барышня!
— Когда вы достаточно простоите внизу, вы, может быть, заметите, что там есть лестница, и объясните мне здесь наверху, что вам, собственно, нужно.
— К вашим услугам, барышня! — повторяет Мейер и взбегает по лестнице наверх.
„К вашим услугам, барышня“, — никогда не повредит, это льстит ей, ничего мне не стоит, подчеркивает расстояние и позволяет все. Можно заглядывать в декольте и в то же время с полным почтением говорить „к вашим услугам, барышня“; можно даже говорить это и одновременно целовать… „К вашим услугам, барышня!“ — звучит по-рыцарски, по-кавалерски, молодцевато, как у офицеров в Остаде», — думает Мейер-губан.
Он стоит в ногах ее шезлонга и послушно, но с наглым прищуром смотрит на свою молодую госпожу, которая лежит перед ним в купальном костюме, очень коротком. Виолета фон Праквиц в свои пятнадцать лет уже довольно полна, пожалуй, даже слишком полна для этого возраста: тяжелая грудь, мясистые бедра, крутой зад. У нее мягкое тело, слишком белая кожа анемичной девочки-подростка и к этому большие, немного навыкате, как у матери, глаза. Они у нее голубые, бледно-голубые, сонно-голубые. Свои голые руки она закинула кверху, милое, невинное дитя, чуть выпятила грудь… Вид совсем недурной — красива, стерва, и… черт побери, какое тело! Так и просится, чтоб его обняли.
Сонно и как будто похотливо она всматривается из-под опущенных, почти сомкнутых век в лицо управляющего.
— Ну, что вы так смотрите? — вызывающе спрашивает она. — На общем пляже я тоже хожу в таком виде. Не валяйте дурака. — Она изучает его лицо. Потом: — Да, увидела бы мама нас тут вдвоем…
Он борется с собой. Солнце жжет сумасбродно жарко, слепит глаза, вот она опять растянулась. Он делает шаг…
— Я… Вайо, о Вайо…
— Ой-вай, ай-ай-ай! — смеется она. — Нет, нет, господин Мейер, вы лучше станьте опять там, около лестницы. — И вдруг, как светская дама: — Вы смешны! Вы, верно, что-то себе вообразили? Но стоит мне крикнуть, мама тут же подойдет к окну!
И как только он послушно отошел:
— Сегодня посылать на станцию не нужно. Может быть, завтра утром, к первому поезду. Папа будет звонить еще раз.
Превосходно все понимает, стерва! Хочет только порисоваться, подразнить! Но подожди, ты у меня будешь ручной!
— А почему вы не приказываете свозить хлеб? — спрашивает молодая девушка, та, которую он похитит, с которой тайно обвенчается.
— Потому что сперва нужно вязать снопы и скирдовать. (В довольно сварливом тоне.)
— Если разразится гроза и все намокнет, папа вам закатит большой скандал.
— Если никакой грозы не будет, а я распоряжусь свозить, он тоже закатит мне скандал.
— Но гроза будет.
— Этого знать наперед нельзя.
— А я знаю.
— Значит, вам угодно, барышня, чтоб я приказал свозить?
— Ничего мне не угодно! — Она раскатисто смеется, ее сильная грудь, стянутая купальником, почти прыгает. — Чтобы вы потом, если папа рассердится, свалили вину на меня? Нет уж, наглупили, — так расхлебывайте сами!
Она смотрит на него с благосклонным превосходством. Ну и нагла же она, эта пятнадцатилетняя девчонка!.. А почему нагла? Потому что она случайно урожденная фон Праквиц, наследница Нейлоэ — вот и позволяет себе что хочет!
— Так я могу идти, барышня? — спрашивает Мейер-губан.
— Да. Ступайте, хлопочите по хозяйству. — Она повернулась на бок, еще раз насмешливо оглядела его. Он уже уходит.
— Эй, господин Мейер! — зовет она.
— К вашим услугам, барышня! — Ничего не поделаешь, он иначе не может.
— Что там, навоз вывозят, что ли?
— Нет, барышня…
— Почему же от вас так странно пахнет?
Он не сразу сообразил, что она намекает на его одеколон. Сообразив же, он без слов, красный от ярости, делает крутой поворот и скатывается поскорей по лестнице.
«Ох, стерва! С такой стервой нечего церемониться! Красные совершенно правы: к стенке всю их наглую свору! Аристократы! Будь они трижды прокляты! Наглость, бесстыднейшая наглость… Ничего в них нет, одно чванство…»
Он спустился с лестницы, повернулся, чтобы уйти, его короткие ноги яростно попирают землю. И тут снова раздается голос сверху, голос с неба, голос барышни, «милостивой госпожи»:
— Господин Мейер!
Мейер вздрогнул. Он кипит злобой, но все же иначе не может, — кипит злобой и отзывается:
— К вашим услугам, барышня!
Сверху очень немилостиво:
— Я уже который раз вам говорю, не смейте так кричать! Мама спит! — И нетерпеливо: — Подымитесь опять наверх!
Мейер взлетает по лестнице, и внутри у него все клокочет от ярости. «Вот еще, прыгай как ей тут вздумается, вверх-вниз, что твоя лягушка! Ну, погоди, как добьюсь своего, я тебя непременно брошу — с ребенком на руках и без гроша денег…»
И все-таки снова руки по швам:
— Что прикажете, барышня?..
Виолета не думает больше о том, чтобы выставлять перед ним напоказ свое тело, она мнется, но решение уже приняла. Она только не знает, как ему объявить. И наконец выкладывает самым невинным тоном:
— Мне нужно отправить письмо, господин Мейер.
— К вашим услугам, барышня.
Письмо, непонятно откуда взявшись, вдруг оказалось у нее в руке, продолговатый блекло-голубой конверт; насколько можно было разглядеть с того места, где стоял Мейер, надписи не было…
— Вы идете сегодня вечером в деревню?..
Он ошеломлен и растерян. Она сказала это просто так или ей что-нибудь известно? Но нет, быть не может!
— Не знаю, возможно. Если вам желательно, барышня, пойду непременно!
— Вас спросят, нет ли письма. Передайте ему из рук в руки.
— Кто спросит? Я не понимаю…
Она вдруг рассердилась, вскипела:
— Вам и не нужно ничего понимать. Делайте то, что вам говорят. Вас спросят про письмо, и вы его отдадите. Это же так просто!
— К вашим услугам, барышня, — говорит он. Но сейчас это прозвучало как-то тускло, он слишком занят своими мыслями.
— Так, — сказала она. — Вот и все, господин Мейер.
Ему отдают конверт. Еще не верится, но вот оно, письмо, у него в руках, оружие против нее! «Подожди, цыпочка! Теперь ты меня не проведешь!»
Он весь подобрался:
— Будет исполнено в наилучшем виде, барышня! — И опять слезает вниз по лестнице.
— Я думаю! — вызывающе звучит вдогонку ее голос. — Не то я расскажу дедушке и папе, кто подпалил лес.
Голос смолкает. Мейер застыл на середине лестницы, чтоб не упустить ни слова.
«Так! Вот оно что! Понятно! Ну-ну! „Кто подпалил“, — сказала она. В самую точку. Браво! Для пятнадцати лет просто великолепно. Из тебя кое-что выйдет! Нет, можешь даже оставаться такой, как есть!»
— Да и господин лейтенант тоже шутить не любит, — добавляет голос… И коротышка Мейер слышит, как она там наверху поворачивается на бок своим полным ленивым телом. Шезлонг покряхтывает. Фройляйн Виолета фон Праквиц нежится там наверху, а управляющий Мейер должен тут внизу возвращаться на работу. Правильно — так и должно быть!
Но Мейер, коротышка Мейер, Мейер-губан не спешит на работу. Очень медленно, погруженный в мысли, он семенит по дорожке сада к своей конуре. Письмо лежит в боковом кармане его холщовой тужурки, и он прижал руку к гладкой поверхности конверта, чтобы все время чувствовать его. Он должен чувствовать, что письмо действительно у него, что оно существует. Письмо, которое он сейчас прочтет. Она сказала очень немного, эта маленькая, прожженная дрянь, но для него она сказала достаточно. Вполне достаточно! Она, стало быть, знает лейтенанта, этого загадочного, немного обтрепанного, но весьма заносчивого господина, который созывает ночные собрания у старосты и перед которым лесничий Книбуш стоит навытяжку. И сегодня между двенадцатью и тремя она, очевидно, виделась с господином лейтенантом, иначе откуда бы ей знать про пожар.
Но, выходит, господин лейтенант кивнул так по-товарищески управляющему поместьем Мейеру вовсе не по той причине, что о Губане он более высокого мнения, чем о старом хрыче Книбуше, а потому, что уже тогда знал: Мейер намечен в передатчики тайных писем! Он отлично обо всем осведомлен, господин лейтенант, здесь, в Нейлоэ! Длительные тайные сношения!
«Вы с ним уже зашли довольно далеко! Могу себе представить. А когда я прочту письмо — ох, и дура ж ты все-таки, глупая, надменная гусыня! Думаешь, я передам письмо и не посмотрю сперва, что в нем написано? Я сперва все толком разузнаю, а там видно будет, что я стану делать. Может быть, все расскажу ротмистру — что против этого какой-то там лесной пожар?! Думаете, из-за него я у вас в руках? Нет, ничего я, пожалуй, ротмистру не расскажу. Потому что ты еще совсем глупа и не понимаешь, что такой человек, как лейтенант, тебя непременно бросит. На него довольно посмотреть, и сразу видно. А я тут как тут… да, цыпочка моя, для меня это ничего не значит. Для меня такое не помеха. Объезжать молодых лошадок не так уж весело и очень хлопотно; куда лучше, когда они уже обучены всем фокусам! Но тогда ты мне за все заплатишь, за каждое наглое, высокомерное слово, за каждое „к вашим услугам, барышня“… а главное, за это письмо! Как их вскрывают, такие письма? Я слышал, держат над паром… но где я при такой спешке раздобуду пар в своей норе? Да чего там, попробую попросту ножом, а порвется конверт, заменю его своим. Желтый или голубой — там не посмотрят…»
Он подошел к конторе. Не снявши даже шляпы, сел в кресло у письменного стола. Он кладет письмо перед собой на обтрепанное, забрызганное чернилами зеленое сукно. Смотрит на письмо. Его прошиб пот, руки и ноги, — как чужие, во рту пересохло. Он в полном изнеможении. Квохчут куры на дворе, в коровнике бабы стучат ведрами и подойниками. («Еще чего недоставало нашли время доить!»)
Письмо лежит перед ним. Монотонно жужжат и гудят мухи, невыносимая духота. Он хочет взглянуть на барометр на стене («Может, все-таки будет гроза?»), но не поднимает глаз. «А, все одно!»
Письмо, блекло-голубой чистый прямоугольник на забрызганном сукне! Ее письмо!
Небрежно, полуиграя, он хватается за разрезальный нож, придвигает поближе письмо и опять откладывает то и другое. Предварительно вытирает потные руки о тужурку.
Потом берет разрезальный нож и медленно, с наслаждением вводит его тупое острие в неприметное отверстие под верхним отворотом конверта. Глаза его неподвижны, на толстых губах играет довольная усмешка. Да, он вскрывает письмо. Осторожно подвигая, приподнимая, толкая, нажимая, он отделяет небрежно заклеенный отворот. Теперь он уже видит уголок письма, там есть волоконца, которые не желают ложиться ровно, точно ворсинки… и в то же время он видит ее, видит Вайо, какой она только что сидела перед ним в шезлонге… Она потягивается, белое полное тело слегка дрожит… Она закидывает руки за голову, под мышками мерцает что-то светлое, что-то курчавится…
— Ох! — стонет Мейер-губан. — Ох!
Он не сводит глаз с письма, он его вскрыл, но все это время он был не здесь, он был за полкилометра отсюда, на плоской, разомлевшей под солнцем толевой крыше — телом к телу, кожей к коже, волосками к волосам… — Ты! Ты!
Волна спадает. Заиграв еще раз красками красивого живого тела, словно озаренная закатом, она ушла в песок. Мейер-губан со стоном вздыхает. «Вот тебе и на! — удивляется он. — Эта каналья, верно, свела меня с ума! Впрочем, и жара тут делает свое дело!»
Письмо вскрылось безупречно. Не придется даже подмазывать клеем, так небрежно фройляйн Виолета фон Праквиц залепила конверт. Итак, читаем… Но сперва он еще раз вытирает руки о тужурку, они опять стали потными.
Потом он в самом деле вынимает из конверта лист, разворачивает его. Письмо не очень длинное, зато сказано в нем немало. Он читает:
«Мой любимый! Мой самый любимый! Единственный!!! Ты только что ушел, а меня уже опять бешено тянет к тебе! Все тело мое трепещет, и что-то внутри гудит так, что я все время закрываю глаза! Тогда я вижу тебя! Я так, я так, я та-а-ак тебя люблю!! Папа сегодня не приедет наверняка, жду тебя между одиннадцатью и двенадцатью у пруда, возле Лебединого павильона. Смотри, чтобы глупое собрание к тому времени непременно закончилось. Я страшно стосковалась по тебе!
100.000.000 поцелуев и еще гораздо больше! Прижимаю тебя к своему сердцу, которое стучит, как сумасшедшее, у твоей Виолеты».
— Боже! — говорит Мейер-губан и смотрит пристально на письмо. — Она его в самом деле любит: «Так» через три «а», и «твоя» подчеркнуто. Желторотая девчонка!.. Он ее обольстит и бросит. Что ж, тем лучше!
Он снимает с письма копию на пишущей машинке, тщательно сосчитывая при этом нули у числа поцелуев («Форменная инфляция, она сказалась и здесь!»). Опять заклеивает. Копию письма кладет в том «Областных ведомостей» за 1900 год, письмо же сует опять в карман тужурки. Он вполне доволен. И вполне готов к исполнению обязанностей. Смотрит на барометр: опять немного упал.
«Неужели будет все-таки гроза? Может, все-таки распорядиться, чтоб начали свозить? Эх, чепуха, девчонка зря болтает!»
Он отправляется к своей жнейке.
7. ФРАУ ПАГЕЛЬ НАВЕЩАЕТ ФРАУ АНКЛАМ
— Могла ли я надеяться, что ты сегодня же зайдешь ко мне, моя милая, моя бедная Матильда!
Фрау фон Анклам, вдова генерал-майора фон Анклама, расплывшаяся старуха семидесяти с лишним лет, в белоснежных буклях, тяжело поднялась с глубокого кресла, в котором спала после обеда. Она обеими руками пожала руку посетительнице и уставилась в нее участливо и озабоченно большими карими, еще красивыми глазами. Пока что она говорит только выспренним тоном, как будто по случаю чьей-то смерти. Но ей знаком и другой тон, тон командирши полка, которая держит в повиновении, строгости и границах приличия всех полковых дам.
— Мы стареем, но бремя наше не становится легче. Наши дети, пока они маленькие, топчут ножками наши колени. А потом топчут наше сердце.
(У фрау фон Анклам никогда не было детей. Детей она не терпела.)
— Садись сюда на диван, Матильда. Я позвоню, фройляйн подаст нам кофе и торт. Мне сейчас принесли торт от Гильбриха, у него все-таки лучше, чем где-либо. Но смысла нет для себя одной — сорок тысяч марок один проезд, представляешь, сорок тысяч! Просто разбой!.. Да, фройляйн, торт и кофе, покрепче, кузина получила печальное известие… Да, милая Матильда, я все сидела тут в своем кресле и думала об этом. Фройляйн полагает, что я сплю, но разве мне дадут заснуть? Я слышу каждый шорох на кухне, и когда там при мытье посуды разбивают тарелку, я тут как тут! Твоя Минна тоже столько бьет?.. У меня еще старый нимфенбургский фарфор, который дедушка Куно получил от покойного государя к бриллиантовой свадьбе… Господи, на мой старушечий век как-нибудь хватит, но надо же подумать и о наследниках! Я его обещала Ирене, но последнее время опять колеблюсь, у Ирены такие странные взгляды на воспитание детей… прямо, я бы сказала, революционные!
— Известие вполне достоверно, Бетти? — спрашивает фрау Пагель. Она сидит прямая, твердая — ни одна даже самая участливая родственница не разглядела бы, что она сегодня обливалась слезами.
— Известие? Какое известие? Ах да, то известие! Но, милая Матильда, уж если я, можно сказать, специально об этом тебе написала! — Это произносится почти по-командирски, но командирша тотчас же переходит на прежний участливый тон: — Ну, конечно, достоверно, этот милый юноша, Эйтель-Фриц, заходил туда по делу. Он читал своими глазами… как это называется?.. извещение! Я даже не узнала, по какому делу он туда заходил. Так разволновалась, что забыла спросить. Но ты же знаешь нашего Эйтель-Фрица, это такой оригинал, он ходит по самым неожиданным местам… Attention! La servante!
«Фройляйн» появляется с подносом, с кофейным прибором — нимфенбургский фарфор от дедушкиной бриллиантовой свадьбы. Дамы смолкают, и фройляйн, пожилая женщина, серая как мышка, бесшумно накрывает на стол.
Они всегда только «фройляйн» — эти часто сменяющиеся приспешницы ее превосходительства фрау фон Анклам имени не имеют. Фройляйн накрывает на стол, фройляйн штопает, фройляйн читает вслух, и фройляйн что-то рассказывает, а главное: фройляйн слушает! Фройляйн слушает с утра до вечера, слушает рассказы о полковых дамах, давно умерших и позабытых («Я ей говорю: милое дитя, чего здесь требует такт, определяю я!»); рассказы о детях, которые давно сами завели себе детей («И тогда этот прелестный ангелок говорит мне…»); рассказы о родственниках, с которыми она давно поссорилась; рассказы о синих конвертах и о производствах в чин; рассказы об орденах; рассказы о ранениях; рассказы о браках и разводах… перетряхиванье хлама жизни, потраченной на дрязги и на сплетни, копанье в интимном, самом интимном!
Фройляйн, бесцветная, серая как мышка, слушает, говорит «да… ах нет!.. да что вы!.. изумительно!» — но когда у ее превосходительства гости, она ничего не слышит, ее превосходительство, мобилизовав скудные крохи своего швейцарско-французского языка, усвоенного в пансионе, шепчет: «Attention! La servante!» — и дамы замолкают. Когда в доме гости, фройляйн превращается в пустое место, так полагается. (Но как только гости уйдут, ей все расскажут.)
Однако, умолкнув на секунду, фрау фон Анклам недолго хранит молчание, это уже не полагается. Она заговаривает о погоде: сегодня так душно, может быть, будет гроза, может быть да, а может быть и нет. У нее когда-то была фройляйн, у которой перед грозой появлялась ноющая боль в большом пальце на ноге, очень странно, не правда ли?..
Примета никогда не обманывала, и как-то, когда фройляйн была в отпуску, у нас тогда еще было наше поместье, разразилась гроза со страшным градом и побила весь хлеб, а не будь фройляйн в отпуску, мы бы все-таки знали заранее — и это было бы та-ак хорошо, не правда ли, милая Матильда? Но фройляйн, как нарочно, именно тогда понадобилось уйти в отпуск!..
— Да, фройляйн, все в порядке, благодарю. Вы можете сейчас разгладить кружевные рюши на моем платье из черной тафты. Уже отглажены, я знаю, фройляйн. Этого вы мне могли бы и не сообщать. Но они отглажены не так, как у меня полагается, они должны быть как дуновение, фройляйн! Как дуновение! Так что, пожалуйста, фройляйн!
И не успела фройляйн затворить за собою дверь, фрау фон Анклам снова с безграничным участием поворачивается к фрау Пагель.
— Я много об этом думала, милая Матильда, прикидывала и так и сяк, но ничего не поделаешь: она то, что называется, особа!
Фрау Пагель вся передернулась и смотрит боязливо на дверь.
— Фройляйн?..
— Но, Матильда, как можно быть такой рассеянной! О чем мы говорим? О женитьбе твоего сына! Что, если бы я себе позволила быть такой рассеянной!.. Я всегда говорила моим дамам…
Фрау Пагель еще не потеряла надежду узнать что-нибудь утешительное, ведь ей в сущности ничего не известно.
— Девушка, может быть, не такая уж плохая, — с трудом выдавила она из себя.
— Матильда! Я уже сказала: особа! Особа, и больше ничего!
— Она любит Вольфганга — по-своему…
— О таких вещах я и слышать не хочу! О непристойностях — нет, только не в моем доме…
— Но Вольфганг играет, он готов спустить все…
Фрау фон Анклам рассмеялась.
— Если бы кто-нибудь видел сейчас твое лицо, милейшая Матильда! Мальчик поигрывает — ты не должна говорить: «играет», «играть» звучит так вульгарно — все молодые люди немножко поигрывают. Помню, когда наш полк стоял в Штольпе, молодые люди тоже изрядно поигрывали. Его превосходительство генерал фон Барденвик сказал тогда: «Что же мы предпримем, уважаемая фрау фон Анклам? Мы должны что-то предпринять». А я ему: «Ваше превосходительство, мы ничего предпринимать не будем. Пока молодые люди поигрывают, они не делают никаких других глупостей». И он сразу со мной согласился… Войдите!
В дверь тихо и осторожно постучали. Фройляйн просунула голову:
— Эрнст вернулся, ваше превосходительство.
— Эрнст? При чем он тут? И что это за новая мода, фройляйн? Вы же знаете, у меня гости! Эрнст… просто неслыханно!
Несмотря на эту грозу, фройляйн отважились кое-что добавить, она пискнула, как мышка в мышеловке:
— Он был в бюро регистрации браков, ваше превосходительство.
У фрау фон Анклам сразу прояснилось лицо.
— Ах, ну, разумеется… Пусть вымоет руки и сейчас же идет сюда. Что вы по каждому поводу разводите длинные истории, фройляйн!.. Фройляйн, одну минутку, куда вы сразу бежите сломя голову, можно подождать моих распоряжений. Спрысните его сперва немного одеколоном. Ну, конечно, тройным одеколоном! Неизвестно, среди кого он там толкался.
И оставшись снова наедине с кузиной:
— Мне хотелось знать, как пройдет регистрация. Я долго раздумывала, кого бы мне туда послать. И вот послала нашего Эрнста. Мы теперь послушаем…
Глаза у фрау фон Анклам горят, она заерзала в кресле тяжелыми телесами, она вся ожидание. Сейчас она услышит нечто новенькое, нечто, что пойдет в кладовую сплетен — боже, как чудесно!..
Входит лакей Эрнст, старичок лет шестидесяти, много, много лет, целую жизнь проживший у фрау фон Анклам.
— Остановись в дверях! — кричит она. — Ни шагу дальше, Эрнст, стой в дверях.
— Знаю, как же, ваше превосходительство!
— А потом сразу примешь ванну и переоденешься, кто знает, какие на тебе сидят бациллы, Эрнст!.. Ну, так говори же наконец: как прошла регистрация?
— Ее и не было, ваше превосходительство!
— Вот видишь, Матильда, что я тебе всегда говорю? Ты волнуешься попусту! Что я тебе сказала три минуты тому назад: особа, просто особа! Она его бросила!
Фрау Пагель слабым голосом:
— Можно мне расспросить немного Эрнста, милая Бетти?..
— Конечно, милая Матильда. Эрнст, я тебя не понимаю, что ты стоишь как дубина, ты же слышишь, фрау Пагель хочет все знать! Говори, рассказывай… Она его, конечно, подвела! Ну, а дальше… Что он на это сказал?
— Погодите, ваше превосходительство. Я думаю, молодой барин сам ее… молодой барин не пришел…
— Вот видишь, Матильда, в точности как я говорила! С мальчиком все в порядке: он поигрывает, но это ему нисколько не во вред, напротив, он показал себя вполне благоразумным, на таких особах все-таки не женятся.
Фрау Пагель удалось, наконец, вставить слово:
— Эрнст, это наверное так? Регистрации не было? Ты точно знаешь? Может быть, они немного опоздали?
— Нет, сударыня, точно что не было. Я пришел вовремя и прождал до закрытия и даже справлялся у регистратора: они не приходили — ни он, ни она.
— Вот видишь, Матильда…
— Но почему же вы думаете, Эрнст, что это мой сын ее… Ну, вы понимаете…
— Я хотел удостовериться, сударыня, ведь могло быть и так, что у них что-нибудь стряслось. Я там же в бюро узнал их адрес. Пошел, значит, к ним на квартиру, сударыня…
— Эрнст, сейчас же в ванну! Непременно! И переоденься во все чистое!
— Слушаюсь, ваше превосходительство!.. Молодой барин сегодня с самого утра как ушел, так и не показывался. А девушку прогнали, потому что у них не плочено за квартиру. Она еще стояла внизу в подъезде. Я ее…
Фрау Пагель вскочила. Она снова сама решительность, черноглазая, энергичная, непреклонная.
— Благодарю вас, Эрнст. Вы меня очень успокоили. Извини, милая Бетти, что я так бесцеремонно ухожу, но я… мне нужно сейчас же домой. У меня определенное чувство, что Вольфганг сидит там и ждет меня в полном отчаянии. Несомненно что-то случилось. О боже, и Минны тоже нет дома! Ничего, у него есть ключ от квартиры. Извини, я сама не своя, милая Бетти…
— Выдержка! Выдержка и самообладание, милая Матильда! Самообладание во всех случаях жизни! В такой день тебе, разумеется, следовало сидеть дома, он, разумеется, ждет тебя. Я в такой день, разумеется, никуда не ушла бы из дому. А главное… пожалуйста, Матильда, еще минутку, нельзя же так просто взять и убежать… будь с ним тверда! Без ложной мягкости! Главное: не давай ему денег! Ни пфеннига! Квартира, стол, одежда — пожалуйста! Но никаких денег, он их проиграет и только! Матильда!.. Матильда! Ушла! Никакой выдержки!.. Послушай, Эрнст…
И Туманша того десятка тысяч, что составляют берлинский свет, говорит, говорит…
8. ПЕТРА В ВОРОТАХ
Собака все еще спала, и кошка спала, все еще спала Георгенкирхштрассе.
Девушка Петра Ледиг стояла в воротах, в тени. Белым беспощадным жаром перед нею сверкала улица; от яркого света было больно глазам; то, что Петра видела, утрачивало очертания, казалось расплывчатым. Она смежила веки, и голову ее охватило что-то черное-черное с быстро вспыхивающими, режущими проблесками пурпурно-красного.
Потом в черноту ворвался бой часов; это хорошо, значит, время идет. Сперва она думала, что нужно куда-то спешить, что-то делать. Но когда почувствовала, что в минуты полузатмения проходит время, она поняла: нужно только стоять на месте и ждать. Он должен прийти, он с минуту на минуту должен прийти, прийти с деньгами. Тогда они пойдут вдвоем, за углом булочная, там же рядом мясная. Петра чувствует, как впивается зубами в теплую булочку: упругая, румяная корочка лопается, крошится, по краю остаются плоские неровные зазубринки. А мякоть внутри белая и рыхлая.
Наплывает что-то еще, красноватое, Петра пробует распознать с закрытыми глазами, что это такое, и ей без труда удается, потому что это не вне ее, а в ней, в ее мозгу: круглые, красноватые пятнышки. Что бы это могло быть?.. И вдруг поняла: это земляника! Ну ясно, они же прошли дальше, она уже не в булочной, она в зеленной. В плетеной корзине лежит земляника. Такой чудный свежий запах. Петра вдыхает его… о, как она его вдыхает! Земляника лежит на зеленых листьях, и листья тоже свежие… Все очень нежное и очень сочное, а вот побежала и вода, чистая, холодная…
С трудом отрывается Петра от своего сновидения, но вода бежит так настойчиво, бежит и плещет, словно хочет ей о чем-то рассказать. Петра медленно открывает глаза. Медленно узнает опять ворота, в которых все еще стоит, пламенеющую улицу, и видит перед собой человека, который что-то говорит ей, пожилого человека с желтым, худым лицом, с желто-серыми бакенбардами, на голове черный котелок.
— Что?.. — спрашивает она с напряжением и должна спросить вторично, потому что с первого раза жесткий, пересохший рот не осилил слова, получился лишь невнятный шорох.
За то время, что она тут стояла, мимо нее прошел не один человек. Если кто и замечал в воротах фигуру, укрытую тенью распахнутых створок, он только прибавлял шагу — и мимо. Нищая это улица, нищее-разнищее горестное время! Повсюду, во всякий час дня стоят горестные фигуры женщин, девушек, вдов, на лицах голод и горе, тело прикрыто немыслимыми отрепьями, и для каждой одно лишь спасение — может быть, найдется еще на нее покупатель. Военные вдовы на обесцененной пенсии; жены рабочих, у которых с каждым новым повышением доллара хитро выкрадывают в конце недели заработную плату мужа, даже самого трезвого, самого работящего; молоденькие девушки, которым стало невмоготу смотреть на страдания младших братьев и сестер каждый день, каждый час, каждую минуту та или другая захлопнет дверь своей конуры, где голод был ей товарищем и любовником — забота, решится, наконец, хлопнет дверью и скажет: «Теперь я на это пойду! Для чего себя беречь? Для еще большей нужды? Для первого же гриппа? Для бесплатного врача и бесплатного гроба? Все бежит, рвется вперед, спешит, меняется — а я себя берегу?»
И вот они стоят, в каждом закоулке, во всякий час, наглые или запуганные, болтливые или бессловесные, просящие, выпрашивающие: «Ах, только чашку кофе с булочкой…»
Нищая это улица, Георгенкирхштрассе. Инкассатор Газового общества, приказчик магазина мод, почтальон, когда завидят девушку, только прибавят шагу. Они не подожмут губы, не скажут наглого слова, не отпустят шутки, не состроят гримасы. Только дальше скорей — и мимо, чтобы слово, мольба, доходящая все же до сердца мольба чужого сердца не совратила на подачку, которой нельзя себе разрешить. Каждого ждет дома та же забота, у каждого сидит на шее злой гном: кто знает, когда моей жене, моей дочке, моей девушке придется так же стоять — первый день в тени под воротами, а вскоре и на светлой улице! Ничего не увидеть и мимо, ничей не доходит шепот до наших ушей. Ты одинока, и я одинок, мы умираем каждый в одиночку спасайся кто может!
Но вот кто-то все-таки остановился перед Петрой, пожилой господин в котелке, с желтым совиным лицом, с желтыми совиными глазами.
— Что?.. — спросила она наконец вполне отчетливо.
— Скажите, фройляйн! — Он неодобрительно качает головой. — Здесь живут Пагели?
Пагели? Он, значит, ничего такого не хочет, он спрашивает о Пагелях. О Пагелях, о нескольких Пагелях, не меньше как о двоих. Нужно сообразить, кто он такой, чего он хочет, может быть, это важно для Вольфганга…
— Да?.. — Она старается взять себя в руки, господин чего-то хочет от них. Нельзя, он не должен узнать, что она имеет касательство к Вольфгангу, она, девушка, стоящая в воротах.
— Пагели?.. — спрашивает она еще раз, чтобы выиграть время.
— Да, Пагели! Ну вы, я вижу, не знаете! Немножко выпили, а? — Он подмигивает одним глазком, он, как видно, вполне добродушный человек. — Не делайте вы этого, фройляйн, днем не пейте. Вечером пожалуйста. А днем это нездорово.
— Да, Пагели здесь живут, — говорит она. — Но их нет дома. Оба ушли. (Потому что нельзя, чтобы он поднялся к Туманше, чего он только не наслушается там, это может повредить Вольфгангу!)
— Вот как! Оба ушли? Верно, расписываться, да? Но если так, то они опоздали. Бюро уже закрыто.
Он и это знает! Кто же он такой? Вольфганг всегда говорил, что у него не осталось никого знакомых.
— Когда же они ушли? — спрашивает опять господин.
— С полчаса… Нет, уже с час! — говорит она торопливо. — И они мне сказали, что сегодня больше не придут домой.
(Нельзя, чтобы он поднялся к фрау Туман! Никак нельзя!)
— Так. Они вам это сказали, фройляйн? — спрашивает господин и смотрит недоверчиво. — Вы, значит, дружите с Пагелями?
— Нет! Нет! — возражает она торопливо. — Они знают меня только в лицо. Я всегда тут стою, потому они мне и сказали.
— Так… — повторяет задумчиво господин. — Ну что ж… благодарю вас.
Он медленно проходит воротами в первый двор.
— Ах, пожалуйста! — зовет она слабым голосом, даже делает вслед за ним несколько шагов.
— Чего вам еще? — спрашивает он, оборачивается, но не идет назад. (Он явно хочет зайти на квартиру!)
— Пожалуйста! — молит она. — Там наверху такие гадкие люди! Не верьте ничему, что они вам наговорят на господина Пагеля. Господин Пагель очень хороший, очень порядочный человек — я не имею к нему никакого касательства, я в самом деле знаю его только в лицо…
Человек остановился посреди двора в ярком солнечном свете. Он остро всматривается в Петру, но не может ясно разглядеть ее легкую слабую фигурку, застывшую в полумраке ворот; она стоит, наклонив голову, приоткрыв губы, напряженно проверяя действие своих слов, с мольбой сложив руки на груди.
Он задумчиво теребит желто-сивый ус большим и указательным пальцами и, подумав, говорит:
— Не бойтесь, фройляйн. Не всему-то я верю, что мне люди рассказывают.
Это прозвучало не язвительно, он, может быть, вовсе не метил в нее, это прозвучало даже ласково.
— Я очень хорошо знаю господина Пагеля. Я его знал еще вот такого махонького…
И он показал какого — на вершок от земли. Но тут же и оборвал, только кивнул еще раз Петре и окончательно скрылся в тени ворот, ведущих во второй двор.
Петра тихо отступила в свой защищенный уголок за створкой ворот. Она поняла, что сделала все не так, она не должна была ничего сообщать этому старому господину, знавшему Вольфганга еще ребенком, нет, она должна была ответить: «Живут ли здесь Пагели?.. Не знаю!»
Но она слишком устала, слишком разбита, слишком больна, чтобы думать об этом дальше. Она только будет стоять здесь и ждать, пока он не пройдет обратно. По его лицу она узнает, что ему там наговорили. Она скажет ему, какой удивительный человек Вольфганг, как он ни о ком не подумает дурного, никому не причинит зла… И все время, пока она стоит, прислонив голову к холодной стене, сомкнув глаза и чувствуя на этот раз с неудовольствием, как подступает чернота, означающая удаление от своего «я» и от своих забот, все это время она через силу мысленно провожает старого господина в его пути по второму двору. Потом поднимается вместе с ним по лестнице до квартиры фрау Туман. Ей кажется, она слышит, как он позвонил, и теперь она хочет представить себе его разговор с квартирной хозяйкой… Та станет жаловаться, хозяйка, ох, она станет жаловаться, выбалтывать все, обливать их обоих помоями, оплакивать свои пропащие деньги…
Но вдруг перед нею всплыла их комната, ее и Вольфа, эта мерзкая конура, позолоченная сиянием их любви… Голос мадам Горшок постепенно заглох вдали, здесь они смеялись вдвоем, спали, читали, разговаривали… Он стоит, бывало, и чистит зубы над умывальником, она что-то говорит…
— Ничего не понимаю! — кричит он. — Говори громче!
Она повторяет.
Он чистит.
— Громче!.. Не понимаю ни слова, еще громче!
Она повторяет еще раз, он чистит зубы, шипит:
— Громче, говорю я!
Она повторяет, они смеются…
Здесь они жили вместе, вдвоем, ей приходилось его ждать, но она никогда не ждала напрасно…
И вдруг в быстрой режущей вспышке света она увидела улицу, знакомую улицу, она идет по ней вперед и вперед… Фонтан с персонажами из сказок… Германспарк… вперед, все вперед, все еще городом… Теперь пошла деревня, бесконечная ширь с полями и лесами, мосты, заросли кустов… И снова города с домами и воротами, и опять земля и вода, огромные моря… и новые страны с городами и деревнями, необозримые… Уйти, оставить все за собой, встретить тысячу жизненных возможностей за каждым поворотом, в каждом селе… «Но все это, — проносится в ее мозгу, я охотно отдам и возблагодарю тебя в молитвах, если ты вернешь мне нашу комнату и в ней мое ожидание…»
Медленно надвинулась чернота. Все погасло, мир сделался неявственным. Проносятся черные хлопья, покрывают ее… Одно мгновенье ей еще казалось, что она видит гардины в их комнате, они висят желто-серые, блеклые и неподвижные в нестерпимой духоте, потом и это погасло в ночи.
Но и ночь не принесла для нее покоя, что-то красное вспыхивало в ней горящей, злой краснотой… ах, собака на том тротуаре встала. Становясь все больше и больше, она бежит через улицу прямо на нее. Ее разинутая пасть с заостренными сильными клыками уже над ее головой. Злобно-красные глаза, злобно-красные грозящие клыки, и вот она уже положила неимоверно тяжелые лапы на ее плечо. Петра кричит от страха, но звук не доходит до ее ушей. Она сейчас упадет…
Лакей Эрнст опустил руку ей на плечо.
— Фройляйн, ради бога! Фройляйн! — всполошился он.
Петра еще издали увидела, что он подходит, и сразу же спросила — как если бы вопрос настойчиво ждал в ней с той самой минуты, как человек в котелке ушел:
— Что они сказали?..
Лакей нерешительно пожал плечами.
— Где же молодой господин? — спросил он.
Он видит, что она колеблется, и говорит успокоительно:
— Вам нечего передо мной стесняться, я только лакей его тетки. Чего не надо, того я никогда не расскажу.
И так как худшего он узнать не может, чем то, что уже слышал наверху, она ответила:
— Ушел. Достать денег.
— И не вернулся?
— Нет. Пока что нет. Я жду.
Они стояли с минуту молча, она — терпеливо ожидая, что приготовила ей судьба и, может быть, этот человек, он — в нерешительности, может ли он просто уйти и доложить госпоже. Нетрудно было угадать, что подумает ее превосходительство фрау фон Анклам об этой девушке, что она скажет на просьбу помочь несчастной. Но все же…
Лакей Эрнст медленно вышел из ворот на улицу, посмотрел в одну сторону, в другую — того, кого ждали, не было… Одно мгновение он склонялся к мысли просто уйти. Ему казалось, нет, ой знал наверное, что девушка ни словом не остановит его. Это был самый простой выход, всякий другой только доставит ему неприятности с ее превосходительством. Или будет стоить ему денег, — а чем больше обесценивался накопленный лакеем Эрнстом под старость капиталец, тем цепче он держался за эти бумажки с немыслимыми цифрами. Дома, в своей тесной каморке, он набивал ими одну за другой жестяные коробки из-под чая…
И все же…
Он еще раз поглядел в одну сторону, в другую: никого. Нехотя, словно сам с собою не в ладу, он снова вошел в ворота и спросил так же нехотя:
— А если молодой господин не принесет денег?
Она только посмотрела на него, чуть мотнув головой, — уже только смутный намек в этих словах, что Вольфганг все-таки может вернуться, хотя бы и без денег, оживил ее.
— А если он вовсе не вернется, что вы будете делать тогда?
Ее голова поникла, веки сомкнулись — было ясно без слов, как все станет тогда для нее безразлично.
— Фройляйн, — начал он нерешительно, — лакей зарабатывает немного. К тому же я потерял все свои сбережения, но если бы вы согласились принять вот это…
Он пробует втиснуть ей в руку банкнот, извлеченный из захватанного тощего бумажника.
— Тут пятьдесят тысяч. — И так как Петра отдернула руку, добавил настойчивей: — Нет, нет, вы можете спокойно взять. Здесь только на проезд, чтобы вы могли хоть до дому добраться. — Он замялся, раздумывает. — Вы же не можете стоять тут и стоять! У вас, наверно, есть родные. Кто-нибудь, к кому вы могли бы заехать поначалу.
Он опять осекся. Ему пришло на ум, что в таком виде, с голыми коленями, в стоптанных комнатных туфлях на босу ногу, в потертом мужском пальтеце, не прикрывавшем как следует грудь, ей даже нельзя войти в трамвай.
Он стоит, растерянный, уже почти досадуя. Он хотел бы что-то сделать для нее, но, боже мой, что тут сделаешь? Не может же он взять ее с собой, одеть… и, наконец: а что же дальше?
— О боже, фройляйн! — говорит он вдруг печально. — Как же все-таки мог молодой господин дойти до этого?
Но Петра поняла одно:
— Значит, вы тоже думаете, что он не вернется?
Лакей поводит плечами.
— Кто знает! Вы что, поссорились? Ведь вы же хотели сегодня пожениться?
Пожениться… верно! Это слово еще доходит до нее, а она-то и думать об этом забыла.
— Да, мы сегодня поженимся… — сказала она и чуть улыбнулась. Она вспомнила, что сегодня должна была расстаться с фамилией «Ледиг», которая всегда говорила как бы о каком-то изъяне. Вспомнила, как проснулась и не осмеливалась посмотреть на его карман и все-таки была еще уверена: сегодня это осуществится! Потом первые сомнения, его нерешительность, когда она допытывалась, требовала, просила… И как она почувствовала сразу, как только за ним закрылась дверь: сегодня это все же не сбудется!
А потом вдруг (непостижимо, но так оно было: голод заставил ее пылающий мозг забыть даже это) — вдруг перед зеркалом она поняла, она узнала, что он хоть и ушел, но остался с нею, навсегда и неразлучно, что он в ней. Все, что было после: как она сидела просительницей на кухне у Туманши, поглядывая на Идины крендельки, и как ее выгнали, и как она праздно ждала здесь в воротах — это все сделал только голод, коварный враг в теле и мозгу, заставивший ее забыть то, чего забывать нельзя: то, что в ней.
Что же с ней случилось? Околдовали ее и сглазили? Ведь она всегда со всем в жизни справлялась. Бессердечно помыкала ею мать — несколько слезинок и мимо! Любезные кавалеры, щеголявшие безупречной складкой брюк, оказывались подлецами и сквалыгами — стиснуть зубы и мимо! Вольфганг мог вернуться или не вернуться — потерянный, печальный, злой… Двадцать два года она, хоть и одинокая, умела справляться с любой бедой, почему же теперь она стоит в бездействии (точно забытая вещь) — теперь, когда впервые в жизни от нее зависит жизнь другого существа — только от нее, и ни одна женщина в мире не может ее заменить… смешно, право!..
Поток мыслей нахлынул на Петру, она не может так быстро охватить их все. Голод, на время погрузивший ее мозг в ночь и смутные сны, придал ему теперь сверхъестественную бодрость и ясность: все так просто. Она должна заботиться еще о ком-то, и так как этот «кто-то» в ней самой, она должна сперва позаботиться о себе — что может быть ясней? Все прочее приложится.
А пока она это думает, в ее мозгу складываются уже и другие мысли. Она строит планы, прикидывает, что ей нужно делать — после и вместе с тем сейчас. И вдруг заявляет ясно и отчетливо:
— Да, очень мило с вашей стороны, что вы хотите дать мне денег. Они мне понадобятся. Благодарю вас!
Лакей изумленно смотрит на нее. Прошла только малая доля минуты с тех пор, как он ей напомнил, что сегодня они хотели пожениться. Лакей Эрнст и не догадывается, сколько мыслей одна его фраза пробудила в ее мозгу, чего только не передумала она за эти несколько секунд и какие строила планы. Он только видит перемену в ее лице, оно уже не вялое, оно полно жизни, и даже краски на нем проступили. Вместо прерывистых невнятных слов вполголоса он слышит вдруг энергичную речь, почти приказ. Не раздумывая, он кладет деньги ей в ладонь.
— Ну вот, фройляйн, — говорит он, сбитый с толку и уже слегка досадуя, — вы сразу приободрились! Почему так? Бюро регистрации браков уже закрыто. Сдается мне, вы и впрямь пропустили стаканчик.
— Нет, — отвечает она. — Просто мне вспомнилось что-то хорошее. А что я кажусь вам такой странной, так это не с перепоя. Я, знаете, ничего не ела… уже довольно давно, и от этого так странно шумит в голове…
— Ничего не ели! — возмутился, и не на шутку, лакей Эрнст, который все дни своей жизни получал в положенные часы положенную еду. — Ничего не ели! Но такого молодой господин уж никак не должен был допускать!
Она смотрит на него с растерянной полуулыбкой. Она знает, что происходит в его душе, что он думает и что с глубоким возмущением чувствует, и невольно улыбается. Именно сейчас, когда честный, благовоспитанный лакей Эрнст, поседевший в общении с людьми из высшего круга, вдруг искренно взял ее сторону и ополчился против молодого барина, сейчас она почувствовала со всей силой, как далеки друг от друга люди. Молодой барин мог бы грубо с нею обращаться, мог бы ее обмануть, мог бы бросить ее — все это доброго лакея Эрнста (и всех, с кем он близок) не слишком бы возмутило. Но что он морил ее голодом… Нет, в самом деле, порядочный человек так не поступает!
Он смотрит на нее, наморщив лоб, она видит по его лицу, что он стоит перед трудным решением, и она облегчает ему решение.
— Если бы я вас попросила принести мне две-три булочки! — говорит она. — Здесь рядом, за углом, булочная. А тогда можете больше обо мне не беспокоиться. Как только я поем, я сразу приду в себя. Я тут кое-что надумала…
— Сейчас же принесу булочек, — говорит он, оживившись. — И, пожалуй, еще чего-нибудь — чего-нибудь попить? Молока, да?
Он спешит за угол, он заходит в три, четыре магазина: масло, хлеб, булочки, колбаса, помидоры… Он больше не думает о деньгах, о своих сбережениях… Мысль, что человеку нечего поесть, когда он голоден, привела его в смятение. «Этого молодой барин не должен был себе позволять, — думает он снова и снова, — какая она ни на есть, но морить ее голодом?.. Нет!»
Он бежит, он торопит сонных продавцов и себя самого, все должно делаться спешно, быстро. Ему так и хочется сказать: «Пожалуйста, ведь это же для человека, который умирает с голоду…» Но, вернувшись, он стоит совсем уже сбитый с толку: ее нет! Ни в воротах, ни на улице, ни во дворе. Ушла!
После долгого колебания он решил еще раз подняться к фрау Туман, хоть ему и очень не хочется, потому что эта безудержно болтливая особа удивительно напоминает ему ее превосходительство, фрау Беттину фон Анклам. Но увидел он только Иду, одетую наполовину для промысла, наполовину по-домашнему, что изрядно его напугало. И эта молодая дама весьма немилостиво спросила — все ли у него дома, и потом добавила:
— Чтоб эта сволочь больше сюда не заявлялась! Пусть только сунется, я ей так влеплю! Нет, что за люди, что они о себе воображают!..
Лакей Эрнст опять спустился вниз по лестнице, миновал оба двора, опять вошел в ворота.
В их тени, за приоткрытой створкой никого нет. Покачав головой, он выходит на улицу: ее нет. Кульки и пакетики со всякой снедью, бутылка молока, — как принесет он это в господский дом? Фройляйн непременно заметит, непременно расскажет ее превосходительству.
Он опять поворачивает назад, складывает свои покупки в самом темном и укромном уголке за открытой створкой ворот и, наконец, уходит, не преминув, однако, еще несколько раз оглянуться. Только сидя уже в вагоне метро, он находит в себе силы оторваться мыслями от того, что осталось позади, и подумать о предстоящем…
«Что же я скажу ее превосходительству?»
Тщательно все взвесив, он решил, что скажет как можно меньше.
ГЛАВА ПЯТАЯ
ГРОЗА РАЗРАЗИЛАСЬ
1. ОБЕР-ВАХМИСТР ГУБАЛЬКЕ УВОДИТ ПЕТРУ
Обер-вахмистр полиции Лео Губальке только около трех часов вернулся со своего огородишка у самого Руммельсбургского вокзала к себе на квартиру на Георгенкирхштрассе. Времени вполне достаточно, чтобы перед уходом на службу основательно умыться и переодеться. Но уже не остается времени соснуть, как он, между прочим, рассчитывал. Самая горячая работа у него на службе с четырех часов дня до двух ночи, значит, неплохо немножко перед тем поваляться: полезно для службы, а главное для нервов, которые нужны для той же службы.
Обер-вахмистр полиции Лео Губальке один в своей двухкомнатной квартире. Жена с утра на огороде (колония «Северный Полюс»), обе девочки прямо из школы поехали туда же. Он приносит на кухню большую цинковую ванну, которая служит его жене для полоскания белья, и медленно, тщательно, с головы до ног, трет себя мочалкой.
У него с женою старый спор, как лучше мыться. Он начинает сверху: голова, шея, плечи, грудь и так далее, пока не доходит до пяток. Получается основательно и чисто, потому что ни одна уже вымытая часть тела не загрязняется снова, когда приступаешь к следующим частям. Затем это наиболее экономно, ибо в изобилии стекающая вниз мыльная вода все заранее размачивает там, где еще предстоит тереть.
Фрау Губальке не хочет этого понять, а если и понимает, не хочет следовать этому методу. Она моется без всякой системы: натрет спину, потом лодыжки, натрет грудь, затем бедра… Обервахмистр Лео Губальке, которому по службе чуть не каждый день приходится иметь дело с взволнованными женщинами, твердо убежден, что женщины тоже, пожалуй, не лишены разума. Но разум у них совсем другого рода, чем у мужчины, и совершенно бесполезно в чем-нибудь их убеждать, в чем они не желают убедиться.
Фрау Губальке необыкновенно аккуратная женщина, на кухне у нее все блестит, и Губальке знает, что в каждом старательно задвинутом ящике, за каждой надежно запертою дверцей шкафа каждый предмет лежит на своем месте, — но в уходе за телом от нее не добьешься порядка. Так уж оно бывает у женщин, и в таких случаях нечего и пробовать это изменить, они только разозлятся. В одном отец торжествует: он добился, что дети, обе их девочки, моются по его системе.
Обер-вахмистр Губальке — человек лет сорока с небольшим, рыжевато-белокурый, слегка обрюзгший, очень добропорядочный человек, не лишенный благожелательности там, где это хоть сколько-нибудь допустимо. К своему делу он относится уже без особого жара, хотя оно в сущности вполне отвечает его склонности к порядку. Штрафует ли он шофера за нарушение правил езды, отводит ли в полицию подвыпившего буяна или удаляет проститутку с запретной Кенигштрассе, — он тем самым поддерживает порядок в городе Берлине, он заботится о том, чтобы на улице все было по правилам. Разумеется, общественный порядок никогда не может достигнуть того же уровня, что порядок домашний, например, у него в квартире. Может быть, это-то и мешает Губальке радоваться своей профессии.
Он охотней сидел бы где-нибудь в конторе, вел бы регистрацию, держал в порядке картотеку. Там при посредстве бумаги, пера, а то и пишущей машинки, можно было бы достичь чего-то, что наиболее близко отвечало бы его представлению об идеале. Но начальство не хотело убирать его с уличного поста. Этот спокойный, рассудительный, пожалуй, чуть мешкотный человек был — особенно в такое трудное, смутное время — почти незаменим.
Натирая докрасна свое розоватое жирное тело, Лео Губальке опять раздумывает о том, как бы ему так исхитриться (а без хитрости тут не обойтись), чтобы его ходатайство о переводе на внутреннюю службу было наконец удовлетворено. Много есть разных способов добиться перевода даже и вопреки желанию начальства. Трусость, например, — но о проявлении трусости не могло быть и речи. Или нервы сдают, не стало выдержки — но обервахмистр Губальке не может, конечно, посреди улицы, на людях, взять и утратить выдержку. А то и такой способ — переусердствовать, придираться ко всякому дерьму и все волочить в полицию — но это было бы нечестно по отношению к своим товарищам. Или можно бы совершить ошибку, явную, грубую ошибку, которая скомпрометирует полицию и обрадует кое-какие газеты, — тогда его невозможно будет оставить на уличном посту… Но для этого ему слишком дорога честь мундира, дорого самое понятие «полиция», к которой он уже так давно принадлежит.
Обер-вахмистр вздохнул. Как посмотришь ближе, просто даже удивительно, до чего же для человека, уважающего порядок, все в мире под запретом! Сотни вещей, какие люди не столь добросовестные делают каждый день, для него невозможны. Зато у тебя всегда такое чувство, — а без него и жить-то не захочется, — что ты не только поддерживаешь в мире порядок, но и сам в ладу со всем миром.
Губальке тщательно, до последней капли влаги, вытирает цинковую ванну и вешает затем на соответственный крюк в ватерклозете. В кухне еще раз подтирается пол, хотя несколько набрызганных капель и без того бы высохли при такой ужасной жаре. Остается только застегнуться на все пуговицы и надеть на голову каску. Как всегда, Лео Губальке пробует сделать это сперва перед крошечным, с ладонь, кухонным зеркальцем; как всегда, убеждается, что здесь как следует не разглядишь, сидит ли каска по установленной форме. Значит, надо в темный коридор к большому зеркалу. Обидно на такое короткое время включать электричество (говорят, включение требует наибольшей затраты энергии), но ничего не попишешь.
Теперь все готово, без двадцати четыре — в четыре без одной минуты обер-вахмистр Лео Губальке будет на посту.
Он сходит по лестнице, одну белую перчатку он натянул, другую держит свободно в руке, — так он подходит к воротам и к девушке Петре Ледиг.
Девушка снова, закрыв глаза, прислонилась к стене. Как только она попросила лакея Эрнста о булочках, как только он пошел за ними, ей живо представился такой уже доступный свежевыпеченный хлеб… Ей почудилось, что она вдыхает его запах, в пересохшем, слипшемся рту вдруг появилось ощущение чего-то освежающего, съедобного — она не удержалась, сделала глоток. И тут ее вырвало.
Опять чернота захлестнула голову, тело сдало, точно в нем не стало того, чем оно может держаться, колени обмякли, мелкая дрожь и озноб овладели руками и плечами.
— Приди же, приди! — Но она не знает сама, кого полушепотом призывает, одна в своем голодном аду, — старика лакея или возлюбленного.
Полицейскому Лео Губальке приходится остановиться, он смотрит сперва, что же это такое. Он знает девушку в лицо, она живет с ним в одном доме, хоть и на заднем дворе. Ничего неблагоприятного о ней ему по службе неизвестно. Однако же она живет у женщины, сдающей при случае комнаты и проституткам, живет невенчанная с молодым человеком, который, по-видимому, занимается только игрой. Профессиональный игрок, если верить бабьим пересудам. В общем, ни для особо строгого, ни для мягкого отношения оснований как будто нет — полицейский смотрит и раздумывает.
Девица, разумеется, хватила лишнего, но она вблизи своей квартиры и уж как-нибудь поднимется сама по лестнице. Кроме того, его служба начинается только в четыре часа. Ему сейчас не обязательно это видеть, тем более что и участок не его и что сама она покамест его не заметила, и Губальке хочет уже пройти мимо, когда девушка в новом и более сильном приступе тошноты наклоняется всем телом вперед. Губальке заглядывает прямо в вырез пальто и отводит взгляд.
Нет, мимо теперь не пройдешь. Он не может оставить дело без внимания, вся его опрятная, добропорядочная жизнь восстает против этого. Обер-вахмистр подходит к девушке, закрывшей глаза в приступе тошноты, кладет свой облитый белой лайкой палец ей на плечо и говорит:
— Ну… Фройляйн!
Привыкший в силу своей профессии относиться недоверчиво ко всему человечеству, полицейский не доверяет и себе, показаниям собственных чувств. До сих пор Лео Губальке полагал, что девушка в лоск пьяна, и ее одежда, или, вернее, ее раздетость, только подтверждала такое предположение. Ни одна девица, мало-мальски уважающая порядок, не вышла бы в таком виде на улицу.
Но этот взгляд, устремленный на него девушкой, когда он положил ей руку на плечо, этот пылающий и все же ясный взгляд — замученное создание, не замечающее своей муки, — этот взгляд отмел всякую мысль об алкоголе. Совсем другим тоном Губальке спросил:
— Вы больны?
Она тесней прижалась к стене. Лишь неотчетливо видела она перед собой полицейскую форму, каску, розовое полное лицо с красновато-желтыми распушенными усами. Она не сознавала отчетливо, кто ее спрашивает, кому она должна отвечать и что должна говорить в ответ. Однако, может быть, никто так хорошо не понимает, как порядочный человек, которому повседневно приходится бороться со всяческими непорядками, до каких пределов могут эти непорядки дойти. Несколько вопросов, несколько данных через силу ответов быстро восстановили перед обер-вахмистром Губальке всю картину происшедшего: он уже знал, что нужно только дождаться булочек, что девушка потом пойдет за угол к «дяде», который несомненно выручит ее платьем; что потом нужно будет разыскать кого-нибудь из друзей или родственников мужа (деньги на проезд у нее в руке) — словом, что все неприятности будут через несколько минут устранены…
Все это полицейский понял, взвесил, и он уже готов был сказать: «Ладно, фройляйн, на этот раз я вас беспокоить не стану» — и отправиться на свой пост, но тут его неприятно поразила мысль, когда же он, собственно, явится на дежурство?.. Взглянув на часы с браслетом, он увидел, что уже без трех минут четыре. Раньше, чем к четверти пятого, он никоим образом не попадет на свой пост. Опоздать на целых пятнадцать минут — и что привести в оправданье? Что он эти четверть часа проболтал с непристойно одетой женщиной и отнюдь не при исполнении служебных обязанностей? Невозможно, каждый подумает: «Губальке попросту проштрафился!»
— Никак не могу, фройляйн, — сказал он официальным тоном. — Я никак не могу оставить вас на улице. Придется вам сперва отправиться со мной.
Мягко, но крепко, рукой в перчатке, он взял ее повыше локтя; держа ее мягко, но крепко, вышел с нею на улицу, на которой никак не мог ее оставить. (Порядок часто влечет за собой подобные несообразности.)
— Вам ничего не будет, фройляйн, — успокаивает он ее. — Вы ни в чем не провинились. Но если я оставлю вас так на улице, вам пришьют нарушение общественной благопристойности или что-нибудь еще похуже — будете тогда отвечать!
Девушка добровольно идет с ним рядом. В человеке, который не без заботливости ведет ее, нет ничего такого, что могло бы внушить беспокойство, хотя на нем форма. Петра Ледиг, которая еще недавно до потери рассудка боялась каждого полицейского, тогда еще, когда она без патента понемножку выходила на улицу, Петра замечает, что вблизи полицейские могут быть вовсе и не страшными, в них даже есть что-то отеческое.
— У нас в участке это не заведено, — говорит он прямо, — но я постараюсь вас накормить. В бюро прописки народ обычно не такой голодный, так уж я там отхвачу бутерброд. — Он смеется. — Этакий чужой бутербродец, немного подсохший, в измятой оберточной бумаге — превосходная штука. Когда я иной раз принесу что-нибудь такое своим девочкам, они у меня из рук рвут. У них это называется тартинки. Вы их тоже так называете?
— Да, — говорит Петра. — И когда господин Пагель приносил мне тартинки, я тоже всегда радовалась.
При упоминании о господине Пагеле обер-вахмистр Лео Губальке делает опять строгое лицо человека службы. Хотя мужчины всегда должны стоять друг за друга, особенно против женщин, он все же никак не может отнестись положительно к этому молодому человеку, который к тому же еще игрок. Девушке он ничего не скажет, но он намерен ближе присмотреться к поведению этого субъекта. Едва ли господин Пагель ведет себя вполне благопристойно, а всегда бывает только к лучшему, если такой шалопай обнаружит, что его взяли на заметку.
Обер-вахмистр умолк, он прибавляет шагу. Девушка добровольно идет с ним рядом — лучше поскорей уйти от любопытных взглядов! Так они оба исчезают в направлении к полицейскому участку — и напрасно приходит лакей Эрнст со своими булочками, напрасно будет справляться о ней Минна, служанка фрау Пагель, вдовы атташе посольства Эдмунда Пагеля. Напрасно в Далеме готовится к выезду роскошный автомобиль, в который садится дама со слепым ребенком.
Напрасно в этот самый час Вольфганг Пагель окончательно порывает с матерью.
На этой ступени судьба Петры Ледиг уже не зависит от частных лиц.
2. ВОЛЬФГАНГ ИДЕТ К МАТЕРИ
Вольфганг Пагель, шаг за шагом, не слишком спеша, но и ни разу не остановившись, прошел далекий путь от богатого Далема с его виллами, по людным улицам Шенеберга, до старого берлинского Вестена. Он отшагал немало улиц, где, кроме него, почти никто не проходил, пустынных, заброшенных улиц, будто наголо выжженных солнцем. Потом выходил на другие улицы, где клокотало движение, толокся, в людской толчее, бесцельно носился среди стремившихся к цели.
Мгла от чадного дыхания города нависла над ним. Когда он проходил по зеленым аллеям Далема, он еще отбрасывал ясную, резкую тень. Но чем глубже уходил он в город, тем бледней становилась тень, она истаивала, серая, в серости гранитных плит тротуара. И не только толпа пешеходов гасила ее, не только стены домов, все круче и тесней возносившиеся над нею, нет, мгла становилась гуще, а солнце бледней. Жара, которую оно неустанно кидало в разморенный город, гасила солнце.
Еще не видно было ни облака. Может быть, облака уже притаились за рядами домов, жмутся по скрытому горизонту, готовые подняться, излиться огнем и громом и потоками влаги — тщетное вторжение природы в искусственный мир.
Вольфганг Пагель не пошел из-за этого быстрее. Сперва он вышел без определенной цели, сознавая только, что нельзя ему больше оставаться на господской кухне. Потом, когда ему вдруг стала ясна его цель, он не пошел быстрее. Он всегда был беспечен, был нарочито и умышленно медлителен, любил повести рукой перед тем, как ответить на вопрос: это несколько отодвигало ответ.
Сейчас он тоже идет медленно: это несколько отодвигает решение! На кухне, разговаривая со слепой девочкой, он еще думал, что можно переложить заботу о Петре на других. Вернее, он думал, что сам не в состоянии помочь Петре. Помощь девушке, оставшейся без платья, без еды, с долгом хозяйке, могла означать только одно — деньги, а денег у него не было.
Но тут его осенило, что у него все-таки есть деньги, или если не деньги, то нечто равнозначное деньгам. Сказать точнее, фон Цекке навел его на мысль: у него есть картина. Эта картина, «Молодая женщина у окна», неоспоримо принадлежит ему. Вольф отлично помнит, как мать, провожая его на фронт, сказала ему: «Эта картина принадлежит тебе, Вольф. На фронте всегда помни: лучшая картина твоего отца ждет тебя здесь».
Он никогда не ставил картину так уж высоко, но она несомненно имеет известную цену на рынке. Цекке он кланяться не будет, есть достаточно фирм, которые с удовольствием приобретут Пагеля. Вольфганг решил в пользу одного крупного антикварного магазина на Бельвюштрассе. Там, конечно, постесняются его обсчитать. На Пагеле и не обсчитывая можно сделать выгодное дело.
В переводе на марки ему дадут за картину неслыханную сумму, верно сотни миллионов (или миллиард?), но он и не притронется к этим деньгам, не разменяет ни одной бумажки! Он даже пойдет пешком на Георгенкирхштрассе если ты прошел пешком из Далема в город, что значит этот последний небольшой конец? Нет, ни одна бумажка не будет разменена, он придет к заждавшейся Петре со всеми своими огромными деньгами, он ее ошеломит!
Пагель идет и идет по знойному городу Берлину, не спеша и не останавливаясь. Он снова и снова обдумывает свои планы, еще многое нужно взвесить. Но больше всего ему нравится та минута, когда он выложит перед Петером на стол неимоверную сумму, банкнот за банкнотом, или еще лучше: высыплет дождем в кровать на лежащую, чтобы она вся утонула в деньгах, чтобы лежала там, в их гнусной конуре, покрытая деньгами. Он часто мечтал о такой минуте. Раньше он думал, что крупно выиграет в рулетку. Ну ничего, пусть будут другие деньги — от продажи отцовской картины. Выигранные деньги, вырванные в некотором роде у трех коршунов — так, пожалуй, было бы еще лучше. Но с этой мыслью кончено, об этом нечего больше думать!
Так он идет, Вольфганг Пагель, отставной портупей-юнкер, отставной игрок, отставной любовник. Он опять ничего не сделал, он только идет, идет отсюда туда и оттуда сюда. Утром он еще ехал, тогда он тоже строил планы, но правилен только теперешний план. У него наилучшие намерения, он идет не торопясь. Он осторожен, он внутренне уравновешен, он вполне доволен собой. Он продаст картину, обратит ее в деньги, отнесет деньги Петеру великолепно! Ни на миг не приходит ему в голову, что для Петера деньги, может быть, ничего не значат. Он принесет ей деньги, много денег, она никогда в жизни столько не имела — можно ли сделать для девушки больше? Мир рвется в бешеной гонке, доллар лезет вверх, девушка умирает с голоду он идет беззаботно, потому что то, что он собирается сделать, все равно что сделано. Ему незачем спешить, всему свое время, мы поспеем в срок!
Он сворачивает на Танненштрассе, представляющую собой тупик. Сделав несколько шагов, входит в подъезд и поднимается по старой лестнице наверх, в квартиру своей матери. На двери старая — старше его самого — фарфоровая дощечка с именем атташе посольства и с отбитым уголком; он сам когда-то в незапамятные времена отбил его коньком. И запах в коридоре старый, в коридоре с темными сундуками, дубовыми шкафами, старыми капризными курантами и большими торопливыми набросками отца: развешанные высоко на стене, они как бы светлыми облаками парят над темным миром.
Но два больших праздничных букета астр на старомодном подзеркальнике это что-то новое, и, поглядев на них, Вольфганг обнаруживает между двумя голубыми китайскими вазами визитную карточку матери. «Добрый день, Вольф! — читает он. — Кофе у тебя в комнате. Устраивайся как тебе удобней, я ушла ненадолго по делу».
С полминуты он стоит в нерешительности. Он слышал от Минны, что мать ждет его каждый день, каждый час, — но это уж слишком. Он представлял себе ее ожидание иначе, не таким конкретным и осознанным. У него является мысль оставить кофе в своей комнате невыпитым, забрать картину и уйти. Но нет, так он не может, точно вор в ночи, — нет! Он пожимает плечами, тот бледный в зеленоватом зеркале напротив делает то же и почти смущенно улыбается ему. Потом комкает карточку и сует в карман. Увидав, что карточки нет, мать сообразит: он здесь — и станет его искать. Чем раньше, тем лучше.
Он проходит в свою комнату.
Здесь тоже цветы, на этот раз гладиолусы. Ну конечно! Он сказал однажды матери, что любит гладиолусы. Она это, конечно, запомнила и поставила их ему, — теперь он, хочешь не хочешь, должен их любить. И должен чувствовать: как внимательна к тебе твоя мать, если она обо всем этом думает!
Да, этим она сильна, — она рассчитывает в любви: если я сделаю то-то и то-то, он должен будет чувствовать так-то. Он сказал тогда, не подумав, гладиолусы вовсе не красивы! Они чопорные, искусственные, с худосочными красками — подкрашенный воск! Никогда в жизни Петер не станет рассчитывать в любви!..
«Почему я вдруг с таким раздражением думаю о маме?» — размышляет он, все-таки наливая себе горячего кофе. (Она его, должно быть, только что сюда поставила. Чудо, что они не встретились на лестнице или на улице!) «Я просто не могу думать о ней без злобы. Или дом виноват, старые запахи, воспоминания?.. Только теперь, с тех пор как поселился с Петером, я понял, как она всегда водила меня на помочах, опекала… Все, чего ей хотелось, было хорошо; каждый друг, какого я себе находил, никуда не годился. А теперь это навязчивое ожидание… Да, я давно вижу: там, на письменном столе, тоже лежит карточка. А на стуле висит свежеотутюженный штатский костюм, смена белья, шелковая верхняя сорочка, в которую она, конечно, не забыла вдеть запонки…»
Он расправляется с третьей булочкой, они на диво вкусны. Кофе крепкий и в то же время нежный, его насыщенный вкус мягко обволакивает небо. Совсем не то что вялое и терпкое варево мадам Горшок. (Петер тоже пьет сейчас кофе? Нет, конечно, давно уже выпила! Разве что обеденную чашку!)
Растянувшись покойно в шезлонге, Вольфганг Пагель пробует угадать, что написано на карточке. Конечно, что-нибудь вроде: «Галстук выбери сам, они висят на дверце шкафа с внутренней стороны». Или: «Вода в ванне горячая».
Конечно, там написано что-нибудь в этом роде! И вот, решившись, наконец, посмотреть, он читает, что ванна истоплена. С раздражением сует он вторую скомканную карточку к первой. То, что он с такой точностью угадал, что ему пишет мать, его не радует, а только сильнее раздражает.
«Понятно, — думает он, — я потому так хорошо угадываю, что слишком хорошо ее знаю. У нее собственническая хватка, ей нравится опекать. Когда я приходил из школы, я должен был тотчас же вымыть руки и сменить воротничок. Ведь я там сталкивался со „всякими“, а мы — другие, мы лучше! Это же чистейшая наглость в отношении меня, а еще больше в отношении Петера. Надо ж такое придумать! На этот раз ей мало переодевания, я должен еще принять ванну! Ведь я общался с женщиной, которой мама попросту отпустила пощечину! Наглость… Но я на такие штуки не поддамся!»
Он в бешенстве осматривает комнату, где прошла его юность, письменный стол карельской березы, карельской березы книжные полки, наполовину завешанные темно-зеленой шелковой занавеской. Карельской березы кровать сверкает как золото и серебро. Свет, радость — а за окном еще стоят деревья, старые деревья. Все так прибрано, так чисто, такое все свежее как вспомнишь их конуру у Туманши, сразу поймешь, почему здесь все содержится в такой чистоте и порядке. Сын должен сравнить: вот как у тебя там с твоей девицей, а здесь о тебе заботится преданная мать! Чистейшая наглость и вызов!
«Стоп! — осадил он сам себя. — Стоп! Зарвался, понесло! Кое-что верно, цветы и визитные карточки — мерзость, но в комнате все как было. С чего же я так развоевался? Потому что вспомнил, как мама дала Петеру пощечину? Вот еще, из таких маминых выходок нечего делать трагедию, и Петра никогда не принимала их всерьез. Тут что-то другое…»
Он подходит к окну. Соседние дома стоят здесь несколько поодаль, видно небо. И в самом деле, на горизонте высокой грядой скучились черные горбатые облака. Солнечный свет потускнел, не чувствуется ветра, не шелохнется лист на дереве. Напротив, на крыше мансарды, он разглядел двух воробьев: драчливые сорванцы сидят нахохлившись и тоже сгорбились под близкой небесной угрозой.
«Нужно поторопиться, — думает он. — Бежать в грозу с картиной в руках будет неприятно…»
И вдруг ему стало совестно. Он увидел себя бегущим по улицам с картиной, завернутой в старую оберточную бумагу, к магазину антиквара. Он даже не может позволить себе взять такси. Многомиллионная, может быть, миллиардная ценность, а он ее зажал под мышкой, как вор! Тайком, как пьяница муж тащит из дому в ломбард женины подушки и одеяла.
«Но это же моя собственность, — уговаривает он сам себя. — Мне нечего стыдиться!»
«А все-таки я стыжусь, — возражает он себе. — Что-то здесь неправильно».
«Как же так, неправильно? Она мне ее подарила!»
«Ты отлично знаешь, как ей дорога эта картина. Потому она ее тебе и подарила: хотела еще крепче привязать тебя этим к себе. Ты ее смертельно обидишь, если заберешь картину».
«Так незачем было дарить. Я теперь могу делать с картиной что хочу».
«Тебе уже не раз приходилось туго. Ты уже не раз подумывал продать картину и все же не продавал».
«Потому что нам еще никогда не приходилось так туго. А теперь дошло до точки».
«В самом деле? А как выкручиваются другие, у кого нет в запасе чего-либо такого?»
«Другие так далеко не зашли бы. Другие не сидели бы так спокойно, пока не дойдет до крайности. Другие не стояли бы перед подобной дилеммой: смертельно обидеть мать, чтобы дать хлеб возлюбленной. Другие бы не стали так беспечно играть — беспечно, потому что в резерве есть картина. Другие заблаговременно приискали бы себе работу и зарабатывали бы деньги. Другие не стали бы за милую душу закладывать вещи, просить взаймы и ждать подачки, как нищие. Другие не могли бы все брать и брать у девушки, ни разу не спросив себя: а что ты ей даешь?»
Небо теперь и высоко над горизонтом черное. Может быть, там позади уже вспыхивают зарницы, сквозь мглу их не видно. Может быть, вдалеке уже грохочет гром, но его не слышно: его заглушает визгом, шипеньем и грохотом город.
«Ты трус, — думает Пагель. — Ты беден, в двадцать три года ты истлел душой. Все было к твоим услугам, любовь и нежная забота, но ты убежал. Ну, конечно, конечно, ты молод. Молодость беспокойна, молодость боится счастья, отворачивается от него. Потому что счастье означает покой, а молодость беспокойна. Но куда ты прибежал? Разве к молодости? Нет, как раз туда, где сидят старики, уже не чувствующие жала плоти, уже не знающие голода… В спаленную, тлеющую пустыню искусственных страстей прибежал ты — истлевший, сухой, сам тоже искусственный… и не молодой!»
«Ты трус! — говорит ему внутренний голос. — Теперь ты должен решиться, а ты стоишь и колеблешься. Ты хочешь и мать не обидеть и Петеру помочь. Ах, тебе приятней было бы, если бы мама стала просить, настоятельно просить, ломая руки, чтобы ты непременно продал картину. Но она не станет просить, она предоставит тебе самому принять решение, ты же мужчина! Середины нет, нет выхода, нет компромисса, нет лазейки. Ты с этим слишком затянул, теперь решай — та или эта!»
Туча поднимается выше и выше. Вольфганг Пагель все еще в нерешительности стоит у окна. Посмотреть на него — узкие бедра, широкие плечи: боец! Но он не боец. У него открытое лицо с хорошим лбом, с прямой и твердой линией носа — но сам он не открытый, не прямой.
Много дум проносится в его голове, и все они неприятные, мучительные. Все они чего-то от него требуют, он зол на себя за такие думы.
«Другие этим не мучатся, — думает он. — Другие делают что захотят и ничем не тревожатся. А я сам себе осложняю жизнь. Нужно еще раз все взвесить. Неужели нет другого выхода — или мать, или Петер?»
Некоторое время он держится стойко, нет, он не отступит ни перед какими трудностями, он на этот раз не уклонится от ответственности. Но постепенно, так как выхода он не видит, а обстоятельства снова и снова требуют от него решения, его охватывает усталость. Он закуривает сигарету, выпивает еще полчашки кофе. Он бесшумно отворяет дверь в коридор и прислушивается. В доме тихо, мать еще не пришла.
У Вольфа курчавые светлые волосы, подбородок у него мягкий, не волевой — да и сам он мягкий, вялый. Вольф улыбается, он сделал выбор. И еще раз уклонился от решения. Он воспользуется отсутствием матери и, не объяснившись с нею, заберет картину и уйдет. Он улыбается, он вполне доволен собой, мучительные мысли отступили.
Он идет прямо по коридору в комнату отца. Нельзя терять времени, того и гляди разразится гроза, и мама каждую минуту может вернуться.
Он отворяет дверь в комнату отца, и перед ним, в большом кресле, черная, строгая, прямая сидит мама!..
— Здравствуй, Вольфганг! — говорит она. — Как я рада!
3. ССОРА С МАТЕРЬЮ
Он совсем не рад. Наоборот: он чувствует себя как пойманный с поличным вор.
— Я думал, ты ушла за покупками, мама, — говорит он смущенно и подает ей вяло руку, которую она энергично, многозначительно пожимает. Она улыбается.
— Я хотела дать тебе время освоиться, почувствовать себя опять дома, не хотела сразу на тебя обрушиться. Ну, садись же, Вольфганг, что ты так стоишь, ни туда ни сюда… Тебе же некуда спешить, ты здесь не в гостях, ты дома…
Он послушно садится, он опять становится сыном, подчиненным материнской воле и опеке.
— Нет, именно в гостях! Я только заглянул мимоходом, — бормочет он, но она не расслышала — нарочно или в самом деле, он узнает после.
— Кофе был еще горячий, да? Вот и отлично. Я только его заварила, как ты пришел. Ты еще не принял ванны, не переоделся? Ничего, успеется. Я понимаю, ты сперва хотел осмотреться снова в нашем доме. Ведь это же твой мир. Наш, — добавляет она для смягчения, потому что видит его лицо.
— Мама, — начинает он, потому что это подчеркнутое «наш мир», это скрытое утверждение, что конура у Туманши — мир Петры, злит его. — Мама, ты очень ошибаешься…
Но она его перебивает.
— Вольфганг, — говорит она другим, более теплым тоном, — Вольфганг, можешь ничего не рассказывать, ничего не объяснять. Многое я знаю, а всего мне знать не нужно. Но чтобы с самого начала не оставалось между нами никаких неясностей, я хочу сразу заявить тебе, что я не совсем правильно вела себя с твоей приятельницей. Я сожалею о многих своих словах и еще больше сожалею об одном своем поступке. Ты меня понимаешь. Ты удовлетворен, Вольфганг? Подойди же, дай мне руку, мальчик!
Вольфганг пытливо смотрит в лицо матери. Сначала он не верит, но сомнений нет, ведь он же знает свою мать, знает ее лицо, она говорит искренно. Она сожалеет, она раскаивается. Она идет на мировую с ним и Петером — значит, внутренне примирилась, хотя одному богу известно, как это могло случиться. Может быть, долгое ожидание ее смягчило.
Это почти невероятно. Он берет ее руку, он тоже не хочет больше играть в прятки, он говорит:
— Мама, это очень мило с твоей стороны. Но ты еще, верно, не знаешь, мы хотели сегодня пожениться. Только так уж вышло, что…
Она опять его перебивает — какая готовность, она во всем идет ему навстречу и старается все облегчить!
— Прекрасно, Вольфганг. Но теперь со всем этим кончено. Я так рада, что ты опять здесь…
Чувство огромного облегчения охватывает его. Только что он стоял у окна в своей комнате, мучимый сомнениями, кого ему обидеть: мать или Петру? Казалось, выхода нет, только эти две возможности. И вот все изменилось: мать поняла свою ошибку, двери этого добропорядочного дома открыты для них обоих.
Он встал, он смотрит сверху вниз на белую голову матери, тонкие волосы лежат гладко, один к одному, чистые, блестящие, и вдруг он почувствовал что-то вроде растроганности. В горле комок, хочется что-то сказать. Он почти кричит:
— Хотел бы я, чтобы жизнь была немного другой! Нет, я хотел бы, чтобы сам я был другим, тогда бы я сделал это все по-другому!
Старуха сидит за столом, и лицо у нее деревянное. Она не смотрит на сына, а только резко стучит костяшками пальцев по столу. Звук получается деревянный.
— Ах, Вольфганг, — говорит она. — Прошу тебя, не будь ребенком. Когда тебя на пасху оставляли без отпуска, ты тоже всегда кричал: «Хотел бы я…» И когда у тебя ломался паровоз, ты тоже всегда сожалел задним числом, что обращался с ним не так, как надо. Все это ни к чему, ты уже не ребенок. Позднее раскаяние не помогает… Мальчик, пойми наконец: жизнь не стоит на месте. Прошлого не переделаешь, но можно переделать себя — на будущее!
— Да, конечно, мама, — говорит он послушно. — Но только я хотел бы…
Он недоговорил. Открылась и захлопнулась дверь на лестницу — торопливо, слишком торопливо. Кто-то быстро шел по коридору…
— Ничего, это Минна, — объясняет ему мать.
Дверь в комнату без стука отворилась, распахнулась настежь, на пороге стоит старая Минна, желтая, серая, сухая.
— Благодарю вас, Минна, — говорит поспешно фрау Пагель, в такую минуту она не хочет никаких вестей с Георгенкирхштрассе: все, что там ее интересовало, теперь здесь, подле нее. — Благодарю вас, Минна, — говорит она поэтому со всею строгостью. — Пожалуйста, подайте сейчас же ужин!
Но Минна уже не прежняя послушная служанка, она стоит в дверях, взгляд у нее злой, недоверчивый, на желто-серых морщинистых щеках проступили красные пятна. На барыню она не обращает внимания и только злобно и пристально смотрит на молодого барина, которого так всегда любила.
— Тьфу, Вольфганг! — начала она срывающимся голосом. — Тьфу! Ты сидишь преспокойно здесь…
— С ума вы сошли, Минна! — возмутилась фрау Пагель; ничего подобного за двадцать лет совместной жизни она еще не видела от своей Минны. — Вы мешаете! Ступайте к себе…
Но ее никто не слушает. Вольфганг сразу понял — «там» что-то произошло. У него возникает предчувствие, он видит перед собою Петру, слышит, как она говорит ему: «Хорошо, Вольф, иди», — и он пошел с чемоданом к «дяде». Она еще раз поцеловала его…
Он хватает Минну за плечи.
— Минна, ты была там? Что случилось? Говори скорей…
— Ни слова, Минна! — кричит фрау Пагель. — Или я тут же откажу тебе от места!
— Не к чему отказывать, барыня, — говорит Минна, она как будто даже сразу успокоилась. — Я сама от вас ухожу. Думаете, я останусь здесь, где мать подбивает сына на дурное дело, а сын слушается? Ах, Вольфи, как мог ты это сделать! Как мог ты оказаться таким подлецом?
— Минна, что это на вас напало? Что вы себе позволяете! Вы просто…
— Можете спокойно назвать меня дурой или колодой, мне, барыня, не впервой это слышать. Только я всегда воображала, что вы это говорите в шутку. А теперь я вижу, вы и в самом деле считаете, что мы разной породы люди: я так себе, при кухне, а вы благородная дама…
— Минна! — кричит Вольфганг и с силой трясет старую, вышедшую из себя служанку. — Минна, скажи ты наконец, что случилось с Петером? Она…
— Вот как? Тебя это все-таки еще тревожит, Вольфи? Когда ты сбежал от нее в день свадьбы, продал с нее все до рубашки и оставил в одном только старом рваном пальтеце — еще с его покойного отца, барыня! — а под ним ничего, даже чулок нет, ничегошеньки… И в таком виде ее забрала полиция. Но что хуже всего и чего я тебе никогда, никогда не прощу, Вольфи, она совсем помирала с голоду! Ее все время рвало, а на лестнице она чуть не хлопнулась…
— Как так полиция? — кричит в отчаянии Вольфганг и трясет Минну изо всех своих сил. — Какое дело полиции до нас с нею…
— А я откуда знаю? — кричит в свою очередь Минна и хочет вырваться из рук молодого барина, который, сам того не замечая, держит ее все крепче. Откуда мне знать, в какие дела ты ее впутал, Вольфи? Потому что Петра сама по себе ничего худого, конечно, не делала, я слишком хорошо ее знаю. А та подлая дрянь, что живет с вами в одной квартире, еще особо сказала, что Петре-де поделом, потому что она считает себя слишком благородной и не хочет шляться по панели. Ну и попало ж ей от меня!..
Минна смотрит с торжеством, но тут же в крайнем возбуждении добавляет:
— Господь ее благослови, мою голубку, что она себя соблюдала, хотя ни ты, ни все ваше мужское отродье не заслужили, чтоб она себя для вас берегла.
Вольфганг отпустил Минну так неожиданно, что она едва устояла на ногах. И сразу умолкла.
— Мама, — начал он взволнованно, — мама, я в самом деле не подозревал, что там стряслось такое. Мне и в голову не приходило. Я в двенадцатом часу ушел из дому, хотел раздобыть немного денег. Правда, я продал все Петрины вещи, мы же задолжали хозяйке. И, может быть, она в самом деле последнее время недоедала, — должен сознаться, я за этим не следил как надо. Я мало бывал дома… там у нас. Но какое дело полиции…
Он говорил все тише и тише. Было бы много легче рассказать все это Минне, а не маме, когда она сидит такая жесткая, деревянная — и как раз под той самой картиной… но теперь уже сказано — и с плеч долой. Все.
— Если там что и вышло с полицией, я это сейчас же улажу. Я уверен, мама, что ничего серьезного нет — мы ничего такого не сделали, ровно ничего. Я сейчас же пойду туда. Должно быть, недоразумение. Только, мама… — Все труднее говорить, обращаясь к этой суровой женщине, которая неподвижно сидит перед ним, далекая, чужая, нетерпимая… — Только, мама, дело обстоит, к сожалению, так, что я в настоящее время совсем без денег. Мне понадобится на разъезды, придется, пожалуй, уплатить сейчас же долг хозяйке, залог внести, кто знает, ну и там… вещи для Петры, чего-нибудь поесть…
Он смотрит на мать пристально, настойчиво. Он так торопится, надо же выручить Петера, время не терпит, почему же мать не идет к своей конторке и не выносит деньги?
— Ты сильно возбужден, Вольфганг, — говорит фрау Пагель, — но из этого вовсе не следует, что надо действовать наобум. Я вполне с тобой согласна, нужно немедленно что-то сделать для девушки. Но я не считаю, что ты подходящий для этого человек, особенно в теперешнем твоем состоянии. Потребуются, возможно, докучные объяснения с полицией, а ты слишком несдержанный, Вольфганг! Я полагаю, нам лучше немедленно позвонить советнику юстиции Томасу. Он разбирается в таких делах и уладит все быстрее, чем ты, и без всяких трений.
Вольфганг так напряженно смотрел матери в рот, словно должен был каждое ее слово не только слышать, но и считывать с ее губ. Теперь он проводит рукой по лицу, у него ощущение сухости, кожа, кажется, должна бы зашуршать. Но рука стала влажной.
— Мама! — просит он. — Просто немыслимо, чтобы я предоставил улаживать дело юристу, а сам сидел бы спокойно здесь, принимал ванну и ужинал. Прошу тебя, один-единственный раз помоги ты мне так, как я того хочу. Я должен сам все уладить, сам помочь Петеру, сам ее вызволить, поговорить с ней…
— Так я и думала! — возмутилась фрау Пагель, и опять она жестко стучит костяшками пальцев по столу, выбивая деревянную дробь. Потом спокойнее: К сожалению, я вынуждена тебе напомнить, Вольфганг, что ты уже сотни раз просил меня хоть один-единственный раз сделать по-твоему. И когда я делала, ничего хорошего не получалось…
— Мама, ты же не станешь приравнивать этот случай к каким-то детским пустякам!
— Милый мальчик, когда ты чего-нибудь хотел, все остальное всегда представлялось тебе пустяком. А на этот раз я уже потому ни в коем случае не уступлю, что мои старания и хлопоты опять сведут тебя с твоей девицей. Радуйся, что ты от нее избавился, не связывайся с ней опять из-за какого-то недоразумения в полиции или из-за глупых квартирных сплетен.
Тут она метнула острый взгляд в Минну, которая по-прежнему, желтая, сухая и неподвижная, стояла в дверях, на своем обычном месте.
— Сегодня ты окончательно от нее избавился, ты отказался от этой смехотворной женитьбы. Ты вернулся ко мне, и я приняла тебя, ни о чем не спросив, ничем не попрекнув. И чтоб я теперь спокойно смотрела… мало того, помогала тебе опять сойтись с этой девицей? Нет, Вольфганг, ни за что!
Она сидит прямая, костлявая. Смотрит на него горящими глазами. Ни тени колебания — ее решение твердо, как сталь. Неужели она была когда-то легкой и крылатой? Смеялась, знала любовь к мужчине? Мимо! Мимо! Отец пренебрегал ее советами, но это ее никогда не смущало, она шла своим путем — так неужели вдруг подчиниться сыну? Сделать что-то такое, что сама она считает неправильным? Ни за что!
Вольфганг смотрит на нее. У него сейчас (впрочем, так же, как и у матери) нижняя челюсть немного выдвинута вперед, глаза сверкают, он спрашивает очень кротко:
— Как ты сказала, мама? Я сегодня окончательно избавился от Петера?
Она досадливо махнула рукой.
— Не говори ничего. Я не требую никаких объяснений. Ты здесь, этого довольно.
А он чуть ли не еще смиреннее:
— Я отказался от смехотворной женитьбы?
Фрау Пагель насторожилась, словно почуяв опасность, но не стала осмотрительней, она стала только напористей.
— Когда жених не является в бюро регистрировать брак, — говорит она, это только так и можно понять.
— Мама, — приступает Вольфганг, подсев к столу с другой стороны и всем туловищем наклонясь над столом, — тебя, я вижу, осведомляют о каждом моем шаге. Значит, тебе известно, что и невеста тоже не явилась.
На улице совсем стемнело. Первый порыв ветра со свистом проносится в ветвях деревьев, несколько желтых листиков, крутясь, влетают в окно. В дверях неподвижно стоит костлявая служанка Минна, забытая и матерью и сыном. Вдруг вспыхивает бледно-желтый свет, из мрака выплывают напряженные белые лица и снова погружаются в еще более глубокий мрак. Долгим раскатом грохочет пока еще отдаленный гром.
Стихии готовы совсем разнуздаться, но фрау Пагель делает еще одну попытку сдержать себя.
— Вольфганг, — говорит она почти просительно, — неужели мы будем с тобою спорить, в какой мере ты уже освободился от Петры? Я глубоко убеждена, если бы не этот инцидент с полицией, ты бы сейчас и не думал о девушке. Предоставь дело адвокату. Прошу тебя, Вольфганг, я никогда еще так тебя не просила: на этот единственный раз сделай по-моему!
Сын слышит, что мать просит его теми же словами, какими сам он просил ее несколькими минутами раньше. Слышит, но не замечает. Перед ним в глубоком мраке темнеет лицо его матери. Небо за ее головой озарилось сернисто-желтым светом, кануло во мрак и снова озарилось.
