Из окна своей комнаты он смотрел на крыши внизу — на цинковые крыши, на стеклянную крышу мастерской Шишигну-сына, на бойлеры, на водопроводные трубы. Слева от этих крыш виднелся разрушенный дом — с пробитыми стенами, непрочный, который однажды рухнет под резким порывом ветра.
Анри Плантэн, в брюках, рубашке и шлепанцах, все еще обалдевший от этого солнца конца июля, смотрел в наступающих сумерках на крыши.
Внизу по улице Бобур проезжали автомобили.
И автомобили…
И автомобили…
Это было еще одно явление природы, как приливы и отливы, времена года и кометы. И автомобили. Плантэн их больше не видел. Их гул был для него как шум волн для моряка.
Он смотрел на крыши с удовлетворением. Это была его прерия. Он гнал с нее только кошек, и когда они уходили, к нему прилетали прекрасные голуби, голуби из другого мира, в котором есть крылья, чтобы парить над домами. Через полчаса садиться за стол. Анри наслаждался вечером, его наступавшей свежестью чистых простыней.
Он родился в этой квартире и никогда ее не покидал. Родители оставили ее ему после их с Симоной женитьбы, а сами уехали в свою родную деревню Жалини, в Бурбони. Потом отец умер.
Белый голубь опустился на крышу. Плантэн не знал, сколько живут птицы, но с этим белым голубем он был знаком уже давно — восемь, а может быть, десять лет. И, как всегда, увидев его, Плантэн подумал о мамаше Пампин. Вот уже несколько месяцев она была желтой, странно желтоватой. Может быть, в конце концов она заполучила какую-нибудь злокачественную опухоль или, еще лучше, быстротечный рак.
«Господи, — прошептал Анри, обращаясь к небу, в лазурь которого добавился темно-синий цвет, — сделай в своей бесконечной доброте так, чтобы мамаша Пампин получила рак, если у тебя есть один лишний. Пусть так будет».
Когда он был мальчишкой, то просил Бога теми же словами. Бог не торопился призывать к себе мамашу Пампин, и, честно говоря, Плантэн мог его понять. Хотя он и был Богом, но он, как и его овечки, боялся консьержки дома номер шесть, самой ужасной с виду и самой ядовитой души, которая когда-либо переходила в мир иной.
Когда какая-нибудь собака видела ее в первый раз, шерсть ее невольно становилась дыбом. Когда с ней встречался какой-нибудь бедолага, он чувствовал себя еще несчастнее и вздрагивал.
Мамаша Пампин была прямым потомком консьержек 71-го года — доносчиц коммунаров, на руках которых за неделю скопилось больше крови, чем пыли за всю их жизнь. Мамаша Пампин, не любившая никого, ко всему прочему ненавидела голубей. Их изящество было для нее оскорблением. Несколько раболепных соседей, попавших под ее власть, поторопились разделить эту ненависть. Плантэн, разбрасывавший зерна на крыше, столкнулся с бурей протеста. Мамаша Пампин сообщила домовладельцу. Загрязнение крыш голубями было полностью приписано Плантэну. «Если вас, мсье Плантэн, — информировали его, — развлекает превращение крыш в поля гуано, то вы один будете платить за их очистку».
У голубей в Париже не очень хорошая репутация. Их обвиняют в украшении маршалов Империи на Лувре орденами, которых не вводил Наполеон. Любовь к птицам была объявлена преступной муниципалитетом, кровно заинтересованным в отвлечении внимания от более острых проблем. Скрепя сердце, Плантэн вынужден был оставить зерна себе. Однако они прорастали и давали ужасные плотоядные цветы, которые, казалось, не брезгуя, заглотили бы фибромы, шишки и волосатые бородавки мамаши Пампин. Он мог бы бросать свои зерна по ночам, но они стучали по крышам, как капли дождя, будили соседей, и утром те задыхались от гнева в каморке медузы Горгоны. Однако он продолжал героически в сумерках потихоньку кидать на крыши хлебный мякиш. Белый голубь это знал и смотрел на Плантэна с благодарностью. Белый голубь был живой песней и высоким полетом Анри Плантэна.
Так у каждого продавца из «Самара» имелся уголок, где росла в горшке петунья, или плавала красная рыбка, сияло изумление ребенка, таились кусочек души, свет старого танго или белый голубь. Собственно говоря, для этого не обязательно быть продавцом.
В небе с быстротой неоновой лампочки зажглась желтая звезда. А внизу на улице Бобур — автомобили.
Плантэн представил себя в Жалини, на берегу Бесбры, сидящим на своей корзинке-табурете и наблюдающим за медленным движением поплавка. На одном берегу — башни замка, на другом — спокойствие коров. У его ног, в прозрачной воде, — металлический садок, в котором стрелками кружат уклейки. Он проведет там три недели в сентябре. Впервые он не смог получить отпуск в августе. Послезавтра Симона с детьми уезжает в Конкарно к тетушке. Он целый месяц будет в Париже один.
