Грузовичок булочника останавливался у их дверей. Так же как у дверей «Казино», куда завозились сардины, лапша и кофе. После битвы при Гурдифло Глод и Сизисс сблизились еще больше, и между ними царило доброе согласие. В конце-то концов жили они в окружении новоявленных европейских застройщиков, среди людей неприязненных, равнодушных, среди телевизионных антенн, мазутного отопления и плохо воспитанных юнцов, потешавшихся над их деревянными сабо и над английскими булавками, которыми они, как серебряной орденской колодкой, украшали свои ветхие вельветовые куртки.

Нет, и впрямь с течением лет люди чересчур распустились, Шерасс и Ратинье все реже и реже покидали свой островок покоя и мира. У них птицы и последние кролики из садка чувствовали себя как дома, резвились без опаски. Шустрый народец отлично знал это и твердил себе об этом, чирикал, скакал и размножался возле двух этих очагов, где из труб еще подымался дым, приятно попахивавший свиной похлебкой и настоящими дровами из леса.

— Видишь, Бомбастый, только в нашем уголке, вдали от всех этих злыдней, лучше всего дожидаться смерти.

— Смерть, смерть, не нравится мне эта штука. Можно бы и о чем другом поговорить.

— Брось, рано или поздно мы с тобой тоже будем с теми, что за церковью лежат.

— Это тебе небось от темноты разные похоронные мысли в голову лезут. Хочешь, зажгу во дворе свет?

— Не надо. К чему зря в расходы входить. Да потом бабочки в стакан нападают.

Этим тихим весенним вечером они сидели бок о бок на скамейке у дома Шерасса, и разделяла их только бутылка вина. Над головой просматривалось прекрасное синее ночное небо, и было в нем так же много звезд, как букв в кипе засаленных старых газет. Почти каждый вечер, прежде чем лечь, они сидели на холодке, болтали или часами молчали, нацелив нос на луну, сосредоточенно потягивая винцо, не обращая внимания на плавные зигзаги, бесшумно выписываемые летучими мышами, прислушивались к ночным вздохам и рыканью деревни, которая томилась без сна и ворочалась на своем ложе.

Проклятый пес с фермы Грасс-Ваш как оглашенный призывал проклятую сучонку с фермы Пре-Руж, и она объясняла ему тем же мрачным воем, что непременно прибежала бы, не будь она на привязи. Две автомобильные фары, помигивая там внизу, искали дорогу, очевидно сбились с пути.

Глод, уже давно свернувший сигарету, высек наконец огонь из своей зажигалки, обрызгав яркими точками света их честную компанию. Очутившись снова в темноте, они пропустили по глотку вина, смакуя его со знанием дела, как испытанные сибариты.

Глод снова заговорил:

— Жаловаться нам, пожалуй, и не стоит, Бомбастый.

— Я и не жалуюсь!

— Если кладбище тебя не устраивает, тут я вполне с тобой согласен, но подумай, куда хуже гнить в богадельне для престарелых, чем жить в собственном доме, пускай он и победней, чем замок в Жалиньи, зато здесь ты любого к такой-то матери послать можешь.

— В богадельню я лично идти не собираюсь. Лучше уж утоплюсь в своем колодце, как истый землекоп.

— Верно, а я как истый сапожник буду бить себя по башке сабо, пока не сдохну, — пошутил Ратинье.

Оба посмотрели на звезды, один на Большую Медведицу, другой на Малую. Взволнованный всей этой небесной поэзией Бомбастый, деликатно оторвав от скамьи одну ягодицу, издал звук, оглушающий сильнее, чем какой-нибудь апперкот, поднявшийся до верхнего «ре» и закончившийся чем-то вроде азбуки Морзе, только слегка смягченной. После чего с интересом стал ждать реакции аудитории.

— Недурственно, — одобрил Ратинье, будучи сам не только изощренным ценителем, но и виртуозом в вышеупомянутой области, что было не последней причиной дружбы этих двух божьих чад, возросших в буколической простоте.

И добавил не сразу, не отрывая взгляда от путеводной вечерней звезды:

— Черт тебя подери, старый ты подлюга, у тебя в брюхе небось осколки ночного горшка брякают!

Польщенный похвалой друга, Бомбастый открыл секрет своего успеха:

— Я нынче днем гороха поел.

— Ах вот оно в чем дело!..

— Сорта «сен-фиакр». В прошлом году я чуть не тонну его собрал.

— Смотри-ка ты!..

— И хоть бы один долгоносик попался…

— Что верно, то верно, насекомого духа не слыхать.

Забыв даже о сигарете, Глод сосредоточенно и напряженно готовился взять реванш. Воздух мало-помалу вновь обрел свою девственно-нетронутую чистоту, как вдруг из нутра, если только не из самых недр земли, во всяком случае, из недр бывшего сапожника вырвалось, пожалуй, совиное уханье, вряд ли даже свойственное человеку. Столь раздирающее душу, столь пронзительное, что Бомбастый так и подскочил на скамейке. Сияющий от счастья Ратинье торжествовал, хотя на заключительном аккорде несколько сфальшивил.

— Ну, друг, что скажешь, а? Небось на километр, а то и на полтора потянуло, разве нет?

— Пожалуй, не больше, чем на полтора, — честно подтвердил Сизисс. — И откуда только у тебя такое берется?