— Мама, — говорит Вольфганг, ибо воля его только сильней накаляется от ее сопротивления. — Ты глубоко заблуждаешься. Я пришел сюда не потому, что я — вполне или частично — освободился от Петры. Я пришел сюда, потому что хотел достать денег на эту «смехотворную» женитьбу…
Мать минуту сидит неподвижно, она не отвечает. Но если удар и сразил ее жестоко, по ней этого не заметишь.
— Ну, сынок, — говорит она язвительно и злобно, — в таком случае могу тебе сказать, что ты напрасно себя утруждал. На это дело ты здесь не получишь ни пфеннига.
Голос ее очень тих, но в нем не слышно дрожи. Чуть ли не еще тише и без тени теплоты сын отвечает:
— Так как я тебя знаю, я другого ответа от тебя и не ждал. Ты любишь только тех, кто согласен быть счастливым на твой лад, хотя нужно признать, что сама ты в своей жизни была не слишком счастлива.
— Ох!.. — застонала женщина, смертельно оскорбленная во всем, что составляло смысл ее жизни, ее брака, ее материнства, сраженная рукой родного сына.
Но Вольфа этот стон только подхлестнул. Как там на улице с раннего утра во мгле, духоте и вони накипала гроза и теперь готова была разразиться, так и в его собственной жизни накипал протест — против опеки, помочей, постоянных наставлений, безудержного злоупотребления властью матери и распорядительницы кассой. Но не это одно делает его гнев особенно опасным и даже не презрение фрау Пагель к Петре (которая, если бы не это презрение, не так уж много значила бы для Вольфа). Его гнев сильнее всего распаляет его собственная слабость, собственная трусость. За то, что он сотни раз уступал, — вот за что хочет он мстить. То, что он страшился этого объяснения, — вот что делает Вольфа таким страшным. То, что он хотел унести картину тайком, — вот что делает его бесстыдным в гневе.
— Ох!.. — застонала мать, но в сыне этот стон только пробудил глубокую радость… — Время нынче голодное, волчье. Сыновья встают на родителей, волки в голодной стае скалят друг на друга зубы — кто силен, тот будет жить! Но кто слаб, умрет! И умрет от моего укуса! Ох!
— И еще я должен сказать тебе, мама, когда я так тихо вошел в комнату, я думал, что тебя нет дома. Я хотел унести тайком картину, ту картину, ты знаешь, какую картину, которую ты мне подарила…
Очень быстро, но с явной дрожью в голосе:
— Я не дарила тебе никакой картины!
Вольфганг отлично это слышит. Но он продолжает свое. Он пьян жаждой мести. Он отбросил последний стыд.
— Я хотел продать ее тайком. Получить за нее деньги, много денег, валюту, доллары, фунты, датские кроны, — и все эти деньги я хотел принести моей милой, доброй Петре…
Он издевается над ней, но издевается и над собой. Какой же он дурак, ведь это лучше, чем игра, это возбуждает, доводит до бешенства. Говорить вот так в темноту, под вспышки молний, под раскаты теперь уже почти не смолкающего далекого грома. Из праглубин бытия встает, освобожденная от накипи безвременья, извечная ненависть детей к родителям, ненависть молодости к старости, рвущегося в бой мужества к медлительному благоразумию, цветущей плоти к увядающей.
— Я хотел унести тайком, но это было бы сумасбродством. Хорошо, что я, наконец, могу все тебе сказать, все, все… И теперь, когда я все сказал, я забираю картину…
— Не отдам! — кричит мать. — Нет! — И она, вскочив, заслонила собой картину.
— Я забираю картину, — повторил он непреклонно, но не встал с места. Я унесу ее у тебя на глазах и продам, и все деньги получит Петра, все деньги…
— Ты не посмеешь забрать ее силой… — злится она, но в голосе ее звучит как будто страх.
— Заберу и силой! — кричит он. — Она мне нужна. А ты будешь благоразумна. Ты знаешь, что я хочу ее забрать, и я ее получу…
— Я вызову полицию! — грозит она и мечется между телефоном и картиной.
— Ты не вызовешь полицию! — смеется он. — Ты отлично знаешь, что картину ты мне подарила!
— Нет, вы посмотрите на него, Минна! — кричит фрау Пагель. Теперь и она забыла, что перед нею стоит ее сын. Это только мужчина, мужчина, который всегда и во всем безрассуден в противоположность женщине, ее извечный враг!
— Вы только посмотрите на него, как ему не терпится скорей бежать к своей драгоценной девчонке! Вырвать ее из рук полиции! Это все ложь и поза, девчонка ему так же безразлична, как все на свете, его интересуют только деньги! — Она передразнивает: — «Деньги, много денег, доллары, фунты…» — но не для милой, доброй Петры, попавшей в тюрьму, не для фройляйн Ледиг, нет, для игорного стола…
Она отходит на два шага, освобождая подступ к картине, встает у стола, костяшками пальцев выстукивает деревянную дробь.
— На, бери картину. Я сделаю самое худшее, что я могу для тебя сделать, отдам тебе картину. Продай, получи за нее деньги, много денег. Но я, твоя глупая, закоснелая, самодурка-мать, я опять окажусь права — ты не осчастливишь ими девушку. Деньги ты проиграешь, как проиграл все: любовь, добропорядочность, страсть, честолюбие, работоспособность.
Она стоит затаив дыхание, сверкая глазами.
— Я во всяком случае благодарен тебе, мама, — сказал Вольфганг и вдруг почувствовал, что устал, что споры и разговоры ему надоели. — Значит, на этот счет мы договорились, да? И насчет всего прочего тоже. Свои вещи я сегодня вечером отсюда вывезу, не хочу больше ими тебя обременять. Что же касается твоих предсказаний…
— Бери все! — кричит она громче и, дрожа всем телом, смотрит, как он снимает со стены картину. — Может быть, хочешь взять кое-что из серебра на обзаведение для молодой жены? Бери! Ах, знаю я вас, Пагелей! — вырывается у нее, и вдруг она опять становится молодой девушкой, такой, какой была давным-давно, до помолвки и брака. — С виду приветливые и кроткие, а по существу жадные и черствые. Уходи, уходи скорей! Я не могу вас больше видеть, я отдала вам всю свою жизнь, а вы в конце концов только закидали меня грязью, и отец и сын, оба, что тот, что другой… Да, уходи, вот так, не говоря ни слова, не оглядываясь. Твой отец делал так же: был слишком благороден для споров, а когда его ночью тревожила совесть, он потихоньку, в носках крался из комнаты.
Вольфганг уже вышел с картиной под мышкой. Он оглянулся было, хотел попросить у Минны оберточной бумаги и веревок, но она стояла так неподвижно в дверях… И все время лязгал в ушах этот голос, пронзительный, беспощадный, точно железный колокол с фальшивым звуком; жестяной, но несокрушимый голос, с дней детства несокрушимый.
Он сует картину как она есть под мышку, только бы уйти, скорей уйти покуда нет дождя.
Но когда он переступал порог комнаты, все еще слыша за спиной этот яростный, бешеный голос, вдруг заговорила старая служанка, жалкая дура, на которую тоже никак не угодишь.
— Тьфу! — плюнула она ему чуть не в лицо, жестко, злобно: — Тьфу!
Он только пожал плечами. Он же это делает для Петера, он ведь должен, по ее же мнению, он должен что-то сделать для Петера. Но все равно, пусть их говорят.
Он уже на лестничной площадке. Дверь за ним захлопнулась. На фарфоровой дощечке он когда-то отбил уголок. Он спускается вниз.
«Сколько мне дадут за картину?..»
4. ГОРНИЧНАЯ ЗОФИ ПОЛУЧАЕТ РАСЧЕТ
Двадцать шестого июля 1923 года графиня Муцбауэр, разведенная супруга графа Муцбауэра, в девичестве фройляйн Фишман, со своим очередным другом, берлинским скотопромышленником Кваркусом, собралась в поездку по деревням — присмотреть крестьянские усадьбы.
Скотопромышленник, мужчина лет пятидесяти, приземистый, с курчавыми, темными, уже поредевшими волосами, с изрезанным складками лбом и жирным, в складках, затылком, долголетний супруг, приближающийся к серебряной свадьбе, и отец пятерых детей — скотопромышленник поначалу только радовался инфляции, видя, что она его обогащает. За два месяца из человека, чей недельный оборот составляли вагон свиней да десяток-другой волов, он превратился в крупного оптовика, засылающего скупщиков во все концы, вплоть до Южной Германии, а то и в Голландию. Прежде чем закупленный и оплаченный скот попадал в Берлин, прежде даже чем его успевали погрузить в вагоны, цена его повышалась вдвое, какое там — втрое, впятеро, и Кваркус всегда еще оставался прав, когда говорил своим скупщикам: «Платите, сколько спросят, все равно выйдет дешево!»
Итак, поначалу это загребание денег лопатами доставляло господину Кваркусу чистую радость. Двух месяцев оказалось довольно, чтобы отбить у него вкус к шультгейсовским или бецовским кабачкам и к ашингеровским пивным-автоматам. Кваркус стал завсегдатаем, даже желанным гостем всех баров старого Фридрихштадта и нового Весте на и убежденно говорил, что только в трех ресторанах Берлина прилично кормят. А когда случилось, что ему открыла свои объятия доподлинная графиня, он стал думать, что достиг предела желаний.
Но чем богаче он делался и чем больше обесценивались деньги, тем чаще задумывался скотопромышленник Кваркус. Беспечный оптимизм, позволявший ему, не опасаясь за будущее, рассчитывать на дальнейшее падение марки, стал омрачаться при виде ее отчаянных скачков по отношению к доллару, скачков, какими и блоха перемахнула бы через Ульмский собор.
«Что слишком, то слишком», — пробормотал он, услышав, что его свиньи проданы в двадцать раз дороже против закупочной цены. И в такое время, когда сотни тысяч людей не знали, где достанут денег на кусок хлеба, ему не давала спать забота, куда пристроить свои деньги.
Слово «реальная ценность», нашептываемое со всех сторон, дошло и до ушей господина Кваркуса. Никуда не уйти человеку от своей молодости. Парнишка Эмиль («Кваркусом» он стал для окружающих, когда ему пошел двадцать пятый год), парнишка Эмиль только и знал, что гонять по большим дорогам Германии какую-нибудь лядащую коровенку или двух-трех свиней. Перед тем как сделаться скотопромышленником, он был погонщиком скота. Худосочный, всегда голодный подросток тоскливыми глазами смотрел на крестьянские дома вдоль большой дороги, дома, из дверей которых так соблазнительно пахло картошкой на свином сале. Бушевал ли ветер, валил ли снег, хлестал ли дождь и град — крестьянские дома всегда уютно стояли, прикорнув у дороги; их широкие крыши, соломенные или черепичные, сулили защиту, тепло, уют. Даже бык, погоняемый Эмилем Кваркусом, это замечал: под дождем, отставив вытянутый хвост, он подымал морду и тоскливо мычал на ворота.
То, что для мальчика Эмиля было воплощением надежности и уюта, осталось нерушимой твердыней и для взрослого, для господина Кваркуса. В такое время, когда марка прыгала, скакала, стремительно катилась вниз, ничто не могло быть надежней крестьянского двора — пяти или, скажем, десяти дворов. И Кваркус решил их купить.
Графиня Муцбауэр, в девичестве фройляйн Фишман (о чем она едва ли доложила своему другу Кваркусу), безусловно склонялась больше к дворянскому поместью с замком, с парадным въездом и скаковой конюшней. Но на этот раз Кваркус оказался непреклонен. «Достаточно я покупал скота в поместьях, — говорил он. — Я не стану покупать себе заботу!»
Он знал наверняка: если он придет к крестьянину с полным кошельком, а еще лучше с полным чемоданом денег, спросит, не продадут ли ему коровку, и, купив десять, начнет швырять деньгами, похваляться деньгами, дразнить деньгами, — ни один владелец не устоит! В придачу к десяти коровам он купит и коровник, купит солому, землю, на которой росла солома и, наконец, весь двор. А когда он вдобавок скажет владельцу, что позволяет ему проживать и дальше в доме, вести как вел свое хозяйство, делать с урожаем что ему угодно, — тот решит, что покупатель рехнулся, и приведет к нему еще людей, готовых продать свои дворы, приведет их больше, чем надобно. А там со временем наступит день, когда марка… Да, что к тому дню случится с маркой, этого никто и представить себе не мог. Но, во всяком случае, тогда останется двор. Нет, останутся дворы.
Таковы были соображения Кваркуса, которые он все чаще и чаще выкладывал графине Муцбауэр. Поскольку феодальное поместье он отклонил, вся затея, собственно, не слишком ее интересовала. Но графиня Муцбауэр в своей незаинтересованности все же не могла зайти так далеко, чтобы пустить друга одного в поездку, для этого она была как-никак слишком умна. Всегда лучше держаться рядом. Повсюду найдется сколько хочешь бесстыжих баб, для которых деньги, что для навозного жука навоз. И наконец: если он купит десять дворов, одиннадцатый, возможно, перепадет ей; и хотя оказаться владелицей крестьянской усадьбы представлялось ей почти столь же диким, как получить в подарок паровоз, — что ж, усадьбу на худой конец можно и продать, ведь продать можно все. (Графиня Муцбауэр уже продала один за другим три автомобиля, полученные от друга, а Кваркуса кормила милыми объяснениями вроде такого: «Ты у меня тонкий кавалер, Кваркус, ты понимаешь, что я не стану разъезжать на такой устарелой, старомодной машине».) И он действительно был тонким кавалером, к тому же его это мало трогало.
Мысль об одиннадцатом дворе напомнила графине, что ее горничная Зофи родом из деревни. Итак, когда графиня к двенадцати часам изволила выспаться, она позвонила горничной и повела с ней такой разговор:
— Зофи, вы из деревни, правда?
— Да, ваше сиятельство, но я терпеть не могу деревню.
— Вы с крестьянского двора?
— Ах нет, ваше сиятельство, я из поместья.
— Видите, Зофи, я вот тоже говорю господину Кваркусу, что ему надо бы купить поместье, но он и слышать не хочет — крестьянский двор — и только!
— Да, ваше сиятельство, с моим Гансом было то же самое. С его деньгами можно бы себе позволить рябчиков да ликеры, а его тянет на горох со свиным салом и пиво у Ашингера. Уж такие они все, мужчины.
— Значит, вы тоже считаете, Зофи, что поместье гораздо лучше?
— Ну, конечно, ваше сиятельство. Дворянское поместье куда больше, и когда оно у вас есть, вам незачем работать, на то есть люди.
— А в крестьянской усадьбе надо работать?
— Ужас сколько, госпожа графиня, и все такая работа, что портит руки.
Графиня немедленно решила отказаться от одиннадцатой усадьбы и лучше вместо нее принять в подарок бриллиантовое кольцо. Вместе с тем, однако, отпал и всякий личный интерес к поездке, всякий интерес к удачной покупке, а следовательно, и основание взять с собой в поездку в качестве советчицы Зофи.
— Послушайте, Зофи, если господин Кваркус тоже станет вас спрашивать, вы ему этого не объясняйте. Нет никакого смысла его отговаривать, этим вы только испортите ему настроение, а купить он все-таки купит!
— Совсем как мой Ганс! — вздохнула Зофи и с грустью подумала, что, если бы Ганс Либшнер послушал ее совета, он не попал бы в тюрьму.
— Прекрасно, Зофи, значит, все в порядке. Я так и знала, что вы понимаете толк во всем, что касается деревни. Господин Кваркус едет сегодня со мною покупать землю у крестьян, и я, собственно, тоже хотела присмотреть себе усадебку. Я тогда захватила бы вас для совета. Но раз с хуторами обстоит так скверно…
Слишком поздно заметила Зофи, что она поторопилась высказаться. Было бы совсем не худо покататься с богатым Кваркусом по деревням. Она пробует еще спасти положение:
— Конечно, барыня, усадьба усадьбе рознь.
— Нет, нет, — заявила бывшая фройляйн Фишман. — Вы мне все прекрасно разъяснили. Я не куплю.
Так как больше спасать было нечего, Зофи попробовала отыграться на другом:
— Барыня, вероятно, не скоро приедет?
О, конечно, она едва ли вернется раньше, чем завтра вечером.
— Ах, не будет ли барыня так добра… Моя тетка в Нейкельне тяжело больна, и я уже несколько дней все никак к ней не выберусь… Нельзя ли мне получить сегодня свободные полдня? И так, чтобы вернуться завтра к обеду?
— Что ж, Зофи, — милостиво соглашается хозяйка, хоть она так же правильно оценила больную тетку в Нейкельне, как оценила Зофи задуманное графиней «приобретение» усадебки. — Собственно, свободные полдня полагаются Матильде. Но за то, что вы мне так хорошо посоветовали… Только чтоб не вышло никаких споров с Матильдой!..
— Ничего, барыня, я ей куплю билет в кино, и она будет очень довольна. Она такая скупая! Недавно сапожник сказал ей: «Фройляйн, вы, верно, совсем не выходите? У вас уже второй год подметки держатся». И она в самом деле такая…
Может быть, кухарка Матильда по части скупости, выходных дней и кино была действительно «такая». Может быть, Зофи Ковалевская изложила дело правильно. Но Зофи все же просчиталась, думая, что Матильда позволит спокойно перебить у нее очередь на свободные полдня. Зофи с пренебрежением заявила, что паршивый билет в кино легко и просто умиротворит Матильду, но оказалось не так — ничего похожего, то есть вовсе даже наоборот! Кухарка Матильда пришла в бешенство. Как ей смеют это предлагать! Она, солидная, бережливая, должна уступать свободные дни последней потаскушке, которая за три рюмки водки пойдет с любым кавалером, потанцевавшим с ней танго! Пусть Зофи сейчас же откажется от этого краденого выходного дня, не то она, Матильда, немедленно пойдет к графине, а что графиня от нее услышит, Зофи, конечно, догадывается! Об такую мерзость не хочется без нужды два раза пачкать язык!
Вслед за чем она тут же перед своей товаркой запачкала язык об эту самую мерзость.
Ах, уютная, кругленькая толстушка Матильда — Зофи не понимает, с чего она вдруг так разбушевалась. Она уже десять раз позволяла, чтобы ее обходили со свободным днем, добровольно или недобровольно уступала очередь, а если, бывало, и заворчит, всегда удавалось ее успокоить коробкой конфет или билетом в кино. Верно, спятила старушка от жары!
У Зофи на мгновение мелькнула мысль, не отказаться ли в самом деле. Если Матильда выложит графине все свои грязные сплетни, крику не оберешься. Впрочем, Зофи не боится. Она ли не управлялась с пьяными скандалистами, а те, ей-богу, немногим уступают скандальной бабе.
Итак, Зофи на минуту призадумалась… Но потом сказала со злобным спокойствием:
— Просто не понимаю, что с тобой, Матильда. Зачем тебе выходить? Тебе же и надеть-то нечего.
О, как это нежное масло зашипело, как вспыхнул от него огонь! Нечего надеть, еще бы, ведь она не может, как другие, забираться в платяной шкаф к графине!
— Пожалуйста, Матильда, забирайся. Только что на тебя налезет? Ты у нас больно толстая.
В 1923 году для женщины было кровным оскорблением, если ее называли полной, — а тут прямо «толстая»! Матильда вдруг разразилась слезами, в ярости завопила: «Шлюха, потаскуха, дрянь!» — и кинулась к барыне, к которой только что явился собственной персоной господин Кваркус. Приспело время для выезда в деревню.
Зофи пожала плечами и осталась на кухне. Ей, видите ли, безразлично, будь что будет. В сущности ей здесь до черта надоело — сразу, вдруг! Минуту назад она этого и не подозревала, она ушла бы неохотно. Но теперь и все так — ничто не устойчиво. Что час назад годилось, стало, глядишь, непригодным. Никогда еще так часто и так внезапно не откручивался кран газовой горелки, как в эти дни.
Зофи почувствовала, как она отчаянно устала, как вымотана. У нее возникла мысль, не провести ли две недели на свободе у родителей в Нейлоэ? Хорошо будет отоспаться, ничего не делать, не пить… а главное, никаких кавалеров. Да к тому же явиться перед завистливыми школьными подружками настоящей столичной дамой, и как раз теперь, когда те надрываются на уборке хлеба! И потом, и наконец, и прежде всего: неподалеку от Нейлоэ лежит городок Мейенбург. Там стоит дом с решетками в окнах, на который маленькая Зофи, когда ее изредка возили в город, смотрела со страхом и ужасом, но теперь в этом доме живет ее друг. И внезапно ее охватывает сумасшедшая, чисто плотская тоска по Гансу, все тело в трепете томится по нему, ее бросает то в жар, то в холод. Ей нужно к нему, нужно жить с ним рядом, она снова должна почувствовать его близость — или хотя бы увидеть его! Ей, конечно, удастся установить с ним связь… Тюремные сторожа тоже ведь только мужчины…
Зофи уже давно бросила чистить серебро — к чему еще что-то делать? Все равно она сегодня уходит, хватит с нее этого кабака! С довольной улыбкой слышит она гнусаво завывающий голос Матильды — ведущий голос, перемежающийся с резковатым, чуть раздраженным голосом графини и реже сиплым, пропитым басом господина Кваркуса. Пусть их только выйдут сюда и упрекнут ее хоть единым словом — она им выложит все, ох, и как еще выложит! Им ничего не останется, как только прогнать ее со двора, но не иначе, как уплатив по первое число! И пусть тогда эта Матильда, эта колода, дожидается свободного дня, вся работа свалится на нее одну, дрянь паршивую и…
Крайне неохотно графиня Муцбауэр посылает своего друга Кваркуса на кухню позвать Зофи. Ей отнюдь не хочется ссоры с горничной, да еще в присутствии друга. Недавно в квартире произошла довольно странная кража со взломом. Правда, похищенные драгоценности господин Кваркус щедро возместил, но он уже и тогда непременно хотел связаться с полицией. Будет крайне неприятно, если Зофи разъяснит обстоятельства кражи. И еще неприятней будет, разумеется, если она расскажет кое-что о посетителях графининой спальни.
Графиня Муцбауэр была уверена, что ее тонкий кавалер, господин Кваркус, по этой части шуток не терпит; знала она также, что потерянного любовника оплакивать не приходится, потому что дойные быки водятся повсюду, даром что папаше Брэму это и не снилось, — однако мысль о вульгарных побоях вызывала у нее откровенный страх.
Но что оставалось делать? Матильда в присутствии господина Кваркуса не только со всеми подробностями рассказала о том, как госпожа и горничная совместно пользуются шкафом и комодом, что графине было давно известно, она дала также обстоятельный отчет об «ордии», происходившей в муцбауэровских апартаментах, когда хозяйка уезжала на два дня, оргии, в которой играли роль не только посторонние «коты и шлюхи», но и собственные муцбауэровские сигареты, ликеры, шампанское, а также (здесь господин Кваркус подскочил и хрипло крикнул: «Тьфу, пропасть!») и муцбауэровская кровать.
Графиня надеялась наперекор рассудку, что Зофи поведет себя благоразумно. Уж ей-то, казалось бы, не на руку выносить сор из избы.
Однако в три минуты сор был выметен из всех углов, собран на совок и высыпан посреди комнаты вонючей кучей! Скотопромышленник Эмиль Кваркус, понятно, не был балованным мальчиком, и ему доводилось нюхать немало дерьма, да и время было не такое, чтоб развить чрезмерную чувствительность… Но то, что эти три женщины за три минуты успели с визгом вывалить друг дружке на головы, смердело так невыразимо, как никогда не могли бы смердеть навозные кучи всех его будущих усадеб!
Кваркус тоже кричал и тоже бесновался. Он поочередно каждую из трех вышвырнул собственноручно за дверь, а потом с яростным ревом втащил обратно для допроса и суда. Он сшибал их лбами и разнимал, когда они друг в дружку запускали когти; он звонил в полицию и затем срочно отменял вызов; он принялся за ревизию чемоданов Зофи, но должен был кинуться назад в графинину спальню, где, казалось, происходило смертельное побоище, он схватил было шляпу и, презрительно возгласив: «Ох, бабье проклятое, плевал я на них!» — выбежал вон из квартиры, сошел вниз, сел в авто, но тут же приказал остановить машину, потому что ему пришло на ум, что он ни в коем случае не должен оставлять этой гнусной бабе «свои драгоценности»…
Кончилось тем, что он, изнемогший и вымотанный, уже ни на что не способный, сидел на тахте. Все еще красная, с горящими глазами графиня Муцбауэр расхаживала по комнате и приготовляла для своего Эмиля подкрепляющий напиток.
— Этакие гнусные бабы… они, конечно, нагло все наврали. Хорошо, что ты сразу обеих рассчитал, Кваркус! (Он ничего подобного не делал.) Ты совершенно прав, что не вызвал полицию (ему очень хотелось бы вызвать), в конце концов дошло бы до ушей твоей жены, а ты знаешь, какая она у тебя…
Матильда еще сидит в кухне на своем сундуке; тихо посапывая, она ждет вызванного из экспедиционной конторы агента, который захватит ее вещи. Потом она на метро поедет к зятю, проживающему у Варшавского моста. Сестра, конечно, не слишком обрадуется незваной гостье, на жалованье трамвайного кондуктора и так не сведешь концов с концами… Но пачка мелкой валюты, которую доставал ей время от времени подкупленный ее стряпнею Кваркус, позволит ей спокойно встретить нападки сестры. В сущности отказ от места пришелся Матильде кстати: теперь на досуге она сможет позаботиться о своем внебрачном чаде, пятнадцатилетнем Гансе-Гюнтере, о котором она сегодня утром прочла в газете, что он арестован как зачинщик бунта в берлинском воспитательном доме. Потому-то она и пришла в такое бешенство, когда Зофи перебила у нее очередь на свободный день. Значит, она все-таки получила свой свободный день. Она рада.
Но больше всех рада Зофи Ковалевская. Такси несет ее сквозь бушующую все сильней грозу в «Христианские номера» на Краузенштрассе. (Когда с нею кавалер, Зофи не возражает против самой грязной гостиницы, но в качестве одинокой молодой путешественницы она признает только «Христианские номера».) Она едет в отпуск на лето, ее чемоданы битком набиты прелестнейшими вещами из графининого гардероба, она получила жалованье за месяц вперед, и сверх того у нее накоплено достаточно денег, она установит связь со своим Гансом, может быть, даже увидит его. Зофи очень рада!
Только господин Кваркус не так рад, как три женщины. Но это не совсем доходит до его сознания, сейчас он должен спешно скупать крестьянские дворы, — напористей, чем женщины, его подгоняет марка.
5. ЛЕСНИЧИЙ КНИБУШ УЗНАЕТ НОВОСТЬ
Лесничий Книбуш медленным шагом идет по деревне Нейлоэ с легавым псом на поводке. Никогда нельзя знать, что может произойти, а люди, как ни странно, обычно куда больше боятся собаки, чем человека.
Старый Книбуш и всегда-то неохотно ходил в деревню, — лесничество лежит на отлете, у самого леса, но сегодня он идет и вовсе с досадой. Он оттягивал, покуда было можно, порученный ему созыв людей к старосте на сходку, в десять. Но теперь, когда гроза уже затянула все небо на западе черной непроглядной тучей — она идет, понятно, с берлинской стороны, чего же хорошего ждать из Берлина! — теперь приходится все-таки отправляться в обход. Ничего не попишешь, выполняй приказ! Ему ни с кем нельзя портить отношений.
Деревню Альтлоэ Книбуш, слава богу, может обойти стороной (не буквально, а фигурально — обходить ее не нужно, она тут, по правую руку), в Альтлоэ не проживает ни одного человека, который был бы гож для таких вот тайных военных дел. «В Альтлоэ живут сплошь горняки и заводские рабочие, стало быть спартаковцы и коммунисты, — понимай: браконьеры да воры, таскающие свеклу с полей и дрова из лесу», — думает господин Книбуш.
Лесничий Книбуш отлично знает, почему он сегодня утром не заметил в лесу порубщиков — они были сплошь альтлоэвцы. Альтлоэвцы народ горячий, они открыто проповедуют что-то вроде права на воровство. Лесничий Книбуш отлично знает также, почему он оставил дома винтовку, но взял с собой легавую: оружие только раздражает людей и делает их еще злее. Собака же может, чего доброго, разодрать штанину, а штаны куда как дороги!
Подавленный, медленным шагом пробирается лесничий по деревне под грозовым небом, которое делается все чернее. «Я, знаешь, хочу мирно умереть в своей постели», — заявил он совсем недавно почти парализованной ревматизмом жене. Она кивнула головой и сказала: «Все мы под богом ходим».
«Эх, ты!» — хотелось ему ответить, потому что бог не может иметь никакого касательства ко всей этой безобразной неразберихе, в этом лесничий давно уверился. Но глянул на пеструю «Тайную вечерю» на стене и смолчал. Такие пошли времена, что даже собственной жене нельзя сказать всего что думаешь.
Иначе представлял он себе свои старые годы, бедный лесничий Книбуш. Не случись войны и этой трижды проклятой инфляции, он бы давно проживал в собственном домике в Мейенбурге, и не было бы ему печали ни со службой, ни с порубщиками, занимался бы он только своими пчелами. Но в наше время, ежели жить на стариковскую пенсию, можно с голоду сдохнуть, — не нужно быть и великим грамотеем, чтоб сообразить это. Правда, сберегательная книжка лежит, как лежала, в сохранности, старательно запрятанная от воров между простынями в женином комоде, но итоговая сумма, семь тысяч с небольшим, марка за маркой сколоченная за долгие сорок лет службы, так сейчас жалка, что смотришь и плачешь слезами. Какой бы можно купить на эти деньги домик в Мейенбурге, нарядный, как игрушка. А на жизнь хватало бы процентов по закладной: первая закладная, хорошая закладная — здесь в Нейлоэ на усадьбу старосты Гаазе, аккуратнейшего плательщика, четыре процента годовых на капитал в десять тысяч марок (кое-что досталось по наследству, остальное опять-таки накоплено) — четыреста марок в год, приличное было бы добавление к пенсии!
И все пошло прахом! Непостижимо, но так: пошло прахом! Усталый, отработавший свое старик должен опять бегать, работать, быть начеку, изворачиваться между провинностями людей и взысканиями хозяина. В наши дни человек, нуждающийся в покое, ничего так не боится, как одного: что его попросят уйти на покой и что тогда спасет их от голодной смерти, его, старика, и старуху жену?.. Оба их сына убиты на войне, а дочка, выданная за железнодорожного служащего в Ландсберге, сама не знает, как прокормиться с детьми. Она если пишет родителям, так только когда подходит время колоть свиней, чтоб не забыли прислать посылочку с салом.
Итак, он, старый человек, должен плестись дальше, должен угодничать, подлащиваться, унижаться — отводить таким путем грозящую отставку. И когда такой вот молодчик лейтенант мигнет ему глазом, он должен тотчас же стать навытяжку и отвечать покорно: «Слушаюсь, господин лейтенант!» А как узнаешь, хочет того хозяин или нет?
Невеселый получается обход. Мужчины, с которыми лесничему надо поговорить, все еще в поле, хотя уже идет к шести и пора задавать корм скоту. Они, обливаясь потом, торопливо пробегают мимо лесничего, едва помахав ему рукой. Им некогда, пока не разразилась гроза, нужно свезти с полей все что удастся.
Лесничему приходится передавать наказ через женщин, а тем, известное дело, рта не заткнешь: «Спятил он, что ли, — сейчас, в самую страду, когда хлеб не убран, созывать мужиков к старосте в десять часов, на ночь глядя? Ему что! У него кости не болят, он знай себе разгуливает, пока другие гнут спину на работе. Ему-то вставать завтра в шесть, а их мужьям чуть свет, в половине третьего! И не подумают они передавать такой вздор, пускай поищет кого поглупее!» И уперши руки в боки: «Вот тебе и весь сказ!» Лесничему приходится уговаривать и упрашивать, и когда он, наконец, уходит со двора, он все-таки не уверен, что наказ действительно передадут.
А иная только злобно подожмет губы, выслушает молча и посмотрит на лесничего злыми сузившимися глазами. Потом повернется спиной и пойдет, а лесничий слышит, как она ворчит:
— И не стыдно — старый человек, а туда же, путается в такие дела! Мало, что ли, народу поубивали в мировую войну! Лезет старый хрыч в тайные заговоры, когда ему впору подумать о том, как бы самому спокойно помереть!..
Лесничий идет дальше, и лицо его становится все более озабоченным, даже злобным. Он яростно что-то бормочет в белоснежную бороду. Должен же он давать исход своей досаде, потому и привык разговаривать сам с собой. У него нет никого, с кем он мог бы отвести душу, у жены на все только изречения из Библии. Вот и перемалывает он почти беззубыми челюстями бессильную злобу, и от того, что эта злоба так бессильна, она горька вдвойне.
Старик выходит на деревенскую площадь, вокруг которой расположены: усадьба старосты, лавка, постоялый двор, школа и пасторский дом. Тут ему, собственно, делать нечего: лавочник и трактирщик чересчур осторожны, не захотят они пускаться на такие дела, которые могут испортить им отношения хоть с одним клиентом. Регент хора Фридеман стар, пастор Лених всегда представляется, будто немножко не от мира сего, даром что отлично умеет считать, а староста Гаазе, наверное, знает все сам, иначе собрание не назначили бы именно у него.
Тем не менее лесничий Книбуш в нерешительности останавливается посреди площади и не идет дальше, а поглядывает на Старостин двор. Неплохо бы тут же на месте взять старосту за бока и поговорить с ним о процентах по закладной. Но не успел Книбуш прийти к решению, как в трактире распахнулось настежь окно. Безобразная физиономия Мейера-губана, изрядно раскрасневшаяся, высовывается наружу, сверкая стеклами очков.
— Эй, Книбуш, старый болван, — кричит Мейер, — заходи сюда, чокнемся с тобой на прощанье по случаю моего отъезда из Нейлоэ!
Сказать по правде, лесничему не до выпивки, к тому же он знает, что Мейер-губан, когда выпьет, становится коварен, как старый бык, но тут пахнет новостями, а новости это как раз то, перед чем лесничему трудно устоять. Ему нужно все знать, чтобы со всем сообразоваться. Итак, он зашел в трактир, а собака со всей собачьей покорностью судьбе заползла под стол и приготовилась смирно пролежать, не издавая ни звука, сколько бы ни пришлось — полчаса или четыре. Лесничий постучал по столу и предупредил:
— Но денег у меня при себе нет!
— У меня тоже нет! — ухмыльнулся Мейер-губан, который уже порядком заложил. — Потому-то я тебя и приглашаю, Книбуш. И с большим удовольствием! Здешние все сейчас в поле, так что я сам достал себе из буфета бутылку коньяку, а пива я тоже могу тебе нацедить, если ты его предпочитаешь.
Лесничему страшно, как бы чего не вышло из такого самочинного самообслуживания.
— Нет, спасибо, Мейер, я лучше пить не буду, — говорит он смущенно.
Лицо у Мейера стало еще краснее.
— Ах, ты думаешь, я ворую? Ах, ты полагаешь, я не заплачу за то, что взял? Этого, Книбуш, я не потерплю! А ну, скажи, где я что украл… А не то!..
«Не то» остается неразъясненным, потому что лесничий поспешил заверить, что все в порядке и он, пожалуй, не откажется от рюмки коньяку.
— Один коньяк не пройдет! — прокричал Мейер и, невзирая на мягкий отпор лесничего, налил ему по всем правилам искусства стакан пива и принес ящик с сигарами. Себе он прихватил пачку сигарет.
— Чокнемся, Книбуш! За то, чтоб нашим детям жить два века!
В ответ на этот тост лесничий сдвинул косматые брови, вспомнив поневоле двух своих убитых на войне сыновей. Но с таким человеком, как Мейер-губан, нет смысла спорить, а потому он предпочел спросить:
— Что же такое случилось сегодня с полудня, что ты ни с того ни с сего собрался в отъезд?
Управляющий сразу помрачнел.
— Случилась гроза, — цедит он сквозь зубы. — Подлая берлинская гроза, черт бы ее побрал! Никогда у нас не бывало грозы при западном ветре. А сегодня нате, извольте!
— Да, через десять минут польет, — соглашается Книбуш и смотрит в потемневшее окно. — Ты свозить не приказывал?.. Вся деревня свозит!
— Вижу не хуже тебя, лошак! — обозлился Мейер. И в самом деле, трудно было не видеть: как раз в эту минуту через площадь опять проехал высоко навитой воз и скрылся во дворе у Гаазе.
— Ну, не обязательно, чтоб ротмистр тебя по такому случаю прогнал со двора, — утешает Книбуш. — Впрочем, я на твоем месте давно бы распорядился свозить.
— Ты на моем месте давно бы от великого ума подавился собственным дерьмом! — заорал в бешенстве Мейер. Он опрокидывает стакан, затем другой и говорит спокойней: — Задним числом и дурак куда как умен. Что ж ты мне нынче днем не сказал, что ты давно бы распорядился свозить?.. Ага!.. — Он надменно улыбается, зевает и снова берется за стакан. Теперь он смотрит на лесничего, таинственно подмигивая прищуренным глазом, и говорит многозначительно: — Впрочем, ротмистр прогонит меня не только из-за этого.
— Да? — спрашивает лесничий. — Ты, кстати, не видел, староста у себя?
— У себя, — говорит Мейер-губан. — Пришел недавно вместе с лейтенантом.
Книбуша это не устраивает. Если лейтенант тоже там, нет смысла идти к старосте и заводить с ним разговор о закладной. А нужно бы. Через пять дней выходит срок уплаты полугодовых процентов, нельзя же допустить, чтобы ему всучили бумажку в двести марок!
— Ты что, оглох на оба уха, лесничий? — кричит Мейер. — Я у тебя спрашиваю, сколько лет Вайо?
— Нашей барышне?.. Ей в мае исполнилось пятнадцать.
— Ай-яй-яй! Ай-яй-яй! — качает головою Мейер. — Ротмистр меня определенно прогонит.
— Почему же? — не понимает Книбуш, но неусыпное любопытство наушника и шпиона уже подстегивает его. — Ты что хочешь сказать?
— Ах, оставь! — Мейер делает великолепный отстраняющий жест. — Придет срок, узнаешь. — Он пьет и смотрит на лесничего сквозь прищуренные веки, бесстыдно при этом хихикая. — Великолепная у девчонки грудь, должен я тебе сказать, Книбуш, старый греховодник!
— У какой девчонки?.. — оторопел лесничий. Он не хочет верить.
— У маленькой плутовки, у Вайо! — говорит пренебрежительно Мейер-губан. — Вкусная штучка, доложу я тебе. Как она со мною поздоровалась только что, лежа на своем шезлонге. Там на крыше над кухней, доложу я тебе, в одном купальном костюме. А потом расстегнула вот так застежки на плечах, а потом — нет, не будем об этом говорить, рыцарь всегда остается рыцарем!
— Врешь ты, Мейер! — возмутился лесничий Книбуш. — Мелешь вздор и только! Нализался!
— О, конечно, я вру, — говорит Мейер-губан с наигранным равнодушием. Я, конечно, пьян. Но если кто спросит тебя, Книбуш, ты можешь заверить, сославшись на меня, что у Вайо вот здесь (он показывает на грудь, около подмышки) маленькая коричневая родинка — превкусное местечко для поцелуя, Книбуш, скажу я тебе на ушко…
Мейер смотрит с ожиданием на лесничего.
Тот раздумывает вслух:
— Что ты видел ее в купальном костюме, Мейер, я поверю. Она частенько лежит так на крыше кухоньки, и старая барыня куда как злится, говорила мне кухарка Армгард. Но чтоб барышня с тобой что-нибудь там… нет, Мейер, в этом ты меня не уверишь, это ты рассказывай кому-нибудь поглупее, чем лесничий Книбуш!
Лесничий осклабился с чувством собственного превосходства. Он отставил недопитый стакан и встал:
— Пошли, Цезарь!
— Не веришь? — закричал Мейер-губан и тоже вскочил. — Ты не представляешь себе, Книбуш, как женщины сходят по мне с ума. Я каждую могу иметь, каждую! И душку Вайо…
— Не-ет, не-ет, Мейер, — презрительно осклабился Книбуш, и этим заявлением он навеки превращает Мейера в своего смертельного врага. Какая-нибудь коровница или птичница, может, и польстится на тебя, но наша барышня — не-ет, Мейер, ты просто нализался…
— Доказать тебе?! — положительно закричал Мейер. От спирта, от ярости, от унижения он совершенно потерял рассудок. — Вот, смотри — черным по белому! Читать умеешь, раззява? Вот! Это письмо написала мне твоя уважаемая барышня! — Он вытаскивает из кармана письмо, вскрывает его. Читать умеешь?.. «Твоя Виолета». «Твоя» подчеркнуто, видишь ты, разиня пучеглазая? Вот изволь, читай: «Мой любимый! Мой самый любимый!! Единственный!!!» — Видишь восклицательные знаки? А тут… Нет, всего тебе читать не нужно… Вот тут еще: «Я так, я та-ак тебя люблю!» — Он повторяет: — «Та-ак люблю!» Ну что, любовь это или нет? Что ты теперь скажешь?
Он торжествует. Толстые губы его дрожат, глаза сверкают. Лицо раскраснелось.
Но слова его оказали совсем иное действие, чем он рассчитывал. Лесничий Книбуш отошел, стал в дверях трактира.
— Нет, Мейер, — говорит он. — Этого ты не должен был делать показывать мне письмо и все мне выкладывать. Экая ты свинья, Мейер! Не-ет, ничего я не видел, ничего не знаю, за такое можно поплатиться головой. Не-ет, Мейер, — говорит Книбуш и с неприкрытой враждой смотрит на него своими старыми, поблекшими глазами. — Я на твоем месте сейчас же уложил бы чемодан и укатил бы отсюда без предупреждения как можно дальше. Потому что, если ротмистр узнает…
— Да что ты в самом деле панику разводишь, заяц трусливый! — проворчал Мейер, но все же сунул письмо обратно в карман. — Ротмистр ничего не узнает. Если ты будешь держать язык за зубами…
— Уж я-то зря язык не распускаю, — говорит лесничий и на этот раз действительно не собирается сплетничать. — Тут и обжечься недолго, а мне оно ни к чему. А вот ты, ты не удержишься и разболтаешь… Нет, Мейер, раз в жизни поступи разумно, уезжай. Да поскорее… Смотри ты, ведь и впрямь начинается…
Оба они и думать забыли о погоде. Небо делалось все черней и черней. На мгновение в трактире стало светло как днем, потом раздался оглушительный треск, а теперь, шурша и грохоча, хлынуло из тысячи небесных водокачек.
— Куда ты побежишь в такую непогоду! — вырвалось у Мейера.
— Ничего! — бросил поспешно лесничий. — Я мигом перебегу через площадь к старосте. Нельзя мне тут с тобою… — И побежал.
Мейер-губан видит, как он исчезает за густой завесой дождя. В трактире пахнет спиртом, прокисшим пивом, навозом. Мейер медленно одно за другим раскрывает окна. Он проходит мимо стола, за которым только что сидел с лесничим. Тянется невольно к бутылке.
Но когда он поднес ее ко рту, его кинуло в дрожь от спиртного запаха, он с плеча швырнул бутылку, и она, опорожняясь, забулькала на середине площади. Потом он вернулся к столу и раскурил сигарету. Затем сунул руку в карман, вытащил письмо. Надорванный конверт вконец испорчен, а письмо медленными, осторожными движениями полупьяного человека он кладет его на стол, — а письмо сильно измято. Он пробует разгладить складки ладонью и думает устало: «Что мне делать… Что же мне делать? Что же мне делать?»
Он замечает, как под разглаживающей ладонью понемногу становится мокро. Смотрит: он положил письмо в лужу коньяка, все смазалось.
«Что же я делаю?» — думает он снова.
Он сует размокшую бумагу обратно в карман. Потом берет свою трость и тоже выходит под проливной дождь. Скорее в постель — выспаться и протрезвиться.
6. У СТАРОСТЫ ГААЗЕ
Старый лесничий Книбуш бежал со всех ног сквозь хлещущий все сильнее дождь, через площадь, ко двору старосты Гаазе. Как ни обидно старому человеку вымокнуть до нитки, все ж это в десять раз лучше, чем сидеть с мерзавцем Мейером, с Губаном, и слушать его гнусное бахвальство!..
Под навесом Старостина сарая Книбуш остановился: в таком виде он не может войти к старосте в дом. Отдуваясь, он старательно отер лицо и попробовал отжать воду из намокшей, точно тряпка, бороды. Но он производил это машинально, а сам все думал, думал, в точности так же, как по ту сторону площади, в трактире, Мейергубан: «Что мне делать? Что же мне делать?»
Его удручает мысль, что нет у него никого, перед кем он мог бы вытряхнуть все, что на душе. Рассказать бы хоть кому-нибудь, хоть одному человеку эту сумасшедшую историю, насколько стало бы легче! От того, что он услышал, уже и теперь нестерпимо свербило и жгло. Точно ранка на пальце, которой все время на что-нибудь натыкаешься; точно зудящая экзема, которую непременно нужно расчесывать — хоть до крови, а чеши.
Из горького многолетнего опыта лесничий Книбуш знал, как опасна была для него эта все усиливающаяся разговорчивость сплетника и болтуна. Он не раз попадал через нее в прескверные истории, в неприятнейшие передряги. Кое-как защищенный от ливня, он жмется к дощатой стене Старостина сарая, и непрестанно отирает лицо и бороду, и старается пересилить свою старческую болтливость, лишив ее пищи. О чем тут рассказывать? Это все только пьяные выдумки помешанного на бабах коротышки Мейера!
Но когда наконец он сладил с собой, когда уже собрался, совсем успокоившись и безо всякого опасного груза на душе, войти в горницу к старосте Гаазе, в это самое мгновение в небе сверкнула молния: в трактире у стола стоит управляющий Мейер, выдергивает из кармана письмо, надрывает… да, надрывает конверт, читает…
Лесничий Книбуш громко и протяжно свистнул, хоть ему и сдавило глотку. Продрогшая от сырости и холода собака у его ноги вздрогнула и стоит, подняв переднюю лапу, словно почуяла дичь. Но лесничий Книбуш опередил свою собаку — он уже выгнал свинью, черную шкуру, проклятого кабана из его болота, уложил ее меткой пулей в родничок: ясно, Мейер-губан наврал!
— Иначе и быть не может, — простонал с облегчением лесничий Книбуш. Губан и наша барышня! Этого я не могу переварить. Да и незачем! Глупый хвастун и враль, думает, я не разберусь! У меня на глазах вскрывает письмо, а уже заранее знает, что в письме написано! Говорит, что только что был вдвоем с фройляйн Виолетой, а у самого в кармане письмо от нее! Ясное дело, она дала ему письмо, только чтобы он отнес кому надо, а он, подлец, распечатал его потихоньку.
О, нужно это дело сегодня же спокойно и с толком обдумать. Будет удивительно, если я не докопаюсь до сути, а еще удивительнее будет, если я не совью для тебя из этого всего добрую веревку, мой любезный Мейер! Ты не посмеешь больше называть меня трусливым зайцем и пучеглазым разиней — мы еще посмотрим, у кого из нас со страху полезут глаза на лоб!
Книбуш поворачивается и становится лицом к трактиру. Но Мейера уже не видно — завеса дождя стала слишком плотной.
«Так оно и лучше, — думает Книбуш. — Только не спешить! Надо основательно все обдумать, потому что, ясно, я должен так повернуть, чтобы мне через это дело войти в милость к нашей барышне. Она мне когда-нибудь очень пригодится».
Книбуш пронзительным свистом дает сигнал: «Вперед, вперед, в атаку!» и шагает прямо к старосте в дом. Он и не подумал оставить легавую, как обычно, на кухне, где пол кирпичный, он позволяет ей наследить мокрыми лапами по навощенному полу горницы. Так он уверен в победе.
Но в горнице его сразу пришибло, потому что там сидит не только длинный Гаазе: на середине продавленного дивана расположился господин лейтенант! Его старая военная фуражка лежит поверх вязаной салфеточки на высоком изголовье кушетки, а сам он сидит, оборванный, обносившийся, но как всегда подтянутый. Прихлебывая из кружки жидкий кофе, он ест яичницу-глазунью с салом и по-простецки макает нарезанный кубиками хлеб в плавающий жир. Только время — шесть часов пополудни — как будто не совсем подходящее для яичницы.
— Приказ выполнен! — объявил лесничий и стал навытяжку, как становится он перед каждым, за кем ему чудится тайное право повелевать.
— Вольно! — отдает команду лейтенант. И тут же совсем дружески, подняв на оловянной вилке жирный лоскут яичницы: — Ну, лесничий Книбуш, нас еще пока что носят ноги? Все подготовлено, люди оповещены? Всех застал?
— Вот то-то и оно! — говорит лесничий, вдруг опять приуныв, и рассказывает, что ему пришлось претерпеть, оповещая жителей деревни, и что услышал он от фрау Пиплов и что от фрау Пеплов.
— Старый баран! — говорит лейтенант. И спокойно продолжает есть. Значит, придется тебе, когда люди вернутся с поля, начать всю канитель сначала, понял? Рассказывать о таком деле бабам!.. Я всегда говорю: самые старые — самые глупые!
И он опять спокойно принялся за еду.
Лесничий только сказал молодцевато:
— Слушаюсь, господин лейтенант! — и даже виду не подал, что его разбирает злоба. «Эх, спросил бы он этого прощелыгу, по какому праву он им помыкает и почему он здесь командует», — но не стоит, лучше смолчать.
Зато Книбуш оборачивается к старосте, который, развалившись в своем вольтеровском кресле, длинный, нескладный, как почти всегда молчаливый, слушает разговор и мотает на ус.
— Ага, староста, — далеко не дружественно заводит лесничий, — раз уж я здесь, давай спрошу заодно, как у нас с тобой насчет процентов? Через пять дней выходит срок платить, и я хочу знать наперед, как ты думаешь рассчитываться.
— Ты что ж, не знаешь? — спрашивает староста и осторожно посматривает на лейтенанта. Но тот спокойно продолжает есть и ни о чем не думает, кроме как о своей глазунье и о кубиках хлеба, которыми он обтирает тарелку. — В закладной все как есть прописано.
— Но как же так можно, староста, — чуть не умоляет лесничий, — неужели мы с тобою поссоримся, два старика?
— А с чего нам ссориться, Книбуш? — удивился староста. — Ты получишь что значится в закладной, а я, к слову сказать, не так стар, как ты.
— Десять тысяч марок, — говорит дрожащим голосом лесничий, — когда я дал их тебе под твою усадьбу, были хорошие деньги старого мирного времени. Я двадцать с лишним лет во всем себя урезывал, пока сколотил их. А прошлый раз, как вышел срок процентам, ты мне дал никчемную бумажку — она там лежит у меня дома в комоде. Я на нее даже марки почтовой, даже гвоздика не мог купить…
Книбуш не сдержался, и на этот раз не только дряхлый возраст, но и подлинное горе заставляет его прослезиться. Так он глядит на старосту Гаазе, который медленно потирает руки, зажатые между колен, но только Книбуш собрался ответить, как повелительный голос с дивана окликнул:
— Лесничий!
Лесничий оборачивается, сразу вырванный из своего горя и сетований.
— Слушаюсь, господин лейтенант!
— Дай-ка мне огня, лесничий!
Господин лейтенант кончил есть. Он вытер последние следы жира с тарелки, выпил до гущи кофе — теперь он лежит, удобно растянувшись, положив грязные сапоги на Старостин диван, закрыв глаза, но с сигаретой во рту, и требует огня.
Лесничий подносит ему спичку.
Сделав первую затяжку, лейтенант поднимает веки и смотрит прямо в глаза лесничего, близкие, полные слез.
— Но! Это еще что? — говорит лейтенант. — Вы ревете, Книбуш?
— Это от дыма, господин лейтенант, — смутился Книбуш.
— То-то же, — сказал лейтенант, опять закрыл глаза и повернулся на бок.
— Не знаю, собственно, почему я вечно должен слушать твое нытье, Книбуш, — сказал староста, когда лесничий снова подошел к нему. — По закладной тебе следует получать двести марок. А я в прошлый раз дал тебе билет уже в тысячу марок, и так как у тебя не оказалось сдачи, я его тебе оставил целиком…
— Я на него даже и гвоздика не мог купить! — повторяет с ожесточением лесничий.
— И на этот раз у нас с тобой все будет по-хорошему. Я уже отложил для тебя десятитысячную бумажку, и все будет у нас опять по-хорошему: я не потребую сдачи, хотя десять тысяч это все, что я должен по закладной…
— Как же так, староста! — кричит лесничий. — Это же чистое издевательство! Ты превосходно знаешь, что десять тысяч сейчас гораздо меньше, чем тысяча полгода назад! А я тебе дал хорошими деньгами…
Горе чуть не разрывает ему сердце…
— А мне-то что! — кричит теперь со злобой и староста Гаазе. — Я, что ли, сделал твои хорошие деньги плохими? Обратись к уважаемым берлинским господам, а моей вины тут нет! Что написано, то написано…
— Но ведь надо же по справедливости, староста! — молит лесничий. Нельзя же так, я двадцать лет копил, во всем себе отказывал, а ты мне суешь бумажку на подтирку!
— Вот как? — говорит ядовито староста. — От тебя ли я это слышу, Книбуш? А помнишь, как было в тот год, в засуху, когда я никак не мог наскрести денег?.. Кто тогда сказал: «Что написано, то написано»? А потом еще, когда откормленная свинья стоила на рынке восемнадцать марок за центнер, и я сказал: «Деньги стали дороги, ты должен немного скинуть, Книбуш!» — кто мне тогда ответил: «Деньги есть деньги, и если ты не уплатишь, староста, я забираю двор». Кто это сказал? Ты, Книбуш, или кто еще?
— Но то же было совсем другое, староста, — говорит, присмирев, лесничий. — Там разница была невелика, а теперь получается так, что ты мне просто ничего не даешь. Я же не требую, чтобы ты возместил мне полную стоимость, но если бы ты дал мне вместо двухсот марок двадцать центнеров ржи…
— Двадцать центнеров ржи! — Гаазе громко расхохотался. — Ты, Книбуш, сдается мне, просто спятил! Двадцать центнеров ржи, да это же свыше двадцати миллионов марок…
— И все-таки это куда меньше, староста, чем то, что ты мне должен, упорствует Книбуш. — В мирное время твой долг составил бы, по крайней мере, тридцать центнеров.
— Да, в мирное время! — вскипел староста. Он видит, что лесничему зубы не заговоришь, что он и впрямь покушается на его кошелек. — Но теперь у нас вовсе не мирное время, а ин-фля-ци-я, тут каждый сам за себя. И еще я скажу тебе, Книбуш, что мне надоела твоя трепотня. Ты по всей деревне судачишь о наших с тобой делах, а недавно ты сказал пекарю, как же это, мол, так: староста наш ест гусятину, а не может честно уплатить проценты. (Не спорь, Книбуш, ты это сказал, от меня ничто не укроется.) Так вот, завтра я поеду в Мейенбург и пришлю тебе с адвокатом проценты, ровно двести марок, как с меня причитается, да заодно предупреждение о выкупе закладной, и к Новому году ты получишь полностью все деньги, ровно десять тысяч марок, а сколько ты тогда на них сможешь купить, я и не спрошу. Да, именно так я и сделаю, Книбуш, потому что мне осточертело вечное твое нытье о твоих сбережениях. Возьму и сделаю…
— Не сделаете, староста Гаазе, — раздался резкий голос. — Номер не пройдет.
Лейтенант опять сидит на диване, прямой, нисколько не сонный, с еще дымящейся сигаретой в углу рта.
— Тридцатого числа вы дадите лесничему его двадцать центнеров ржи, а сейчас мы составим бумагу, что вы и дальше, пока у нас в обращении хлам вместо денег, обязуетесь выплачивать то же самое…
— Нет, господин лейтенант, я такого подписывать не стану, — сказал староста решительно. — Таких приказов вы мне давать не можете. Что другое — пожалуйста, но не это. Ежели я пожалуюсь господину майору, то…
— …то он даст вам коленкой в зад и выставит вас за дверь. Или поставит как изменника к стенке, что тоже не исключено, староста Гаазе… Эх, божий человек! — оживился лейтенант, вскочил, подошел к старосте и ухватился за пуговицу на его сюртуке. — Вы знаете, какая поставлена цель, и вы, заслуженный человек, спешите попользоваться напоследок за счет свинства берлинской шатии! Постыдились бы, староста!
Он отвернулся, подошел к столу, взял новую сигарету. Скомандовал:
— Огня, лесничий!
Лесничий с бесконечным облегчением, рабски благодарный, кинулся вперед. Подавая лейтенанту зажженную спичку, он нашептывает:
— Нужно еще будет написать в бумаге, что он не смеет отказываться от закладной. Не то он мне теперь заплатит хламом вместо денег… а ведь это все мои сбережения.
Ему стало жаль самого себя; от радости, что явился нежданный спаситель, он и вовсе раскис: на глазах у лесничего Книбуша опять проступили слезы.
Лейтенант посмотрел на него с отвращением.
— Книбуш, ты старая баба, — отрезал он. — Перестань, или я больше не скажу ни слова. Думаешь, я это ради тебя? Что ты, что другие подлые скряги, вы мне глубоко безразличны! Я ради дела, его не должна коснуться грязь.
Лесничий, совсем подавленный, отходит в угол к окну — разве не ясно как день, что он, Книбуш, прав? За что же на него накричали?
Лейтенант обернулся к старосте.
— Ну как, Гаазе? — спросил он, пуская дым.
— Господин лейтенант, — взмолился тот. — С чего же я должен оказываться в худшем положении, чем другие? В нашей округе все сейчас до срока выкупают закладные. А Книбуш, право, не такой человек, чтобы стоило с ним церемониться.
— Речь идет не о Книбуше, — возразил лейтенант, — речь идет о вас, Гаазе. Нельзя наживаться на жульнических махинациях берлинской шатии и в то же время хотеть ее свалить за это самое жульничество. Это ясно как день, это каждый ребенок поймет, это понимаете и вы, Гаазе. И ваше сердце, — он слегка похлопал его по жилету, и староста, пожимаясь, отступил на шаг, — ваше сердце говорит вам, что вы неправы.
Было видно, что староста Гаазе борется с собой. В долгой многотрудной жизни он научился крепко цепляться за свое; отдавать свое он не учился. Наконец, он медленно заговорил:
— Я дам подписку, что не стану досрочно выкупать закладную и что каждые полгода обязуюсь выплачивать ему стоимость десяти центнеров ржи… Больше двор не приносит, господин лейтенант, времена тугие…
— Тьфу, староста! — сказал тихо лейтенант и очень серьезно посмотрел на старика. — Большим свинством вы не хотите отягчить свою совесть, но маленькое она как-нибудь переварит, да? Посмотрите на меня! Вообще-то говоря, мне особенно похвалиться нечем, но на этот счет… У меня ничего нет, староста, вот уже пять лет у меня ничего нет, кроме того, что на мне. Бывает, что мне заплатят жалованье, бывает, что и нет. Для меня неважно. Или человек верит в дело, и тогда он все за него отдаст, или он в него не верит… Ну, а если так, староста, то в этом случае нам с вами не о чем разговаривать.
Староста Гаазе долго молчал. Потом начал с досадой:
— Вы человек молодой, а я старик. У меня есть двор, господин лейтенант, и я должен сберечь свой двор. Мы, Гаазе, живем здесь с незапамятных времен. Как я погляжу в глаза своему отцу и деду, если выпущу двор из рук!
— Но если вы удержите его обманом… это ничего, староста?
— Никакого обмана тут нет! — разгорячился староста Гаазе. — Все так делают. А кроме того, господин лейтенант, — сказал он, и в морщинках вокруг его глаз заиграл смешок, — все мы люди, не ангелы. Моему отцу тоже случалось иной раз продать лошадь за ломовую, а она вовсе и не ломовая. Нас обманывают, и мы при случае обманываем… А еще я думаю, бог может иногда простить, не зря же это в Евангелии написано.
Лейтенант потянулся за новой сигаретой. Что думал староста о боге, его не интересовало. Ему важно было, чтобы здесь, на этом свете, стало когда-нибудь лучше. «Огня, лесничий!» — приказал он, и лесничий, игравший бахромой гардины, подскочил к нему.
— Назад, в укрытие! — приказал лейтенант, и Книбуш отскочил назад за гардину.
— Если вы не сделаете по-моему, — решительно объявил лейтенант, ибо он никакому сельскому старосте не уступал в упрямстве, — если вы не сделаете так, как подсказывает каждому порядочному человеку долг, то вы мне в нашем деле не нужны, староста!
— А я думал, что больше вы в нас нуждаетесь, — сказал невозмутимо староста.
— Если же вы не послужили нашему делу, староста, — продолжал неуклонно лейтенант, — а через месяц или два мы станем здесь господами, — как вы полагаете, очень это будет выгодно для вас? Что?
— Господи, — беспечно заметил староста Гаазе, — если вы станете наказывать каждого, кто вам не послужил, господин лейтенант, стон и плач пойдет по всем деревням. И потом, — поддразнивает он, — так уж вас прямо и поставили министром сельского хозяйства, господин лейтенант!
— Хорошо! — оборвал лейтенант и взял свою фуражку с дивана. — Значит, вы не согласны, Гаазе?
— Я сказал, на что я согласен, — упрямо повторил староста, — не выкупать досрочно закладной и выплачивать стоимость десяти центнеров ржи.
— Между нами все кончено, староста, — сказал лейтенант. — Пошли, лесничий, я вам сейчас объявлю, где сегодня будет собрание. Во всяком случае не здесь.
Староста Гаазе охотно сказал бы кое-что еще, но он только крепко сжал тонкие губы. Лейтенант не коммерческий человек, с ним не поторгуешься, его требование гласит: все или ничего. Так как староста всего отдавать не хочет, он лучше промолчит.
Лейтенант остановился в дверях дома старосты. Он смотрел во двор. За ним стояли безмолвно лесничий Книбуш и его собака. Похоже было, что лейтенант не решается выйти под дождь, хлеставший теперь слабее, однако все еще довольно сильно. Но он вовсе не думал о дожде. Уйдя в свои мысли, он смотрел в раскрытую дверь сарая, под навес которого Старостины сыновья спешно разгружали последний спасенный от грозы воз ржи.
— Господин лейтенант, — начал осторожно лесничий Книбуш. — Можно, пожалуй, назначить собрание у Бенцина, здешнего крестьянина…
— У Бенцина, да, у Бенцина… — повторил задумчиво лейтенант, продолжая наблюдать, как разгружают воз. Издали доносилось шуршание сухой соломы. Лейтенанту не пришлось побывать на фронте, для этого он был слишком молод, но и в Прибалтике и в Верхней Силезии можно было научиться правилу, что в конечном счете побеждает более упорный. Лейтенант сказал старосте, что между ними все кончено, но если Гаазе и склонялся этому поверить, то лейтенант еще не покончил со старостой. Отнюдь нет.
— Бенцин… — пробормотал он еще раз, и затем отрывисто: — Ждите здесь, лесничий!
На этом лейтенант круто повернулся и опять вошел в дом.
Через пять минут пригласили зайти и лесничего. Староста сидит за столом и пишет расписку, по которой отказывается от досрочного выкупа закладной и обязуется выплачивать в погашение процентов стоимость сорока центнеров ржи в два срока, по полугодиям. Лицо старосты ничего не выдает, лицо лейтенанта тоже, Лесничий готов заплакать от счастья, но он не смеет, а то, чего доброго, дело расстроится. Он сдерживает свои чувства и от напряжения становится похож на красного лакированного щелкунчика.
— Все в порядке, — говорит лейтенант и «в качестве свидетеля» ставит вместо подписи какую-то загогулину. — А теперь ступайте, Книбуш, созовите людей. Сюда, понятно сюда. К Бенцину? При чем тут Бенцин?
И он смеется немного ехидно, между тем как староста молчит.
Разговор между лейтенантом и старостой был короткий.
— Скажите, староста, — как бы вскользь спросил лейтенант, — как у вас, между прочим, обстоит со страховкой от огня?
— Со страховкой от огня? — опешил староста.
— Ну да! — нетерпеливо бросил лейтенант, точно и ребенок должен был бы понять. — Как вы застраховались?
— В сорок тысяч, — сказал староста.
— На бумажные марки, да?
— Д-да-а-а… — Староста тянул это очень долго.
— Я думаю, это составит примерно сорок фунтов ржи, а?
— Д-да-а-а.
— Чертовски легкомысленно, правда? Сейчас, когда у вас сарай доверху набит сухой соломой и сеном, а?
— Но ведь другой страховки нынче нет! — крикнул с отчаянием староста.
— Есть староста, есть, — сказал лейтенант. — Например, вы можете позвать сюда лесничего Книбуша и написать что я вам сказал.
После чего лесничего Книбуша пригласили в дом.
7. ШТУДМАН ПАДАЕТ С ЛЕСТНИЦЫ
В этот день с администратором гостиницы, обер-лейтенантом в отставке Штудманом, случилось поистине неприятное происшествие. Часа в три пополудни — время, когда никакие приезжие не прибывают с вокзалов, в холле появился довольно высокий, крепкого сложения господин, в безупречно сшитом английском костюме, с чемоданчиком свиной кожи в руке.
— Номер на одного. С ванной, без телефона, во втором этаже, потребовал господин.
Ему ответили, что в гостинице в каждом номере есть телефон. Господин, человек лет тридцати, изжелта-бледный, с резкими чертами, умел необыкновенно страшно перекосить желтое свое лицо. Именно это он сейчас и проделал и нагнал на швейцара такого страху, что тот от него попятился.
Штудман подошел ближе. Если желательно, телефон можно будет, разумеется, убрать из комнаты. Впрочем…
— Желательно! — внезапно закричал приезжий. И тут же, без перехода очень мирно попросил, чтобы и звонок в его номере был приведен в бездействие.
— Не нужно мне всей этой современной техники, — сказал он, наморщив лоб.
Штудман молча отвесил поклон. Он ждал, что дальше от него потребуют, чтоб выключили электрический свет, но либо гость не причислял электричество к современной технике, либо он упустил из виду этот пункт. Разговаривая вполголоса сам с собой, он стал подниматься по лестнице, за ним лифтер с чемоданчиком свиной кожи, впереди — коридорный с карточкой для приезжающих.
Штудман достаточно долго работал администратором в столичном караван-сарае и уже давно не удивлялся прихотям постояльцев. Начиная с одинокой путешественницы из Южной Америки, которая дико раскричалась, требуя комнатного клозета для своей обезьянки, и кончая холеным пожилым господином, который в два часа ночи выскочил в одной пижаме и шепотом попросил, чтобы ему немедленно — но только, пожалуйста, немедленно! доставили в номер даму («Нечего прикидываться! Точно мы все не мужчины!»), — ничто уже не могло возмутить штудмановское спокойствие.
Тем не менее было что-то в новом постояльце, что призывало к осмотрительности. Обычную клиентуру гостиниц составляли обыкновенные люди, а обыкновенный человек лучше прочтет о скандале в газете, чем будет сам в нем участвовать. Администратор насторожился. И не так своими дурацкими желаниями встревожил его вновь прибывший, как этим гримасничанием, внезапным криком, неспокойным — то дерзким, то затравленным — взглядом.
Однако донесения, доставленные вскоре Штудману, были самые успокоительные. Лифтер получил на чай целый американский доллар, бумажник нового гостя весьма приятно набит. Коридорный вернулся с заполненной карточкой для приезжающих. Господин отметился как «фон Берген», имперский барон.
Коридорный Зюскинд, как всегда дотошный, попросил незнакомца предъявить еще и паспорт, на что он был уполномочен особым распоряжением полицейпрезидента. Паспорт, выданный Вурценской полицией, был несомненно в порядке. Привлеченный для проверки Готский альманах показал, что действительно имеются имперские бароны фон Бергены, родовые земли их лежат в Саксонии.
— Все в порядке, Зюскинд, — сказал Штудман и захлопнул Готский альманах.
Зюскинд сомнительно покачал головой.
— Не знаю, — сказал он. — Странный господин.
— Чем же странный? Думаете, аферист? Лишь бы платил, остальное нам безразлично, Зюскинд.
— Аферист? Ни-ни! Мне думается, он свихнулся.
— Свихнулся? — повторил Штудман, недовольный тем, что у Зюскинда создалось то же впечатление, что и у него самого. — Вздор, Зюскинд! Может быть, немножко нервный. Или подвыпил.
— Нервный? Подвыпил? Ни-ни. Свихнулся…
— Но почему вы думаете, Зюскинд? Или он как-нибудь странно вел себя там наверху?..
— Ничуть! — с готовностью признал Зюскинд. — Что он кривляется и строит рожи, так это еще ничего не значит. Иные воображают, что это придает им больше весу в наших глазах.
— А что же?..
— Чувствуется что-то такое, господин директор. Вот как полгода назад, когда у нас трикотажник повесился, в сорок третьем номере, тогда у меня тоже было какое-то чувство…
— Бросьте, Зюскинд! Будет вам труса праздновать!.. Ну, мне пора. Держите меня в курсе и присматривайте все-таки за господином…
Выдался очень трудный для Штудмана день. Новый курс доллара потребовал не только перерасчета всех расценок, нет, приходилось наново калькулировать весь бюджет. На заседании в директорском кабинете Штудман сидел как на угольях. С нескончаемой обстоятельностью главный директор Фогель разъяснял, что нужно-де хорошенько взвесить, не следует ли, в предвидении дальнейшего повышения доллара, сделать некоторую накидку к сегодняшнему курсу во избежание полного краха.
— Мы должны сохранить реальные ценности, господа! Реальные ценности! И он разъяснил, что за текущий год наш запас, к примеру сказать, жидкого мыла, упал с семнадцати центнеров до нуль, запятая, пять.
Невзирая не неодобрительные взгляды своего патрона, Штудман снова и снова выбегал в вестибюль. После четырех наплыв приезжих очень усилился, служащих в приемной конторе рвали на части, и поток вновь прибывающих наталкивался на тех, кто внезапно надумал уехать.
Штудман только бегло кивнул, когда Зюскинд шепнул ему, что господин из тридцать седьмого изволил принять ванну, потом лег в кровать и спросил бутылку коньяку и бутылку шампанского.
«Значит, все-таки пьяница, — подумал Штудман, разрываясь в тысячах забот. — Когда начнет буянить, я к нему пришлю нашего врача, пусть даст ему снотворного».
И он заспешил дальше.
Штудман только что опять улизнул из директорского кабинета, где главный директор Фогель доказывал, что большой запас яиц несет гостиницам разорение.
— Однако при настоящих обстоятельствах необходимо хорошенько взвесить, не следует ли все-таки держать известный запас… ввиду того, что подвоз свежих яиц… а к сожалению, также и яйца из холодильников…
«Идиот!» — подумал, кинувшись к дверям, Штудман. И с удивлением: «Почему я, собственно, так раздражен? Мне же с давних пор знакома эта болтология… Или гроза на меня так действует?..» И тут коридорный Зюскинд остановил его.
— Ну теперь пошло, господин директор, — сказал он, и его лицо угрюмо вытянулось над черным фрачным галстуком.
— Что «пошло»? Говорите скорей, что вам нужно, Зюскинд. Мне некогда.
— Да у господина-то из тридцать седьмого, господин директор! — сказал с укоризной Зюскинд. — Он говорит, в шампанском слизняк!
— Слизняк? — Штудман невольно рассмеялся. — Вздор, Зюскинд, вас просто морочат! Как мог слизняк попасть в шампанское? Никогда ничего подобного не слышал.
— А вот же попал один, — настаивал удрученно Зюскинд. — Я видел своими глазами. Большой черный слизняк…
— Вы?.. — Штудман стал вдруг серьезен, он раздумывал. Было совершенно невозможно, чтобы у них в отеле плавали в шампанском слизняки! Здесь не подавалось никаких фальсифицированных вин, закупленных у спекулянтов.
— Верно, сам пустил его в бутылку, чтоб подшутить над нами, — решил он. — Принесите ему бесплатно другую бутылку. Вот вам — для заведующего винным погребом.
Он быстро, на лету, выписал чек.
— И смотрите хорошенько, Зюскинд. Чтоб он не выкинул еще раз ту же штуку!
Зюскинд уже совсем сокрушенно помотал головой.
— Вы бы, может, сами к нему зашли? Я боюсь…
— Вздор, Зюскинд. У меня нет времени на такие затеи. Если не можете справиться сами, возьмите с собой свидетелем заведующего винным погребом или кого хотите…
Штудман уже мчался дальше. Небезызвестный стальной магнат Брахведе кричал в холле, что он снял номер за десять миллионов в сутки, а в счете поставлено пятнадцать…
Штудман принялся втолковывать магнату то, что тому давно было известно, а именно, что доллар вздорожал; он уговаривал одних, улыбался другим, сердитым взглядом напомнил бою, чтобы тот не зевал по сторонам; проследил, как усаживают в лифт параличную даму, отбился по трем телефонным вызовам…
И тут вновь предстал перед ним озабоченный Зюскинд.
— Господин директор! Прошу вас, господин директор! — прошептал он подлинным, бьющим по нервам театральным шепотом старого стиля, каким на сцене разговаривают заговорщики.
— Что там опять стряслось, Зюскинд?
— Господин из тридцать седьмого, господин директор!
— Ну что там? Ну что! Опять слизняк в шампанском?
— Господин Тухман (заведующий винным погребом) откупоривает уже одиннадцатую бутылку — во всех слизняки!
— Во всех? — закричал, не сдержавшись, Штудман. Но почувствовал на себе взгляды гостей и сошел на полушепот: — С ума вы, что ли, сошли, Зюскинд?
Зюскинд печально мотнул головой.
— Он из себя выходит. Не допущу, говорит, чтобы мне совали в вино голых черных слизняков…
— Идем! — крикнул Штудман и помчался по лестнице на второй этаж; он и думать позабыл о достойной осанке, какую администратор и замдиректор столь фешенебельного заведения обязан сохранять при любой ситуации. Озабоченный Зюскинд поспешал за ним.
Оба вихрем пронеслись сквозь изумленную толпу приезжих… и тотчас же распространился слух, неизвестно откуда взявшийся, будто колоратурное сопрано, графиня Багенца, которая должна была сегодня вечером выступить в ряде камерных концертов, только что разрешилась от бремени.
Вот они у номера 37. Учитывая обстоятельства, Штудман позволил себе пренебречь отнимающими время формами учтивости. Он только стукнул в дверь и вошел, не дожидаясь ответного «Войдите». Коридорный Зюскинд, следовавший за ним по пятам, тщательно прикрыл двойную дверь, чтобы шум предстоящего столкновения не услышали в других номерах.
В просторной комнате горел электрический свет. Гардины на обоих окнах были плотно сдвинуты. Равным образом и дверь в примыкающую к комнате ванную была закрыта и, как вскоре выяснилось, даже заперта. Ключ был вынут.
Гость лежал на широкой ультрасовременной кровати хромированной стали. Желтизна его лица, поразившая Штудмана уже в холле, казалась еще более болезненной на белом фоне подушки. К тому же на нем была пурпурно-красная пижама из очень, как видно, дорогой парчи — желтая плотная вышивка этой пижамы казалась блеклой рядом с желтушным лицом. Одну руку, сильную руку с поразительно красивым перстнем, он положил сверху на стеганое одеяло голубого шелка. Другая лежала под одеялом.
Все это Штудман увидел с первого же взгляда; он увидел также придвинутый к кровати стол и оторопел перед несчетным множеством стоявших на нем бутылок коньяка и шампанского. Их было не одиннадцать, как сказал Зюскинд, а гораздо больше.
Одновременно Штудман с досадой установил, что Зюскинд с перепугу призвал в свидетели не одного только заведующего винным погребом; подле стола выстроились бой, горничная, лифтер и еще какое-то серое, женского пола существо, из тех, вероятно, что помогают при случае в уборке комнат, — небольшая группа очень испуганных и растерянных людей.
Секунду Штудман соображал, не выставить ли ему первым делом за дверь всех свидетелей возможного скандала, но один взгляд на страшно дергавшееся лицо гостя убедил его, что надо действовать быстро. Он с поклоном подошел к кровати, назвался по имени и остановился, ожидая.
Лицо гостя сразу стало спокойным.
— Неприятно! — прогнусавил он тем заносчивым лейтенантским тоном, который Штудман полагал давно изжитым. — Чрезвычайно неприятно… для вас! Слизняки в шампанском — невообразимая мерзость!
— Я никаких слизняков не вижу, — сказал Штудман, бросив короткий взгляд на бокалы с шампанским и откупоренные бутылки. Сильней всего он был встревожен не этой нелепой претензией, а выражением безграничной ненависти в темных глазах гостя, дерзких и вместе трусливых, — Штудман никогда не видел таких глаз.
— Но они там есть! — крикнул гость так неожиданно, что все вздрогнули. Теперь он сидел в кровати, одной рукой вцепившись в стеганое одеяло, другую все еще держа под одеялом.
(«Осторожно! Будь начеку! — сказал сам себе Штудман. — Он что-то затеял!»)
— Все видели слизняков. Возьмите бутылку, нет, вон ту!
Штудман с равнодушным видом взял бутылку, посмотрел ее на свет. Он абсолютно уверен, что в шампанском ничего нет и что гостю это известно не хуже, чем ему. Он обманул каким-нибудь трюком коридорного и Тухмана — с какою целью, Штудман еще не знает, но не замедлит узнать.
— Осторожно, господин директор! — крикнул на этот раз коридорный Зюскинд, и Штудман обернулся. Но уже опоздал.
Разглядывая бутылку, Штудман отвел глаза от приезжего. Непостижимо тихо тот проскользнул из кровати прямо к двери, запер ее и теперь стоял там с ключом в одной руке и с пистолетом в другой, поднятой вверх.
Штудман не один год провел на фронте, направленное в него дуло пистолета не могло сразу вывести его из равновесия. Его больше испугало выражение ненависти и безысходного отчаяния на лице загадочного незнакомца. Это лицо было сейчас вполне спокойным, на нем не было никакой гримасы — скорее улыбка, злобно-насмешливая улыбка.
— Что это значит? — спросил коротко Штудман.
— Это значит, — сказал тихо, но очень отчетливо приезжий, — что здесь командую я! Кто не слушается, застрелю!
— Вы хотите отнять у нас деньги? Стоит ли? Для вас это такой пустяк! Вы разве не барон фон Берген?
— Коридорный! — сказал незнакомец. Он стоял великолепный, в пурпуровой, затканной желтым пижаме, слишком роскошной для его желтого, больного лица.
— Коридорный, налейте в семь бокалов коньяк. Я считаю до трех. Кто не выпьет, получит пулю в лоб. Ну, готово?!
Устремив на господина Штудмана молящий о помощи взгляд, Зюскинд приготовился наливать согласно приказу.
— Что за шутки? — недовольно спросил Штудман.
— Извольте выпить! — приказал гостеприимный гость. — Раз… два… три! Пейте!! Слышите? Вы должны выпить!
Он опять перешел на крик.
Все смотрели на Штудмана, Штудман медлил. Незнакомец крикнул еще раз:
— Пейте! До дна! — и выстрелил. Закричали не только женщины. Будь Штудман один, он мог бы отважиться на борьбу с незнакомцем, но забота о растерявшихся слугах, о репутации гостиницы требовала осмотрительности.
Он обернулся, сказал спокойно:
— Что ж, пейте! — Поглядел с подбадривающей улыбкой в испуганные лица слуг и выпил сам.
Коньяк в бокале для шампанского — потребуется несколько очень больших глотков. Штудман быстро осушил свой бокал, но он слышал, как другие за его спиной давились и фыркали.
— Пить до дна! — задиристо приказал незнакомец. — Кто не выпьет, будет расстрелян.
Штудман не решался обернуться, ему нельзя было отвести глаза от незнакомца; он все надеялся, что тот на мгновение отвлечется и тогда можно будет отобрать у него оружие.
— Вы стреляли в потолок, — сказал он вежливо. — Благодарю за осторожность. Могу я теперь узнать, зачем вам нужно поить нас допьяна?
— Для меня важно не пристрелить вас, хоть и это было бы мне нипочем. Для меня важно, чтобы вы напились. Никто не уйдет живым из комнаты, пока здесь не будет выпито все до капли. Кельнер, налейте теперь шампанское!
— Прекрасно, — сказал Штудман, которому важно было поддерживать разговор. — Это я уже себе уяснил. Мне только интересно было бы узнать, почему мы должны напиться?
— Потому что я хочу позабавиться. Пейте!
Чья-то рука сунула в руку Штудмана через его плечо бокал с шампанским. Он выпил, затем сказал:
— Значит, потому, что это вам в забаву. — И с напускным равнодушием: Полагаю, вам известно, что вы душевнобольной?
— Я уже шесть лет, как под опекой и посажен на цепь, — сказал так же равнодушно гость. — Кельнер, теперь опять… ну, скажем, по полстакана коньяку. — И словно в пояснение: — Я не хочу слишком торопиться, удовольствие надо растянуть. — И опять равнодушное пояснение: — На фронте я не мог выносить стрельбу, все стреляли только в меня. С тех пор стреляю я один. Пейте!
Штудман выпил. Он почувствовал, как алкоголь легким туманом затянул его мозг. Уголком глаза, не поворачивая головы, он видел, как коридорный Зюскинд проскользнул в другой конец комнаты, крадется к двери в ванную. Но барон тоже это увидел.
— К сожалению, заперто, — сказал он с улыбкой, и Зюскинд, огорченно пожав плечами, снова исчез из поля зрения своего шефа.
Потом Штудман услышал, как одна из женщин тихо взвизгнула за его спиной и как зашушукались мужчины. «Осторожно, старший лейтенант! Осторожно!» прозвучало в нем, и в голове у него опять прояснилось.
— Понимаю, — сказал он. — Но как же мы удостоились чести пить с вами здесь, в отеле, когда вы содержитесь в учреждении закрытого типа?
— Сбежал! — коротко рассмеялся барон. — Они там такие губошлепы. Вот будет ругаться старик, тайный советник, когда меня опять изловит. Я, между прочим, успел наделать приятных дел, не говоря уже о стороже, которого я стукнул по кумполу… Что-то медленно у нас идет, — буркнул он вдруг. Слишком медленно. Еще коньяку, кельнер. По полному бокалу!
— Я попросил бы шампанского, — рискнул возразить Штудман.
Но это был ложный шаг.
— Коньяку! — закричал тем свирепее гость. — Коньяку!.. Кто не выпьет коньяку, пристрелю!.. Мне все равно, — многозначительно обратился он к Штудману. — У меня графа пятьдесят первая, мне ничего не будет. Я дворянин, имперский барон фон Берген. Ни один полицейский не посмеет ко мне прикоснуться. Я душевнобольной… Пейте!
«Это добром не кончится, — думал в отчаянии Штудман, в то время как маслянистая жидкость медленно лилась ему в горло. — Бабы там сзади уже хихикают и смеются. Через пять минут он и меня доведет до такого состояния, какое ему нужно, и будет любоваться, как здоровые, точно обезумевшие скоты, ползают на четвереньках перед душевнобольным. Надо уловить момент…» — Напрасная надежда. Неотступно внимательный, сумасшедший стоял у двери, готовый нажать взведенный курок, и не допускал ни единой оплошности.
— Наливайте! — приказал он опять. — По бокалу шампанского, чтобы освежить рот.
— Правильно, хозяин, правильно! — воскликнул кто-то; кажется, лифтер. Остальные одобрительно рассмеялись.
— Вы дворянин и рыцарь, — снова пробует Штудман. — Вношу предложение выпустить из комнаты хотя бы обеих женщин. Из нас же остальных никто не попробует тем временем выйти, даю вам честное слово…
— Выгнать дам?.. Не пройдет! — запротестовали сзади. — Верно, Миццекен? Мы не каждый день так мило и благородно веселимся…
— Слышите? — улыбнулся насмешливо барон. — Пейте!.. Теперь опять коньяку. Садитесь же, наконец! Так, хорошо, на диван. Впрочем, можно и на кровать! Вы тоже сядьте, любезный господин директор! Живо! Думаете, я шучу? Стреляю! Вот! — Раздался выстрел. Крики. — Так… выпейте сперва еще. Теперь устраивайтесь, как вам удобней. Сюртуки на стулья, воротнички долой, а ты, девочка, скинь фартук… Да, можете спокойно снять и блузки…
— Господин барон! — возмутился Штудман. — Мы не в борделе. Я отказываюсь…
И при этом он чувствует, что под влиянием спирта воля и действия у него идут вразброд: сюртук уже висит на спинке кресла, он развязывает галстук…
— Я отказываюсь… — еще раз слабо возражает он.
— Пейте! — закричал барон. И насмешливо: — Через пять минут вы перестанете отказываться. А теперь шампанского!
Раздался грохот, звон разбитого стекла. Коридорный Зюскинд повалился поперек стола, потом упал на пол. Он лежал и хрипел, по-видимому, без чувств…
Заведующий винным погребом сидел на кровати и смеялся, тиская толстой лапой грудь девицы. Немолодая уборщица обняла одной рукой мальчишку-лифтера, другой — боя; она раскраснелась и, казалось, уже ничего вокруг себя не видела.
— Извольте пить! — бесновался сумасшедший. — Теперь вы, господин, наливайте! Шампанского!
«Еще три минуты, и я пропал, — подумал Штудман, потянувшись за бутылкой. — Через три минуты я буду не в лучшем виде, чем остальные…»
Он почувствовал в руке холодное и твердое горлышко бутылки, и вдруг в голове у него совершенно прояснилось.
«Это же так легко…» — подумал он.
Бутылка с шампанским обернулась ручной гранатой. Он отступил и сплеча запустил бутылку в голову господина в красном. Прыгнул сам вслед за ней.
Барон выронил ключ и пистолет, повалился, закричал:
— Вы ничего не смеете со мной делать! Я душевнобольной! Я по графе пятьдесят первой! Не бейте меня, не надо, вас привлекут к ответу! У меня есть свидетельство на право охоты!
А фон Штудман в пьяном азарте без устали колотил злосчастного безумца и думал между тем, все больше свирепея: «Как это я попал впросак! Он же просто трус, из тех, что на фронте кладут в штаны при звуке барабана! Мне бы с первой же минуты съездить его по морде!»
Потом ему стало противно лупить и лупить это мягкое, трусливое, хнычущее существо, он увидел рядом на полу ключ, поднял его, встал, шатаясь, отпер дверь и вышел в коридор.
Толпившиеся в холле посетители, которых загнала сюда разрешившаяся ливнем гроза, затряслись в перепуге, когда увидали наверху, на широкой, застланной красными дорожками парадной лестнице шатающегося мужчину в одном жилете, в разодранной рубашке и с окровавленным лицом. Сперва его заметило только несколько человек, и среди них водворилась выжидательная тишина; а там стали оборачиваться и другие и пялить глаза, точно не веря себе.
Человек в жилете стоял, покачиваясь, наверху, на первой ступеньке лестницы, он пялил глаза сверху на толпившихся в холле и, казалось, не давал себе отчета, где он и что происходит. Он бормотал что-то невнятное, но внизу становилось все тише. Из кафе отеля отчетливо доносились звуки струнного оркестра.
Ротмистр фон Праквиц, поднявшись с кресла, в изумлении пялил глаза на представшее пред ним видение.
Служащие отеля смотрели вверх, пялили глаза, хотели что-то предпринять, но не знали что…
— Кретины! — кричал сверху пьяный. — Сумасшедшие! Думают, у них свидетельство на право охоты, но я их поколочу!..
Он крикнул еще раз, слабее, глазевшим снизу:
— Всех вас поколочу, идиоты!
Он потерял равновесие. Весело провозгласил: «Гоп-ля!», шесть ступенек отмахал, стоя еще на ногах. Потом повалился головой вперед и так по всей лестнице скатился вниз, под ноги отшатнувшимся зрителям.
Он лежал без движения, без чувств.
— Куда мы его понесем? — спросил поспешно ротмистр фон Праквиц и уже приподнял друга за плечи.
Вокруг упавшего засновали служащие. Посторонних оттеснили. Под лестницу, в коридор, в хозяйственные помещения — и несшие скрылись, со Штудманом, а за ними и Праквиц. Поползли первые слухи: молодой немец из Америки. Не привык к спиртному — сухой закон. Миллиардер, настоящий, с долларами, пьян в доску…
Через три минуты восстановился порядок: постояльцы разговаривали, скучали, спрашивали, нет ли писем, звонили по телефону, смотрели, не перестал ли дождь.
8. ПАГЕЛЬ ПРОДАЕТ КАРТИНУ
Когда Вольфганг Пагель в седьмом часу вечера вышел из антикварного магазина на Бельвюштрассе, дождь, хоть и тише, но все еще лил. Пагель с сомнением посмотрел в одну сторону, в другую. И возле отеля «Эспланада», и возле Ролландсбруннен стояли такси, они быстро привезли бы его к Петре. Но упрямая причуда запретила ему потратить хоть что-либо из этих денег, назначенных только для его девушки.
Он плотнее надвинул на лоб старую фронтовую фуражку и пошел: через полчаса он будет, как миленький, с Петером. Перед тем он без денег преспокойно сел в трамвай и доехал до Потсдамской площади, хотя картина должна была привлечь к нему внимание любого кондуктора. Но вечерний наплыв пассажиров, усилившийся из-за грозы, дал ему все-таки возможность проехать зайцем. Теперь же, с несметными миллионами в кармане, он боялся рискнуть если накроют, придется уплатить, и тогда он не довезет своих миллионов нетронутыми.
Шагая вдоль бесконечной ограды сада при рейхсканцлерском дворце, Пагель довольно насвистывает. Он прекрасно знает, что все эти рассуждения насчет проезда, платного или бесплатного, чистейший вздор, что гораздо важнее (и порядочнее) было бы поскорей прийти на выручку Петеру… но он только пожимает плечами.
Он снова игрок. Он, например, решит заранее, весь вечер, что бы ни стряслось, ставить только на красное — и будет ставить только на красное, черт возьми, хотя бы все шансы были против него! Красное все-таки победит! И вот так же, если он выполнит свое намерение передать непочатыми в руки Петре 760 миллионов, у них все разрешится благополучно. Если же взять из этих денег хоть десять, хоть одну тысячу марок, конца не будет скверным последствиям.
Это, может быть, глупость, и конечно суеверие… но кто знает? Жизнь такая путаная, она все вывертывает наизнанку, высмеивает всякую логику, всякий точный расчет… Так разве не заманчиво при помощи суеверия, при помощи дурацких расчетов, бессмыслицы и неразумия расстроить ее происки? Итак, Вольфганг, все правильно, а если и неправильно, что же, пусть! На логике ли строить неверный расчет или на бессмыслице, это дело вкуса, кому что нравится — он, Вольфганг Пагель, стоит за бессмыслицу.
Таков я есть, таким и останусь во веки веков, аминь!
Семьсот шестьдесят миллионов! Ровно тысяча долларов! Четыре тысячи двести марок мирного времени! Недурная сумма в вечерний час для человека, который в двенадцать дня выклянчивал у «дяди» один-единственный доллар! Для которого утром две булочки и эмалированная, сильно обитая, кружка кофейной бурды были недостижимым благом.
Пагель проходит под аркой Бранденбургских ворот, он хотел бы передохнуть минутку от непрестанного дождя, отереть лицо. Но невозможно, под аркой столпились нищие, лоточники, инвалиды войны. Всех — из аллей Тиргартена, с Паризерплац — загнал в укрытие дождь, и Пагелю, если он остановится среди них, будет трудно отказывать, и он нарушит священную неприкосновенность своих денег. Итак, он бежит от себя и от мольбы неимущих, твердый, как многие люди, от слабости, не от твердости, и снова выходит под дождь.
Он в несколько напряженной позе заботливо держит руки на карманах кителя. В карманах брюк не страшно, и во внутреннем кармане тоже ничего, но здесь, в наружных карманах кителя, его деньги могут пострадать от дождя. Ни на секунду, о чем бы ни думал, он не забывает, что при нем эта сумма: 760 миллионов. Из них четвертая часть, то есть 250 долларов, добротными американскими банкнотами, великолепные бумажные доллары, самое желанное, что только есть сегодня в Берлине…
«Захочу, и у меня сегодня вечером весь город в пляс пойдет!» — думает Вольфганг и довольно посвистывает. Остальные 570 миллионов — немецкими бумажками, часть в самой мелкой купюре.
И как только это все вышло! Трудненько было сегодня же вечером вырвать у антиквара всю сумму! В кассе нет налицо таких денег, посылать в банк нельзя, банки уже закрыты. Задаток, если угодно, остальное завтра утром, к половине десятого с рассыльным в любое место Берлина, какое только укажет господин Пагель. Ведь господин Пагель может поверить ему на эту сумму, не правда ли?
И покупатель, грузный, плотный мужчина с красным лицом и черной ассирийской бородой, обвел взглядом свои стены. Горделивым, любовным взглядом.
Вольфганг проводил глазами этот взгляд. Настолько он все же был сыном своего отца, ему была понятна гордость этого грузного человека, казалось бы, совсем не созданного для искусства, и его любовь к своим картинам.
В двух кварталах отсюда, на Потсдамерштрассе в «Шторме» тоже продают картины. Он иногда подолгу простаивал с Петером и смотрел на всех этих Марков, Кампендонков, Клее, Нольде. Иной раз нельзя было не посмеяться, не покачать головой, не выругаться, потому что многое здесь шло просто от тщеславной наглости, то были времена кубизма, футуризма, экспрессионизма. Художники наклеивали на свои полотна обрывки газет и разбивали мир на треугольники, которые хотелось опять сложить, как в детской игре «головоломке». Но бывало и так, что тебя проймет, и ты стоишь, не уходишь. Какое-то чувство пробудится, что-то тебя заденет вдруг, зазвучит в душе какая-то струна: значит, что-то в этом есть? Значит, рождается что-то живое и от нашего гнилого времени?
Но здесь, у богатого человека, покупавшего картины, только когда они ему нравились, и не очень заинтересованного в перепродаже, здесь не было экспериментальных вещей, исканий ощупью. Уже у входа, в приемной, вам могли показать Коро — озеро, залитое красноватым светом, но еще краснее шапка одинокого перевозчика, отталкивающего багром от берега свою лодку. Мог здесь висеть и великолепный Ван-Гог — бесконечная ширь желтеющих и зеленеющих полей с еще более широкой синью неба над ними, которое уже хмурится близкой грозой. Попадался и Гоген с нежно-коричневыми крепкогрудыми девушками; попадались и пуантилисты, Синьяк например, и детски беспомощный примитивист Руссо, и цюгелевский тихий пейзаж со зверями, и красные на солнце сосны Лейстикова… Но все это уже давно отошло от эксперимента, эти вещи выдержали испытание, они признаны достойными любви и теперь пользуются любовью. Да, такому человеку можно доверять.
И Вольфганг Пагель, все это увидев и поняв, отлично понял также, что здесь он может требовать чего угодно, даже такой невозможной вещи, как наскрести ему в шесть часов вечера, когда касса уже сдана, сумму в 760 миллионов. Когда он только вошел и с него еще текло, как с выкупанной кошки, и он извлек из-под кителя картину, которую ему удалось уберечь от ливня, когда он ее показал принявшему его пузатому господину и тот деловито, но с недоверчивым взглядом на посетителя, сказал:
— Несомненный Пагель… Его лучшего периода… Продаете по поручению?.. — уже тогда он почуял, что здесь картину купят непременно, что он может диктовать условия.
Потом пузан в ответ на заявление Пагеля: «Я продаю от своего лица» пригласил владельца салона, и тот, не смущаясь видом человека в кителе (в эти времена неимоверные оборванцы продавали неимоверные ценности), коротко сказал:
— Поставьте вон туда… Конечно, узнаю, доктор Майнц. Семейная собственность. Великолепный, на редкость удачный Пагель, — ему иногда удавалось прыгнуть выше собственной головы. Нечасто — в трех, четырех вещах… Обычно он для меня слишком красив. Слишком гладок, прилизан — не так ли?
Потом вдруг повернулся к Вольфгангу:
— Но вы в этом ничего не понимаете? Верно? Вам нужны только деньги, не правда ли? И как можно больше, да?
Пагель съежился под этим внезапным выпадом. Он почувствовал, как краска медленно приливает к его щекам.
— Я сын… — сказал он как мог спокойнее.
Это подействовало.
— Извините, тысячу раз извините, — засуетился антиквар. — Я готов расписаться в собственной глупости. Я должен был узнать вас по глазам… хотя бы по глазам. Ваш отец часто здесь сиживал. Да. Его привозили в кресле, и он смотрел картины. Он очень любил смотреть картины… Вы тоже любите?
Все так же отрывисто, внезапно — это, собственно, тоже был выпад. По крайней мере так ощутил Вольфганг. Он никогда не думал, была ли хороша эта картина, отнятая им у матери. По существу антиквар угадал правильно: хоть он и «сын», для него дело только в деньгах, пусть в деньгах для Петера, но все же в деньгах.
Злоба с примесью грусти, что он в самом деле таков, каким его считают, закипела в Вольфганге.
— Да, конечно, очень люблю, — сказал он брюзгливо.
— Хорошее полотно, — раздумчиво сказал антиквар. — Я видел его раньше два, нет, три раза. Вашей матушке не нравилось, когда я смотрел на него… Она согласна на продажу?
Опять выпад. Пагель сильно обозлился. Боже мой, сколько церемонии из-за одной картины, из-за какого-то полуметра закрашенного холста. На картину можно смотреть, если хочешь; но никто смотреть не обязан, никакой необходимости тут нет. Жить без картин можно, без денег нельзя.
— Нет, — сказал он злобно. — Мать решительно против этой продажи.
Антиквар вежливо смотрит на него, молча ждет.
— Она мне как-то эту (с наигранным безразличием) вещицу взяла и подарила, как бывает, знаете, между родственниками. Так как мне понадобились деньги, я об этом вспомнил. Я продаю, — сказал он подчеркнуто, — против желания матери.
Антиквар молча слушал, потом небрежно, но с заметной холодностью сказал:
— Да, да. Понимаю. Разумеется.
Пузан, доктор Майнц, куда-то незаметно отлучавшийся, опять вошел. Антиквар посмотрел на своего ученого помощника, помощник перехватил его взгляд и слегка кивнул.
— Во всяком случае, — сказал антиквар, — ваша матушка не чинит препятствий к продаже. — И на вопросительный взгляд Пагеля: — Я распорядился снестись с нею по телефону. Извините, пожалуйста, не в порядке недоверия. Но я делец, осторожный делец. Я не хочу осложнений…
— И вы заплатите?.. — спросил Пагель коротко и сердито.
Его мать одним словом, сказанным по телефону, могла помешать продаже. Она этого не сделала — значит, разрыв окончательный, почувствовал Вольфганг. Пусть идет, если хочет, своей дорогой; теперь ему других дорог не будет, только свои. Ей нет до него дела.
— Я даю вам, — сказал антиквар, — тысячу долларов, иначе говоря семьсот шестьдесят миллионов марок. Если вы оставите картину на комиссию, чтобы я повесил ее здесь и продал для вас, возможно, мы за нее получим значительно больше. Но, как я понимаю, деньги вам нужны немедленно?
— Немедленно. Сейчас же.
— Ну, скажем, завтра утром, — улыбнулся тот. — Это тоже очень быстро. Я вам их пришлю с рассыльным куда вы укажете.
— Сегодня! — сказал Пагель. — Сейчас. Я должен… — Он не договорил.
Антиквар внимательно на него посмотрел.
— Мы уже сдали наличность в банк, — сказал он ласково, как если бы объяснял что-нибудь ребенку. — Я никогда не оставляю денег на ночь. Но завтра утром…
— Сейчас! — сказал Пагель и положил руку на раму картины. — Иначе продажа не состоится.
О, Пагель правильно оценил положение! Хотя антиквар и не одобряет непослушного сына, отнявшего у матери ее любимую картину, хотя он, узнав о том, перешел на холодный тон, он, однако, при всем своем неодобрении охотно воспользуется конъюнктурой и купит картину. Этот крупный, самоуверенный, богатый человек с черной ассирийской бородой тоже с гнильцой, как и все. Нет ни малейшего основания совеститься его… Наоборот: он, Пагель, продает из нужды, а бородатому нет никакой нужды покупать.
— Я должен, — сказал спокойно Пагель, — провернуть всю операцию за полчаса. Мне деньги нужны сегодня вечером, а не завтра утром. Найдутся другие покупатели…
Тот сделал рукой протестующий жест: в отношении этой картины не могло быть и речи о других покупателях.
— Деньги мы достанем. Я еще не знаю как и где. Но достанем.
Он пошептался со своим адъютантом Майнцем, который кивнул головой и вышел.
— Прошу вас, пройдемте со мной, господин Пагель. Да, да, картину можете спокойно оставить здесь — я ее купил.
Пагеля провели в кабинет, большую, почти темную комнату; по стенам висели только наброски углем какого-то безвестного художника, исполненные широкими штрихами.
— Прошу вас, садитесь. Да, пожалуй, там. Вот перед вами сигареты. Я поставлю тут поближе виски и бутылку содовой. Операция займет… — с легкой усмешкой, — может быть, и тридцать пять минут. Так что устраивайтесь поудобнее. Войдите!
Входили один за другим служащие фирмы — начиная с высокообразованных искусствоведов и кончая неграмотными уборщицами, уже приступившими было к своей вечерней работе. Доктор Майнц разъяснил им, в чем дело, и они, не говоря ни слова, подходили к письменному столу хозяина, вынимали из карманов, пиджачных и жилетных, из кошельков, из портмоне все, что имели, сосчитывали, а хозяин записывал: «Доктор Майнц: миллион четыреста тридцать пять тысяч. Фройляйн Зиберт: двести шестьдесят тысяч. Фройляйн Плош: семьсот тридцать три тысячи. Благодарю вас, фройляйн Плош…» Хорошая, видно, спайка была в этом доме между хозяином и служащими, каждый отдавал деньги без слов, естественно, точно так и полагалось, и это производило приятное впечатление. Они, может быть, отказывались от чего-нибудь, намеченного на сегодняшний вечер, эти стенографистки, счетоводы, служители картинной галереи. Иногда кто-нибудь из них останавливал взгляд на господине в кресле, который пил виски с содовой и курил; то был не враждебный, то был совершенно равнодушный взгляд.
Им безразлично, на что этому человеку в поношенном кителе так срочно понадобились деньги, что они должны отказаться от своих вечерних удовольствий; но им не безразлично, останется здесь или нет картина, которую хозяин захотел купить. Сдача денег, подсчет, запись производились с обеих сторон так естественно — без усиленных выражений благодарности со стороны хозяина, без дешевых шуток и смущенных объяснений, что эта естественность едва не побудила Пагеля все объяснить самому, сказать виновато: «Деньги нужны мне в самом деле сегодня же. Дело в том, что моя девушка в тюрьме, и я должен…»
Да, но что же он в сущности должен?.. Во всяком случае, он должен иметь деньги, много денег.
Вольфганг Пагель ничего не сказал.
— Минуточку, фройляйн Бирла, — остановил хозяин. — Я вижу, у вас в портмоне еще пятьдесят тысяч — вы меня извините, но сегодня мы должны выскрести все до последней марки…
Хорошенькая брюнетка смущенно пробормотала что-то насчет трамвая.
— Вам ничего не понадобится на трамвай. Доктор Майнц заказал к закрытию магазина несколько такси. Шофер отвезет вас, куда вы пожелаете.
Медленно росла на письменном столе кипа бумажных денег. Роясь в собственном бумажнике и опоражнивая его, антиквар недовольно сказал доктору Майнцу:
— Почитать газеты да послушать людей, так у нас все наводнено деньгами. Ими набиты все карманы, они шелестят во всех руках. Здесь собрано все, что имели при себе двадцать семь человек, включая и нас с вами. По курсу мирного времени это не составит и семисот марок. Наше время — сплошная дутая афера. Если бы люди как следует подумали о том, какая ничтожная сумма стоит за этим множеством нулей, они не дали бы так себя морочить.
Доктор Майнц что-то торопливо зашептал.
— Понятно, сейчас же звоните, прямо отсюда. А я тем временем схожу к жене. У нее обязательно найдутся деньги.
Пока доктор Майнц разговаривал по телефону с неким директором Нольте, которому следовало сегодня вечером получить 250 бумажных долларов, но теперь предлагалось потерпеть до утра, Пагель раздумывал о том, какой непривычный беспорядок внесло его требование в дела фирмы. Однако, отметил он с удивлением, в каком образцовом порядке развивается самый этот беспорядок! Тихо, как будто так и надо — у дверей ждут машины, каждый служащий, несмотря ни на что, поедет туда, куда хотел, в список аккуратно занесен сделанный каждым взнос… В то самое время, когда возникает беспорядок, уже делается все, чтоб его устранить в кратчайший срок.
«Я тоже, — думает мрачно Пагель, — создавал беспорядок, но мне и в голову не приходило его устранить. Он все рос и рос, распространяясь на такие области, что я и подумать не мог бы. Теперь у меня все в беспорядке, ничего не осталось упорядоченного!»
Секунду он думает о том, как часто он требовал от Петры, чтобы по утрам, к появлению Туманши с кофе, она бывала одета.
«Я кого-то перед собою разыгрывал, а главное перед нею. Беспорядок не становится порядком, если накинуть на него одеяло. Наоборот: он становится беспорядком, который уже не смеют нарушать. Изолгавшимся, трусливым беспорядком. Петра, может быть, отчасти это понимала. Что она думала про себя?.. Не потому ли для нее так важно было, чтоб мы поженились?.. Не проявлялось ли и в этом ее стремление к порядку? Она всегда молча делала все, что я предлагал. Я в сущности совсем не знаю, что она думает…»
Антиквар возвращается веселый, он смеется, потряхивая толстой пачкой бумажных денег.
— Сегодня вечером у меня все сидят дома. Жена на седьмом небе, она собиралась на какую-то кошмарную премьеру с банкетом в честь автора, которого и без того раздуло, как лягушку перед волом, и теперь радуется, что мы не можем пойти. Она уже звонит в восторге по всем телефонам, что мы сидим без единого пфеннига… Завтра вы прочтете в газете, что я прекратил платежи… А у вас что, доктор?
Доктор Майнц, как выяснилось, также мог похвалиться успехом: директор Нольте согласен подождать до утра.
— Извольте, господин Пагель, — сказал антиквар. — Тысяча долларов семьсот шестьдесят миллионов. Это, однако, заняло у нас, — он вынимает часы, — тридцать восемь минут; за восемь минут прошу извинения.
«Почему, собственно, он посмеивается надо мною? — думал с раздражением Пагель. — Спросил бы лучше, на что мне понадобились деньги! Ведь может же человек попасть в положение, когда деньги нужны немедленно!» Внутренний голос говорил ему, что в такое положение попасть можно очень свободно, но что тогда встает вопрос о виновности… «Разве я могу отвечать за глупость полиции!» — думал он с раздражением…
— Много бумаги, как и полагается по нашим временам, — усмехнулся антиквар. — Может быть, распорядиться, чтобы вам связали все в пакет? Вы предпочитаете рассовать по карманам? Идет сильный дождь. Впрочем, вы, конечно, возьмете такси… Тут же рядом, от дверей направо, перед отелем «Эспланада»… Или вызвать сюда?
— Нет, благодарю вас, — пробурчал Пагель, распихивая бумагу по карманам. — Я пешком…
И вот он шел уже по Кенигштрассе, изрядно промокнув, накрывая руками два наружных кармана. Пусть их злятся на него, как мать, или посмеиваются, как этот перекупщик картин, или пусть их попадают в бедственное положение, как Петер, — он сделает в точности то, что задумал, хоть стенку лбом прошибет, а сделает. Он не тронет этих денег, он и не подумает взять такси, хоть карманы у него набиты до отказа!.. Раз он не желает, ни дождь, ни усталость не заставят его.
Он и теперь не пошел прямо в полицию — в тот участок, где сидела Петра; он сперва пошел к Туманше расспросить ее. Он и сейчас, как раньше, убежден, что в жизни всегда все не к спеху. Он, как мул, — чем больше его бьют, тем пуще упирается.
Или, может быть… он просто чувствует страх перед тем, что ждет его в полиции? Боится стыда, который охватит его, когда он увидит Петру в таком плачевном положении?
Посвистывая, он пересекает Александерплац и сворачивает на Ландсбергерштрассе. Он напряженно гадает, чему Петра больше обрадовалась бы: табачной или цветочной лавке? Или кафе?..
9. ПЕТРА В УЧАСТКЕ
Обер-вахмистр Лео Губальке отнюдь не был человеком, склонным — на службе или вне службы — к самоуправству, мелкой злобе, измывательству. Никогда не уступал он этому соблазну, столь опасному для человека, в чьи уста вложено слово власти: «Повинуйся или сдохни!» И если доводилось ему подчас, дома ли или на службе, немного сподличать, как нередко случается маленькому человеку, когда он много о себе возомнит, то на это его всегда совращала педантическая любовь к порядку и точности.
Любовь к порядку заставила его увести девицу Петру Ледиг со двора дома на Георгенкирхштрассе, и та же любовь к порядку побудила его на укоризненный вопрос начальника: «Что же это вы, Губальке, опоздали ровно на двадцать минут?» — бойко заявить:
— Так что произвел арест. Девица. Имела дело с игроками.
Это добавление, которого он никогда не сделал бы, если б не опоздание, потому что меньше всего входило в его намерения причинить зло Петре Ледиг, в течение долгих часов оставалось единственным, что было известно полиции в связи с этим арестом. Обервахмистр Губальке хотел только убрать с улицы полуголую девушку. Он намеревался посадить ее в дежурке на скамейку и достать ей чего-нибудь поесть. К вечеру выяснилось бы, как с ней быть: раздобыли бы в каком-нибудь благотворительном обществе кое-какую одежду и, сделав девушке строгое внушение насчет порядка и распущенности, отпустили бы ее на волю — живи как знаешь.
Вместо того чтобы привести в исполнение эти добрые намерения, Губальке заявил: «Имела дело с игроками». Опоздание на службу, вызванное только добрым сердцем и сочувствием, явилось бы нарушением дисциплины; фраза же об игроках превращала нарушение служебной дисциплины в исполнительность. До той секунды, когда эта фраза сорвалась с его языка, у Губальке и в мыслях не было возлагать на девицу Петру ответственность за страсть ее друга к игре, страсть, о которой полицейский знал к тому же только из бабьих сплетен. Но слабое создание человек, и у большинства, что у женщин, что у мужчин, слабейшее из слабых мест — язык. Стараясь оправдаться, Губальке смешал в одно судьбу Петры с судьбой некоего игрока, а дальше прикрасы ради игрок превратился у него в игроков.
Не подлежит сомнению, что в ту минуту вахмистр Лео Губальке никак себе не представлял, какие последствия для Петры Ледиг повлечет за собой эта его фраза. Он торопливо застегнул пояс с пистолетом, прицепил резиновую дубинку, думая лишь о том, как бы ему поскорее присоединиться к своим товарищам на Клейне Франкфуртерштрассе, у которых там вышла свалка с каким-то соперничающим боксерским обществом. Он так спешил, убегая, что даже не взглянул ни разу на девушку, доставленную им в участок. Если он и вспомнил о ней еще хоть раз, то уж, верно, с самой чистой совестью. Она, во всяком случае, не на улице, а сидит спокойно в дежурке. Самое позднее через два часа он вернется и наведет во всей этой истории порядок.
К сожалению, два часа спустя, вахмистр Лео Губальке лежал на больничной койке в Фридрихсгайне с развороченным коварной пулей животом и, с часу на час ожидая конца, очень мучительно и очень трудно умирал самой неупорядоченной и неопрятной смертью, какая может постичь такого чистоплотного, влюбленного в порядок человека. Отныне дело Петры Ледиг должно было разбираться без его вмешательства.
Но умирающий все же продолжал оказывать влияние на судьбу девицы Ледиг. Первые два часа, пока не достигло и не взволновало участок известие об убийстве Губальке, Петра Ледиг провела сравнительно мирно и спокойно. Если не считать одного небольшого инцидента, с ней не произошло ничего такого, о чем бы стоило упомянуть. Равнодушный человек в форме, не добрый и не злой, втолкнул ее в маленькую камеру, почти похожую с виду на клетку в зверинце — три глухие стены и четвертая, обращенная к караульному помещению, решетчатая. На просьбу девушки принести ей чего-нибудь поесть, все равно чего, ведь господин полицейский обещал ей, равнодушный сперва проворчал: это здесь не положено, ей придется подождать, пока ее не свезут в Алекс… Но через некоторое время он все-таки появился с большой горбушкой черствого хлеба и кружкой кофе. То и другое он, не отпирая камеры, просунул ей в решетку между довольно широко расставленными прутьями.
Изголодавшейся Петре нельзя было предложить более правильной первой пищи. От старой затверделой горбушки приходилось волей-неволей откусывать очень маленькие кусочки и потом подолгу их жевать. Сперва во время этой медленной еды снова и снова волнами подступала тошнота; желудок отказывался принимать пищу, отказывался возобновить свою деятельность. Сидя на скамейке, уткнувшись головой в угол клетки и обливаясь от слабости ручьями пота, Петра героически боролась с приступами тошноты, снова и снова подавляла рвоту.
«Я должна есть, — смутно думала она, изнемогшая вконец, но без тени безвольной покорности. — Я же ем за себя и за него!»
Таким образом, горбушку хлеба, с которой трехлетний ребенок расправился бы в пять минут, Петра жевала чуть не полчаса. Зато, съев ее всю, она ощутила физическую теплоту, похожую на счастье.
Если до сих пор Петра ничего вокруг себя не замечала, то сейчас, почти совсем оправившись, она уже с интересом стала присматриваться к жизни в караульном помещении. Этот мир не таил для нее в себе ничего страшного. Кто пришел из той ямы, где она была у себя дома, для того не страшны грубость и похоть, порок и пьянство — все это входило в человеческую жизнь, было одним из проявлений жизни, как входили, конечно, в жизнь улыбки и ласки Вольфганга, радость новому платью, окно цветочного магазина.
В следующие полчаса тоже не случилось ничего особенного, что могло бы ее напугать. Привели остроносого, явно голодного паренька, который пытался, как выяснилось потом из допроса, проводимого вполголоса, стянуть в магазине пару ботинок. Привели подвыпившего гуляку. Жалкую с виду женщину в шали, которая для отвода глаз сдавала меблированные комнаты, но только в целях мелкого воровства. Человека, который продавал накладного золота часы под видом золотых и находил на них достаточно покупателей, объясняя сравнительную дешевизну своего товара тем, что он у него краденый.
Все эти люди, обломки крушения, выброшенные спадающей волною дня к порогу дежурки, с безучастным спокойствием отвечали на вопросы и покорно проходили в клетки, двери которых человек в форме равнодушно запирал за ними на ключ.
Потом стало шумно. Двое шуцманов приволокли буянящую, пьяную в дым бабу. Они ее не вели, а скорее несли, идти между ними сама она не желала. С почти дружелюбным спокойствием они слушали ее площадную ругань и объяснили, что девица у своего столь же пьяного кавалера «стырила» бумажник.
Третий шуцман вел ее бледного, придурковатого на вид, кавалера, который ничего почти не понимал из того, что вокруг него происходит, так как больше был занят тем, что творилось в нем самом. Ему было очень нехорошо.
Своим пьяным визгом девица мешала снимать допрос; желтолицый безголосый секретарь не мог ее утихомирить. Она опять и опять кидалась на полицейских, на секретаря, на своего кавалера, грозя расцарапать им лица длинными, покрытыми красным лаком, но грязными ногтями.
С леденящим ужасом глядела Петра Ледиг на девицу. Она напомнила ей ту пору ее жизни, которую она считала навсегда отошедшей в прошлое и которой по сей день стыдилась. Она эту девицу знала, не по имени, правда, но по ее деятельности в лучших районах Вестена, на Тауэнцинштрассе, Курфюрстендамме, а в часы после закрытия ресторанов также и на Аугсбургерштрассе. Там, в районе ее охоты, ее прозвали «Стервятницей» — за тонкий горбатый нос и за необузданную ненависть к любой конкурентке.
В те черные дни, когда Петра еще не попросила Вольфганга взять ее с собою; когда ей еще случалось при очень уж крутом безденежье, время от времени, совсем редко, выйти самой на охоту за денежным кавалером, у нее тоже произошло два-три столкновения со Стервятницей. Девицу тогда только что взяли на учет, и с этого часа она всех, кто не принадлежал к «профессионалкам», преследовала жгучей, крикливой, ничем не гнушавшейся ненавистью. Стоило ей заметить, что такая конкурентка, занимающаяся браконьерством в «ее районе», заговорила с каким-нибудь господином или только стрельнула в него глазом, как она прежде всего старалась привлечь на соперницу внимание полиции. Если это ей не удавалось или если не оказывалось поблизости шуцмана, она не останавливалась перед тем, чтобы опорочить «приблудную» в глазах кавалера, причем нагромождала обвинения одно другого гаже: сперва, что та воровка, потом, что она больна венерической болезнью, что у ней чесотка, и так далее и так далее.
Уже и тогда последним оружием Стервятницы был истерический визг, истошный крик, доведенный до крайнего накала кокаином и алкоголем, и как только она прибегала к своему испытанному средству, кавалер неизменно спешил смотаться.
У Петры всегда было чувство, что она особенно неприятна Стервятнице и что та ее преследует с сугубой ненавистью. Однажды она спаслась от прямого нападения только паническим бегством по ночным улицам до самой Виктория-Луизе-плац, где могла, наконец, спрятаться за полукруглой колоннадой. Но в другой раз она отделалась не так легко: только она села с одним господином в такси, как Стервятница выволокла ее на мостовую, и между ними двумя (господин поспешил умчаться на такси) завязался бой, из которого Петра вышла с разодранным платьем и поломанным зонтиком.
Все это было очень давно, почти год назад, или уже больше года? Бесконечно много нового узнала с того времени Петра. Ворота иного мира раскрылись перед нею, и все же она с прежним страхом смотрела на свою былую ненавистницу. Та тоже переменилась с той поры, но к худшему. Если самый перенос места охоты из богатого Вестена в убогий Остен достаточно говорил об ослабевших чарах Стервятницы, то причиной тому было прежде всего разрушительное действие на молодой организм наркотических ядов кокаина и алкоголя. Щеки, еще недавно нежные и округлые, запали и покрылись морщинами, сочные, красные губы потрескались и иссохли, движения стали развинченными, как у душевнобольной.
Она кричала, она брызгала слюной, она ругалась, пока хватало дыхания, потом желтолицый секретарь что-то спрашивал, и она опять разражалась руганью, как будто запас грязи непостижимым образом постоянно в ней обновлялся. Наконец секретарь подал знак полицейским, они вдвоем потащили девицу от его стола к камерам, и один из них сказал спокойно:
— Ну, девочка, пошли, тебе нужно выспаться.
Она уже приготовилась снова разразиться руганью, когда взгляд ее упал через прутья решетки на Петру. Она встала как вкопанная и закричала, злорадствуя:
— Ага, поймали наконец эту сволочь?! Шлюха окаянная, она уже, слава богу, попала на учет! Свинья — отбивает у приличной девушки всех кавалеров и еще награждает их сифоном, потаскуха, тварь! Она регулярно выходит промышлять, господин дежурный, а больна всеми болезнями, этакая гадюка!..
— Пошли, пошли, фройляйн, — спокойно сказал полицейский и палец за пальцем оторвал ее руку от прутьев решетки Петриной камеры, в которые она накрепко вцепилась. — Поспишь немного!
Секретарь встал из-за стола и подошел к ним.
— Уведите ее подальше, — сказал он. — А то здесь собственных слов не слышишь. Кокаин. Когда он улетучится, она обмякнет, как мокрая тряпка.
Полицейские кивнули, между их крепкими фигурами билась девица, которая держалась на ногах лишь силою своей безумной ярости, от всего воспламенявшейся. Видна была только ее голова, но вот и она скрылась из виду, а на Петру все еще сыпалась ругань.
Секретарь медленно перевел свой темный, усталый и больной взгляд (белки его глаз тоже были желтоваты) на Петру и сказал вполголоса:
— Она сказала правду? Вы выходили промышлять?
Петра, сразу решившись, кивнула:
— Да. Раньше. Год назад. Теперь уже давно не выхожу.
Секретарь тоже кивнул с полным равнодушием. Он опять подошел к своему столу. Но не сел, повернулся и спросил:
— Вы в самом деле больны?
Петра мотнула головой:
— Нет. И никогда не болела.
Секретарь опять кивнул, уселся прочно за стол и вернулся к прерванному писанию.
Жизнь в дежурке текла своим чередом, над многими арестованными нависли, быть может, страх, тревога и забота, может быть, их мучили пьяные сны снаружи все было гладко, спокойно, безучастно.
Было — пока в начале седьмого не сообщили по телефону, что обер-вахмистр Лео Губальке лежит в безнадежном состоянии, раненный в живот. Он не доживет и до полуночи. С этой минуты лицо участка совершенно изменилось. Хлопали непрестанно двери, входили и уходили служащие, в штатском и в форме. Двое перешептывались; подошел третий. Один из троих выругался. Потом, к половине седьмого, пришли товарищи Губальке, те самые, которых он хотел поддержать в их споре с другим боксерским обществом, когда пуля убийцы сразила его. (Единственный выстрел, произведенный при этом столкновении.) Перешептывание, покашливание усиливались. Кто-то стучал по столу. Какой-то шуцман мрачно стоял в углу и неустанно размахивал своей резиновой дубинкой; взгляды, скользившие по арестованным, из равнодушных стали мрачными.
Но особенно выразительны были взгляды, которые все вокруг останавливали на Петре Ледиг. Каждому секретарь рассказывал, что это «последняя операция Лео». Из-за ареста этой девицы Губальке опоздал на двадцать минут. Явись он вовремя, выйди вместе со всеми, в сомкнутом строю, пуля убийцы, пожалуй — нет, наверняка, — не попала бы в него!
Раненый, трудно и мучительно умирая, может быть, думал о жене и детях. И, может быть, в адской муке он радовался тому, что хоть девочки его моются так же, как он. Он оставил по себе след в этом мире, маленькую отметочку о том, что он почитал порядком. Или, может быть, осененный предчувствием смерти, он думал, что так и не приведется ему сидеть в чистой конторе и вести аккуратные реестры. Или о своем огородике в предместье. Или о том, достаточное ли пособие при нынешней обесцененной марке выплатят его семье из похоронной кассы, хватит ли на приличные похороны. О самых разных вещах мог думать умирающий, но было очень мало вероятно, что он думал о своей «последней операции», о Петре Ледиг.
И все же умирающий оказывал давление на этот случай, он выделил его изо всех других. Перед глазами его сослуживцев сидела там, на скамье, не какая-то незначительная молодая девушка — умирающий недаром опоздал из-за нее на двадцать минут! Последняя операция Губальке не могла быть маловажной.
Грузный, большой, печальный с виду начальник отделения с сивыми фельдфебельскими усами вошел в дежурку, встал у стола секретаря и спросил, поведя глазами на Петру.
— Она?
— Она! — подтвердил вполголоса секретарь.
— Он сказал мне только, что она имела дело с игроками. Больше ничего.
— Я еще не снял с нее допроса, — прошептал секретарь. — Я хотел подождать, пока… пока он не вернется.
— Снимите допрос, — сказал начальник отделения.
— Та пьяная, что так буянила тут, ее узнала. Девица выходила промышлять, она это мне подтвердила сама, однако утверждает, что последнее время от этого дела отстала.
— Да, у него был острый глаз. Он всегда подмечал, где что не в порядке. Мне его будет сильно не хватать.
— Нам всем. Усердный работник и хороший товарищ, никакой не карьерист.
— Да… нам всем… Снимите с нее допрос. Помните, единственное, что он сказал, было что-то насчет игроков.
— Уж я помню. Как мог бы я забыть! Я ее зажму в клещи.
Петру подвели к столу. Если бы она еще не заметила — по тому, как все на нее поглядывают, как задерживаются у ее решетки, — что здесь что-то произошло, то самый тон, каким говорил с ней теперь желтолицый секретарь, должен был указать ей на то, что настроение изменилось, и не в ее пользу. Что-то, видно, случилось, что люди стали дурно о ней думать… Уж не связано ли это с Вольфом? Неизвестность страшила ее и смущала. Раза два она сослалась на доброго постового, «который живет в нашем доме», но мрачное молчание, каким встретили эту апелляцию начальник отделения и секретарь, еще сильней напугало ее.
Покуда допрос касался ее одной, покуда она, следовательно, могла не отступать от правды, дело еще кое-как клеилось. Но как только всплыл вопрос об источниках дохода ее друга, как только брошено было слово «игрок», она смешалась и запуталась.
Петра без колебания подтвердила, что несколько раз («раз девять, десять, точно не помню») знакомилась с мужчинами на улице, шла с ними и позволяла, чтоб ей за это платили деньги. Но она отказывалась подтвердить, что Вольфганг был игроком, играл ради денег, что его игра уже давно составляла их главный источник существования.
Она даже не была уверена, что это запрещено, ведь Вольфганг никогда не делал тайны из своей игры. Но на всякий случай Петра соблюдала осторожность и лгала. Ах, и в этом отношении умирающий оказал ей плохую услугу. Слово «игрок» в восточной части Берлина означает нечто совсем иное, чем в западной. Сомнительного поведения девушка, которая, живя с постоянным другом, торговала собой да к тому еще «имела дело с игроками», — в Осте не это могло означать только подругу шулера, жулика, обыгрывающего мужичков в «три листика». В глазах обоих полицейских она была девицей, заманивающей в сети простаков, которых ее друг обирал.
В полицейском участке западного Берлина упоминание об игроках прозвучало бы совсем иначе. Вестей — там это было известно каждому — кишмя кишел игорными клубами. Чуть не половина высшего света и поголовно весь полусвет посещал эти клубы. Полицейский надзор по борьбе с азартными играми из ночи в ночь неустанно выслеживал эти клубы, но то был сизифов труд: десять прикроют, а на их месте возникнет двадцать новых. Игроков даже не наказывали — тогда бы Вестей наполовину обезлюдел, — сажали только предпринимателей и крупье и отбирали всю наличность.
Если бы Петра созналась, что ее друг посещает один из игорных клубов Вестена, дело тем самым сразу потеряло бы для полиции Остена всякий интерес. Она же вместо того виляла, притворялась, что ничего не знает, лгала, два-три раза попалась на лжи и, наконец, беспомощно умолкла вовсе.
Если бы умирающий не держал еще незримо дело в своих руках, с Петрой не стали бы долго возиться. Ничего особенного здесь скрываться не могло; девица, которая так неловко лгала, да еще поминутно краснела и проговаривалась, едва ли работала наводчицей у завзятого шулера, как не была она, конечно, и сообщницей мошенника. А так все еще казалось возможным, что тут что-то кроется, что-то неизвестное, подозрительное. На Петру кричали, пытались отечески увещевать, предупреждали о дурных для нее последствиях — и в конце концов, так и не вызвав ее на откровенность, отвели обратно в камеру.
— В семь часов отправить с партией в Алекс! — решил начальник отделения. — Отметить в протоколе, что случай важный.
Секретарь что-то шепнул.
— Понятно, мы примем меры, чтобы схватить и парня. Он, верно, давно смылся. На всякий случай я сейчас же пошлю человека на Георгенкирхштрассе.
В семь часов, когда около участка остановился зеленый полицейский фургон, Петру погрузили вместе с прочими. Шел дождь. Ей досталось место подле ее старого врага, Стервятницы, но секретарь оказался прав: действие кокаина прошло, и девушка сидела совсем размякшая. Петре пришлось обхватить ее и держать, чтоб она не свалилась со скамьи.
10. ПАГЕЛЬ УЗНАЕТ О ПЕТРЕ НЕЧТО НОВОЕ
С Ландсбергерштрассе он сворачивает на Гольновштрассе. Справа остается Вайнштрассе, слева Ландверштрассе. Теперь пойдет Флидерштрассе — короткая уличка, всего несколько домов, и там на углу пивная, куда Пагель еще ни разу не заглядывал.
Медленно и задумчиво поднимается он по ступенькам, подходит к буфету и спрашивает вермут. Вермут стоит семьдесят тысяч марок, он отдает сивухой. Пагель платит, направляется к двери и тут вспоминает, что выкурил все сигареты. Он возвращается и требует пачку «Лакки Страйк». Но «Лакки Страйк» у них нет, есть «Кэмел». «Тоже неплохо», — думает Пагель, берет пачку «Кэмел», закуривает и спрашивает еще стакан вермута.
Некоторое время он стоит у буфета, его познабливает в намокшей одежде, сивушный вермут слабо помогает против озноба. Он заказывает двойную порцию коньяка, большую стопку, но коньяк отвратительно отдает спиртом. Зато от желудка поднимается легкая теплота и медленно расходится по всему телу. Это только физическая теплота, не ему принадлежащая, она не сообщает того чувства спокойного счастья, которое ощутила Петра, съев горбушку.
Пагель разомлел, он стоит и обводит равнодушным глазом проспиртованное помещение пивной, фигуры скандалящих гостей. Им вдруг овладело безграничное отчаяние: он уверен, что уже все провалилось, когда он еще и шага не сделал для Петры. Сейчас уже ничего не значит, что из этих денег, которые он так старательно берег, кое-что израсходовано. Да он, пожалуй, хочет, чтоб они уплыли, разошлись — если можно, даже без его участия… Чем помогут ему деньги? Но если и деньги не помогут, что же тогда поможет? Да и нужна ли помощь? Теперь уже все равно!
Он стоит на месте.
Вот так бы стоять и стоять на месте; каждый сделанный шаг все ближе подводит к решению, которого он не хочет принимать, которое хочет оттянуть до последнего. Ему приходит в голову, что он, собственно, весь день ничего другого и не делал, как только оттягивал. «Вот получу деньги, и можно будет что-то сделать, тогда пойду и такого наделаю!..» Теперь деньги у него есть, а он стоит спокойно и ждет у буфета в пивной.
Подходит подросток в кепке набекрень, жадно нюхает дым и клянчит папироску:
— Подари хоть штучку, я до черта люблю сладкий английский табачок. Дяденька, не скупись, оставь хоть бычок!
Вольфганг с тихой улыбкой и без слов качает головой, у мальчика вдруг мрачнеет лицо. Он круто поворачивает и уходит. Вольфганг сует руку в карман, достает в кармане из пачки сигарету, кричит — «Лови!» — и кидает мальчишке. Тот ловит, кивает ему, тотчас еще трое-четверо пареньков обступают Пагеля и тоже клянчат сигарету. Он быстро расплачивается в буфете, видит, что глаза пареньков прикованы к его толстой пачке денег, и при выходе сильно наддает плечом одному из них, который норовит к нему притиснуться.
Он только в трех минутах ходьбы от своей квартиры, и в самом деле потратил на дорогу только три минуты. Он звонит к мадам Горшок. Когда захрипел звонок, он вдруг почувствовал, что небольшое оживление, вызванное столкновением в пивной, опять его оставило — безграничная печаль вновь охватывает его. Она ширится в нем, тяжелая, давящая, как грозовое облако в небе сегодня с полудня.
Слышно противное шарканье мадам Горшок по коридору, ее жирное, хриплое покашливание. От этих шумов печаль переходит во что-то другое, у Пагеля что-то сжалось в груди. Он почувствовал, сейчас он что-то сделает с этой женщиной, он ее накажет за то, что случилось… что ни случилось там, все равно!
Дверь осторожно приоткрылась только на щелку, но Пагель так ударил в нее ногой, что распахнул настежь. Он стоит во весь свой длинный рост перед испуганной женщиной.
— Боже мой, господин Пагель, до чего же вы меня испугали! — захныкала она.
Он стоит перед ней, не говоря ни слова, может быть, ждет, чтоб она сама что-нибудь сказала, заговорила сама о случившемся. Но, видно, он и впрямь нагнал на нее страху, она не может выдавить ни слова, только все поводит руками по фартуку.
Вдруг — за секунду до того Пагель сам не знал, что так сделает, — вдруг он вступил в темный коридор, отстранил плечом, как только что в пивной, завизжавшую женщину и без колебания прошел по темному коридору прямо к своей комнате.
Фрау Туман, завизжав, ринулась вслед за ним.
— Господин Пагель! Господин Пагель!.. Прошу вас… минутку! — сбивчиво забормотала она.
— Ну? — спросил он и, быстро обернувшись, остановился перед ней так неожиданно, что и вовсе поверг ее в трепет.
— Боже мой, да что это с вами, господин Пагель? Не пойму я вас! — И быстро, так как он снова двинулся вперед: — Дело в том, что я уже сдала вашу комнату Идиной знакомой. Она сейчас там, и не одна. Вы понимаете!.. Что вы так на меня смотрите? Запугать хотите? Ни к чему, я уж и так натерпелась страху! Дайте только прийти Виллему! У вас же там из вещей ничего не оставалось, а девушку вашу забрала полиция…
Опять она завела шарманку, мадам Горшок. Но Пагель не слушает. Он толкнул дверь своей комнаты — окажись дверь заперта, он бы вышиб ее, но она не заперта, и он входит.
На кровати, полуголая, сидит женщина, проститутка, разумеется, на той же узкой железной кровати, на которой он еще сегодня утром лежал с Петрой. В комнате стоит молодой человек, безличный и щуплый юнец, он только начал отстегивать подтяжки.
— Вон отсюда! — говорит Пагель всполошившейся паре.
А Туманша хнычет в дверях:
— Господин Пагель, ну я же вас очень прошу, с вами, ей-богу, терпенье лопнет! Я позову полицию. Это же моя комната, и раз что вы не уплатили, я пользуюсь своим правом… Нет, Лотта, уж ты помалкивай, человек не в себе, сегодня забрали в участок его девку, так у него затмение в мозгах…
— Молчать! — рявкнул Пагель и саданул юнца кулаком в крестец. — Скоро вы? Вон из моей комнаты! В два счета!
— Извините, но я… — начал юнец и выпятил грудь, однако не очень решительно.
— Я… я в самом подходящем настроении, — говорит Пагель тихо, но очень отчетливо, — чтобы стереть вас в порошок. Если вы сию же минуту не уйдете со своей шлюхой из комнаты…
Пагель вдруг почувствовал, что не может больше говорить. От ярости он дрожит всем телом. У него никогда и в мыслях не было отстаивать для себя эту вонючую конуру. Но сейчас, если этот гнусный приказчик скажет только слово…
Однако тот не посмел. Ни слова не говоря, он испуганно и торопливо застегивает подтяжки, снимает со стула жилет и пиджак…
— Господин Пагель! Господин Пагель! — трусливо хнычет в дверях мадам Горшок. — Я не понимаю! Вы же образованный человек! Ведь у нас с вами всегда все было по-хорошему! Я и сегодня в обед хотела дать вашей девушке кренделек и целую кастрюлю кофею, да только Яда не позволила… Из-за Иды все и вышло, а я никогда против вас ничего не имела! Боже мой… он мне спалит всю квартиру!
Пагель стоял у окна, не слушая ее болтовню. Внимательно и бездумно он смотрел, как девица на кровати в судорожной спешке натягивает на себя блузку. Потом ему вспомнилось, что он уже давно не курил. Он взял сигарету, раскурил ее и задумчиво смотрел на горевшую в руке его спичку. Рядом была гардина, противная желто-серая гардина, которую он всегда ненавидел. Он поднес к ней горящую спичку. Подрубленный край вздыбился, съежился. Побежал кверху яркий огонек.
Туманша, девица завопили. Мужчина подошел было на шаг и остановился в нерешительности.
— Так! — сказал, наконец, Пагель, скомкал в руке гардину и загасил огонь. — Это моя комната. Сколько с меня, фрау Туман? Я плачу по первое число. Вот…
Он дал ей денег, не глядя сколько: несколько бумажек, неважно. Он уже собирался сунуть пачку обратно в карман, когда поймал застывший на ней меланхолически-жадный взгляд девицы. «Знала бы ты, — подумал он с чувством удовлетворения, — что это только одна из шести пачек… и самая малоценная…»
— На! — сказал он девице и протянул ей пачку.
Она посмотрела на деньги, потом на него. Он понял, что она не верит.
— Ну нет так нет! — сказал он равнодушно и сунул деньги обратно в карман. — Дуреха! Ухватилась бы, так было бы твое. А теперь не получишь.
Он опять направляется к двери.
— Я иду прямо в полицию, фрау Туман, — сказал он. — Через час я вернусь сюда с моей женой. Позаботьтесь, чтобы было что-нибудь на ужин.
— Сделаю, господин Пагель, сделаю, — говорит она. — Но как же с гардиной, вы должны мне за нее заплатить… Четверть часа тому назад тут приходил человек из полиции, спрашивал вас. Я ему сказала, что вы съехали…
— Хорошо, хорошо, — говорит Пагель. — Я сейчас иду туда.
— И вот что, господин Пагель, — поспешает она за ним, — не примите в обиду, они вам скажут об этом в участке… Я только обмолвилась, что вы немножко задержали плату, а он тут же и сунул мне подписать бумагу. Но я возьму назад, господин Пагель, я вовсе не хотела… Я сейчас же приду в участок и возьму назад, я вовсе не хотела подавать им заявление насчет обмана, это мне приказал тот человек из полиции. Я сейчас же подойду туда тоже, только выпровожу девку из квартиры. Такая гнусная девка, от нее небось и платы никогда не дождешься, и что это у нее за кавалер такой, вы же видели, господин Пагель, грудь, как у цыпленка.
Пагель уже сходит вниз по лестнице; последний пинок от осла; все правильно, правильно и то, что фрау Туман подала заявление насчет обмана. Его это мало задевает, но для Петры…
Он повернул назад, поднялся опять наверх и, обратившись к Туманше, которая уже рассказывает о всем происшедшем соседке на лестнице, заявил:
— Если вы через двадцать минут не явитесь в полицию, ждите грозы, фрау Туман!..
Для желтолицего секретаря отделения полиции выдался дурной день. У него разыгрался форменный припадок печени, как он того боялся еще утром, когда вставал; об этом предупредили заранее ощущение тяжести в правом подреберье и легкое поташнивание. Он прекрасно знал, да и врач не раз ему говорил, что следовало бы сказаться больным, полечиться. Но какой женатый человек посадит сейчас семью на пособие больничной кассы, выплачиваемое задним числом обесцененными деньгами?
Волнение из-за случая с Губальке вызвало у него теперь настоящую печеночную колику. Он кое-как дописал бумаги для отправки арестованных с семичасовой машиной в Алекс, потом сидел, скрючившись, в уборной, в то время как за стеной его уже звали опять. Он готов был выть от боли. Конечно, когда человек болен, он может идти домой, ни один начальник отделения, а этот тем более, не стал бы возражать, но нельзя же так сразу, в самом разгаре, бросить дела, особенно теперь. В этот час, час закрытия контор и магазинов, высыпают на улицу тысячи служащих и продавцов, в тысяче заведений зажигаются световые рекламы, людей захватывает водоворот лихорадочного веселья и страха, и тут начинается главная работа полиции. Уж как-нибудь он дотерпит до десяти, когда кончится его дежурство.
Он сидит опять за своим столом. С тревогой замечает он, что хоть боль прекратилась, ей на смену пришла крайняя раздражительность. Его все злит, и он почти с ненавистью смотрит в бледное, обрюзгшее лицо уличного торговца, который без патента, прямо из чемоданчика, продавал подозрительного происхождения туалетное мыло и поднял спор, когда шуцман сделал ему замечание. «Я должен взять себя в руки, — думает секретарь. Нельзя распускаться, нельзя так на него смотреть…»
— Предлагать на улице товары без патента на уличную торговлю запрещено законом… — повторяет он в десятый раз, стараясь говорить как можно кротче.
— У вас все запрещено! — кричит торговец. — Куда ни подайся, всюду тебе крышка! У вас разрешается только с голоду подыхать!
— Я законы не пишу, — говорит секретарь.
— Но ты получаешь жалованье за то, что проводишь их дерьмовые законы, живодер бессовестный! — кричит торговец.
Позади торговца, немного влево, стоит приятного вида молодой человек в защитном кителе. У молодого человека открытое интеллигентное лицо. Глядя на него, секретарь находит в себе силу сдержанно выслушать ругань.
— Откуда вы берете мыло? — спрашивает секретарь.
— Нюхали бы собственное дерьмо! — раскричался торговец. — Во все вашему брату нужно совать свой нос! Совсем разорить нас хотите, черви могильные! Мы все с голоду подыхаем, а вы на нас жиреете!
Он выкрикивает все новые ругательства, покуда один из шуцманов не выталкивает его за плечи в коридор. Секретарь с безнадежным унынием закрыл крышку чемоданчика с мылом и поставил его на стол.
— Прошу вас! — обратился он к молодому человеку в защитном кителе.
Молодой человек, наморщив лоб и выдвинув подбородок, смотрел, как выпроваживали буянящего торговца. Теперь секретарь разглядел, что лицо у него вовсе не такое открытое, как ему сперва показалось, оно говорит об упрямстве и неискоренимом своенравии. Знакома секретарю и эта судорожность в лице; она появляется у некоторых, когда они сталкиваются с издевательством власти, облеченной в мундир, над человеком в штатском. Людям этой породы, по самой природе своей всегда готовым переть на рожон, в таких случаях сразу краска ударяет в лицо, особенно если они еще подвыпили.
Но этот молодой человек превосходно владеет собой. С легким вздохом он отвел взгляд от арестованного, как только захлопнулась железная дверь, ведущая во внутренние камеры. Он поводит плечом в своем тесноватом кителе, подходит к столу и говорит немного вызывающе, чуть упрямо, но вполне вежливо:
— Я Пагель. Вольфганг Пагель.
Секретарь ждет, но тот ничего не добавляет.
— Да, — говорит секретарь, — что вам угодно?
— Меня здесь ждут, — отвечает молодой человек. — Я Пагель. Пагель с Георгенкирхштрассе.
— Ах, так, — говорит секретарь. — Да, верно. Мы посылали к вам нашего сотрудника. Нам хотелось бы с вами поговорить, господин Пагель.
— И ваш сотрудник принудил мою квартирную хозяйку подать на меня жалобу!
— Не принудил. Едва ли принудил, — внес поправку секретарь. И в твердом решении договориться с молодым человеком по-хорошему: — Мы не очень заинтересованы в жалобах. Нам и без них не продохнуть.
— Тем не менее вы без всякого основания арестовали мою жену, — говорит с горячностью молодой человек.
— Не жену вашу, — поправляет опять секретарь. — Незамужняя девица Петра Ледиг, не так ли?
— Мы хотели сегодня в полдень пожениться, — говорит Пагель, слегка покраснев. — В бюро регистрации браков вывешено извещение.
— Арест произведен сегодня после четырех, не правда ли? Следовательно, в полдень вы не поженились?
— Нет, — говорит Пагель. — Но мы это скоро наверстаем. Сегодня с утра у меня не было денег.
— По-ни-ма-ю, — медленно протянул секретарь. Однако больная печень побудила его добавить: — Но, значит, все-таки незамужняя девица, не так ли?
Он замолчал, посмотрел на зеленое в чернильных пятнах сукно стола. Потом порылся в кипе бумаг слева, извлек из нее лист и просмотрел его. Он старался не глядеть на молодого человека, однако не удержался и добавил еще:
— И арестована она не без основания. Нет.
— Если вы имеете в виду заявление хозяйки насчет обмана, так я только что оплатил счет. Хозяйка через десять минут будет здесь сама и возьмет жалобу назад.
— Значит, сегодня вечером у вас деньги есть, — прозвучал ошеломляющий ответ секретаря.
Пагеля разбирала охота спросить желтого, больного человека, какое ему до того дело, но он воздержался. Он просто спросил:
— Когда жалобу возьмут назад, тем самым будут устранены все препятствия к освобождению фройляйн Ледиг, не так ли?
— Не думаю, — ответил секретарь.
Он очень устал, устал от всей этой канители, а главное, он боялся спора. Ему хотелось бы лежать сейчас в кровати с грелкой на животе: жена читала бы ему вслух очередную главу романа из сегодняшней газеты. Вместо того непременно выйдет спор с этим молодым человеком, который уже возбужден. Голос у него все резче. Однако сильнее потребности в покое секретарь ощущал раздражение, непрерывно просачивавшееся вместе с желчью и отравлявшее кровь.
Но он еще сдерживался; изо всех своих аргументов он выбрал самый слабый, чтобы не разволновать еще сильнее этого Пагеля:
— Когда ее арестовали, она была бездомная, в мужском пальто на голом теле. — Он следил по лицу Пагеля за действием своих слов. — Возбуждение общественного негодования, — пояснил он.
Молодой человек густо покраснел.
— Комната снова снята и оплачена, — сказал он поспешно. — Так что сейчас моя подруга не бездомная… А что касается ее платьев, так я могу через полчаса, через четверть часа купить ей столько платьев и белья, сколько потребуется.
— Значит, у вас есть деньги и на это? Много денег?
Секретарь достаточно понаторел в уголовных делах — за всякое нечаянное признание допрашиваемого он сразу цепко хватается.
— Достанет! На это достанет! — сказал с горячностью Пагель. — Значит, вы ее тогда отпустите?
— Магазины уже закрыты, — возразил секретарь.
— Неважно! — воскликнул Пагель. — Я все равно добуду одежду! — И почти просительно: — Вы отпустите фройляйн Ледиг?
— Как сказано, господин Пагель, — ответил секретарь, — мы хотели с вами поговорить независимо от этой истории. Потому-то мы и посылали к вам нашего сотрудника.
Секретарь пошептался с человеком в форме. Тот кивнул головой и вышел.
— Но вы все еще стоите. Пожалуйста, придвиньте себе стул.
— Не надо мне стула! Я требую, чтобы мою подругу сейчас же отпустили! закричал Пагель.
Но он в ту же секунду взял себя в руки.
— Извините, — сказал он тише. — Это больше не повторится. Я очень встревожен. Фройляйн Ледиг очень хорошая девушка. Во всем, что можно поставить ей в упрек, виноват я один. Я не платил за квартиру, я продал ее платья. Пожалуйста, отпустите ее на свободу.
— Сядьте, пожалуйста, — ответил секретарь.
Пагель готов был вскипеть, но одумался и сел.
У сотрудников уголовного розыска есть особая манера допроса, которая деморализует почти каждого, а на неопытных действует и вовсе безотказно. Она далека от всякой мягкости, от какой бы то ни было человечности. Другой она и не может быть. Допрашивающий, стремясь в большинстве случаев открыть обстоятельства, в которых допрашиваемый ни за что не желает сознаться, должен довести его до состояния невменяемости, чтобы он проговорился против воли.
Перед секретарем стоял человек, который, согласно смутному обвинению, зарабатывал деньги профессиональной шулерской игрой. В спокойном, рассудительном состоянии человек никогда не признается в такой вине. Чтобы он стал безрассуден, его нужно раздразнить. Но не так-то легко найти, чем раздразнить обвиняемого до потери рассудка. Здесь же секретарь сразу нащупал то, что ему было нужно: человек, по-видимому, непритворно встревожен за свою девушку. Это и послужит отмычкой, которой можно открыть дверь к признанию. Но такую отмычку нельзя применять деликатно; крестьян из восточных областей не избавляют от жулика-трилистника посредством деликатных церемоний. Молодого человека нужно покрепче ошарашить, он отлично владеет собой, он не стал буянить, он сел на стул.
— Я должен спросить вас еще о чем-то, — сказал секретарь.
— Пожалуйста, — ответил Пагель. — О чем угодно. Только сперва подтвердите мне, что фройляйн Ледиг сегодня же вечером будет освобождена.
— К этому мы еще вернемся, — сказал секретарь.
— Нет, прошу вас, скажите сейчас же, — настаивал Пагель. — Я беспокоюсь. Не будьте бесчеловечны. Не мучайте меня. Скажите «да».
— Я не бесчеловечен, — ответил секретарь. — Я исполняю служебные обязанности.
Пагель, обескураженный, раздраженный, откинулся на спинку стула.
В дверь вошел высокий грузный человек в форме, у него черные с проседью фельдфебельские усы и грустный взгляд — под большими глазами припухшие мешки. Человек зашел сзади за стул секретаря, вынул изо рта сигару и спросил:
— Это он?
Секретарь откинул голову назад, взглянул на своего начальника и сказал явственно слышным шепотом:
— Это он!
Начальник отделения медленно закивал головой, смерил Пагеля долгим пытливым взглядом и сказал:
— Продолжайте! — Он задымил сигарой.
— Итак, приступаю к нашим вопросам… — начал секретарь.
Но Пагель перебил его.
— Разрешите закурить?
Он уже держал в руке пачку.
Секретарь ударил ладонью по столу.
— В служебном помещении курить запрещается… посторонним.
Начальник отделения глубоко затянулся. С раздражением, нет, с яростью Пагель сунул сигареты обратно в карман.
— Итак, приступаю к вопросам… — начал снова секретарь.
— Минуту, — перебил начальник отделения и положил свою большую руку секретарю на плечо. — Вы допрашиваете молодого человека по его собственному делу или по делу девицы?
— У вас, значит, имеются претензии и лично ко мне? — удивился Пагель.
— Это мы с вами увидим, — сказал секретарь. И к начальнику, опять тем же дурацким явственным шепотом: — По его собственному делу.
«Они над тобой издеваются», — злобно подумал Пагель. И тут же: «Но спокойно, не поддавайся! Главное, сегодня же вечером вызволить отсюда Петру. — И дальше: — Мама, пожалуй, была права, мне лучше было бы взять сюда с собою адвоката. Тогда эти господа вели бы себя приличней».
Он сидел внимательный и внешне спокойный. Но на сердце у него было неспокойно. С той минуты, как он зашел в ту пивную, его не оставляло чувство тихого отчаяния, словно все было напрасно.
— Приступаю к вопросам… — снова услышал он слова упрямого секретаря.
И на этот раз в самом деле пошло.
— Вас зовут?
Пагель сказал.
— Когда родились?
Пагель сказал.
— Где?
Он сказал.
— Профессия?
Нет у него профессии.
— Адрес?
Пагель сказал.
— Есть у вас документы, удостоверяющие личность?
Документы у Пагеля были.
— Предъявите.
Пагель предъявил.
Секретарь просмотрел их. Начальник отделения тоже просмотрел их. Начальник отделения указал на что-то секретарю, и секретарь кивнул. Он не вернул Пагелю документы, а положил перед собой на стол.
— Так, — сказал секретарь, откинулся и посмотрел на Пагеля.
— Теперь приступим к вопросам… — сказал Пагель.
— Что? — рявкнул секретарь.
— Я сказал: «приступим к вопросам…» — ответил вежливо Пагель.
— Правильно, — сказал секретарь. — Приступим к вопросам…
Трудно было понять, произвела ли впечатление на обоих чиновников ирония Пагеля.
— Ваша мать проживает в Берлине?
— Как явствует из бумаг, — ответил Пагель. И подумал: «Они из меня дурака делают, либо сами они дураки. Впрочем, они безусловно дураки!»
— Вы живете не при матери?
— Как показывает прописка, я живу на Георгенкирхштрассе.
— А не при матери?
— Нет, на Георгенкирхштрассе.
— Разве не приятнее жить на Танненштрассе?
— Как на чей вкус.
— Вы с вашей матерью не в ладах?
— Немножко. (Прямая ложь была бы для Пагеля тяжела, да и дело было не настолько уж важным. Но сказать правду он просто не мог: правда повлекла бы за собой нескончаемую цепь вопросов.)
— Ваша мать, верно, не желает, чтобы вы жили вместе с ней?
— Я живу со своей подругой.
— И ваша мать этого не желает?
— Это моя подруга.
— Но не вашей матери, так? Значит, ваша мать не одобряет предполагаемой женитьбы?
Секретарь посмотрел на начальника, начальник на секретаря.
«Как они горды, что докопались до этого, — подумал Пагель. — Но они не дураки. Совсем не дураки. Просто удивительно, как им это удается, но они до всего докапываются. Мне нужно быть начеку».
— У вашей матери есть средства? — снова начал секретарь.
— У кого еще сохранились средства при инфляции? — ответил Пагель вопросом на вопрос.
— Так вы, значит, поддерживаете вашу мать? — спросил секретарь.
— Нет, — сказал Пагель сердито.
— Значит, у нее есть на что жить?
— Ясно!
— И, может быть, она вас поддерживает?
— Нет, — отрезал Пагель.
— Вы сами зарабатываете на себя?
— Да.
— И на вашу подругу?
— И на нее.
— Чем?
«Стой, стой, — подумал Пагель, — они хотят меня подловить. До них дошел какой-то слушок. Мне, конечно, ничего не будет, игра не карается. Но лучше об этом не упоминать. Петер, конечно, ничего не выдала».
— Я продаю вещи.
— Какие же вещи вы продаете?
— Например, вещи моей подруги.
— Кому продаете?
— Например, владельцу ломбарда на Гольновштрассе, некоему Фельду.
— А когда больше нечего продавать?
— Всегда находится что-нибудь еще.
Секретарь немного подумал, поднял глаза на начальника. Начальник слегка кивнул.
Секретарь взял отточенный карандаш, поставил его острием вниз, посмотрел задумчиво и выронил из рук. Потом спросил как будто между прочим:
— Ваша подруга ничего не продает?
— Нет!
— Она наверно ничего не продает?
— Ничего!
— Вам известно, что можно продавать кое-что помимо вещей?
«Что на свете, — подумал в смущении Пагель, — могла продать Петра? Почему они так идиотски спрашивают?»
Вслух же он сказал:
— Я тоже разумел под вещами не только платья и тому подобное.
— А что же, например?
— Картины.
— Картины?
— Да, картины.
— Какие же такие картины?
— Например, писанные маслом.
— Писанные маслом… Так вы художник?
— Нет… но я сын художника.
— Так, — сказал секретарь, крайне недовольный. — Вы, следовательно, продаете писанные маслом картины вашего отца. Но об этом поговорим после. Сейчас мы вернемся к вашему утверждению: фройляйн Ледиг ничего не продает?
— Ничего. Все, что мы продаем, продаю я.
— Возможно, — сказал секретарь, и боль в печени снова сильно дала себя знать; этот молодчик взял неуместный тон превосходства!
— Но возможно и то, что фройляйн Ледиг продавала кое-что за вашей спиной, причем не ставила вас в известность.
Пагель немного подумал. Он подавил все страхи, все темные тревоги, снова и снова вскипавшие в нем.
— Теоретически это возможно, — подтвердил он.
— А практически?..
— Практически нет. — Он улыбнулся. — У нас, понимаете, не так много вещей, отсутствие самой ничтожной мелочи я бы тотчас же заметил.
— Так… так… — сказал секретарь. Он посмотрел через плечо на начальника, начальник ответил на взгляд… Пагелю показалось, что у обоих в уголке глаз заиграло подобие улыбки. Его тревога, его подозрения все усиливались. Секретарь опустил веки.
— Итак, мы с вами одинаково считаем, что продавать можно не только вещи, картины, осязаемые предметы, но и… другое тоже?
Опять неясная угроза, уже еле скрытая. Что на свете могла продать Петра?
— Например?.. — спросил со злостью Вольфганг. — Я даже вообразить себе не могу, какие неосязаемые предметы продала, как хотят меня уверить, моя подруга!
— Например… — начал секретарь и снова поднял глаза на начальника отделения.
Начальник закрыл глаза и повел печальным лицом справа налево, как бы отклоняя. Пагель это отчетливо видел. Секретарь улыбнулся. Рановато, но теперь уже близко.
— Например… Это мы скоро увидим, — сказал секретарь. — Сперва еще раз вернемся к нашим вопросам. Вы, значит, показали, что добываете средства к существованию продажей картин…
— Господа! — сказал Пагель, встал и поставил стул перед собою. Он крепко обеими руками ухватился за его спинку. Он смотрел вниз, на свои руки: косточки проступали, белые, сквозь покрасневшую кожу.
— Господа! — сказал он решительно. — Вы по какой-то причине, мне неизвестной, играете со мной в кошки и мышки. Я больше не хочу! Если фройляйн Ледиг, как можно предположить, сделала какую-то глупость, то всю ответственность несу я один. Я недостаточно о ней заботился, я никогда не давал ей денег, даже есть достаточно не давал. Я за все в ответе. И поскольку возник ущерб, я ущерб возмещу. Деньги есть. — И он стал выворачивать свои карманы, бросая пачку одну за другой на стол. — Я плачу за весь причиненный ущерб, но скажите мне, наконец, что случилось…
— Деньги, много денег… — сказал секретарь и посмотрел со злостью на немыслимую, все возраставшую кучу.
Начальник отделения закрыл глаза, точно не хотел смотреть, точно это было нестерпимо для взора.
— Вот еще двести пятьдесят долларов! — вскричал Пагель, сам сызнова пораженный грандиозностью суммы. Пачку валюты он бросил на стол последней. — Я не могу представить себе такого ущерба, чтобы нынче его нельзя было этим оплатить. И я все отдам, — добавил он упрямо, — только отпустите фройляйн Ледиг сегодня же!
Он тоже уставился на деньги, на однотонные немецкие банкноты, белые или коричневатые, на радужные цвета американских.
Человек в форме впустил в дверь фрау Туман, мадам Горшок. Ее рыхлые телеса колыхались в свисающем платье. Подол, разумеется обтрепанный, все еще доходил до каблуков — в такое время, когда женщины уже носили юбки выше колен. Ее серое, дряблое, морщинистое лицо тряслось, как студень, нижняя губа отвисла и вывернулась внутренней стороной наружу.
— Слава богу, что я вовремя подоспела, господин Пагель! Как я бежала! Хлебнула бы я горя, вы бы мне, глядишь, опять подпалили квартиру, как грозились! Я бы и вовсе вовремя поспела, но, когда я шла по Гольновштрассе и ни о чем другом не думала, как все о вас и о том, как бы мне не опоздать, машина, понимаете, наскочила на лошадь. Я как стала, так и стою! Все кишки наружу, я стою и думаю: примечай, Августа! Вот, говорят, нельзя равнять скотину с человеком, но внутри у них все-таки, должно быть, большое сходство, вот я и подумала, стало быть, как возишься ты вот так со своим пузырем, а у такого овсяного мешка тоже, верно, есть пузырь…
— Значит, господин Пагель грозил поджечь квартиру, если вы не придете сейчас же сюда и не возьмете назад ваше заявление?
Но фрау Туман не поймаешь, как дурочку, она много говорит, но попробуй, к чему-нибудь придерись! Она увидела деньги на столе, уяснила себе положение вещей и сразу завела.
— Кто вам это сказал? Он мне грозил?! Этого я не говорила, так в протоколе и поставьте, господин лейтенант, а мне вы такие слова не приписывайте! Чтобы он мне грозил, когда он такой обходительный, такой любезный, господин Пагель! А заявление на него и на девушку я бы тоже не подписывала, если бы ваш человек не задурил мне голову. На то, говорит он мне, есть закон… а какой такой может быть закон, спрошу я вас, когда я все свои деньги получила сполна и ни о каком обмане и говорить не приходится. Я свое заявление должна получить назад, или вы мне ответите…
— Молчать! — гаркнул начальник, потому что робкие попытки секретаря бессильны были остановить этот словесный поток. — Выйдите, пожалуйста, на минутку за дверь, господин Пагель. Мы хотим поговорить с вашей хозяйкой с глазу на глаз…
Пагель смотрит на них обоих, потом на деньги и на кипу бумаг на столе. Он молча кланяется и выходит в коридор. Прямо против него — дверь в бюро прописки, немного дальше — к выходу, и сразу же возле наружной двери дежурка. В раскрытую настежь дверь он видит, как проходят по улице люди. Дождь, кажется, перестал, прохладный воздух врывается широкой струей и борется с застоявшимся воздухом коридора.
Пагель прислоняется к стене и закуривает давно желанную сигарету. Первые глубокие затяжки доставляют истинное блаженство. Но он тотчас опять забывает курить.
«Пока что я еще не арестован, — думает он. — Иначе меня не отослали бы так одного к дверям».
Оттуда слышен опять голос Туманши, но уже плаксивый. Его перебивает то и дело голос начальника отделения, — странно, как этот печальный человек умеет орать. «Но он же должен уметь, этого требует его служба… Впрочем, это ничего не доказывает, что они меня выслали за дверь. Все мои деньги лежат у них на столе, они прекрасно знают, что никто так легко не убежит от таких больших денег. Но за что им, собственно, меня арестовывать? И что с Петрой? Что могла Петра продать?»
Он раздумывает. Снова и снова напрашивается мысль, что она, может быть, продала что-нибудь из вещей хозяйки, постельное белье или что-нибудь еще, чтобы купить себе еды. «Но что за чушь! Случись такое, мадам Горшок давно бы выболтала. А другой возможности взять что-нибудь чужое у Петера не было!»
С такими мыслями он подходит к наружной двери, от духоты в коридоре у него разболелась голова, да и голоса из комнаты секретаря его раздражают.
Он стоит на улице. Асфальт блестит как зеркало. «Трудный день для шоферов такси, — думает Пагель, когда машины осторожно, будто ощупью, проходят мимо него. — Нет, не хочу я быть шофером. Но кем же в конце концов хочу я быть? Грош мне цена. Я весь день занимался всякой ерундой, и теперь я тоже не вырву отсюда Петру. Я это чувствую. Но что же могла она натворить?»
Он остановился у края мостовой. В мокром после дождя асфальте отражаются огни, но ни один огонь ему не светит. Кто-то его толкнул конечно, мадам Горшок.
— Боже мой, господин Пагель, хорошо, что вы здесь! Я уж думала, вы удрали. Не делайте вы этого, заберите ваши денежки. С чего вам их оставлять этой шушере? Не понимаю, просто ума не приложу! Тоже мне начальники. За что им только деньги платят. Смотрят так, точно видят тебя насквозь, а тут какой-то сукин сын наплел ему, что вы шулер, подлавливаете мужичков на «три листика». Знаете, это когда бросают три карты на стол и нужно указать загаданную… Какая чушь! Такой благородный молодой человек! Ну, я им так прочистила мозги, что уж будьте покойны! Все только солидные азартные игры, сказала я им, по-благородному, с банком и с господами во фраках, но только есть такие, что загребают все деньги себе, так вы, конечно, не такой, потому я часто все как есть слышала через дверь, как вы это Петеру рассказывали…
— А что же с Петером?
— Да, видите, господин Пагель, что с ней стряслось — этого и я не знаю. Они мне о ней ни звука, с Петрой дело дрянь! А что до моей жалобы и прочего, так вы не беспокойтесь, им пришлось-таки вернуть мне ее назад, и я ее на глазах у желтоглазого тут же и разорвала. И насчет гардины я тоже сказала, что это вы только пошутили, и если вы мне дадите что-нибудь на новую гардину…
— Сперва я должен забрать свои деньги, фрау Туман, — сказал Пагель и вернулся в заднюю комнату.
Секретарь теперь там один. Начальник вышел. Да, интерес упал, умирающий, оказывается, все-таки дал маху. Ничего серьезного нет, пустяк. А время сейчас такое, что не до пустяков. У секретаря пропала охота работать на тонких приемах уголовного следователя, последняя операция Лео Губальке увяла, прежде чем умирающий испустил свой последний вздох.
Секретарь равнодушно проверяет копию чека из антикварного магазина, она, конечно, правильная. Он даже не хочет туда звонить, да и слишком неправдоподобно, чтобы человек на «трех листиках» загреб в полдня тысячу долларов.
— Но в игорные дома вы не ходите, — говорит он скучающим голосом и возвращает Пагелю копию чека. — Азартная игра воспрещена законом.
— Конечно, — говорит вежливо Пагель. — Я больше и не собираюсь играть… Может быть, вы разрешите мне взять фройляйн Ледиг на поруки — я внес бы залог?
— Ее здесь больше нет, — говорит секретарь, и для него она в самом деле больше вообще не существует. — Она уже в полицейской тюрьме на Александерплац.
— Но за что же? — закричал Пагель. — Скажете вы мне, наконец, за что?!
— За то, что она торгует собой, не состоя на учете, — сказал секретарь смертельно усталым голосом. — Вдобавок у нее, по-видимому, венерическая болезнь.
Хорошо, что стул еще не убрали; Пагель ухватился за него так крепко, что стул, кажется ему, сейчас сломается.
— Это невозможно, — выговорил он, наконец, через силу.
— Это так, — объявляет секретарь и хочет вернуться, наконец, к своему писанию. — Другая девица той же профессии узнала ее здесь. Да она и сама подтвердила.
— Она подтвердила?
— Подтвердила…
— Благодарю вас, — сказал Пагель, выпустил стул и пошел к дверям.
— Ваши деньги, ваши бумаги! — кричит нетерпеливо секретарь.
Пагель махнул рукой, потом, одумавшись, снова запихнул все в карманы.
— Вы потеряете деньги, — равнодушно говорит секретарь.
Пагель опять махнул рукой и вышел за дверь.
Только пятью минутами позже, когда уже машинально что-то написал, секретарь спохватился, что дал Пагелю неверный или по меньшей мере вводящий в заблуждение ответ. Петра Ледиг подтвердила только, что она торговала собой с год тому назад и лишь от случая к случаю. Насчет венерической болезни она и вовсе не подтвердила.
Секретарь на минуту задумался. «Может быть, это и неплохо, — рассуждает он. — Может быть, теперь молодой человек на ней не женится. На таких девушках жениться не следует. Ни в коем случае!»
И он снова берется за перо. Окончательно исчерпан для него случай Петры Ледиг, последняя операция обер-вахмистра Лео Губальке.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ГРОЗА ПРОШЛА, НО ДУХОТА ОСТАЛАСЬ
1. ПРАКВИЦ УЛАЖИВАЕТ ИНЦИДЕНТ СО ШТУДМАНОМ
В первые минуты вокруг обоих друзей, Праквица и Штудмана, царило смятение; но вскоре и высшие и низшие служащие разошлись, в комнате водворилась тишина.
Администратор лежал в одном из подвальных помещений на старом дырявом шезлонге и спал. Он спал свинцовым сном пьяных, его челюсть отвисла, губы были мокры, лицо опухло, на щеках показалась щетина, точно Штудман давно не брился. Через весь лоб тянулся красный след от ушиба, полученного при падении с лестницы.
Фон Праквиц посмотрел на друга, затем окинул взглядом подвал. Неуютна была эта комната, куда служащие отнесли администратора! Электрический каток для белья занимал ее почти целиком. В углу были нагромождены пустые бельевые корзины, у стены стояли две гладильные доски.
Когда один из кельнеров просунул голову в дверь, — каждый почему-то считал себя вправе заглядывать сюда, бесцеремонно отпускать замечания, даже смеяться, — ротмистр фон Праквиц раздраженно спросил:
— Ведь у господина фон Штудмана должна быть в гостинице своя комната? Отчего его не отнесли туда?
Кельнер пожал плечами и ответил, с любопытством взглянув на спящего:
— Почем я знаю? Ведь не я его сюда приволок!
Фон Праквиц взял себя в руки.
— Пришлите ко мне, пожалуйста, кого-нибудь из дирекции.
Кельнер исчез, фон Праквиц стал ждать.
Однако никто не шел. Долгое время никто не шел. Ротмистр откинулся на спинку кухонного стула, заложил ногу на ногу и зевнул. Он устал, раскис. Сколько пришлось ему сегодня пережить с той минуты, как его поезд, шедший из Остаде, вкатился под своды Силезского вокзала! Пожалуй, слишком много для скромного сельского жителя, отвыкшего от столичной суеты и волнений.
Ротмистр закурил сигарету, может быть, она подбодрит его. Нет, никто не идет. Ведь, наверное, и дирекции гостиницы уже известно, что администратор и помощник главного директора, что-то пробормотав, на глазах у переполнивших холл посетителей грохнулся с лестницы. И все-таки никто из этих господ и не почешется. Ротмистр сердито насупился. Да, несомненно: что-то тут не так. Ведь это не простое падение с лестницы, какое может случиться с самым благовоспитанным человеком, ибо лестница — вещь коварная. Назойливость низшего персонала, безучастие высшего, а также дыхание спящего говорили достаточно: обер-лейтенант фон Штудман был пьян, пьян как стелька. И он пьян до сих пор.
Неужели, размышлял фон Праквиц, Штудман стал пьяницей? Возможно. Все возможно в наше проклятое время. Однако ротмистр тут же отбросил мысль о том, что его друг начал пить. Закоренелый пьяница не свалится с лестницы, нет, это может случиться только с дилетантом, да и не станет дирекция такой шикарной гостиницы держать у себя пьяницу.
Нет, ротмистр фон Праквиц поднялся и начал ходить по гладильне. В истории со Штудманом кроется совсем другое. Произошло что-то совершенно непредвиденное, рано или поздно все дело выяснится, а теперь ломать голову над этим бесполезно. Весь вопрос в том, какие последствия это будет иметь для Штудмана. А из поведения персонала Праквиц заключил, что последствия будут мало приятные. И он дал себе слово, пока друг не будет в состоянии действовать сам, защищать его и, если понадобится, горло за него перегрызть.
«Горло перегрызть», — повторяет про себя ротмистр, чрезвычайно довольный столь воинственной формулой.
«Если же, — возвращается он к своим размышлениям, — все-таки ничего не выйдет (известно, какие они бездушные, эти денежные мешки), в конце концов и это, пожалуй, неплохо. Может быть, мне удастся уговорить Штудмана…»
Ротмистру вспоминается одинокий путь по Лангештрассе, куда он шел в контору по найму жнецов. Сколько дорог, по выходе в отставку, исходил он в одиночестве, уставив взгляд в одну воображаемую точку. Как хотелось ему иметь друга! В кадетском корпусе, на действительной службе, на войне всегда были у него приятели, с которыми можно было поболтать, люди с теми же взглядами, с теми же интересами, с теми же понятиями о чести. После войны всему этому пришел конец, каждый теперь живет в одиночку: никакой спайки, никакой общности.
«Нет, на положении гостя он не захочет ехать», — размышляет ротмистр, и мысли его бегут все дальше. Зачем себя обманывать? Сегодня утром в конторе по найму жнецов он допустил ошибку, а дав на Силезском вокзале первому жнецу тридцать долларов, — допустил вторую ошибку.
И в полицейском управлении он держался не совсем так, как следовало, а когда, час назад, после бесконечной беготни и болтовни, чтобы как-нибудь покончить с этой гнусной историей, сдался на милость агента, насулившего ему с три короба насчет шестидесяти рабочих, которых он и в глаза не увидит до завтрашнего утра, это было тоже не очень умно.
Он слишком вспыльчив, безрассуден, чуть что, сейчас же на стену лезет. Задумает что-нибудь, — вынь да положь, а потом вдруг надоест, противно станет. Да и нечего греха таить: он многого не умеет и, может быть, его тесть, тайный советник, старик фон Тешов прав — никогда ему не стать настоящим дельцом!
Ротмистр швыряет в угол погасший окурок и закуривает новую сигарету. Правда, он обрек себя на лишения, курит эту дрянь вместо своей любимой марки. И с женой он ссорится, если та вздумает купить себе две пары шелковых чулок. Но когда является скотопромышленник прицениться к убойным быкам и целый час заговаривает зубы и потом целый час так торгуется, что ротмистр, наконец, выгоняет его вон, а торговец опять тут как тут, и пристает, и пресмыкается, если на него заорешь, — тогда в конце концов господин фон Праквиц, арендатор поместья, сдается. Он или размяк, или ему все это наскучило, опротивело, и он продает чудесных быков за бесценок, а тесть, узнав о продаже, втайне ликует. И, разумеется, тут же заявляет:
— Вы меня извините, Иоахим. Я, разумеется, в ваше хозяйство не лезу. Но… у меня никогда не было столько денег, чтобы я мог выбрасывать их в окно!
Нет, можно убедить Штудмана в том, что он будет для Праквица очень нужным, очень полезным, просто неоценимым помощником в Нейлоэ, уже не говоря о дружбе. С Мейером все равно пора кончать. Ведь сказала же ему Виолета по телефону (когда он звонил относительно лошадей на завтрашнее утро), что Мейер до сих пор не отдал распоряжения свозить хлеб, но зато спозаранку нализался, и это в самое рабочее время! Действительно, безобразие!
У ротмистра кровь закипает при мысли о напившемся в рабочее время управляющем Мейере. «Завтра утром вышвырну в два счета! Я слишком мягок с этими мерзавцами! В два счета вышвырну…»
Тут его взгляд падает на спящего друга, и чувство справедливости подсказывает ему, что ведь и Штудман напился в рабочее время.
«Ну, Штудман, конечно, совсем другое дело, — внушает себе ротмистр, тут были, видимо, особые обстоятельства».
Однако почему не допустить, что и у Мейера могли быть особые обстоятельства? Ведь до сих пор он тоже не имел обыкновения напиваться в рабочее время.
«А все оттого, что я уехал», — досадует ротмистр, но и это не объяснение, он часто уезжал и раньше, а ничего подобного не случалось. И он снова теряется в предположениях — с одной стороны, случай со Штудманом, с другой — случай с Мейером. К счастью, стучат, входит пожилой господин в темном костюме и с поклоном представляется: «Доктор Цетше, врач при гостинице».
Фон Праквиц тоже называет себя: он друг господина Штудмана, старый однополчанин.
— Я случайно оказался в холле, когда произошел этот несчастный случай.
— Несчастный случай, да, — повторил врач и, потирая пальцем нос, задумчиво взглянул на ротмистра. — Так вы, значит, считаете, что это несчастный случай?
— Человек упал с лестницы, не правда ли? — заметил ротмистр выжидательно.
— Опьянение! — констатировал врач, осмотрев Штудмана. — Полное опьянение. Отравление алкоголем. Царапина на лбу — пустяк.
— А вы знаете… — осторожно начал ротмистр.
— Дайте аспирина или пирамидона, когда проснется, что окажется под рукой, — посоветовал врач.
— Здесь, — сказал ротмистр, окинув взглядом гладильню, — ничего не может оказаться под рукой. А вы не могли бы содействовать тому, чтобы моего друга перенесли в его комнату. Ведь он очень пострадал!
— Еще бы не пострадать! — с негодованием воскликнул врач. — Там же еще шесть человек наверху, тоже вдрызг пьяные, и все — служащие этой гостиницы. Оргия, возглавляемая вашим другом. И единственный ее участник, который остался трезв, проживающий здесь барон фон Берген, избит вашим другом.
— Но я не понимаю… — проговорил ротмистр, оторопев от этих фантастических разоблачений.
— И я не понимаю! — решительно заявил врач. — Да и понимать не хочу.
— Но объясните же мне… — взмолился ротмистр.
— Какие там еще объяснения! — отрезал врач. — Наш клиент, барон, избит пьяным администратором.
— Тут были, наверно, особые обстоятельства! — запальчиво воскликнул ротмистр. — Я знаю господина фон Штудмана давно, он всегда в самых трудных условиях был человеком долга.
— Не сомневаюсь, — вежливо отозвался врач и, видя волнение ротмистра, начал отступать к двери.
Уже взявшись за дверную ручку, он воскликнул, тоже с волнением:
— Одна баба была полуголая, и это в присутствии барона!
— Я требую, — решительно заявил ротмистр, — чтобы господина фон Штудмана перенесли в приличное помещение!
Он поспешил за удирающим врачом.
— Вы ответите за это, доктор!
— Снимаю с себя… — кричал врач через плечо, мчась по коридору, снимаю с себя всякую ответственность за эту оргию и ее участников! — И ринулся в боковой коридор.
Ротмистр ринулся за ним:
— Он болен, доктор!
Но доктор уже достиг цели. С легкостью, неожиданной для своих лет, вскочил он в открытую кабину непрерывно движущегося лифта.
— Он пьян! — крикнул врач, когда его ноги уже были на уровне живота настигающего его преследователя. Фон Праквиц охотно бы принудил беглеца к исполнению его обязанностей, но перед ним уже вынырнула следующая кабинка, и недобросовестный врач окончательно ускользнул от него.
Фон Праквиц, которому, несмотря на весь его пыл, ничего не удалось добиться для своего друга, кроме невинного пирамидона, выругался и снова направился в гладильню. Однако в этом лабиринте белых коридоров с совершенно одинаковыми дверями он растерялся. Гоняясь за врачом, он не обратил внимания на те петли, которые делал этот заяц, и шел теперь наугад, сворачивая то туда, то сюда; обойдет же он в конце концов все коридоры и при настойчивости, конечно, отыщет нужную дверь; он отлично помнил, что оставил ее открытой.
Ротмистр шел и шел — белые двери, белые коридоры. Он чувствовал, что уходит от своей цели все дальше, но ведь должны же когда-нибудь кончиться подвальные помещения даже в самой большой гостинице! А вот и лестница. Проходил он по лестнице? Вверх или вниз? Он спустился вниз, заранее уверенный, что идет не туда, и наткнулся на пожилое существо женского пола; ее глаза сурово смотрели поверх пенсне; женщина в полном уединении раскладывала по шкафам белье.
Она обернулась на звук его шагов и строго оглядела незнакомца.
Фон Праквиц, не ожидавший этой встречи, поклонился очень вежливо. Кастелянша, без единого слова, строго кивнула.
— Скажите, пожалуйста, как мне попасть в гладильню? — решился спросить фон Праквиц.
Его вежливая улыбка нисколько не смягчила строгости этой особы. Она задумалась. Затем широко повела рукой:
— У нас тут столько гладилен…
Праквиц попытался описать ей свою гладильню, не упоминая о Штудмане.
— В углу стоят бельевые корзины, — пояснил он. — Да еще шезлонг, обивка с голубыми цветами. Довольно рваная, — добавил он без горечи.
Она опять задумалась. Наконец обиженно ответила:
— Не думаю, чтобы у нас был неисправный шезлонг. Мы тут все ремонтируем.
Это были, собственно, не те сведения, какие хотел получить Праквиц в ответ на свой вопрос. Но и прежняя его профессия и теперешняя постоянно сводили его с людьми, и эта разновидность, неспособная ответить точно на заданный вопрос, была ему хорошо знакома.
Все же он предпринял еще одну попытку.
— Ну, а где холл? — спросил он.
— Проживающим в гостинице доступ в хозяйственные помещения строго воспрещен, — отпарировала она.
— Дура… — рассудительно начал ротмистр.
— Что? — почти заорала она. Вся ее чопорность и выдержка сразу исчезли, она стала похожа на взъерошенную курицу.
— Дурно… входить туда, куда доступ строго воспрещен. И не строго, а безусловно, — поправился ротмистр. — Итак, честь имею и большое спасибо!
Он с достоинством поклонился, словно она — командирша полка, а он юный лейтенант. Затем отретировался. И оставил ее в безусловно взъерошенных чувствах.
Ротмистр уже спокойнее возобновил свои блуждания, этот маленький эпизод развлек его. Правда, опять ничего не удалось сделать для Штудмана, как он вынужден был с огорчением признать: но такие минуты освежают. К тому же он шел теперь по коврам и если даже все дальше уходил от Штудмана, то, видимо, приближался к населенным районам гостиницы.
Вдруг он очутился перед шеренгой дверей из полированного дуба; крепкие двери, внушающие доверие.