— Чечевица с салом, — поучительным тоном пояснил маэстро. — Чечевица, знаешь, какой звук дает… Не хуже валторны.

Совсем как барсук, которого выкурили из норы, Бомбастый предпочел удалиться из зараженной зоны.

— Дышать нечем, — признался он, — пойду принесу аккордеон, авось хоть немного ветерка нагонит.

Он вернулся с аккордеоном через плечо и, прежде чем приступить к исполнению «Вечернего вальса», выпил стаканчик и затянул своим кислым, как винный уксус, голоском: «В этот вальс влюблены паладины луны и от яркого света больны». Едва не задохнувшийся от смеха Глод успокоился, затих и чуть ли не со слезами слушал прекрасную музыку прекрасных минувших времен.

— Сколько я под этот вальс, — мечтательно произнес он, — с Франсиной покружился! Бедняжка была легкая, что твоя стрекоза, и танцевали мы с ней и на святого Ипполита, и на апостола Петра, и в богородицын день, везде, где только танцы и балы бывали!.. А теперь, дружище Сизисс, нет больше «Вечернего вальса», а есть под луной только два старых, круглых, как луна, дурака паладина…

Шерасс взорвался:

— Уж не собираешься ли нюни распускать, шимпанзе эдакое! Это от весны, что ли, тебя развезло?

Ратинье шмыгнул носом, сигарета вспыхнула ярче и подпалила ему усы.

— Порой мне так ее, Франсины то есть, недостает. Что ты хочешь, женщины нужны, коли живешь на свете.

— Верно, хорошая она была соседка, — признал Бомбастый. — Но сколько бы ты о ней ни говорил, словами ее не вернешь. А если тебя нынче вечером тоска гложет, так это потому, что ты ничего не пьешь. Только пол-литра принял. С чего ты, отец, разбрюзжался?

— Пожалуй, ты прав! Подкинем-ка уголька в топку.

На сей раз они одним духом прикончили литровку, надеясь разогнать смутную тревогу, норовившую вцепиться им в загривок. Именно такими вечерами далекие от всего земного, в сиянии звезд они и напивались сильнее всего, в доску, и, спотыкаясь на каждом неверном шагу, с трудом добредали до постели. Те, кто сурово их осудит, не понимает, что приходят такие годы, когда конец стережет вас, как охотник, залегший в зарослях. Те люди ничего ровным счетом не знают об этих двух одиноких стариках, напуганных все возрастающим гулом мира, мира, который покидал их, даже не оглянувшись. Те судьи храпят себе мирно рядом со своей супругой и радиатором центрального отопления.

Глод, утешившись, уставился на путаницу планет и прочих небесных ингредиентов.

— А звезды, они ничего.

— Да, здорово пущено.

— Говорят, их сотни и тысячи.

— Помолчи лучше!

Без всякого предупреждения Бомбастый прервал это лирикоастрономическое отступление, обхватил себя обеими руками за коленки, чтобы последовавший засим ужасный звук достиг максимума силы. Нет, это вам не «Бал» из «Фантастической симфонии» Берлиоза. Скорее уж его можно было сравнить с приглушенным голосом трубы в руках Баббера Милея, одного из создателей знаменитого «уа-уа» в «Creole Love Call» в его оригинальном переложении 1927 года. Это мастерское исполнение исторгло из груди Глода крик восторга:

— Отлично! Славно! Такое и на пленку не грех записать!

Упоенный своим успехом, Шерасс бросился за новой литровкой. И, зарядившись, наши два меломана превзошли самих себя, смело берясь в честь звезд небесных за еще неизведанные партитуры, разыгрывали громогласные соло, нежные дуэты, переходя от фагота к тубе, от серьезной музыки к гротеску, от веселой к меланхолической. Никогда еще два этих артиста не испытывали такого физического подъема, никогда еще не устраивали такого Байрёйтовского музыкального фестиваля, никогда еще не импровизировали в столь блестящем джаз-бандовом стиле.

Попусту испуганный Добрыш забрался от греха на дерево. На ближних фермах встревоженные собаки, поджав хвост, заползли в свою конуру.

Только к десяти часам ослабели удары этих сталкивающихся бортами пакетботов, умолкли великие голоса.

— Здорово, братец! — воскликнул Бомбастый, когда вкруг них вновь залегла ничем не возмущаемая тишина майского вечера. — Знаешь, что я тебе скажу? Это значит, что мы с тобой еще не померли!

— Никогда в жизни я так не веселился! — поддержал его Глод.

Они утерли выступившие на глаза слезы, совсем ослабев от смеха. Они ни за что бы не прервали этого празднества, если бы их не разочаровали последние, не совсем удачные попытки. И они, никогда не позволявшие себе неуместного проявления дружеских чувств, на сей раз, расходясь по домам, похлопали друг друга по спине. Славный они провели вечерок, как в былые времена, когда еще существовало товарищество, молодое винцо, каштаны, дрова в очаге, бабушки в чепчиках, мебель, натертая до блеска воском, когда крошки хлеба подбирали со скатерти кончиком ножа, а молодые парни с побагровевшими физиономиями подымались из-за стола, едва часы начинали бить полночь, и пели: «Есть у меня в стойле два быка».