«Касса I», — прочел он. «Касса II», — прочел он. Праквиц пошел дальше. Последовали: «Касса выплат», «Закупочная А», «Закупочная Б», «Справочная контора для служащих», «Юрисконсульт», «Врач».
Ротмистр неодобрительно взглянул на дощечку «Врач», пожал плечами и продолжал свой путь.
«Секретариат».
«Нет, кажется, выше», — решил ротмистр.
«Директор Гассе».
Он стал припоминать. Нет. Дальше. Дальше.
«Директор Кайнц». «Директор Ланге». «Директор Нидерзад».
Неотразимо, спору нет.
Он задумался. Директор Нидерзад должен иметь в себе что-то неотразимое — человек, носящий такую фамилию и все же ставший директором, обязан быть особенно дельным.
Но тут ротмистр вспомнил, что всю эту публику непременно надо проучить, он двинулся дальше и правильно сделал; на следующей двери висела дощечка: «Главный директор Фогель».
«Ну, этот с птичьей фамилией, у меня запоет», — сказал себе ротмистр, отрывисто и решительно постучал и вошел.
За письменным столом сидел огромный грузный человек с тусклым лицом и что-то диктовал на машинку очень хорошенькой молоденькой секретарше. Он едва взглянул на ротмистра, когда тот назвал себя.
— Пожалуйста, очень приятно… пожалуйста, садитесь… — пробормотал он торопливо, с безличной и рассеянной вежливостью, присущей тем, кого профессия заставляет знакомиться все с новыми людьми. — Прошу вас, одну минуту… Где мы остановились, фройляйн?.. Курите, пожалуйста, вот сигареты.
Зазвонил телефон.
Взяв трубку, директор заговорил очень тихо, однако очень внятно:
— Фогель. Да, сам Фогель… Приедет его врач?.. Как фамилия? Как? Скажите по буквам. Как фамилия? Шрек? Тайный советник Шрек? Когда приедет? Через пять минут? Отлично, проводите сейчас же ко мне… Ну, конечно, это мы устроим… Мне вот только нужно тут кое-что продиктовать и потом у меня короткий разговор… — Он задумчиво и рассеянно посмотрел поверх телефона на ротмистра… — На три минуты… Хорошо. Значит, ни в коем случае не наверх в тридцать седьмой, а ко мне. Спасибо.
Трубка была поспешно, но все же осторожно водворена на место.
— На чем мы остановились, фройляйн?
Машинистка что-то пробормотала, главный директор снова начал диктовать.
«Ты мне три минуты даешь, — раздраженно подумал ротмистр. — Ну, так ты ошибся! Я тебе покажу…»
Нить его мыслей оборвалась. Он услышал некую фамилию, насторожился, стал прислушиваться…
Директор диктовал торопливо, без выражения.
«Мы чрезвычайно сожалеем о том, что господин фон Штудман, личные и деловые качества которого мы за полтора года его работы в нашем предприятии научились высоко ценить…»
Главный директор перевел дух.
— Одну минуту! — воскликнул ротмистр с живостью и встал.
— Одну минуту! — все так же без выражения повторил директор. — Я сейчас кончу. На чем мы остановились, фройляйн?
— Нет, фройляйн, — запротестовал ротмистр. — Скажите… если я верно понял, вы диктуете свидетельство об увольнении для господина фон Штудмана? Господин фон Штудман — мой друг.
— Превосходно, — сказал директор тускло. — Значит, вы примете в нем участие. Мы были в затруднении…
— Господин фон Штудман лежит на дырявом шезлонге в гладильне, — с горечью сказал ротмистр. — И никому до него дела нет.
— Очень сожалею, — вежливо согласился директор. — Недосмотр, ввиду беспорядка, возникшего в связи с происшествием… Прошу извинить. Фройляйн, распорядитесь. Пусть господина фон Штудмана незаметно доставят в его комнату. Незаметно, фройляйн, пожалуйста, незаметно!
— Вы хотите вышвырнуть господина фон Штудмана! — негодующе воскликнул ротмистр, кивнув на свидетельство: — Нельзя выносить приговор, не выслушав подсудимого!
Фройляйн позвонила. Главный директор сказал все так же тускло и равнодушно:
— Господина фон Штудмана сейчас же доставят в его комнату.
— Вы не имеете права так сразу увольнять его! — крикнул фон Праквиц.
— Мы не увольняем его, — возразил главный директор.
Праквицу казалось, что эта серая глыба недоступна никакому волнению, никакой просьбе, никакому человеческому чувству.
— Мы даем господину фон Штудману длительный отпуск.
— Господин фон Штудман не нуждается в отпуске! — заявил ротмистр наугад, но запальчиво. Он уже чувствовал, как иссякает его гнев перед этой неуязвимой, бесстрастной тусклостью.
— Господин фон Штудман нуждается в отпуске, — настаивал тот. — У него нервы не в порядке.
— Вы осуждаете его, не выслушав! — выкрикнул ротмистр фон Проквиц, но уже не так громко.
— В номере, занимаемом бароном фон Бергеном, — начал главный директор монотонно, словно читал протокол, — обнаружены девятнадцать бутылок шампанского, из них пятнадцать выпито. Четыре бутылки коньяку — порожние. Два боя — в состоянии полного опьянения. Двое взрослых служащих тоже. Полуодетая горничная — тоже. Уборщица, работающая поденно, — тоже. Господин барон фон Берген оказался совершенно трезвым, но с подбитым глазом и почти без сознания, вследствие нескольких тяжелых ударов, нанесенных ему по голове. Где мы нашли вашего друга, господина фон Штудмана, вам, вероятно, известно.
Ротмистр, все же несколько растерявшись, кивнул головой.
— С одной стороны, — продолжал главный директор уже не столь бесцветно, — такая преданность другу делает вам честь. С другой — я спрашиваю вас: благовоспитанный человек со здоровыми нервами будет участвовать в подобной вакханалии?
— Но тут были, видимо, особые обстоятельства! — воскликнул господин фон Праквиц в отчаянии. — Иначе господин фон Штудман никогда бы…
— Вы, лично, можете себе представить обстоятельства, при которых вы бы участвовали в такой оргии, господин фон?..
— Праквиц, — подсказал Праквиц.
— Господин фон Праквиц. Согласитесь, что мы больше не можем держать в нашем деле человека, который так себя скомпрометировал. Прежде всего, из-за служащих…
Кто-то постучал отрывисто и воинственно.
Дверь распахнулась, и в комнату влетел крошечный кривоногий старец с прекрасным высоким лбом, сверкающими голубыми глазами и пожелтевшей, видимо, когда-то рыжей бородой. За ним не торопясь следовал приземистый мускулистый малый в пиджаке, туго обтягивавшем крутые, как у боксера, плечи.
— Не удрал? — взвизгнул побагровевший старец срывающимся петушиным голосом. — Где он у вас? Ради бога, не упустите его! Тюрке, примите меры! Пошевеливайтесь! Не выпускайте его! Бегите! Целые сутки мечусь по всему Берлину за этим прохвостом! Нет, кажется, ни одного публичного дома в этом чертовом городе, куда бы я не сунул свой несчастный нос. Проклятие!
Он схватился за вышеупомянутый нос и, отдуваясь, обвел взглядом оцепеневших слушателей. Позади него все еще неподвижно стоял силач в слишком тесном пиджаке, видимо, господин Тюрке.
Первым очнулся от оцепенения главный директор, вероятно, профессия научила его справляться с самыми неистовыми отпрысками человеческого рода.
— Фогель, — представился он. — Я, видимо, говорю с господином тайным советником Шреком?
— Нет, это я говорю с вами! — заорал старец и даже выпустил свой нос. Этот взрыв ярости был так внезапен, что все, за исключением невозмутимого Тюрке, испугались. Неукротимый, видно, нрав был у кривоногого старика! — Я расспрашиваю вас вот уже три минуты, здесь ли еще этот мерзавец!
— Если вы имеете в виду господина барона фон Бергена, — вновь заговорил тускло и бесстрастно главный директор, — то он, насколько мне известно, находится в номере тридцать седьмом…
— Тюрке! — заорал тайный советник Шрек. — Вы слышали? Номер тридцать семь! Ступайте наверх, волоките сюда этого проклятого лодыря живым или мертвым! Да не зевайте, вы знаете его фокусы! Помните, что он умудрился запереть у себя в комнате вашего коллегу!
— У меня не выскочит! — сердито кивнул плечистый. — Со мной бы он такой штучки не выкинул, господин тайный советник… — Он неторопливо протиснулся в дверь.
— Превосходный санитар! — пробурчал тайный советник. — Никаких сантиментов! — И с пробудившейся вновь озабоченностью продолжал: Надеюсь, он не удрал опять?
— Нет, нет, — осторожно успокоил советника директор. — Он не может убежать. К сожалению, кое-какие происшествия… — И, взглянув на ротмистра, добавил: — Я немедленно все расскажу вам, как только этот господин…
Со вздохом облегчения тайный советник упал в кресло. Он отер себе лоб.
— Значит, на этот раз он не удерет. Слава господу! Так вы говорите происшествия? Куда бы он ни попал, — всегда какие-нибудь происшествия. — И со вздохом человека, покорившегося судьбе, продолжал: — Полиция? Прокурор?
— Нет, нет, — поспешил успокоить его главный директор Фогель, — они не понадобятся. Виновный, без сомнения, извинится. — И, бросив злой взгляд на ротмистра: — Мы возместим все убытки. Один из наших служащих, к сожалению, настолько забылся, что позволил себе избить господина барона!
Старец так и взвился:
— Где он? Кто он? — И, обернувшись к ротмистру: — Это вы?
— Он запустил ему в голову бутылкой от шампанского! — пожаловался директор с вялым и ни к чему не обязывающим прискорбием в голосе.
— Превосходно! — воскликнул старец. — Винная бутылка — замечательно! Это вы? Ваш друг? Познакомьте меня с вашим другом! Я должен поблагодарить его. Нельзя? Почему нельзя?
— Вашему пациенту, видимо, удалось каким-то загадочным способом напоить пьяным моего друга и еще нескольких служащих.
— Ах, вот оно что, — сказал тайный советник Шрек. — Значит, обычное свинство. — Он покорно сел. — Я все улажу, никто не должен пострадать. Вы вот, высокоуважаемый господин главный директор, кажется, ослеплены титулом «барон» и прочее. Позвольте сказать вам, что этот барон — самый вздорный, самый развратный мальчишка, к тому же садист и пошляк! Да еще трус вдобавок!
— Господин тайный советник! — взмолился главный директор.
— Так оно и есть! — загремел тайный советник. — Он воображает, что если из-за страсти к мотовству взят под опеку и выпутался из очень скверной истории, за которую был освобожден как псих по пятьдесят первой статье, так может вытворять все, что ему угодно. Бездельник, ни к чему нет уважения, ни искры человеческого чувства… — Он снова вскипел. — Пороть бы этого олуха и вечером и утром, в тюрьму бы его засадить или хотя бы в сумасшедший дом… Там бы его от этих штучек отучили!
— Но ведь он же находится в вашем санатории, этот бедный больной! продолжал умоляюще главный директор.
— К сожалению! — возмущенно воскликнул тайный советник. — К сожалению, все еще!. Я навязываю его своим коллегам, как прокисшее вино, да никто брать не хочет, хотя он и платит больше всех! Просто злая обезьяна. Я водворяю его обратно в мой санаторий, разумеется в изолятор, за решетку и крепкие двери, и он будет тих как мышь целый месяц, целых два, — особенно если ваш друг как следует измолотил его…
— Четверть часа тому назад он был почти без сознания, — ввернул главный директор.
— Превосходно! А потом в него опять вселится бес, и он начнет измываться над беззащитными больными, красть папиросы, задирать санитаров, доводить меня и моих ассистентов до сумасшествия… И ведь он вовсе не глуп, он чертовски хитер, и будьте уверены, он опять удерет. Мы можем сторожить его как угодно, он всегда найдет простака, которого околпачит… Он занимает деньги, он ворует их… И я бессилен, — заскрипел зубами старик. — Я не могу от него отделаться. Закон на его стороне: он, видите ли, невменяем…
Тайный советник вдруг как-то осунулся и постарел.
— Вот уже сутки, как я в своей машине гоняюсь за ним. — Он устало оглядел присутствующих. — Только бы мне от него отделаться! — снова простонал советник в отчаянии. — Но тогда он, при первой возможности, вырвется на свободу — нет, я не могу взять на себя такую ответственность. — Он задумался: — Испробуем все-таки последнее, расходы. Может быть, его матери — у него, к сожалению, только мать, — надоест за него платить… Господин директор, могу я попросить составить счет…
— Да, — сказал директор нерешительно, — вина выпито немало: шампанского, коньяку…
— Вздор, — обозлился тайный советник. — Детская игра! Подумаешь, шампанское! Коньяк! Нет, каждый пострадавший должен требовать возмещения. Я слышу, он напоил десяток людей… Вашего друга, например?
— Не думаю, чтобы мой друг… — начал фон Праквиц неуверенно.
— Ради бога! — продолжал беситься тайный советник. — Не будьте дураком! Простите, если я что лишнее сказал, но право же, не будьте дураком. Чем больше расходов, тем скорее можно надеяться, что мамаша этого паршивца в один прекрасный день все-таки засадит его в самый настоящий сумасшедший дом. Да вы человечеству окажете услугу…
Ротмистр взглянул на главного директора, потом на пишущую машинку с еще вложенным в нее свидетельством об увольнении.
— Моего друга, который был здесь помощником директора и администратором, дирекция гостиницы решила уволить за то, что он напился при исполнении служебных обязанностей… — сказал он нерешительно.
— Превосходно! — воскликнул тайный советник, но на этот раз его прервал главный директор.
— К сожалению, я должен возразить господину фон Праквицу, — заявил он торопливо. — Мы даем господину Штудману продолжительный отпуск, ну, скажем — на три месяца, ну, даже на полгода. За это время господин Штудман, при своих качествах, без сомнения подыщет себе другое место. Мы увольняем его, — продолжал главный директор энергично, но тускло, — не потому, что он напился в рабочее время; мы просим его подыскать себе что-нибудь другое, ибо служащий в гостинице ни при каких обстоятельствах не должен привлекать к себе внимание. К сожалению, господин фон Штудман вызвал очень большое внимание, когда на глазах у множества служащих и еще большего числа постояльцев полуодетый и совершенно пьяный скатился с лестницы.
— Итак, — начал довольным тоном тайный советник, — речь должна идти не только о возмещении убытков за потерю места, но, бесспорно, еще и за увечье. Это меня искренно радует, горизонт проясняется. Не удивлюсь, если этот щенок Берген наконец попадет куда следует. Где же мне найти вашего друга? У вас? Большое спасибо. Я запишу адрес. Вы услышите обо мне в ближайшие два-три дня. Действительно, очень удачно. Во всяком случае, мы заплатим валютой… Уверяю вас, чем больше расходов, тем лучше… Пожалуйста, без церемоний! Вы думаете, я с ними буду стесняться? Черта с два! К сожалению, их этим не проймешь!
Ротмистр встал. Странная штука — жизнь. В самом деле: человек свалился с лестницы и — конец заботам. Фон Штудман может поехать в Нейлоэ, он теперь человек без забот, если желает, даже в качестве paying guest, и ротмистр уже не одинок.
Он попрощался; тайный советник еще раз пожалел, что не может пожать руку его друга и поздравить его с удачным падением.
Когда фон Праквиц уже собирался выйти, дверь отворилась, и, одновременно поддерживаемое и влекомое великаном Тюрке, вошло, пошатываясь, какое-то огненно-красное человеческое существо; подбитый глаз и опухшее лицо придавали ему весьма жалкий вид, а трусливый, раболепный взгляд внушал отвращение.
— Берген! — прокукарекал тайный советник срывающимся голосом. — Берген, подите-ка сюда!
Трус сразу сник: жалкий и великолепный в своей пижаме, он упал на колени.
— Господин тайный советник! — взмолился он. — Пощадите, не отсылайте меня в сумасшедший дом! Я ни в чем не виноват. Они пили шампанское с большим удовольствием…
— Берген! — заявил тайный советник. — Прежде всего у вас отберут сигареты.
— Господин тайный советник, пожалуйста, не отбирайте. Вы знаете, что я не выдержу. Я не могу жить без курения. Я же только выстрелил в потолок, когда тот господин отказался пить…
Фон Праквиц тихонько притворил за собой дверь. Дверь была двойная, обитая войлоком, и жалобы несчастного Бергена, эти детские жалобы, но без чистоты и невинности детства, затихли.
«Скорее бы опять очутиться в Нейлоэ! — подумал фон Праквиц. — Берлин мне осточертел! Нет, дело не только в этой сбесившейся банкнотной машине, — продолжал он размышлять, глядя в глубь опрятного коридора с темными, холеными дубовыми дверями. — Все выглядит так, как будто жизнь еще прилична и опрятна, а на самом деле — все подточено, прогнило. Война, что ли, в людях до сих пор сидит? Не знаю. Во всяком случае, я ничего не могу понять».
Он медленно шагал по коридору, дошел до холла, спросил, где комната его друга. Лифт доставил его под самую крышу. На кровати сидел Штудман, подперев голову руками.
— Какой отвратительный шум в голове, Праквиц, — сказал он, взглянув на вошедшего. — Найдется у тебя полчаса, чтобы выйти со мной на свежий воздух?
— Времени у меня хоть отбавляй, — ответил ротмистр, вдруг повеселев. И для тебя и для воздуха. Разреши, я тебе прежде всего завяжу галстук…
2. МЕЙЕР УСТУПАЕТ СВОЙ УЖИН ФРАУ ГАРТИГ
Управляющий Мейер, одурев от хмеля, повалился на кровать как был: в забрызганных грязью башмаках, в промокшей одежде. За открытым окном все еще лил дождь. Из коровника, из свинарника доносилась ругань. Мейер, хочешь не хочешь, прислушался.
«И что у них там? — размышлял он. — Чего они? К черту, я хочу спать. Нужно уснуть, забыть; потом проснусь, и всего — как не бывало».
Он прикрыл глаза рукой, вокруг стало темно. До чего же приятна эта темнота! Темнота была черна, черное — это ничто; а там, где ничто, ничего и не было, ничего не случилось, ничего не изгажено.
Но темнота сереет, серое светлеет. Из светлого пятна что-то выступает: вон стол, вон бутылка, вон стаканы… вон письмо!
«О господи, что же мне делать?» — спрашивает себя коротышка Мейер и крепче прижимает руку к глазам. Опять черно. Но в черноте возникают и вертятся сверкающие колеса. Они пестрые и вращаются все быстрее.
Кружится голова, тошнит.
И вот он, приподнявшись на кровати, пялит глаза на свою, еще залитую дневным светом, комнату. Она ему отвратительна, начиная с вечно воняющего ведра возле умывальника до смотренных и пересмотренных фото голых девиц вокруг зеркала, которые он вырезывал из всяких журналов и пришпиливал к обоям.
Его комната гадка ему, он сам себе гадок, как и все, что произошло; ему хочется сделать что-то, выбраться из своего теперешнего положения, стать совсем другим человеком. Но он продолжает сидеть, ссутулившись, с опухшим лицом, отвисшей, слюнявой нижней губой и выпученными глазами. Сделать он ничего не может. Потолок над ним рушится: остается только сидеть смирно и ждать, а ведь у него же не было дурных целей. Хоть бы заснуть!
Слава богу, стучат в дверь смежной с его комнатой конторы, все-таки развлечение. Он сипло рычит: «Войдите!» — и, когда постучавший медлит, кричит еще громче:
— Да входи же, болван!
Но сейчас же опять пугается: а что, если это кто-нибудь, кого нельзя называть «болваном», тайный советник или «сама», — тогда он опять влип ой-ой!
Но это всего лишь старик приказчик Ковалевский.
— Ну, еще что? — кричит Мейер, обрадовавшись случаю сорвать на ком-нибудь свою ярость.
— Что я хотел спросить вас, господин управляющий, — смиренно отвечает старик, держа шапку в руке. — Дело в том, что мы получили из Берлина от дочери телеграмму, она приезжает завтра утром с десятичасовым…
— Так вы это хотели спросить, Ковалевский? — замечает Мейер насмешливо. — Ну и спросил, можешь идти.
— Вот только насчет багажа, — продолжает старик. — Завтра будут посылать экипаж на станцию?
— Ну еще бы, еще бы, — отвечает Мейер. — Десять экипажей пошлют. И в Остаде, и в Мейенбург, и во Франкфурт. Конечно, пошлют.
— Я хотел только спросить, — настойчиво повторяет Ковалевский, — нельзя ли, чтобы наш экипаж прихватил ее вещи?
— Ах, вот что ты хотел спросить! — насмешничает Мейер. — Какой же ты, однако, шикарный тип, что говоришь «наш экипаж»!
Старик все еще не теряет надежды. Много он перевидал на своем веку управляющих. Этот хуже всех. Но ведь бедняку приходится сто раз поклониться, пока власть имущий скажет «да», и куцый Мейер тоже не всегда такой. А что он любит поиздеваться над человеком, тут уж ничего не попишешь, нельзя за это сердиться.
— Ведь я только насчет чемодана, господин инспектор, — просит он. Зофи-то и пешком дойдет, она любит ходить.
— А еще больше она любит ложиться, а, Ковалевский? — хихикнул Мейер.
Спокойно стоит перед ним старик, его лицо не дрогнет.
— Может, кто из крестьян поедет на станцию, — рассуждает он сам с собой вполголоса.
Но Мейер уже удовлетворен, он немного разрядился, он дал почувствовать, что и у него есть кое-какая власть…
— А ну, катись теперь отсюда, Ковалевский, — заявляет он уже окончательно смилостивившись. — С десятичасовым приедут и жнецы, и ротмистр, уж местечко для твоей Зофи найдется… Пошел вон отсюда, старый хрен, от тебя воняет! — взрывается он опять. Пробормотав «большое спасибо» и «будьте здоровы», приказчик уходит.
И вот Мейер, Мейер-губан, опять остается наедине с собой и своими мыслями, и настроение его сейчас же падает. «Хоть бы заснуть, — бурчит он снова про себя. — Последняя сволочь будет дрыхнуть, если столько вылакает, а я вот — нет, мне, конечно, как всегда, не везет!»
Ему приходит на ум, что, может быть, он недостаточно выпил. Когда он отчалил от гостиницы, он был пьян в лоск, но теперь все уже выветрилось. Он мог бы, конечно, опять отправиться в трактир, однако ему лень. И платить бы пришлось за все, что он там позабирал, а его жуть берет при одной мысли о счете. Да ладно, наверно, Аманда сегодня вечером забежит, можно будет послать ее еще за бутылкой водки. Хоть дело для нее найдется, а то он сегодня бабьего духу слышать не может. Он сегодня сыт ими по горло: если бы Вайо перед ним так не изгибалась, никогда бы он всех этих глупостей не натворил. Такими штучками можно мужчину с ума свести.
Мейер неуклюже слезает с облеванной, липкой постели, и, спотыкаясь, кружит по комнате. В голову ему лезут всякие мысли. Например о том, что лесничий посоветовал ему укладываться и поскорее убираться вон.
Чемоданы лежат на гардеробе. У него их два, один — обыкновенная дешевая дрянь из проклеенного картона, другой — шикарный кожаный, который он прихватил с последнего места: чемодан только зря на чердаке валялся. Мейер закидывает голову и, довольный, поглядывает на гардероб, где стоит чемодан: он каждый раз испытывает удовольствие при мысли о столь дешевом приобретении.
Когда смотришь на чемоданы, думаешь о путешествиях. А когда думаешь о путешествиях, вспоминаешь и о деньгах на дорогу. Мейер не бросает ни одного взгляда в щель чуть притворенной двери, перед ним сам собой предстает находящийся там несгораемый шкаф, грузная, выкрашенная в зеленый цвет махина с позолоченными арабесками, которые с годами стали грязно-желтыми.
Обычно ключ от несгораемого шкафа хранится у ротмистра, и при выплате жалованья или других расходах он сам выдает Мейеру нужную сумму.
Разумеется, на него, Мейера, можно вполне положиться в денежных делах, но ведь ротмистр великий человек, а потому он относится к Мейеру недоверчиво. И поделом ему, если он, при всей своей осторожности, влипнет хоть разок.
Мейер плечом распахивает дверь в контору, входит, останавливается перед несгораемым шкафом и задумчиво смотрит на него. Только вчера вечером ротмистр пересчитал при нем наличность, даже дважды — в шкафу лежит толстая пачка денег, больше, чем управляющий Мейер заработает за три года. Рассеянно нащупывает Мейер в кармане ключ от несгораемого шкафа. Но… не вынимает его. Но… не отпирает шкафа.
«Как же! Нашли дурака!» — думает Мейер.
Если он там что-то натворил, ладно, пусть выгоняют, но в тюрьму его за это не посадят. Вылететь — это вздор. Пройдет некоторое время, всегда куда-нибудь пристроишься. Ведь почему ты вылетел — этого ни один хозяин никогда не напишет в свидетельстве. А к тюрьме Мейер чувствует решительную антипатию.
«Деньги я спущу за неделю, за две, — соображает Мейер. — И тогда останусь на мели… не смогу никуда поступить… меня будут разыскивать. Лучше не надо…»
Однако он еще долго стоит перед несгораемым шкафом: шкаф все-таки гипнотизирует его.
«Нет, вон из этого дерьма! — решает он. — Да и сажают далеко не всех. Говорят, в Берлине фальшивые документы дешевы. Только бы знать, где их раздобыть. Интересно, через сколько времени до лейтенанта дойдет, что я не передал письма… Ну что же, сегодня вечером свидание просто не состоится. Не покушавши, придется спатиньки лечь, дорогая Вайо!..»
Он злорадно осклабился.
Снова стук, и Мейер быстро отступил от несгораемого шкафа, с самым беззаботным видом прислонился к стене и только тогда крикнул: «Войдите», на этот раз в высшей степени любезно. Но маневр оказался излишним, опять никого путного, просто прислуга, жена кучера, мать восьми оболтусов, Гартиг.
— Ужинать, господин управляющий, — говорит она.
Мейеру вовсе не хочется, чтобы она видела загаженную постель там, в его комнате (потом ее слегка приберет Аманда!), ему сейчас не хочется никаких скандалов.
— Поставь тут, на письменном столе, — говорит он. — Что у тебя там?
— Не знаю, чего это бабы на вас взъелись, — говорит Гартиг и снимает крышку с судка. — Теперь уж и Армгард из замка начала трепаться. Вам на ужин, господин управляющий, жаркое с красной капустой.
— Гадость! — бранится Мейер. — Лучше бы мне селедку… Тьфу! Как жирно! Дело в том, что я сегодня малость хватил…
— Оно и видно, — подтверждает Гартиг. — И почему вы, мужчины, никак от пьянства не отстанете! Что, кабы и мы, женщины, за это дело принялись? Аманда тоже с вами была?
— Какое там! Она мне не для этих дел нужна! — Мейер весело рассмеялся. Он опять как встрепанный. — Ну так как же, Гартиг? Нравится тебе эта жратва? Сегодня я есть не буду.
Гартиг сияет.
— Вот мой старик-то обрадуется. Пойду, подварю еще картошки, и оба сыты будем.
— Ну не-е-ет! — тянет Мейер, все еще не отходя от стены. — Это для тебя, Гартиг, не для твоего старика. Воображаешь, я его буду подкармливать? Чтобы он лучше для тебя старался? Нашли дурака! Не-ет, если ты хочешь получить этот ужин, изволь съесть все тут. И сейчас же.
Он смотрит на нее, не спуская глаз.
— Здесь? — спрашивает Гартиг и снова пристально смотрит на Мейера-губана.
Оба понизили голоса, говорят почти шепотом.
— Здесь! — отвечает Мейер.
— Тогда, — говорит Гартиг еще тише, — я закрою окна и задерну занавески. Если кто увидит, что я здесь ем…
Мейер молча следит за ней взглядом, пока она закрывает оба окна, тщательно задергивает шторы.
— И дверь запри! — шепчет он.
Гартиг смотрит на него, потом запирает. Она садится перед письменным столом, на котором стоит поднос.
— Ну и накушаюсь же я всласть, — говорит она с напускной веселостью.
Он снова не отвечает и внимательно следит за ней. Она кладет на тарелку мясо, затем картофель, затем красную капусту. Все это она поливает соусом…
— Гартиг, послушай-ка! — шепчет он.
— Ну что? — отзывается она также шепотом, не глядя на него, как будто поглощенная едой.
— Что я хотел сказать… — начинает Мейер с расстановкой, — блузка-то расстегивается сзади или спереди?
— Спереди, — отвечает она едва слышно, не поднимая глаз, и начинает разрезать мясо. — Хочешь посмотреть?
— Да, — отвечает он. И затем нетерпеливо: — Ну живей, расстегивайся.
— Нет, уж ты сам расстегни, — отвечает она. — А то мясо остынет… Ах ты… ах… да… ты, мой сладкий… какое вкусное мясо… да… да…
3. ВАЙО В ЗАГОВОРЕ С РЕДЕРОМ И КНИБУШЕМ
Вайо фон Праквиц и ее мать ужинают.
Лакей Редер стоит, строго вытянувшись, возле серванта. Редер, хотя ему немногим больше двадцати лет, принадлежит к типу строгих лакеев. Он проникнут уверенностью, что настанет день, когда его господа переедут из этого «сарая» в замок стариков, и там он будет уже не лакеем, а буфетчиком — будет командовать помощником-учеником. Поэтому, при всей своей безупречной корректности, он относится к тайному советнику и его жене как к людям, которые лишают его господ того, что им принадлежит по праву. Но прежде всего он ненавидит старика Элиаса из замка, ведающего фамильным серебром. Как можно носить имя Элиас! Имя лакея Редера — Губерт, так зовут его и господа.
Губерт не сводит глаз со стола, не нужно ли там чего, а сам, навострив оба уха, прислушивается к разговору. Хотя на его уже довольно морщинистом лице не дрогнет ни один мускул, он восхищается про себя, как барышня ловко заливает барыне. Губерту, при кухарке Армгард и горничной Лотте, в таком маленьком хозяйстве делать почти нечего, и его постоянным занятием стало все выслеживать, все видеть, все знать; и Губерт знает очень многое знает, например, совершенно точно, как барышня провела сегодня вторую половину дня. А барыня не знает.
— Ты сегодня не забыла про дедушкиных гусей? — слышит Губерт голос фрау фон Праквиц.
Фрау Эва фон Праквиц — очень эффектная женщина, может быть, чуть-чуть полна, но это замечаешь, только когда видишь ее рядом с долговязым, тощим ротмистром. В ней — вся чувственная прелесть женщины, которая довольна тем, что она женщина, которая счастлива быть женщиной, к тому же любит сельскую жизнь, и эта жизнь словно дарит ее неисчерпаемой свежестью за ее любовь.
Вайо строит укоризненную гримасу.
— Да ведь была гроза, мама!
Губерт понимает: барышня Виолета сегодня строит из себя маленькую девочку. Это она любит, особенно после того, как выкинет какой-нибудь номер совсем для взрослых. Так у ее родителей не появится ошибочных, то есть, собственно, правильных мыслей.
— Я тебя в самом деле прошу, Виолета, — отвечает фрау фон Праквиц, хорошенько присматривай за дедушкиными гусями. Ты же знаешь, как папа сердится, когда гуси заходят в нашу вику. А гроза началась только в шесть!
— Будь я гусем, мне бы тоже не хотелось торчать в дедушкином старом сыром парке с прелой травой, — заявила Вайо; она все еще дуется. По-моему, в парке воняет.
Лакея Губерта, которому известно, как часто и охотно барышня тайком гуляет в парке своего деда, приводит в восхищение предусмотрительная наивность этого ответа.
— Вайо! «Воняет», да еще за столом! — Взгляд хозяйки, спокойный и улыбающийся, скользит по лакею Редеру — на лице его безупречное выражение, хотя лицо это уже старовато и в морщинах.
— Что поделаешь, мама, я туда не хожу, по-моему, там во… пахнет падалью.
— Нет, Вайо! — Фрау Праквиц энергично стучит вилкой по столу. Довольно! Я нахожу, что тебе действительно пора быть повзрослее.
— Ты находишь, мама? А ты была уже повзрослее, когда была в моем возрасте?
И хотя Вайо задает свой вопрос с безмятежно ясным и вполне невинным лицом, лакей Редер все же спрашивает себя, не услышала ли эта маленькая шельма каких-нибудь разговоров насчет былых шалостей госпожи мамаши. Ведь болтают же насчет какого-то крестьянского парня, которого тайный советник будто бы вышвырнул из окна дочкиной спальни. Может быть, это даже и правда, во всяком случае Губерт находит, что следующий барынин вопрос имеет прямое отношение к этим слухам.
— Скажи, пожалуйста, о чем ты сегодня так долго разговаривала с Мейером? — спрашивает она.
— Ох! — пренебрежительно восклицает Вайо и опять делает гримасу. Противный Мейер-губан! — Она вдруг смеется. — Представь, мама, говорят, все девушки и женщины в деревне за ним бегают, — а ведь он такой безобразный, как… ах, не знаю, ну, как старый Абрам (Абрам — козел, которого, по старинному поверью кавалеристов, держат на конюшне против всех болезней).
— Принесите сыр, Губерт! — напоминает барыня очень спокойно, но с опасным блеском в глазах.
Редер шествует прочь из столовой, хотя и не без сожаления. Барышня засыпалась, теперь ей, как бог свят, зададут головомойку. Через край хватила, уж слишком в себе уверена, барыня тоже ведь не круглая дура.
Губерт охотно послушал бы, что сейчас говорит барыня и что отвечает барышня. Но Губерт не имеет обыкновения подслушивать у дверей, он шествует прямо в кухню. Если ты парень не промах, — найдется много способов разузнать то, что тебя интересует. Подслушивание только роняет образцового лакея в глазах господ.
В кухне у кухонного стола сидит старик лесничий Книбуш, он ждет.
— Добрый вечер, господин Редер, — здоровается он очень вежливо. Ибо замкнутого, молчаливого лакея Редера почитают в имении как начальство. Отужинали?
— Сыр, Армгард! — бросает Редер и начинает устанавливать посуду на поднос. — Добрый вечер, господин Книбуш. С кем же вы хотите говорить? Господин ротмистр вернется только завтра.
— Я хотел бы повидать барыню, — осторожно поясняет лесничий Книбуш. По зрелом размышлении он решил, что выгоднее довериться старшему поколению, барышня еще слишком молода, какой от нее прок старику.
— Я доложу о вас, господин Книбуш, — ответствует Редер.
— Господин Редер! — осторожно попросил Книбуш. — Как бы устроить так, чтобы барышни Вайо при этом не было?..
Морщинистое лицо Редера стало еще морщинистей. Желая выиграть время, он накидывается на кухарку:
— Поскорее, Армгард. Сотни раз я вам говорил, чтобы вы поднос с сыром готовили до моего прихода!
— При этакой жаре? — насмехается кухарка, она ненавидит лакея. — Да все шарики масла слипнутся!
— Масло доставайте в последнюю минуту со льда. Но вы только сейчас начинаете резать сыр!.. — И, обратившись к лесничему, спрашивает вполголоса: — А почему же барышне не следует быть при этом?
Лесничий явно смущен.
— Да… знаете ли… мне казалось… ведь не все, что говоришь, полагается слышать молодым девушкам…
С неподвижным, как у идола, лицом Редер взирает на смущенного старика.
— Чего же, по-вашему, не полагается слышать молодым девушкам, господин Книбуш? — спрашивает он, не обнаруживая, однако, и тени любопытства.
Книбуш багровеет, он старается придумать какой-нибудь ответ.
— Ну, господин Редер, вы же понимаете, раз девушка так молода, и притом… ну… течка…
Редер наслаждается его растерянностью.
— Но теперь совсем не время для течки!.. — замечает он презрительно. Я уже понял. Спасибо. Мундир, мун-дир, вот в чем дело!
Он смотрит на подавленного, смущенного лесничего своими, лишенными выражения, рыбьими глазами. Затем обращается к кухарке:
— Ну скоро, Армгард? Если барыня будет сердиться, я скажу, кто тут виноват.
— Прошу ко мне не обращаться. Я с вами не разговариваю!
Взяв поднос с сыром, Редер выходит из кухни, строгий, старообразный, немного загадочный.
— Мы еще поговорим, господин Книбуш. — Он кивает и уходит, оставляя лесничего в полной неизвестности относительно его просьбы об аудиенции.
— И чего эта обезьяна так задается! — бросает ему вслед кухарка Армгард. — Не связывайтесь вы с ним, господин Книбуш! Он только выспросит вас, а потом все пересплетничает ротмистру.
— А что, он всегда такой? — осведомляется лесничий.
— Всегда! — восклицает она возмущенно. — Никогда слова ласкового не скажет ни мне, ни Лотте. А уж как важен — самого господина ротмистра за пояс заткнет. Вы думаете, он ест с нами? — И она негодующе посмотрела на лесничего, который в смущении бормотал что-то нечленораздельное. — Нет, он берет тарелку и уходит к себе… Думается, господин Книбуш, — таинственно шепчет она, — он вообще не такой, как все. У него на уме не женщины. Он…
— Ну?.. — спрашивает с любопытством лесничий.
— Нет, с этакой мразью я и дела иметь не хочу, — решительно заявляет Армгард. — Думаете, он хоть сигареты таскает у ротмистра?
— А что? Небось таскает? — допытывается старик с надеждой. — Все лакеи таскают. Элиас тоже курит сигары старого барина. Я знаю по запаху, ведь меня тайный советник нет-нет да и угостит сигарой.
— Что? Элиас таскает сигары? Ну, подожди, я ткну этим в нос старому хрычу. Сигары ворует, а меня позорит, зачем плохо вытерла ноги перед дверью замка!
— Ради бога, Армгард! Ничего не говорите ему! Нет, нет. Я ведь, может, и ошибся! — Старик даже заикается от страха. — Это, наверно, была совсем другая сигара, и потом вы сказали, что Губерт тоже курит сигареты ротмистра…
— Не говорила я этого! Я сказала как раз наоборот! Что не курит он, не пьет, у дверей не подслушивает, он себя выше всего этого считает, болван паршивый…
— Покорнейше благодарю! — раздается скрипучий голос, и оба перепуганные собеседника видят перед собой лицо лакея Редера. («Противная жабья морда!» — мысленно восклицает Армгард в ярости.)
— Значит, я, по-вашему, болван паршивый? Хорошо, когда знаешь, как к тебе относятся люди. А теперь ступайте к барыне, Армгард, она хочет с вами поговорить. Не беспокойтесь, я не наябедничал относительно вашего подноса с сыром, я вас для этого слишком презираю! Но можете сообщить ей, что вы считаете меня паршивым болваном… Идемте, господин Книбуш.
Послушно, но угнетенный всеми сложностями повседневной жизни, плетется за ним лесничий, смущенно косясь на кухарку Армгард, которая, вся побагровев, едва сдерживает слезы.
Каморка лакея Редера в подвальном этаже виллы — это узенький закуток между прачечной и чуланом для угля. Еще одна причина, почему лакей Редер возмущается лакеем Элиасом, ибо Элиас живет в верхнем этаже замка, у него настоящая большая комната с двумя окнами, уютно обставленная старой мебелью. В каморке же лакея Редера стоит только узкая железная койка, железный рукомойник, старый железный садовый стул и старый расшатанный шкаф из сосновых досок. Ничто не говорит о том, что здесь живет человек; ни одежды, ни каких-нибудь предметов домашнего обихода; полотенца с мылом — и того не видно возле умывальника: Губерт Редер моется в ванной.
— Так, — говорит лакей Редер, не закрывая, а лишь притворяя дверь. Так… можете посидеть на этом стуле, пока она придет. Тогда вы встанете и уступите ей место.
— Кто придет? — спрашивает Книбуш оторопев.
— Вы бы поменьше судачили, господин Книбуш, — замечает лакей строго и неодобрительно. — Мужчине не следует судачить, особенно с бабами.
— Я же ничего особенного не говорил, — оправдывается лесничий.
— Ей, конечно, нужно сперва умыться, ведь она ревела, — заявляет этот морщинистый идол. — А потом побывает у барыни и придет…
— Да кто придет-то? Кто побывает у барыни? — недоумевает лесничий уже в полном смятении.
— Мундир есть мундир, — поучает его лакей. — Моя ливрея, разумеется, не в счет и ваша зеленая тоже, оттого что вы всего-навсего лесничий частного лица. Будь вы государственным лесничим, опять-таки другое дело.
Книбуш растерянно соглашается.
— Да, да. Конечно… — Он все еще надеется что-нибудь понять из загадочных сентенций Редера.
— Штатский не должен вмешиваться в дела мундиров, — строго поучает лакей. Он долго раздумывает, собрав на лбу глубокие морщины.
Затем слегка приоткрывает дверь.
Он прислушивается. Кивает, подходит к лесничему и говорит вполголоса, с глубокой укоризной:
— Вы штатский, господин лесничий, а хотели вмешаться в дела мундиров.
— Да нет же! — в ужасе восклицает лесничий.
— Вы не подумали о том, господин Книбуш, — продолжает лакей, возвращаясь к своему месту у притворенной двери, — что господин тайный советник любит больше всего?
— Нет. Как так? — недоумевает лесничий. — Я вообще не понимаю, куда вы клоните, господин Редер.
— Уж будто не понимаете?
— Нет. Свой лес, вероятно?
Лакей кивает.
— Да, при жизни он лес отдавать не хочет. А кому он завещает его после смерти?
Редер с ожиданием смотрит на лесничего.
— Есть старая барыня, есть сын в Бирнбауме, — задумчиво перечисляет лесничий. — А здесь имеется господин ротмистр…
Он задумался.
— Ну, так кому же он все-таки завещает лес? — снисходительно вопрошает лакей: так задают отстающему школьнику уж совсем легкий вопрос. — Или его лес можно поделить на две части? На три?
— Поделить его лес? — Лицо Книбуша выражает глубокое презрение. — Нет, уж это вы оставьте, господин Редер! Да он из гроба встанет и межевые столбы повалит, если после его смерти лес поделят. Только, наверное, он уже все написал, как быть с лесом.
— Так кому же он его, по-вашему, оставит, господин Книбуш? — упорно выпытывает лакей. — Может быть, старой барыне?
— Ну уж нет! Она же всегда уверяет, что боится гулять в лесу из-за змей. Нет, господин Редер, об ней и говорить не приходится.
— Или тому, в Бирнбауме?
— Тоже не думаю… Он вечно ругает сына, что тот больно шикует и требует денег, а теперь еще купил себе гоночный автомобиль… От долгов удрать хочет… Это старик намедни так бранился…
— Значит, насчет гоночного автомобиля старому барину тоже известно, размышляет вслух лакей. — А ведь наверняка это вы ему рассказали, господин Книбуш!
Лесничий вспыхнул, он намерен протестовать, однако Губерт решительно игнорирует его.
— Значит, лес унаследует барыня, там наверху, — заявляет он и указывает большим пальцем в потолок.
— При том, что старик терпеть не может господина ротмистра? насупившись, возражает лесничий. — И с гусями дело тоже плохо кончится.
— Так кто же тогда получит лес? — настаивает лакей.
— Ну, я не знаю… — растерянно бормочет лесничий. — Есть у него еще племянники от сестры в Померании…
— А разве нет у него внучки? — продолжает лакей.
— Кого? — Лесничий разинул рот. — Вы так думаете? Но ведь барышне Виолете всего пятнадцать… — Неподвижный взгляд лакея не меняется, и лесничий соображает вслух: — Правда, она единственная, кого он берет с собой на охоту, это-то верно… И когда дрова вымеряет, он тоже ее с собой берет… и мерную рейку дает ей и шестик. О господи, этого еще никто не знает, господин Редер. Барышня, может, и сама не знает…
— А вы еще хотели вмешаться в дела мундиров, господин Книбуш! — с презрением констатирует лакей Редер.
Однако не успел лесничий возразить, как в коридоре раздалось постукивание каблучков и вошла Вайо.
— Слава богу, избавилась! Ну никак, никак не могла вырваться! Армгард ревела и нажаловалась маме, что вы ей всегда ужасно грубите, Губерт! Вы действительно такой грубиян?
— Нет, — строго отвечает Губерт. — Я только требую с нее, я вообще не говорю грубостей женщинам.
— Господи, Губерт, какой вы опять серьезный! Точно карп из пруда. Уксус вы, что ли, пьете? Я ведь тоже женщина.
— Нет, — заявляет Губерт. — Во-первых, вы дама, затем вы господская дочка, поэтому ни о какой грубости в отношении вас речи не может быть, барышня.
— Благодарю вас, Губерт. Вы действительно несравненны. По-моему, вы когда-нибудь лопнете от самомнения и гордости. — Очень довольная, она посматривает на него своими искрящимися, слегка навыкате, глазами.
Вдруг лицо ее становится серьезным, и она спрашивает таинственным шепотом:
— Это правда, Губерт… то, что Армгард сказала маме, будто вы выродок?
Слуга Губерт безжизненными рыбьими глазами смотрит на любопытную девочку. Ни тени краски не появляется на его серых морщинистых щеках.
— Армгард это не при вас говорила, — с непоколебимым спокойствием констатирует он. — Вы опять подслушивали.
Но и Виолета ничуть не смущена. С удивлением отмечает лесничий ту интимность, которая царит между этой странной парой. «А Редер-то куда хитрее, чем я думал. Нужно мне его еще больше остерегаться», — решает лесничий.
Однако Вайо только смеется:
— Глупости, Губерт! Если я не буду чуточку подслушивать, так совсем ничего знать не буду. Мама ни за что не расскажет, а когда мы на днях видели аиста на лугу и я спросила папу, правда это — насчет аиста, он ужасно покраснел. Как он смутился! А вы, значит, выродок?
— Здесь лесничий Книбуш, — невозмутимо замечает Губерт, чтобы отвлечь ее внимание.
— Да, правда. Добрый вечер, Книбуш. Что случилось? Губерт напустил такую таинственность, но он всегда напускает таинственность. Насчет чего это вы?
— Да господи, барышня, — жалобно начинает лесничий, так как видит со страхом, что приближается минута, когда ему придется выложить свои новости. Все у него в голове спуталось. Он сам не знает, что видел на самом деле и что было только его догадкой. Он уже не чувствует в себе мужества так прямо ей все это сказать в лицо, ведь, может быть, Мейер не хвастал и она его на самом деле любит, и тогда он, Книбуш, влопался!
— Да не знаю… я хотел только спросить… Выследил я опять ту косулю, которую господину ротмистру так хотелось поймать, и если бы господин ротмистр вернулся сегодня вечером… Косуля забралась в клевер, а теперь она у Гаазе в сераделле…
Вайо внимательно смотрит на него.
Редер же разглядывает его холодно и презрительно. Он ждет спокойно, пока лесничий окончательно запутается, и потом безжалостно заявляет:
— Это насчет мун-ди-ра, барышня! Если бы не я, он рассказал бы барыне, а не вам…
— Фу, Книбуш! — рассердилась Виолета. — Как вам не стыдно! Вечно вы наушничаете и за спиной у людей невесть что плетете…
И уж тут лесничий, чтобы хоть немного разрядиться, выбалтывает все как он проходил через деревню и как его позвали из трактира. А потом, запинаясь, вполголоса, безмерно смущенный, мямлит насчет пьяной болтовни Мейера-губана. Ему хотелось бы обойтись одними намеками, но ничего из этого не выходит. Вайо и Редер — неумолимые следователи:
— Нет, тут кроется еще что-то, Книбуш, выкладывайте все. Уверяю вас, я не покраснею.
Все же пятнадцатилетняя Вайо покраснела. Она стоит у стены, сощурив глаза, губы дрожат, грудь бурно поднимается.
Но она не сдается, она продолжает неутомимо расспрашивать:
— Смелее, Книбуш, а что он тогда сказал?
И вот дошло до истории с письмом.
— Все прочел вслух? Что он прочел вслух? Повторите каждое слово, которое он прочел… И вы, идиот этакий, поверили, что это я ему написала, такому прохвосту?
И тут Книбуша осенило: он понял кое-что, имеющее отношение к чердаку старосты.
— Как? Вы видели господина… и ничего ему не сказали?! Даже не намекнули? Нет, такого разини, как вы, Книбуш, я еще не видела.
Лесничий стоит перед ней, потерянный, виноватый; теперь он и сам понимает: все сделано не так.
— Староста был при этом, — напоминает Редер.
— Верно! Но письмо-то он мог сунуть!
— Да ведь письма у лесничего не было! (Опять Редер.)
— Ах да, у меня все перепуталось! Но оно еще у Мейера, может быть, он сидит с ним в пивной, показывает другим… Сейчас же бегите туда, Губерт!
— Мейер давным-давно у себя в комнате, — невозмутимо заявляет Редер. Я же вам рассказывал, он совсем пьяный вернулся в седьмом часу из пивной. Но я предлагаю вот что: мун-дир…
— Верно! Скорей, Губерт, бегите, расскажите ему в чем дело. Вы отыщете его, он наверняка еще у Гаазе. Впрочем, нет, ничего не рассказывайте, скажите просто, что мне нужно немедленно его повидать. Только где? Скажите, на старом месте… но как я вырвусь отсюда? Мама меня теперь не выпустит!
— Нет! Барыня! — невозмутимо предупреждает Губерт Редер.
— Ну, что у вас тут? Заговор? — удивилась фрау фон Праквиц, останавливаясь в дверях каморки. — Я тебя везде ищу, Виолета, а ты, оказывается, здесь! — Она переводит взгляд с одного на другого. — Почему у вас у всех такой смущенный вид? — И еще более резко: — Я хочу знать, что тут происходит? Ну, Вайо, ты меня слышишь?
— Простите, барыня, что я позволяю себе вмешаться, — раздается голос лакея Редера. — Смысла нет, барышня, дольше скрывать. Мы должны сказать барыне.
Бездыханная тишина, отчаянное биение сердец.
— Простите, барыня, говоря по правде, все это из-за косули.
Тишина. Молчание.
— Какой косули? Что за вздор? Вайо, прошу тебя…
— Да из-за косули в клевере, о которой говорил и господин ротмистр, поясняет Редер. — Прошу прощения, барыня, что я слышал весь разговор. Это было позавчера за ужином. Я как раз подавал линей.
Бесстрастный, как всегда слегка назидательный голос Редера словно обволакивает все серым туманом.
— Косуля сразу исчезла, как раз когда господин ротмистр сидел в засаде. А господин ротмистр так радовался, барыня сами слышали…
— Я все еще не знаю, что здесь за собрание!
— Лесничий сегодня, наконец, выследил ту косулю, барыня, в сераделле у Гаазе, и сегодня вечером ее пристрелят, оттого что она бегает туда и сюда, жрет посевы. Вот мы и хотели, так как господин ротмистр в отъезде, чтобы барышня сделала ему сюрприз. Мы нехорошо поступили, барыня, что скрыли от вас… Это я предложил подождать, пока барыня ляжет, так как сейчас полнолуние, и для винтовки света довольно, говорит Книбуш.
— Перестаньте же, наконец, так несносно гудеть, Губерт, — замечает барыня с явным облегчением. — Вы ужасный человек. Целыми днями ждешь, хоть бы он рот раскрыл! А когда вы его, наконец, открываете, ждешь только одного, чтобы вы его поскорее закрыли. И со служанками вы могли бы быть полюбезнее, Губерт, вас от этого не убудет!
— Слушаюсь, — невозмутимо отвечает лакей Редер.
— А ты, Вайо, — продолжает фрау Праквиц свою нотацию, — просто дурочка. Мне бы ты могла все преспокойно рассказать, мы сюрприз папе этим ничуть не испортили бы. Следовало бы тебя, в наказание, не пустить, но раз уж косуля именно сегодня в сераделле… Только вы ни на шаг от нее, Книбуш. Господи, да что такое с вами, Книбуш, отчего вы плачете?
— Ах, просто с испуга, барыня, с испуга. Когда вы там стояли в дверях… — заскулил старик. — Я не мог удержаться. Но это радостный испуг, барыня, это слезы радости…
— Мне кажется, Губерт, — сухо продолжала барыня, — что и вам следует немного привести себя в порядок и пойти с ними. А то если они встретят в лесу порубщика, наш добрый Книбуш, пожалуй, опять расплачется от радости, и Вайо придется одной выпутываться.
— Ах, мама, — сказала Вайо, — не боюсь я ни порубщиков, ни браконьеров.
— Лучше, если бы ты кое-чего и боялась, моя милая Виолета, многозначительно сказала фрау фон Праквиц. — А больше всего бойся всяких секретов. Значит, как я сказала, Губерт пойдет с вами.
— Хорошо, мама, — послушно отозвалась Виолета. — Подождите минутку, я сейчас переоденусь.
И она побежала наверх, а мать осталась с обоими мужчинами и задала им головомойку «за все эти секреты с Вайо, с ребенком». Она пробрала их весьма основательно, но осталась все же не совсем довольна. Присущее ей, как и всякой истинной женщине, чутье безошибочно подсказывало, что тут что-то не так. Но, поскольку Вайо еще совсем ребенок, ничего особенно страшного быть не могло, и она успокоилась на мысли, что проступки дочери обычно оказывались довольно безобидными. Ее худшее преступление состояло до сих пор в том, что она загубила свои чудесные косы и остриглась под «бубикопф». А такое преступление можно, слава богу, совершить только однажды.
4. ПЕТРА УХАЖИВАЕТ ЗА СТЕРВЯТНИЦЕЙ
Женская камера в полицейской тюрьме на Александерплац переполнена до отказа. Когда тюрьма строилась и камера была готова, на зеленой, окованной железом двери пометили и кубатуру воздуха в камере: столько-то, мол, кубических метров для одной женщины — за глаза. Вторую койку туда поставили уже давным-давно, и что там две койки, казалось даже старейшим служащим вполне нормальным.
Но тут началась инфляция. Наплыв арестованных все рос. Над двумя койками появились еще две; так, одним махом удвоили вместимость камеры. Но и этого уже давно не хватало. И теперь, когда, день за днем, зеленые фургоны «для утиля» привозили арестованных женщин, их без разбору запихивали в эту камеру. А вечером бросали на пол несколько матрасов и одеял; устраивайтесь как знаете!
Редко чувствовала себя Петра Ледиг более одинокой, чем в этой набитой женщинами тюремной камере. А ночь все не наступала.
Правда, она не принадлежит к тем девушкам из обеспеченных классов, для которых самый факт, что они попали в тюрьму — уже позор и катастрофа. Петра жила в реальном, будничном мире и понимала, как трудно все предусмотреть тому, кто одинок и лишен друзей; ни за что не угадаешь, когда и откуда на тебя свалится беда.
После второго, довольно беглого допроса здесь, в управлении, она уже примерно знала, в чем ее обвиняют. И знала, что эти обвинения отчасти устарели, отчасти неверны. Но она не знала, какие это будет для нее иметь последствия. Может быть, исправительный дом, может быть, дадут желтый билет или посадят в тюрьму на несколько недель или месяцев… Все это зависело от людей, которые были ей совершенно чужды, точно существа из другого мира, с ними и поговорить-то нельзя было.
Ее тут же повели к врачу. Но у двери пришлось стать в бесконечную очередь, а потом им заявили: «Приема больше не будет. Медицинский советник ушел домой».
Итак, Петру опять отвели в камеру, причем оказалось, что тем временем там выдали ужин и остальные съели ее порцию. Но она особенно не огорчилась, решив, что перед тем, в дежурке, поела достаточно. И только краешком уха слышала она, как ссорятся остальные и осыпают друг друга обвинениями. Может быть, и правда, как уверяет женщина с нижней койки (старейшая обитательница камеры, она здесь уже два дня), что ужин украла Стервятница.
Но не все ли равно! Лучше бы они промолчали. А то Стервятница опять взбесилась и с криком и бранью накинулась на Петру. Не очень-то приятно попасть в одну камеру с этой стервой, да, видно, уж приходится терпеть. Все равно эта сумасшедшая долго не в силах будет так вопить и ругаться. Когда Стервятницу ввели в камеру, она казалась еще бессильной и вялой. Но сейчас она снова забеспокоилась, все время приставала к Петре, ей, видно, очень хотелось подраться. Только не было у нее уже прежних сил, алкоголь и кокаин сделали свое дело, — Петра одной рукой отшвырнула бы ее. Однако девушка предпочла молчать, хотя Стервятница орала все неистовее.
Все же это ужасно надоело Петре. Когда к тебе все время пристают и лаются, нельзя спокойно подумать, а ей очень хотелось подумать. Во-первых, о Вольфганге: явится ли он сегодня, и явится ли вообще. Теперь она узнала, за кого ее тут принимают. И, конечно, они ему все расскажут: поверит он или нет? Будь она на его месте, то тем скорее бы примчалась к нему: а как он поступит, сказать трудно.
Петра окинула взглядом камеру. Ей очень хотелось спросить седую женщину на нижней койке, в котором часу свидания, но Стервятница орала все отчаяннее. Остальных это, видимо, ничуть не беспокоило, даже не интересовало. Две сидевшие в углу на матрасе чернявые цыганки с птичьими глазами, бегающими и дерзкими, о чем-то шептались, оживленно жестикулируя; они ни на кого не смотрели. Долговязая бледная девушка, занимавшая другую нижнюю койку, заползла под одеяло: видны были только ее вздрагивающие плечи. Должно быть, она плакала. Маленькая толстуха на табуретке мрачно ковыряла в носу.
Седая женщина, сидевшая, спустив ноги, на краю нижней койки, наконец, подняла голову и сердито сказала:
— Да заткнись ты, наконец, дурища. Дай ей хорошенько в рожу, Острожница, дай ей в зубы!
Под «Острожницей» разумелась Петра. Старуха, должно быть, назвала ее так потому, что она одна из всех обитательниц камеры была одета в синий арестантский халат. При доставке в тюрьму ее тут же в него и облачили.
Но Петре не хотелось бить Стервятницу. Какой смысл, ведь она же тоскует по кокаину или спиртному, вот и сходит с ума. Ночные надзиратели уже несколько раз стучали в дверь и требовали прекратить шум. И каждый раз Стервятница кидалась к двери и молила:
— Пожалуйста, прошу вас, дайте мне стаканчик водки! Один-единственный! Малюсенький. Ведь вы же можете достать, ребята! Вы тоже иной раз не отказываетесь! Ах, умоляю вас, ребята, дайте один стаканчик!
Ответа так и не последовало, и шаги часовых затихли: донесся еще чей-то смех. Тогда Стервятницей овладел приступ ярости, она забарабанила кулаками в окованную железом дверь и стала выкрикивать ругательства по адресу надзирателей.
Время шло, и Стервятница буйствовала все сильнее. Померкло и потемнело небо в окошечке камеры, вспыхнул свет над дверью, а она, видимо, уже перестала понимать, где она и что с ней. Вероятно, ей чудилось, что она в преисподней. Словно зверь, металась она из угла в угол, не замечая своих товарок, и все время что-то бормотала себе под нос. Потом вдруг остановилась и испустила пронзительный визгливый вопль, точно от неистовой боли.
Снова постучали в дверь часовые, требуя тишины, и снова последовали мучительные, душераздирающие мольбы, а потом и яростная брань. На этот раз Стервятница бросилась на пол у самой двери. Привалившись головой к железной обшивке, лежала она, скорчившись, растерзанная, всклокоченная, словно прислушиваясь к чему-то. Потом забормотала:
— Бегают… ползают у меня в животе. О, сколько ног! И все хотят вылезти наружу, у меня все нутро полно… а теперь они хотят вылезти!
Дрожащими пальцами дергала она одежду, стараясь сорвать ее с себя.
— Муравьи! Красные, прозрачные муравьи! Они бегают у меня внутри! Оставьте меня в покое, — молила она. — У меня же ничего нет! Не могу я дать никакого снежку!
Потом вскочила.
— Дайте кокаинчику! — завопила она. — Сейчас же дай! У тебя есть снежок!
Глухо вскрикнув, седая женщина напротив повалилась навзничь; не делая даже попыток защититься, тихо всхлипывая, лежала она под разъяренной Стервятницей.
Цыганки, сидевшие на своем матрасе, замолкли и, осклабившись, наблюдали за этой сценой. Плечи долговязой девушки на постели перестали вздрагивать. Медленно повернула она испуганные глаза и длинный бледный нос к противоположной койке, готовая каждую минуту нырнуть с головой под одеяло. Сердитая толстуха, сидевшая на табуретке, раздраженно крикнула:
— Дадите вы наконец покой! Думать даже нельзя, безобразница!
Петра мгновенно бросилась к Стервятнице. Она без труда стащила изможденную, ослабевшую женщину с лежавшей под ней старухи, но отодрать руку, вцепившуюся в седые волосы, было невозможно.
— Замолчите вы наконец, бабы проклятые! — ругались через дверь надзиратели. — За волосы таскают друг друга, сволочи! Ну подождите, сейчас получите!
Петра повернулась к двери и сердито крикнула:
— Да идите же сюда! У нее припадок! Помогите нам!
На мгновение за дверью стало тихо. Потом чей-то голос вежливо сказал:
— Мы не имеем права, фройляйн. Как запрут, мы не имеем права входить в женские камеры. А то скажут — мы с вами путаемся.
— А может, вы это нарочно комедию ломаете, — подхватил другой голос. Нет уж, мы на ваши штучки не попадемся.
— Но ведь нельзя так! Она же наполовину спятила! — крикнула в ответ Петра. — Должна же быть у вас надзирательница или врач. Пожалуйста, пришлите к нам врача!
— Все уже ушли! — отозвался вежливый голос. — Что же она молчала, когда ее взяли? Ее положили бы в лазарет. Уж вы вшестером как-нибудь с одной-то справитесь!
Однако на это было непохоже. Цыганки молчали, толстуха на табурете все еще ворчала, долговязая накрылась с головой одеялом, а старуха продолжала скулить от боли, так как Стервятница все еще не выпускала ее волосы.
Всхлипывая, пролежала она несколько минут на койке рядом со старухой, потом снова начала вопить. При этом бессознательно, но яростно драла ее за жидкие седые космы. Взвыла и старуха.
— Да помогите же, наконец! — возмущенно крикнула Петра и принялась барабанить ногами в окованную железом дверь. Гулко отдались в коридоре ее удары. — Не то я такой скандал устрою, что вся тюрьма подымет крик!
И дело шло к тому. Из многих камер доносились яростные голоса, требовавшие тишины. Высокий женский голос запел «Интернационал».
Дверь распахнулась; на пороге, в полной форме и при оружии, но в мягких туфлях, чтобы не мешать чуткому сну заключенных, стояли два надзирателя.
— Но к вам мы все-таки не войдем! — заявил высокий голубоглазый малый с рыжеватыми усами. — Вот что вам надо сделать: вы-то, фройляйн, видно, вполне разумная девушка… Скорее возьмите в шкафчике щепотку соли.
Петра бросилась к шкафчику, а надзиратель заявил:
— Ну-ка, ты, старое чучело, там, на матрасе, бери байковое одеяло! Поможешь ей! И ты тоже!
Обе цыганки вскочили и, осклабясь, повиновались.
— Эй ты, красотка на постельке! — крикнул надзиратель. — Вставай. Сейчас тебе будет кока!
С радостным воплем вскочила Стервятница и, спотыкаясь, побежала к надзирателю.
— Вы же не парни, а золото!
Старуха со стоном поднялась, осторожно стала ощупывать голову.
— Отойди! — крикнул рыжеусый Стервятнице. — Отойди на три шага! — И, окинув ее критическим взглядом, добавил: — Да она в самом деле не симулянтка. Кокаинистка на все сто!
Напуганная его приказом и вместе с тем ободренная обещанием, Стервятница покорно стояла перед ним, опустив руки. Собачьим молящим взглядом смотрела она на мужчин. Петра и цыганки тоже ждали. Только долговязая бледная девушка, укрывшись от мужских взглядов, лежала под одеялом, а толстуха все еще сердито бормотала:
— Ах, убирайтесь вы, с вашей трепотней! Дайте же подумать!
— Ну-ка, ложись на пол, эй, ты, — приказал рыжеусый. — Да, да. А то не будет тебе коки.
Больная постояла в нерешительности, потом с легким возгласом, в котором слышалось разочарование, покорно улеглась на полу камеры.
— Руки по швам! — скомандовал рыжеусый. — Ну, без штучек! Так! А теперь закатайте ее сначала в одеяло! Туже, туже! Как можно туже! Ах, брехня! Ничего ей не больно! Покажите ей коку, тогда утихомирится. Да соль, дуры! Только покажите, уж она поверит. Конечно, дорогуша, цыпка моя! Сейчас получишь, будь только умницей.
— Пожалуйста, прошу вас! — застонала Стервятница. — Не мучьте меня! Дайте мне коки! — молила она.
— Минуточку! А теперь еще одно одеяло — нет, завертывайте в обратную сторону. Можете спокойно ее закатать, как ковер: не бойтесь, не помрет от этого. Эй ты, толстуха, там, на скамеечке, брось в носу ковырять, подсоби им! Сними обе простыни с верхних коек. Да, да, дорогая, еще минутку и получишь. Разве ты не видишь, сколько тут коки? Сейчас тебе дадут щепотку!
По указанию надзирателя закатанную в одеяла Стервятницу обвязали простынями, точно веревками. Она покорно подчинялась и не сводила глаз с руки, державшей ее освобожденье — кокаин, попросту соль.
— Ох, дайте же мне… — бормотала она. — Какие вы жестокие! Это такое блаженство… Нет, я дольше не выдержу…
— Так, — заявил надзиратель, окинув ее критическим взглядом. — Не развернется. В сущности незачем и давать, она сразу же заметит… Нет, все-таки дай ей соль…
— Да, коки, пожалуйста, прошу вас! — умоляла скрученная по рукам и ногам Стервятница.
Нерешительно, против воли, поднесла Петра свою ладонь с высыпанной на нее солью к носу больной. И увидела, странно взволнованная, как преобразилось лицо этой мученицы.
— Поближе! — прошептала та, сердито взглянув на нее. — Поднеси к самому носу! — Она глубоко вдохнула в себя соль. — О, как хорошо!
Ее искаженное лицо с резкими чертами разгладилось, веки спокойно опустились, почти прикрыв глаза. Там, где вместо щек чернели впадины, плоть снова мягко округлилась. Глубокие морщины в углах рта исчезли, потрескавшиеся пересохшие губы порозовели, дыхание стало ровным…
— О, какое блаженство!
«Да ведь это простая соль», — подумала Петра, она была потрясена. Обыкновенная поваренная соль, но Стервятница верит, и к ней возвращается молодость! И мысли Петры внезапно перекинулись к Вольфгангу Пагелю, которого она весь вечер — зачем скрывать — ждала с минуты на минуту. Каким он представляется другим людям? «Это ведь простая соль!..»
— Ну, сейчас держитесь! — вполголоса сказал надзиратель.
Лицо Стервятницы, находившиеся в такой близости от лица Петры, которая продолжала стоять на коленях, вдруг жутко изменилось. Рот раскрылся, как черная глубокая яма, глаза выкатились из орбит, полные ярости и страха.
— Негодяи! Свиньи! — закричала она. — Это не кока! Вы обманули меня! О…о…о!
Все ее тело изогнулось, она вздернула голову. От усилий, которые она делала, чтобы освободиться, лицо побагровело, посинело.
— Пустите меня! — закричала она. — Я покажу вам!
Петра отскочила — такую ненависть, такое отчаяние увидела она в этом лице, только что совсем спокойном.
— Без паники, девушка, — сказал надзиратель, — увязана ты крепко. А ты присмотри за ней, синий халат, ты ведь тут самая разумная! Пусть спокойно лежит на полу, не развязывай ее, что бы она вам ни наворачивала. Но смотри, как бы она себе голову об каменный пол не разбила, она может… Если будет уж очень орать, — положи ей на рот мокрое полотенце, только так, чтобы не задохнулась…
— Унесите же ее отсюда! — гневно сказала Петра. — Не буду я стеречь ее. Я не тюремщица! Я не могу мучить людей!
— Не дури, девочка, — спокойно отозвался надзиратель. — Разве мы ее мучим? Порок ее мучит, кокаин мучит. Разве мы ее приучили нюхать?
— Ее в больницу надо отправить, — все еще сердито сказала Петра.
— А ты думаешь, ей там дадут кокаину? — снова спросил надзиратель. Отвыкать она должна и тут и везде. Разве она сейчас человек? Ты только погляди на нее, девочка!
Стервятница действительно мало была похожа на человека: она то дрожала и неистовствовала, причем лицо ее выражало ярость и ненависть, то начинала отчаянно рыдать, то умоляла, как молит ребенок, полный веры, что тот, к кому он обращается, всемогущ.
— Пойду в лазарет, может, раздобуду снотворное, — задумчиво проговорил рыжеусый. — Только не знаю, есть ли там у кого-нибудь ключ от аптечного шкафчика? Ну и времена, скажу я тебе… Значит, обещать не обещаю…
— Можешь несколько раз дать соли, — вмешался второй. — Она еще десять раз поверит. Уж таков человек. Ну, спокойной ночи.
Дверь захлопнулась. Громко звякнул ключ в замке. Скрипнул засов. Петра опустилась на корточки возле больной. Та вертела головою из стороны в сторону, беспрерывно, с закрытыми глазами, все быстрее, быстрее…
— Снежок… — шептала она. — Снежок, снежок! Хороший снежок!
«Она еще десять раз поверит… — уныло повторяла про себя Петра. — Уж таков человек». А потом: «Он прав: таков человек. Но я больше не хочу быть такой. Ни за что!»
Она взглянула на дверь. Глазок поблескивал, точно злой глаз.
«Вольфганг уже не придет, — решительно сказала она себе. — Он поверил тому, что они ему наплели. Но и я больше не хочу ждать его».
5. ТАЙНЫЙ СОВЕТНИК СОСТАВЛЯЕТ РАСЧЕТ
В Нейлоэ, в «замке» у стариков фон Тешов, ужинали ровно в семь. В половине восьмого вставали из-за стола, и служанкам оставалось только перемыть посуду и убрать кухню, что они и заканчивали самое позднее в восемь. На этом особенно настаивала старая барыня: «И прислуга должна когда-нибудь иметь отдых!»
Правда, в четверть девятого еще читалась вечерняя молитва, на которую, чисто умытые, должны были являться все обитатели замка. Конечно, включая и старого барина. Однако, к досаде его супруги, неизменно оказывалось, что именно в это время ему необходимо написать срочнейшее письмо.
— Нет, сегодня я, право же, не могу, Белинда! Я же и без того в угоду тебе выслушиваю все, чем пастор Лених еженедельно пичкает нас со своей кафедры. Звучит оно хорошо и мило, но, признаюсь, Белинда, мне лично трудно себе представить такую картину. И, по-моему, тебе тоже. Стоит мне вообразить, как мы будем когда-нибудь летать по небу в ангельском виде, ты, Белинда, и я — в белых рубашках, как на картинках в большой иллюстрированной Библии…
— Опять ты издеваешься, Хорст-Гейнц!
— Избави боже, ничуть! И как я вижу там своего старика Элиаса, и он тоже этак порхает вокруг и вечно поет, а сам шепчет мне: «Ну и повезло ж тебе, тайный советник, если бы я рассказал господу богу про все твои пакости и про то, какие ты иногда ведешь греховные речи…»
— Верно, Хорст-Гейнц, совершенно верно!
— И все это — как равный с равным, прямо на «ты»… и все мы в таких ночных сорочках, и летим сонмами, вроде гусиных стай… Да, прости меня, Белинда, но это именно гусиные стаи. Должны-то быть — лебединые, но лебедь и гусь — примерно одно и то же.
— Знаешь что, ступай-ка ты наверх, Хорст-Гейнц, и пиши свое срочное письмо. Я ведь понимаю, ты просто смеешься, и вовсе не над религией, а надо мной. Но это ничего, я готова нести свой крест, так даже лучше… Если б ты смеялся над религией, ты был бы осужден на веки вечные, а если смеешься надо мной, это просто невежливо. Но я прощаю тебе, мы ведь женаты сорок два года, и к тому, что мой супруг невежлив, я уже привыкла!
И старая барыня, шурша юбками, удалилась в молитвенный зал, а старый барин остался стоять на площадке лестницы и, смеясь, подумал: «Ох, черт, опять головомойка — и основательная. А все-таки она права, и надо будет разок сходить на эту ее вечернюю службу, ну, завтра или послезавтра. Как-никак это развлекает ее, нужно же хоть иногда что-то делать для своей жены, пусть даже ты и женат сорок два года. Если бы только, всякий раз как она расчувствуется, на нее не нападала икота! Вот точно так же при игре на бильярде — не выношу, когда кто-нибудь скиксует, и то же самое не выношу, когда икают — все время жду: сейчас опять икнет… Ну, а теперь надо заняться кое-какими подсчетами, я убежден, что мой зятек платит мне за электроэнергию гораздо меньше, чем нужно…»
Тут тайный советник поднялся наверх, в кабинет, и через две-три минуты уже закурил гавану и, окутанный облаками дыма, погрузился в упомянутые спорные расчеты: хоть он и старый весельчак, но обойти его не так легко. Его расчеты были тем более спорными, что он с их помощью хотел прижать зятя.
Он находил, что зять платит ему за все, в том числе и за электроэнергию, слишком мало; а зять полагал, что слишком много. Нейлоэ получало ток не от междугородней электростанции, а от собственной установки.
Сверхсовременный дизель-мотор стоял вместе с аккумуляторами в подвале замка; и так как он стоял именно там, то хотя и обслуживал главным образом зятя, но не был сдан ему в аренду, — старик оставил мотор себе, невзирая на то, что жег в своей хибарке всего «три коптилки». Условились очень просто: каждый должен был погашать стоимость электроустановки пропорционально расходованию электроэнергии.
Но даже самые ясные условия не помогут там, где двое не выносят друг друга. Старик фон Тешов считал, что его зять не сельский хозяин, а барин без штанов, который хочет приятно жить за счет тестя. А ротмистр фон Праквиц считал, что его тесть — завистник и скупердяй, к тому же — больше «плебей», чем это допустимо! Старик видел, как в результате инфляции его накопленный годами капитал тает и тает, тем необходимее казалась ему погоня за притоком новых денег. Ротмистр же замечал, что хозяйничать с каждым месяцем становится все труднее, чувствовал, как деньги, получаемые за урожай, протекают между пальцев, был этим очень озабочен и находил, что со стороны тестя очень некрасиво вечно приставать к нему с какими-то требованиями, возражениями, угрозами.
Тайный советник фон Тешов находил, что вообще его зять живет на слишком широкую ногу. Почему он не может курить, как я, сигары? Сосешь-сосешь, одно удовольствие. Нет, подавай ему непременно сигареты, эту дрянь, от которой только пальцы буреют, да и выкуриваешь их за две минуты! После войны он явился сюда с офицерским чемоданчиком, в котором только и было, что грязное белье. «Нет уж, Белинда, если кто и оплачивает его сигареты, так это мы; но он, конечно, и не платит за них, он их забирает в кредит».
— Нынче все молодые люди курят сигареты, — отвечала Белинда, но этим замечанием только бесила мужа. Жены, да и мужья умеют особенно некстати делать такие замечания.
— Я его проучу! Да и не так уж он молод! — с угрозой восклицал, побагровев, тайный советник. — Наш зятек еще научится своим горбом деньги зарабатывать!
И вот старик сидел за письменным столом и занимался расчетами, чтобы своим горбом заработать деньги. Он высчитывал, во что обошлась бы ему электростанция, если бы он ставил ее теперь, при курсе доллара в 414 тысяч марок. Эту стоимость он разложил на десять лет.
«Дольше станция нипочем не выдержит, — а если и выдержит, все равно я должен к тому времени погасить расходы».
При подсчете вышла кругленькая сумма: если даже взимать каждый месяц по одной двенадцатой, и то получалось весьма внушительное число со многими нулями.
«Да, завтра утром зятек подивится, — говорил себе тайный советник, когда прочтет радостную весть. Денег у него, конечно, нет; а те гроши, которые остались, он, наверное, спустил в Берлине. Но я уж насяду на него так, что он живо отмолотится, а деньги за урожай у него отберу, посмотрим тогда, как он протянет зиму!»
В сущности трудно было понять, почему старик так ненавидит зятя. Раньше, когда ротмистр еще был в армии, он служил в отдаленных гарнизонах; потом началась война, и они при редких встречах неплохо ладили друг с другом. Настоящая ненависть возникла у старика только с тех пор, как ротмистр стал арендовать Нейлоэ и поселился в нем, и с тех пор, как жизнь семейства Праквиц стала протекать на глазах у фон Тешова…
Старый барин вовсе не был настолько глуп и упрям, он отлично видел, как ротмистр трудится и мучится. Конечно, зять, бывший кавалерийский офицер, не был настоящим хозяином и потому за многое брался не так, не с того конца. Конечно, он бывал то слишком снисходителен, то слишком резок; конечно, он носил костюмы от очень дорогого лондонского портного, которому посылал свою мерку, а также верхние рубашки, застегивающиеся сверху донизу («Мерзость, точно у баб!» — хотя, разумеется, ни одна женщина не носила таких рубашек), тогда как тайный советник признавал только грубошерстные костюмы и охотничьи куртки. Все это верно — и можно было бы найти еще десять, двадцать возражений против ротмистра. Но и каждого в отдельности и всех вместе было еще недостаточно для такой ненависти.
Тайный советник фон Тешов покончил с цифрами: письмо зятю он напишет потом. Он берется за «Одерцейтунг». Однако почитать ему так и не удается, ибо он узнает, что доллар стоит уже не 414, а 760 тысяч марок. Естественно было бы рассердиться! Надо было раньше заглянуть в газету. А теперь начинай все сызнова. Но он не рассердился. Он даже с удовольствием взялся за перерасчеты — что ж, зять заплатит еще больше.
«Я его совсем зарежу», — проносится у него в голове, и ручка на миг повисает в воздухе, словно испугавшись этой мысли. Но он тотчас продолжает писать и лишь плечами пожимает. Глупости, разумеется, ему ничуть не хочется разорить господина фон Праквица. Пусть только уплатит что с него причитается. Большего никто не требует. А там живи как угодно, носи шелковые сорочки и английские портки, со злорадством думает тайный советник и продолжает писать.
По всему старому замку разнеслись то жалобные, то почти игривые звуки фисгармонии. Тайный советник фон Тешов кивнул и начал отбивать такт ногами, приговаривая:
— Живее, Белинда, живее! При таком темпе люди у тебя заснут.
«Но ведь он не просто ротмистр фон Праквиц, он муж нашей единственной дочери», — однажды сказала Белинда. Вот, вот — так может заявить только женщина, как будто этим все сказано: муж нашей единственной дочери!
Когда старый барин идет по деревне и видит какую-нибудь девушку, он верещит на всю улицу:
— Эй, ты там, красотка! Поди-ка сюда, моя прелесть, дай я на тебя погляжу! Да ты просто душка, — разрази меня бог! Ну и глазки!
Он щиплет ей щечки, берет за подбородок, и это — на глазах у всей деревни. И на глазах у всей деревни отправляется с ней в лавку и покупает ей плитку шоколада или заходит с ней в пивную и заказывает стаканчик сладкого вина. Еще раз обнимает за талию, тоже не таясь, потом отпускает и с довольной ухмылкой уходит в лес.
Но ухмыляется он не из-за девушки, хотя она, оробевшая и все же польщенная, в самом деле очаровательна: на этой зеленой земле уже не найдется такой девушки, которой было бы дано согреть его старую кровь. Он ухмыляется потому, что всем им там опять втер очки. Уж, конечно, это на хвостах принесут пастору Лениху, а тот, без сомнения, насплетничает Белинде, а Белинда, несчастная курица, забегает по всему дому, точно она лягушку проглотила — и никто, ни одна душа, ни о чем не будет догадываться!
Кроме одной — и старик это отлично знает. Она-то обо всем догадывается. Вернее, знает. Он старается не смотреть на нее, никогда не остается с ней вдвоем. После первых трудных месяцев, когда это как снег на голову на него свалилось, он даже не делает попыток встретиться с ней. Нет, тайный советник знает: никакое пламя старца уже не зажжет. Лишь изредка вспыхнет под пеплом мгновенная искра, — и все.
Но когда появляется такой вот ротмистр — господин Беспорточный, а сам давай-давай, так пусть знает: мы свою дочь не для тебя растили! Супруг нашей единственной дочери! Да, пожалуйста, ну и что же? Здорово придумано! Мы вырастили свою дочь, девушку, каких на свете не сыщешь, чтобы ты только свое удовольствие получал? А тут и этого нет, частенько проходишь мимо виллы и невольно слышишь: ты позволяешь себе кричать на Эвхен! Нет уж, дорогой зятек, мы тебе покажем, почем фунт лиха, и нам совершенно наплевать, что у нас стоимость электроэнергии в одиннадцать раз больше, чем на франкфуртской электростанции, — ты все равно выложишь денежки, именно потому, что состоишь в супругах нашей дочки!
Старик выводит цифры с злобной решимостью. Ему наплевать, что будет скандал: чем больше скандал, тем лучше! И он опять проделает дыру в парковой ограде, чтобы гуси Белинды могли ходить в вику Праквица. Белинда все еще старается укрощать бури, возникающие вокруг зятя. Но, если дело коснется ее гусей, как он грозил не раз, она больше не будет укрощать эти бури.
Господин коммерции советник Хорст-Гейнц фон Тешов вошел в раж: самое подходящее настроение, чтобы писать зятю. Разумеется, как в таких случаях полагается: холодно, кратко, официально (родственные чувства — одно, дела — другое!).
«Крайне сожалею, но все более трудное положение на денежном рынке вынуждает меня и т. д. и т. д. За сим прилагаю счет. С искренним приветом Ваш Х.-Г. фон Тешов».
Точка! Готово! И с плеч долой! Завтра утром Элиас может первым делом отнести письмо. Зятек получит его тут же по возвращении из Берлина. Он и так-то приедет оттуда злой с похмелья, а это его совсем доконает.
Господин фон Тешов уже поднимает руку, чтобы позвонить Элиасу, но доносящиеся снизу звуки фисгармонии напоминают ему, что час молитвы еще не кончился. Белинда сегодня старается на совесть. Верно, в стаде у нее завелась паршивая овца и нельзя лечь спать, не принудив ее к покаянию. Значит, Элиаса позвать нельзя. А так хотелось бы, чтобы письмо было уже отослано!
Впрочем, он, конечно же, знает, кто паршивая овца, Белинда рассказывала ему: птичница Аманда с красными, словно лакированными щеками и толстогубый коротышка Мейер. Они будто бы жених и невеста! Ну, брак-то уж, я думаю, позади. Сперва брак, потом помолвка! Да пусть их!
Тайный советник слегка ухмыляется: ему приходит на ум, что гораздо лучше вручить управляющему Мейеру письмо для передачи зятю. Это еще больше разозлит ротмистра. Ибо он отлично знает, что его тесть очень не прочь покалякать с Мейером. Если он получит такое письмо через коротышку Мейера, то, разумеется, решит, что тесть говорил с Мейером и о содержании письма. Но он, конечно, слишком барин и не станет расспрашивать своего служащего о таких вещах, а это лишь усилит его раздражение.
Старик засовывает письмо в карман куртки, берет трость и касторовую шляпу и медленно спускается по лестнице. Вечерняя молитва, кажется, кончилась, две девушки пробегают мимо него, поднимаясь наверх. Они очень веселы, ничего похожего на благочестивое настроение, точно во время молитвы произошел презабавный инцидентик. Фон Тешов уже совсем было хотел осведомиться, какой именно, но удержался. Если Белинда услышит, что он на лестнице с кем-то разговаривает, она сейчас же явится и спросит, куда это он направляется. Еще предложит пойти с ним — нет, лучше не надо.
Итак, он один выходит в парк, где уже довольно темно, что ему как раз на руку. Старик, конечно, отлично знает, в каком месте забора пролезают гуси его жены, он только вчера вечером приказал, по ее просьбе, заделать дыру. «Но что заделано, то можно и разделать», — говорит он про себя и для пробы раскачивает то одну планку, то другую. Должна же найтись такая, которую можно отодрать руками.
Но вдруг ему кажется, что кто-то смотрит на него. Он быстро оборачивается и действительно замечает возле кустов какую-то человеческую тень. Круглые глаза старика еще отлично видят, даже в сумерках. «Аманда!» — зовет он.
Но никто не отвечает, и, вглядевшись попристальнее, он убеждается, что там вовсе нет никакой человеческой тени, это рододендрон, а позади жасмин. А хоть бы и Аманда, ей ведь все равно, должно быть все равно, а он, понятно, только проверял, крепко ли прибиты планки. Однако на сегодня старик отказывается от своей затеи и направляется к флигелю, где живет Мейергубан.
Правда, лучше туда не заходить — в отличие от жены, тайный советник не склонен созерцать то, что нарушает чистоту нравов. Он просто стучит тростью по раме раскрытого окна.
— Эй! Господин Мейер, — кричит он, — просуньте-ка вашу уважаемую тыкву между занавесками!
6. АМАНДА НА ВЕЧЕРНЕЙ МОЛИТВЕ
Птичница Аманда Бакс охотно бы увильнула от посещения вечерней молитвы, как делала не раз; но если ее обычно побуждала к этому мысль о предстоящей скуке или иные планы, то сегодня ей хотелось ускользнуть потому, что она отлично понимала, в кого будет метить барыня своими поучениями насчет молитвы и покаяния. Однако тумба Армгард и Минна-монашка не спускали глаз с Аманды.
— Пойдем, Мандинг, мы тебе поможем скоренько пересчитать кур, а ты нам потом поможешь горшки перемыть.
— Нечего заливать! — заявила в ответ Аманда, употребляя излюбленное выражение того времени, означавшее совершенно то же, что имела в виду ее мать, когда говорила: «Пой, соловушка, пой».
Но обе просто пошли с ней, барыня уже им напела…
— И всегда вот эти! — выругала Аманда нескольких припоздавших кур, которые бежали, взволнованно кудахтая, с луга в курятник. — Захлопну разок загородку у вас перед носом, тогда посмотрите, как лиса вам спокойной ночи пожелает. А тебе, Минна, нечего так задаваться. Ну, Тумбе, с ее двумя центнерами говядины, хоть трудно насчет мужчин, и не ее вина, что она похожа на ангелочка из мыла. Но ты, при твоих восьми сорванцах от десяти отцов…
— Фи, девушка! Брось говорить гадости! — запротестовала Минна-монашка. — Ведь барыня на самом деле к нам всей душой!
— Нечего мне заливать, — повторила Аманда Бакс, решительно обрывая дебаты. Потому что с Минной-монашкой, которую барыня определенно приставила к ней шпионить, просто смех и грех. Всем известно, как глупо вела себя фрау фон Тешов в отношении этой вечно растрепанной и немолодой бабы. Если случалась очередная беда, — а барыня обычно замечала в чем дело, только когда уж за акушеркой бежать приходилось, хотя у костлявой, тощей Минны все давным-давно было заметно, старуха ужасно гневалась, стыдила Минну-монашку и на веки вечные прогоняла прочь с глаз своих и из сторожки, как существо неисправимое.
Тогда Минна начинала вопить и ломать комедию, но все-таки наваливала, плача, свое барахлишко на ручную тележку, правда не все, а ровно столько, чтобы разжалобить барыню. И прежде всего сажала всех своих крикунов. Так она, ревя и распевая молитвы, тащилась по деревне. Перед замком Минна останавливалась напоследок, нажимала на блестящую пуговку звонка и, заливаясь слезами, умоляла лакея Элиаса, чтобы он передал милой, доброй барыне ее благословения, ее горячую благодарность и спросил, не позволит ли барыня на прощанье ручку поцеловать.
Элиас, который уже не раз видел это представление, на все отвечал «нет». И тогда Минна-монашка принималась горько плакать и уходила со своими сиротками в широкий жестокий мир — впрочем, лишь до межевого камня у въезда в усадьбу. Тут она садилась, плакала и ждала, и, смотря по тому, насколько велик был барынин гнев, она ждала час, два, иной раз пять часов, а то и целые полдня.
Но что ждет она не напрасно, в этом Минна была уверена, достаточно было посмотреть на занавески в окнах замка. Ибо старая барыня дергала их дрожащими руками туда и сюда и все смотрела на свою заблудшую, но любимую овцу.
Когда же Минне случалось уж очень проштрафиться и фрау фон Тешов через мужа узнавала от старосты Гаазе, что на этот раз замешано не меньше трех, а то и пяти мужчин, не считая тех, которых Минна-монашка утаивала из «симпатии» (ибо Минна делала четкое различие между «симпатичными» мужчинами и случайными «партнерами»), тогда мягкое, не искушенное в мирских делах сердце барыни ожесточалось, она говорила себе, что все это Содом и Гоморра, и вспоминала, сколько раз Минна клялась ей исправиться.
И тогда она выпускала из рук занавеску и говорила своей подруге, старой барышне фон Кукгоф, неизменно у нее проживавшей:
— Нет, Ютта, на этот раз я не дам себя разжалобить. И я больше не стану смотреть на нее в окно…
А старая барышня фон Кукгоф, с черной бархоткой вокруг шеи, энергично кивала старушечьей головкой, похожей на голову хищной птицы, и говорила, по обыкновению цветисто, но решительно:
— Разумеется, Белинда, — верблюду недолго выпить и целый колодезь.
Но не проходило получаса, как раздавался осторожный стук в дверь, и старик Элиас докладывал:
— Прошу прощения, барыня, но я обязан доложить: она раздевается.
И действительно, когда обе дамы бросались каждая к одному из окон, оказывалось, что сидевшая на межевом камне несчастная, бездомная страдалица расстегнула блузку и кормит свой младший плод греха.
Тогда барыня, вздыхая, заявляла:
— Мне кажется, Ютта, мы не можем брать на себя ответственность за эту новую неприятность.
И Ютта загадочно отвечала:
— Ведь осы выбирают не самые гнилые фрукты, — что фрау Тешов, однако, принимала за согласие.
— Нет, Элиас, я пойду сама, — говорила она поспешно, ибо, хотя Элиасу и было сильно за шестьдесят, она сомневалась, удобно ли ему смотреть на столь неприличное зрелище. Итак, старуха фон Тешов самолично отправлялась к грешнице, которая, едва завидев барыню, выходившую из замка, торопливо застегивала блузку. Ведь та могла понять, что все это одна комедия: дело в том, что у Минны-монашки никогда не бывало молока, и она всех своих ребят вырастила на рожке. Но знать это барыне было незачем.
Итак, обе возвращались в сторожку, старуха шла рядом с нелепой тележкой, ей и в голову не приходило, что люди будут над ней хохотать или издеваться. Напротив, она старалась смягчить свое сердце и вспоминала о том, как однажды сама чуть не поддалась искушению, когда лихой лейтенант фон Притвитц уже более сорока лет назад хотел поцеловать ее за дверью, а она была уже все равно что помолвлена с Хорст-Гейнцем!
И, когда она затем вместе с Минной-монашкой переступала порог сторожки, она уже готова была все понять, все простить; и хотя у нее хватало ума не принимать слезы грешницы за чистую монету, она все же думала в сердце своем: «Остатки честности в ней все-таки есть и остатка искреннего раскаяния тоже. А разве мы знаем, какой меры раскаяния требует от нас господь?»
Таковы были мысли старой барыни фон Тешов, и так она поступала — даже Аманда Бакс нашла бы, что все это очень хорошо и мило, если бы доброе сердце старухи прощало с такой любвеобильной готовностью всех грешников. Но сердце человеческое всегда загадка, так почему бы сердцу старой барыни быть иным? Десятки раз прощала она грехи такой прожженной бабе, как Минна-монашка, а на проступок какой-нибудь молодой девушки не хотела посмотреть сквозь пальцы.
А уж в отношении Аманды Бакс — тем более! Ибо та позволяла себе вести дерзкие и бесстыдные речи; каждого мужчину она встречала вызывающим смехом, носила юбки до того короткие, что это были уже вовсе и не юбки; никогда не оплакивала своих ошибок; никогда не раскаивалась и не пела благочестивых песен, а напротив, очень громко распевала ужасные куплеты, вроде: «Что ты жмешь мою коленку, милый Ганс?» или «О чем мечтает женщина весной»…
Нет, Аманда слишком хорошо знала, что ее ждет сегодня на вечерней молитве! И то, что к ней приставили в качестве стража именно Минну, особенно возмущало ее, и она серьезно подумывала, не запереть ли ей обеих в курятнике, а самой удрать к Гензекену, вот был бы номер так номер!
Все же, как ни дерзка была Аманда и несдержанна на язык, когда дело доходило до поступков, она всегда действовала весьма трезво и обдуманно; впрочем, птичнице так и полагается. Ведь домашняя птица — самая капризная скотина в мире, с ней в десять раз труднее, чем с дикими зверями в цирке, и подчиняется она только уравновешенным людям. Пусть вчера вечером, высунувшись из окна Мейера, взбешенная Аманда невесть как задавалась и грозила барыне уходом, все же (человеческое сердце — загадка) она искренно любила своего дорогого Гензекена, и даже рай показался бы ей унылым без Мейера-губана.
Поэтому она не захлопнула дверь курятника, а только выпроводила обеих женщин, угомонила свой народец, пересчитала его и убедилась, что все налицо. Затем заявила отнюдь недвусмысленно:
— Ну, клушки, вы мне так здорово помогли, что и я у вас в долгу не останусь!
— Господи, Мандхен, — закряхтела Тумба, скрипнув китовым усом корсета, — кабы я не знала, что ты просто дурака валяешь…
— А почем ты знаешь? — спросила Аманда Бакс и весьма решительно проследовала между обеими замолчавшими женщинами, воинственно покачивая бедрами, обтянутыми куцей юбчонкой.
Ведь она была еще так молода, и горькие годы детства не могли похитить у нее ни аппетита к жизни, ни свежести и юности; быть молодой — забавляло ее, забавляла борьба, забавляла любовь, а если барыня воображает, что может своими псалмами да молитвами отбить у нее вкус к этим забавам, то она жестоко ошибается, не на такую напала!
Подобные мысли служат недурным развлечением, когда скребешь закопченный горшок, но для вечерней молитвы в Нейлоэ они не годятся. Уже довольно давно сидели обитатели Нейлоэ в зале, все то же сборище, что и обычно, и притом весьма внушительное сборище. Барыня настаивала, чтобы не только все, кто у нее получал жалованье и харчи, посещали вечернюю молитву с чадами и домочадцами; те деревенские жители, что надеялись выпросить зимою несколько метров бесплатных дров, а летом — разрешение собирать в тешовском лесу ягоды и грибы, также должны были высиживать себе это право в течение многих вечеров.
У старика пастора Лениха по воскресеньям иной раз не бывало в церкви столько народу, сколько у барыни на ее вечерней молитве.
— А ты, Аманда? — спросила фрау фон Тешов, и Аманда, очнувшись от своих греховных мыслей, вскочила, растерянно озираясь и ничего не соображая. Желторотые девчонки на задней скамейке, четырнадцати- и пятнадцатилетние, которые рады случаю посмеяться, разумеется, тут же фыркнули. Барыня очень кротко спросила еще раз:
— А твой стих, Аманда?
Ах да, они поют духовные песнопения. Обычно каждый должен был назвать по своему усмотрению какой-нибудь стих из молитвенника, а затем все пели его сообща. Иногда получалась отчаянная мешанина из молитв вечерних, заупокойных, покаянных, причастных; для большинства, однако, это служило развлечением и вносило некоторое разнообразие в сонную скуку вечерних часов. Даже у барыни, сидевшей за фисгармонией, разгорались щечки, так быстро приходилось ей листать свою нотную тетрадку и перескакивать с одного напева на другой.
— «Да исправятся пути мои…» — торопливо выпалила Аманда, чтобы фырканье не перешло в хохот.
Барыня кивнула:
— Верно, тебе это очень не помешало бы, Аманда!
Аманда прикусила язык, дернуло ее вспомнить именно этот стих, как сама в руки барыне и далась. Усаживаясь, она покраснела.
Но по крайней мере не было паузы, так как фрау фон Тешов знала этот стих наизусть. Сейчас же вступила фисгармония, и все запели. За Амандой шла Минна-монашка, и эта лицемерка, конечно, выбрала: «Из бездны моей к тебе взываю…»
И снова все запели…
Но Аманда Бакс уже не позволяла себе никаких мечтаний, а сидела, выпрямившись, начеку, она не хотела, чтобы ее еще раз подняли на смех. Некоторое время все шло гладко. Пение продолжалось, хотя уже без всякого подъема, так как людям надоело, да и барыня устала, она все чаще фальшивила и сбивалась с такта. Потом фисгармония стала как-то странно посвистывать, гнусить и кряхтеть, девчонки на задней скамье снова захихикали, а фрау фон Тешов вся побагровела, но все же прибрала к рукам фисгармонию.
«Она устала, — решила Аманда. — Надолго ее, пожалуй, не хватит. Может быть, у нее и охота пропала трепаться насчет всей этой истории, и я скоро смогу удрать к моему Гензекену».
Но Аманда Бакс понятия не имела о том, как горячо вот такая старушенция может принимать к сердцу чужие грехи, как она может снова ожить от того, что сестра ее оступилась. На минуту можно было подумать, что барыня решила на этом и кончить. Но затем она, видимо, спохватилась. Старуха встала перед своей маленькой паствой, откашлялась и сказала чуть торопливо и чуть смущенно:
— Да, дорогие дети, теперь мы могли бы прочесть нашу заключительную молитву и спокойно разойтись по домам и лечь спать в благой уверенности, что праведно завершили свой день. Но так ли это на самом деле?
Старушка смотрела то в одно лицо, то в другое, ее смущение исчезло. Она уже подавила в себе голос проснувшейся было совести, который подсказывал ей, что она собирается совершить нечто, строжайше ей запрещенное.
— Да, так ли это на самом деле? Если мы заглянем в Нейлоэ, а тем более в Альтлоэ, где люди, конечно, еще сидят в трактире за вином, мы можем быть собой довольны. Но если мы заглянем в свою душу, то как обстоит там дело? Мы, люди, слабы, и каждый из нас грешит каждый день. Поэтому хорошо, если мы, время от времени, покаемся публично и расскажем собравшимся братьям нашим во Христе, в чем мы согрешили. Только грехи одного дня, и я сама начну…
С этими словами старая фрау фон Тешов поспешно опустилась на колени и уже стала готовиться в молчаливой молитве к исповеданию вслух своих грехов. Однако среди ее овечек прошло едва сдерживаемое движение, ведь каждой из них было известно, что и пастор Лених и даже господин суперинтендант во Франкфурте строжайшим образом запретили барыне публичное покаяние. Ибо это глубоко противоречит и учению Христа и учению Лютера, это пахнет армией спасения, баптизмом и прежде всего отдает пагубной ересью католической исповеди.
Никто из собравшихся не встал и не вышел в знак протеста из комнаты, хотя старая барышня фон Кукгоф и слуга Элиас и не побоялись бы это сделать; однако и они жаждали услышать дальнейшее. Ибо едва ли найдется на свете хоть один человек, который слушал бы рассказ о чужих грехах без приятных мурашек, пробегающих по спине. Каждый надеялся, что его минует кара, каждый наспех перебирал в памяти грехи, совершенные им за последнее время, и тайные и ставшие явными, и приходил к выводу, что дела его обстоят не так уж плохо.
Но одна из грешниц, знавшая, что она неминуемо окажется в числе тех двух или трех, которых вызовет фрау фон Тешов, и знавшая, что нарушение пасторских и суперинтендантских запретов произошло единственно ради нее, эта грешница сидела точно каменная и виду не подавала, что тревожится. С раздражением и гневом слушала она лепет старухи, которая, вероятно, очень была взволнована, так как все время путалась и то и дело икала так, что, если бы не напряженное настроение, сидевшие в зале расхохотались бы. Перечисляя свои грехи, она заявила, что опять читала безнравственный роман в газете — ик! — и что была несдержанна со своим дорогим мужем — ик! причем назвала его «невежей» — ик! ик! — и что снова велела подмешать маргарину в масло для прислуги — ик!
Аманда Бакс смотрела на старуху с нетерпеливой, сердитой и презрительной гримасой. Ведь кругом сидят люди и слушают эту дурацкую болтовню в десять раз внимательнее, чем слушали слово божье, а все это сплошное вранье! Про настоящие-то грехи барыня тоже небось словечком не обмолвится. Тут все ее благочестие насмарку идет. Маргарин они и так учуяли, незачем было расписывать. Насчет романа — вздор, а часто ли она ссорится со «своим дорогим мужем», тоже всему дому известно. Все очковтирательство и вранье! Лучше бы она при всех созналась, что представление это устроила только затем, чтобы ее, Аманду Бакс, взгреть как следует, — вот это было бы покаяние! Да разве она сознается!
А между тем у Тумбы от волнения щеки стали пунцовыми, она пыхтела как паровоз, ее высокая грудь вздымалась и китовый ус, сжимавший ее талию, то и дело потрескивал. А Минна сидела дура дурой и так разинула рот, точно ожидала жареных кур.
И у Аманды Бакс пылали щеки, но не от волнения и стыда, а от злости и упрямства. И вот барыня, бессовестная, заговорила-таки о вчерашнем вечере, о том, что она застала одну девушку, — увы, девушку из этого дома! застала ее, когда та в темноте лезла в комнату к мужчине (ик!).
Словно ток прошел по всему собранию, и Аманда увидела, что лица у людей словно поглупели и застыли в восторге ожидания: начинается!
Но еще не началось, так как барыня принялась каяться, ежеминутно прерывая себя икотой, что она-де позволила гневу овладеть ею и, вспылив, разбранила девушку и пригрозила ей расчетом, а следовало помнить, что все мы грешны, что и эту заблудшую овцу надо терпеливо вести в овчарню к пастырю. Старуха покаялась в том, что не выполнила своего долга, ибо эта молодая девушка была вверена ее попечению, и теперь она молит, чтобы он укрепил в ней снисходительность и долготерпение в борьбе со злом…
С глубоким презрением и гневом слушала Аманда эти разглагольствования, и если раньше она приняла одно решение, то теперь сменила его на другое. Едва фрау фон Тешов вымолвила последнее «аминь» и поднялась, не успев даже указать словом и пальцем на следующего грешника, который должен был преклонить колени на скамеечке для кающихся, как Аманда вскочила — ее щеки пылали, глаза потемнели от гнева — и крикнула, что барыня напрасно хлопочет, она, Аманда, отлично знает, кого барыня имеет в виду, и вот она тут. Ну что же, барыня теперь довольна?
После чего Аманда Бакс обернулась и как фурия зашипела на Минну-монашку, толкавшую и пихавшую неисправимую грешницу в спину, чтобы та вышла и встала перед общиной как полагается:
— Убери свои поганые лапы с моего чистого платья! Не дам я себя вытолкнуть вперед, а тебе-то уж во всяком случае, потому что господь бог, да всякие раскаяния, да наказания в этой комедии ни при чем!
Отделав таким манером свою противницу, она обратилась снова к собранию и заявила, так как теперь уже вошла в азарт: ну да, это она вчера вечером влезла в окошко, и если они желают знать все в точности, так это было окно конторы, окно управляющего Мейера! И ничуть ей не стыдно, и она может назвать по крайней мере десятерых здесь, которые тоже лазили в разные окна к другим мужчинам.
Тут она подняла палец и ткнула им в Минну-монашку, а та заверещала и спряталась за других. Аманда же вновь подняла палец, но так и не успела ни на кого указать, так как позади, в темном углу, грохнулась скамейка, на которой сидели подростки, — они слишком поторопились спрятаться.
Тогда Аманда Бакс рассмеялась (и увы, увы, многие из присутствующих рассмеялись вместе с ней), но смех перешел у нее в плач.
— Лучше бы жалованье приличное платили! — воскликнула она гневно и, неудержимо рыдая, убежала в темный парк.
В зале же рухнула не только скамейка, многое рухнуло и для старой барыни. Дрожа и горестно всхлипывая, сидела она в своем кресле, и даже старая подруга Ютта Кукгоф, стоявшая перед ней, безжалостно и строго выговаривала ей:
— Видишь, Белинда, кто тронет навоз, замарается.
А люди торопились выбраться из зала. Правда, они примолкли и казались даже подавленными, но можно было не сомневаться, что по пути домой они, конечно, очень скоро обретут дар речи. И чье имя начнут тогда трепать, тоже было совершенно ясно, уж, конечно, не Аманды Бакс, ведь та вышла из борьбы победительницей!
Правда, Аманда, все еще бегавшая по парку, расстроенная и зареванная, вовсе этой победы не чувствовала. Напротив, она обзывала себя идиоткой и дурой за то, что так навредила себе и Гензекену. На мгновенье она остановилась, увидев, как что-то копошится у забора: это был тайный советник. Аманда уже решила набраться храбрости и просить его заступиться, но преждевременный жизненный опыт подсказывал ей, что лучше ни о чем никого не просить.
Итак, Аманда побежала дальше и постепенно начала успокаиваться. Она умылась прохладной водой из пруда и направилась к своему Гензекену. Но заявилась она как раз в ту минуту, когда тайный советник стучал в окно, вызывая управляющего Мейера. И она услышала, как в комнате Мейера испуганно взвизгнула женщина.
7. ФРАУ ПАГЕЛЬ И МИННА УКЛАДЫВАЮТ ВЕЩИ
Быстро тает последний вечерний свет, переходя в темноту. Десятый час. Уже горят на улицах фонари. Вдовствующая фрау Пагель стоит у окна в комнате Вольфганга. Она смотрит вниз, на сады, которые уже почти неразличимы. Но позади них что-то пламенеет и мигает, над городом стоит красноватое зарево, и она спрашивает себя, под какой же лампой сидит сейчас ее сын и проматывает украденные деньги.
Она отвертывается от окна — в комнате, на свету, старая Минна укладывает сундук, и фрау Пагель нетерпеливо бросает:
— Запирайте, Минна! Он может каждую минуту прийти за вещами.
Старая Минна, не поднимая глаз, смотрит на мешочки, в которые бережно всовывает надетые на колодки башмаки.
— Он же не придет, барыня, — говорит она.
Фрау Пагель раздражена — Минна словно нарочно старается убедить ее в том, что столь страстно ожидаемое посещение не состоится. И она отвечает коротко:
— Вы отлично знаете, Минна, что я имею в виду. Ну, так он пришлет кого-нибудь за вещами!
Минна продолжает укладывать сундук, очень неторопливо, без всякой спешки.
— А шкаф-сундук отдавать бы незачем. Когда вы, барыня, весной поедете в Эмс, у вас не будет приличного сундука!
— Глупая женщина, — отвечает барыня и смотрит в окно. Густые кроны деревьев заслоняют улицу, но здесь, в этой глубокой тишине, слышен каждый шаг, каждый подъезжающий автомобиль.
— Купальный халат тоже класть, барыня? — осведомляется Минна.
— Что? — спрашивает фрау Пагель. — Ах да, купальный халат. Конечно. Все, что ему принадлежит, должно быть уложено.
Минна надулась.
— Тогда надо еще лезть на чердак и принести ящики с книгами. Не знаю, может, дворник уже лег. Я одна не донесу.
— Книги подождут, — заявляет старуха в досаде на эти постоянные осложнения. — Вы же можете спросить, когда он придет, хочет ли он их взять с собой.
— Он не придет, барыня, — повторяет старая Минна тем же тоном, но убежденно.
На этот раз фрау Пагель не слышит, на этот раз ей не приходится возмущаться тупостью своей служанки. Она насторожилась, высовывается из окна, прислушивается… шаги…
Служанка, хоть и стоит к ней спиной, но чувствует: что-то произошло. Она перестает укладывать, оборачивается, держа в руке купальные трусы, видит, что фрау Пагель прислушивается, и говорит с мольбой:
— Барыня!
— Вольфганг? — кричит та в окно, сначала нерешительно, затем уверенно. — Вольфганг! Подожди, мальчик, я иду! Сейчас я отопру тебе!
Она делает крутой поворот, ее лицо покраснело, глаза под белыми волосами сияют и блестят как бывало.
— Скорее, Минна! Ключи! Молодой барин ждет внизу! Беги!
И, не обращая внимания на уговоры Минны, она опережает ее и мчится в темную переднюю. Фрау Пагель зажигает свет, хватает с подзеркальника наугад какие-то ключи и, сопровождаемая Минной, спешит вниз по лестнице.
Она пытается отпереть входную дверь. Ключи не подходят. В тревоге она кричит:
— Живей, Минна! Главное скорей, вдруг он раздумает, он всегда был нерешителен.
Минна молча нажимает на дверную ручку, парадная дверь не была заперта, она отворяется. Фрау Пагель бежит через узкий палисадничек, толкает железную калитку на улицу:
— Вольфганг! Мальчик! Где же ты?
Одинокий ночной прохожий, чудак, который предпочел барам и суете центральных улиц свежий воздух и запах зелени, удивленно вздрагивает. Он видит перед собой в мигающем свете одинокого газового фонаря старую, седую, очень взволнованную даму, а за ней пожилую служанку с купальными трусами в руках.
— Что вы сказали? — растерянно спрашивает прохожий.
Старая дама так быстро остановилась и повернула обратно, что чуть не упала. Пожилая служанка с трусами в руках бросает на прохожего сердитый взгляд и уходит за ней следом. Она берет старую даму под руку, и обе исчезают в ближайшем подъезде.
— И не заперли, — констатирует прохожий. — Дуры набитые, так напугать человека!
И он отправляется искать для прогулки еще более тихую улицу.
Обе старые женщины медленно, без единого слова, поднимаются по лестнице. Барыня опирается на руку Минны, и та чувствует, как эта рука дрожит. Служанка замечает, как трудно ее хозяйке подниматься по лестнице. Дверь квартиры раскрыта настежь, площадка ярко освещена. Они входят, Минна запирает дверь. Она не уверена, куда хочет пойти барыня, в комнату молодого барина или в свою собственную. Лучше, если бы барыня, после всех волнений, легла. Но Минна, тупая, недогадливая Минна, научилась в жизни тому, чему большинство женщин никогда не научаются: что есть время для слов и есть время для молчания. Сейчас время для молчания.
И она идет вместе с барыней по коридору, та слегка тянет ее за локоть, ясно, что она хочет вернуться в комнату молодого барина. Когда обе входят, они видят перед собой сундук, он широко раскрыт. Один ящик выдвинут, в нем сверху лежит купальный халат молодого барина в белую и синюю полосу.
При виде халата фрау Пагель останавливается. Откашлявшись, она сухо приказывает:
— Вынь купальный халат, Минна!
Минна вынимает халат и кладет на диван.
— Все вынимай! — продолжает фрау Пагель еще резче. — Тебе придется все уложить заново. Мне никак не обойтись без сундука.
Безмолвно начинает Минна вынимать вещи. Барыня стоит рядом, и лицо у нее суровое, жесткое. Она наблюдает за Минной. Может быть, она ждет одного нерешительного движения, ничтожнейшего знака, говорящего о занятой Минной позиции. Но деревянное лицо Минны ничего не выражает, движения, которыми она вынимает белье и платье, не слишком торопливы и не слишком медленны.
Вдруг фрау Пагель оборачивается.
Ей хочется быстро выбежать и укрыться в своей темной комнате. Но ей не успеть. Нахлынувшие слезы застилают глаза, и она, неудержимо рыдая, прислоняется к косяку.
— Ах, Минна, Минна, — шепчет она, всхлипывая. — Неужели мне суждено и его потерять, последнее, что я еще люблю?
А старая служанка, которая всю свою жизнь, — на кухне, в каморке для прислуги, только и думала о старой барыне, только на нее и работала, которую то призывали, то отсылали прочь, смотря по настроению ее госпожи, и которую в ту же минуту опять забывали, — старая служанка хватает руку своей повелительницы.
— Он же вернется, барыня, — шепчет она настойчиво. — Непременно! Вольфи вернется.
8. ЗОФИ В «ХРИСТИАНСКИХ НОМЕРАХ»
Зофи Ковалевская, бывшая камеристка графини Муцбауэр, провела вечер в «Христианских номерах» весьма недурно. До ужина она копалась в своих вещах — до чего же это приятно, на положении окончательной владелицы, рассматривать все, что она перетаскала у своей хозяйки. А перетаскано было немало! Зофи могла сказать, что гардероб у нее не только богатый, но даже роскошный. Нейлоэ лопнет от зависти, когда все это увидит.
Рассмотрев свои туалеты, она, конечно, стала их примерять. Надо же было надеть к ужину в этих номерах что-нибудь подходящее. С тем особым инстинктом приспособления к окружающей среде, в котором была главная сила Зофи, она выбрала синий костюм. К нему кремовую блузку из чесучи. Для поистине благочестивых людей юбка была, пожалуй, коротковата, но тут уж ничего не поделаешь. У Зофи нет более длинных юбок, и она твердо решила не закидывать ногу на ногу. Слишком глубокий вырез блузки она прикрыла пестрым шелковым шарфиком.
Только легкое прикосновение губного карандаша, только чуть-чуть краски на щеки… Зофи готова и спускается в столовую. Изречения на стенах, частью выжженные по дереву, частью написанные на цветном картоне, привели ее в восхищение. На столах с уродливыми, но претенциозно изогнутыми ножками были постланы скатерти из серой, вафельной бумаги. Пятна на скатерти были тоже прикрыты бумажными салфетками — это экономно и практично, но, как уж тут полагается, пребезобразно, решила Зофи.
Суп был жидок и сварен из концентрата, зато в зеленый горошек не поскупились навалить муки, свиная котлетка оказалась крошечной, сало вонючим. Все же Зофи, избалованная Зофи, ела эту жратву с искренним удовольствием. Ее забавляло, что она в гостях у благочестивых людей. Значит, вот они как живут, вот каким лишениям подвергают друг друга, чтобы научиться презирать земное и быть в хороших отношениях с богом, которого вовсе и нет!
С особенным интересом рассматривала Зофи официанток. Она старалась угадать, кто они, уж не падшие ли, но раскаявшиеся девушки, и нравится ли им их теперешнее занятие. Ну, если они и пали, рассуждала Зофи, то это было, наверно, очень давно, ведь они такие пожилые. А раздражительными казались все: должно быть, вопреки изречению, висевшему над сервантом, это не слишком тучная нива.
Когда Зофи кончила ужин, было всего половина девятого, нельзя же так рано заваливаться спать. Она постояла в нерешительности у окна столовой, созерцая сырую от дождя Вильгельмштрассе. До сих пор Зофи бывала только в Вестене; может быть, посмотреть рестораны на центральных улицах…
— Нет, нет! — Она твердо решила лечь вовремя и вообще вести себя весь отпуск вполне солидно: о том, чтобы выйти сегодня, не может быть и речи.
Слава богу, Зофи увидела дверь с надписью «Кабинет для письменных занятий», и теперь она знает, как провести вечер. Должна же она сообщить своему другу Гансу о том, что «сестра» скоро навестит его.
В пустой и унылой, скупо освещенной комнате для писания писем сидел только седой господин в длинном черном сюртуке, определенно — пастор. Когда она вошла, он вздрогнул и растерянно взглянул на нее поверх газеты, а может быть, просто очнулся от дремоты и что-то пробормотал. Да, он явно смутился, вероятно, не был уверен, следует ли ему оставаться наедине со столь нарядной девицей.
Зофи, проскользнув мимо него с дочерней улыбкой — по крайней мере она считала ее дочерней — и взобравшись на винтовой стул перед письменным столом, сказала себе, что этот старый ханжа, кажется, очень кроткий дядя. Пастор Лених в Нейлоэ — тот будет пожестче. Она отлично запомнила, какая тяжелая у него бывала рука, когда не выучишь стих из его тетрадки, особенно же когда тебя накроют с мальчишками.
Однако ни кротость, ни старость, ни благочестие нисколько не мешали седому господину поминутно отрываться от газеты и поглядывать на ее ноги. Зофи сердито одернула юбку, насколько юбка позволяла — почти до колен. Она находила, что нехорошо пастору так смотреть. Обычно ее забавляло, когда мужчины поглядывали на ее ноги. Но пастору этого не полагается, у пастора другие дела, ему не до того, чтобы находить ее ноги приятными, не за то он жалованье получает.
Когда Зофи в третий раз перехватила взгляд седого господина, она пристально посмотрела на него. Он тут же покраснел, пролепетал что-то и, окончательно смутившись, поспешил прочь из комнаты.
Зофи вздохнула. Этого она тоже не хотела, для одиночества комната была слишком уныла.
Все же на почтовой бумаге стоял гриф: «Христианские номера». Очень удачно. В тюрьме к такому грифу, разумеется, отнесутся с почтением, благодаря такому письму она, конечно, получит желанное разрешение на свидание. Она предусмотрительно сунула в свою сумочку с десяток бланков и конвертов, они ей, наверно, еще пригодятся.
Правда, даже самый благочестивый гриф не мог облегчить ей труд писания: что утром, что вечером занятие это было одинаково тяжелым, и она долго сидела над письмом.
В конце концов оно было готово. Нельзя сказать, чтобы она очень расписалась, — всего какие-нибудь пять-шесть фраз. Но их было достаточно, чтобы подготовить Ганса Либшнера (а заодно и тюремную администрацию) к посещению «сестры». Вот Ганс посмеется, получив ее послание! Какой приятной будет встреча, если он, — а у него удивительный талант на такие штуки, — если он будет обращаться с ней в точности как с сестрой. Она уже ощущала его дерзкий братский поцелуй на глазах у полицейских, или какие там еще сторожа в этой тюрьме.
Тем временем пробило половина десятого. Больше делать нечего, можно на худой конец лечь спать. Медленно стала она раздеваться. Сейчас ей совершенно не хотелось спать, хотя днем она вечно чувствовала себя усталой. Сна ни в одном глазу. А на улице под ее окном скользили мимо и давали гудки автомашины. Уныло раздеваясь, она отчетливо видела, как мужчины с глупой важностью или плохо разыгранной небрежностью входят сейчас в бары, отрывисто кивают девушкам и взбираются на высокие табуреты, заказывая свой первый коктейль или стакан виски.
Но нет! Сегодня она ни за что не выйдет!
Как хорошо, что на ночном столике рядом с кроватью лежит черная книжечка с красным обрезом. На ней золотая надпись: «Священное писание».
С самой конфирмации Зофи в руки не брала Библию, да и тогда ее занятия этой книгой сводились к выучиванию заданных пастором Ленихом стихов, а чаще к поискам соблазнительных мест. Но сегодня вечером у нее есть время; и вот она взяла Библию и, чтобы уже почитать как следует, начала с самого начала. (Если понравится, она сунет это превосходное и бесплатное чтиво в свой чемодан и возьмет с собой на отпуск.)
Надо же знать, чем так прославилась эта книга? История сотворения мира заинтересовала ее средне: пожалуйста, ей-то что! Могло быть так, могло быть и иначе, это не важно. Важно то, что ты существуешь на свете, а существуешь ты благодаря сотворению Адама и Евы во второй главе и грехопадению — в третьей.
Значит, вот оно, знаменитое грехопадение, насчет которого образованные мужчины так часто поучают девушек в барах (пока сами еще ломают комедию, нагоняя на них тоску). Зофи все нашла, все было на месте: древо познания, яблоко — наверное, из-за него до сих пор говорят «сорвать яблочко» — и змий. Однако Зофи отнюдь не была согласна с тем, как дело изображалось в Библии: если читать как написано, то сразу же станет ясно, что бог ничуть не запрещал женщине вкусить от древа познания. Мужчине он запретил, верно, но еще до того, как была сотворена женщина. Хорошенькое дело — наказывать женщину за то, что ей вовсе не запрещено! Только мужчины способны на это!
«Если так начинается, — сердито размышляла Зофи, — то что же будет дальше? Сплошное вранье! Надо быть дурой, чтобы попасться на такую удочку! И вся их братия еще до сих пор морочит нас всякой чепухой! Ну, пусть хоть один ко мне теперь со всем этим сунется!»
Она сердито захлопнула книгу. «Взять с собой на отпуск? И речи быть не может! Чтобы вечно злиться? Потому-то они и кладут эту книгу на виду никто на нее не позарится!»
Зофи выключила свет, она лежит в темноте.
Ее гнев прошел, но под одеялом слишком жарко, от закрытых окон в комнате слишком душно. Она встала и распахнула их. Доносятся звонки трамваев: каждый, сворачивая на Краузенштрассе, звонит. Она слышит шаги пешеходов, иногда одного, — очень громкие, иногда многих, — беспорядочный шум и разнобой. Машины проносятся мимо, стрекочут, дают гудки, мчатся дальше.
Тело у нее зачесалось; она поскребла там, поскребла здесь. Легла так, легла этак. Потом заставила себя не двигаться, приняла позу, в которой обычно засыпала: на правом боку, обе руки под правой щекой. Закрыла глаза. Уже близился сон.
Тут она почувствовала, что ей хочется пить, пришлось встать и выпить стакан воды, вода была затхлая. Зофи снова легла и стала ждать сна. Но сон не шел; казалось, он никогда больше к ней не придет. Тщетно представляла она себе, какую усталость испытывала еще сегодня утром в своей каморке, платье перемято, во рту приторный вкус от выпитых ликеров, подошвы горят, — как она боролась со сном, когда выжимала из себя эти несколько строк Гансу, а за ее спиной храпела эта колода кухарка. Тщетно, сон не шел. Она принялась считать до ста.
Тысячи женщин подобно ей лежали сейчас в своих постелях без сна, не находя покоя. Те, чьи последние деньги были истрачены. Те, кто в похмелье утра поклялся сидеть дома и хорошо высыпаться, ночь за ночью. Те, кто устал от вечной охоты и отказался ночь за ночью искать чего-то, чему они даже имени не знали. Как и Зофи Ковалевская, беспокойно ворочались они с боку на бок. Не жажда спиртного, не тоска по объятиям лишали их сна и заставляли в конце концов снова вскакивать. Они не могли оставаться в одиночестве и уснуть тоже не могли. Чернота их комнат напоминала им о смерти. Они достаточно насмотрелись на смерть и наслушались о ней: ведь уже четыре года, как внутри страны и вне ее люди только и делали, что умирали. Да и сами они умрут рано — слишком рано умрут они. Но сейчас они еще были живы и потому хотели жить!
Как и другие, Зофи Ковалевская встает, торопливо одевается, словно боясь опоздать на неотложное свидание, словно ни за что не желая упустить очень важное дело. Она поспешно сбегает с лестницы и выходит на улицу.
Куда ей пойти? Она смотрит направо, налево. Собственно говоря, все равно куда. В душе она знает: повсюду то же самое. Но, помнится, ей хотелось посмотреть рестораны на центральных улицах. Очутившись среди людей, она вдруг перестала спешить и медленно направилась к центру.
9. ПРАКВИЦ ПРИГЛАШАЕТ ШТУДМАНА
Долгая спокойная прогулка по Тиргартену протрезвила бывшего администратора фон Штудмана и дала возможность его другу, ротмистру фон Праквицу, описать ему Нейлоэ, это поместье, лежащее в глубине Неймарка, почти у польской границы, в кольце лесов. Праквицу и в голову не приходило изобразить его в белее розовом свете, чем на самом деле, он не хотел вводить друга в заблуждение. Но вышло как-то само собой, что, посреди этого сбитого с толку, развращенного, обезумевшего города, образ поместья Нейлоэ вставал более чистым и тихим, там каждое лицо знакомо, каждый человек виден до конца, и ни зверье, ни былье не заражены бешенством.
Перед лицом этих фасадов — внизу мраморная отделка магазинов, наверху грубо размалеванные, световые рекламы и потрескавшаяся, облупленная штукатурка — фон Праквицу было легко восклицать:
— Нет, мои постройки, хвала господу, не то что эти! Скромный, но добротный, настоящий кирпич.
А когда они увидели выжженные газоны и заросшие сорняками клумбы Тиргартена, на уход за которыми уже не хватало средств (несмотря на обилие денег), он был вправе сказать:
— У нас тоже была большая засуха, но урожай все-таки богатый. Совершенно неожиданно!
В розарии розы оборваны, многие кусты поломаны. Видно, некоторые торговцы цветами снабжаются не на рынке, а здесь.
— У нас тоже воруют, но, хвала господу, не уничтожают!
Они сели на скамейку. Сухой воздух уже выпил дождевую сырость. Перед ними лежало Новое озеро с заросшими зеленью островками. Над ними высились безмолвные кроны деревьев. Из зоологического сада глухо доносился рев зверей.
— Мой тесть, — сказал господин фон Праквиц мечтательно, — пока еще сохранил свои восемь тысяч моргенов леса. И хотя старик и скупердяй, на разрешение охотиться он не скупится, ты мог бы пострелять там косуль.
Да, отсюда, в густеющих сумерках, Нейлоэ казался тихим, уединенным островом, и господин Штудман вовсе не был глух к его призыву. Еще утром он отвергал всякую мысль о бегстве в деревню. Но затем начался день с его непредвиденными событиями и доказал, что этот век может расшатать нервы даже фронтовику, провоевавшему четыре года. И дело было не столько в фантастическом и неприятном эпизоде с бароном фон Бергеном. К счастью, всемирная история знает не так уж много опасных сумасшедших, невозбранно бегающих по улицам, почему и столкновение с ними никак нельзя предусмотреть в своих жизненных расчетах.
Но этот печальный эпизод мучительным образом вскрыл всю бесчеловечность машины, которой фон Штудман до сих пор отдавал все силы, усердие, труд. Он надеялся, что тщательнейшим исполнением своих обязанностей заслужит если не признательность, то хоть уважение. А теперь испытал на себе, что павший, будь он последний лифтер или хоть главный директор, может рассчитывать лишь на бесстыдное, наглое любопытство окружающих. Не вмешайся в это дело тайный советник Шрек с его бурным характером и несколько своеобразными воззрениями на душевнобольных, Штудман был бы тут же бесцеремонно отстранен от работы, словно он преступник.
А так — его перед уходом все-таки обласкали, главный директор Фогель, несмотря на всю свою грузную тусклость, гибко лавируя между «с одной стороны» и «с другой стороны», уплатил ему деньги — разумеется, в валюте, и осыпал его самыми теплыми заверениями…
— Я уверен, высокочтимый коллега, что этот незначительный, хотя и крайне неприятный эпизод, еще обернется для вас к лучшему. Если я правильно понял господина тайного советника Шрека, он ожидает от вас большого счета… очень большого.
— Нет, — заявил, сидя на скамье в Тиргартене, господин Штудман, как бы отвечая на свои мысли. — Я не хочу наживаться на моральной неполноценности этого фрукта.
— Что? — воскликнул фон Праквиц, вздрагивая. Он рассказывал другу об охоте на кабанов. — Нет, конечно, нет! Это я вполне понимаю. Да тебе и незачем.
— Прости, пожалуйста, — сказал фон Штудман. — Мои мысли были еще тут, в Берлине. Какую в сущности бессмысленную работу я делал! Это как работа уборщиц. Чистишь, чистишь, а на следующее утро опять все загажено.
— Разумеется, — счел долгом согласиться ротмистр. — Бабья работа. В то время как у меня…
— Прости, но у тебя я тоже не могу жить, ничего не делая. И делать надо что-то настоящее…
— Ты был бы мне неоценимым помощником, — задумчиво сказал фон Праквиц. — Я уже говорил тебе про все эти военно-политические сложности… Я подчас чувствую себя одиноким. И теряюсь…
— …теперь, — продолжал обер-лейтенант развивать вслух свои мысли, люди нередко утрачивают интерес к своей работе. Работать, что-то делать вдруг потеряло всякий смысл. Пока они в конце недели или месяца получали какую-то осязаемую устойчивую ценность, даже самый унылый конторский труд имел для них значение. Катастрофа с маркой открыла им глаза. Ради чего в сущности мы живем? — спрашивают они себя вдруг. Ради чего мы что-то делаем? Все равно что! Они не понимают, зачем трудиться, если получишь в руки несколько совершенно обесцененных бумажек.
— Это инфляция — самый подлый обман народа… — сказал фон Праквиц.
— Мне, — продолжал фон Штудман, — сегодняшний день на многое открыл глаза. Если я действительно поеду к тебе, Праквиц, у меня должна быть настоящая работа. Настоящая, понимаешь?
Фон Праквиц тщетно ломал голову.
«Лошадей проезжать, — думал он. — Но мои одры и так уже вынуждены бегать больше, чем им хотелось бы. Делопроизводство в конторе? Не могу же я засадить Штудмана за платежные ведомости?»
Он вдруг увидел перед собой контору имения с зеленым старомодным несгораемым шкафом, объем которого отнюдь не соответствовал содержанию, безобразные сосновые полки с устаревшими сборниками узаконений. «Это просто гадкий, пыльный, запущенный сарай», — решил он.
Но Штудман был гораздо практичнее ротмистра.
— Насколько мне известно, — подсказал он, — во многих поместьях теперь есть практиканты?
— Да, есть! — подтвердил Праквиц. — Невыносимая публика! Они платят за пансион, иначе их никто бы не взял, держат собственную верховую лошадь, суют нос во все, ничего не смыслят, ни до чего не касаются, но ужасно умно рассуждают о сельском хозяйстве!
— Значит, не это, — решил Штудман. — Ну что есть еще?
— Да мало ли что! Например, есть эконом, он выдает корма, наблюдает за кормежкой, дойкой и чисткой, ведет счетные книги, отвечает за молотилку. Затем есть управляющий, он работает в поле, распоряжается пахотой, унавоживанием, жатвой — словом, всеми полевыми работами, всюду должен присутствовать…
— Верховая лошадь? — спросил Штудман.
— Велосипед, — ответил фон Праквиц. — По крайней мере у меня.
— У тебя, значит, есть управляющий?
— Завтра я его выгоняю, — лодырь, спился окончательно.
— Только не из-за меня, Праквиц! Я же не могу сразу стать управляющим! Ты скажешь: «Штудман, надо унавозить овес». Но мне же, черт побери, трудно будет, я же ни о чем понятия не имею… кроме естественного унавоживания, которого, боюсь, будет недостаточно.
Оба весело рассмеялись. Они встали со скамейки, головная боль у Штудмана прошла, а Праквиц был уверен, что друг поедет к нему. На ходу они продолжали обсуждать этот проект уже во всех подробностях. Сговорились на том, что фон Штудман отправится в Нейлоэ в качестве чего-то среднего между учеником, доверенным лицом и надзирающим за имением.
— Отправишься завтра утром прямо со мной, Штудман. Вещи свои ты в полчаса соберешь, насколько я тебя знаю. Мне бы еще раздобыть толкового парня, присматривать за рабочими, которых я сегодня нанял, и немножко подтягивать их. Тогда уборка будет первый сорт! Ах, Штудман! Как я рад! Первая радость, я не знаю с каких пор! Слушай-ка, сейчас мы где-нибудь вкусно пообедаем, тебе полезно будет после этой несчастной попойки. Что ты скажешь насчет Люттера и Вегнера? Отлично! Теперь бы только еще одного человека раздобыть, лучше тоже из военных, бывшего фельдфебеля или в этом роде, умеющего обходиться с людьми…
Они пошли в погребок Люттера и Вегнера. А нужный человек из бывших военных, которого так искал ротмистр, сидел за угловым столиком. Когда-то он был, правда, не фельдфебелем, а портупей-юнкером. Сейчас он уже был порядочно пьян.
10. ОБА ДРУГА ВСТРЕЧАЮТ ПАГЕЛЯ
— Да ведь это же портупей-юнкер Пагель! Вон сидит Пагель с гранатой! так восклицали фон Штудман и фон Праквиц.
И в тот же миг, с почти сверхъестественной ясностью перед глазами обоих возникла сцена, благодаря которой среди многих фигур времен мировой войны именно этот Пагель произвел на них неизгладимое впечатление. То есть уже не мировой войны, а последних отчаянных попыток германских войск отстоять Прибалтику от натиска красных. Это было весной 1919 года, когда состоялось то яростное наступление немцев, в результате которого, при поддержке местного населения, наконец, была взята Рига.
В пестром, случайно подобранном дивизионе ротмистра фон Праквица находился в то время и Пагель, казавшийся не старше школьника последних классов. Предназначенный к военной карьере семнадцати-, а вернее шестнадцатилетний юнец, выбывший из расформированного гросслихтерфельдского корпуса, вдруг очутился в бушующем извоевавшемся мире, который знать ничего не желал ни о каких офицерах. Само собой так вышло, что оторванный от родной почвы, растерявшийся юноша, блуждая, уходил все дальше на восток, пока не набрел на мужчин, которых он мог называть друзьями, а не обязательно «товарищами».
Трогательна и смешна была радость этого молокососа, еще не нюхавшего пороха, когда он очутился среди зрелых людей: они были испытаны в боях, говорили на его языке, носили мундир, отдавали и получали приказания и действительно их выполняли. Ничто не могло истощить его рвения, его жажды в кратчайший срок со всем ознакомиться: с пулеметом, минометом и единственным их бронепоездом.
А потом началась и атака. К голосу своих пулеметов присоединилась трескотня чужих; первые снаряды, ревя, пронеслись над ним и взорвались где-то позади. Это была уже не детская игра школьника, дело пошло всерьез. Праквиц и Штудман видели, как Пагель побледнел и вдруг примолк. При каждом, с воем проносящемся над ним снаряде он втягивал голову в плечи и низко кланялся.
Оба офицера поняли друг друга с одного взгляда, без слов. Они и Пагелю ничего не сказали. От этого позеленевшего юноши с мокрым лбом и влажными руками, который силился побороть в себе страх, память перенесла их к тем полузабытым далеким дням в августе четырнадцатого года, когда они сами впервые услышали этот вой и втягивали голову в плечи. Каждый прошел через это, каждому приходилось бороться со страхом смерти. Многие так до конца с ним и не справились. Но большинству все же удалось закалить свои нервы.
Победит ли Пагель — было сомнительно. Заговорить, заорать на него в такую минуту было бы ни к чему, он ничего бы не услышал. Он слышал только вой, его взгляд блуждал, словно у человека, которого душит кошмар; когда пошли вперед, видно было, что он колеблется. Но вот он оглянулся.
— Ну да, Пагель, сомнений нет. Это окаянные красные. Они пристреливаются, попадания все ближе. Юнкер Пагель, сейчас нам всыпят!
И вот она уже попала в ряды, эта первая граната. Автоматически Штудман и Праквиц бросаются на землю, но что это с Пагелем? Юноша Пагель стоит, уставившись на воронку. Он шевелит губами, словно шепча заклинания…
— Ложись, Пагель! — кричит фон Праквиц. И вот взлетает земляной вихрь, пыль, огонь, чад — взрыв раскалывает воздух.
«Дуралей», — думает фон Праквиц.
«Жаль!» — думает фон Штудман.
Но просто не верится — вон, словно тень, в тумане и мгле, все еще стоит фигура, она неподвижна. Туман светлеет, фигура делает прыжок, подымает что-то с земли, кричит в бешенстве: «Ах, дьявол!..», роняет, схватывает шапкой, подбегает к Праквицу, щелкает каблуками:
— Разрешите доложить, господин ротмистр, граната! — Потом уже совсем не по-военному: — Жжется, подлая!
Он раз и навсегда победил в себе страх смерти, этот Пагель.
Навсегда ли?
Эта сцена, этот бессмысленный и все же геройский поступок человека столь юного отчетливо стоял у обоих перед глазами, когда они увидели слегка выпившего Пагеля за угольным столиком у Люттера и Вегнера, когда воскликнули:
— Это же Пагель с гранатой!
Пагель поднял голову. Прежде чем встать, он осторожным движением опьяневшего человека отодвинул от себя бутылку и стакан и сказал без всякого удивления:
— Господа офицеры!
— Вольно, Пагель! — ответил ротмистр, улыбаясь. — Какие теперь офицеры! Вы единственный, кто еще в форме.
— Слушаюсь, господин ротмистр, — отозвался Пагель упрямо. — Но я уже не служу.
Оба друга переглянулись.
— Вы разрешите нам подсесть к вашему столику, Пагель? — приветливо спросил фон Штудман. — Здесь полно, а нам хотелось бы перекусить.
— Пожалуйста! Пожалуйста! — ответил Пагель и быстро сел, словно ему уже давно было трудно стоять. Сели и оба друга. Некоторое время они были заняты выбором и заказом вин и кушаний.
Затем ротмистр поднял свой стакан.
— Ну, за ваше здоровье, Пагель! За старые времена!
— Покорнейше благодарю, господин ротмистр, господин обер-лейтенант! За старые времена, конечно!
— А что вы теперь делаете?
— Теперь? — Пагель медленно переводил глаза с одного на другого, словно хотел сначала продумать свой ответ. — Да я сам хорошенько не знаю… Так, что придется… — Последовал неопределенный жест.
— Но должны же вы были что-то делать эти четыре года! — ласково продолжал фон Штудман. — Что-нибудь вы предпринимали, чем-то были заняты, чего-то добились, не правда ли?
— Конечно, конечно! — вежливо согласился Пагель и спросил с проницательной дерзостью пьяных: — Осмелюсь задать вопрос, господин обер-лейтенант, а вы, вы многого добились за эти четыре года?
Фон Штудман смутился, он готов был рассердиться, потом рассмеялся.
— Вы правы, Пагель! Ничего я не достиг! Честно говоря, не далее как шесть часов назад я опять потерпел полное крушение. И я бы не знал, что с собой делать, если бы ротмистр не решил увезти меня к себе в имение вроде как учеником. У Праквица большое поместье в Неймарке.
— Шесть часов назад… потерпели кораблекрушение, — повторил Пагель, словно он и не слышал про поместье. — Чудно…
— Почему чудно, Пагель?
— Да не знаю… может, потому, что вы сейчас утку с капустой едите может, поэтому мне кажется чудным.
— Что касается утки, — огрызнулся Штудман, — то ведь и вы сидите здесь и пьете штейнвейн. Впрочем, вино в таких количествах плохо действует, утка была бы и вам полезнее.
— Конечно, — с готовностью согласился Пагель. — Я уже об этом думал. Только есть ужасно скучно, пить куда легче. Кроме того, у меня один план…
— Какой бы у вас план ни был, Пагель, — бросил будто мимоходом Штудман, — еда будет для вашего плана нужнее, чем питье.
— Ну вряд ли, вряд ли, — возразил Пагель. И словно в подтверждение своих слов допил стакан. Однако это доказательство не подействовало на двух друзей, выражение их лиц оставалось скептическим, и поэтому он добавил: — Мне предстоит истратить еще много денег.
— Ну, истратить много денег на вино вам уже не удастся, Пагель! вмешался фон Праквиц. Снисходительность Штудмана, как будто поощрявшего этого фатишку, начала раздражать его. — Разве вы не понимаете, что совсем пьяны?
Штудман бросил ему выразительный взгляд, но, как ни удивительно, Пагель был по-прежнему невозмутим.
— Может быть, — сказал он, — но это ничего. Тем легче я отделаюсь от своих денег.
— Значит, какая-нибудь история с женщинами! — гневно воскликнул фон Праквиц. — Я совсем не моралист, Пагель, но вы в таком состоянии, так напились… Нет, это никуда не годится!
Пагель не ответил. Он опять наполнил свой стакан, задумчиво выпил и снова налил. Праквиц сделал негодующий жест, но Штудман, видимо, смотрел на это иначе, чем его друг. Праквиц — славный малый, очень порядочный, но он абсолютно не психолог и разбираться в других людях совсем не умеет. Ему кажется, что все должны чувствовать то же, что и он. А если оказывается, что это не так, он сейчас же выходит из себя.
Нет, глядя, как Пагель наполнил свой стакан, быстро выпил и снова налил, Штудман мучительно, но от этого не менее живо вспомнил некую комнату за номером 37. И там стаканы столь же быстро наполнялись и выпивались. Штудман помнил также очень ясно то особое выражение страха и сумасшедшего вызова в глазах, которое он там видел. И он вовсе не был уверен, что, как ни беспорядочно пьет Пагель, он сейчас действительно пьян. Но в одном Штудман не сомневался, а именно в том, что Пагель тяготится их расспросами, что ему было бы гораздо приятнее сидеть в одиночестве. Однако Штудман не хотел отступать перед равнодушием или даже враждебностью молодого человека; он чуял, что они застали бывшего юнкера в опасную для него минуту. Как и тогда, за ним нужен глаз. И Штудман, не далее как днем переживший собственное поражение, поклялся, что вечером уж не попадется ни на какой блеф и вовремя бросит ручную гранату в виде бутылки от шампанского — ведь для этого существовало множество способов и возможностей.
А Пагель сидел и спокойно покуривал, видимо задумавшись и не вполне отдавая себе отчет в присутствии двух приятелей. Штудман вполголоса сообщил Праквицу о своем намерении: фон Праквиц сделал нетерпеливый жест, но затем кивнул.
Когда сигарета была докурена, Пагель снова наклонил бутылку над стаканом, но из горлышка уже ничего не полилось, она была пуста. Пагель поднял глаза, избегая взгляда обоих, мигнул кельнеру и заказал еще бутылку штейнвейна и двойной кирш.
Раздраженный фон Праквиц опять хотел что-то сказать, но Штудман просительно положил ему руку на колено, и ротмистр промолчал, хотя и неохотно.
Как только кельнер принес вино и кирш, Пагель потребовал счет. Может быть, кельнер, видя, в каком состоянии находится посетитель, приписал кое-что к его счету, а может быть, Пагель пил здесь уже в течение многих часов, но сумма была очень велика. Пагель вытащил из кармана брюк пачку кредитных билетов, отдал несколько бумажек кельнеру и отказался от сдачи. Необычно почтительная благодарность кельнера показывала, каковы размеры чаевых.
Штудман и Праквиц опять обменялись взглядами — сердитым и призывающим к спокойствию. Но они все еще молчали, продолжая наблюдать за Пагелем, который извлекал из всех карманов и карманчиков пачки кредитных билетов и складывал их стопками. Затем он взял бумажную салфетку, завернул в нее всю кучу, опять поискал в кармане, вытащил бечевку и обвязал пакет. Потом отодвинул его в сторону, словно после оконченной работы, откинулся на спинку стула, закурил папиросу, вылил кирш в стакан и долил вином.
Наконец, он поднял глаза. Его взгляд, странно потемневший и неподвижный для таких светлых глаз, покоился на обоих друзьях с легкой насмешкой. Штудману в тот миг, когда Пагель так смотрел на него, вдруг стало ясно, что все это одна комедия. И пьянство, и притворное пренебрежение, так же как и вызывающее показывание и увязывание денег — все комедия, которую Пагель разыграл перед обоими!
«Да ведь мальчик в полном отчаянии, — решил он, почему-то взволнованный. — Может быть, ему хочется что-нибудь рассказать нам или попросить о помощи, и он никак не заставит себя… Если бы не Праквиц…»
А убеленный сединами, но вспыльчивый Праквиц уже не в силах был сдерживаться.
— Это просто свинство, Пагель, — заорал он, взбешенный, — как вы обращаетесь с деньгами! Так с деньгами не обращаются!
Штудману показалось, что Пагель рад этому взрыву, хотя и продолжает хранить невозмутимый вид.
— Разрешите спросить, господин ротмистр, — проговорил он заплетающимся языком, но очень вежливо, — а как нужно обращаться с деньгами?
— Как? — крикнул ротмистр. Жилы у него на лбу вздулись, глаза покраснели от злости. — Как обращаются с деньгами? Пристойно обращаются с ними, господин поручик Пагель. Пристойно, добросовестно, как полагается, понятно? Их не таскают просто так в карманах, их держат в бумажнике.
— Тут слишком много, — виновато сказал Пагель. — Ни в какой бумажник не лезет.
— И вообще столько денег с собой не таскают! — орал ротмистр, окончательно разъярившись. (Сидевшие за соседними столами уже с любопытством поглядывали на них.) — Это неприлично! Так не делают!
— Нет? — спросил Пагель, словно послушный и любознательный ученик. Штудман прикусил губы, чтобы громко не рассмеяться. Но фон Праквиц был вовсе лишен чувства юмора. Он не понимает, что юнкер просто позволил себе небольшую шутку.
— Как только я допью вино, я постараюсь как можно скорее от них отделаться, — виновато продолжал Пагель.
Он выпил. По его лицу скользнула совсем мальчишеская озорная улыбка. Штудман нашел, что он выглядит совершенно так же, как в тот первый день в Курляндии — нет, это не то, что барон фон Берген. Пагель взял одну из пачек и, после минутного раздумья, с внезапной решимостью протянул ее ротмистру через стол.
— А может быть, вы их возьмете, господин ротмистр?
Ротмистр Иоахим фон Праквиц привскочил, его лицо стало темно-багровым. Оскорбление, вполне сознательно нанесенное оскорбление, и оно тем тяжелее, что исходит от бывшего юнкера! Офицер, а особенно такой вот ротмистр фон Праквиц, может снять мундир, но он все равно останется верен прежним традициям и взглядам. Фон Штудман и фон Праквиц были близкими друзьями, и все-таки эта дружба возникла на основе взаимоотношений ротмистра с обер-лейтенантом и такой осталась. И если обер-лейтенант хотел сказать ротмистру что-то неприятное, это могло произойти лишь при тщательном соблюдении всех форм, принятых в общении между начальником и подчиненным. А Пагель не был даже другом ротмистра, и он сказал нечто крайне неприятное, можно даже сказать — оскорбительное, попросту ляпнул, без всякого основания и не думая о том, кто перед ним. Поэтому ротмистр фон Праквиц вскипел.
Могло произойти нечто страшное. Но фон Штудман твердо положил ротмистру руку на плечо и заставил его снова сесть.
— Он пьян и себя не помнит, — сказал Штудман вполголоса. И резко добавил, обращаясь к Пагелю: — Извинитесь немедленно!
Мальчишеская улыбка на лице Пагеля померкла. Словно не вполне сознавая, что именно произошло, он задумчиво смотрел то на разъяренного ротмистра, то на пачку денег в своей руке. Лицо его помрачнело. Он снова положил деньги рядом с собой на стол, схватил стакан и торопливо выпил.
— Извиниться… — пробурчал он вдруг. — Кто нынче придает значение такой чепухе?
— Я придаю, господин Пагель, — заявил ротмистр все еще очень гневно, я, видите ли, верен своим прежним взглядам, если даже другие их и находят устарелыми и ошибочными. Я придаю большое значение такой чепухе!
На этот раз Штудман сказал как нельзя яснее:
— Оставь его. Он раздражен, он пьян и, может быть, задумал худое.
— Он меня не интересует! — воскликнул ротмистр, взбешенный. — Пусть убирается куда хочет!
Пагель бросил быстрый взгляд на обер-лейтенанта, но не ответил.
Штудман наклонился через стол и ласково сказал:
— Если бы вы мне предложили деньги, Пагель, я бы взял их.
Ротмистр сделал жест, выражавший безграничное изумление, Пагель же судорожно схватил пачку денег и придвинул ее к себе.
— Я не отниму их у вас насильно, — сказал обер-лейтенант чуть-чуть насмешливо.
Пагель покраснел, ему стало стыдно.
— А что бы вы с деньгами сделали? — буркнул он.
— Сберег бы их для вас, — до лучшей минуты.
— Это бесполезно, мне деньги больше не нужны.
— Так я и думал, — спокойно заявил обер-лейтенант. И спросил с подчеркнутым равнодушием: — Какое же вы шесть часов назад потерпели крушение, Пагель?
На этот раз Пагель густо покраснел; с почти мучительной медлительностью разливалась краска по его щекам, по всему лицу. Она ползла под высокий, измятый воротник кителя, дошла до корней волос на лбу. И вдруг стало ясно, что этот человек ужасно молод и что он ужасно страдает от своей юношеской застенчивости.
Теперь даже сердитый ротмистр смотрел другими глазами на Пагеля с гранатой.
А тот, обозлившись на свое столь неприкрытое смущение, упрямо спросил:
— Кто это вам сказал, что я потерпел крушение, господин фон Штудман?
Штудман:
— Я так вас понял, Пагель.
Пагель:
— Значит, вы меня неверно поняли. Я… — Но он гневно смолк, румянец слишком явно выдавал его.
— Разумеется, с вами что-то случилось, Пагель, — бережно продолжал фон Штудман. — Мы же оба видим, и господин ротмистр и я. Вы не привычный пьяница. Вы пьете по совершенно определенной причине. Оттого, что у вас что-то стряслось, оттого что — ну, вы понимаете, Пагель!
Пагель вертел в руках стакан с вином. Его поза стала менее напряженной, но он не ответил.
— Отчего вы не хотите, чтобы мы вам помогли, Пагель? — настаивал обер-лейтенант. — Я сегодня, не задумываясь, принял помощь от ротмистра. Я сегодня… весьма неприятно упал…
Он улыбнулся, вспоминая свое падение с лестницы.
Сам он ничего не помнил, но Праквиц очень красочно описал ему, как он скатился под ноги гостям. Обер-лейтенант понимал, что его «падение» имеет несколько иной характер, чем у Пагеля, по сути — оно скорее физическое, чем психическое. Но легкое преувеличение не пугало его.
— Может быть, мы вам подадим полезный совет, — продолжал он мягко, но настойчиво уговаривать молодого человека. — А еще лучше, если бы мы могли вам фактически чем-нибудь помочь, Пагель, — уже решительно заявил он. Когда мы шли на Тетельмюнде, вы упали с пулеметом. И вы, ни минуты не колеблясь, приняли от меня помощь. Почему же в Берлине невозможно то, что возможно было в Курляндии?
— Потому, — мрачно отозвался Пагель, — что мы тогда за общее дело боролись. А теперь каждый борется сам за себя, в одиночку — и против всех.
— Один раз — друг, навеки друг, — сказал Штудман. — Помните, Пагель?
— Да, конечно, — ответил Пагель. Он склонил голову и словно что-то обдумывал. Оба смотрели на него и ждали. Затем Пагель снова поднял голову.
— Многое можно бы вам возразить, — проговорил он медленно и точно с трудом, но очень отчетливо. — Только мне неохота. Я ужасно устал. Могу я вас где-нибудь повидать завтра утром?
С двух слов друзья поняли друг друга.
— Завтра утром мы около восьми уезжаем с Силезского вокзала на Остаде, — сказал Штудман.
— Ладно, — согласился Пагель. — Я тоже буду на вокзале… может быть…
Он смотрел перед собой, как будто все было решено. Он не задавал никаких вопросов, его, казалось, нисколько не интересовало, почему едут, куда едут, что будет потом.
Ротмистр скептически пожал плечами, недовольный этим полусогласием. Но Штудман не сдавался.
— Это уже кое-что, Пагель, — сказал он. — Но не совсем то, чего мы хотели бы. Вы что-то затеяли, Пагель, вы всего минуту назад сказали, что рады бы отделаться от денег…
— Бабы… — пробормотал ротмистр.
— Сейчас около двенадцати. До завтра, до восьми часов утра вы задумали совершить что-то, Пагель, но настолько не уверены в результате, что не решаетесь дать нам решительный ответ и не хотите, чтобы мы присутствовали при этом.
— Ясно, чертовы бабы… — пробормотал ротмистр.
— А я, — заговорил Штудман поспешно, заметив, что Пагель хочет ответить, — не согласен с ротмистром. Я не думаю, чтобы за этим крылась какая-то сомнительная история с женщиной. Не похоже это на вас.
Пагель наклонил голову, но ротмистр сердито фыркнул.
— Я был бы вам благодарен, мы были бы вам благодарны, если бы вы разрешили нам именно эти предстоящие часы провести вместе с вами…
— Да ничего особенного… — сказал Пагель. Но, побежденный заботливой настойчивостью Штудмана, добавил: — Просто мне хотелось проделать один опыт.
Бывший обер-лейтенант улыбнулся:
— Пытаете судьбу. Да, Пагель? Бывший портупей-юнкер Пагель призывает на себя суд божий? Ах, до чего вы еще молоды, даже зависть берет.
— По-моему, особенно завидовать мне не приходится! — огрызнулся Пагель.
— Нет, конечно нет, вы совершенно правы, — поспешил заверить его Штудман. — Пока человек молод, он считает свою молодость только недостатком. Лишь позднее открываешь, что молодость — это счастье. Ну, так как же, берете нас с собой?
— А вы не помешаете мне сделать то, что я хочу?
— Нет, конечно нет. Действуйте так, словно нас нет.
— И господин ротмистр тоже согласен?
Ротмистр фон Праквиц что-то проворчал, но и такого согласия было Пагелю достаточно.
— Ну что ж, не возражаю, едемте! — Он несколько оживился. — Может, вам даже будет интересно. Это… Ну, да сами увидите. Едем…
И они отправились все вместе.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ДУШНАЯ ЛУННАЯ НОЧЬ
1. АМАНДА И ФРАУ ГАРТИГ ПОНЯЛИ ДРУГ ДРУГА
Порывисто дыша, стояла Аманда Бакс в кустах. Тайный советник гнусавил сдавленным старческим голосом на самых высоких нотах:
— Что это, господин Мейер, какой у вас нынче голос? Вы верещите точно баба!
Голова Мейера-губана высунулась из окна.
— Это просто оттого, господин тайный советник, — пояснил он, — что я со сна. Во сне я всегда верещу!
— Мне-то все равно, — сказал старец. — Главное, чтобы ваша жена потом поверила, что верещали вы, а не кто другой. У меня тут письмо, господин Мейер.
— Так точно, господин тайный советник, все будет исполнено в наилучшем виде.
— А вы не спешите, молодой человек! Успеете еще, над вами не каплет. Письмо отдадите моему зятю!
— Так точно, господин тайный советник. Завтра же утром, как только он со станции приедет.
— Ну нет, это не годится. Вы отдадите при жене, а письмо-то деловое, понятно, господин Мейер?
— Так точно, господин тайный советник. Тогда я передам его…
— Да подождите же, юноша! Это ничего, что кровать скрипит! Кровать, верно, скрипит просто от скуки! А?
— Так точно, господин тайный советник.
— Ну то-то. И простудиться вы не простудитесь у открытого окна, вы ведь к прохладе привыкли. Оказывается, вы нагишом спите, господин Мейер?
— Господин тайный советник, я…
— Скажите лучше, так точно, господин тайный советник, это ведь ваш любимый ответ? Вы думаете, я в темноте не вижу? Я вижу в темноте не хуже кота, понятно?
— Очень уж жарко, господин тайный советник, извините…
— Конечно, извиняю, сын мой. Что тебе нынче вечером жарко, это я вполне извиняю. Свозить ты не свозил, а потом еще выпил как следует — конечно, станет жарко!
— Господин тайный советник!..
— Что тебе нужно от тайного советника? Знаешь что, сын мой, я передумал. Прикажу-ка я отнести письмо моему Элиасу, боюсь, что тебе завтра так намылят голову, где уж тут помнить о письме…
Мейер повторил умоляющим тоном:
— Господин тайный советник…
— Значит, покойной ночи, господин Мейер, и лучше надень-ка ты ночную рубашку, мне почудилось, будто я сейчас видел Аманду в парке…
Старик, шаркая, удалился, Аманда стояла в кустах, и сердце у нее отчаянно колотилось. Она знала всегда, что ее Гензекен — порядочная дрянь и бегает за каждой юбкой. Но она надеялась, что сможет удержать его, если всегда будет у него под рукой… Оказывается, счастье не для нас!
Коротышка Мейер все еще стоял у окна. Он еще раз жалобно заныл:
— Господин тайный советник… — Словно тайный советник мог тут чем-нибудь помочь или что-нибудь изменить тем, что он все-таки доверит ему письмо.
Со своего места Аманда отчетливо видела Мейера, он лежал на подоконнике. Господи, какой он глупый, ее Мейер! И как ей не везет с парнями! Непременно — или дурак, или шляпа… Да и толку от них никакого. Почему так получается? Ей стало грустно.
Женщина в комнате завозилась, зашептала. Гензекен повернул голову и оборвал ее:
— А ну заткнись!
Аманда обрадовалась: раз он так дерзок с той, значит, не больно ею дорожит. С ней, Амандой, он не посмел бы так обращаться, она задала бы ему перцу. И все-таки ей ужасно хотелось узнать, кто же эта другая — она не из замка, все тамошние на молитве.
— Одевайся же скорее! — снова донесся голос Гензекена. — Сейчас заявится Аманда и будет чертов скандал. Только этого мне еще не хватало!
Аманда чуть не расхохоталась. Глуп как всегда. Скандал-то стоит у него под окошком, да он не видит его, ничего не замечает. Гензекен всегда задним умом крепок! Но бабе этой она охотно бы надавала по роже — всем деревенским пора бы знать, что она гуляет с Гензекеном. А уж о здешней челяди и говорить нечего!
Та, в комнате, кажется, в самом деле поторапливалась: Аманда слышала, как там топают. Вот ее голова появилась рядом с головой Мейера.
— Закрой же наконец окно и зажги свет. Я своей одежи никак не найду… — сказала она сердитым шепотом.
(Кто бы это? Когда так шепчут, разве угадаешь?)
— Шш!.. — прошипел Мейер столь громко и яростно, что даже Аманда за кустом вздрогнула. — Не можешь заткнуться? Если я зажгу свет, поймут, что я не сплю!
— Кто поймет-то? Твоя Аманда?
(Не Гартиг ли? Ну, уж это безобразие! У самой восемь ребят, а отбивает у девушки ее дружка! Нет, этого Аманда так не оставит!)
— Кто — это тебя не касается! Сейчас же выкатывайся отсюда!
— Но моя одежа…
— Не зажгу я никакого света! Плевал я на твою одежу!
С бранью вторая голова исчезла.
Аманда была теперь почти уверена, что это Гартиг. Но только почти, не совсем. Спешить ей некуда. Гензекена она успеет уличить. Сначала надо поймать эту бабу! Поймать во что бы то ни стало! Аманда готова всю ночь простоять тут! Никуда та не денется, либо в дверь, либо в окно, а выйдет. Значит, терпение!
Чудно, однако: после того как Аманда на молитве так взбеленилась, теперь, когда оснований было гораздо больше, она никак не могла по-настоящему разозлиться. А особенно на Гензекена. Как был дураком, так и остался, и если за ним не присматривать, он наделает кучу глупостей. Но и та женщина не вызывала в ней настоящей злобы. Аманда сама на себя дивилась. Может, ярость еще придет, когда она узнает, кто эта нахалка, и поговорит с ней. Тут она еще, наверное, разойдется. Пусть та не воображает, будто Аманда позволит отнять у нее что ей принадлежит.
И вот она стояла и ждала — то терпеливо, то нетерпеливо, смотря по тому, какие мысли приходили ей на ум. Пока наконец не без удовольствия увидела, что неведомая гостья, бранясь, вылезает из окна; не без удовольствия, ибо раз соперница вынуждена лезть в окно, значит Гензекен не больно ею дорожит. Она не имеет над ним власти. Уж если ему лень даже входную дверь отпереть…
Женщина не задержалась для нежного прощания, она даже ни разу не оглянулась, а прямиком пошла к дому, выходившему углом во двор.
«Ладно же», — подумала Аманда Бакс и устремилась следом. В комнате управляющего с шумом захлопнули окна, и это все же разозлило Аманду. Ибо, если господину управляющему Мейеру понадобилось закрывать окна в такую душную ночь, значит он больше не желает принимать гостей — и Аманда отнесла это на свой счет.
— Эй, Гартиг, подожди-ка! — крикнула она.
— Ты, Мандхен? — спросила жена кучера, отыскивая глазами Аманду. — И напугала же ты меня! Спокойной ночи. Мне надо идти. Я спешу.
— И я с тобой! — заявила Аманда и поспешно зашагала рядом с Гартиг через двор к дому кучера. — У нас одна дорожка!
— Разве? — спросила фрау Гартиг и пошла медленнее. — Да уж ты с утра до ночи на ногах, такую барыне нелегко найти!
— И меня не так легко повалить, как иных прочих, — ответила Аманда многозначительно. — Ну, беги себе, муженек-то небось заждался.
Но Гартиг остановилась. Это было посреди двора. Справа тянулись свинарники, из которых временами еще доносился шорох (по случаю духоты двери хлевов были раскрыты настежь), слева — навозная куча. Женщины стояли так, что Аманде был виден свет в квартире кучера на одном конце двора, лицо же фрау Гартиг было обращено в другую сторону: там, в окнах у Мейера, теперь тоже горел свет — и то, что он все-таки зажег лампу, рассердило ее.
— Какая я тебе Мандхен! — запальчиво бросила наконец Аманда после довольно долгого молчания.
— Я могу называть тебя и фройляйн Бакс, если тебе больше нравится, миролюбиво предложила Гартиг.
— Да, зови фройляйн, — я еще барышня, и могу делать что хочу.
— Конечно, можешь, — согласилась жена кучера. — Такую птичницу, как ты, любая барыня с радостью возьмет.
— Ну что ж, будем говорить или не будем? — крикнула Аманда сердито и топнула ногой.
Гартиг молчала.
— Я ведь и с мужем твоим могу на этот счет поговорить, — продолжала Аманда угрожающе. — Слышала я, как он последний раз диву давался, почему у тебя ребята такие пестрые!
— Пестрые? — рассмеялась Гартиг, хоть и несколько принужденно. — Такое скажешь, Мандхен, просто удивительно!
— Не смей называть меня Мандхен! — гневно заявила Аманда. — Не желаю я этого!
— Я могу сказать и фройляйн Бакс.
— Ну, так и зови! И вообще постыдилась бы, замужняя женщина, а у девушки дружка отбиваешь!
— Я же не отбила его у тебя, Мандхен, — умоляюще сказала Гартиг.
— Нет, отбила! И потом, если у женщины восемь ребят, неужели она не сыта?
— Господи, Мандхен! — продолжала Гартиг вполне миролюбиво. — Ты не знаешь, каково бывает замужним! В девушках-то думаешь — все будет иначе…
— Пожалуйста, брось эти разговорчики, Гартиг! — угрожающе прервала ее Аманда. — Мне ты очков не вотрешь!
— Когда у тебя есть постоянный, — с готовностью пояснила Гартиг, воображаешь, что все в порядке. А потом вдруг так чудно делается…
— Чудно? Нечего мне голову морочить!
— Господи, Мандхен, да не морочу я, ведь и ты небось знаешь, как бывает иной раз чудно, по всему телу будто муравьи ползают, нигде места себе не находишь, и хочется, чтобы все шло побыстрее, точно и ждать невтерпеж, — а потом вдруг замечаешь, что уже чуть не четверть часа стоишь как дура с ведром картофельных очистков для свиней.
— Ни до каких очистков мне дела нет, — ответила Аманда Бакс неприязненно. Однако ее неприязнь вовсе уж не была так сильна, она говорила скорее задумчиво.
— Нет, конечно же нет! — поспешно согласилась Гартиг. И добавила, уже немного осмелев: — Ну, а у тебя — очистки для кур…
Но птичница даже не заметила этой наглости.
— На то у тебя муж есть, — сказала она с вновь пробудившейся суровостью, — когда тебе чудно становится. И нечего нам дорогу перебегать.
— Но ведь, Мандхен, то-то и есть, что наперед не знаешь! — горячо воскликнула Гартиг.
— Чего наперед не знаешь?
— Да что собственный муж тут не поможет! Знай я девушкой все, что знаю теперь, никогда бы я замуж не пошла, истинный бог!
— Это в самом деле правда, Гартиг? — спросила Аманда Бакс в глубокой задумчивости. — Разве ты своего мужа совсем не любишь?
— Господи, ну конечно, люблю — он очень ничего. И человек хороший. Ну, а та-а-ак — нет. Уж давно нет.
— Значит, Гензе… управляющий Мейер тебе милее?
— Господи, Мандхен, чего ты только не выдумаешь! Ведь я же сказала, не отниму я его у тебя!
— Выходит так, будто он начал, да? Мейер начал? — разгневанно настаивала Аманда.
Гартиг помолчала, обдумывая ответ. Все же она решила сказать правду.
— Нет, Мандхен, не буду я тебе брехать. Я первая захотела — а мужчины… они сразу чуют. Да он и выпивши был к тому же…
— Так, и выпивши он был! Да уж не заливай! А говоришь, он тебе не нравится?
— Понимаешь, Мандхен, я сама не знаю, только когда по телу будто что-то ползает и любопытство берет…
— А ты не смей! — И Аманда в заключение принялась ее отчитывать, однако гораздо мягче, чем предполагала вначале. Ведь в конце концов она понимала Гартиг…
Но Аманде пришлось замолчать.
На дворе показались, друг за другом, три фигуры: впереди — мужчина, потом женщина, затем опять мужчина.
Осторожно ступая, прошли они в темноте через двор, не проронив ни словечка, а Гартиг и Аманда Бакс стояли, выпучив на них глаза.
Когда первый мужчина поравнялся с ними, он приостановился и спросил резко и властно:
— Кто тут?
Одновременно на обеих женщин упал свет электрического фонарика, вспыхнувшего в руках женщины (луна только что взошла, да и конюшни заслоняли ее свет).
— Я, Аманда, — спокойно ответила Аманда Бакс, тогда как жена кучера невольно закрыла лицо руками, словно пойманная на месте преступления.
— А ну, живо по домам и спать! — сказал передний, и все трое беззвучно проследовали мимо женщин — через двор и за угол дома, где жил управляющий; а Гартиг увидела, что, пока они с Амандой пререкались, свет уже снова погас…
— Это кто же такие? — спросила жена кучера опешив.
— Мне кажется, это была барышня, — задумчиво промолвила Аманда.
— Барышня? Среди ночи? Да еще с двумя мужчинами? — ужаснулась Гартиг. В жизни не поверю!
— Тот, сзади, может быть, лакей, — соображала Аманда вслух. — Переднего я не знаю. Он нездешний — я и голоса его никогда не слышала.
— Чудно… — сказала Гартиг.
— Чудно… — сказала Бакс.
— И какое ему дело, что мы здесь стоим? — громко спросила Аманда. — Сам нездешний, а спать посылает!
— Вот именно! — отозвалась, как эхо, Гартиг. — А барышня спокойно разрешает ему командовать.
— Куда только они пошли? — спросила Аманда и уставилась в конец двора.
— Может быть, в замок? — заметила Гартиг.
— Еще что? Чего ради они пойдут отсюда? Зачем барышне черный ход? усомнилась Аманда.
— Тогда остается только дом управляющего, — осторожно нащупывала почву Гартиг.
— Я тоже подумала, — призналась Аманда. — А что им там делать?.. Чудно… идут гуськом, и так тихо, точно от всех прячутся.
— Да, чудно, — согласилась Гартиг. — Что, если нам посмотреть?..
— Тебе пора идти к мужу! — строго остановила ее Аманда Бакс. — Если кто и заглянет в дом управляющего, так это я.
— Но мне до смерти хотелось бы узнать, Мандхен…
— Ты должна называть меня фройляйн Бакс. И потом — что ты наплетешь мужу насчет того, где ты пропадала? А твои дети?
— Ох… — равнодушно вздохнула Гартиг.
— И вообще, ты моего Ганса оставь в покое! В другой раз это тебе так не пройдет! Если я тебя еще застану…
— Нет, нет, Мандхен, клянусь тебе! Но ты мне завтра расскажешь…
— Спокойной ночи! — отрезала Аманда Бакс и зашагала к темному дому управляющего.
Жена кучера все-таки постояла на том же месте, с завистью глядя ей вслед. Она думала о том, как хорошо живется таким вот незамужним девушкам, а они этого не ценят. Потом тихонько вздохнула и направилась домой, где ее ждал детский крик и, наверно, уже рассерженный муж.
2. В ДОМЕ ТАЙНОГО СОВЕТНИКА ЛОЖАТСЯ СПАТЬ
После потрясения, пережитого фрау фон Тешов во время вечерней молитвы, она почувствовала глубокую потребность в отдыхе. Ничего она больше не желала ни видеть, ни слышать, только поскорей бы лечь в постель.
Поддерживаемая с одной стороны своей подругой, фройляйн Юттой фон Кукгоф, с другой — лакеем Элиасом, добралась она, пошатываясь, до большой, в три окна, спальни, обставленной красным деревом. Фройляйн фон Кукгоф раздела дрожавшую и всхлипывавшую приятельницу, и вот она лежала на широкой кровати красного дерева, маленькая, точно девочка, с высохшей птичьей головкой, в белом чепчике на жиденьких космах и в белой шерстяной кофточке крупной вязки.
— Господи боже мой, Ютта, как ужасен этот мир! — причитала она. — Боже, прости меня за то, что я осуждаю, но какая бессовестная молодежь! Ах, что скажет Лених? А тем более суперинтендант Кольтерьян?
— Всякая вещь на что-нибудь да годится, Белинда, — изрекла Ютта с премудрым видом. — Ты, главное, не волнуйся! Тебя все еще знобит?
Да, фрау фон Тешов все еще знобило. Фройляйн фон Кукгоф позвонила. Лакею Элиасу было приказано налить в кухне две грелки.
Лакей уже хотел уйти.
— Ах, Элиас!
— Что угодно, барыня?
— Скажите кухарке, пусть еще вскипятит мне чашку мятного чая. Да… и покрепче. И пусть положит побольше сахару. Да… ах, боже!
— Слушаюсь, барыня.
Лакей хотел уйти.
— Ах, Элиас!
— Что угодно, барыня?
— Пусть она лучше сварит мне глинтвейн, мятного чаю не нужно. Мятный чай вызывает отрыжку! Только без воды, одно красное вино. В красном вине и так много воды. Ах, боже, и немного мускатного ореха. И одну гвоздичку. И очень много сахару. Не правда ли, Элиас, вы скажете все как надо?
— Слушаюсь, барыня!
— И… ах, Элиас, еще минутку! Пусть прибавит чуточку рому — мне, правда, очень нехорошо, — немного. Но, конечно, чтобы вкус чувствовался не так уж мало, Элиас, понимаете?
Лакей Элиас — ему почти семьдесят, и он совсем облысел — понимает. Он ждет еще несколько мгновений, затем делает попытку удалиться, но слабый голос еще раз возвращает его от самой двери:
— Ах, Элиас!
— Что угодно, барыня?
— Ах, Элиас, пожалуйста, пойдите-ка сюда… справьтесь на кухне… но как будто это не от меня исходит, а так, между прочим…
Лакей Элиас ждет молча. Вероятно, барыне опять очень худо, она едва в силах говорить. Надо бы в самом деле поскорее принести ей глинтвейну, но он еще не может заказать его, у хозяйки еще что-то на сердце.
— Элиас, спросите — но только как будто между прочим, что она… ну да вы знаете… легла спать?.. Да, спросите, только между прочим…
В течение еще нескольких минут больная чувствовала себя очень плохо, и фройляйн фон Кукгоф пришлось немало потрудиться; она успокаивала подругу назидательными изречениями и благоразумными уговорами, грела ее холодные руки в своих, гладила голову. Но вот появляются грелки и глинтвейн, крепко благоухающий ромом; уже один запах живительно действует на фрау фон Тешов. Сидя на кровати и строго поджав губы, выслушивает она сообщение о том, что «та» вышла.
— Хорошо, Элиас. Мне очень грустно. От души желаю вам доброй ночи, Элиас. Я едва ли смогу заснуть.
При этих словах Элиас выражает на своем лице подобающую скорбь и, тоже пожелав доброй ночи, уходит.
Он усаживается в вестибюле. Ему еще надо дождаться тайного советника, чтобы снять с него сапоги. Затем его рабочий день окончен.
Но ожиданием старик Элиас не тяготится, у него есть занятие. Он вытаскивает из кармана толстый, когда-то коричневый, а теперь ставший почти черным, бумажник и длинный список номеров, фамилий, слов. Из бумажника он извлекает пачку побуревших банкнот, развертывает список и начинает сравнивать, вычеркивать, делать пометки.
У старой барыни сегодня неприятный вечер, а у лакея Элиаса приятный: ему сегодня удалось купить еще пять старых с красной печатью коричневых кредиток мирного времени, по тысяче марок каждая.
Подобно множеству немцев, главным образом стариков, на глазах у которых происходят дьявольские чудеса инфляции, не хочет и Элиас верить всеобщему обесцениванию. Ведь что-нибудь же должно остаться человеку, который свыше пятидесяти лет усердно откладывал; не может этого быть, чтобы водоворот поглотил все.
Самый обыкновенный здравый смысл подсказывает, что «настоящие» деньги довоенного времени так и должны остаться настоящими. Это подтверждает и надпись на кредитном билете, что он-де подлежит обмену на золото в государственном банке. А золото всегда останется настоящим. Ненастоящие деньги — это, конечно, те, которые выпущены во время войны и, уж конечно, после войны. Еще во время войны обман начался с полотняных рубашек из бумаги и кожаной обуви из картона.
Когда старик Элиас почуял первые признаки инфляции, он начал скупать кредитные билеты в тысячу марок. Всегда найдутся люди, нуждающиеся в деньгах, и банкноты ему перепадали. Всегда найдутся люди, не умеющие так ловко все обмозговать, как старик Элиас. Верно, до Элиаса доходили слухи, будто государственный банк в Берлине уже не обменивает эти банкноты на золото. Но это, конечно, блеф, это для дураков. Просто государственный банк сбивает цену на собственные билеты, чтобы сэкономить золото. Но Элиас не дурак, он не собирается отдавать банку свои кровные денежки по дешевке. Он выждет, ждать он может — и настанет день, когда он все-таки получит за них золото, — в точности как на них напечатано.
Так старик Элиас начал собирать кредитки — вначале это было просто капиталовложением. Затем оказалось, что и тут — целая наука, и Элиас познал на склоне дней все радости коллекционерства (не подозревая о том).
Существовало столько разнообразных коричневых банкнот в тысячу марок! Правда, сразу же выяснилось, что годятся только те, на которых красная печать. А все с зеленой — выпущены уже в военное и послевоенное время, их ни в коем случае не следует брать! Но существовали банкноты с одной красной печатью и с двумя красными печатями. Банкноты без полосатых водяных знаков и банкноты с голубой полосой слева и с голубой полосой справа. На одних имелось восемь подписей, на других девять, а на некоторых расписалось даже десять человек! Затем попадались банкноты с буквами A, B, C, D или с семизначными и восьмизначными цифрами. Все тот же банкнот, те же картинка и надпись — и вместе с тем какое бесконечное разнообразие!
Старик Элиас записывает и сравнивает, он уже давно собирает не просто коричневые банкноты в тысячу марок, он собирает особенности, различия, варианты. Его большая круглая лысая голова багровеет. Он сияет, найдя новую разновидность, которой не имел до сих пор! Он твердо уверен в том, что различия — это тайные приметы, сделанные знатоками для знатоков. Они непременно что-нибудь да означают: кто сумеет их истолковать, загребет кучу золота!
Пусть старый барин смеется над ним. Как ни хитер его господин, а в этих тайнах он ничего не смыслит! Он верит всему, что ему наплетут чиновники в банке, всему, что напечатано в газете. Старик Элиас не так доверчив — зато он уже сейчас богаче своего хозяина, у него больше ста тысяч марок. Золотом! Деньгами, которые все равно что золото.
Сегодня ему очень повезло. Среди его приобретений — три совсем новеньких банкнота. Один из них — 1876 года. Старик и не подозревал, что существуют такие старые кредитные билеты в тысячу марок, самая старая у него 1884 года. О, надо будет еще очень и очень подумать, стоит ли менять и этот — в тот день, когда Элиас будет менять бумажки на золото! Они так красивы, эти банкноты с величественными фигурами, изображающими, как говорят, Промышленность, Торговлю и Транспорт.
— Промышленность, Торговля и Транспорт, — шепчет он, взволнованно разглядывая банкноты.
«Тут все, над чем трудится народ, — соображает он, — только сельского хозяйства нет, это очень жалко!»
На что ему золото? Ведь сто тысяч золотом нельзя же таскать на себе. Только страху за него натерпишься, а эта бумага так красива!
И он счастлив, старый лакей! Осторожно складывает он банкнот за банкнотом, прежде чем спрятать их обратно в бумажник. Берлин и его банкнотные станки вгоняют людей в горячку, которая становится все более мучительной, — а ему эти станки дали счастье, большое счастье! Прекрасные банкноты!
Глинтвейн оказал свое действие. Фрау фон Тешов ожила; она сидела, обложенная подушками.
— А не почитаешь ли ты мне, Ютта? — сказала она своей подруге.
— Из Библии? — с готовностью спросила фройляйн фон Кукгоф.
Однако сегодня вечером предложение это оказалось неуместным. Вечерняя молитва с обращением грешницы не удалась. Поэтому и Библия и ее бог попали в некоторую немилость.
— Нет, нет, Ютта, — нужно же нам когда-нибудь сдвинуть с мертвой точки нашу работу над Гете!
— С удовольствием, Белинда, дай, пожалуйста, ключи.
Фройляйн фон Кукгоф были выданы ключи. На верхней полке гардероба, среди шляп, лежал тщательно запрятанный прекрасный тридцатитомный Гете, переплетенный в полукожу, — подарок фрау фон Тешов ее внучке Виолете фон Праквиц ко дню конфирмации. Конфирмация Виолеты уже давно состоялась, но работы уйма, трудно даже предугадать, когда ей можно будет, наконец, вручить этот подарок.
Фройляйн фон Кукгоф извлекла из шкафа седьмой том: «Лирика I».
Он как-то странно распух. Рядом с книгой фройляйн фон Кукгоф положила на стол ножницы и бумагу.
— Клей, Ютта, — напомнила фрау фон Тешов.
Подруга поставила на стол и баночку с клеем, открыла книгу и начала читать в указанном месте стихи о «Золотых дел подмастерье».
После первой же строфы фрау фон Тешов одобрительно закивала головой.
— На этот раз нам повезло, Ютта!
— Подожди радоваться, Белинда, — возразила фройляйн фон Кукгоф. Цыплят по осени считают.
И она прочла вторую строфу.
— Прекрасно, прекрасно, — снова кивнула фрау фон Тешов; последующие строфы она также нашла достойными похвалы.
Пока они не дошли до строк:
Малютка-ножка стук да стук.
Как мил на ней чулочек!
Подвязка — из моих же рук
Подарок, мой дружочек.
— Постой, Ютта! — воскликнула фрау фон Тешов. — Опять, — жалобно продолжала она. — Как тебе кажется, Ютта?
— Я же тебе сразу сказала, — заявила фройляйн фон Кукгоф. — Не перестанет кот мышей ловить.
— И это называется министр! — возмутилась фрау фон Тешов. — Ничем не лучше теперешних! Как ты находишь, Ютта? — Однако она не стала ждать ответа. Приговор был произнесен. — Заклей его, Ютта! Заклей хорошенько вдруг девочка прочтет!
Фройляйн фон Кукгоф уже начала с помощью бумаги и клея налеплять пластырь на непристойное стихотворение.
— Немного же от него осталось, Белинда, — сказала она и взвесила том в руке.
— Какой позор! — возмутилась фрау фон Тешов. — А еще классик! Ах, Ютта, лучше бы я купила девочке Шиллера! Шиллер гораздо возвышеннее, он не такой плотский.
— Вспомни старинную поговорку, Белинда: нет быка без рогов. И Шиллер не для молодежи. Вспомни-ка «Коварство и любовь», Белинда. И потом эта ужасная женщина, эта Эболи…
— Верно, Ютта. Мужчины все такие. Ты не представляешь, как я намучилась с Хорст-Гейнцем.
— Да, да, — сказала Кукгоф. — Свинья любит свою лужу. Ну, читаю дальше.
Слава богу, следующим шло стихотворение о спасительнице Иоганне Зебус. Все это, конечно, было очень возвышенно. Но совершенно непонятно, почему поэт все время называет Иоганну «прелесть».
— Не хватало, чтобы он еще написал «красотка Ганхен», не правда ли, Хорст-Гейнц?
Тайный советник только что вошел. Весело ухмыляясь, смотрел он на работу этих двух сухоньких старушек.
— «Ганна» — вероятно, показалось ему слишком банальным, — заметил, подумав, тайный советник. Он ходил по комнате в носках и в жилете, держа в руках книгу.
— Но отчего же «прелесть»?
— Я думаю, Белинда, это вроде уменьшительного — вам не кажется, Ютта? Лицо тайного советника было совершенно серьезно, и только морщинки в уголках глаз вздрагивали. — Перси-Персик-Прелесть — тоже не совсем пристойно, а?
— Заклеивай, Ютта, заклеивай! Что, если у девочки появятся такие мысли! — взволнованно воскликнула фрау фон Тешов. — Ах, от стихов совсем ничего не остается! Ноги этой Бакс не должно быть в моем доме, Хорст-Гейнц. Выгони ее немедленно!
— Единственно, что я сделаю, так это немедленно лягу в постель. И кроме того…
— Я ухожу, — пробурчала Кукгоф. — Дайте мне только запереть Гете.
— Кроме того, ноги Бакс уже нет в доме. Я видел эту девицу недавно в парке.
— Ты отлично знаешь, что я имею в виду, Хорст-Гейнц.
— А если я знаю, что ты имеешь в виду, так тебе незачем мне это повторять, Белинда. — И продолжал с угрожающим покашливанием: — Фройляйн фон Кукгоф, обращаю ваше внимание на то, что я сейчас снимаю брюки.
— Не торопи ее, Хорст-Гейнц, должна же она мне пожелать спокойной ночи!
— Я уже иду. Спокойной ночи, Белинда, и не думай больше о сегодняшней молитве! Спи спокойно. Подушки удобно лежат? Грелки?..
— Фройляйн фон Кукгоф! Очередь за кальсонами, а затем я предстану перед вами в одной рубашке! Вы же не захотите, чтобы прусский тайный советник в одной рубашке…
— Хорст-Гейнц!
— Сейчас ухожу! Спи крепко, Белинда, спокойной ночи, а порошки…
— Перси-Персик-Прелесть! — завопил тайный советник. Он был уже в рубашке, но не решался сбросить этот последний покров… — Каждый вечер та же комедия с этими старыми наседками! О женщины! — воскликнул он.
— Желаю вам спокойной ночи, — с достоинством процедила фройляйн фон Кукгоф. — И подумать только, что господь бог создал людей по образу своему и подобию… давно это было!
— Ютта! — нерешительно запротестовала фрау фон Тешов против такой клеветы на ее Хорст-Гейнца, но дверь за подругой уже захлопнулась, и как раз вовремя.
— А что же произошло на молитве? — спросил тайный советник, нырнув в ночную сорочку.
— Пожалуйста, не уклоняйся, Хорст-Гейнц, рассчитай эту Бакс завтра же.
Кровать мощно вздохнула под тайным советником.
— Это твоя птичница, а не моя, — заметил он. — Ты скоро потушишь свет? Я спать хочу.
— Ты знаешь, что мне нельзя волноваться, а когда такая особа начинает нахальничать… Мог бы, кажется, хоть раз исполнить мою просьбу…
— Она стала нахальничать на вечерней молитве? — осведомился тайный советник.
— Она развратная, — заявила фрау фон Тешов в бешенстве. — Вечно лазит к управляющему в окно.
— Мне кажется, и сейчас она тоже лазила, — заметил тайный советник. Вероятно, твоя вечерняя молитва еще не успела подействовать, Белинда.
— Ее нужно прогнать. Бакс неисправима.
— А тогда начнется опять история с твоей птицей. Ты же знаешь, как обстоит дело, Белинда. Ни у одной еще не было так мало убыли в цыплятах, и столько яиц мы тоже не получали. И корма она изводит меньше, чем все другие.
— Оттого, что у нее шуры-муры с управляющим!
— Верно, совершенно верно, Белинда!
— Просто она получает гораздо больше корма, чем показывает!
— А нам это только на руку, ведь это же зерно нашего зятя! Нет, нет, Белинда, она отличная работница, и у нее легкая рука. Я бы не стал рассчитывать ее. Какое нам дело, чем она занимается ночью!
— Но в доме не должно быть греха, Хорст-Гейнц!
— Она же к нему ходит, в контору, а не он к ней в людскую!
— Хорст-Гейнц!
— Ну как же, Белинда, ведь правда же!
— Ты отлично знаешь, что я имею в виду, Хорст-Гейнц! Она такая развратная…
— Верно, — согласился тайный советник, зевая. — В сущности так всегда бывает. Дельные люди хотят жить по-своему. Этого прохвоста Мейера, ее дружка, можешь часами пинать в задницу, он становится от этого только вежливее…
Грубых слов в устах своего мужа фрау фон Тешов старалась не замечать. Она сделала вид, что не слышит слова «задница».
— Скажи Ахиму, чтобы он его выгнал. Тогда я могу оставить Бакс.
— Если я скажу господину зятю, чтобы он выгнал своего служащего, задумчиво проговорил старик, — так он наверняка не расстанется с ним до конца своей жизни. Но утешься, Белинда, мне кажется, дружок Аманды завтра и так вылетит… А если нет, я его немножко похвалю, и ему тут же придется укладывать чемоданы.
— Сделай это, Хорст-Гейнц!
3. УПРАВЛЯЮЩИЙ МЕЙЕР НАПИВАЕТСЯ
Большинство людей имеет склонность приписывать собственные ошибки другим: в рассказе о страусе, от страха прячущем голову в песок, вероятно, нет ни слова правды, однако, истинная правда то, что многие люди, перед лицом приближающейся опасности, закрывают глаза, а затем утверждают, что ее не существует.
Управляющий Мейер, после ухода фрау Гартиг, лишь потому зажег свет, что ему хотелось чего-нибудь выпить. Отчаянная головная боль после пьянства, неудачный разговор с тайным советником, на чье расположение он всегда мог рассчитывать, приближение мстительницы Аманды — все это не пробудило в нем ничего, кроме желания пропустить стаканчик. Он жаждал «выкинуть все это дерьмо из головы».
Оградив окна от вторжения Аманды, он, ища сорочку, постоял некоторое время среди хаоса своей захламленной комнаты с развороченной постелью и раскиданной повсюду одеждой. Такой же хаос царил у него и в голове, к тому же лоб изнутри колола резкая боль. Какие-то обрывки мыслей выступали из мрака и уносились раньше, чем он успевал схватить их. Он знал, что дома у него выпить нечего — ни коньяку, ни водки, ни даже бутылки пива — но, когда у человека такое самочувствие, всегда должно найтись что-нибудь, надо только мозгами пораскинуть.
Нахмурив лоб, он усиленно размышлял, но единственное, что пришло ему в голову, это еще раз пойти в трактир и принести бутылку водки. Однако Мейер тут же с досадой покачал головой. Ведь он уже давно решил не показываться там из-за грозного счета. Кроме того, он нагишом — и хитрый старый хрыч тайный советник, заметил это. Другие тоже заметят, если он в таком виде отправится в трактир!
Мейер оглядел себя и горько усмехнулся. Хорош мальчик! Этакое тело прямо для адских вил!
— Сорочка не прикроет срама, — произносит он вслух поговорку, которую однажды услышал и запомнил, так как ему казалось, что она оправдывает любое бесстыдство.
Но все-таки искать рубашку надо было, и он принялся расшвыривать ногами валявшееся на полу платье, в надежде, что рубашка найдется. Она так и не нашлась, а он всадил себе занозу в пятку.
— Свинство! Сволочь! — громко выругался он; однако свинство напомнило ему о свиньях, свиньи — о ветеринарной аптечке, находившейся в конторе. Аптечка навела его сначала на мысль о гофманских каплях, но их слишком мало, чтобы они возымели действие, да, кроме того, их, вероятно, в аптечке нет.
Гофманские капли — с каких это пор свиньям дают гофманские капли? На кусочке сахару, да? Он невольно расхохотался от этой дурацкой мысли, вот уж действительно дурацкая мысль!
Мейер круто обернулся, на лице его отразились недоверие и страх. Кто вздумал смеяться над ним? Он же отчетливо слышал, как кто-то засмеялся! Да и один ли он в комнате? Ушла жена кучера? Может быть, пришла Аманда, или она еще должна прийти? Выпучив глаза, он медленно огляделся, но осмыслить увиденное так трудно! Долго приходилось ему созерцать какой-нибудь предмет, пока мозг, наконец, не возвещал: «Шкаф!» или «Штора!» «Постель, и в ней никого!» А потом: «И под ней никого!»
Медленным, мучительным путем пришел он, наконец, к выводу: в комнате действительно никого нет. Ну, а как насчет конторы? Может быть, там кто-то есть и смотрит на него? Дверь в контору открыта, темная комната залегла, словно подстерегающее его чудовище… Да и заперта ли еще входная дверь в контору? О господи, господи! Сколько еще нужно дел переделать, сколько всего убрать, а рубашку он до сих пор не нашел. Когда же он наконец ляжет?
Торопливо, спотыкаясь, идет Мейер-губан нагишом в контору, дергает дверь. Дверь заперта, он же знает, и занавески задернуты. Кто это плетет такой вздор? Он включил свет и враждебно взглянул на занавески — конечно, они задернуты — все наглое вранье! Только чтобы его разыграть. Занавески задернуты и задернутыми останутся — пусть только придет кто-нибудь и посмеет притронуться к его занавескам! Это ведь его занавески, его! Он как хочет ими распорядится, захочет сорвать и сорвет, это его дело!
В величайшем волнении он сделал несколько шагов к несчастным занавескам — и в поле его зрения попала ветеринарная аптечка — коричневый еловый шкафчик.
— Алло! Вот ты где! Наконец-то! — Мейер-губан радостно захихикал. Ключ торчал в замке, дверца привыкла к послушанию, она открылась при первом нажиме: вот, на двух, битком набитых, полках и вся музыка. Совсем спереди стоит большая коричневая бутыль, что-то написано на сигнатурке — но кто станет разбирать аптечные каракули? Нет, тут что-то напечатано, ну все равно.
Мейер берет бутыль, вытаскивает пробку и нюхает.
Затем нюхает еще раз. Глубоко втягивает он носом пары эфира и вот стоит недвижно перед аптечкой, только тело тихонько начинает дрожать. Неземная ясность охватывает его мозг, мудрость и проникновенность, каких он никогда не ведал, наполняют его — он нюхает и нюхает, — какое блаженство!
Его черты становятся все резче, нос острее. Глубокие морщины бороздят лицо. Тело дрожит. Но он шепчет:
— О, я все понимаю! Все! Понимаю весь мир… Ясность… Счастье… Голубое небо…
Бутылка с эфиром выпадает из его дрожащих рук, гулко стукается об пол и разбивается. Он смотрит на нее, выпучив глаза, еще опьяненный. Затем быстро подходит к выключателю, гасит свет, возвращается в свою комнату, гасит свет и там, ощупью добирается до кровати и валится на нее.
Он лежит неподвижно, закрыв глаза, поглощенный созерцанием воздушных образов, проплывающих через его сознание. Образы блекнут, их окутывает серый туман. От границ сознания надвигается темнота, она становится все чернее и чернее — и вдруг все сплошь черно: Мейер-губан спит.
4. ЛЕЙТЕНАНТ ЛЕЗЕТ В ДОМ, НО АМАНДА НАЧЕКУ
— Вы же должны знать, у кого ключи от дома, — сердится лейтенант.
Они стоят втроем перед конторой, лакей Редер нажал дверную ручку, но дверь заперта.
— Ключ, конечно, у господина Мейера, — заявляет лакей.
— Должен же быть еще ключ, — настаивает лейтенант. — Фройляйн Виолета, вы не знаете, у кого второй ключ?
Хотя ситуация совершенно ясна, лейтенант продолжает звать Виолету «фройляйн».
— Второй ключ, наверно, у папы.
— А где ваш отец держит ключ?
— В Берлине! — И в ответ на гневный жест лейтенанта Вайо поясняет: Папа же в Берлине, Фриц!
— Не потащит он ключ от этого сарая в Берлин!.. А я тороплюсь на собрание!
— Мы можем прийти позднее!
— А тем временем он побежит дальше с письмом! Да и там ли он еще?
— Я же не знаю! — обиженно отвечает лакей Губерт. — Я с господином Мейером не имею ничего общего, господин лейтенант!
Лейтенант кипит яростью, досадой, нетерпением. И вечно встревают эти проклятые бабы! В таком деле бабы только помеха! Вот и Вайо — стоит и смотрит. Пользы от нее не больше, чем от этого идиота лакея! Все самому делать приходится! Что ей опять нужно?
Вайо замечает:
— Наверху открыто окно, Фриц.
Он смотрит кверху. В самом деле, на чердаке открыто одно из окон.
— Великолепно, фройляйн! Сейчас мы нанесем этому господину визитец! Ну-ка, молодой человек, я посажу вас на каштан, а с ветки вы легко перелезете в окно.
Однако лакей Редер отступает на шаг.
— Пусть барышня извинит меня, но я предпочел бы уйти домой.
Лейтенант в ярости:
— Не будьте же таким идиотом, — ведь это с разрешения барышни!
— Я охотно служил вам, барышня, — с несокрушимой твердостью заявляет лакей Редер, он знать не знает никакого лейтенанта, — и я надеюсь, вы не забудете этого. А теперь мне, право, пора спать…
— Ах, Губерт, — молит Вайо, — не отказывайтесь, пожалуйста! Как только вы отопрете нам дверь, можете сейчас же уходить домой. Ведь это одна секунда!
— Извиняюсь, но тут до известной степени наказуемое деяние, барышня, скромно вставляет лакей. — А у навозной кучи только что стояли две женщины. Право же, я предпочел бы пойти спать.
— Да оставь ты этого болвана, Виолета, пусть идет! — кричит взбешенный лейтенант. — Он наложил в штаны от страха. Катитесь, юноша, и не вздумайте в кустах подслушивать!
— Премного благодарен, барышня, — говорит лакей Редер с непреклонной вежливостью. — Пожелаю затем спокойной ночи.
И твердым, несокрушимым шагом (он знать не знает никакого лейтенанта) скрывается лакей за углом дома.
— Вот олух! — бранится лейтенант. — Много о себе воображает… Ну-ка, помоги мне влезть на дерево. Не будь ствол таким чертовски скользким от росы, я бы и сам справился. Но думаю, то, что может этот идиот, смогу и я…
В то время как Вайо помогает своему лейтенанту взобраться на дерево, лакей Редер, засунув руки в карманы пиджака, шествует, тихонько насвистывая, по двору имения. У него зоркий глаз, поэтому он отлично видит фигуру, старающуюся проскользнуть мимо него в тени конюшни.
— Добрый вечер, фройляйн Бакс, — здоровается он очень вежливо. — Так поздно прогуливаетесь?
— Ведь вы тоже прогуливаетесь, господин Редер! — воинственно отвечает девушка и останавливается.
— Да, я тоже! — ответствует лакей. — Но я нахожу, что время ложиться спать. Вы утром когда встаете?
Но Аманда Бакс словно не слышит этого вопроса.
— А куда же, господин Редер, пошли барышня и тот господин? — спрашивает она с любопытством.
— Не все сразу, — назидательно заявляет Губерт нетерпеливой девушке. Я спросил вас, фройляйн Бакс, когда вы утром встаете?
Не будь Аманда настоящей женщиной, она бы ответила «в пять» и потребовала бы ответа на свой вопрос. Но она говорит:
— Вам это совершенно неинтересно, когда я встаю, господин Редер! — И начинаются бесконечные препирательства.
Однако после долгих разговоров господин Редер узнает в конце концов, что Аманда встает вместе с солнышком, так как куры просыпаются на заре. И он узнает, что сейчас, в июле, солнце восходит часа в четыре и что Аманда должна быть на работе самое позднее в пять.
Он находит, что это довольно рано, сам он встает только в шесть, а иногда и позже.
— Ну да, вы… — замечает Аманда довольно презрительно, так как, говоря по правде, мужчина, прибирающий комнаты, заслуживает презрения. И он еще посылает ее спать!
— А куда же все-таки барышня с тем господином пошла так поздно? спрашивает Аманда весьма ядовито. — Ей-то ведь только пятнадцать и давно пора быть в постели!
— Ну, я не в курсе, когда барышня ложится, — говорит Редер. — Когда как.
Однако Аманда не отступает.
— А кто он, господин Редер? Я его что-то не помню.
Но лакей Редер решил, что свой долг он выполнил. Барышня с лейтенантом, наверное, теперь уже в доме. Большего он сделать не в состоянии, чтобы защитить, их от соглядатаев.
— Возможно, что и не помните, — соглашается он. — Ведь у нас бывает очень много господ. Ну, спокойной ночи!
И, не дав Аманде задать больше ни одного вопроса, он шествует дальше. Она долго смотрит с досадой ему вслед и только потом решает пойти домой. Хоть он и очень хитер, этот молодчик Редер, а все же она поняла, что он ее провел. И так как он невесть что о себе воображает и обычно никогда с ней не разговаривает, то уж, наверное, не зря водил он ее за нос! Нет, это неспроста!
Задумчиво идет Аманда дальше. Двор уже позади, она огибает угол неосвещенной конторы и в нерешительности останавливается под окнами своего дружка.
Сперва окна были распахнуты, потом он закрыл их. Затем, когда она бросила беглый взгляд на ту сторону двора, в окне горел свет, а теперь там темно. Аманда уверяет себя, что все в порядке, что ее Гензекен спит, что пьяному надо дать выспаться — а тем более после ее объяснения с Гартиг. Действительно, смысла нет снова подымать историю — да ей совсем и неохота. Больше Гартиг с Гензекеном не спутается — в этом Аманда твердо уверена.
Значит, можно дать ему выспаться, можно лечь и самой — ей сон тоже не повредит, очень даже не повредит. Но в пальцах у нее точно зуд какой-то, она чувствует себя так чудно, и постель еще совсем не манит, даром что ей хочется спать. Аманда всегда знает, чего ей хочется, но сейчас, хоть она и не намерена ему мешать, ее так и тянет постучать пальцем в стекло, только чтобы услышать его злой, заспанный голос и знать, что там все в порядке… Она решает то так, то этак…
— Подумаешь! Возьму да и постучу, — наконец говорит себе Аманда и вдруг видит в комнате Гензекена маленький белый круг света, как от карманного фонаря. Невольно отступает она в сторону, хотя успела заметить, что занавески задернуты. Точь-в-точь такой круг света был направлен на нее, когда они с Гартиг стояли возле навозной кучи, ну точь-в-точь.
Растерянно стоит она и ломает голову, стараясь понять, зачем барышня и незнакомый барин так поздно тайком забрались к ее Гензекену и что они там ищут с электрическим фонарем. Она видит, как луч света бродит, гаснет, снова вспыхивает, снова бродит…
Но не такой она человек, чтобы долго торчать без дела под окном да раздумывать. Быстро идет она к входной двери, осторожно пытается открыть ее. Когда она нажимает на дверь плечом, та поддается.
Тихонько входит Аманда в темные сени и снова закрывает за собою дверь.
5. ЛЕЙТЕНАНТ НАХОДИТ ПИСЬМО
Через чердак и чердачную лестницу лейтенант проник в темные сени конторы. Вспышка карманного фонаря показала ему, что ключ, слава богу, торчит в замке входной двери, — он отпер, и Вайо впорхнула к нему.
Правда, дверь в контору была заперта, но уж тут Виолета ориентировалась: ключ с двойной бородкой лежал в жестяном почтовом ящике, висевшем на двери конторы, и она этим ключом легко открывалась — очень удобный для Мейера порядок, так как ему не надо было утром вставать, когда конюх приходил за ключами от конюшни.
Вайо и лейтенант вошли в контору. Запах стоял здесь удушающий лейтенант осветил осколки бутылки и сказал:
— Хлороформ или алкоголь — надеюсь, он ничего над собой не сотворил, этот прохвост? Осторожно, Виолета, стекло, не наступи!
Нет, он ничего над собой не сотворил. Достаточно было прислушаться, чтобы в этом убедиться по доносившимся из спальни звукам. Мейер-губан храпел и сопел так, что просто жуть брала. Виолета взяла своего друга под руку и почувствовала себя здесь, посреди этой разгромленной, вонючей, душной комнаты, в полной безопасности.
Больше того: она находила эту ночную вылазку, эти волнения из-за ее письма «чертовски интересными», а своего Фрица «удивительным молодцом»! Ей было пятнадцать лет, ее аппетит к жизни был очень велик, а в Нейлоэ жилось невероятно скучно. Этот лейтенант, о существовании которого ее родители даже не подозревали (она сама знала его только по имени), встреченный ею во время прогулок по лесу, причем он с первого же взгляда ей понравился, этот вечно торопящийся, иногда непонятно рассеянный, а чаще всего холодный и дерзкий человек, из холодности которого время от времени словно вырывалось пожирающее пламя, казался ей воплощением мужественности и безмолвного героизма…
Он представлялся ей совсем другим, чем остальные знакомые мужчины. Хоть он и был офицером, но ничем не напоминал тех офицеров рейхсвера, которые приглашали ее танцевать на балах в Остаде и во Франкфурте. Они обращались с ней безукоризненно вежливо, и всегда она была для них «фройляйн», с которой они добродетельно и скучно рассуждали об охоте, лошадях и непременно — об урожае.
Лейтенант Фриц не обнаруживал по отношению к ней и следа этой вежливости. Он шатался с ней по лесу, болтал, словно она первая попавшаяся девчонка; однажды схватил ее за локоть, взял под руку, потом снова отпустил, словно это с ее стороны никакая не милость. Протянул ей покоробленный портсигар с таким равнодушным «пожалуйста», точно строго запрещенное курение само собой разумелось, а затем, когда она закуривала, сжал ладонями ее голову и расцеловал… как будто так и надо…
— Да не притворяйся же! — засмеялся он. — Девчонки, которые притворяются, мне просто противны!
А она не желала, чтобы он считал ее «просто противной».
Можно предостерегать молодое существо от опасностей, может быть даже уберечь его. Но как быть с опасностями, которые кажутся чем-то самым обыкновенным, чем-то само собой разумеющимся, ничуть не похожим на опасности? В отношении лейтенанта Фрица у Виолеты никогда не было ощущения, что она совершает что-то запретное, что ей грозит опасность. А когда это случилось, и в ней все же проснулось чувство какого-то ужаса, инстинктивное желание защититься, он сказал с таким искренним возмущением:
— Прошу тебя, Виолета, не ломайся! Я не выношу это нелепое дурацкое притворство! Ты думаешь, не со всеми девушками так бывает? Ведь ты для этого и создана! Ну, так, пожалуйста…
«Я для этого создана?» — чуть не спросила она, но тут же поняла, что она просто дура. Ей было бы стыдно не сделать того, чего он хотел. Именно потому, что он ни во что ее не ставил, что его посещения были так случайны и кратки, а все обещания так ненадежны («Я в пятницу хотел быть? Не говори глупостей, Виолета, право же, у меня, кроме тебя, есть заботы»), потому что он никогда не был с ней вежлив, — именно поэтому она отдалась ему, почти не сопротивляясь.
Он ведь был так непохож на всех! От него веяло тайной и приключениями. Все его недостатки становились в ее глазах достоинствами, оттого что у других этих недостатков не было. Его холодность, его внезапная страсть, столь же быстро угасавшая, его развязность и презрение к условностям, отсутствие уважения к чему бы то ни было, все это представлялось ей деловитостью, безумной любовью, мужественностью!
Все, что он делал, было хорошо. Этот ветреный молодой человек, разъезжавший по стране с весьма неопределенным поручением — на всякий случай мобилизовать сельских жителей, этот холодный авантюрист, которого увлекала не цель борьбы, а самая борьба, этот ландскнехт, готовый сражаться за любую партию, лишь бы возник беспорядок — ибо он любил беспорядок, а порядок ненавидел и сразу же испытывал скуку и чувствовал свою никчемность, не знал куда себя деть, — этот Ганс-удалец был ее героем! И сожги он всю вселенную, он для нее и тогда остался бы героем!
То, как он, держа карманный фонарь в руке, которую повыше локтя слегка сжимают ее дрожащие пальцы, освещает развороченную постель, с лежащим на ней голым человеком, и равнодушно предупреждает ее, набрасывая на спящего одеяло.
— Лучше не смотри, Виолета! — потом рычит: — Свинья! — и усаживает ее на стул возле кровати, говоря: — Следи, чтобы он не проснулся! Я посмотрю в его карманах! — Эта его бесшабашность, которая по сути есть хамство и прикрывает жестокость, неуважение и грубость, — она все находит великолепным!
Виолета сидит на стуле, почти совсем темно, лунный свет едва проникает сквозь грязно-желтые занавески. Человек в постели храпит, хрипит, стонет, ей не видно его, но он начинает метаться, словно чует во сне врагов. А тот, за ее спиной, роется в вещах и бранится вполголоса:
— Не так-то легко с одним карманным фонарем найти что-нибудь в незнакомой комнате!
Он шуршит, натыкается на стулья, круг света, заплясав на оконных занавесках, гаснет. Затем снова слышится шуршанье…
Конечно, она должна вечером вовремя ложиться спать; правда, ее иногда берут с собой на бал — до одиннадцати, ну, до двенадцати часов, или в виде особой милости разрешают ей ходить с лесничим и лакеем на тягу. Вторую половину дня мать говорит с ней — один день по-французски, другой по-английски: «Чтобы ты не забыла языки, Вайо! Тебе потом придется играть роль в обществе, не то, что твоей маме, я ведь всего-навсего жена арендатора!» О, каким чопорным, каким изолгавшимся и пошлым кажется ей мир, когда она дома. А вот сейчас она сидит в вонючей комнате управляющего, и жизнь имеет вкус крови, хлеба и грязи. Жизнь — она вовсе не такая спокойная, ласковая, вежливая, как уверяют родители, учительницы, пасторы, она темная… и это волшебная темнота!..
А из темноты выступает рот, — белые сверкающие зубы, острые клыки, губы сухие, тонкие, дерзкие… этот рот, рот мужчины, создан, чтобы целовать, а хищные зубы, чтобы кусаться. И этот рот выступает из темноты навстречу ей…
Родители, дед и бабушка, Альтлоэ и Нейлоэ, Остаде с его горизонтом, осенняя ярмарка во Франкфурте-на-Одере, кафе «Канцлер» в Берлине — тесный допотопный мирок, в котором все стоит на месте. Сидишь за мраморным столиком, перед тобой склоняется обер-кельнер, папа и мама спорят, можно ли их подрастающей дочке съесть еще одно пирожное со сбитыми сливками, нахал за соседним столиком дерзко уставился на тебя, и подрастающая дочь отводит глаза — добропорядочный мирок, которого уже давно не существует уцелевшая развалина! Ибо наступила другая жизнь, в которой все это не имеет цены, она мчится, переливается, сверкает — о, бесконечное пламя, таинственные приключения, чудесная темнота, где можешь быть нагой и не стыдиться! Бедная мама, она никогда ничего подобного не испытывала! Бедный папа — такой старый, с его седыми висками! Я живу, пьянею, танцую — дороги и снова дороги (а какую чувствуешь легкость!), вихрем нестись по ним, по все новым дорогам, к новым приключениям! Глупый и безобразный Мейер-губан, ни на что не годный, — только и добился того, что у меня четверть часика мурашки бегали по спине — и вот его должны подвергнуть суровому и долгому наказанию!
— Не это? — спросил лейтенант и осветил сырой, измаранный лоскут. Прохвост вымочил его в водке!
— О, пожалуйста, дай мне! — восклицает она, вдруг устыдившись своей злосчастной писульки.
— Ну уж нет, покорно благодарю, деточка! — решительно возражает он. Чтобы ты опять потеряла его, а я гоняйся за ним! — Письмо уже у него в кармане. — И вот что я скажу тебе, Виолета, не вздумай еще раз писать мне! Никогда! Ни слова!
— Я же так стосковалась по тебе! — восклицает она, обвив руками его шею.
— Да, естественно. Понимаю, я все понимаю, — а скажи, дневник ты ведешь?
— Я? Дневник? Зачем? Нет, конечно, нет!
— Ой! Боюсь, что ты врешь! Придется мне как-нибудь и твою комнату обыскать!
— О да! Прошу, прошу, прошу тебя, Фриц, приходи ко мне в комнату, это замечательно, если бы ты побывал в моей комнате!
— Ладно! Ладно! Как-нибудь устроим! А теперь мне надо торопиться, ведь у меня собрание; там, наверно, уже ругаются!
— Сегодня… ты сегодня придешь ко мне? После собрания? Ах, Фриц, приходи!
— Сегодня? Исключено! Мне же придется после собрания еще раз вернуться сюда — поговорить с этим типом, выведать, не разболтал ли он еще кому-нибудь о письме…
Лейтенант размышляет.
— Да, Фриц, проучи его хорошенько. Надо, чтобы он боялся, а то всем раззвонит. Он такой гадкий и пошлый…
— И ты еще рекомендовала мне его как связного! — Однако лейтенант спохватывается, умолкает. Бесполезно указывать женщинам на их ошибки, вступать с ними в спор, спор сейчас же становится бесконечным. Лейтенанту пришла другая, гораздо более страшная мысль: этот вот тип на кровати может разболтать не только насчет письма; ведь он знает и кое-что другое; что, если Книбуш проболтался…
— Да, я непременно должен с ним еще поговорить! — повторяет он.
Она словно угадала его мысли.
— А что ты сделаешь с ним, Фриц, если он предал вас?..
Лейтенант стоит неподвижно. Даже этой дурочке пришла в голову такая мысль, даже она почуяла опасность, которая всегда угрожает «делу» и которой все боятся: предательство! Поэтому все и держится в тайне, посвящены только немногие. Почти никто не знает, что именно задумано. Только намеки в самой общей форме. В деревне накопилось достаточно недовольства, ненависти, отчаяния. Станок, печатающий в Берлине банкноты, каждой новой волной бумажных денег вызывает новую волну озлобления, — тут достаточно двух-трех слов, заглушенного бряцания оружием пустяка!
Но вовсе не нужно все понимать, вовсе не нужно знать много, достаточно, если ландрату шепнут: кто-то ездит по округе, подбивая людей на путч. Сегодня прошел слух, будто в деревне даже оружие считают…
Лейтенант наводит фонарь на лицо спящего — нехорошее лицо, такому лицу нельзя доверять. Инстинкт, видно, не обманывал его, когда он был против участия этого прохвоста… Но тут вмешалась Виолета. Она предложила его, такой удобный, незаметный посредник между ними. Он один имеет постоянный доступ в дом ротмистра, и всегда его встретишь в поле, в лесу… А при первом же поручении вот что вышло — и вечно эти бабы, эти длинноволосые дуры напортят! Ни о чем они не способны думать, кроме их так называемой любви!
Лейтенант резко оборачивается и говорит со злостью:
— Сию же минуту отправляйся спать, Виолета!
Она перепугана его тоном.
— Но, Фриц, я же хотела тебя здесь подождать! И потом мне еще надо переговорить с лесничим относительно косули…
— Здесь подождать? Не будь смешна! А что, если негодяй проснется или кто-нибудь зайдет сюда?
— Но как же быть, Фриц? Вдруг он проснется и хватится своего письма, то есть моего письма, побежит к дедушке или к маме и все выложит…
— Довольно, Виолета! Прошу тебя! Я все улажу, после собрания я займусь им, и основательно, будь уверена!
— А если он до того убежит?
— Не убежит! Он же пьян!
— Ну, а если все-таки убежит?
— Господи боже мой, да не ори же ты, Виолета! — почти кричит он. И, сам напуганный, шепчет: — Прошу тебя, будь благоразумна, здесь тебе ждать совершенно невозможно. Ну, если хочешь, следи за домом… Примерно через час я вернусь.
Они выходят вместе. Ощупью пробираются через темную комнату и темные сени. И вот они опять перед домом.
Ночь, полная луна, кругом все тихо и мирно, очень тепло.
— Проклятая луна! Каждый дурак может нас увидеть! Иди туда, в кусты. Значит, через час…
— Фриц! — кричит она ему вслед. — Фриц!
— Ну что еще? Ты когда-нибудь замолчишь?
— Фриц! Ты даже не поцелуешь? Ни разу?
«О черт! О дьявол!» — И вслух:
— Потом, детка, потом все наверстаем.
Скрипит гравий. Лейтенант ушел. Виолета фон Праквиц стоит в тех же кустах, где стояла Аманда Бакс. Как и та, она смотрит на окна Мейеровой комнаты.
Она слегка разочарована и вместе с тем гордится, что стоит на страже.
6. ЛЕСНИЧИЙ КНИБУШ ЛОВИТ БРАКОНЬЕРА
Лесничий Книбуш с перекинутой через плечо трехстволкой медленно брел по ночному лесу. Полная луна стояла уже довольно высоко, но внизу, между стволами, ее свет придавал неверным очертаниям еще большую зыбкость. Лесничий знал лес, как горожанин — свою квартиру. Во все часы дня и ночи ходил он здесь. Он знал каждый поворот дороги, каждый куст можжевельника, который возникал как призрак человека то там, то здесь между стволами сосен. Знал, что вот это прошуршал еж, охотясь за мышами. Но, хотя все здесь было Книбушу известно и переизвестно, сейчас он брел через лес не слишком охотно.
Лес-то остался тем же, каким был испокон веков, но времена стали иными, а с временами и люди. Конечно, порубщики и раньше крали. Но то были просто темные личности, промышлявшие сомнительными делами и имевшие еще более сомнительную репутацию. Их ловили, — но что с такого возьмешь, и именно оттого, что взять было нечего, сажали в тюрьму. Не стоило тратить на них свою досаду и злость — досада и убыток приходились всегда на их долю, в наказание за воровство.
Но слыханное ли дело, чтобы целая деревня, человек за человеком, дом за домом, крала лес? Вот и бегаешь, следишь, из себя выходишь, а поймаешь в кои веки одного, так или ждешь, что он тебе отомстит, или стыд берет, что такой человек стал вором.
Когда лесничий Книбуш еще был молод, в первые годы его службы в нейлоэвском лесничестве, в этих местах жил знаменитый браконьер Мюллер-Томас, впоследствии повесившийся в камере Мейенбургской исправительной тюрьмы. Долго шла борьба с этим негодяем не на жизнь, а на смерть: хитрость против хитрости, насилие против насилия, но как-никак борьба велась одинаковыми средствами… А теперь эти бандиты выходят «на промысел» целой шайкой с пистолетами военного образца и с карабинами. Они поднимают дичь там, где ее находят, не щадя ни котных животных, ни самок с детенышами, стреляют пулями в фазанов и даже куропаток! Если бы еще охота была для них тем же, что для Мюллер-Томаса, или хоть средством добыть себе жаркое и утолить голод, — но они убивают просто из жажды убийства, они убийцы и разрушители!
Старик наконец вышел из строевого леса, он идет узкой просекой через заказник. Сосенкам пятнадцать лет, их уже два-три года назад следовало прочистить — да ведь где людей возьмешь? Так заказник превратился в непролазные заросли, в чащу тесно переплетенных ветвей и бурелома, где даже днем на три метра вперед ничего не видно! А сейчас, при лунном свете, все это стоит черной стеной… Если у тебя есть враг и он должен пройти этой дорогой, достаточно засесть в зарослях, и ты уж ни за что его не упустишь!
Напрасно лесничий уверяет себя, что никто не может поджидать его на этой просеке, ведь это совершенно непредвиденная охотничья прогулка; а держал бы язык за зубами, так и ее не было бы! Нет, никто не подстерегает его в чащобе!
Все же он старается ступать бесшумно. Он знает, где тянется мшистая полоска травы, по которой шагается так неслышно. И все же стоит хрустнуть веточке под ногой, он останавливается, настораживается, и сердце его испуганно стучит. Трубку он давно уже сунул в карман, в лесу запах курева слышен издалека. Курок он держит на взводе, ибо выстрелить и промахнуться все же лучше, чем не выстрелить вовсе.
Лесничий очень стар, ему хотелось бы давно уйти на покой. Но это оказалось невозможным, и вот теперь тащись ночью через эту чащу только потому, что глупая девчонка не уберегла своего сердца и своих писем. Бессмысленное путешествие, не встретит он косулю, а если встретит, так не попадет в нее! А если даже и подстрелит — что толку? Ни барыня, ни господин ротмистр — никто не удивится, если барышня заявит, что охота не удалась. «Вот видишь, — самое большее, что скажет ротмистр: — Ты бы сделала умнее, Вайо, если бы осталась в постели». И только слегка посмеется над ней.
Так нет, об этом они и не думают. Они послали его взаправду искать косулю, и вот теперь бегай по лесу, пока те трое улаживают историю с окаянным Мейером! А кому они обязаны тем, что узнали? Ведь только ему одному! Кто вытащил от старосты Гаазе ветрогона лейтенанта? Именно он! И этот нахальный щенок, задрав нос, еще заявляет ему:
— Вы нам здесь не нужны, Книбуш. Ступайте и пристрелите косулю! Но чтобы вы у меня тут в кустах не подслушивали! Я с вами разделаюсь по-своему, сударь!
А фройляйн Виолета стояла тут же и слышала каждое слово этого нахала. Могла бы, кажется, хоть немного быть благодарной Книбушу, так нет, она только сказала:
— Да, идите, Книбуш, и постарайтесь, чтоб завтра было что показать папе!
Тут уж ничего не оставалось, как ответить: «Слушаюсь, барышня», и марш в лес! Так и не узнаешь никогда, что они там сделают с управляющим Мейером. Сам-то Мейер, конечно, словечка не проронит, лакей Редер могила, лейтенанта завтра и след простынет, а барышня тоже не любит рассказывать, хоть и очень любит, чтобы ей рассказывали.
Чего же он достиг этим столь тщательно обдуманным наушничеством, на которое возлагал такие надежды? Охотничьей прогулки ночью по лесу да вечной ненависти коротышки Мейера! А уж тот — прямо гадюка, когда взбеленится!
Вздохнув, лесничий Книбуш останавливается и вытирает лоб — ему жарко, очень жарко! Но не от парной и неподвижной духоты в лесу его бросает в жар, а от досады на самого себя. В тысячный, в десятитысячный раз решает он больше не слышать, не видеть того, что его не касается, ни о чем не болтать, что бы ни довелось проведать. Идти просто своей дорогой те несколько лет, что ему осталось жить, больше не быть умным, сметливым, хитрым, предусмотрительным — нет, нет!
И словно точка, поставленная вслед за этим бесповоротным решением, словно аминь, провозглашенный в церкви, по лесу гулким эхом вдруг прокатывается выстрел!
Лесничий вздрагивает, останавливается и слушает, окаменев. Ружейный выстрел — резкий, как удар кнута. Явно стрелял браконьер — кому же еще в такой поздний час околачиваться в лесу?
И то и другое лесничему ясно, но ему не вполне ясно, с какой стороны раздался выстрел. Высокая стена леса, обступающая со всех сторон заказник, перебрасывает звук туда и сюда, словно мяч. Все же лесничий готов поклясться, что выстрел донесся именно оттуда, куда он направлял свои стопы: из засеянного сераделлой участка Гаазе, куда забралась косуля! Кто-то другой выстрелил по барышниной косуле!
Лесничий все еще стоит на том же месте, где стоял, когда прогремел выстрел. Ему незачем спешить, он полон непоколебимой решимости. Ведь он мужчина, он делает только то, что захочет, и ничего другого! Неторопливо вешает он на плечо трехстволку, неторопливо вытаскивает из кармана трубку, набивает ее и после минутного колебания чиркает спичкой. Глубоко затянувшись, зажимает спичку между большим пальцем и указательным, еще раз осторожно приминает табак, захлопывает никелевую крышку трубки и пускается в путь. Вполне сознательно, полный непоколебимой решимости, удаляется он, шаг за шагом, от того места, где раздался выстрел! Мое дело сторона. Точка. Аминь.
Но ведь бывает же так, что за иным человеком, даже против его воли, новости прямо следом бегут, а другой проживет целую жизнь и ничего-то не услышит. Он всегда жует вчерашний хлеб. По сути дела лесничий и сегодня ведь пальцем не шевельнул, чтобы узнать про барышнино письмо. Напротив, он с омерзением отверг Мейерову клевету, он и слушать не захотел этого бахвала — и тем не менее узнал все про письмо!
И что же, лесничий, благодушно посасывая трубку и посмеиваясь над собственной хитростью, попросту уходил от браконьера, он решил не спеша обойти самые безопасные участки леса, чтобы потом с полным основанием утверждать, что как он ни старался, как ни высматривал, косуля нигде ему не попалась. И все-таки этот отчаянный трус волею судеб подстрелил зверя и даже без ружья!
Новость, от которой он так усердно удирал, неслышно и поспешно катила на велосипеде по ложбинке между высокими елями, куда не проникал ни один луч месяца. А лесничий шел, посасывая трубку, именно по этой ложбинке.
Столкновение было жестоким. Но если старику Книбушу был уготован мягкий песок, достаточно толстый слой его, чтобы предохранить старые кости от ушиба, то велосипедиста подстерегал огромный валун: незнакомец налетел на него сначала плечом и крепко выругался, хотя в этот миг еще не подозревал, что сломал ключицу. Потом проехался щекой по шершавой поверхности камня, содрав кожу до живого мяса так, что щеку будто ожгло огнем. Но упавший велосипедист вряд ли это почувствовал, ибо его висок тут же свел знакомство с другим острым выступом. Тогда велосипедист, уже в беспамятстве, произнес: «Ух!» — и затих.
Честный лесничий Книбуш сидел на песке и растирал себе ляжку, которой больше всего досталось при столкновении. Он был бы очень доволен, если бы упавший снова сел на свой велосипед и покатил дальше; он, Книбуш, не стал бы предъявлять каких-либо требований или задавать вопросы, ведь он раз и навсегда решил больше ни во что не ввязываться, и его решение было непоколебимо.
Он всматривался в темноту, отыскивая незнакомца. Но так как в лощине под елями было слишком темно, чтобы разглядеть хоть что-нибудь (только тот, кто знал лес как свои пять пальцев, мог отважиться проехать на велосипеде по этой дороге, тонувшей в непроглядной тьме!), то лесничий постепенно внушил себе, будто все же видит что-то. Он вообразил, что видит черную фигуру, сидящую, подобно ему, на песке и растирающую себе бока.
Поэтому лесничий не двигался и только вглядывался в темноту. Теперь он был совершенно убежден, что и велосипедист сидит и наблюдает за ним, сидит и ждет его ухода. Сначала лесничий не знал, на что решиться, затем, по зрелом размышлении, пришел к выводу, что незнакомец прав. Книбушу как представителю власти надлежало уйти первым, тем самым дав понять, что от расследования этого случая он отказывается.
Не спуская глаз с черного пятна, лесничий медленно, неслышно и осторожно поднялся, сделал шажок, еще шажок, но на третьем снова упал, разумеется споткнувшись именно об того, от кого хотел уйти. Там, где ему примерещилось черное пятно, ничего не было; и вот возле своего открытия лесничий и шлепнулся — почти что на него!
Он охотно тут же вскочил бы на ноги и пустился наутек, но угодил в велосипедную раму и крепко в ней застрял, к тому же в первый миг он растерялся, запутавшись в педалях, цепях, ружейных чехлах и сумках, уже не говоря о том, что он ушибся при стремительном падении на тонкие стальные трубки рамы и зубцы педали.
Так лесничий и сидел, еще не опомнившись от весьма чувствительной встряски, телесной и душевной, но если им сперва владела единственная мысль — «надо убираться подобру-поздорову», — то спустя немного он все же заметил, что тело, в которое уперлась его рука, было как-то чересчур неподвижно.
Однако прошло еще немало времени, прежде чем непоколебимое решение уступило место другим решениям. Наконец Книбуш все же принудил себя зажечь карманный электрический фонарик. А когда это было сделано и световой конус упал на бледное, с ободранной скулой лицо лежавшего без памяти человека, дело пошло живее: и от сознания, что известный всей округе бродяга Беймер из Альтлоэ сам дался ему в руки, беззащитный как баран, до решения упрятать драчуна и браконьера в кутузку — оставался уже один только шаг.
Пока лесничий с помощью ремней и веревок увязывал Беймера как пакет, искусней и крепче, чем любая продавщица в универсальном магазине, он раздумывал о том, что этой «поимкой» стяжает себе славу не только в глазах тайного советника и ротмистра. Дело в том, что Беймер был отъявленный негодяй и забияка, первый вор и буян в округе, язва на теле любого хозяйства, о чем достаточно наглядно свидетельствовали и косуля в его рюкзаке, и пристегнутый к велосипеду карабин! Но важнее, чем слава, было для старика Книбуша сознание того, что он без всякого для себя риска избавится теперь от опаснейшего врага, не раз грозившегося разделаться с лесничим, если только тот вздумает обыскать его тачку с дровами. Что этот опаснейший враг, втрое сильнее его, попал к нему в руки беззащитным, было поистине милостью неба, это могло поколебать самое непоколебимое решение и даже вовсе его отменить. И лесничий затягивал узлы с истинным удовольствием, словно ему выпала необыкновенная удача.
Правда, фройляйн Ютта фон Кукгоф, наверное, заметила бы по этому случаю, что цыплят по осени считают.
7. НА УЛИЦЕ ПЕРЕД ИГОРНЫМ ДОМОМ
Вольфганг Пагель смотрел то в один конец темной улички возле Виттенбергплац, то в другой. Изредка еще попадались спешившие домой прохожие. Было самое начало первого. Позади, там, где в белесоватом свете ширилась площадь, стоял, прислонясь к стене дома, какой-то человек. Спекулянтская кепка, во рту сигарета, руки, несмотря на летнюю жару, засунуты в карманы — словом, все как полагается.
— Вот он, — сказал Вольфганг и мотнул головой. Его вдруг зазнобило ведь он так близок к цели. Волнение и тревога овладели им.
— Кто это? — спросил Штудман довольно равнодушно. Скучная штука, когда тебя, смертельно уставшего, тащат ночью через весь Берлин и в результате показывают человека в спекулянтской кепке.
— Стремный, — сказал Вольфганг без всякого сочувствия к усталости своих спутников.
— Делает честь вашему знанию Берлина! — сердито воскликнул ротмистр фон Праквиц. — Это, без сомнения, страшно интересно, что такого субъекта зовут стремным, — но не будете ли вы так добры, наконец, объяснить нам, что вы, собственно говоря, затеяли?
— Сейчас! — отозвался Пагель, продолжая вглядываться.
Стремный свистнул и исчез в свете Виттенбергплац, а где-то совсем рядом с тремя мужчинами скрипнул ключ в воротах, но никто не появился.
— Они заперли входную дверь; дом все тот же, номер семнадцать, пояснил Пагель. — Вон идут полицейские. Пройдемся пока вокруг площади.
Однако ротмистр взбунтовался. Он топнул ногой и запальчиво воскликнул:
— Я отказываюсь, Пагель, участвовать в этих глупостях, вы должны нам сию же минуту объяснить, что вы затеяли! Если это что-нибудь сомнительное, тогда покорно благодарю! Откровенно говоря, я очень хотел бы лечь спать, да и Штудман, верно, тоже.
— Что такое стремный, Пагель? — мягко спросил Штудман.
— Стремный, — с готовностью пояснил Пагель, — это человек, который стоит на страже и следит, не идет ли полиция, и вообще все ли спокойно. А тот, который только что запер входную дверь, это зазывала, он зазывает гостей наверх…
— Значит, там что-то запрещенное! — воскликнул ротмистр еще запальчивее. — Очень благодарен вам, уважаемый господин Пагель, но на меня не рассчитывайте! Я не желаю иметь дело с полицией, тут я придерживаюсь старомодных взглядов…
Он замолчал, так как приближались двое полицейских. Они брели рядом, один — плечистый верзила, другой — низенький толстяк, под его подбородком темнел ремешок от каски; тихонько звякали цепочки, на которых висели резиновые дубинки. Стук подбитых гвоздями башмаков, подхваченный каменными стенами, раздавался в ночи.
— Добрый вечер, — сказал Пагель вполголоса, вежливо.
Только верзила, ближайший к ним, слегка повернул голову. Но он не ответил. Медленно проследовали мимо блюстители порядка. И вот уже издали донесся стук подбитых гвоздями башмаков, врываясь в молчание этих трех людей. Затем полицейские свернули в Аугсбургерштрассе, и Пагель с облегчением расправил плечи.
— Да, — сказал он, почувствовав, как сердце стало биться ровнее, ибо до последней минуты боялся, что возникнет какое-нибудь препятствие. — Теперь они прошли, и мы можем подняться наверх!
— Едем домой, Штудман! — заявил ротмистр с досадой.
— А что там наверху? — спросил Штудман, кивнув головой на окна неосвещенного дома.
— Ночной клуб, — ответил Пагель и посмотрел в сторону Виттенбергплац. Стремный снова вынырнул из светового квадрата площади, и все так же — руки в карманах, сигарета в углу рта, — медленно зашагал по улице.
— Фу, дьявол! — воскликнул ротмистр. — Значит — раздетые бабы, дешевое шампанское, голые танцовщицы, я так и знал! Я сразу же решил, что будет именно это, когда увидел вас. Идемте, Штудман.
— Ну что же, Пагель? — спросил Штудман, не обращая внимания на ротмистра. — Это верно?
— Ничего подобного, — отвечал Пагель. — Рулетка! Самая обыкновенная рулетка.
Стремный остановился в пяти шагах, под фонарем, и, насвистывая с глубокомысленным видом «Муки, назови меня Шнуки!», глядел вверх. Пагель понял, что стремный подслушивает, что он, худший из посетителей игорных притонов, узнан, и боялся, что его не впустят.
Раздраженный задержкой, помахивал он зажатой в руке пачкой денег.
— Рулетка! — воскликнул ротмистр удивленно и сделал шаг к Пагелю. Разве она разрешена?
— Рулетка? — изумленно повторил за ним и Штудман. — И с помощью подобного жульничества, Пагель, вы и пытаете судьбу?
— Игра ведется честно, — вполголоса возразил Пагель, не спуская глаз со стремного.
— Нет на свете человека, который признал бы, что его надувают, отозвался Штудман.
— Я, когда-то давно, еще желторотым лейтенантом, играл в рулетку, мечтательно проговорил ротмистр. — Может быть, мы все-таки заглянем туда, Штудман? Разумеется, я не поставлю ни пфеннига.
— Да уж не знаю, — нерешительно ответил Штудман. — Наверно, все-таки жульничество. И потом вся эта мрачная обстановка, понимаешь, Праквиц, пояснил он с некоторым смущением, — я, разумеется, время от времени тоже играл в азартные игры. И мне не хотелось бы… говорят — лиха беда начало… а в моем сегодняшнем состоянии.
— Да, конечно, — согласился ротмистр, однако не уходил.
— Значит, идем? — спросил своих колеблющихся спутников Пагель.
Они вопросительно переглянулись, им и хотелось и не хотелось, они боялись жульничества, а еще больше боялись самих себя.
— Вы же можете просто посмотреть, господа! — сказал стремный, волоча ноги и небрежно сдвинув на затылок кепку. Он подошел ближе. — Простите, что я вмешиваюсь.
Он стоял, подняв к ним бледное лицо, темные мышиные глазки испытующе перебегали с одного на другого.
— За это денег не берут. Учтите, господа, ни залога, ни вешалки, ни алкоголя, ни женщин… только солидная игра…
— Ну, я иду наверх, — решительно заявил Пагель. — Я _должен_ сегодня играть.
Уже не в силах терпеть, он поспешно направился к входной двери, постучал, его впустили.
— Подождите же, Пагель! — крикнул ротмистр ему вслед. — Мы тоже идем…
— Право, вам следовало бы пойти с вашим другом, — убеждал его стремный. — Он-то знает, он-то видел, в какую игру там играют. Не проходит вечера, чтобы он не уносил оттуда кучу денег… Его у нас все знают…
— Пагеля? — воскликнул ротмистр удивленно.
— Как его настоящая фамилия, нам, конечно, не известно, у нас гости не представляются. Мы называем его просто «Барс аль-пари», так как он всегда ставит только на черное и красное… Но как! Он игрок до мозга костей! Его у нас каждый знает. Пусть себе идет вперед, он и в темноте дорогу отыщет. А я посвечу вам…
— Значит, он часто играет? — осторожно осведомился фон Штудман, так как Пагель интересовал его все больше.
— Часто? — переспросил стремный с явным уважением. — Да он ни одного вечера не пропускает… и всегда сливки снимает! Уж и злимся мы на него иной раз! Ну и хладнокровен же он, скажу я вам, таким хладнокровным я бы не мог быть. Просто диву даешься, как это он умеет остановиться, когда у него в кармане достаточно! Его мне, собственно, совсем не следовало пускать наверх! Все там очень настроены против него. Ну да сегодня уж так и быть, раз вы с ним, господа…
Фон Штудман от души расхохотался.
— Чего ты смеешься? — спросил ротмистр, недоумевая.
— Ах, прости, Праквиц, — ответил Штудман, все еще смеясь. — Таким комплиментам я всегда рад. Как ты не понимаешь: они решили впустить хитрого, хладнокровного Пагеля потому, что с ним мы — дуралеи. Идем, теперь и мне захотелось! Посмотрим, сможем ли и мы быть хитрыми и хладнокровными.
Все еще смеясь, он подхватил ротмистра под руку.
Засмеялся и стремный.
— Вот что я натворил! Да вы не обижайтесь, господа. А так как вы на него не похожи, то не дадите ли вы мне сколько-нибудь? Я, конечно, не знаю, но, судя по вас, — с поместьем в кармане вы отсюда не выйдете.
Стоя на площадке лестницы, он ловко осветил бумажник Праквица, в котором тот искал мелочь.
— Он действительно воображает, что мы выйдем оттуда без единого пфеннига, — раздраженно сказал ротмистр. — Лучше бы не каркал!
— Немножко поныть перед игрой никогда не мешает, — заметил стремный и с мягкой убедительностью добавил: — Еще один банкнот, господин барон. Я вижу, вы не знаете наших обычаев. Я-то всегда, так сказать, одной ногой уже в полицейской тюрьме на Алексе!
— А я? — чуть не вскипел ротмистр, рассерженный этим новым напоминанием о запретности того, что он собирался делать.
— Вы? — отозвался тот сочувственно. — Ну, с вами-то ничего не случится! Тот, кто играет, самое большое лишится своих денег. Но тому, кто подбивает на игру, не миновать тюрьмы. Я же подбиваю вас, господин барон…
По лестнице спускалась чья-то темная фигура.
— Эй! Эмиль! Вот эти двое господ пришли с Барсом аль-пари. Проводи-ка их наверх, а я пошел сторожить. Что-то у меня сегодня под ложечкой сосет, как бы чего не вышло.
Они втроем стали подниматься по лестнице. Стремный громким шепотом еще раз их окликнул:
— Эй, Эмиль! Послушай-ка!
— Ну что такое? Нельзя шуметь!
— Я уже получил с них! Не вздумай доить еще раз!
— Ах, заткнись! Сторожи-ка лучше!
— Ладно, Эмиль! Буду сторожить, что бы там ни случилось.
И он исчез в темноте.
8. ПАГЕЛЬ ПРОИГРЫВАЕТ
Вольфганг Пагель уже сидел в игорном зале.
Весть об огромной сумме, обмененной Барсом аль-пари на фишки, каким-то образом успела проникнуть из вестибюля в зал и дойти до похожего на коршуна крупье и его двух помощников, после чего Пагелю тотчас освободили место на верхнем конце стола. А Пагель обменял у вахмистра с печальным лицом только четверть своих денег. Остальные банкноты он снова наспех рассовал по карманам и вошел в зал, перебирая рукой лежавшие в кителе прохладные костяные фишки. Они негромко, с приятным сухим звуком постукивали.
Этот звук тотчас вызвал у него представление об игорном столе: неровно натянутое зеленое сукно с плоскими, нашитыми на него желтыми цифрами, озаренными светом электричества, несмотря на все смятение вокруг, всегда так тихо и бело сиявшего над столом; жужжание и постукивание шарика; тихое гудение колеса.
С глубоким облегчением вдохнул Пагель привычный воздух этой комнаты.
Игорный зал был переполнен. Несмотря на поздний час, позади сидевших двумя плотными рядами толпились игроки. Для Вольфганга все эти бледные напряженные лица сливались в одно.
Помощник крупье проводил его на освобожденный для него стул, — этой чести ему еще ни разу не оказывали.
Когда Пагель проходил мимо одной из женщин, на него пахнуло почти одуряющими духами, — и запах этот показался ему странно знакомым. Ему следовало сейчас думать об игре, но, к своей досаде, им овладела какая-то непонятная рассеянность.
Упорно старался он припомнить название духов. В голове пронеслось множество названий: Убиган, Милльфлер, Пачули, Амбра, Мистикум, Юфть. Лишь усевшись, он сообразил, что, вероятно, даже и не знает названия этих духов и знакомыми они показались лишь оттого, что это были духи его врага Валютной Пиявки. Эта женщина ведь как будто улыбнулась ему.
И вот Пагель сидел у стола, но все еще запрещал себе смотреть на окружающих и на зеленое сукно. Медленно и осторожно положил он перед собой пачку «Лакки Страйк», которые добыл у Люттера и Вегнера, коробок спичек и серебряный держатель для сигарет в виде маленькой вилки, надевавшейся с помощью кольца на мизинец, чтобы предохранить пальцы от желтизны. Затем он отсчитал тридцать фишек и разложил перед собой кучками по пять. В кармане у него остался еще большой запас фишек. Не поднимая глаз, перебирал он их, наслаждался их сухим постукиванием, словно это была чудесная музыка, которая легко вливалась в него. Затем вдруг, — решение это возникло так же внезапно, как первая вспышка молнии в грозовой туче, — поставил кучку фишек, сколько мог забрать в горсть — на цифру 22.
Крупье бросил ему быстрый загадочный взгляд, шарик застрекотал, он стрекотал без конца, наконец резкий голос возвестил:
— Двадцать один — нечет, красное…
«Может быть, я ошибаюсь, — подумал Пагель со странным чувством облегчения. — Может быть, Петре только двадцать один!»
Он вдруг пришел в хорошее настроение, рассеянность пропала. Без сожаления смотрел он на то, как крупье загреб лопаточкой его ставку, вот она исчезла, и им овладело смутное чувство, будто этими поставленными на лета Петры и проигранными фишками он откупился и может теперь, совершенно с ней не считаясь, играть как вздумается. Он чуть улыбнулся крупье, внимательно смотревшему на него. Крупье почти неприметно ответил на эту улыбку — его губы едва дрогнули в чаще взъерошенных усов.
Пагель посмотрел вокруг.
Как раз против него, по ту сторону стола, сидел пожилой господин. Черты его были столь резки, что в профиль нос казался лезвием ножа, кончик угрожающим острием. Бесстрастное лицо было неправдоподобно бледным, в одном глазу сидел монокль, другой прикрывало явно парализованное веко. Перед господином лежали не только стопки фишек, но и пачки банкнот.
Раздался голос крупье, и бледнолицый господин, вытянув худые холеные руки, с длинными, отогнутыми на концах пальцами, судорожно сгреб фишки и деньги. Потом разместил ставки на нескольких номерах. Пагель следил за его руками. Затем быстро и презрительно отвел взгляд. Этот бледный бесстрастный господин, видно, спятил! Он же играет против самого себя, ставит одновременно на ноль и на числа, чет и нечет.
— Одиннадцать — нечет, красное, первая дюжина… — возгласил крупье.
— Еще раз красное!
Пагель был уверен, что сейчас выйдет черное; вдруг решившись, он поставил все свои тридцать фишек на черное и стал ждать.
Казалось, время тянется бесконечно. Кто-то в последнюю минуту взял свою ставку обратно, потом опять поставил. Вольфом овладело глубокое, неодолимое уныние. Все шло слишком медленно, и эта игра, которая в последний год заполняла всю его жизнь, показалась ему вдруг чем-то совершенно идиотским. Эти люди сидят вокруг стола, точно дети, и с замиранием сердца следят за тем, как шарик падает в лунку. Ну, конечно, он должен упасть в лунку! В одну или в другую — не все ли равно! И шарик бегает и жужжит, ах, если бы он перестал бегать, если бы, наконец, упал, чтобы все было уже позади! Монокль на той стороне поблескивал коварно и злобно, зеленое сукно словно притягивало, — скорее бы отделаться от этих денег… а он еще жаждал игры! Какая глупость!
Пагель просадил свои деньги. Под лопаткой крупье исчезли все тридцать фишек.
— Семнадцать, — возвестил крупье.
Семнадцать — тоже неплохо! Семнадцать плюс четыре — все же лучше, чем эта дурацкая игра. Для «семнадцати и четырех» все же нужно кое-что соображать. А здесь только сидишь и ждешь приговора судьбы. Глупейшая штука на свете, развлечение для рабов!
Пагель вдруг решительно встал, протолкался между выстроившимися позади игроками и закурил. Обер-лейтенант фон Штудман, безучастно стоявший у стены, бросил на него быстрый взгляд.
— Вы что ж? Уже кончили?
— Да, — сказал Пагель сердито.
— А как шла игра?
— Средне. — Он несколько раз жадно затянулся, затем спросил: — Пошли?
— Охотно! Глаза бы мои на все это не глядели, — я сейчас вытащу и господина фон Праквица! Он хотел забавы ради посмотреть…
— Забавы ради! Так я жду здесь.
Штудман стал протискиваться между играющими, Пагель занял его место у стены. Юноша устал и обессилел. Таю вот он каким оказался, этот вечер, которого он так ждал, знаменательный вечер, когда в руках у тебя, наконец, крупная сумма и можно ставить как захочется! Но в жизни все бывает наоборот. Сегодня, когда он мог играть сколько душе угодно, именно сегодня у него пропала охота. «То кубка нет у нас, то нет вина», — вспомнилось ему.
Значит, с игрой навсегда покончено, он чувствовал, что никогда уже больше его не потянет к зеленому столу. Он может завтра утром преспокойно уехать с ротмистром в деревню, вероятно, чем-нибудь вроде надсмотрщика над рабами — и ровно ничего он тут в Берлине не упустит. Ровно ничего! Что бы ты ни делал, все одинаково бессмысленно. Поучительно наблюдать, как жизнь растекается между пальцами, словно сама лишает себя смысла и цены, так же как деньги, текущие все более стремительным потоком, сами себя обессмысливают и обесценивают. За один короткий день он утратил мать и Петера — нет, Петру, а теперь и страсть к игре… Пустая никчемная штука… Право, можно бы с таким же успехом прыгнуть с моста под ближайший трамвай — это было бы так же осмысленно и так же бессмысленно, как и все остальное!
Зевнув, он снова закурил.
Пиявка, казалось, только этого и ждала. Она подошла к нему.
— Угостите сигареткой?
Безмолвно протянул ей Пагель пачку сигарет.
— Английские? Нет, не выношу их, они для меня слишком крепкие. А других у вас нет?
Пагель покачал головой, чуть улыбаясь.
— Как это вы можете курить их? Там же опий!
— Чем опий хуже кокаина? — спросил Пагель и вызывающе посмотрел на ее нос. Вероятно, она сегодня не очень нанюхалась, нос еще не побелел. Впрочем, это может быть от пудры, ну конечно, нос напудрен… Он стал разглядывать ее с деловитым спокойным любопытством.
— Кокаин! Вы что же думаете, я нюхаю кокаин?
Отзвуки былой враждебности придали ее голосу резкость, хотя она сейчас изо всех сил старалась ему понравиться и действительно была красива. Фигура высокая, стройная, грудь, открытая глубоким вырезом платья, кажется маленькой и упругой. Только злая она, эта женщина, вот чего нельзя забывать: злая, жадная, ненасытная, скандальная, холодная, кокаинистка. По природе злая — Петер не была злой, или нет, Петра все-таки была злой. Но это не так бросалось в глаза, ей удавалось скрывать свою злость, пока он ее не уличил. Нет, и с Петрой покончено.
— Значит, не нюхаете? А я думал, да! — равнодушно заметил он и стал искать глазами Штудмана. Ему хотелось уйти. Эта статная корова надоела ему до смерти.
— Ну, изредка, — призналась она, — когда очень устану. Но ведь это все равно что пирамидон принять, правда? Пирамидоном тоже можно разрушить организм. У меня была подруга, так она принимала по двадцать порошков в день. И она…
— Хватит, сокровище мое! — прервал ее Пагель. — Не интересуюсь. Разве ты не хочешь игрануть?
Но не так легко было от нее отделаться. И она ничуть не обиделась: она обижалась, только когда ее не замечали.
— А вы уже кончили играть? — спросила она.
— Ну да, всю валюту просадил! Полный банкрот.
— Ври больше, плутишка! — игриво хохотнула она.
Он видел, что она не верит ему. Должно быть, кое-что пронюхала насчет содержимого его карманов, иначе ни за что бы не стала тратить время и любезности на какого-то голодранца в потертом кителе, она же признавала только кавалеров во фраках!
— Сделайте мне одно одолжение! — воскликнула она вдруг. — Поставьте разок за меня!
— Зачем? — спросил он раздраженно. И куда только Штудман провалился! От этой дуры никак не отделаешься. — По-моему, вы и сами играть умеете.
— Вы наверняка принесете мне счастье!
— Возможно. Но я больше не играю.
— О, прошу вас, — хоть раз!
— Вы же слышали, я больше не играю!
— Это правда?
— Правда!
Она засмеялась.
А Пагель раздраженно продолжал:
— Почему вы так глупо смеетесь? Я сказал, что больше не играю!
— Вы — и не играете! Да я скорее поверю…
Она осеклась, в ее голосе вдруг зазвучали ласковые, убеждающие нотки:
— Пойдем, дорогой, поставь разок за меня, я тебя за это приласкаю…
— Покорно благодарю!.. — грубо отрезал Пагель. И, не выдержав, воскликнул: — Господи, неужели я от нее никогда не избавлюсь? Уходите, говорю вам, я больше не играю, я вас вообще не выношу! Противны вы мне!
Она внимательно посмотрела на него:
— Какой ты сейчас душка, мой мальчик, я и не замечала, что ты такой красавчик! Всегда торчишь, как дурак, за зеленым столом! — И затем льстиво добавила: — Пойдем, дорогой! Поставь за меня! Ты принесешь мне счастье!
Пагель отбросил окурок и наклонился к ее лицу.
— Если ты скажешь еще хоть слово, стерва окаянная, я тебе так дам в рожу, что ты…
Он дрожал всем телом от бессмысленной ярости. Ее глаза были совсем близко от его глаз. Тоже карие, они теперь затуманились влагой покорности.
— Что ж, бей! — прошептала она. — Только поставь разок за меня, дуся…
Пагель порывисто отвернулся, стремительно подошел к столу и схватил Штудмана за локоть. Задыхаясь, он спросил:
— Мы идем, или мы не идем?
— Никак не могу оторвать ротмистра от стола! — так же взволнованно прошептал в ответ Штудман. — Вы только посмотрите!
9. РОТМИСТР — УЧЕНИК ПАГЕЛЯ
Крайне неохотно сопровождал ротмистр фон Праквиц бывшего своего портупей-юнкера Пагеля в его таинственном путешествии по ночному Берлину; еще у Люттера и Вегнера он с большим неудовольствием терпел его общество и вызывающую болтовню и никак не мог извинить ему оскорбительное предложение денег. Он находил совершенно неуместным интерес своего друга Штудмана к этому опустившемуся гуляке, богатство которого казалось ротмистру более чем подозрительным. И если поведение юноши во время маленького инцидента с осколком гранаты в битве под Тетельмюнде представлялось фон Штудману хоть и слегка смешным, но, особенно приняв во внимание крайнюю молодость Пагеля, все же геройским, то для фон Праквица смешное всегда перевешивало геройское, — а натура, способная на такие экстравагантности, могла вызвать только недоверие.
Честному ротмистру Иоахиму фон Праквицу лишь экстравагантности других людей казались подозрительными, к своим собственным он относился в высшей степени терпимо. И едва он узнал, что предстоят не мерзкие развлечения с голыми бабами — какой ужас! — но всего лишь игра, вернее говоря, jeu, — в тот же миг полицейские в подбитых гвоздями башмаках утратили всю свою грозность, неосвещенный дом уже казался гостеприимным, стремный юмористической фигурой, а портупей-юнкер Пагель из совратителя и сомнительного субъекта превратился в славного малого и знающего жизнь молодого человека.
И когда ротмистр стоял в маленькой мещанской передней с горами одежды на вешалках, когда бравый усач за складным столиком приветливо спросил: «Не угодно ли фишек, господа?» — и ротмистр, после быстрого, испытующего взгляда, спросил: «В армии служили? А? Где?» — и усач, щелкнув воображаемыми шпорами, ответил: «Так точно! Девятнадцатый саксонский обоз, Лейпциг», — тут ротмистр пришел в отличное настроение и почувствовал себя как дома.
Ни разу мысль о запретности этой игры не омрачила его радужного настроения; с интересом выслушал он пояснения относительно того, сколько сотен и тысяч марок представляет та или иная фишка и как ими пользоваться — в его время играли только на деньги или на визитные карточки с нацарапанной на них суммой. Помни он сейчас еще о Пагеле, он отнесся бы к нему вполне благожелательно. Но ни разу мысль о молодом человеке не пришла ему на ум.
Зато игра и окружавшие стол игроки даже чересчур его занимали. Правда, пришлось с сожалением признать, что публика здесь отнюдь не изысканная, ей далеко до общества, собиравшегося когда-то в офицерских казино мирного времени. Взять хотя бы краснорожего толстяка за столом, раскладывавшего фишки пухлыми пальцами в перстнях, — разве при взгляде на его жирный, в складках затылок можно было усомниться, что это родной брат или родич того самого скотопромышленника из Франкфурта, которого ротмистр к себе на порог не пускал? Впрочем, этот братец тоже не раз надувал ротмистра, франкфуртский, конечно.
Враждебно посмотрел фон Праквиц на толстяка: вот, значит, куда идут неправедно отнятые у землевладельцев доходы — и даже проигрывать этот тип не умеет прилично: он, видимо, боится малейшего проигрыша, хотя проигрыши неизменно следовали за каждой его новой ставкой.
Мешало ротмистру также и множество женщин, теснившихся вокруг стола, ибо, по его мнению, «женщинам тут не место»; «jeu» — занятие чисто мужское, только мужчина способен играть успешно, с достаточным хладнокровием и здравым смыслом. Кроме того, хотя они были и весьма нарядны, но на его вкус несколько экстравагантно одеты, или, вернее, раздеты. Эта манера выставлять для обозрения всем и каждому белоснежные груди в, так сказать, более или менее открытом шелковом футляре, напоминала столь ненавистных ему уличных девок. Разумеется, такого рода женщинам доступ сюда закрыт, но одно напоминание уже было тягостно!
Было все же и приятное. Например, вон тот пожилой бледный господин с необычайно острым носом и моноклем: там, где играл этот господин, где сидел этот господин, где бывал в гостях этот господин, мог бы находиться и ротмистр фон Праквиц.
Любопытно, что сидевшего совсем рядом с ним Пагеля ротмистр просто не увидел, его обычно столь зоркий глаз лишь с трудом замечал людей в поношенном платье.
Что касается рулетки (ротмистр, вежливо поблагодарив, уселся на стул, предложенный ему, казалось, добровольно, а на самом деле лишь по знаку свыше), то сразу ориентироваться в ней было трудновато. Во-первых, игра предоставляла слишком много самых разнообразных возможностей, к тому же все шло с какой-то даже неприличной поспешностью. Едва ротмистр уяснил себе, как распределяются ставки, — и рулетка уже загудела, шарик зажужжал, крупье что-то крикнул, тут фишки посыпались дождем, там они исчезли и мимо, дальше — все вертится, катится, жужжит, кричит, — просто голова идет кругом.
Собственные воспоминания ротмистра о рулетке относились еще к тем давним временам, когда он был лейтенантом. Но его познания в этой области и тогда были довольно скудными, не больше трех-четырех раз играл он в эту игру, ибо рулетка, как игра особенно опасная, была строжайше запрещена, строже, чем все другие азартные забавы. В сущности молодые офицеры играли тогда только в одну азартную игру, называвшуюся «Божье благословение» и считавшуюся относительно безобидной. Все же для тогда еще холостого лейтенанта она превратилась в такую опасность, что после одной, весьма бурной ночи он сломя голову полетел к отцу-генералу, еще более вспыльчивому, чем он. Там он за полчаса узнал, что такое взрыв ярости, лишение наследства и изгнание, но в конце концов оба они, пролив обильные слезы, подписали у какого-то чернявого субъекта кучу векселей, под которые получили достаточно денег, чтобы долг чести был кое-как покрыт. С тех пор ротмистр не играл ни разу.
И вот он сидел теперь у зеленого стола, рассеянно созерцал надписи, созерцал цифры, тихонько побрякивая в кармане фишками и решительно не зная, как ему начать, хотя начать очень хотелось.
Когда Штудман спросил его: «Что ж, Праквиц, ты в самом деле хочешь играть?» — он ответил сердито:
— А ты разве нет? Для чего же мы брали фишки?
И он поставил на красное.
Разумеется, вышло красное. Не успел он опомниться, как горсть фишек с сухим журчаньем упала на его фишки. Несимпатичный крупье, похожий на взъерошенного коршуна, что-то выкрикнул, рулетка снова завертелась. И не успел ротмистр подумать, на что теперь поставить, как решенье уже состоялось.
И опять выпало красное. Теперь перед ним лежала уже целая гора фишек.
Он отодвинулся и, словно просыпаясь, посмотрел кругом. Самым приличным из всех игравших был по-прежнему господин с моноклем. Ротмистр стал следить за длинными, тонкими, слегка отогнутыми на концах пальцами этого господина, которые с невероятной быстротой раскладывали кучки фишек на отдельные цифры и на пересечение клеток. И недолго думая последовал примеру этого господина: тоже стал ставить на числа и на пересечение клеток, причем, из деликатности (чтоб не мешать тому), избегал занятых им клеток.
Снова крупье выкрикнул что-то, снова к некоторым кучкам поставленных ротмистром фишек прибавились новые, тогда как другие кучки исчезали под лопаткой крупье и с легким стуком упали в кошель, висевший на конце стола.
С этой минуты ротмистр сидел как завороженный. Постукивание шарика, выкрики крупье, зеленое сукно с цифрами, надписями, квадратами и прямоугольниками, на которые прихотливым узором ложились разноцветные фишки — все это приковало его к себе. Он забыл обо всем, забыл, где находится и какой уже поздний час. Он уже не вспоминал ни о Штудмане, ни об этом сомнительном портупей-юнкере Пагеле. Нейлоэ не существовало. От него требовалось проворство; его глаз, даже быстрее, чем рука, должен был выискивать свободные клетки, куда можно было бы еще бросить фишки. Надо было быстро собирать выигрыши, решать, какие ставки остаются.
На миг наступил неприятный перерыв, вызванный тем, что у ротмистра, к его изумлению, больше не оказалось фишек. Раздраженно шарил он в карманах пиджака, раздраженно — оттого, что приходилось пропустить одну игру. Причем отсутствие фишек вызвало в нем не мысль о проигрыше, его рассердила только задержка. Слава богу, оказалось, что за ним наблюдают: один из помощников крупье уже держал для него наготове новые. И в полном самозабвении, без всякой мысли о том, что он ведь проиграл здесь почти все бывшие при нем деньги, он вытащил из кармана еще пачку банкнотов и обменял их на костяные фишки.
Вскоре после этой невольной и досадной заминки, в самый разгар игры, возле ротмистра вдруг очутился фон Штудман и шепнул, наклонившись к нему, что Пагель, слава тебе господи, наигрался и собирается уходить.
Разгневанный ротмистр в ответ удивился, какое ему, черт подери, дело до этого молодого человека? Он чувствует себя здесь превосходно и не имеет ни малейшего желания идти домой.
Штудман, крайне изумленный, спросил, действительно ли ротмистр намерен играть?
Фон Праквиц был почти уверен, что ту вон кучку фишек, лежавшую на скрещении клеток 13, 14, 16 и 17, на которую только что пал выигрыш, поставил он, но женская рука, украшенная кольцом с жемчужиной, потянулась и забрала всю кучку себе. Ротмистр встретился взглядом с крупье, спокойно изучавшим его. Весьма раздраженно попросил он Штудмана уйти и оставить его в покое!
Штудман не ответил, и ротмистр продолжал ставить; однако не мог сосредоточиться на игре. Он, не видя, чувствовал, что Штудман стоит позади него и следит за его ставками.
Наконец ротмистр круто обернулся и резко заявил:
— Господин обер-лейтенант, вы не моя нянька!
Это замечание, напомнившее обоим их старые разногласия времен войны, оказало действие. Штудман отвесил очень легкий, снисходительный поклон и отошел.
Когда ротмистр, облегченно вздохнув, снова обратил свой взгляд на зеленое поле, то увидел, что тем временем исчезли и его последние фишки. Он сердито покосился на крупье, и ему почудилось, что тот прячет под взъерошенными усами улыбку. Фон Праквиц открыл запиравшееся двойным запором внутреннее отделение бумажника и извлек оттуда 70 долларов, все свое достояние в валюте. Помощник крупье с невероятной быстротой стал нагромождать перед ним груду за грудой фишки. Ротмистр, не считая, торопливо сунул их в карман. Когда он заметил, что многие взглянули на него испытующе, у него мелькнула смутная мысль: «Что я делаю?»
Но только слова прозвучали в нем, не их смысл. Обилие фишек вернуло ему уверенность в себе, привело в отличное настроение. Он ласково подумал: «Какой он нелепый, этот вечно озабоченный Штудман!» — почти улыбаясь, уселся поудобнее и снова начал ставить.
Однако его хорошее настроение держалось недолго. Все с большим раздражением видел он, как ставка за ставкой исчезает под лопаткой крупье. Фишки уже только изредка сыпались на покрытые его ставками клетки. Все чаще приходилось ему лазить в карман, который уже не был так туго набит. Но его раздражало еще не сознание проигрыша, а непостижимо быстрое течение игры… Ротмистр чувствовал, что близится минута, когда придется встать и прекратить удовольствие, которое он едва успел вкусить. Чем больше ставок, тем больше, казалось ему, должны расти и шансы на выигрыш. Поэтому он все судорожнее разбрасывал свои фишки по всему игорному полю.
— Разве так играют!.. — неодобрительно пробурчал возле него чей-то строгий голос.
— Что? — привскочил ротмистр и возмущенно посмотрел на Пагеля, усевшегося рядом с ним.
Однако сейчас в Пагеле не чувствовалось ни колебаний, ни смущения.
— Нет, так не играют! — повторил он. — Вы же играете против самого себя.
— Что я делаю? — спросил ротмистр, уже готовый окончательно взбеситься и, как перед тем Штудмана, поставить на место и этого молокососа. Но, к его удивлению, столь легко вспыхнувший гнев не разгорался, вместо этого его охватила растерянность, словно он вел себя как неразумный ребенок.
— Если вы ставите одновременно на красное и черное, так вы же не можете выиграть, — укоризненно заметил Пагель. — Выигрывает либо черное, либо красное, оба вместе — никогда.
— А разве я… — растерянно спросил ротмистр и окинул взглядом стол. Но тут лопатка крупье протянулась через стол, и фишки застучали…
— Да берите же! — строго прошептал Пагель. — Вам повезло. Вот это все ваше — и это… и это… Простите, пожалуйста, сударыня, это наша ставка!
Очень взволнованный женский голос что-то проговорил, но Пагель не слушал. Он продолжал командовать, и ротмистр, как дитя, послушно следовал его указаниям.
— Так, а теперь ничего не ставьте, — сначала посмотрим, как пойдет игра. Сколько у вас осталось фишек?.. Этого не хватит для крупной ставки. Подождите, я куплю еще…
— Вы же хотели уйти, Пагель! — раздался наставительный голос несносного гувернера Штудмана.
— Одну минутку, господин Штудман, — возразил Пагель, любезно улыбаясь. — Я только хочу показать господину ротмистру, как надо играть, — вот, пожалуйста, пятьдесят по пятьсот и двадцать по миллиону…
Штудман жестом выразил отчаяние.
— Право же, только минутку, — ласково повторил Пагель. — Поверьте, мне игра не доставляет удовольствия, я не игрок. Только ради ротмистра…
Но фон Штудман уже не слышал его. Он сердито повернулся и отошел.
— Смотрите, господин ротмистр. Сейчас выйдет красное.
Они напряженно ждали.
И вот вышло — красное.
— Если бы мы на него поставили! — жалобно заметил ротмистр.
— Немного терпения! — утешал его Пагель. — Надо сначала посмотреть, в какую сторону бежит заяц. Пока еще ничего определенного сказать нельзя, но очень много вероятия за то, что выиграет черное.
Однако выиграло красное.
— Вот видите! — сказал Пагель торжествующе. — Как хорошо, что мы не поставили! Теперь мы скоро начнем. И вы увидите… В каких-нибудь четверть часа…
Крупье неприметно улыбался. А фон Штудман, сидя в углу, проклинал ту минуту, когда он у Люттера и Вегнера заговорил с Пагелем.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ЗАПЛУТАЛИСЬ В НОЧИ
1. АМАНДА УГОВАРИВАЕТ ГЕНЗЕКЕНА БЕЖАТЬ
Среди кустов, растущих перед домом управляющего, стоит на страже Виолета фон Праквиц; а внутри, в конторе, другая девушка — Аманда Бакс наконец выходит из своего укрытия. Она поняла далеко не все, о чем препирались лейтенант и барышня. Но обо многом можно было догадаться, а относительно лейтенанта, который разъезжает по стране и людей подбивает на какой-то путч, она слыхала и раньше: к тому же в те годы по всей немецкой земле повторяли изречение, полное мрачной угрозы: «Предатель подлежит суду фемы».
Не очень-то приятно, конечно, узнать, что твой дружок — предатель, и сама Аманда Бакс, хоть она женщина простая и грубая, предательницей не была и не будет. Пусть она неудержимо и любит и ненавидит всеми силами своей пылкой, несокрушимой натуры, но быть предательницей — нет уж, извините. Поэтому она будет верна своему Гензекену, несмотря на все, что о нем знает. Ведь он всего-навсего мужчина, а с них, с мужчин, ей-богу, ну что с них возьмешь? Приходится девушке их принимать как они есть!
Она быстро и неслышно входит к нему в комнату, становится на колени у кровати и решительно трясет спящего: но не так-то легко пробудить его от хмеля. Надо действовать решительнее: и когда даже мокрое полотенце не помогает, Аманда, отчаявшись, просто хватает его одной рукой за волосы, а другой осторожно зажимает рот, чтобы Гензекен не заорал.
Этот прием достигает цели, управляющий Мейер-губан просыпается от бешеной боли, так как Аманда дергает его за волосы изо всех своих весьма немалых сил. Но уж таков человек, а тем более Мейер: он прежде всего инстинктивно защищается и вонзает зубы в лежащую на его губах руку.
Она подавляет крик и торопливо шепчет ему в ухо:
— Очнись! Очнись! Гензекен! Это я, Аманда!
— Чую, — хрюкает он в бешенстве. — Кабы ты знала, как вы, бабы, мне опротивели! Никогда вы человеку покоя не дадите!
Ему хочется браниться, все перед ним плывет, голова точно распухла, в корнях волос нестерпимая боль… Но Аманда боится той, что караулит в кустах, и снова ее рука решительно ложится на его рот. И он тут же впивается в нее зубами!
Ну нет, больше она терпеть не согласна! Аманда вырывает руку у него из зубов и бьет наугад, в темноте, куда попало. Инстинкт направляет ее верно, она бьет без промаха, градом сыплются на него удары, справа, слева — вот она, кажется, попала по носу! А теперь по губам…
При этом она стонет, чуть слышно, задыхаясь, захваченная этим битьем в темноте по чему-то мягкому, стонущему.
— Ты опомнишься? Ты замолчишь? Они же убьют тебя (хотя сама, конечно, готова сейчас убить его).
Задыхаясь, трусливо, униженно, уже побежденный Мейергубан молит:
— Ну да, Мандекен! Моя Мандекен! Я же все сделаю, что ты захочешь! Только перестань — ах, будь хоть немного осторожнее!
Она хрипит, ее грудь бурно вздымается, но она перестает бить.
— Будешь слушаться, дуралей? — бормочет она с гневной нежностью. Лейтенант уже был здесь!..
— Где — здесь? — спрашивает он тупо.
— Здесь, в твоей комнате! Он чего-то искал… какое-то письмо вытащил из твоей куртки!
— Письмо… — Он все еще не понимает. Но затем в нем медленно просыпается смутное воспоминание. — Ах, то! — замечает он презрительно. Может у себя оставить эту писанину.
— Но, Гензекен, подумай хорошенько! Опомнись! — молит она. — Ты, верно, натворил что-нибудь — зол он на тебя ужасно! И он еще вернется — этой ночью.
— Пусть попробует! — хвастливо заявляет Мейер, хотя ему почему-то становится не по себе. — Эту обезьяну я держу в руках… да и его мамзель фон Праквиц!
— Но, Гензекен, она ведь тоже была здесь! Она с ним вместе искала письмо…
— Вайо? Барышня? Дочка нашего кормильца? В моей комнате! А я пьяный и голый лежал в постели? Ай-ай, ах, Вайо!
— Да, а сейчас она торчит перед твоим окном, чтобы ты не удрал!
— Я — удрал! — возмущается он хвастливо. Но невольно понижает голос. Им это было бы, конечно, на руку… Да нет, не на того напали… никуда я не денусь, я завтра же пойду к ротмистру и выведу и эту девчонку и ее лейтенантика на чистую воду.
— Гензекен, да перестань ты наконец хорохориться! Он же хотел вернуться еще этой ночью. Не даст он тебе идти завтра к ротмистру…
— А что он сделает? Привяжет меня, что ли?
— Нет, привязать тебя он не может.
— А если я расскажу ротмистру про письмо?
— Брось ты наконец трепаться про это дурацкое письмо! Да и нет его больше у тебя! У него оно!
— Книбуш свидетель…
— Чушь, Гензекен! Все чушь! Не захочет Книбуш быть свидетелем, если ему против барышни показывать придется!
Коротышка Мейер молчит, наконец-то он задумался. Потом замечает уже более робко:
— Но за что ему на меня злиться? Ведь у самого хвост замаран!
— Вот именно потому, что у него хвост замаран, он и зол на тебя, Гензекен. Он же боится, что ты проболтаешься…
— Насчет чего же это я проболтаюсь? Да я словечка не пророню про это окаянное письмо…
— Дело не только в письме, Гензекен! — восклицает она в отчаянии. — Тут еще эта штука, ну, путч этот!..
— Какой путч? — Он оторопел.
— Ах, Гензекен, не притворяйся, пожалуйста! Нечего тебе передо мной притворяться! Ну насчет путча, который вы готовите… лейтенант боится, что ты выдашь их!
— Так я же ничего не знаю об его дурацком путче, Мандекен! — вопит Мейер. — Даю честное слово, Мандекен! Я понятия не имею, что они там затеяли!
Она задумалась. Она почти верит ему. Но затем чутье подсказывает ей, пусть говорит что хочет, — ему все равно грозит опасность, и он должен сейчас же исчезнуть отсюда.
— Гензекен, — заявляет она очень строго, — это все одно, — знаешь ты на самом деле что-нибудь или не знаешь. Он-то думает, ты знаешь. И хочешь выдать его. И он бесится на тебя из-за письма. Он над тобой что-то сделать хочет, поверь мне!
— Ну, а что он может сделать? — спрашивает Мейер оторопев.
— Ах, Гензекен, да не притворяйся ты! Ты же отлично помнишь, и в газетах про это печатали, и снимки были, — все они в белых капюшонах, чтобы их не узнали, и они судят кого-то, а внизу подписано: суд фемы. Смерть предателям! Так, кажется?
— Но я же не предатель, — возражает он, только бы сказать что-нибудь, без убежденности.
А для нее вопрос уже не в этом.
— Гензекен! — молит она. — Ну почему ты не хочешь уйти отсюда? Он сейчас в деревне, на собрании, а ее я уж спроважу от окна. Сейчас тебе еще можно уйти — почему же ты не хочешь? Я не так уж тебе нужна, чтобы ты из-за этого оставался, ведь ты путался даже с этой Гартиг сегодня (она все-таки не удержалась, заговорила об этом, но тут же пожалела), — и подумай-ка, завтра возвращается ротмистр, а ты столько напакостил тут без него и в трактире нализался в рабочее время — отчего же ты не хочешь уйти по своей воле, ведь он тебя все равно вышвырнет!
— У меня ни гроша нет, — бурчит он. — Да и куда я пойду?
— Ну, ты можешь в одной из деревень устроиться, в гостинице, хоть в Грюнове — там есть чистенькая гостиница, я танцевала там. В воскресенье я свободна и приду тебя проведать. У меня есть немного денег, я принесу их тебе. И ты спокойненько будешь подыскивать себе новое место, в газете всегда объявления есть, только подальше отсюда.
— А я знаю, что в воскресенье кто-то будет сидеть в дураках, возражает он сварливо. — И денег он тоже не дождется!
— Ах, Гензекен, не будь ослом! Зачем же я стану предлагать тебе деньги, если не собираюсь прийти? Значит, ты уйдешь, да?
— Что это тебе вдруг приспичило отделаться от меня, кого ты уже себе присмотрела?
— А ты уж и ревность разыгрываешь — да, разыгрываешь, ведь ты на самом деле меня ни капельки не ревнуешь!
Он помолчал, затем спросил:
— Сколько у тебя денег?
— Да, немного, из-за падения курса. Но я могу и дальше давать тебе, теперь я позабочусь, чтобы барыня мне как следует платила. Говорят, в Бирнбауме уже выдают заработную плату рожью.
— Платить рожью?.. Да старуха скорей повесится! Ты всегда придумаешь глупости! — Он презрительно смеется, ему необходимо опять почувствовать свое превосходство над ней. — Знаешь что, Мандхен, лучше сбегай за деньгами немедленно. Не могу же я сидеть без денег в гостинице. А Вайо ты сейчас же спровадишь. Мне надо еще уложиться, как тут соберешься в потемках! О господи, — застонал он вдруг, — тащить до Грюнова два чемоданища — такую штуку только ты можешь придумать!
— Ах, Гензекен! — пытается она его утешить. — Все это не так страшно, лишь бы ты благополучно выбрался! Не забывай этого… А я помогу тебе тащить, сегодня я совсем не лягу. Утром с головы до ног вымоюсь холодной водой и буду свежа, как огурчик, думаешь — нет?
— Ладно, ладно, — заметил он ворчливо, — тебе бы только быть как огурчик, вот для тебя главное. Ну, ты идешь или не идешь?
— Да, сейчас иду. Только не сразу все делается, я должна еще барышню увести отсюда. И ты, правда, Гензекен, будешь поторапливаться? Я ведь не знаю, когда вернется лейтенант.
— Ах, этот! — презрительно бурчит Мейер-губан. — Пусть не задается! Как ты полагаешь, сколько оно длится, такое собрание? Уж, наверно, часа два-три! Особенно скоро крестьянам голову не заморочишь!
— Значит, торопись, Гензекен! — еще раз предостерегает его Аманда. — Я живо обернусь — целую, Гензекен!
— Ну уж катись, — отвечает он раздраженно, — тебе бы только лизаться, а у меня тут вопрос жизни и смерти! Все вы, бабы, таковы! Всегда на уме только эта их так называемая любовь! Все в одну точку метят!
— Эх ты, дурачок, — отвечает она и дергает его за волосы, на этот раз ласково. — Я же просто рада, что ты уберешься отсюда! Наконец-то можно будет опять спокойно работать!.. Сумасшедшая это штука, но если уж она в тебя засела и нужно вечно смотреть да соображать… А кто ты в конце концов? Мразь и ничтожество. Думаешь, не знаю? Только ничего это не меняет, хоть и знаю, ведь жизнь — балаган, и ты в нем, верно, главная обезьяна…
Она чмокнула его, хотел он того или нет, и вышла из комнаты почти веселая, почти довольная.
2. ЛЕЙТЕНАНТ У МЕЙЕРА
Управляющему Мейеру недолго пришлось ждать, чтобы Аманда увела барышню с ее сторожевого поста. Он только мельком выглянул в окно в лунную ночь и, убедившись, что никого нет, включил свет. Будучи лишен всякой фантазии, он никак не мог представить себе грозившую ему опасность. Ведь до сих пор в его жизни все шло без сучка, без задоринки. Толстокожим легко жить… Все должно хорошо кончиться и теперь.
В сущности не такая уж плохая перспектива — пожить на чужой счет, а относительно будущего у него вдруг наметились даже кое-какие планы! Такой лейтенант может очень и очень пригодиться!
Сегодня ночью, до того как отсюда выкатываться, он должен еще кое-что сделать. В самом деле, надо поторапливаться. Но пока что ему еще трудно, голова еще совсем дурная, да и напялить на себя городскую одежду, верхнюю рубашку, воротничок и галстук — тоже не так-то легко. Его трясет озноб. «Верно, от эфира, — решает Мейер. — От вина меня еще никогда не трясло! Вот дерьмо!»
Вздыхая, принимается он за укладку. Уже одно это — нелегкая задача: надо отыскать в разгромленной, неприбранной комнате все свои пожитки, изгаженные и перемятые, и запихать их в два чемодана. Он их привез с собой, в Нейлоэ он ничем не обзавелся, значит, и сейчас все вещи должны войти. После долгого тисканья, комканья и надавливания ему, наконец, удается запереть чемоданы и затянуть ремни, — его следующей возлюбленной, которая все это потом будет стирать да гладить, не позавидуешь.
Интересно, сколько денег принесет ему Мандхен? Хорошая девчонка, эта Мандхен, задается немножко, а вообще очень мила! Ну, много она не принесет, много денег теперь на грузовике везти надо. Но в качестве аванса — сойдет и это.
Вдруг Мейер разражается бранью, он замечает, что стоит посреди комнаты в одних носках, а башмаки-то в чемодане. А, сволочь! Он так привык, одеваясь, залезать в высокие сапоги, что совсем забыл о башмаках. Конечно, к городскому костюму он наденет остроносые оранжевые полуботинки-танго. Вот только, в каком они чемодане?! Увидев в первом чемодане сапоги, он на миг предается сомнениям — все-таки до Грюнова не близкий путь, с двумя чемоданами в лапах будет не легко, да и полуботинки-танго ему тесноваты. Но мысль о том, что он предстанет перед грюновскими девушками в городском костюме и сапогах — решает вопрос: нет, надо надеть полуботинки!
Конечно, полуботинки оказываются только во втором чемодане. Они налезают с некоторым трудом. «Разойдутся на ходу!» — утешает себя Мейер.
После этого Губан шествует в контору, извлекает из ящиков и папок свои бумаги. На билет страховой кассы он предусмотрительно наклеивает марки за полгода вперед. Марок здесь много, и если они потом потеряют цену, тоже не беда.
Затем, тщательно обдумав, сочиняет справку для полиции о выезде. В ней значится, что господин Мейер «едет по своим делам». Внизу он ставит печать уполномоченного по имению: так, теперь и это в порядке.
Поразмыслив, Мейер решает, что двойной шов — крепче, и пишет себе вторую справку. Мейер превращается в Шмидта, — извиняюсь, — в фон Шмидта. Ганс фон Шмидт, администратор, тоже «едет по своим делам». «Так! Ну-ка, олухи, а теперь найдите меня!»
Мейер осклабился, очень довольный. Приятное сознание своей замечательной хитрости изгоняет из головы тяжесть и боль. Хорошая это штука — быть хитрее других и водить их за нос. Желаю успеха!
Мейер откидывает крышку пишущей машинки и начинает печатать себе удостоверение на бланке управления Нейлоэ. Конечно, он чудо-управляющий, перл, все знает, все может, все делает — и к тому же — честен, надежен, трудолюбив! Приятно видеть это написанным черным по белому! Из удостоверения возникает образ Мейера, с каким Мейер охотно познакомился бы, каким Мейер охотно был бы, образ безупречного, работящего Мейера, с блестящим, многообещающим будущим, Мейера, прямо созданного для административной деятельности, словом, Мейера из Мейеров!
Пожалуй, свидетельство он накатал уж слишком хвалебное, — непонятно, как можно было отпустить такого управляющего, его надо было держать у себя до конца своих дней! Однако сметливый, мудрый, хитрый Мейер и тут придумывает выход: «Ввиду истечения срока аренды», — пишет он, — видите, тут не может быть никаких вопросов у нового начальства к старому… Ввиду истечения срока аренды неизвестно, куда он выехал. А теперь надо приложить печать управления и подпись: Иоахим фон Праквиц, ротмистр в отставке и арендатор имения, затем печать уполномоченного, — при удостоверении подписи лишняя печать не повредит. Здорово выглядит — на него попадется самая опытная лисица!
«А теперь — бумаги в бумажник, запас гербовых марок тоже туда сунем, марки всегда пригодятся — зачем им валяться здесь! Несгораемый шкаф скрипит не очень громко. Как известно, деньжат там не слишком много, но на первое время хватит. Да если Мандхен еще поусердствует и подсыплет, я месяц-два поживу в свое удовольствие! Господи, прямо толстяком стал, справа бумаги, слева деньги — а грудь, грудь колесом, вот что надо иметь, дитя мое! Грудь колесом — новейшая мода, впрочем, вовсе нет! Но на мой взгляд это всегда красиво. Ну, еще несгораемый шкаф запереть, так приличнее будет выглядеть завтра утром…»
— Нет, не запирайте, дорогой! Всегда оставляйте настежь, молодой человек, так приличнее… И ротмистр прямо с утра будет в курсе… раздается с порога голос лейтенанта.
На миг лицо Мейера искажается, но действительно только на миг.
— Как захочу, так и сделаю, — отвечает он дерзко и запирает шкаф. — Да и вам, собственно, незачем шляться сюда ночью. Вы и так уж сперли у меня из комнаты письмо.
— Юноша! — останавливает его лейтенант угрожающим тоном и делает два шага к Мейеру. Даже он растерялся от такого невообразимого нахальства. Юноша, вы видите вот это?
— Разумеется, я вижу эту штуковину, — заявляет Мейер, и только легкая дрожь в голосе выдает, как ему жутко от лицезрения пистолета. — И я бы мог вооружиться этакой пушкой, их в ящике хоть завались. Да мне всегда кажется — обойдусь и без нее. Я ведь знал, что вы придете! — добавляет он хвастливо.
— Знали, говорите? — тихо произносит лейтенант и внимательно вглядывается в стоящего перед ним безобразного, наглого коротышку.
— Заговорщиком заделались?.. Решили путч устроить? — издевается Мейер, он снова уверен в себе и смотрит на лейтенанта свысока. — И вы так и не заметили, что, когда вы в моей комнате рылись, тут, за стенкой, в конторе, все время стояла одна девушка, и она все слышала, о чем вы с Вайо беседовали — да, вы удивлены?
— Так. — Тон у лейтенанта очень спокойный. — Значит, здесь была спрятана девушка? А где эта девушка сейчас? Опять в комнате рядом?
— Нет! — бесстрашно отвечает Мейер. — Теперь нет. Мы совсем одни, будьте как дома. Ваша невеста и моя невеста пошли погулять. Но вы, конечно, представляете, — добавляет он предостерегающе в ответ на невольный жест лейтенанта, — что моя девушка завтра будет рассказывать, если со мной случится какая-нибудь неприятность! Или вы собираетесь застрелить нас обоих? — бесстрашно замечает он, радуясь своей дерзости, и смеется.
Лейтенант с размаху садится в кресло, закидывает ногу на ногу — он в коричневых крагах — и сосредоточенно раскуривает сигарету.
— Вы, юноша, не дурак, — замечает он. — Вопрос о том, не слишком ли вы уж хитры… Осмелюсь узнать, каковы ваши планы?
— Это, пожалуйста! — заявляет Мейер с готовностью. Убедив лейтенанта, что умнее с ним не связываться, Мейер желает только одного — мирно с ним расстаться.
— Я отсюда смываюсь! — заявляет он. — Уже пошабашил — да вы видели только что, перед шкафом… — Он смотрит на лейтенанта, но лицо у того неподвижно.
— Это мое полное право — взять деньги. Во-первых, мне еще полагается жалованье, а потом, как вы думаете, ведь он же какие-то гроши несчастные мне платит с этим падением курса! Так что, если я себе немного и возьму, это еще далеко не все, что ротмистр украл у меня.
Он вопросительно смотрит на лейтенанта, словно ища подтверждения.
Но тот замечает лишь:
— Это меня не интересует. Куда же вы направляетесь?
— Куда-нибудь подальше, — смеется Мейер. — По-моему, в этой местности становится неуютно. Ну, скажем, в Силезию или в Мекленбург…
— Так-так, — бормочет лейтенант. — Очень разумно. Силезия — это неплохо. А куда вы сейчас направляетесь?
— Сейчас?
— Ну да. — В голосе лейтенанта слышится нетерпение. — Что вы завтра выедете не из уездного города, где вас всякая собака знает, это же ясно. Так куда вы сейчас направляетесь?
— Сейчас? Да просто в одну деревню… здесь, поблизости.
— Так, в одну деревню? В какую же именно?
— А какое, собственно, вам дело? — возмущается Мейер: это выспрашивание, за которым что-то кроется, его очень нервирует.
— Ну, немножко это меня все-таки касается, милейший, — холодно отвечает лейтенант.
— Каким образом?
— Ну как же?.. Мне важно знать, где находится человек, знающий о моих отношениях с фройляйн фон Праквиц. В Силезии это никого не интересует, но тут, поблизости, ему может прийти в голову подработать на своих познаниях.
— Ну что вы! Мне бы даже в голову не пришло! — негодует Мейер. — Не такой уж я подлец. Положитесь на меня, господин лейтенант! Я — могила, в таких вещах — я кавалер!
— Да, знаю, — соглашается лейтенант невозмутимо. — Ну так как же называется деревня?
— Грюнов, — отвечает с заминкой Мейер: почему бы ему не назвать деревню, раз уж лейтенанту и так все известно.
— Так, Грюнов. А почему именно Грюнов? Вы имеете, вероятно, в виду Грюнов возле Остаде?
— Это мне моя девушка предложила. Она хочет ходить туда ко мне в воскресенье на танцы.
— Вы намерены и танцевать там? Значит, вы собираетесь обосноваться надолго?
— Всего на несколько дней. В понедельник я смоюсь — выеду через Остаде. Можете не сомневаться, господин лейтенант!
— Да вот могу ли я? — задумчиво спрашивает лейтенант, встает и направляется к комоду, на который ему перед тем указал Мейер. Он выдвигает ящик и исследует содержимое.
— Верно. У вас тут неплохой набор пугачей… Знаете что, господин Мейер, я бы все-таки на вашем месте сунул в карман такую штуковину.
Но тот протестует:
— На что она мне? Нет уж, покорно благодарю!
— Вы пойдете лесом, господин Мейер, а сейчас везде бродит всякая сволочь! Я бы взял, господин Мейер, я никогда не хожу без огнестрельного оружия. Так оно верней!
Этот молодчик-лейтенант даже словоохотливым стал, так он беспокоится за жизнь своего друга Мейера.
Но тот продолжает протестовать.
— На меня же никто не нападет, — заявляет он. — Никто меня никогда не трогал: это старая штуковина только карманы порвет.
— Ну что ж! Делайте как хотите, — вдруг разозлившись, говорит лейтенант и кладет пистолет прямо на комод.
— До свиданья, — кивает он Мейеру и уходит из конторы, не дав тому ответить.
«Чудной, — думает Мейер и, выпучив глаза, смотрит на дверь. — Право же чудной какой-то. Ну, — утешает он себя, — все они такие. Сначала задаются, а потом оказывается один пшик».
Он оборачивается и смотрит на пистолет.
«Нет, — решает он, — с такими вещами я ничего общего иметь не желаю. Еще возьмет да в кармане и выстрелит. И куда это Мандхен пропала? Взгляну-ка я. Часть пути она отлично может тащить чемодан…»
Он идет к двери.
«Нет, сначала надо пистолет положить обратно. А то, что они подумают завтра утром…»
Он нерешительно держит в руке пистолет и снова колеблется.
«В сущности он прав, — проносится у него в голове, — иметь при себе оружие никогда не мешает».
Он идет к двери, выключает свет, выходит из дома. При каждом шаге он чувствует тяжесть пистолета в заднем кармане брюк.
«Чудно все-таки, каким сильным себя чувствуешь с такой штуковиной», думает он не без удовольствия.
3. МЕЙЕР СТРЕЛЯЕТ
Всего несколько шагов делает управляющий Мейер, и вот он видит обеих девушек, они сидят на скамейке. Подле них стоит, что-то говоря им, лейтенант. При звуке его шагов лейтенант поднимает голову и замечает:
— Да вот и он!
То, что он стоит совсем рядом с девушками, шушукается с ними и возвещает о его, Мейера, приходе — все злит коротышку Мейера. Подойдя, он говорит раздраженно:
— Если я мешаю, я могу опять уйти.
Кажется, будто его никто не слышит, никто ему не отвечает.
— Видно, у вас втроем какой-то секрет уж больно сладкий? — вызывающе говорит Мейер.
Опять нет ответа. Но Виолета встает.
— Вы идете? — спрашивает она лейтенанта.
— Пожалуйста, можете спокойно говорить ему «ты», — раздраженно заявляет Мейер. — Нам известно в чем дело и еще кое-что известно!
С удивительным миролюбием лейтенант берет Виолету под руку и молча уходит с ней в парк.
— Спокойной ночи, господа! — насмешливо кричит им Мейер вслед. Приятных сновидений!
Лейтенант оборачивается и кричит Аманде:
— Значит, поговорите с ним! Это всегда полезно!
Аманда задумчиво кивает.
— Чего ты еще киваешь этой обезьяне? — раздраженно набрасывается на нее Мейер. — Какие у тебя могут быть разговоры с этим типом?
— По-твоему, все — обезьяны, только не ты, — спокойно заявляет Аманда.
— Так! Значит — ты меня считаешь обезьяной?
— Я этого не говорила.
— Не виляй! Только что сказала!
— Нет! — И после долгой паузы добавляет: — Барышня совершенно права.
— В чем это Вайо права? Нашла кого слушать — сопливую девчонку!
— Что с таким, как ты, лучше не связываться!
— Ах, она это сказала? — Мейер чуть не задохся от ярости. Самолюбие его было уязвлено. — А ее хахаль, этот лейтенант — чем он лучше меня? крикнул он в бешенстве. — Ты уж вообразила, что лучше? Такой скот! В моей конторе размахивает у меня перед носом пистолетом. Ну, я его и отделал! Пусть еще раз попадется мне, кот паршивый, теперь у меня тоже есть револьвер! А я… я не только угрожаю, как эта обезьяна, я и выстрелю!
Он выхватывает из кармана пистолет и размахивает им.
— Да ты что, спятил? — кричит на него Аманда в бешенстве. — Сейчас же спрячь! Прямо в лицо свою пушку сует, очень приятно! Меня этим не удивишь, так и знай!
Он сжался под потоком ее гневной и презрительной брани. Несколько растерянный, хотя еще полный упрямства, стоит он перед ней, держа в руке опущенный пистолет.
Она же приказывает:
— Ты сию же минуту вернешься в контору и положишь деньги обратно в кассу! Фу, дьявол, я многое могу вынести, я не чистюлька какая-нибудь, но таскать деньги — нет уж, спасибо! Не из таковских! Я не согласна!
Мейер побагровел — правда, она этого не могла видеть.
— Так, значит, он насплетничал тебе, этот ферт, этот… — кричит он злобно. — А я тебе вот что скажу: ни ему, ни тебе до этого никакого дела нет! Это наше дело с ротмистром! Я только свое жалованье беру, и ты не суйся, понятно?
— Ганс! — говорит она мягче. — Положи деньги обратно, иначе между нами все кончено! Я таких штук не терплю.
— А наплевать мне, кончено между нами или не кончено! Я даже рад, что между нами все кончено! Очень уж ты о себе воображаешь! Больно нужна ты мне! А нынче вечером Гартиг спала со мной, да, да, Гартиг! Что, взяла? Старая баба, восемь ребят — и то она мне в десять раз милее, чем ты!.. Тьфу, проклятая!
Пощечина была самая настоящая, Аманда ударила его изо всех сил прямо в лицо, так что Мейер покачнулся.
— А ты скот! Скот! — крикнула она, задыхаясь. — Вот, негодяй!
— Ты бьешь меня? — спросил он еще беззвучно, обалдев от боли. — Ты бьешь меня? Какая-то поганая птичница бьет меня, управляющего! Ну, теперь ты увидишь…
Но сам он почти ничего не видит. Все вертится перед его глазами, ее фигура расплывается в лунном свете, затем вдруг возникает снова… Вот теперь он видит ее совершенно отчетливо… И она посмела ударить его!
Он торопливо поднимает пистолет и дрожащим пальцем нажимает курок…
Нестерпимо громко отдается выстрел у него в ушах…
Лицо Аманды надвигается, оно становится все больше, вот оно совсем близко, белое и черное в лунном свете.
— Ты? — шепчет она. — Ты, Гензекен, выстрелил в меня?
Оба молчат, каждый слышит только порывистое, судорожное дыхание другого. Долго, долго стоят они так…
Выстрел давно отзвучал. До их слуха доходят другие, более мягкие звуки… снова слышат они тихий ветер в кронах деревьев… заскрипела цепь в конюшне, медленно скользя через кольцо.
— Мандхен, — произносит губастый Мейер. — Мандхен… я…
— Кончено! — заявляет она сурово. — Кончено навсегда.
Она еще раз смотрит на него.
«Стреляет в меня, а потом говорит Мандхен… — Эта мысль снова душит ее. — А что бы он сказал, если бы попал?»
Чувство страшной опасности, которая только что ей грозила, сменилось неизъяснимым ощущением, что она спасена, и оно охватывает ее с такой силой, что Аманда начинает тихо и жалобно плакать. И плача, вздернув плечи, она убегает от него.
Он видит, как под светлой полоской юбки ее крепкие ноги мелькают все быстрее — Аманда бежит, она мчится, она спешит прочь… Сворачивает на дорогу к замку, и он уже не слышит ее бега, а только плач, подавленное, жалобное всхлипывание, потом и оно стихает…
Еще мгновение Мейер стоит неподвижно и, выпучив глаза, смотрит ей вслед. Затем поднимает пистолет, все еще оттягивающий ему руку, и рассматривает его. Он ставит его на предохранитель — так… теперь все в порядке, эта штуковина никакой пакости ему не устроит.
Досадливо пожав плечами, засовывает он оружие в карман брюк и поспешно идет в контору за своими чемоданами.
4. ЛЕЙТЕНАНТ СПЕШИТ
Лейтенант и Вайо сидят на скамейке в парке. Они сидят не как влюбленная парочка, — а если и как парочка, то поссорившаяся, то есть далеко друг от друга, молча.
— Позволить этому трусу так с тобой разговаривать! — сказала она в заключение их спора. — Не понимаю тебя!
— Конечно, ты не понимаешь меня, дурочка, — ответил он очень свысока. Это и хорошо. Значит, он тоже меня не понимает.
— Удрать от такого прохвоста — что он теперь вообразит! Да я запаха его не переношу!
— Не подпускай его к себе слишком близко! — заметил он со скукой. Тогда и запах не будет раздражать тебя.
— Скажи, пожалуйста, Фриц, когда это я его к себе подпускала?! — с возмущением воскликнула она. — Фриц, это просто гадко с твоей стороны!..
Но Фриц ничего не ответил.
Выстрел нарушил раздраженное молчание. Лейтенант вздрогнул, очнувшись от своих мыслей.
— Пальнул-таки! — крикнул он и побежал куда-то.
— Кто? — спросила она и, не получив ответа, побежала следом.
Они бежали по залитым лунным светом парковым лужайкам, и ее чулки намокли от высокой влажной травы; затем сквозь кустарник, наперерез дорожкам, через клумбы! Им приходится продираться через буксовые кусты, растущие вдоль дорожек; Вайо задыхается, ей хочется окликнуть его, но она не может, так как надо бежать дальше.
Наконец лейтенант останавливается и делает ей знак не шуметь. Через его плечо она заглядывает в просвет между сиренью и бульденэжами. И видит, что птичница, плача, исчезает за поворотом дороги в замок, а управляющий Мейер стоит неподвижно перед конторой.
— Не попал, слава богу! — шепчет лейтенант.
— Почему же она ревет?
— От испуга.
— Этого типа надо в тюрьму засадить! — говорит Вайо значительно.
— Не будь дурой, Вайо! Чего он только не наболтает, а? Думаешь, тебе приятно будет?
— Ну, а сейчас?
— А сейчас посмотрим, что он сделает.
Темная коренастая фигурка поспешно устремляется в контору, даже до них явственно доносится стук сердито захлопнутой двери. Управляющий Мейер ушел.
— Вот он и ушел, — сердито заявляет фройляйн фон Праквиц, — а я должна быть с ним теперь особенно вежлива, чтобы он не наболтал папе.
— Потерпи немного, Виолета, — только и отвечает лейтенант.
Долго ждать им не приходится. Всего три-четыре минуты. Дверь конторы снова распахивается, и выходит коротышка Мейер, в правой руке чемодан, в левой руке чемодан. Выйдя, он даже не закрывает дверь, и она зияет черным пятном; Мейер же направляется, правда, несколько стесненным, но бодрым шагом через двор и в широкий мир — прочь отсюда.
— Смылся! — шепчет лейтенант.
— Слава богу! — Она облегченно вздыхает.
— Больше ты его не увидишь… — Лейтенант смолкает так внезапно, словно он рассердился на себя, что даже это сказал.
— Будем надеяться, — отвечает она.
— Виолета! — обращается к ней лейтенант через минуту.
— Да, Фриц?
— Постой тут минутку, хорошо? Мне надо кое-что посмотреть в конторе.
— Что посмотреть?
— Да так просто… Ну как там после него.
— Зачем? Разве нам не все равно?
— Ну отпусти же меня! Извини… значит, ты подождешь здесь?
Лейтенант поспешно идет к конторе. Войдя, он ощупью пробирается через темные сени, зажигает электричество. Он недолго озирается — и прямо подходит к комоду с оружием. Ящик полуоткрыт, но этого лейтенанту недостаточно. Он совсем выдвигает его и внимательно рассматривает содержимое.
Да, девятимиллиметрового маузера нет. Он снова задвигает ящик. Задумчиво гасит свет и снова выходит через темные сени в лунную ночь, к ней.
— Ну, как там выглядит? — спрашивает Виолета довольно язвительно. — Он, верно, еще наспех прибрал?
— А как там должно выглядеть? Ах, да, конечно. Хлев, по-прежнему свиной хлев, вот как там выглядит, дурочка моя.
Лейтенант как-то странно повеселел.
Она сейчас же этим пользуется:
— Послушай-ка, Фриц…
— Ну что, Виолета?
— А помнишь, ты сегодня хотел?..
— Что я хотел? Поцеловать тебя? Ну, поди сюда!
Он сжимает ладонями ее голову; некоторое время оба очень заняты; наконец она, совсем задохнувшись, прижимается к его груди.
— Так, — говорит лейтенант, — а теперь мне срочно надо в Остаде!
— В Остаде? Ох, Фриц, ты же хотел зайти ко мне посмотреть, не веду ли я дневник!
— Но, дурочка, не сегодня же! Мне в самом деле надо мчаться во весь дух — в шесть утра я должен быть в Остаде!
— Фриц!
— Ну что?
— Разве ты никак…
— Нет, сегодня ни в коем случае! Но я буду у тебя непременно послезавтра, может быть, даже завтра.
— Ах, ты всегда так говоришь! И сегодня ты не сказал, что тебе сейчас же придется поехать в Остаде!
— Это необходимо, право же необходимо… Пойдем, Вайо, проводи меня до моего велосипеда. Прошу тебя, очень прошу, не поднимай сейчас никакой истории.
— Ах, Фриц, ты… что ты со мною делаешь!
5. ФРАУ КРУПАС ИЗЛАГАЕТ СВОИ ВЗГЛЯДЫ
Долго, долго сидела Петра, словно окаменев.
Долго лежала, не двигаясь, и больная ненавистница Петры, а затем ею овладел новый приступ бешенства. Все ругательства, какие ей только были известны, швырнула она Петре в лицо; плюясь и ругаясь, она вдруг с воплем торжества вспомнила, как однажды вытащила Петру из такси.
— И пришлось тебе с твоим шикарным хахалем расстаться, да еще зонтик поломала, сволочь!
Машинально сделала Петра все, что можно было сделать: дала ей попить, положила компресс на лоб и полотенце на губы, которое та то и дело сбрасывала. Но как Стервятница ни бесилась, как ни усердствовала в своих насмешках и оскорблениях, Петру это уже не задевало, так же как не трогали затихавшие после полуночи шумы города. И город за стеной и враг здесь, внутри, больше ее не трогали.
На нее повеяло своим ледяным дыханием ощущение, что она всеми покинута, и все в ней оцепенело. В конце концов каждый существует сам по себе, а то, что делают, говорят, чем живут другие, все это ничто. Только по отдельности, каждого в одиночку, мчит человека на себе земля через вечность времени и пространства, только по отдельности, только в одиночку!
Так сидит Петра, так размышляет и грезит Петра, незамужняя Петра Ледиг. Она доказывает своему сердцу, что больше не увидит Вольфа, что это неизбежно и надо с этим примириться. Еще не раз в ближайшие недели и месяцы будет она сидеть и думать, грезить и убеждать себя. И хотя любви, которая тоскует, ничего не докажешь, все же какая-то тень утешения, какое-то далекое воспоминание о счастье есть в том, что она может вот так сидеть, думать, грезить и убеждать себя.
Поэтому Петра почти рассердилась, когда чья-то рука легла ей на плечо и чей-то голос прервал ее грезы словами:
— Эй ты, острожница, расскажи что-нибудь! Что-то мне не спится. Голова болит, очень мне твоя подружка волосы надрала, и я все думаю о своей конторе. А ты о чем думаешь?
Это толстая пожилая женщина с нижней койки — на нее перед тем тоже напала Стервятница. Она пододвигает к Петре табуретку, внимательно смотрит на девушку темными быстрыми, как мышки, глазами и, устав от сидения в одиночестве и от мыслей, шепчет, кивнув на больную:
— Уж она с три короба наплетет. Это правда, что она говорила про тебя, острожница?
И почему-то Петра обрадовалась тому, что женщина с ней заговорила, что в долгую ночь можно побеседовать. Ей вдруг понравилась эта старуха, хотя бы тем, что без ненависти смотрит на больную, которая ей причинила немало боли.
Поэтому Петра охотно отвечает:
— Кое-что правда, а кое-что неправда.
— А что ты ходишь на панель, это ведь неправда? — спрашивает женщина.
— Несколько раз… — нерешительно начинает Петра.
Но старуха уже поняла.
— Ну, конечно, конечно, моя девочка! — говорит она ласково. — И я ведь в Берлине выросла. Ведь я живу на Фрухтштрассе. Я тоже всего натерпелась в наше тяжелое время, ведь это такое время, какого еще не бывало! И жизнь я знаю, и Берлин знаю. Небось улыбнулась кому-нибудь с голодухи-то?
Петра кивает.
— А эта коза обозвала тебя уличной? И из-за такого вздора она тебя оговорила? Ведь она же оговорила тебя?
Петра снова кивает.
— Да уж, завидущая скотина, по носу видно! Которые с таким носом, они всегда злючки и вечно их зависть гложет! Да ты на нее не обижайся, она же не виновата, что дура, нос свой не она себе выбирала. А что ты, кроме этого, делаешь?
— Продавщицей обуви работала…
— Ну да, знаю я, каково это, тоже слезами полит хлеб-то этот для молодых. Есть такие старички, когда у них свербит, они бегают из одного обувного магазина в другой и все только башмаки примеряют, а сами тычут молодых девушек кончиком башмака — небось тоже бывало… Или нет?
— Да, есть такие, — соглашается Петра, — и мы уже знаем их. А кого не знаем, так по ним сразу видно, и никто не хочет их обслуживать. А есть и похуже, они не только тычут, но и говорят такие гадости, что уличная не скажет… И если требуешь, чтобы они перестали, они начинают уверять, будто продавщица их плохо обслуживает — и главная радость для них, когда заведующий облает нас… Защищаться бесполезно, ведь тебе все равно не поверят, что такой шикарный господин такие гадкие слова говорит…
— Знаем, ягодка, — говорит старуха, стараясь ее успокоить, так как воспоминания о пережитых унижениях снова проснулись в Петре и она рассказывала с волнением.
— Все знаем! Ты думаешь, на Фрухтштрассе другое? И там то же самое! Не обувные магазины, так кондитерские или кафе — бедняка везде собаки кусают. Но теперь башмакам конец, раз ты сидишь… или тебя опять возьмут в магазин, когда ты выйдешь?
— Да ведь это же давно было, башмаки-то, — поясняет Петра. — Почти год назад. Я потом жила с одним другом, и как раз сегодня — нет, вчера, в полдень, мы должны были пожениться.
— Скажи, пожалуйста! — удивилась старуха. — И обязательно в такой знаменитый день эта гадюка встревает со своими наговорами! Говори по правде, деточка, что ты натворила, что тебя сразу обрядили в арестантский халат? Ведь они отбирают одежду только у бандитских невест, думают, что иначе те сбегут. Ну, а если говорить неохота, тогда лучше не надо. Я тоже не люблю, чтобы мне голову морочили, и все равно догадаюсь, если ты заливать начнешь…
Так вот и случилось, что Петра Ледиг ночью, между часом и двумя, в то самое время, когда ее Вольф вообразил, будто одержал самую крупную «победу» в своей жизни, рассказала неизвестной ей даже по имени пожилой особе женского пола прежалостную историю крушения своих надежд и то, что она опять в жизни одна и сама не знает, как это вышло и почему.
Старуха все это выслушала очень терпеливо, иногда кивала, иногда решительно трясла головой.
— Это мы знаем! Так бывает! — Или: — Все это господу богу не мешало бы рассказать, да ему, видно, за последние пять лет все эти дела надоели, и он стал туг на ухо…
Петра умолкла и уставилась не то на больную, распростертую на полу, не то прямо перед собой, или, вернее, на свою лежащую в развалинах жизнь, всю горечь которой она только теперь, после своего рассказа, осознала, так что уже перестала понимать, как и почему, отчего и зачем. Но тут старуха спокойно положила ей руку на плечо и сказала:
— Значит, ягодка, тебя Петрой зовут, а он всегда звал «Петер»?
— Да, — ответила Петра довольно уныло.
— Ну и я буду звать тебя Петер, хоть не заслужил он этого. А я — фрау Крупас, тетка Крупас зовут меня на Фрухтштрассе, и ты тоже так зови.
— Хорошо, — отозвалась Петра.
— А про что ты мне рассказала, так даже я поверила тебе, а это поважнее, чем если поверит сам президент полиции. И коли все так, как ты говоришь (а что оно так, я по тебе вижу), ты сегодня или завтра выйдешь отсюда — ни в чем они тебя обвинить не могут! Ты здорова, на панель не ходила и в бюро регистрации браков твое имя висело на стене, не забудь им сказать про это, это на них особенно действует.
— Хорошо, — сказала Петра.
— Так вот, не нынче-завтра ты выйдешь, уж какое-нибудь тряпье на бедность тебе выдадут. Ну, выйдешь ты, а что делать будешь?
Петра только в недоумении пожала плечами, но очень внимательно взглянула на говорившую.
— Да, вот в чем вопрос. А все остальное чепуха, детка. Вспоминать, да изводиться, да каяться — все это вздор. Что ты делать будешь, когда выйдешь, вот вопрос.
— Ну конечно, — согласилась Петра.
— Насчет того, чтобы отравиться газом или броситься в канал — я не думаю, ты не такая, и потом тебе, верно, хочется все-таки родить своего пискуна?
— Да, хочется, — решительно сказала Петра.
— А как насчет башмаков? — осведомилась тетка Крупас. — Опять поступить туда не хочешь?
— Да ведь я теперь места не получу. У меня нет свидетельства с последнего места, я его просто бросила… Там и все мои бумаги лежат… с Вольфом все вышло так быстро, я же вам рассказывала…
— Понятно, понятно, — сказала фрау Крупас. — Бумаги ты раздобудешь, бумаги всегда пригодятся. Значит, насчет башмаков ничего не выйдет, а если бы и вышло, так все равно хватать не будет… и опять начнется то, другое, а ты, может, теперь и не захочешь…
— Нет, нет, — торопливо согласилась Петра.
— Конечно, нет, я же знаю. Я только так говорю. И потом еще одно, ягодка, знаешь что, — уж лучше я буду звать тебя ягодка, — «Петер» как-то у меня с языка не идет. Так вот, ведь есть же твой друг… Как тут обстоит дело, ягодка?
— Он же не пришел…
— Не пришел, ты права. И, должно быть, не придет. Он боится, как бы у него насчет игры чего не вышло, если он будет уж очень усердно о тебе в полиции справляться. А может, он думает, ты его к черту послала…
— Вольф не подумает этого!
— Ну, значит, не подумает, и то хорошо, — послушно согласилась фрау Крупас. — Может быть, он и впрямь такой благородный кавалер, как ты рассказываешь, очень может быть, а все-таки он не приехал. Будешь разыскивать его?
— Нет, — сказала Петра, — разыскивать — нет…
— А если он завтра явится к тебе на свидание?
Старуха метнула на девушку быстрый загадочный взгляд. Она увидела, что Петра встала и забегала по камере, вот она даже остановилась и как будто прислушивается к ночным звукам тюрьмы. Вдруг девушка сердито покачала головой и снова принялась ходить. Потом остановилась у стены, прислонилась головой к кирпичной кладке и долго стояла не двигаясь.
— Вот как все это будет, — начала фрау Крупас, перейдя на повествовательный тон. — Постучит надзиратель в дверь и скажет: «Ледиг, на свидание, иди за мной». И ты идешь за ним, шаркая туфлями, в твоем синем тюремном халате. И приходишь ты в такую комнату, посредине деревянная перегородка, он стоит по ту сторону, разодетый, а ты по эту, в тюремном халате, а между вами — надзиратель и следит за тобой. Потом вы поговорите, и когда надзиратель скажет: «Время истекло», — он выйдет опять на волю, а ты вернешься в свою камеру!
Петра давно уже обернулась и, побледнев, напряженно слушает старуху. Наконец та смолкает, и Петра шевелит губами, словно желая что-то сказать, спросить, — но она не говорит, не спрашивает.
— Так вот, острожница… — вдруг продолжает фрау Крупас злым жестким голосом, — а теперь скажи-ка мне, что ты такое натворила, почему тебя опять в камеру возвращают? И что он такое знаменитое сделал, что ему опять — пожалуйте, на волю?
В камере совсем тихо. Наконец Петра говорит с усилием:
— Он же не виноват…
— Ну еще бы! — восклицает старуха торжествующе. — Конечно, он не виноват, что тебе голодать приходилось и вечно ждать, и что он твое платье загнал, а без этого ты бы и сюда не попала. Нет, он, видишь, не виноват! Он же себе кожу на пальцах до крови стер, тасуя карты, как же, ночной работничек, труженик!
Петра хочет что-то сказать.
— Помолчи-ка! — кричит старуха. — Я этот зубок у тебя вырву! Удовольствие свое имел от тебя, а когда охота прошла, видишь, смылся, да и думает: теперь пойду в другое кино, а что с этим кино станется, не моя печаль, пускай оно само о себе позаботится. Люблю такие штучки, они мне всю печенку переворачивают! Неужто в тебе совсем гордости не осталось, девушка, и тебе хочется стоять в приемной, как горшок с геранью в розовой бумажке, и улыбаться ему только оттого, что он пришел-таки навестить тебя? Разве это брак? Разве это товарищество? Разве это дружба? Одни постельные дела, говорю тебе! Стыдись, девушка!
Бледная, в полном молчании стоит перед ней Петра. Она дрожит всем телом. Никогда еще так мучительно не снимали с ее глаз пелену, не выдирали больной зуб, она еще никогда не видела своих отношений к Вольфу в таком свете, когда все покровы, которые набрасывает любовь, разорваны в клочья. «Постой!» — хочется ей крикнуть. Но она молчит.
— Очень может быть, — миролюбиво продолжает фрау Крупас, — что он и хороший человек, как ты говоришь. Заботится, чтобы ты образованная стала ладно, пускай заботится, коли нравится, хотя лучше бы он для твоего сердца что-нибудь делал да для твоего желудка, но ему, конечно, больше нравится ученостью щеголять. Хороший человек, говоришь, да ведь, деточка, это же еще не мужчина, может, он только станет им когда-нибудь. В постели мужчина еще далеко не мужчина, поверь старухе. Это вы, молодые девушки, только воображаете! И если ты так продолжать будешь — баловать его да всегда быть к его услугам, а позади у него еще мамаша с денежным мешком, никогда он мужчиной не станет, а ты станешь навозом, прости меня господи за такие слова!
Старуха прямо задыхается от негодования и огорчения, все вновь и вновь мечет она пронзительные взгляды на Петру, которая стоит у стены, безмолвная и бледная.
— Я же не требую, чтобы, ты с ним вовсе не виделась, — продолжает фрау Крупас уже спокойнее. — Только пусть сначала немножко в себя придет. Подожди годик или хоть полгода (я ведь не бог весть чего требую) и посмотри, что он делать будет. Будет игру продолжать — дело дрянь! Под мамашину юбку спрячется — и того хуже! Или другую себе заведет — значит, ничего у него к тебе и не было. А может, примется за разумную работу какую-нибудь.
— Должна я хоть сказать ему, что со мной, или написать? — с мольбой говорит Петра.
— Зачем это? Какой толк говорить да писать? Он же целый год видел тебя, каждый день, и если он тебя все-таки не знает, так никакое писание не поможет. И потом — он может справиться в дежурке, там-то ему скажут, что ты здесь, они же из этого секрета не сделают. И если он притащится сюда пожалуйста, ты сойдешь вниз и скажешь ему: так и так, голубь мой, я хочу сначала проверить себя, и ты сначала проверь себя… и у меня будет ребенок, скажешь ты, не вздумай говорить: у нас будет ребенок… Он будет у тебя и у тебя должен остаться… И я-де хочу, чтобы у ребенка отец настоящим мужчиной был, который добыть может что пожевать, знаешь ли… покушать, а не голодать, чтобы люди, живя с тобой, не падали на улице в обморок, понимаешь ли…
— Тетушка Крупас! — просит Петра, так как старуха снова распаляется гневом.
— Да, да, ягодка, — сердито продолжает та, — можешь все это спокойненько выложить ему, не бойся, он от этого не полиняет, такие вещи мужчина должен выслушивать, они только на пользу…
— Хорошо, — говорит Петра, — а что я буду делать эти полгода?
— Вот, ягодка, — отзывается тетка Крупас обрадованно, — первое разумное словечко за весь вечер сказала. А теперь садись-ка уютненько рядом со мной на кровать — эта коза спит небось — и давай как следует потолкуем. О мужчинах говорить не будем, — настоящей женщине вообще не след столько говорить о мужчинах, очень они тогда задаются, а цена-то им не больно велика… Что ты будешь этот год делать? Я тебе сейчас скажу: меня замещать будешь!
— Ну? — воскликнула Петра, немного разочарованная.
6. ПЕТРА — ЗАМЕСТИТЕЛЬНИЦА ФРАУ КРУПАС
— Да, ты говоришь «ну»… — повторила старуха ласково и, кряхтя, закинула ногу за ногу, причем обнаружилось, что на ней надеты, помимо совершенно немодных длинных сборчатых юбок (под юбкой имелась еще нижняя юбка), невозможно толстые, своей вязки шерстяные чулки, это теперь-то, в разгар лета.
— Ты говоришь «ну», ягодка, и ты права! Как может такое хорошенькое молодое сознание заменять меня, старую кочерыжку, — да я и на чучело смахиваю, верно?
Петра, смущенно улыбаясь, покачала головой.
— Но ты не права, ягодка. И почему ты не права? Оттого, что ты и чеки писала, когда башмаками торговала, и глаза у тебя есть, чтобы примечать то, что надо примечать. Это я себе тут же сказала, как ты в камеру вошла. Не зевай, сказала я себе, наконец-то опять такая, у которой глаза зоркие, а не гляделки, как у этих телок нынешних: смотрит и ничего не видит…
— У меня, правда, такие глаза? — спросила Петра с любопытством, так как на мысль о том, что у нее другие глаза, чем у прочих девушек, зеркало ее еще не наводило, да и Вольфганг Пагель ей этого не говорил, хотя ему иной раз и приходилось испытывать на себе действие этих глаз.
— Да уж поверь мне! — заявила Крупас. — Понимать глаза я научилась на Фрухтштрассе, где у меня пятьдесят — шестьдесят человек работает, и все они лгут мне ртом, а глазами лгать труднее! И вот сижу я в этом окаянном клоповнике, так и так прикидываю, что мне на этот раз дадут, надеюсь, что три месяца, только вернее — до полугода дотянут. Киллих тоже говорит полгода, а Киллих редко ошибается, да ему и грех ошибаться-то, ведь он мой поверенный…
Петра смотрит на нее с некоторым недоумением, но старуха энергично кивает головой и заявляет:
— Успеется! В свое время все узнаешь, деточка. И как ты давеча сказала «ну!», так можешь потом «нет» сказать, я не обижусь. Только не скажешь ты…
При этом вид у нее такой уверенный и решительный и вместе с тем добродушный, что у Петры действительно исчезают все сомнения, какие могли бы появиться при столь смиренной готовности старухи покориться тюремному наказанию.
А фрау Крупас продолжает:
— И вот я сижу и думаю: полгода кутузки — это хорошо, отдохнуть ведь тоже не мешает, а вот что с делом будет, да еще в такие времена? Рандольф толковый человек, а считать — слаб, теперь же, когда все — на миллионы, да каждый день по-новому — это никуда не годится, согласись с этим. И нельзя тоже обходиться только грифельной доской да мелом — это ты и сама прекрасно понимаешь.
И Петра понимает и кивает головой, как хотелось бы фрау Крупас, хотя ей еще далеко не все ясно.
— Да, вот я сижу и раздумываю о заместителе, слово-то хорошее, да все они тащат, как голодные вороны, и никто не вспомнит про старуху в кутузке. И вот входишь ты, детка, и я вижу тебя и твои глаза. И вижу я, что между вами обеими тут началось, и слышу, чем она тебя корит, — а потом она еще и на меня напала да волосы начала выдирать, а уж ты и в одеяла закатываешь, и все-то ты по-хорошему делаешь, без злости, и все же нет в тебе этого противного душка, как у тех, из армии спасения…
Петра слушает молча и бровью не ведет. Хорошо все-таки, когда тебя хоть немного похвалят, а если человек побит жизнью и затравлен — особенно хорошо.
— Да, и я тут же подумала: вот она, настоящая-то, эта подойдет… И, конечно, такую обрядили в арестантский халат, и ее не видать тебе как своих ушей. Заруби это себе на носу, тетка Крупас! Когда ты уже давным-давно на волю выйдешь, она все еще рубашки чинить будет. А потом слушаю я, что ты рассказываешь, и мочи моей нет, думаю, дитя это тебе прямо с неба послано, потому как ты одна и всеми брошена…
— Тетушка Крупас! — восклицает Петра во второй раз.
— Ну да, тетушка Крупас, а то как же? — отвечает старуха весело и что есть силы хлопает Петру по коленке. — Солоно тебе давеча пришлось от меня? Ну да ничего, не беда. Мне в молодости тоже солоно приходилось, да и потом не слаще, когда ребят моих на войне убили и мой старик с тоски повесился. Нет, не у меня на Фрухтштрассе, он был тогда уже в Дальдорфе, что теперь Виттенау называется — брось, говорю я себе, от соленого веселее становишься.
Она наклоняется, она смотрит на Петру из-под кустистых бровей.
— Чтобы мне было уж очень весело — тоже не могу сказать, ягодка, понимаешь? Ведь это все только видимость одна, да и вообще-то, как я погляжу, не нравится мне эта петрушка…
Петра кивает, ей ясно, что старуха разумеет под петрушкой не полицейское управление на Александерплац. Она вполне согласна с точкой зрения тетки Крупас — можно считать жизнь довольно-таки изгаженной и все же не вешать нос. У нее, пожалуй, такая же точка зрения, а когда встречаешь единомыслие, всегда радуешься.
— Да, да, а дело свое потому не бросаю, что оно во мне жизнь поддерживает. Не поддерживать в себе жизнь, деточка, ничего не делать очень худо, заживо сгниешь. А так как ты — вечно маяться в меблирашках да когда-нибудь пол подтереть у хозяйки — это не жизнь, девушка, от этого всякий одуреет и в тоску впадет…
И снова Петра кивает, и снова находит, что фрау Крупас вполне права и что совершенно невозможно вернуться к прежней жизни у мадам Горшок. И теперь ей очень хочется узнать, что за работа сберегла фрау Крупас такой живой и бодрой, и она желает от всей души, чтобы это была приличная работа, за которую можно отвечать.
— А теперь я скажу тебе, ягодка, какое дело у меня, — продолжает фрау Крупас. — И пусть люди от него морду воротят и говорят: воняет, а все-таки оно хорошее, дело это. И к каталажке никакого отношения не имеет, потому дело честное, к каталажке только глупость моя имеет отношение оттого, что жадна я, до денег я жадный человек. Никак от жадности не отстану, хоть сотни раз говорю себе: брось это, Августа (меня ведь Августой звать, только мне это имя вроде не к лицу), брось, и так достаточно зарабатываешь, покончи ты с этим — ну, не могу бросить! И тогда — влипаю, вот уж третий раз! Киллих говорит, что полгода мне это будет стоить.
Она сидит, совсем поникшая, эта жадная до денег фрау Крупас, и Петра видит, что насчет шести месяцев отдыха — один разговор. Фрау Крупас ничуть не устала, ее прямо ужас берет при мысли, что она просидит шесть месяцев в тюрьме! И Петре очень хочется утешить старуху, но она все еще не знает, о чем идет речь. Она даже и представить себе не может, какое же это столь процветающее, но вонючее дело, в котором вместе с тем ничего плохого нет.
Поэтому Петра Ледиг предпочитает молча ждать. А фрау Крупас, овладев собой, продолжает с почти виноватой улыбкой:
— Господи, да что это я все мерехлюндию развожу. Так вот всегда бывает, когда похвалишься веселостью и прочим. Но сейчас ты все узнаешь, детка. Ты имеешь понятие о том, что такое скупка утильсырья?
Петра слегка кивает, и ей рисуется пыльный вонючий подвал.
— Видишь, ягодка, вот какое у меня дело и незачем от него нос воротить, это дело доходное, оно кормит, тут уж старичкам слюнявым не придется позволять всякие вольности. Старая бумага, старое железо, кости, тряпки, кожа, вот чем я торгую… И не на ручных тележках на свалку возим, а у меня есть для утиля большой двор, и грузовик, и шестеро служащих работают у меня. Да потом еще Рандольф, мой смотритель, — шляпа, но честный, я уже рассказывала тебе. Да еще каждый день ко мне привозят утиль: пятьдесят шестьдесят ручных тележек. Я плачу за него как следует, и все знают, что тетка Крупас правильную цену дает. А теперь их что ни день, то больше, чуть не каждый заводит себе нынче ручную тележку, работы-то все меньше…
— Да ведь я, тетушка Крупас, ничего в этом деле не смыслю! — робко прерывает ее Петра.
— Тебе и не нужно, девочка. Рандольф все знает и понимает, только считать он не умеет, и шляпа. Считать ты будешь, и записывать будешь, и деньги выдавать, я вполне тебе доверяю, детка, и не сомневаюсь, что все будет в порядке. А вечером ты созваниваешься с ткацкими фабриками и с заводами и узнаешь, почем они дают за эту муру. Каждому нужно свое, — я тебе скажу телефоны и фамилии, а потом ты и платишь соответственно. И грузовик идет на фабрики сдавать утиль, и ты получаешь денежки, а бумагу мы сдаем, когда целый вагон наберется, — все это тебе Рандольф объяснит. И опять же это приносит деньги. Душа радуется, когда денежки-то получаешь, а торговать нынче всякий ребенок сумеет, доллар-то ведь все подымается…
Петра смотрит на старуху, видит ее увлечение, ее горящие глаза, и вдруг все это кажется ей не таким уж невозможным.
Это же работа — и что за беда, если придется повозиться с вонючими лохмотьями. Они обещают какое-то будущее.
Но затем она вспоминает, что ведь фрау Крупас-то сидит в тюрьме, значит, есть тут все же какая-то загвоздка, и ее радость медленно гаснет.
Однако старуха снова начинает говорить, и от того, что она говорит, радость опять возрождается.
— Не думай, — говорит она, — что и все у меня как на свалке. Все настоящее, солидное. Счетные книги как полагается и неприятностей с финансовым управлением не больше, чем у других. И домик есть тут же во дворе, не хуже, чем у людей, такой нарядный, беленький, с клумбами да беседкой, домик — загляденье. Внизу живет Рандольф, а наверху я, три комнаты, ванна, кухня — словом, первый сорт! А Рандольфиха стряпает, и тебе она будет стряпать. Я люблю поесть — и она готовит неплохо! Вот я и решила, что ты будешь жить в моей квартире и спать на моей кровати, и в ванной комнате мыться будешь… Только в самой ванне ты не купайся, не то эмаль слезет или вся полосами пойдет, с эмалью только я одна умею обращаться… Ты мне должна честное слово дать, что к ванне не прикоснешься! Да ты вовсе и не такая грязная будешь, чтобы непременно в ванну лезть — грязную работу делает Рандольф и рабочие…
Петра снова кивает, ей теперь очень хочется, чтобы из этого что-нибудь вышло, но остается все-таки одно, один пункт.
— Завтра утром Киллих придет сюда, в приемные часы, это мой поверенный, а уж он стреляный воробей, скажу я тебе, деточка! И я заявлю ему: Киллих, господин Киллих, господин поверенный Киллих — завтра, либо послезавтра, либо еще сегодня, явится к вам на прием некая Петра Ледиг, это и есть моя заместительница. И вы не глядите, что на ней надето — это ей дала касса помощи бедным либо общественное призрение, а смотрите на ее лицо, и если уж эта меня надует, Киллих, то я ни одному человеку на свете больше не поверю, даже себе, а вам уж и подавно, господин Киллих…
— Тетушка Крупас, — говорит Петра и кладет свою руку на руку старухи: она чувствует, что ее преступление не может быть таким уж тяжелым.
— Что такое, моя девочка? Ну что? Ну что? Так оно и будет. А затем Киллих поедет с тобой к Рандольфу и скажет, что ты все равно что я, и что деньги, права, квартира, еда, приказания, — везде ты все равно что я, и какое тебе там платье и бельишко нужно, ты купи. И в Городском банке, где у меня счет, ты можешь подписываться вместо меня, все это Киллих тебе устроит.
— Но, тетушка Крупас…
— Ну, что еще? Еду получишь, и платье, и квартиру, и ребенка можешь родить у меня (к тому времени, надеюсь, я уже выйду), одного только ты не получишь: жалованья не получишь, денег не получишь. А почему? Да потому, что ты ему отдашь! Тут ты дура, я же знаю, я сама женщина. Придет, взглянет на тебя, как пес преданный, а ты все, что у тебя есть, и отдашь ему. А чего у тебя нет, то есть моих денег, этого ты ему не отдашь, — я тебя знаю! Поэтому денег ты не получишь — не из-за моей жадности, нет! А теперь скажи, ягодка, согласна ты или не согласна?!
— Да, тетушка Крупас, конечно, я согласна. Но тут есть одно… одно обстоятельство…
— Какое еще обстоятельство? Девушка, не финти! Насчет парня мы больше говорить не будем, пусть он сначала выправится!
— Нет, _ваше_ дело, тетушка Крупас, _ваше_!
— Как, мое дело? Так я же тебе все рассказала, детка, а если тебе этого мало…
— Да нет, ваше дело, почему вы сидите! — воскликнула Петра. — Дело, за которое вы думаете получить полгода, тетушка Крупас!
— Я думаю? Разодолжила, девушка! Хорошенькое у тебя понятие о том, чего я хочу, нечего сказать. Так вот: история эта тебя никак не касается, к тебе не относится и к делу тоже, касается она только моей жадности. Слушай: когда мы сортируем тряпки, я обычно слежу, чтобы среди полотняных не попали бумажные, ведь полотно дорого, а бумажные материи дешевы, это, верно, и тебе понятно?
— Да, — сказала Петра.
— Ну вот! — отозвалась старуха с удовлетворением. — Умница и останется умницей. Стою я, значит, а тряпки так и летят, и вижу я моим зорким глазом ворона — белеет что-то. Я тихонько подкрадываюсь, и среди тряпок оказывается настоящая фрачная сорочка, и воришка, который спер ее, впрочем, это скорее была его девчонка, она хотела на полотняной тряпке заработать (теперь многие так делают, ведь на жалованье не сведешь концы с концами), и она оставила в манишке три бриллиантовых запонки! Не Подель, нет, я сразу вижу, настоящие бриллианты и не маленькие! Ну, я притворяюсь, будто ничего не замечаю, а сама потихоньку и вытащила их. И потом дома радуюсь. ЧуднО — уж, видно, я такая, всегда блестящим штучкам радуюсь и особенно, если они мне ничего не стоили, радуюсь как ребенок! Знаю, что не надо брать их, уже два раза я влипала с такими вещами, а вот не могу ничего с собой поделать. Все мне кажется, никто не видел, и я не сдаю их, хоть маленькую радость, мол, себе доставлю…
Она смотрит на Петру, а Петра смотрит на старуху, и Петра чувствует большое облегчение, однако фрау Крупас, видимо, очень огорчена.
— Вот это-то и гадко во мне, детка, что не могу бросить. Не могу себя одолеть и злюсь на себя до смерти! И Киллих мне говорит: зачем вам, фрау Крупас? Вы же богатая женщина, вы же можете купить себе целую коробку бриллиантовых запонок, бросьте вы это! И прав он, а бросить я все-таки не могу! Ну не могу с собой совладать, не получается, никак не получается. Что бы ты в таком случае делать стала, детка?
— Я бы сдала их, — сказала Петра.
— Сдать? Эти чудесные пуговки? Ну уж нет, не на такую напали. — Она опять начала было горячиться, но тут же одумалась. — Не будем больше говорить об этом, и без разговоров досадно. Чего еще рассказывать тебе? Верно, один из моих рабочих видел, жадны-то они все, и агент уж тут как тут и очень вежливо заявляет: «Ну-ка, фрау Крупас, опять небольшое сокрытьице найденного?» И еще зубы скалит, чучело этакое! «Должно, опять в зеркальный шкафчик положили? Откройте-ка, пожалуйста!» А я, дура этакая, действительно запонки-то туда положила, как в прошлый раз, и ничуть он не чучело! Чучело-то, выходит, я! Да уж, кто не родился преступником, тот до конца своих дней не научится быть им!
Фрау Крупас сидит, погруженная в свои мысли, и Петра видит по ней, что и сейчас еще, несмотря на покаяние, несмотря на страх перед шестью месяцами, она жалеет о запонках. И Петре хочется улыбнуться при виде этой ребячливой, неразумной старухи. Но тут она вспоминает о Вольфганге Пагеле и уже готова возразить: «Ведь это не то что запонки!» — и все же думает: «А может, я только вообразила, будто это другое. Что для меня Вольф, то для тетушки Крупас ее запонки!»
И еще она вспоминает, что с Вольфом все кончено, и ей представляется домик старухи, она уже вполне может нарисовать его (беседка увита жимолостью). И теперь она знает твердо, что мадам Горшок больше не существует, и нет перегретой комнаты во двор, нет скрежета жести, доносящегося из мастерской в подвальном этаже, нет бесцельного ожидания, нет постельного режима из-за отсутствия одежды, нет любезничания с хозяйкой из-за белых булочек… Взамен этого ее ждет опрятность, порядок, день по плану, с работой, едой и отдыхом… И эта перспектива так захватила ее, что от счастья она едва не заплакала. Она подходит к старухе, протягивает ей руку и говорит:
— Я согласна, тетушка Крупас, и с радостью. Пребольшое вам спасибо!
7. СТОЛКНОВЕНИЕ С ВАЛЮТНОЙ ПИЯВКОЙ
Долго, бесконечно долго, чуть не целый час играли вместе ротмистр со своим юнкером. Шепотом сговаривались они, Пагель выслушивал предложения ротмистра, следовал им, а то и не следовал, судя по тому, как он понимал ситуацию игры.
Шарик бегал и постукивал, колесо жужжало, крупье выкрикивал, надо было спешно собирать и снова ставить фишки. Время бежало стремительно, оно мчалось, оно было заполнено до отказа, — а то мгновенье, когда шарик словно медлил на краю лунки, решая, упасть ему именно в нее или катиться дальше, то мгновение, когда время вместе с дыханием, вместе с сердцем в груди словно останавливалось, — то мгновение проходило всегда слишком быстро.
Пагель, игравший с полным спокойствием и самообладанием, оказался для господина фон Праквица неплохим наставником: и, слушая, как юноша в двух-трех словах объясняет ему возможные шансы, ротмистр видел, до чего нелепо, до чего необдуманно он перед тем играл. Теперь, наблюдая игру других уже с большим пониманием дела, он видел совершенно ясно, что бледный, остроносый господин в монокле, несмотря на кажущееся самообладание, все же играет как глупец, — теперь ротмистр был уже способен и сам делать разумные предложения, которым, как уже сказано, бывший юнкер следовал далеко не всегда.
И вот ротмистром все больше начало овладевать какое-то глухое раздражение, постепенно переходящее в скрытую озлобленность. Пагель играл с переменным счастьем, но в целом это была, несмотря на некоторые удачи, нисходящая линия. Может быть, юноша этого и не сознавал, ротмистр видел, что его портупейюнкер все чаще вытаскивает из кармана кителя отложенные про запас фишки, тем больше оснований, чтобы он следовал предложениям старшего, ведь это как-никак его бывший начальник! Ротмистр все собирался сказать: «Поставьте же хоть разок так, как я вам говорю! Вы же опять проиграли!»
И если ротмистр поминутно (все с большим трудом) останавливал себя, то не потому, что Пагель имел в конце концов право играть на собственные деньги, как ему нравилось. Да, Пагель, конечно, играл на собственные деньги, а ротмистр являлся только терпеливым зрителем, с тремя-четырьмя фишками в кармане и весьма ничтожной суммой денег в запасе. На этот счет ротмистр не заблуждался. Но не это удерживало его в качестве начальника призвать молодого человека к порядку. Ротмистром владел смутный страх, что Пагель может, при малейшей помехе, прекратить игру и отправиться домой. Вот чего ротмистр опасался, вот что было хуже всего: он не сможет больше сидеть здесь и следить глазами за пробегом шарика, не услышит больше выкриков крупье, который наконец, наконец-то, в следующую игру уж непременно возвестит о великом выигрыше. Только этот страх, смутный и едва осознанный, все вновь останавливал ротмистра, несмотря на его вспыльчивость. Однако раздражение все росло, и даже эта узда могла, видимо, сдерживать его уже недолго. Столкновение между обоими казалось неизбежным. Произошло оно, однако, совсем иначе, чем можно было ожидать.
Игра, когда ей отдаются, требует от участников полного внимания. Взгляд, отвлекшийся хоть на минуту, теряет ориентацию. Связь событий нарушается и уже непонятно, почему вон там сгрудились фишки, а здесь у игрока померк взгляд. Игра — неумолимое божество, и только тому, кто отдается ей до конца, дарит она всю полноту небесного блаженства и все отчаяние ада. Людей половинчатых, тепловатых игра — как это обычно и бывает на свете — не терпит и неизбежно отвергает их.
Пагелю и без того было трудно играть спокойно под неустанную воркотню ротмистра. Но когда, прямо перед его глазами, следившими за пробегом шарика, мелькнула украшенная множеством аляповатых колец, очень белая, очень надушенная женская рука, державшая несколько фишек, и когда чей-то голос вкрадчиво произнес: «Вот видишь, дорогой, я же тебе говорила! Теперь и на меня поставь, ведь ты обещал мне!» — тут терпенье Пагеля лопнуло. Круто обернувшись, уставился он на невинно улыбавшуюся Пиявку и прорычал:
— Пошла к черту!
Он задыхался от бессмысленного гнева.
Из всего этого инцидента ротмистр заметил только одно: какая-то молодая, весьма интересная дама хотела поставить — может быть и неловко, через плечо портупей-юнкера, и за это он в высшей степени невежливо и оскорбительно заорал на нее.
Ротмистр не выносил невоспитанности по отношению к женщине. Он тронул Пагеля за плечо и сказал очень резко:
— Господин Пагель, вы офицер! Немедленно извинитесь перед дамой!
Крупье на верхнем конце стола не без тревоги наблюдал это столкновение.
Пиявку он знал достаточно, и ему было отлично известно, что никакая она не дама. Но в тайном игорном клубе приходилось всячески избегать скандала. Надо было помнить о соседях, живших в этих некогда аристократических кварталах Вестена, а затем о почивавших в своей супружеской спальне хозяевах помещения, которых только невзгоды инфляции заставили сдать свою гостиную для столь сомнительных дел. Затем о портье внизу, в его каморке, правда, ему были даны деньги, в качестве наилучшего снотворного, но ведь уже даны — во всех этих людях скандал мог пробудить любопытство, подозрения, страх.
Поэтому крупье бросил обоим своим помощникам предостерегающий и повелительный взгляд. И оба они тотчас поспешили на место боя, один — к бледноносой Пиявке, чтобы шепотом произнести: «Только без скандала, Валли!» — а вслух: «Пожалуйста, сударыня, вам угодно стул?» — другой же протолкался к гневно вскочившему, побагровевшему от злости Пагелю и спокойно, но решительно снял руку ротмистра с плеча юноши, ибо знал, что ничем так не разозлишь и без того рассерженного человека, как стеснив физически его свободу. При этом он озабоченно соображал, уместно ли будет в столь изысканном обществе — если юноша в потертом кителе не перестанет шуметь — дать ему хорошенько по скуле.
Крупье и сам охотно выступил бы в роли третейского судьи, но он не мог отойти от игорного стола. Вполголоса попросил он игравших взять обратно свои ставки, пока небольшое недоразумение между вон теми господами не будет улажено. При этом он не переставал думать о том, кого из двух противников все-таки придется выставить. Одного из них надо будет удалить — это ясно.
Стол был теперь почти пуст, и крупье только что собрался выполнить свое намерение, а именно — вежливо или насильно выставить Пагеля, которого лично он, конечно, не знал, когда напряженная ситуация, к сожалению, разрешилась не совсем так, как хотелось крупье.
Дело в том, что Пиявке или, вернее, Валли, удалось за этот час раздобыть у припоздавшего игрока несколько пакетиков «снежку» и вынюхать их с безрассудной поспешностью, поэтому она, непоследовательная, как все наркоманы, нашла на этот раз взбешенного Пагеля только смешным. Обаятельно, пленительно смешным, влюбиться можно! Она тряслась от смеха, глядя на его нервную жестикуляцию, она призывала присутствующих посмеяться вместе с нею и, показывая на него пальцем, восклицала:
— Какой душка этот мальчишечка, когда злится! Нет, я должна тебя поцеловать, дорогой!
И даже, когда взбешенный до беспамятства Пагель обозвал ее при всех «продажной девкой», это лишь усугубило ее веселость. Почти рыдая от истерического смеха, она крикнула:
— Не для тебя, дуся, не для тебя! Ты можешь ничего не платить мне!
— Я сказал, что дам тебе в морду! — крикнул Пагель и ударил ее.
Она взвизгнула.
Их тон и ругательства, которыми они обменивались, уже давно убедили помощника крупье, что удар в челюсть будет здесь так же уместен, как дома в Веддинге. И он ударил, но попал, к несчастью, в Валли, она пошатнулась и без единого звука рухнула на пол.
И Штудман, который все время стоял у стенки, рассеянно и раздраженно куря, и крупье опоздали. Пиявка уже лежала недвижно, ее лицо вдруг странно осунулось и пожелтело, она была без сознания. Помощник пытался объяснить, как все это получилось. Фон Праквиц мрачно стоял подле и сердито жевал ус.
— Теперь уж, надеюсь, мы уйдем отсюда? — повелительно спросил Штудман.
Пагель порывисто дышал, он был очень бледен и, видимо, не слушал ротмистра, который взволнованно и резко выговаривал ему за его бестактное поведение.
Крупье видел, что игра под угрозой, многие из игроков, как раз самые шикарные и платежеспособные собрались уходить; хотя они и считали, что законы нарушать можно, но лишь при соблюдении всех норм приличия. Помощники с двух слов поняли крупье: лежавшую в обмороке женщину отнесли в соседнюю темную комнатку; и вот уже снова вертелось колесо, шарик жужжал и подпрыгивал, магически, мягко и соблазнительно светилось зеленое сукно под затененной лампой.
А крупье пел:
— На столе лежат еще две ставки… Прошу ставить… Двое господ забыли свои ставки.
Многие вернулись.
— Ну идемте же! — с нетерпением воскликнул фон Штудман. — Я вас действительно не понимаю…
Ротмистр смерил друга уничтожающим взглядом. Однако, когда Пагель молча направился к двери, последовал за ним.
В передней сидел у своего столика все тот же грустный вахмистр. Праквиц порылся в кармане, вынул оттуда оставшиеся две-три фишки, бросил их на стол и воскликнул, стараясь придать своему тону беззаботность:
— Вот! Это вам, приятель! Все, что у меня осталось!
Вахмистр поднял свои грустные выпученные глаза, покачал головой и вместо трех жетонов положил на стол три банковых билета.
Господин фон Штудман приоткрыл дверь на лестницу и прислушался.
Человек у меняльного стола сказал:
— Придется подождать. Сейчас вам посветят. Он как раз внизу, провожает господ.
Пагель, бледный, измученный, стоял перед зеленоватым зеркалом раздевальни и рассеянно смотрел на себя. Ему казалось, что из зала доносится постукиванье шарика, вот и голос крупье, юноша отчетливо расслышал, как тот возвестил:
— Семнадцать — красное — нечет…
Конечно: красное, его цвет. Его цвет! Сейчас он спустился по лестнице, потом уедет с ротмистром в деревню, а там они ставят на его цвет, но ему уже больше не играть.
А ротмистр, словно желая показать, что все случившееся прощено и забыто, хотя в его голосе и звучало крайнее раздражение, заявил:
— Да, Пагель, ведь и вам надо еще обменять фишки на деньги. Зачем им пропадать!
Пагель полез в карман и ощупью собрал в горсть все оказавшиеся там фишки.
«Почему не является этот тип, чтобы выпустить нас? — размышлял он. Конечно, им хочется, чтобы мы продолжали играть».
Не вынимая рук из кармана, он попытался сосчитать, сколько же у него все-таки осталось фишек.
«Если семь или тринадцать, я последний раз поставлю. Ведь я сегодня еще не играл по-настоящему», — подумал он со странным унынием.
Видимо, их было больше тринадцати, но сколько, он никак не мог установить. Он вытащил из кармана руку с фишками и перехватил взгляд ротмистра. Этим взглядом тот как бы показывал на дверь, говорил что-то.
«Но их ведь не семь и не тринадцать, — подумал Пагель, подавленный. Значит, надо идти домой!»
Тут он вспомнил, что нет у него больше никакого дома. Он посмотрел на дверь. Ничего не подозревая, Штудман вышел на лестницу и вполголоса стал звать стремного, светившего гостям.
Пагель посмотрел на лежавшие в руке фишки, пересчитал их. Оказалось семнадцать. _Семнадцать!_ Его число!
И в тот же миг его пронзило невыразимое ощущение счастья. Он добился своего — великий случай представился! (О жизнь, великолепная, неистощимая жизнь!)
Он подошел к ротмистру и сказал вполголоса, бросив взгляд в открытую дверь, которая вела на лестницу:
— Я еще останусь, я еще буду играть.
Ротмистр не ответил. Он быстро замигал одним глазом, словно туда попала соринка.
Вольфганг подошел к меняльному столику, вытащил из кармана пачку банкнотов, потом вторую и сказал:
— Фишек на все!
Пока их считали и пересчитывали, он обернулся к молчаливо присутствовавшему при этом ротмистру и заявил почти торжествующе:
— Сегодня вечером я выиграю целое состояние! Я знаю это!..
Ротмистр спокойно кивнул, будто он тоже это знал, будто это само собой разумелось.
— А вы? — спросил Пагель.
— У меня больше нет с собой денег, — ответил ротмистр. Тон у него был почему-то виноватый, и он боязливо покосился на открытую дверь.
— Я могу выручить вас, играйте на свой страх и риск! — И Пагель протянул ротмистру пачку денег.
— Нет, нет, — заторопился ротмистр. — Зачем так много, я не хочу так много…
(Ни один из них не вспомнил в эту минуту ту сцену у Люттера и Вегнера, когда Пагель тоже предлагал ротмистру деньги и тот с презрительным негодованием отверг его предложение.)
— Если вы действительно хотите выиграть, — настойчиво пояснил Пагель, у вас должен быть достаточный запасной капитал. Уж я знаю!
И снова ротмистр кивнул. Медленно потянулся он за деньгами…
Когда Штудман вернулся в прихожую, она была пуста.
— А где господа?
Вахмистр кивком показал на дверь в игорный зал.
Фон Штудман гневно топнул ногой. Он направился к двери. Но тут же решительно повернул обратно и с гневом сказал себе: «И не подумаю! Я ему не нянька! Хоть нянька ему и очень нужна!»
Затем направился к лестнице.
В эту минуту рядом открылась какая-то дверь, и из нее вышла девушка, у которой было столкновение с Пагелем.
— Вы можете свести меня с лестницы? — спросила она беззвучно, глухо, точно во сне, точно она была не в себе. — Мне нехорошо, я хочу на воздух…
И фон Штудман, эта вечная нянька, предложил ей руку.
— Ну, конечно! Я все равно собирался уходить!
Вахмистр снял с вешалки серебристо-серый палантин и набросил на ее голые плечи.
Безмолвно спустились они вниз, девушка тяжело опиралась на руку Штудмана.
8. ШТУДМАН КОЛЕСИТ ПО БЕРЛИНУ
Разумеется, стремный, тот самый, который светил им, когда они поднимались наверх, стоял за дверью и просто не откликался на их зов. Ведь каждому игроку, который намерен уйти, надо дать побольше времени, может, он одумается.
И сейчас, когда Штудман, под руку с девушкой, появился на площадке лестницы, на которую падал с улицы свет газового фонаря, стремный оказался опять на высоте. Валютную Пиявку, или Валли, он знал, а что деньги и любовь часто идут рука об руку, — тоже было ему известно.
— Машину? — осведомился он, игриво взмахнул протянутой за чаевыми рукой и добавил, не дав Штудману ответить: — Подождите здесь. Я приведу такси с Виттенбергплац.
Он исчез, и у Штудмана было время, чтобы обдумать положение: он очутился в темном отпертом подъезде незнакомого дома под руку с незнакомой особой. А наверху игорный клуб — и недоставало только, чтобы появились полицейские агенты с обыском.
Все складывалось крайне неприятно, да и вообще — сегодня неприятных событий и ситуаций хоть отбавляй. Что за проклятая жизнь! Никогда не знаешь, что может случиться в следующие четверть часа, и будет ли еще иметь значение то, что считалось таким важным за минуту до этого.
Встретив сегодня утром старого однополчанина, Штудман искренно обрадовался. И Праквиц вел себя затем в высшей степени порядочно, без его содействия Штудман так и не узнал бы ни о каком тайном советнике Шреке, его попросту и даже с позором выгнали бы вон. Прекрасной казалась ему также возможность бежать с Праквицем из этого ада в мирную деревню, и вот теперь тот же Праквиц торчит там наверху, просаживает глупейшим образом свои деньги — и уже успел обозвать его «нянькой»!
Он, видите ли, не нуждается в няньке — когда именно он и нуждается, и притом немедленно! Стоило фон Штудману представить себе, что оба опять сидят в игорном зале, стоило ему представить себе эти дурацкие пачки денег в руках юного Пагеля, а также крючковатый нос и хищный взгляд крупье, как он понимал одно: нянька там или не нянька, а его долг — сейчас же подняться наверх и положить конец этой самоубийственной игре. Но вот девушка, черт ее побери, девушка, она буквально повисла на нем. Она как будто не в себе — впрочем, не удивительно, после такого удара! Зубы стучат, она дрожит, тянет его за локоть и все шепчет что-то насчет «снежка». Снег — при этой вонючей, удушливой, влажной жаре, от которой сдохнуть можно! Ясно, что Штудману следовало немедленно подняться в зал и вызволить друга, но необходимо было сначала доставить эту девушку куда-нибудь в безопасное место, — ну хоть к родным. Однако напрасно пытался он узнать ее адрес, она не слушала его и только резко бросила: пусть оставит ее в покое, она не скажет, где живет, ни черта это его не касается!
Тут к дому подъехала машина и остановилась. Штудман не был уверен, что это заказанное им такси. Стремный не появлялся, девушка лепетала о снеге, и фон Штудман стоял в нерешительности.
Наконец стремный все же выскользнул из машины и вошел в подъезд.
— Извиняюсь, что ждать заставил. Показалось мне, что пахнет налетом. Вы знаете эту комиссию по борьбе с азартными играми? Ни одной ночи парням спать не приходится. Это голод их подгоняет.
Он начал насвистывать: «И тревожно я сплю, и мне снятся тяжелые сны…»
— Ну вот, а теперь живо, господин граф, полезайте-ка в эту трясучку. И меня не забудьте! Спасибо. Еще деньги, о которых старуха не знает. Ну, а куда теперь, сударыня?
Он напрасно ждал ответа.
Фон Штудман с сомнением смотрел на девушку, откинувшуюся в угол машины.
— Эй, Валли! — вдруг заорал стремный. — Куда ладишь теперь?
Она опять пробормотала, чтобы ее оставили в покое.
— Поезжай, милый человек! — бросил стремный шоферу. — По Курфюрстендамм! Там она живо повеселеет…
Автомобиль уже отъехал, и Штудман вдруг рассердился на себя, что не сошел.
Когда он потом вспоминал об этом, ему казалось, что они ехали и ехали долгие часы. Улицы за улицами, темные улицы и улицы, залитые огнями, пустынные улицы и улицы, кишащие людьми. Время от времени девушка стучала в стекло, выходила, заходила в ресторан или заговаривала с каким-нибудь мужчиной.
Еще неохотнее возвращалась она обратно, бросала шоферу «Поехали!», и машина снова мчалась вперед. Девушка всхлипывала, ее зубы громко стучали, она бормотала, ни к кому не обращаясь, бессвязные слова.
— Что вы говорите? — спрашивал ее фон Штудман.
Но она не отзывалась. Она не обращала на него никакого внимания, он для нее не существовал. Штудман давно мог бы сойти и вернуться в игорный клуб. Если он и сидел тут, то не ради нее. Он не был столь слепым почитателем женского сословия, как ротмистр фон Праквиц, и отлично знал, кто сидит рядом с ним. Да, знал он теперь и то, вернее угадывал, за чем девушка охотится. Он вспомнил, что о «снежке» шла однажды речь и в отеле. Арендатор уборной при кафе гостиницы промышлял этим. Разумеется, он вылетел, — идти так далеко навстречу желаниям своих гостей в это безумное время не может даже самый модный отель — итак, фон Штудман понимал теперь, в чем дело.
Нет, если он еще сидел в машине, если куда-то еще ехал, если от раза к разу ждал все напряженнее, получит ли, наконец, девушка то, что она ищет, то все это лишь потому, что никак не мог принять необходимого решения. Но уж как только девушка добьется своего, он это решение примет, так или иначе, — да, примет!
Замечание стремного относительно агентов уголовного розыска навело фон Штудмана на мысль, а осторожные расспросы, с которыми он обратился к шоферу, в нем эту мысль укрепили — что самое лучшее было бы призвать этих самых агентов и заставить их закрыть игорный клуб. Судя по тому, что он слышал раньше и что подтвердил водитель, игрокам едва ли грозило что-нибудь серьезное. Запишут их фамилии, ну возьмут небольшой штраф — и все; солоно придется этим хищникам и грабителям крупье, — и поделом!
И Штудман повторял себе, что это самое правильное решение вопроса.
«Какой смысл еще раз тащиться туда! — спрашивал он себя вновь и вновь. — Я только поссорюсь с Праквицем, и тогда его и вовсе не оторвешь от игры. Нет, из первого же кафе позвоню в полицию. Праквиц получил бы полезнейший урок, ничего он так не боится, как излишнего шума — и если полиция займется установлением его личности, это отобьет у него всякую охоту играть! Он все еще воображает, будто сидит в офицерском собрании, а на самом деле здесь одни мошенники да шулера… Это хоть излечит его».
Ничего, ни одного слова нельзя было возразить против таких соображений! Содержатели клуба будут наказаны, а легкомысленный Праквиц, вкупе с юношей Пагелем, который, видимо, окончательно запутался, получат предостережение. И все-таки в душе фон Штудмана продолжалась борьба — он никак не мог собраться с силами и выполнить свое решение. Хотя такой поступок был бы совершенно правильным, что-то в нем упорно сопротивлялось, ибо это было бы не по-товарищески. Друга не отдают в руки полиции, даже из самых лучших побуждений. Потому он и откладывал: сначала надо устроить девушку.
Он смотрит на нее с ожиданием, но у нее — опять ничего. Она долго шепчется с шофером.
— Слишком далеко, фройляйн, — услышал Штудман его ответ. — Я сменяюсь.
Она шепчет все настойчивее, и он наконец сдается.
— Но уж, фройляйн, в последний раз…
Они едут, едут… Пустынные, почти темные улицы, разбитые фонари, ради экономии горит только каждый шестой — восьмой.
Девушка рядом с ним машинально бормочет:
— О господи… господи… господи… — и после каждого «господи» бьется головой о заднюю стенку машины.
Штудман уже видит себя в телефонной будке кафе, вот он снимает трубку, вот говорит: «Дайте, пожалуйста, полицейское управление, да, комиссию по борьбе с азартными играми».
А может быть, там и автомата нет, придется звонить из буфета; и люди подумают — промотавшийся игрок, хочет отомстить…
Выглядеть все это будет очень непорядочно — но это и есть единственно порядочное, по-ря-доч-но-е! Штудман все вновь повторяет это слово. Раньше было лучше: порядочное и вид имело порядочный. Сегодня он тоже вел себя порядочно: он мог бы убить этого шалопая-барона, а за свою порядочность скатился пьяным с лестницы. Окаянная жизнь!
Скорее бы уже очутиться со спасенным им Праквицем в деревне, где его ждут сельская тишина, мир и благоволение.
Наконец машина останавливается, девушка выходит, нерешительно направляется к одному из домов. Вот она споткнулась и выругалась. В неверном, мигающем свете фон Штудман видит только темные фасады зданий. Ни одного кафе. Ни одного прохожего. Что-то вроде лавочки, вероятно аптека.
Девушка стучит в окно, оно вровень с землей, рядом с дверью в лавочку; ждет, снова стучит.
— Где мы? — спрашивает фон Штудман шофера.
— У Варшавского моста, — сердито отвечает тот. — Это вам платить за такси? Наездили гору золота!
Штудман обещает уплатить.
Окно в подвальном этаже открылось, оттуда высунулось крупное бледное лицо над белым пятном сорочки; человек, видимо, злобно ругается. Девушка молит, клянчит, даже в машине слышно какое-то жалобное завывание.
— Не даст, — сказал шофер. — Как же, среди ночи с постели подняла. И в каталажку сажают за это. Такая разве будет держать язык за зубами. Ну вот, говорил же я!
Человек в бешенстве прокричал: «Нет, нет, нет!» — и с силой запахнул окно. Девушка стоит еще некоторое время на том же месте: ее плач, безутешный и злой, доносится до сидящих в машине. Нянька, фон Штудман уже наготове, вот она сейчас упадет… Он выходит из машины, чтобы поддержать ее…
Но она уже подле него, подбежала быстрыми, мелкими, торопливыми шажками.
— Что это значит? — восклицает он.
Но она уже вырвала у него трость, она бежит, не дав ему опомниться, обратно к окну — все это молча, с тихим всхлипыванием. Это тихое всхлипывание особенно ужасно. И вот одним ударом она разбила окно. Со звоном, с оглушительным дребезгом стекла посыпались на камни…
А девушка кричит:
— Спекулянт! Жирная свинья! — кричит она. — Давай снежку!
— Поедем, сударь, — говорит шофер. — Полиция наверняка услышала! Видите, в окнах свет…
По темным фасадам действительно там и здесь вспыхивают окна, чей-то жидкий, визгливый голос кричит: «Тихо!»
Но уже стало тихо, те двое у разбитого окна беседуют шепотом. Бледнолицый человек уже не бранится, разве что вполголоса.
— Нда-а, — бурчит шофер. — С такими свяжешься, приходится делать по-ихнему. Ей-то ведь наплевать, если придет полиция и закроет лавочку… Лишь бы только нанюхаться… Поехали, а?
Но Штудман опять не может решиться. Пусть девушка скандалистка и бог знает что вытворяет, не может он просто взять да и укатить, бросить ее тут, на улице, когда вот-вот из-за угла появится полиция. И потом он хочет услышать свой приговор: если она раздобудет «снежку», он зайдет в первую же открытую пивную. И опять он видит себя с трубкой в руке: «Пожалуйста, уголовный розыск — комиссия по борьбе…»
Ничего не попишешь. Надо все-таки спасти Праквица, у человека есть обязанности…
Но вот девушка возвращается, и Штудману незачем спрашивать, достигла ли она своей цели. Уже по одному тому, как она вдруг смотрит на него, заговаривает с ним, по тому, что он снова для нее существует, догадаться не трудно: она получила «снежок» и уже успела нанюхаться.
— Ну кто же вы? — спрашивает она вызывающим тоном и протягивает ему палку. — Ах да, вы друг того молодого человека, который побил меня! Хорошие у вас друзья, нечего сказать, даму по морде бьют!
— Право же, — возражает Штудман вежливо, — это не молодой человек, и он, кроме того, не мой друг, — а избивал вас один из тех двух, что стояли около крупье.
— Вы имеете в виду Локенвилли? Ах, пожалуйста, не морочьте меня, я не вчера родилась! Нет, именно ваш друг, который привел вас — ну, я с этим сопляком еще посчитаюсь!
— Может быть, поедем? — предлагает Штудман.
Ничего не поделаешь, он вдруг чувствует, что смертельно устал, устал от этой бабы и ее наглого вульгарного тона, устал от бесцельного блуждания по гигантскому городу, от беспорядка, грязи, скандалов.
— Конечно, едем, — заявляет она тотчас же. — Вы что же, воображаете, я пешочком потащусь до самого Вестена! Шофер, на Виттенбергплац!
Но теперь взбунтовался шофер, и так как ему не нужно разыгрывать кавалера, и так как седок выразил готовность заплатить за транспорт шофер не стесняется и обстоятельно выкладывает ей все, что он думает насчет таких вот кокаинеток, которые окна бьют, и добавляет, что давно высадил бы ее, кабы не господин…
На даму эта брань не действует. Брань для нее дело привычное, а скандалы, можно сказать, ее стихия! Это освежает, а только что принятый яд придает крылья ее воображению, так что ворчливому, неповоротливому шоферу за ней не угнаться. И водительские права-то она у него отнимет, и хозяину-то на него нажалуется, и есть у нее такой друг, который… и номер машины она запишет, и пусть шофер не удивляется, если у него завтра утром шины будут искромсаны!
Бесконечная, глупая перебранка, невыносимое переливание из пустого в порожнее. Голоса опять звучат громче. Смертельно уставший стоит Штудман возле машины, надо бы вмешаться, но у него нет сил, он не может себя разжечь, он слишком утомлен. Когда же этому конец?
Свет опять вспыхивает в окнах, опять раздаются голоса, требующие тишины…
— Убедительно прошу вас… — вяло бормочет Штудман, но его по-прежнему не слышат.
Вдруг голоса стихают, спор окончен, перебранка все же привела к цели: враждующие стороны договорились.
Поедут, правда, не до Виттенбергплац, а до Александерплац… это же рукой подать.
— Это рядом с моим гаражом, — поясняет шофер, и этим объяснением освобождает фон Штудмана от необходимости задуматься над вопросом — почему именно Александерплац. Иначе он непременно вспомнил бы, что именно на Александерплац находится полицейское управление, из которого он теперь, когда девушка добилась своего, должен вызвать агентов.
Но фон Штудман уже ни о чем не думает, он рад, что можно опять забраться в машину и удобно привалиться к мягкой подушке. Он в самом деле бесконечно устал. Вот бы вздремнуть! Нигде не спится так хорошо, как в равномерно покачивающемся автомобиле. Но, пожалуй, до Александерплац спать не стоит, потом будешь чувствовать еще большую усталость. И он предпочитает закурить сигарету.
— Вам разрешается продолжить даме сигарету! — сердито говорит девушка.
— Пожалуйста! — И фон Штудман протягивает ей портсигар.
— Спасибо! — отвечает она резко. — Вы воображаете, что мне очень нужны ваши дрянные сигареты? У меня у самой есть. Вежливым надо быть с дамой!
Она вытаскивает из кармана портсигар, приказывает: «Спички!», закуривает и заявляет довольно непоследовательно:
— А как вы думаете, я посчитаюсь с вашим другом?
— Он вовсе не мой друг! — машинально отвечает фон Штудман.
— Будет он меня помнить, этот сопляк! Еще брыкается, сволочь. Даме в морду дает! — И продолжает без всякой связи: — И откуда у него нынче столько денег? Обычно-то он гол как сокол, этот поганец!
— Я, право же, не знаю, — устало отвечает фон Штудман.
— Так вот! — продолжает она торжествующе. — Если у него там в клубе эти деньги не отнимут, я позабочусь об этом. Можете быть уверены, я сделаю так, чтобы у него не осталось ни пфеннига!
— Милая барышня! — просит фон Штудман уже с некоторым отчаянием. — Не дадите ли вы мне спокойно выкурить сигарету? Я ведь уже сказал вам — этот господин никакой мне не друг.
— Да, да, хороши вы и ваши друзья! — говорит она раздраженно. — Бить даму! Но уж я постараюсь засыпать вашего друга!
Фон Штудман молчит.
Она повторяет еще с большим раздражением:
— Вы слышите? Я постараюсь засыпать вашего друга!
Молчание.
Пиявка презрительно:
— Вы вообще понимаете, что это значит, кого-нибудь засыпать? Я донесу на вашего друга.
Стекло отодвинуто, и доносится голос шофера:
— Дайте ей по морде, ваша честь! Дайте ей по морде — ничего другого она не заслужила! Ваш друг правильно сделал, он умный, он понимает! Лупите ее по бессовестной роже, пока она не замолчит. Вы за машину платите, а она еще, хамка такая, дерзит насчет доноса.
Между ними опять начинается бой; стекло, отделяющее шофера, то порывисто отдергивается, то шумно задвигается, в тесной машине снова грызня и визготня.
«Лучше бы машину вел аккуратнее, — думает Штудман. — Впрочем, все равно, если даже и наскочим на что-нибудь, хоть кончится этот шум».
Но они ни на что не наскочили и остановились где полагается, на Александерплац. Наступая ему на ноги и продолжая браниться, девушка выходит. Затем опять кричит, обращаясь к сидящему в кабине Штудману:
— А еще кавалер называется!
И бежит через площадь к большому зданию, где освещено всего несколько окон.
— Вон она куда пошла! — замечает шофер, следивший за ней. — Ну, ей еще попищать придется, пока ее караульный впустит. Уж она как пригрозила, так и сделает, хоть у самой хвост замаран. Только бы спросили, нюхает ли она, а уж тут они ее сразу впустят! Может, и подержат ее там, чему я был бы очень рад.
— А что это за дом? — задумчиво спрашивает Штудман, рассматривая большое черное здание, в воротах которого исчезла девушка.
— Да вы, сударь, видно, нездешний, это же управление, полицейское управление, она же пошла туда, чтобы вашего друга засыпать!
— Что сделать? — переспрашивает фон Штудман и вдруг приходит в себя.
— Ну да, засыпать вашего друга!
— Но почему же?
— Вы, видно, спали, ваша честь, во время скандала! За то, что он заехал ей в рожу, — я и то понял!
— Не может быть! — заявляет Штудман, вдруг очень взволнованный. — На каком основании? Из-за простой пощечины никто не побежит в полицию!
— А почем я знаю? — укоризненно говорит шофер. — Может, ваш друг еще что-нибудь натворил? Но вы так чудно спрашиваете — ну, скажет про игорный клуб и про все — уж она постарается раздуть дело где следует!
— Стойте! — восклицает фон Штудман, совсем очнувшись, и выскакивает из машины, намереваясь бежать за ней. Если он только что был убежден в необходимости сообщить об игорном клубе, то теперь не менее твердо уверен, что надо помешать доносу этой злой женщины.
— Стой! — кричит, однако, и шофер, видя, что деньги за проезд и, притом немалые, от него убегают. И вот Штудману, охваченному тревогой и лихорадкой нетерпения, приходится выслушивать бесконечные объяснения и подсчеты, в результате которых, он наконец узнает, сколько должен заплатить: «По таксе столько-то… это подсчитывается карандашом, и три раза получается разная сумма… Затем еще надбавка…»
И вот наконец, наконец-то Штудман свободен и бежит через площадь. Но тут опять начинаются пререкания с часовым, которому невдомек, чего, собственно, Штудману нужно, ищет ли он даму или отделение азартных игр, хочет ли он дать показания или помешать показаниям…
Ах, куда делся спокойный, уравновешенный и столь благоразумный отставной обер-лейтенант и отставной администратор фон Штудман! Он совсем голову потерял при мысли, что кто-то может донести на его друга и на Пагеля за участие в запрещенных азартных играх — а ведь сам, всего полчаса назад, носился с той же мыслью!
Наконец часовой все-таки пропускает его в управление, и ему сообщается, как попасть к ночному дежурному: видимо, к нему-то и надо попасть, а не в отделение азартных игр, как он полагал до сих пор. Но Штудман, разумеется, без должного внимания слушал, как пройти туда, и вот он блуждает в громадном, скупо освещенном здании. Он бежит по коридорам и лестницам, и с ним вместе бежит гулкое эхо его шагов. Он стучится в двери, и то совсем не получает ответа, то сердитый, ворчливый или сонный голос отсылает его дальше. Он спешит вперед, и от усталости ему чудится, что он бежит в сновидении, которому никогда конца не будет, пока, наконец, все же не оказывается перед нужной дверью, за которой слышен резкий голос девушки.
И в тот же миг ему представляется вся нелепость его прихода сюда — ведь он же не может ни одним словом опровергнуть донос, — напротив, он должен будет подтвердить его. Это же действительно игорный дом, и там действительно идет запрещенная азартная игра. И ему, наоборот, надо как можно скорее мчаться в игорный клуб, со всей быстротой, на какую он способен, и предупредить обоих, вытащить их оттуда, пока не явилась полиция.
Он снова поворачивает, снова блуждает по коридорам управления, наконец находит выход и виновато проскальзывает мимо часового. Он знает, ему надо торопиться, чтобы опередить полицию, и тут, к счастью, вспоминает, что совсем рядом — городская железная дорога, она довезет его до Вестена скорее, чем любая машина. Он бежит на станцию, мечется перед закрытыми кассами и наконец соображает, что в столь поздний час поезда уже не ходят и, значит, все-таки придется взять такси. Наконец находит машину, и со вздохом облегчения падает на сиденье.
Но тут же снова выпрямляется. Он не имеет правы отдыхать, он должен прислушиваться, не верещит ли где-нибудь рядом полицейская машина?
Он прислушивается, и вдруг его сознанию отчетливо представляется вся нелепость его поведения за сегодняшний вечер: Штудман цепенеет и спрашивает себя с испугом: «Неужели это все еще я, обер-лейтенант фон Штудман, который даже на войне никогда не терялся?»
И ему чудится, что он не владеет собой, что он уже не он, а кто-то совсем другой, мерзкий, суетливый, глупый, непоследовательный. И он бьет себя кулаком в грудь и восклицает: «Проклятущее время! Окаянное время! Оно крадет у человека его я! Но я вырвусь из всего этого, я уеду в деревню и опять стану человеком, это так же верно, как то, что моя фамилия фон Штудман!»
И затем снова прислушивается, не верещит ли полицейская машина, и повторяет: «Я должен приехать раньше — не могу же я допустить, чтобы они влопались!»
9. ПАГЕЛЬ СРЫВАЕТ БАНК
Уверенный в победе вошел Вольфганг Пагель вместе с ротмистром в игорный зал. Свои оставшиеся семнадцать фишек он держит наготове, зажав их в руке. Он тихонько встряхивает их, и они журчат весело и шаловливо.
Подходя к столу — как он подходил уже столько раз в этом году, с восхитительным ощущением сухого холодка во рту, — он уверен, что сейчас приступит к игре совсем иначе, чем до сих пор. Всегда-то, всегда играл он не так, изобретал какие-то идиотские системы и неизменно с ними проваливался. Нужно действовать как сегодня, ждать внезапного наития и ставить. И снова ждать, пока не осенит вдохновение, может быть, ждать бесконечно долго, но иметь терпение, и затем сейчас же ставить снова.
— Да, да, очень хорошо! Очень! — отвечает он ротмистру, который что-то спросил, и, отвечая, ласково улыбается. Ротмистр удивленно смотрит на него, вероятно, Пагель ответил какую-то чепуху, но все равно, он уже видит перед собой зеленый стол.
Игроков в этот час теснится вокруг стола больше, чем когда-либо. Дело идет к концу, в три, самое позднее — в половине четвертого клуб запрут. Все измученные игрой, переутомленные игроки, стоявшие у стен и курившие, все, в нерешительности сидевшие на креслах и диванах, — все они толпятся теперь вокруг стола. Убегающее время еще раз предоставляет тебе возможность крупного выигрыша — используй его! Когда через два-три часа город проснется, ты будешь богачом или нищим — разве ты не предпочитаешь стать богачом?
Недавний инцидент совершенно забыт, никто не обращает внимания на Пагеля.
Подойти к столу нет никакой возможности, поэтому он обходит его кругом и приближается к тому месту, где сидит крупье. Нажав плечом, он протискивается между крупье и его помощником. Помощник Локенвилли, вышибала из Веддинга, вознамерился было яростно протестовать против такого самоуправства, однако крупье что-то бросает ему вполголоса, и помощник усмирен.
Вольфганг Пагель тихонько перетряхивает зажатые в руке семнадцать фишек, он хочет поставить их, но крупье скупо и насмешливо усмехается себе в бороду, и эта улыбка напоминает опытному игроку, что, когда шарик катится, ставить уже не разрешено.
Долго-долго приходится ждать Вольфгангу, время словно не движется. Затем шарик наконец останавливается, выкликают какую-то цифру, выдают выигрыши — смешные, пустяковые, ничтожные выигрыши, — и вот рука Вольфганга опускается на зеленое сукно.
Семнадцать фишек лежат на номере семнадцать.
Крупье сбоку поглядывает на него и чуть улыбается. В последний раз призывает он игроков к ставкам, колесо с тихим гудением начинает вращаться, шарик катится…
Его игра начинается, — начинается игра Вольфганга Пагеля, бывшего портупей-юнкера, бывшего возлюбленного девушки по имени Петра Ледиг, в данное время не имеющего определенных занятий, — начинается его игра, которой он ждал целый год, нет — целую жизнь, ради которой стал в сущности тем, что он есть; ради нее он поссорился с матерью; ради нее взял к себе девушку, чтобы скорее проходило время ожидания, и вот эта девушка исчезла, когда пробил час… Мы поставили семнадцать, семнадцать фишек на цифру семнадцать!..
Внимание, мы играем! Если вы ставите на семнадцать, вам выдают в тридцать шесть раз больше — бесконечно бегает шарик, постукивает, постукивает… Мы вполне бы успели высчитать в миллионах и миллиардах, сколько мы выиграем, если выпадет семнадцать… шарик постукивает так, словно он костяной, можно бы сказать — так постукивают кости мертвецов в могилах, но мы живем, мы живем и играем…
— Семнадцать! — выкликает крупье.
Что это? Разве он не выкликает? Час суда настал — козлищ стригут, но на праведных надевают венцы! Марки сыплются градом, дождь марок, наводнение, потоп! По карманам их!
— Подождите! Я тоже хочу поставить — разве для такого игрока, как я, и стула не найдется?
На что я ставлю? Я должен быть спокоен, обдумать… Я ставлю на красное. На красное — это правильно, я это высчитал давно, давно! Видишь, и стул нашелся!
Вот, сын мой, тут десять долларов, добрых американских долларов, помнишь, как ты собирался дать мне по морде? Хе-хе-хе!
Я не должен так шуметь, я мешаю другим? Да пусть они сдохнут! Какое мне дело до других с их нищими ставками? Они играют, чтобы выиграть, чтобы забрать дерьмовые бумажные деньги, я играю ради самой игры, ради самой жизни… Я — король!
— Красное!
Он сидит, выпучив глаза, вдруг помрачнев, насторожившись. Столько ли тут фишек, сколько надо? Он уже не может держать их в карманах, он складывает их перед собой стопочками по десять штук, но под его дрожащими от волнения руками они сейчас же опять рассыпаются. Все эти люди хотят его обмануть, обокрасть. Он же ведь только Барс аль-пари, ничтожество в поношенном кителе. Этот пес крупье всегда относился к нему как к вору, с ним-то он рассчитается!
Он снова ставит и снова выигрывает, и снова он счастлив! Как легко у него на душе! Блаженный хмель, еще никогда не испытанный, когда ты несешься как тучка по летнему небу, внизу грузная темная земля и крошечные людишки, их грузные, судорожно сведенные лица — ты же несешься все дальше, как блаженные тучки, блаженные боги — о счастье!
Что там выпало? Что струится? Что течет?
Словно ручей, весело журча, скользят фишки, которые уже некуда прятать, из-под его рук на землю. Пусть падают, счастье улыбается мне! Пусть нагибаются другие, чтобы поднять их!..
Какое мрачное лицо у крупье, как взъерошена его борода! Да, сегодня, сын мой, мы тебя выпотрошили, голый, точно крыса, ускользнешь ты в свою нору — скоро у тебя уже не останется жетонов, придется тебе выложить бумажные деньги, сегодня мы все из тебя выкачаем!
Что нужно ротмистру? Он все проиграл? Да, играть не так просто, учись у меня, ротмистр, я же показал тебе! Вот тебе бумажные деньги, американские доллары, 250 долларов, нет, десять ушли к Локенвилли, значит 240! Да, да, завтра утром сочтемся, ведь пройдет полчаса, и эти деньги — обходным путем через крупье — все равно ко мне вернутся!
Разве в игре наступил поворот? И шарик уже не катится туда, куда хочет Пагель?
Да, оказывается, это верно: нельзя давать деньги во время игры, это приносит несчастье. Лицо его мрачно, он вновь хочет попытать удачи на ставках с двойным, тройным выигрышем. Он играет осторожно, обдуманно. Но фишки в его руках продолжают таять, их полки редеют. Все вновь и вновь шуршит под лопаткой крупье армия павших, и он снова улыбается.
Игроки уже не смотрят на Пагеля, они уже не интересуются им. Бесцеремонно ставят они снова через его плечо. Он уже не удачливый игрок, он такой же игрок, как и все: счастье однажды улыбнулось ему, но затем снова о нем позабыло, он только мячик в руках удачи, не ее любовник.
Что он делал все это время? С каких пор он сидит здесь?
Он шарит уже по карманам, поток иссяк. Неужели ему суждено тут же забывать каждый урок, данный ему судьбой? Он должен ставить на семнадцать семнадцать фишек — ведь так он решил!
— Семнадцать!
И снова шумный ливень марок!
Хмель возвращается, блаженство полета, даль и солнце. Он сидит у стола, слегка наклонив голову, с мечтательной улыбкой на губах. Он может ставить как угодно, поток снова течет. И вот наступает то, чего он ждал: фишки все вышли. К нему уже текут банкноты, больше, все больше. Они похрустывают, они смотрят на него своими матовыми расцветками: нелепые бумажные марки, драгоценные фунты, восхитительные доллары, сытые толстые гульдены, раскормленные датские кроны — добыча, извлеченная из бумажников пятидесяти, шестидесяти игроков! Все течет к нему!
Крупье ужасно мрачен; словно он заболел внезапной болезнью, словно его терзают невозможные, невыносимые боли: он едва владеет собой. Локенвилли уже два раза бегал в прихожую за деньгами, пущена в ход сегодняшняя дневная выручка — скоро очередь дойдет и до твоего бумажника, крупье!
Он бормочет что-то насчет того, что пора закрывать, но игроки протестуют, они угрожают… Они уже почти не ставят, все следят за поединком между крупье и Пагелем. Они трепещут за судьбу молодого человека — изменит ему счастье или нет? Он ведь такой же, как и они, — прирожденный игрок, за все их потери он мстит старой злой хищной птице — крупье. Этот юноша не деньги любит, как их любит крупье, он любит игру! Он не грабитель!
А Пагель сидит у стола, улыбаясь все шире, все спокойнее. Взволнованно шепчет что-то ротмистр у его плеча. Пагель, улыбаясь, только качает головой.
Ротмистр кричит:
— Пагель, милый, кончайте! У вас же целое состояние!
Нет, ротмистр уже не стесняется кричать в этом зале, но Пагель только улыбается, глухой ко всему.
Он здесь — и очень далеко отсюда. Ему хотелось бы, чтобы это продолжалось без конца, — в безвременных вечностях, ведь для того мы и существуем! Волна счастья несет нас, мы плывем, освобожденные!
Невыразимое блаженство бытия! То же должно испытывать дерево, когда, после многих дней мучительного набухания соками, оно за один час распускается всеми своими цветами. Что такое крупье? Что такое деньги? Что такое сама игра? Катись дальше, шарик, катись, катись — а ведь мне было почудилось, что так постукивают кости мертвецов!
Играйте, трубы и барабаны! Красное? Конечно, красное, и еще раз красное. А теперь обратимся к черному — иначе жизнь теряет вкус, без небольшой примеси черного жизнь не имеет вкуса. Еще банкноты — куда же я все это дену? Чемодан надо было прихватить с собой — но разве можно предвидеть заранее?
Что тут нужно опять этому Штудману? Что он кричит? Полиция — зачем полиция? На что ему полиция? Почему все побежали? Стойте, дайте шарику докатиться — я выиграю еще раз, я выиграю опять, опять! Я вечный счастливец!..
Полицейские уже здесь. Игроки стоят онемев, точно живые призраки. Что нужно этому смешному человеку в цилиндре? Он что-то говорит мне. Все деньги конфискуются, все деньги? Ну, разумеется, все деньги игорные деньги ведь и существуют для игры; иначе какой же в них смысл — для чего же они!
Мы должны собраться и идти за вами? Разумеется, пойдем: если играть больше не будут, мы вполне можем пойти с вами. О чем ротмистр спорит с этим синим? Это же не имеет смысла! Раз нельзя играть, остальное безразлично!
— Идемте, господин ротмистр, не ссорьтесь. Видите, и Штудман идет, а он даже не играл, значит — пошли!
Как смертельно бледен крупье! Да, ему плохо придется. Он в проигрыше, я же, я был в выигрыше, — таком, как ни разу в жизни! Это было великолепно сверх всякой меры! Спокойной ночи!
Наконец-то я могу спать спокойно. Я достиг того, о чем мечтал, и я готов уснуть даже навеки. Спокойной ночи!
10. ТРОЕ НА АЛЕКСАНДЕРПЛАЦ
В маленькой приемной полицейского управления на Александерплац горела жалкая тусклая электролампочка. Она бросала свой красноватый свет на втиснутых сюда игроков, которые подавленно молчали, подремывали или взволнованно беседовали. Только крупье и его двух помощников увели куда-то, — всех остальных, когда они сошли с полицейского грузовика, загнали в эту комнату, двери заперли снаружи, чтобы сэкономить охрану, — и готово! А теперь ждите, пока до вас очередь дойдет.
Изредка, через большие промежутки времени, открывалась дверь в соседнюю комнату, письмоводитель с переутомленным, желтоватым, сморщенным лицом манил пальцем ближайшего игрока — тот исчезал и уже не возвращался. После бесконечного ожидания письмоводитель делал знак следующему.
В управлении было очень много работы, не хватало чиновников, не хватало полицейских. В связи с убийством унтер-офицера Лео Губальке был произведен ряд облав, к сожалению — поводов для этих облав было более чем достаточно: полиция закрывала спортивные кружки, производила обыски в квартирах укрывателей краденого, проверяла ночные клубы, прочесывала ночные танцульки, обследовала дома свиданий, пассажирские залы на вокзалах, ночлежки для бесприютных…
С площади непрерывно доносилось тревожное, резкое верещание полицейских машин, которые отъезжали или возвращались с новыми партиями арестованных. Все комнаты, все помещения были битком набиты — изнуренные секретари, полуспящие письмоводители, серые от усталости машинистки вкладывали в пишущие машинки все новые листы, перегибали желтоватые страницы актов и допрашивали осипшими голосами, до того тихо, что их едва можно было понять.
Драка
Разврат
Противоестественный разврат
Кража без взлома
Карманное воровство
Ограбление со взломом
Ограбление трупов
Нищенство
Уличная кража
Ношение оружия
Нечестная игра
Запрещенная азартная игра
Скупка краденого
Распространение фальшивых денег
Торговля наркотиками
Сводничество, профессиональное и случайное
Вымогательство
Сутенерство
…Бесконечный список, утомительное, убийственное меню преступлений, пороков, беззаконий, нарушений… Служащие чуть не засыпали за своими машинками, над своими протоколами… Затем они вдруг начинали кричать, пока голос не отказывался служить им… И все выше поднимались волны лжи, обмана, уверток, доносов…
(А в государственной типографии, в пятидесяти, в ста вспомогательных типографиях работали печатные станки, они заготовляли для следующего дня новую гору денег и великодушно, в одуряющем избытке, выбрасывали ее изголодавшемуся, обнищавшему народу, с каждым днем теряющему последнее чувство чести, последнее достоинство…)
— Черт бы их всех побрал! — воскликнул ротмистр фон Праквиц, вскочил и в десятый раз стал метаться по комнате. То, что ему приходилось лавировать, избегая столкновений с десятком людей, метавшихся так же, как и он, отнюдь не могло улучшить его настроения. Задыхаясь, остановился он перед обер-лейтенантом.
— Как ты думаешь, долго нам еще придется торчать здесь? Пока эти господа соблаговолят нас выпустить, да? Это неслыханно, арестовать меня…
— Спокойствие, главное спокойствие! — умолял его фон Штудман. — Да я и не думаю, что мы арестованы.
— Конечно, арестованы! — воскликнул ротмистр еще с большим раздражением. — На окнах — решетки и двери на запоре, а ты — «не арестованы»! Смешно! Тогда я хотел бы знать, что ты называешь арестом, да, пожалуйста!
— Успокойся, Праквиц, — настойчиво повторил фон Штудман, — твое волнение ничему не поможет.
— Успокойся, успокойся… — передразнил его фон Праквиц с внезапной досадой. — Хорошо тебе, у тебя нет семьи, нет тестя. Я бы посмотрел, как бы ты был спокоен, будь коммерции советник Хорст-Гейнц фон Тешов твоим тестем!
— Он же ничего не узнает, — утешал его обер-лейтенант, — уверяю тебя, им важно только удостоверить нашу личность, и нас сейчас же отпустят. Никаких последствий это иметь не будет.
— А почему же меня не отпускают? Вот мои бумаги, вот, я их в руке держу! Мне нужно идти, у меня поезд уходит, я транспорт людей отправляю! Эй вы, послушайте-ка! Господин, как вас там! — накинулся он на письмоводителя, как раз вошедшего из соседней комнаты. — Я требую, чтобы меня немедленно отпустили. Сначала у меня отбирают все мои деньги…
— После, после, — равнодушно сказал письмоводитель. — Сначала успокойтесь… Теперь идите-ка _вы_! — И он поманил какого-то толстяка.
— Я, видишь ли, должен сначала успокоиться, — взволнованно обратился фон Праквиц к Штудману. — Это просто смешно. Как я могу при таких порядках успокоиться?
— Нет, в самом деле, Праквиц, — серьезно остановил его фон Штудман. Возьми себя в руки. Если ты будешь так бушевать, мы попадем последними. И я тебя прошу еще об одном: не кричи ты на чиновников…
— А почему бы мне на них не прикрикнуть? Я еще с ними поговорю! Держать меня под арестом столько часов!
— Всего полчаса.
— Впрочем, они к крику привыкли. Все это бывшие унтер-офицеры и вахмистры — видно же.
— Но ты здесь над ними не начальник, Праквиц. Они же не виноваты, что ты пойман за азартной игрой.
— Они нет. Но взгляни, пожалуйста, на Пагеля, на этого прелестного юношу! Сидит себе, словно все это дерьмо его не касается, покуривает и посмеивается, точно Будда какой-то… Чего вы там усмехаетесь, Пагель?
— Я думаю о том, — сказал Пагель, улыбаясь, — что сегодня все вышло как-то по-сумасшедшему. Целый год я стараюсь раздобыть хоть немножко денег — сегодня я получаю их, кучи, целые кучи, и — хлоп! — деньги конфискуют, и нет их!
— И вы еще смеетесь? Ну, у вас, знаете, особая любовь к смешному, Пагель!..
— И потом еще одно, — продолжал, не смущаясь, Пагель, — сегодня днем я собирался жениться…
— Вот видите, Пагель, — воскликнул ротмистр торжествующе и вдруг пришел в отличное настроение, — я по вас увидел, еще у Люттера и Вегнера, что вы расстроены какой-то историей с женщиной.
— Да, — сказал Пагель. — А сегодня вечером я узнал, что моя будущая жена за что-то арестована и ее отправили в Алекс… И сам я тоже теперь сижу здесь…
— А за что же ее арестовали? — с любопытством спрашивает ротмистр, так как его интересуют не столько рассуждения о событиях, сколько сами события.
Но фон Штудман качает головой, и Пагель молчит.
Ротмистр опомнился:
— Простите, Пагель, меня это, конечно, ничуть не касается. Но как вы можете именно сейчас сидеть здесь с таким довольным видом и ухмыляться, это, признаюсь, выше моего понимания. Ведь все это, наоборот, очень печально…
— Да, — соглашается Пагель. — Печально. И смешно. Очень смешно. Выиграй я на двадцать четыре часа раньше, ее бы не арестовали, и мы были бы теперь женаты. Правда, очень смешно…
— Я бы не стал больше об этом раздумывать, Пагель, — обращается к нему фон Штудман. — Через все это вы, слава богу, прошли, и с этим покончено. Еще несколько часов, и мы будем сидеть в поезде и катить в деревню…
Пагель молчит, на этот раз молчит и ротмистр.
Затем ротмистр откашливается.
— Дайте-ка мне сигарету, Пагель, — говорит он кротко. — У меня в горле пересохло. Нет, лучше не давайте, я вам и так уж столько должен…
Пагель, смеясь, хватает рукой воздух:
— Все же это пшик… улетучилось…
— Послушайте, не говорите так, — протестует ротмистр. — Вы же одолжили мне деньги. И знаете, сколько вы дали мне?
— Не все ли равно? — отвечает Пагель. — Я ничего обратно не получу. Это же ясно.
— Игорный долг — это долг чести, господин Пагель! — строго заявляет ротмистр. — Вы свои деньги получите обратно, можете не сомневаться! Правда, сейчас не удастся, надо сначала собрать урожай и начать обмолот… Ну, а как вы — надумали с нами ехать?
— Значит, вы приглашаете меня только так, чтобы дождаться денег… недовольно отвечает Пагель. — А мне хотелось бы какой-нибудь настоящей работы… знать бы только, какой! У меня на душе такая дурацкая пустота… Вот если бы у вас нашлась для меня настоящая работа, господин ротмистр?
— Ну, конечно, у меня есть для вас настоящая работа, — ротмистр совсем растроган. — Вы не подозреваете, как я нуждаюсь в надежных людях! Корма выдавать, жалованье людям платить, паек… время от времени обходить ночью поля — вы даже представить себе не можете, как у меня тащат! Если бы можно было хоть на кого-то положиться, на нескольких людей, и не бегать с одного места на другое, потому что вечно думаешь — вот тебя опять надувают…
— И потом — поля и леса, — добавляет Штудман, полный надежд. — Деревья, животные — нет этой полужизни, нет каменных ящиков с обвалившимися фасадами, нет кокаина, игорных клубов.
— Ну еще бы… — поспешно подхватывает ротмистр. — Дайте мне слово, Пагель, что не будете играть, пока вы у меня. Дело в том, что это совершенно невозможно. — Он смолкает и краснеет. — Ну да, разумеется, добавляет он с легким раздражением, — можно и без обещаний. Я действительно не вправе требовать их от вас. Значит, согласны?
— Я во всяком случае буду завтра утром на вокзале и скажу вам, нерешительно отвечает Пагель. — В восемь часов, Силезский вокзал, — так ведь, кажется?
Праквиц и Штудман обмениваются взглядами. У ротмистра снова вырывается жест досады, почти гнева. Но Штудман ласково осведомляется:
— Разве на ваш вопрос, обращенный к судьбе, вы все еще не получили ответа, Пагель?
И, так как Пагель молчит, он продолжает:
— Ведь игра и была этим вопросом, верно, Пагель?
— Но ведь я выиграл, — упрямо отвечает Пагель.
— И сидите без копейки в Алексе, — насмешливо вставляет ротмистр. Будьте же мужчиной, Пагель! — пытается он образумить юношу. — Я нахожу эти колебания ужасными. Возьмите себя в руки, начните работать! Бросьте вы эту игру!
— Вы беспокоитесь о судьбе девушки? — мягко спрашивает фон Штудман.
— Немножко, — признается Пагель. — Право же, это так странно, что я тоже сижу в Алексе…
— Ну, и продолжайте в том же духе, раз вы не в силах бросить! — гневно восклицает ротмистр. — Умолять вас на коленях, чтобы вы поехали в Нейлоэ, я не стану!
— Во всяком случае, в восемь увидимся на вокзале, — поспешно кивает фон Штудман, так как вдруг начинается крик, брань, кого-то зовут.
Из соседней комнаты, где допрашивают, выбегает кто-то из служащих, бросается к дверям, к окнам, ощупывает их, осматривает, трясет головой, кричит:
— Ах бандиты! Ну и ловкачи! Вот наглость! Полицию обокрасть!
В дверь забарабанили:
— Сержант, отпереть! Алло, Тиде, смотрите, чтобы ни один не удрал!
Сумятица, крики, хохот.
Снаружи входят шуцманы, дверь открыта. Толстый комиссар по уголовным делам бегает взад и вперед:
— Построить всех в шеренги! Обыскать! Потише ты, малый! Искать под столами и скамьями!
Выясняется, что один или несколько арестованных, дожидаясь, пока их выпустят, не теряли даром времени и отвинтили от окон и дверей все бронзовые части. Не оказалось ни ручек, ни шпингалетов, ни замков. Ограбленное полицейское управление ухмыляется, хохочет. Даже шуцманы смеются, посмеивается даже сам комиссар…
— Ну и нахалы! Слыхано ли дело! А вора, конечно, и след простыл, или воров, их должно быть несколько, одному всего этого не припрятать. Стояли у меня в камере, и я ничего не заметил! Ну, попадитесь мне только! Надо сейчас же проверить документы…
— Одну минуту, господин комиссар! — кричит фон Штудман.
— Чего вы хотите? — следует весьма немилостивый ответ. — Вы же слышите, мне сейчас некогда?! — Затем, узнав его: — Ах, это вы, простите, господин обер-лейтенант фон Штудман! Тут ни черта не видно! Что это вы делаете в нашей лавочке, старый балтиец, Железная дивизия?! Ну, тогда идите и вы сюда! Разумеется, мы сейчас же выясним. Всего несколько формальностей, оштрафовать вас все-таки придется, но расстраиваться из-за этого не стоит, падение курса все покроет. Это ваши друзья? Очень приятно, господин ротмистр. Очень приятно, портупей-юнкер. Разрешите представиться, комиссар Кюннеке, бывший вахмистр ратеноверского гусарского полка. Да, вот и встретились — собачье время, верно? А вы, значит, и есть тот молодой человек, который их всех обыграл? Невероятно! И тут как раз свистки этой несносной полиции? Да, денежки ухнули, мы их вам не вернем, что мы получили, то у нас и останется, хе-хе! Но вы радоваться должны, такие деньги еще никому не приносили счастья, благодарите создателя, что отделались от них… нет, но эти дверные ручки… что вы скажете, Тиде? Завтра утром нас за это так продернут! Я все еще смеюсь. Хорошая бронза была — они у старьевщика мешок денег за нее получат! Так, а теперь займемся проверкой документов. Господин фон Штудман — занятие?
— Администратор в гостинице…
— Вы? О боже, боже, боже! До чего мы докатились! Вы — и в гостинице! Извините, господин обер-лейтенант.
— Пожалуйста, пожалуйста — и к тому же еще бывший администратор, а ныне сельскохозяйственный практикант…
— Сельскохозяйственный практикант — это лучше. Это даже очень хорошо. Только земля сейчас и есть настоящее. Год рождения?..
11. ПАГЕЛЬ У ВХОДА
Перед дверью, обитой листовой сталью, стоит стол, обыкновенный сосновый стол. На столе лежит сверток с бутербродами, рядом термос, у стола сидит старичок в полицейской форме и пенсне и при очень тусклом верхнем свете читает газету. Услышав в коридоре чьи-то неторопливые шаги, он опускает газету и смотрит поверх пенсне на идущего.
Молодой человек медленно приближается. Сначала кажется, что он хочет пройти мимо стола и двери, затем все-таки останавливается.
— Извините, — говорит он, — здесь вход в полицейскую тюрьму?
— Здесь вход, — отвечает чиновник и бережно складывает газету. И видя, что молодой человек в нерешительности, добавляет: — Но это служебный вход.
Молодой человек все еще колеблется, и старичок спрашивает:
— Ну, что вас беспокоит? Хотите что-нибудь заявить?
— Как заявить? — спрашивает Пагель в ответ.
— Ну да, — говорит старик протяжно. — Теперь четвертый час, самое время, когда к нам идут — набедокурят чего-нибудь, а потом места себе не находят, вот и заявляют на себя. Но вы тогда идите к дежурному. Я — только внешняя охрана.
— Нет, — задумчиво отвечает Пагель. — Я ничего не набедокурил. — Он снова молчит. Затем, под спокойным взглядом старика вдруг поясняет: — Мне хотелось бы только переговорить с моей девушкой. А она там, внутри. — И он кивком показывает на дверь.
— Сейчас? — с негодованием восклицает старик. — В четвертом часу ночи?
— Да.
— Тогда вы, наверно, все-таки чего-нибудь натворили, раз это вам покоя не дает!
Пагель молчит.
— Ничего не выйдет. Сейчас нет свиданий. Да и вообще…
— Неужели никак нельзя? — спрашивает Пагель через мгновение.
— Исключено! — Старик что-то соображает, смотрит на юношу. — И вы это отлично знаете, — говорит он, наконец, сердито. — Вы здесь только потому и стоите, что это вам покоя не дает…
— Я попал в полицейское управление чисто случайно. И совсем не ради этого.
— Но к этой-то двери вы подошли не случайно? Ее-то вы не так легко отыскали среди ночи?
— Нет, — отвечает Пагель.
— Ну вот, видите, — продолжает старик, — точь-в-точь как те, кто приходит заявить. Все они уверяют, что их привели сюда не угрызения совести; угрызения совести — такой штуки уже не существует. Только зачем же вы являетесь ночью, в два, три часа? Правда, время это особое, тут человек один на один с собой остается, и мысли к нему приходят совсем другие, чем днем. Тут-то вы и являетесь.
— Не знаю, — хмуро отвечает Пагель. И он действительно не знает. Ему только не хочется уезжать, не спросив Петру хотя бы о том, правду ли сказали про нее. Иногда ему кажется, что чиновник наверняка сказал неправду, это же невозможно, он же знает Петру! А затем, наоборот, что чиновник все-таки сказал правду, ему смысла нет врать, вероятно, все так и есть. С игрой покончено, хмель улетучился, победа стала поражением — как одинок он теперь! Ах, Петер, Петер! Кто-то все же был подле него, живое существо, привязанное к нему, — неужели все пропало!
— Я завтра утром уезжаю, — говорит он с мольбой. — Неужели невозможно это устроить сегодня ночью? Ведь никто же ничего не заметит?
— Да что вы воображаете! — сердится старичок. — Внутри-то ведь тоже есть охрана! Нет, совершенно невозможно. — Он что-то обдумывает, испытующе смотрит на Пагеля, затем снова бормочет: — Да и вообще…
— Что — да и вообще? — спрашивает Пагель с некоторым раздражением.
— Да и вообще-то свиданья у нас не разрешаются, — поясняет чиновник.
— А не вообще?
— Не вообще — тоже не разрешаются.
— Так, — задумчиво говорит Пагель.
— Ведь у нас же здесь полицейская тюрьма. — Старичок, видимо, хочет уточнить ситуацию. — В следственной тюрьме судья может разрешить свидание, а здесь у нас этого не делается. У нас ведь арестованных держат всего несколько дней.
— Несколько дней… — повторяет Пагель.
— Да. Справьтесь на той неделе в Моабите.
— Так это верно, что я и завтра рано утром не смогу повидать ее? Никаких исключений не бывает?
— Безусловно нет. Но если вам, например, что-нибудь известно насчет того, что ваша подруга не виновата и вы скажете об этом завтра утром комиссару, ее выпустят, это ясно.
Пагель молчит, задумавшись.
— Только не похоже, что вы пришли за этим, верно ведь? С этим вы бы не заявились ко мне ночью. Вам хочется поговорить с вашей подругой просто так, частным образом, верно ведь?
— Мне хотелось спросить у нее одну вещь…
— Ну, так напишите ей письмо, — ласково советует старичок. — Если в письме нет ничего о том деле, по которому она сидит, то ей письмо передадут и разрешат ответить вам.
— Но ведь я насчет ее дела как раз и хочу спросить!
— Да, молодой человек, тогда уж вам придется потерпеть. Если вы насчет дела справиться у нее хотите, так вам этого и в следственной тюрьме не разрешат. До суда с ней о ее деле нельзя говорить.
— А сколько это может продлиться? — Пагель в полном отчаянье.
— Ну, смотря какое дело. Она созналась?
— В том-то и суть. Она созналась, но я ей не верю. Она созналась в том, чего вовсе не делала.
Старичок сердито хватается за свою газету.
— Идите-ка вы лучше спать. Если вы собираетесь уговорить сознавшуюся, чтобы она свое признание взяла назад, вам долго придется ждать свидания. И писать ей вам тоже не разрешат, во всяком случае, она не будет получать ваших писем. Хорош, нечего сказать! И я еще тут устраивай вам тайное свидание! Нет, идите-ка домой. Хватит с меня.
Пагель опять стоит в нерешительности. Затем говорит с мольбой:
— Но ведь это же бывает, случается же, что человек сознается в том, чего он не совершил. Я читал об этом.
— Читали, говорите? — повторяет старичок язвительно. — А я вам вот что скажу, юноша, если человек делает ложное признание, так он обязательно натворил что-нибудь похуже. Да, да, вор сознается в ограблении, а он на самом деле совершил убийство. Вот так оно и бывает. И если ваша подруга созналась, поверьте, она уж знает почему. Я бы очень поостерегся отговаривать ее. А то как бы еще хуже не влипла!
И старичок опять сердито косится на Пагеля через пенсне. А тот стоит как громом сраженный. Слова старика, сказанные совсем в другом смысле, пролили новый свет на признание Петры. Да, да, созналась, чтобы избежать худшего, созналась в том, что больна и торговала собой, чтобы бежать от него, Вольфганга. Лучше в камере, чем вместе в одной комнате. Прочь! Прочь! Утрачена вера, окончательно утрачено доверие, — уйти от него, уйти из этого мира, уйти от невыносимого — к тому, что можно вынести. Еще один драгоценный выигрыш сорван. Вчистую, все…
— Благодарю вас, — говорит Пагель очень вежливо. — Вы мне в самом деле дали хороший совет.
И он медленно идет по коридору, прочь от двери, сопровождаемый недоверчивым взглядом старичка.
Сейчас самое время забрать свои вещи на Танненштрассе. В этот час мать, наверно, не ждет его. В этот час она крепко спит. На Александерплац он, конечно, найдет такси. Слава богу, что Штудман дал ему денег, Штудман — не игрок и единственный капиталист, Штудман — великий помощник, Штудман нянька, покровитель мокрых куриц, касса помощи для погорельцев. Впрочем, общение со Штудманом должно действовать благотворно, можно, пожалуй, даже радоваться перспективе поехать с Штудманом в Нейлоэ.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
НОВОЕ НАЧАЛО НОВОГО ДНЯ
1. ЗОФИ ПРОСЫПАЕТСЯ
В номере гостиницы на кровати лежат девушка и мужчина. Кровать узкая, и мужчина спит у самой стены, он дышит носом, слегка посапывая. Девушка только что проснулась, она лежит на животе, опираясь подбородком о скрещенные руки, и щурится на прямоугольники двух окон, которые уже светлеют.
Девушка слышит: гул скорых поездов, въезжающих под своды вокзала, стонущее пыхтенье паровоза, чириканье воробьев, шаги множества пешеходов, быстрые, торопливые, быстрые; вдруг комната и все, что в ней, сотрясается от какой-то тяжелой машины, идущей на большой скорости — верно, автобус, соображает девушка, и затем, непривычный среди стольких привычных, доносится гудок парохода — два-три раза, настойчиво, нетерпеливо…
Девушка, Зофи Ковалевская, так и сделала, как предполагала. На прощание она отправилась побродить по центру и вот причалила в какой-то гостинице у Вейдендаммерского моста — поэтому и гудок парохода, по Шпрее ходят пароходы — или это вовсе не Шпрее?
Тихо, осторожно, чтобы не разбудить мужчину, соскальзывает Зофи Ковалевская с постели, подбегает как есть к окну и приподнимает уголок занавески. Сияющее голубое небо вздымается над стальными арками моста.
«Чудесная погода ждет меня в Нейлоэ, — думает Зофи. — Великолепная штука: лежать на опушке леса под деревом и загорать… Никакой барыни, купальный костюм ни к чему… А вечером, когда встает луна, совсем голой нырнуть в рачий пруд среди леса…»
Она выпускает из рук уголок занавески и начинает мыться и одеваться. Она только слегка освежает лицо и руки, на ходу прополаскивает горло основательно она приведет себя в порядок уже в «Христианских номерах», до отъезда времени достаточно. Радостное ожидание, что-то похожее на предчувствие счастья охватывает ее. Нейлоэ, старый одичавший куст сирени за пожарным сараем, куст, под которым она в первый раз поцеловалась, о боже! В гостинице она наденет и чистое белье. Все, что на ней, противно ей…
Зофи Ковалевская готова, она стоит с сумочкой в руке и нерешительно смотрит на кровать. Она делает к ней два шага и бормочет вполголоса, очень осторожно:
— Слушай, мальчик…
Молчание.
Еще раз:
— Ну, я пошла, дорогой…
Молчание и только легкое посапывание.
Не потому, что ей это лишь сейчас пришло в голову, смотрит она так пристально на платье спящего, в беспорядке переброшенное через спинку стула. С той минуты, как проснулась, она краешком сознания все время думает о том, как бы на этой несчастной ночи заработать хоть на билет в Нейлоэ. Теперь нужно быть порасчетливее, в Нейлоэ она никаких денег не добудет. Быстро подходит она к стулу, сразу же нащупывает бумажник (она еще ночью заприметила, куда он кладет его), открывает…
Денег в бумажнике немного — в сущности даже очень мало для мужчины, выбросившего вчера вечером не один миллион на шампанское! Зофи колеблется. Она смотрит на его платье, опытным глазом женщины видит, что, хотя костюм и тщательно берегут, все же он далеко не новый, может быть, мужчина собрал все свои деньги для одного кутежа. Есть такие мужчины. Зофи это знает, они копят, копят, ждут от такого вечера невесть чего, еще никогда не изведанного счастья… А на следующее утро просыпаются униженные, отчаявшиеся, опустошенные…
Зофи стоит в нерешительности, держа в руке бумажник. Она смотрит то на банкноты, то на спящего, то на его платье.
«Такой пустяк мне тоже ни к чему», — говорит она про себя. Она уже собирается сунуть банкноты обратно в бумажник.
«А ведь Ганс меня бы на смех поднял! — вдруг приходит ей в голову. Ганс не такой дурак. Ничем не брезгует. Честные-то — олухи. Это для его же пользы, в другой раз будет осторожнее».
Она берет деньги. И еще раз задумывается: «Хоть на проезд-то следовало бы ему оставить. Наверное, он поедет на службу. Чтобы хоть туда не опоздал!»
И снова другой голос: «А какое мне дело, что он опоздает в контору? Заботился кто-нибудь обо мне, как я домой доберусь? На улице бросали меня господа кавалеры, им лень было отпереть мне дверь, из такси высаживали, как только получали то, что хотели! А тут — какие-то пустяковые деньги на билет?»
Она прямо горда своим решением. С гневной энергией засовывает она в сумочку несколько жалких банкнотов.
«Ты права! — сказал бы Ганс. — И я тоже прав! Кто не отнимает, у того отнимут. Кто не укусит, того укусят. С добрым утром!»
И, довольная, она легко сбегает по лестнице.
2. МЕЙЕР НА ВОЛОСОК ОТ СМЕРТИ
Уже светло даже в лесу. Бывший управляющий, коротышка Мейер, яростно топает по тропке вдоль просеки: чемоданы чересчур тяжелы, башмаки жмут, у него слишком мало денег, до Грюнова чертовски далеко, он не выспался, голову ломит до чертиков, он в силах думать только о самом простом и скромном.
И самый скромный человек вдруг оказывается перед ним у дороги, он словно из земли вырос, — это лейтенант.
Но он очень ласков.
— С добрым утром, Мейер, — говорит он. — Я хотел еще с вами проститься.
Во взгляде Мейера, уставившегося на него, недоверие.
— Ну так прощайте, господин лейтенант!
— Идите себе спокойно дальше. Возьмите свои чемоданы и идемте, нам отчасти по пути.
Однако Мейер продолжает стоять.
— Предпочитаю идти один… — заявляет он.
— О! О! — смеясь, говорит лейтенант. Но Мейеру кажется, что смех звучит фальшиво и голос срывается. — Вы же не боитесь меня, особенно теперь, когда у вас в кармане пистолет?
— Вас не касается, что у меня в кармане! — раздраженно кричит Мейер, однако его голос дрожит.
— Пожалуй, вы правы, — соглашается лейтенант. — Все же это для меня важно, теперь меня никто не заподозрит.
— В чем не заподозрит? — спрашивает Мейер, заикаясь.
— Ну, если вас здесь в лесу найдут мертвым, господин Мейер, — поясняет лейтенант весьма вежливо, но очень серьезно.
— Меня?.. Мертвым?.. смешно… — бормочет Мейер-губан, лицо у него пепельно-бледное, он уставился на своего визави. — Я же вам никакого зла не сделал, господин лейтенант!
Умоляюще, боязливо заглядывает он в глаза лейтенанту, но в них ничего не прочтешь, решительно ничего, они холодно блестят.
— Дело в том, что ваш пистолет и мой — одного калибра, — безжалостно продолжает лейтенант. — Вы ужасный олух, Мейер, зачем вы сунули в карман пистолет?.. И вы из него только что стреляли. Но я стреляю более метко, чем вы, господин Мейер. И я сейчас стою так удобно, справа от вас. Выстрел с двадцати сантиметров, в правый висок… Да любой эксперт скажет, что это самоубийство, мой дорогой Мейер. А там, дома, ограбленная касса… Потом стрелял в девушку — нет, нет, господин Мейер, пожалуйста, не беспокойтесь, сомнений не может быть: все данные за самоубийство.
Лейтенант говорит и говорит, он кажется очень самоуверенным, но он не так спокоен, как хочет казаться. Одно дело — выстрелить в бою или в пылу бешенства, и совсем другое — прикончить свою жертву, подчиняясь доводам рассудка! Лейтенант еще раз аккуратно перечисляет все эти доводы — он ничем не рискует, делу это не только не повредит, а, наоборот, одним предателем меньше будет.
И все же он втайне желает (к черту экспертов, к черту риск!), чтобы Мейер поспешно выхватил пистолет из брючного кармана. Быстрый выстрел, которым лейтенант опередит его, несравненно легче, чем выстрел рассчитанный, хладнокровный, в серое, уже и без того осунувшееся и заострившееся лицо управляющего.
Но Мейер и не вспоминает о пистолете в собственном кармане.
— Господин лейтенант, клянусь вам, — бормочет он, — я никогда слова не скажу ни про вас, ни про барышню Вайо… Ни про путч… И я сдержу слово, господин лейтенант, я же всегда буду бояться, что вы поймаете меня, вы или кто-нибудь из ваших людей, я ведь трус… Пожалуйста, не стреляйте! Клянусь всем для меня святым, я…
Голос отказывается служить ему, он всхлипывает и, в ужасе выпучив глаза, смотрит на лейтенанта.
— Для вас нет ничего святого, Мейер, — говорит лейтенант. Он все еще не может решиться. — Вы ведь законченный негодяй, Мейер.
Коротышка Мейер, Мейер-губан задыхается, он не отрывает взгляда от лица лейтенанта.
— Я же могу исправиться, — судорожно шепчет он. — Поверьте, господин лейтенант, я же могу исправиться, я еще молод! Скажите, прошу вас, скажите — да! Я поверну назад, я опять пойду в Нейлоэ, я сознаюсь ротмистру, что стащил деньги. Пусть отправит меня в тюрьму, я охотно пойду, я же хочу исправиться, пусть мне будет тяжело… Прошу, прошу вас, господин лейтенант!
Лейтенант мрачно качает головой. Ах, лучше бы он не вступал в пререкания с этим прохвостом! Лучше бы действовал сразу, без единого слова… Это становится все омерзительнее! Ведь и он, лейтенант, не до конца же испорчен, он не обманывает себя и отлично знает, что сам втянул этого человека. Мейер должен умереть оттого, что он, лейтенант, хотел покрутить с маленькой Праквиц… Это очень плохо, но ничего не поделаешь, теперь Мейер знает слишком многое, он слишком опасен, и стал еще опаснее, увидев, что на него направлено смертоносное дуло пистолета.
— Берите чемоданы, Мейер, мы еще пройдем часть дороги.
Ни тени сопротивления, послушный, как овца, берет Мейер чемоданы и вопросительно смотрит на лейтенанта.
— Идите по просеке, — приказывает тот.
Мейер с чемоданами идет впереди. Он втянул голову в плечи, словно это может защитить его от страшного выстрела в спину. Чемоданы уже не тяжелы, башмаки уже не жмут, он идет торопливо, точно надеясь убежать от смерти, шагающей следом за ним.
«Хоть бы это было уже позади! — думает лейтенант, не спуская внимательных глаз с идущего. — Но по этой просеке ходит слишком много народу. Лучше, если его найдут только дня через три-четыре, когда меня тут не будет…»
Эти мысли ему омерзительны, в них есть что-то нереальное, что-то напоминающее бредовый сон. Но вон впереди шагает этот человек, он еще жив, значит, это не сон, каждую минуту сон может стать явью.
— А теперь сюда, налево, вверх по тропке, Мейер!
Послушен, как овца, омерзительно! Да, там, наверху, лейтенант это сделает, он должен это сделать… Предатель всегда останется предателем. Предатели не меняются, они не становятся лучше… это должно свершиться.
Но что сталось с Мейером? Он кричит? Он спятил?
Вот он побежал и кричит все громче, швыряет чемоданы под ноги лейтенанту…
Тот выхватывает пистолет — слишком поздно, он же должен стрелять с двух-трех шагов, чтобы это могло сойти за самоубийство.
— Мы идем, господин лесничий! Да, да! — кричит Мейер и бежит.
Вон стоит лесничий Книбуш, а рядом с ним среди кустиков черники на густом мху лежит связанный человек.
— Слава тебе господи, что вы пришли! Я, право же, не в силах тащить его дальше! Уж несколько часов, как я тащу этого негодяя…
Лесничий Книбуш рад поговорить, наконец-то он избавлен от пребывания с глазу на глаз с опасным субъектом!
— Это Беймер из Альтлоэ, ты ведь знаешь, Мейер, главный мерзавец из всей шайки! У меня удачный улов, господин лейтенант, этот человек преступник!
Лейтенант стоит, прислонившись к дереву, лицо у него несколько бледно. Но он спокойно говорит:
— Да, у вас удачный улов, лесничий, а у меня?
Он с ненавистью смотрит на коротышку Мейера. И тот отвечает на его взгляд, не отводя глаз, торжествующе…
— Ну, доброго вам утра и всяческих успехов! — вдруг заявляет лейтенант, повертывается и снова спускается по лесной тропке к просеке. Дойдя до брошенных там чемоданов, он, не в силах удержаться, выразительно наступает сначала на один чемодан, затем на другой.
— Ну и ну! — удивляется лесничий. — Что это с ним? Отчего он такой чудной? Что-нибудь не вышло с собранием? Я всех аккуратно оповестил. Ты понимаешь что-нибудь, Мейер?
— О да! — отвечает коротышка Мейер. — Он до черта зол на тебя!
— На меня? — недоумевает лесничий. — Да за что же?
— За то, что ты косулю не подстрелил, косулю, знаешь, для барышни, знаешь? — поясняет Мейер. — Ну, пошли, Книбуш, дойдем вместе до двора, я заложу беговые дрожки, и мы заберем этого типа и мои чемоданы…
— Твои чемоданы? Да разве это твои чемоданы? Ты разве уезжаешь?
— Да что ты… Это же чемоданы лейтенанта… Я тебе потом все расскажу. Пойдем-ка. Лучше идти рядом, так, друг за дружкой, неудобно рассказывать…
3. ПАГЕЛЬ БЕРЕТ СВОИ ВЕЩИ
Такси останавливается на Танненштрассе. Шофера едва удается уговорить, чтобы он тоже поднялся наверх и взял вещи…
— Вот вы говорите, юноша, сейчас еще никто не ездит… Воры здесь, в Берлине, те всегда ездят. Хотя бы и сейчас. А кто купит мне новый «джумм», его ведь и не найдешь нигде. И уж вы-то, наверно, не купите!
Ну, ладно, раз потом еще на вокзал поедем, как говорится, за кружку пива… только я предпочитаю кофе. Шуметь не нужно? Да я тих, как правительство, когда оно идет деньги воровать. Голубчики еще и не слышат, а денежки-то их уже фукнули, будьте спокойны!
Красивый дом, только мрачноватый… Центрального отопления, верно, нет? Как, и газа нет? А ведь газ экономит вам и прессованный уголь, и веревку, чтоб повеситься… Я тихо… Сами вы гораздо больше шумите. С замком бы я, наверно, гораздо лучше управился. По-французски удираете, юноша, небось за квартирку не внесли, а?
Да вы не шикайте на меня, я пугливый; испугаюсь — и так закричу, что картины со стен попадают!.. Ну вот, и успокоились. Это и есть ваша хибара? Недурственно, у меня такой и при мамаше не было. И даже сундук-гардероб два раза подниматься придется.
Господи боже, кто же это лежит в шезлонге? Уж как я напугался. Старушка — и мирно спит. Ну, ну, я больше не пикну, пусть ее спит, она свой сон заслужила, небось всю ночь укладывала, старушка-то ведь это не какая-нибудь, это ваша мамаша, а? Да, да, я сразу догадался! Ну, ей бы уж я сказал адью и счастливого пути, ведь она целую ночь вас поджидала… Поцапались маленько, а? Молодости все нипочем, я сам такой был в ваши-то годы… А теперь мне иной раз ее жалко, теперь, когда она лежит на Маттиасском погосте… Да, да, каждый человек делает все те же глупости, уж это будьте здоровы… а то бы глупости перевелись на свете.
Давайте-ка я взвалю гардероб на спину, я и один дотащу эту штуковину и сейчас вернусь… Нет? Хотите вместе со мной? Ну, если желаете, вольному воля, каждый по-своему глуп, говорю я!
Да, это все-таки вещь! Черкните вы старухе хоть несколько словечек, привет какой-нибудь, понимаете? Если даже и приврете, матери все равно радость. Даже коли и знает, что дитя приврало, а все-таки радость. Не хочет, дескать, меня огорчать…
Ну, значит, пошли… Тише, молодой человек, осторожнее в дверях… Разбудим ее, так шум поднимет. Нет уж, удирать так удирать. Некрасиво оно будет выглядеть, если вас поймают на месте преступления! Осторожнее вы, медведь! Слава тебе господи, кажется, выбрались… Тихонько входную дверь закрывайте… Тише, говорю я вам, юноша. Тише — оно как-то приличнее. Скажите, и у вас сердце так колотится? Я ужасно боялся, что мы старую барыню разбудим. В этих делах я чудила. Такому, как вы, легко могу в морду заехать, а вот старушку…
4. ЛИБШНЕР ОБЕСПЕЧИВАЕТ СЕБЕ РАБОТУ НА ВОЛЕ
Вонь, удушающая вонь стоит во всех коридорах, на лестницах, в камерах и в мастерских Мейенбургской каторжной тюрьмы. Запах параш, дезинфекции, старой пакли, которую щиплют арестанты, гниющих овощей, сушеной трески и грязных носков, мастики и воска для натирания пола — плотный, жаркий, испорченный вонючий воздух. И над Мейенбургской тюрьмой пронеслась вчера гроза, но влажная свежесть дождя не могла проникнуть в гигантское здание, в этот белый, парящий над городом тюремный замок из цемента, стали и стекла.
— Фу, черт! Какая вонь опять! — возмущаются служащие утренней смены, которые приходят в три четверти шестого.
— Эй, послушай, что это, как у вас воняет! — говорит помощник надзирателя, будя пинком и ребра уборщика Ганса Либшнера. — Живо, чтобы через десять минут вынести параши. О господи, сейчас уже так воняет, что у меня весь мой утренний кофе назад просится.
— А я ничего не чувствую, господин старший надзиратель, — уверяет Либшнер и натягивает брюки.
— Десять раз я тебе говорил, что я помощник, а не старший надзиратель, — бурчит старик. — Не подольщайтесь, Либшнер, ничего вы этим от меня не добьетесь.
— А мне так хотелось бы кое-чего от вас добиться, господин старший надзиратель, — снова лебезит Либшнер, осклабившись и неестественно закатывая глаза.
— Чего же ты хотел бы добиться, сынок? — Помощник прислонился к косяку, раскачивает плечом тяжелую стальную створку и смотрит не без благоволения на своего уборщика. — Ты настоящий головорез!
— Мне так хотелось бы, чтобы меня отправили на полевые работы, в трудовую команду по уборке урожая, — клянчит Либшнер. — Если бы вы поручились за меня, господин старший надзиратель!
— А зачем это тебе? Ты и тут-то как уборщик не справляешься!
— Но я не выношу этого воздуха! — сетует заключенный жалобным голосом. — У меня все время голова как камень, и есть я больше не могу, всего выворачивает от вони…
— А ты только что уверял, будто не пахнет. Нет, сынок, я скажу тебе, что с тобой. От работы бежишь — баловства с девочками захотелось, верно? Нет, ничего не получится! Останешься здесь! — И добавляет очень официально: — А кроме того, недопустимо, чтобы заключенный был отпущен на внешние работы, пока он не отбыл хоть половину наказания.
Опустив голову, Либшнер молча шнурует башмаки. Помощник надзирателя продолжает раскачивать стальную дверь, созерцая опущенную бритую голову заключенного.
— Господин старший надзиратель… — Заключенный Либшнер поднимает голову и решительно смотрит на него.
— Ну?
— Я не люблю выдавать других, но что надо, то надо. Я больше не выдержу в камере, я с ума сойду…
— Так легко с ума не сходят, сынок.
— Я знаю человека, у которого есть стальной напильник, и если вы поклянетесь мне, что я получу работу на воле, я вам назову его…
— Здесь ни у кого нет стального напильника.
— Есть. Как раз в нашей команде!
— Вздор! Кроме того, не я посылаю на внешнюю работу, а инспектор.
— Но если вы замолвите словечко, меня пошлют.
Долгая пауза.
— У кого пила?
— Пошлете на внешнюю работу?
— Ну ладно, — у кого пила?
— Тише, господин старший надзиратель. Я скажу вам, только на ухо. Не подведите меня, — они меня просто убьют, когда я войду в мастерскую.
Тихонько шепчет заключенный что-то на ухо помощнику. Тот кивает, задает тоже шепотом какой-то вопрос, слушает, снова кивает. Внизу звонит колокол, из команды в команду передают приказ:
— Сменить параши! Сменить параши!
Помощник выпрямляется.
— Значит, так, Либшнер, если это окажется правдой, вы попадете в команду. Ну и свинство — вот бы я влип! Значит, пошли живо убираться! Поторопитесь, чтобы скорее покончить с этой вонью!
5. ПЕТРА ТОЖЕ ВСТАЕТ
В Мейенбургской тюрьме колокол звонит в шесть часов утра, — в полицейском управлении на Александерплац, в Берлине, лишь в половине седьмого: только тогда заключенный может встать, значит, ночь прошла и что-нибудь опять может случиться, даже с ним.
Петра проснулась от торопливого звона. На миг, уже открывая глаза, она еще видит лицо Вольфа, подобное тени. Оно улыбается, потом исчезает, разорванное мраком, какая-то старуха (мать Вольфганга?) говорит ей жестко и надменно много злых слов… Из черноты возникает дерево без листьев, с узловатыми угрожающими ветвями, потом у нее в ушах звенит стишок, который Вольфганг часто мурлыкал: «Висит он не на дереве, висит не на веревке…»
Теперь ее глаза широко раскрыты. Цыганки снова шепчутся в своем углу, сидя на корточках на матрасе и выразительно жестикулируя; долговязая еще лежит в постели, ее вздернутые плечи вздрагивают, видно, она снова плачет; толстушка стоит перед тюремным зеркальцем величиной с тарелку и, послюнив указательный палец, муслит себе брови. Фрау Крупас же сидит, выпрямившись, на своей кровати и заплетает тощие косички, — а сверток из одеял все еще лежит недвижимо на полу…
За окнами, над крышами, рассеченное прутьями решетки, голубеет небо, мягко пронизанное солнцем, — настал новый день, приступим к новой работе! В кувшине почти не осталось воды — ну, как тут умыться?
Старуха кивает:
— Слышь-ка, ягодка, что мы нынче ночью решили, остается в силе, не так ли? Или ты передумала?
— Нет, — отвечает Петра.
— У меня такое чувство, что ты еще сегодня выйдешь, вдруг, неожиданно. Если мы больше не увидимся, ты пойди к Киллиху — адвокат Киллих у Варшавского моста, — запомнишь?
— Адвокат Киллих у Варшавского моста, — повторяет Петра.
— Хорошо! Значит, пойдешь сейчас же! Какое лицо у тебя! Все вспоминаешь своего хахаля?
— Нет!
— Ну-ну!
— Но я, кажется, видела его во сне.
— Против этого первое время ничего не попишешь. Потом они сами пройдут, эти сны, только не ешь на ночь жареной картошки, скажи Рандольфше, пусть дает тебе всегда холодную закуску. Жареная картошка вечером, да еще с луком, вызывает сны; этого ты не должна есть, ягодка, поняла?
— Не буду, — говорит Петра. — Но я вовсе не такая чувствительная.
— Зачем тебе об этом парне изводиться? Парней на свете хватит, их даже слишком много — только начни. Всегда ешь вечером холодную закуску и запивай стаканом светлого пива, так лучше уснешь. Ну, да ты будешь спать, об этом я не беспокоюсь!
— И я тоже.
— А теперь посмотрим, что с твоей больной, я вижу, ты совсем расстроилась! Овца овцой и останется. Твердости ты, ягодка, никогда не научишься…
— Правда? — спрашивает Петра и еще раз оборачивается.
— А все-таки думается, ничего у тебя не выйдет. Увидишь, что он стоит на той стороне улицы, да как свистнет, да пальцем поманит — ты и побежишь, все бросишь, и мой шикарный второй этаж, и сытную еду, и ванну, и кровать — в чем ты есть, в том и побежишь к нему, верно?
С вновь пробудившимся недоверием оглядывает она Петру старческими глазами.
— Но ведь, тетушка Крупас, теперь он уже не на первом месте, теперь для меня на первом месте оно!
Она еще смотрит минутку на фрау Крупас, затем кивает ей и принимается разматывать своего врага, Стервятницу, больную.
6. ВАЙО ПЛЕТЕТ НЕБЫЛИЦЫ
Когда Вайо, с пылающими щеками, возвращается на виллу, она видит, что лакей Редер уже встал и принялся за работу.
— Доброе утро, Губерт! — восклицает она. — Господи, вы опять бешеную чистоту наводите! Сколько раз мама вам запрещала!
— В этом деле женщины ничего не смыслят! — непоколебимо ответствует Губерт и созерцает дело рук своих строго, но одобрительно. Сегодня возвращается ротмистр, и его комната должна быть основательно прибрана. Лакей Редер чистит, мажет мастикой, натирает воском, стирает пыль сначала одну половину комнаты, затем переходит к другой. Этим он приводит фрау фон Праквиц в полное отчаяние, и она каждый раз объясняет ему, что ведь чистая половина неизбежно должна запылиться при уборке грязной.
— Слушаюсь, барыня, — покорно соглашается лакей Редер. — Но если меня вдруг отзовут на другую работу, у господина ротмистра будет хоть одна чистая половина, где он может жить.
И, упрямый как мул, он продолжает убирать по своей системе.
Вот и сейчас он опять заявил:
— В этом деле женщины ничего не смыслят, — и выразительно добавляет: Барыня уже два раза чихнули, барышня!
— Да, да, Губерт, — говорит Вайо торопливо, — хорошо. Я сейчас иду в свою комнату, вымоюсь и переоденусь. И быстренько примну постель, будто я в ней лежала. Ах, господи, нет! Это же совсем не нужно! Не нужно, чтобы я лежала в постели, ведь папа и мама узнают все, что сегодня ночью случилось!
— Поторопитесь, — замечает Редер и трет пол с любовной тщательностью. Раз барыня чихнули, значит, сейчас вставать начнут.
— Ах, Губерт, не будь же таким глупым, — укоризненно замечает Вайо. Ты ведь тоже лопнуть готов от любопытства! Подумайте, коротышка Мейер удрал и прихватил с собой кассу! Но теперь он опять тут. А старик Книбуш арестовал Беймера, только еще не доставил его сюда. Беймер лежит связанный в лесу, и кучер Гартиг уже запряг, и они уже поехали за ним, Гартиг, Книбуш и Мейер, а он — без сознания.
— Да не стойте же вы с таким дурацким видом, Губерт! — кричит Вайо в бешенстве. — Бросьте вы эту щетку! Нет, что вы на все это скажете, Губерт?
— Вы меня дважды назвали на «ты», барышня, — холодно замечает лакей Редер. — Вы знаете, что господин ротмистр против этого, да и мне не очень нравится…
— Ах ты, старый баран! — восклицает она. — Да мне совершенно безразлично, как вас называть! Разварному судаку я же не стану говорить «вы»! Да, а вы и есть разварной судак! Старая вобла! Лучше слушайте, что я вам рассказываю, вы ведь тоже участвовали! Так чтобы вы не проврались, когда мама вас спросит…
— Извините, барышня, я в этом не участвовал! Когда происходят такие безобразия, я в них не участвую. Мне надо подумать и о моем добром имени. Я — лакей при господах, и с ворами и браконьерами ничего общего не имею. Опять же — и с мундирами — тут я не вмешиваюсь.
— Но послушайте, Губерт! — укоризненно говорит Вайо. — Помните, мама ведь сказала, что вы тоже должны пойти с нами. Вы же не подведете нас?
— Очень сожалею, барышня, но дело не выйдет. Не будете ли вы так любезны сойти с персидского ковра, мне надо расчесать бахрому. И зачем только люди такую бахрому на коврах делают? Всегда у нее вид неаккуратный и растрепанный, просто чтобы работы было больше…
— Губерт! — снова начинает Вайо умоляющим тоном, она вдруг совсем притихла. — Вы же маме не скажете из-за всего этого скандала, что не пошли с нами?
— Нет, барышня! — отвечает Губерт, расправляя бахрому. — У меня во дворе сделалось кровотечение из носа, и я хотел вас потом догнать, да не смог, так как вы пошли мимо сараев, а я пошел верхом.
— Слава тебе господи, — облегченно вздыхает Вайо. — Вы все-таки порядочный малый, Губерт!
— И я бы еще подумал, — невозмутимо продолжает Губерт, — что именно вам следует рассказать барыне. О господине управляющем Мейере я бы не стал так много говорить, ну, а как обстоит дело с браконьером, с Беймером? Если лесничий поймал его, так барышня должна была быть при этом! Как вы уговорились с лесничим?
— Да никак, Губерт. Он сейчас же с Мейером обратно в лес уехал!
— Видите! И кто подстрелил косулю, вы или он? Или ее совсем не подстрелили? Мне все-таки послышалось что-то вроде выстрела, нынче под утро.
— О Губерт, Губерт, это во всей истории самое интересное, я вам еще ничего не рассказала! Ведь это же Мейер стрелял в птичницу, в Аманду Бакс!
— Барышня! — строго изрекает Губерт, устремляя на нее свои лишенные выражения рыбьи глаза. — Этого я не слышал, об такой дикости мне ничего не известно.
— Так он же не попал! Он же был пьян!
— Идите теперь к себе и переоденьтесь, — строго заявляет лакей Редер. Он взволнован, если ему вообще доступно волнение. — Нет, нужно, чтобы вы сейчас же ушли отсюда, я должен здесь прибрать, вы мешаете мне…
— Губерт, не нахальничайте! Если я захочу здесь остаться, я останусь…
— На вашем месте я бы еще хорошенько обдумал, что мне говорить, а самое лучшее — ничего не рассказывайте, вы вернулись вместе со мной, когда у меня кровь пошла носом… Но вы промолчать не сумеете, и поэтому сегодня же пойдут всякие разговорчики, а к вечеру к нам в дом нагрянет полиция… Но я для себя все предусмотрел, у меня есть два носовых платка в крови, и в половине второго я постучался к Армгард и спросил, который час, мой будильник будто бы остановился, хотя он ничуть не останавливался. Итак, мне ничего не известно, и с вами я тоже здесь не говорил — с той минуты, как у меня началось кровотечение из носа, я вас не видел… С добрым утром, барыня, надеюсь, вы хорошо почивали? Да, я здесь произвожу основательную уборку, вот только пылесос сломался, это Армгард виновата, но я обойдусь и так. И еще я извиняюсь, что не проводил барышню в лес, но у меня началось такое кровотечение из носа, ведь я не переношу бессонных ночей… Это бывало со мной еще ребенком, когда я спал недостаточно…
— Пожалуйста, Губерт, я настоятельно прошу вас замолчать. Я же говорю, уж когда вы начнете… А ты, Вайо, до сих пор в охотничьем костюме — можно вас поздравить с удачной охотой или вы караулили напрасно?
— Ах, мама, что мы только пережили! Было замечательно! Да, косуля убита, но не мной, а, представь себе, — ты ни за что не угадаешь, — ее убил Беймер! Ну ты знаешь, мама, этот браконьер из Альтлоэ, которого дедушка всегда так бранит… И Книбуш его схватил, Беймера, конечно, но косулю мы тоже получили… И теперь они в лесу, они поехали за ним, он без сознания. А управляющий Мейер…
— Вы мне разрешите продолжать здесь уборку? — прерывает ее лакей Редер с необычайной настойчивостью.
А барыня:
— Пойдем ко мне, Вайо. Ты мне все расскажешь подробно… И ты во всем этом участвовала? Теперь ты меня в конце концов напугала… Но папа будет очень рад, что с Беймером покончено. Только почему же он без сознания? Разве Книбуш стрелял в него? Я всегда говорила отцу, что Книбуш все-таки лучше…
Они ушли, лакей Редер стоит посреди комнаты и строго кивает головой. Пока все идет хорошо, пока еще говорит барыня… Но когда вернется ротмистр и спросит? Что тогда?
7. РОТМИСТР И ЖНЕЦЫ
Ротмистр фон Праквиц поспешно выскочил из такси, расплатился и взбежал по ступеням в здание Силезского вокзала. Правда, до отхода поезда оставалось добрых полчаса, но он должен был еще принять от посредника рабочую команду, рассчитаться с ним, достать общий билет…
Несмотря на бессонную ночь, ротмистр был бодр и полон надежд — ведь он теперь не один, он вместе с другом возвращается в Нейлоэ, и это хорошо. К тому же здесь, на Силезском вокзале, уже повеяло домом.
На Александерплац думаешь только о Берлине, чувствуется только гигантский город, здесь же, на Силезском вокзале, думаешь о полях и об урожае… Ведь дело идет о том, чтобы собрать в Нейлоэ богатый урожай.
Словно сраженный молнией, остановился ротмистр в дверях. Он стоял, смотрел, искал — нетерпеливым движением головы отклонил услуги носильщика… Затем слегка отступил, охваченный страхом, что его заметят…
Ну, конечно, только с ним могло это случиться: работодатель прячется от своих рабочих, при виде их он испытывает страх!
Вон там, у лестницы, стояли они — толпа, нет, орда — ротмистр ни минуты не сомневался, что это именно его люди, хотя посредника и не было видно.
— О боже! — простонал ротмистр из глубины своего раненого сердца. — И эти вот люди будут у меня рожь убирать, картошку окучивать, эта орда будет жить в Нейлоэ…
И все молодые парни! У одних кепка сдвинута на ухо, окурок в углу рта, необычайно широкие брюки клеш с заглаженной складкой до носка башмаков, в руке кокетливая тросточка — а ля Чаплин… Другие — с отросшими патлами, вовсе без воротничков или в грязных целлулоидных, рубашка распахнута, руки так же, как и грудь, покрыты синей с красным татуировкой, брюки драные, ноги босы или в тапках без шнурков. Две уличных женщины с химическими обесцвеченными волосами, в шелковых платьицах, в лакированных туфлях с высоченным каблуком… Древний старик в никелевых очках, черный сюртук уныло болтается над тощими ляжками, с опущенного плеча свисает на ленте ботанизирка… Еще женщина в какой-то зеленой полосатой кофте, стягивающей ей груди, похожие на мешки с мукой, а на руках — ревущий младенец…
— О боже! — снова простонал ротмистр.
И никакого багажа, ни одного ящичка маргарина, ни одной коробки мыльного порошка, только эта зеленая перекореженная ботанизирка — вот и весь багаж этих людей.
«Шестьдесят зубных щеток и то в ней бы не поместились, уже не говоря о шестидесяти сорочках!»
И все эти люди были в наилучшем настроении, они толкали друг друга, смеялись, болтали, насвистывая и мурлыча модные мотивы; какая-то пара уже обнималась, сидя на ступеньках лестницы… Без стеснения окликала эта толпа спешивших мимо нее пассажиров, поднимала их на смех, клянчила…
— Сигарету, господин начальник, пожалуйста, пожертвуйте мне сигарету! И шалопай вытаскивал у ошеломленного пассажира дымящуюся сигарету прямо изо рта. — Благодарю, господин начальник, тут не я один, у нас у всех эта болезнь…
Поездка в Нейлоэ, сбор урожая — для этой банды просто загородная прогулка, приятное развлечение!
«Банда!» — скрипнул зубами ротмистр и взволнованно обратился к подошедшему с чемоданом фон Штудману:
— Взгляни на эту банду! И эти люди хотят работать в поле! В лакированных туфлях и в брюках шимми!
— Плохо! — сказал фон Штудман после короткого изучения толпы. — Да ты просто не бери их, ведь ты же требовал сельскохозяйственных рабочих!
— Но ведь мне люди нужны — у меня там урожай гниет! — ответил ротмистр с некоторым смущением.
— Так поищи других. Один день — не расчет, уедем завтра!
— Но сейчас, во время жатвы, подходящих людей нет. Каждый держится за то, что имеет. И ни одна сволочь не хочет ехать в деревню. Они лучше с голода подохнут здесь, со своим кино.
— Тогда возьми этих, на что-нибудь они да пригодятся.
— А мой тесть? Моя теща? Да я на веки вечные опозорюсь, они меня на смех поднимут, я человек конченый, если привезу этих людей! Это сплошь шлюхи и сутенеры.
— Вид у них довольно ненадежный, но если тебе рабочие нужны до зарезу? Что же ты думаешь делать?
Ротмистр уклонился от прямого ответа.
— Говорю тебе, Штудман, — заметил он с досадой, — нелегко мне приходится. Я не сельский хозяин, тут мой тесть прав: я читаю, думаю, бегаю с утра до ночи, но все же делаю многое из рук вон плохо, допустим! Просто нет у меня настоящей хватки… И, наконец-то, у меня кое-что уродилось, не бог весть что, но все-таки вполне приличный урожай. И вот он стоит в поле, его надо убрать, а теперь пожалуйте — людей нет! Просто отчаяние какое-то!
— Но почему же у тебя нет людей, а другие их раздобывают? Извини меня, Праквиц, но ты только что сам сказал: все держатся за то, что у них есть.
— Оттого что у меня денег нет! Другие нанимают рабочих весной. Я пока что обходился и откладывал найм до последней минуты, чтобы сэкономить заработную плату… Видишь ли, Штудман, мой тесть — очень богатый человек, а у меня ничего нет. У меня одни долги! Он сдал мне в аренду все имение со всем инвентарем, и тут мне денег не понадобилось. До сих пор я кое-как перебивался — то картошки продашь, то скот, — этого хватало на жалованье и нам на жизнь. Но сейчас, сейчас нужны деньги! Иначе я пропал, я буду гол как сокол! И деньги есть, они стоят в поле, — нужно только свезти хлеб, обмолотиться, сдать, и у меня будут деньги! А мне дают таких людей! Повеситься можно!
— Не знаю, сколько у нас сейчас миллионов безработных, — сказал Штудман, — и с каждым днем становится все больше. А рабочих рук нет.
Фон Праквиц не слушал.
— Не возьму я этот сброд! — заявил он с мрачной решимостью. — Может быть, даже они и стали бы что-нибудь делать первое время, пока у них нет денег на обратный проезд и они голодны. Но я не хочу, чтобы надо мной смеялась и вся округа и мои дорогие родственнички! Не хочу, чтобы моя людская превратилась в бордель… Посмотри только, как эти двое на лестнице щупают друг друга, омерзительно, просто гадость! Я не желаю поганить свое Нейлоэ; уж и так трудно с людьми из Альтлоэ… Нет, я не возьму их.
— А что же ты сделаешь, раз тебе люди необходимы?
— Я скажу тебе, Штудман, что — я обращусь в Мейенбургскую тюрьму, она в нашей местности, и вызову команду заключенных. Лучше уж эти головорезы с настоящей охраной, при карабинах, чем эти вот! Начальник тюрьмы не откажет мне, мы оба к нему как-нибудь съездим, ведь теперь у меня есть помощник ты!
Ротмистр улыбнулся. Мысль о том, что рядом с ним теперь настоящий друг, с которым обо всем можно говорить, снова согревает его сердце. Потому-то он за последние пять минут и говорил больше, чем за последние пять месяцев.
Штудман кивнул, а фон Праквиц продолжает:
— Видишь, Штудман, тут опять мой тесть прав: я не делец. Я уезжаю в самое горячее время в Берлин, бросаю на целые сутки все имение, с урожаем, от которого все зависит, на оболтуса и ветрогона, трачу пропасть денег, проигрываю еще больше, возвращаюсь с кучей долгов — тебе и Пагелю — и не привожу людей; но я поступлю так, как мне соседи советовали уже месяц назад, я вызову из тюрьмы трудовую команду.
Фон Праквиц улыбается; сдержанно, очень осторожно улыбается и фон Штудман.
— Ну ладно, значит, я опять все сделал навыворот. Что же дальше? Все мы совершаем глупости, Штудман (мой тесть, конечно, тоже), главное в том, чтобы признать их, а я признаю! Я исправляю их! Но я буду глупить и дальше, а ты помоги мне не глупить!
— Разумеется, — кивает Штудман. — Но не пора ли нам на поезд? Тебе ведь нужно еще переговорить с посредником! И Пагеля еще нет!
Ротмистр не слушает его. Оттого ли, что с ним друг, оттого ли, что его взволновали ночные впечатления, но Праквиц разговорился, Праквицу хочется делать признания, Праквицу хочется исповедоваться.
— Ты вот долго работал в гостинице, Штудман, и, наверно, научился вести счетные книги, распределять деньги, обращаться с людьми. Я же только и умею, что орать. Нам надо своего добиться. Чего добиться? Чтобы имение осталось у меня. Я знаю, моему тестю очень хочется заполучить его обратно. (Извини, что я так много говорю о тесте, но он для меня все равно что для быка красная тряпка. Я не выношу его, и он меня не выносит.) Старик видеть не может, как я хозяйничаю, и если я к первому октября не сколочу деньги за аренду, мне придется выметаться, а что я тогда буду делать?
Он в бешенстве смотрит на фон Штудмана. Затем продолжает:
— Но урожай стоит в поле, Штудман, и мы уберем его, и вообще, теперь, когда у меня есть ты, мы сделаем из Нейлоэ образцовое поместье. Ах, Штудман, какое счастье, что я тебя встретил! Сначала, признаюсь, я прямо испугался, когда увидел тебя в черном фраке и как ты кланяешься каждой девке, а она еще фордыбачится… Как ты опустился, Штудман, подумал я…
— А вот и Пагель! — восклицает Штудман, которого от признаний обычно столь замкнутого Праквица бросает то в жар, то в холод. «Ведь настанет день, когда он горько пожалеет об этом, — думает Штудман. — Он не простит мне того, что сегодня наговорил».
Но фон Праквиц точно опьянел, он должен непременно излиться здесь, на Силезском вокзале.
— Вещей у вас немало, Пагель, — замечает он весьма благожелательно. Вы, надеюсь, выдержите у меня достаточно долго и успеете одеть все, что тут есть. Но в деревне ведь работа, а не игра! Ну, да все в порядке, я ведь не в таком смысле сказал! Я ведь и сам играл! А теперь будьте так добры, купите в кассе три билета второго класса сначала до Франкфурта, мы возьмем поезд штурмом в самую последнюю минуту.
— Разве ты не хочешь поговорить с посредником? Ведь людей в конце концов сюда вызвали…
— Значит, берите билеты и сейчас же возвращайтесь, Пагель. О чем мне с ним говорить? Он хотел меня надуть, а теперь я его надую!
— Но ведь так не делается, Праквиц! Объяснения с ним тебе нечего бояться. Ты же имеешь полное право не брать этих людей — это не сельскохозяйственные рабочие. Нельзя удирать тайком, точно школьник…
— Штудман! Я не школьник! И попрошу тебя…
— Я сказал — «точно школьник», Праквиц…
— Одним словом, Штудман, я сделаю так, как считаю правильным.
— Я полагал, Праквиц, что ты хочешь со мной посоветоваться.
— Ну конечно, Штудман, конечно! Пожалуйста, не обижайся. Я всегда рад с тобой посоветоваться, но на этот раз… Я, видишь ли, сказал этому человеку — пусть люди будут какие угодно, лишь бы у них были руки, чтобы работать…
— Ах так!
— Но прислать такую банду! Я не могу платить за них комиссионные в несколько сот марок золотом! Итак, прошу тебя, иди с Пагелем вперед, я потом приду. Дай мне этот единственный раз сделать как мне хочется.
— Хорошо, хорошо, Праквиц, — сказал Штудман после короткого раздумья. Значит, еще один раз. Хотя это неправильно и это плохое начало для нашей совместной работы, но…
— Ну идите, идите! — воскликнул ротмистр. — Так в курящем, второй класс! Еще восемь минут, и с Берлином покончено — слава тебе господи!
Погруженный в задумчивость, поднимается фон Штудман вместе с Пагелем по лестнице, ведущей на перрон.
«Не будем считать это началом совместной работы в деревне, сочтем это заключительным эпизодом в Берлине».
Он рад, что не увидит, как Праквиц штурмует поезд, уклоняясь от уплаты комиссионных посреднику. Обычно вид ротмистра, штурмовавшего другие объекты, действовал на Штудмана благотворно. Проклятые времена, как они могут изменить человека!..
— Значит, вы все-таки решились? — говорит он Пагелю. — Молодец!
8. ЗОФИ ВЫРУЧАЕТ РОТМИСТРА
Оставшись один, ротмистр стоит в нерешительности, кусает губы, смотрит на билет. После ухода спутников сразу улетучивается его приподнятое, восторженное настроение, облегчавшее ему любое признание, сейчас он весь во власти создавшейся ситуации, которая просто омерзительна.
Сердито хмуря брови и прищурившись, смотрит он злыми глазами на ожидающих отправки людей: с приближением минуты отъезда они тоже забеспокоились; кто сидел на ступенях, поднялся, образовались группы, они что-то горячо обсуждают; на площадке лестницы стоит долговязый костлявый лысый посредник, успокаивает пристающих к нему, обшаривает взглядом зал, заглядывает в двери…
Ротмистр отступает за колонну — ах, эта банда, это предназначенное ему отребье! Он не видит никакой возможности пробраться незамеченным, и почему на этот проклятый перрон нет других выходов!
«Но я не возьму этих людей, ни за что не возьму! Не желаю я становиться посмешищем всей округи! Я не позволю смеяться над собой. В шелковых платьицах и лакированных туфельках они пойдут снопы вязать! Ни рубашки на смену, ни штанов! Если вся эта банда попадет под дождь, они промокнут до нитки, им придется сидеть нагишом, пока вся одежда не высохнет! Райское состояние! Нет уж, лучше арестанты!»
Ротмистр выглядывает из-за колонны — и отскакивает назад. Посредник покинул свой наблюдательный пункт на лестнице; по одну его сторону идет женщина с ребенком, в блузе навыпуск, по другую — старый щелкунчик в сюртуке и с ботанизиркой; он пробирается, взволнованно жестикулируя, к выходу, а ротмистру хотелось бы уползти в колонну, окаменеть, раствориться в ней, такая жуть берет его при виде этого трио!
И как раз в это мгновение, в это самое критическое из всех критических мгновений, у его уха раздается немного хриплый, но не лишенный приятности женский голос:
— А… господин ротмистр!
Он круто оборачивается и смотрит, выпучив глаза.
Да, в самом деле, перед ним стоит неведомо откуда взявшаяся, поистине точно с неба упавшая дочь его приказчика Ковалевского, девушка, которую он всегда отмечал среди неуклюжих батрачек в имении за ее свежесть и изящную красоту и не раз встречал по-отечески ласковым словом.
— Зофи! — бормочет он, оторопев. — Что ты тут делаешь, Зофи? (Всех батрачек, начинавших обычно на четырнадцатом году работать в имении, называли на «ты». Так оно и оставалось, даже если они, как Зофи, уходили потом в широкий мир.)
— Еду к родителям в отпуск! — смеется она и смотрит на него совсем по-дочернему.
— Ах, Зофи! — говорит он поспешно. — Ты действительно мне точно небом послана. Видишь вон того лысого человека по ту сторону колонны, да, высокий — не смотри туда, Зофи! Он ни в коем случае не должен меня видеть, а мне нужно на поезд! Осталось всего три минуты! Не можешь ли ты как-нибудь занять его, только пока я проскользну через зал, билет у меня уже есть. Спасибо, спасибо, Зофи, в поезде я тебе все объясню. Ты все еще замечательная девушка! Ну — живо!
Он еще слышит ее голос, высокий, очень раздраженный:
— Не торчите на дороге! Я спешу на поезд! Возьмите-ка лучше мои чемоданы…
«Замечательная девушка, — еще раз повторяет ротмистр. — Только страшно изменилась. И чересчур расфуфырена…»
Он бежит, бежит изо всех сил, вовсе не как ротмистр, вовсе не как работодатель, — слава богу, контроль, впереди уже контроль!..
Но, может быть, у этого субъекта есть перронные билеты! У нее почему-то черные тени под глазами. И лицо так расплылось, все более тонкое в нем исчезло. Прямо отекшее, да, точно от водки…
— Я знаю, спасибо, я знаю куда, вон тот поезд слева — еду не первый раз! Благодарю!
«Слава богу, кажется, все в порядке! Но спокоен я буду, только когда поезд отойдет… Да, боюсь, что и раньше маленькая Зофи погуливала с молодыми парнями в деревне, я кое-что слышал на этот счет, а в Берлине жизнь нелегкая… Я тоже кое-что мог бы порассказать… Слава богу, вон мне машет Пагель…»
— Ну, господа, все в порядке. Прошу тебя, Штудман, прошу вас, Пагель, станьте к окну, чтобы никто сюда не заглянул, этот тип может еще пойти по вагонам! Мне надо просохнуть, я весь мокрый… Еще бы, такая пробежка с утра пораньше…
— Значит, благополучно выбрался? — спрашивает Штудман.
— Нелегко было! И знаете, кто помог мне? Дочь моего приказчика! Она как раз подошла, едет в отпуск к родителям, она здесь в Берлине служит горничной у какой-то графини… Вы посмотрели бы, успеет она еще сесть в поезд? Он каждую секунду может отойти. Ее надо бы пригласить сюда. Я хотел расспросить, как ей живется. Замечательная девушка — сразу поняла, без единого слова!
— Как она выглядит? Старая? Молодая? Толстая? Тонкая? Белокурая? Брюнетка?
— Ах, Берлин не пошел ей на пользу! Нет, лучше не надо! Еще разговоры пойдут, и в Нейлоэ будет потом при встрече с ней неловко. В конце концов она всего-навсего дочь моего приказчика! Всегда держитесь правила, Пагель: подальше от служащих, никаких фамильярностей, не сближаться с ними! Поняли?
— Так точно, господин ротмистр!
— Слава богу, поехали. Ну, усаживайтесь поудобнее. Давайте закурим как чудесно все-таки выехать из этого поганого города прямо в лето, правда, Штудман? Правда, Пагель?
— Великолепно! — соглашается Штудман и спрашивает осторожно: — Праквиц, мне пришло в голову; этот человек знает твою фамилию?
— Какой человек?
— Да посредник!
— Ну конечно, а как же?
— Тогда он, вероятно, еще напишет тебе и предъявит требования — или…
— Ах черт! Ах дьявол! Об этом я и не подумал! Вся комедия ни к чему! Но я не приму письма, я откажусь от него, никто не заставит меня принять письмо!
Ротмистр скрипит зубами от ярости.
— Мне очень жаль, Праквиц, но это едва ли поможет…
— Да, теперь тебе жаль, Штудман! Надо было сказать мне это еще на вокзале — или совсем не говорить! А не теперь, когда уже поздно! Вся поездка испорчена! А такая чудесная погода!
В ярости смотрит ротмистр из вагона на чудесную погоду.
Не успевает Штудман ответить (и еще вопрос, хочется ли ему ответить), как открывается дверь в коридор. Но вместо кондуктора входит очень элегантная молодая девица. Улыбаясь, прикладывает руку к шляпке:
— Приказ выполнен, господин ротмистр.
Ротмистр вскакивает сияя:
— Это же замечательно, Зофи, что ты все-таки не опоздала на поезд. Я уж ругал себя. Господа, это Зофи Ковалевская, я говорил вам… Господин фон Штудман, господин Пагель. Эти господа — хм… — мои гости. Так, а теперь садись сюда, Зофи, и расскажи-ка нам, как ты живешь? Сигарету? Нет, конечно нет. Очень разумно, молодым девушкам вообще не следовало бы курить, я это постоянно твержу дочери. Фройляйн фон Кукгоф, как всегда, права: женщинам женственность — мужчинам мужественность, ты тоже так считаешь, Зофи?
— Конечно, господин ротмистр, а потом курить так вредно! — И бросив взгляд на обоих слушателей: — Господа едут только на воскресенье или погостят в Нейлоэ подольше?