— Жаль, — вздохнула Симона, — но в конце концов ты лучше отдохнешь.
На самом деле она просто не стала показывать своего восторга. В этом году им удалось избежать традиционного отпускного столкновения. Симона и дети предпочитали океан, Плантэн — деревню. Вынужденное разделение отпуска на две части не устраивало никого. Плантэн скучал перед атлантическим простором, а жена с детьми портили ему пребывание в Бурбони, растаптывая очарование этих спокойных лугов. Беспокойство Симоны — как оставить Анри наедине с банками рагу — постепенно рассеивалось при мысли о креветках, за которыми она сможет увлеченно гоняться, не вытирая с лица брызги волн, прогоняющие грустные мысли.
«Нужно, чтобы она мучилась, чтобы она умирала в мучениях, страдая! Иначе это будет несправедливо!» — тихо сказал Плантэн, все еще думая о мамаше Пампин.
Белый голубь еще раз глянул на него из наступающего вечера и отлетел, как душа.
В комнату вошла Симона. Плантэн не обернулся.
— Что ты делаешь, Анри?
Ничего не делать казалось ей ужасно странным. Это была толстушка с круглыми глазами и розовыми щеками.
— Ах, Анри, меня очень огорчает, что мы едем без тебя! Что ты будешь делать здесь один? Я хотела бы остаться…
Он пожал плечами.
— …Но, с другой стороны, я тоже устала. Доктор Буйо рекомендовал мне море из-за йода, к тому же ты знаешь, что у меня аллергия на сено…
— Белый голубь исчез. Влетел в разрушенный дом. Где его подстерегают черные кошки.
— …Вероники еще нет. Начнем ужинать без нее. Ты идешь?
Он оторвался от крыши и направился в столовую, открытое окно которой выходило во двор — царство помоек по вечерам и мамаши Пампин двадцать четыре часа из двадцати четырех. Пять приборов на столе, как пальцы руки. Фернан самостоятельно закапывал себе в нос капли — несмотря на свои шесть лет, он был стреляный воробей в своих тысяча и одной болезни, из которых девятьсот девяносто пять вымышленные. Сейчас, по случаю приближающихся каникул, он решил довольствоваться самой ничтожной из них — насморком. Он знал названия и свойства 674 лекарств. При таких способностях он должен стать фармацевтом. Что касается Жильбера, то тот ловко ковырял в носу, одновременно читая «Тэн-тэн» — этим разнообразным занятиям он отдавал явное предпочтение перед школьными уроками. Еще один, кого не будет волновать интеллектуальная сторона вещей или серьезный кинематограф. Он хотел стать рабочим. Он заметил, что эти люди часто устраивают забастовки, и не хотел пропустить интересную форму социальной борьбы.
— Ну… можно узнать, чем же она занята, Вероника? — проворчал Плантэн для очистки совести, усаживаясь перед блюдом лука-порея в уксусе.
— Чем она занята — Вероника! — проблеял Фернан на мотив своего собственного сочинения.
— Она, должно быть, задержалась на занятиях.
— Ах! Ах! — забормотал Плантэн, подчеркивая скрытый смысл. — Ах! Ах!
— Ты везде видишь плохое.
— Везде — нет. Но здесь — да.
Жена сделала круглые глаза, указывая подбородком на четыре насторожившихся уха мальчишек.
— Вы, по крайней мере, заказали места?
— Да. Там будет такая давка! Я хотела бы, чтобы мы уже приехали.
— Во сколько поезд?
— В восемь двенадцать.
— На нем, по крайней мере, не запрещен проезд скромным отпускникам?
— Нет.
Пришла Вероника.
— Ах, вот и ты! — побагровел Плантэн. — Вот и ты! Полдевятого! Браво!.. Очень мило, что ты хоть ночевать вернулась домой.
— Занятия, — лаконично объяснила она, садясь, мало расположенная дискутировать с презренным и деградирующим поколением.
Тогда Плантэн произнес монолог о «нынешней молодежи», в основе которого лежали диалоги по этому вопросу в отделе рыбной ловли с коллегой Бувреем.
— Ты слушаешь меня или нет?
— С трудом.
— Хочешь, чтобы я сказал? Ты закончишь на улице о’Зурс!
— О, Анри! — задохнулась мать.
— Да, на улице о’Зурс! Как мамаша Жеоржина, она там уже сорок лет, и доказательство тому то, что я знал ее еще совсем маленьким. Конечно, Жеоржина пьяница, но, однако, как-то вечером она, плача, рассказала мне, что не была бы там, если бы слушалась родителей.
Вероника слабо возразила:
— Я тоже не буду там. Ты преувеличиваешь, папа.
— Да, ты преувеличиваешь, — поддержала ее Симона.
Заколебавшись, Плантэн сбавил тон:
— Согласен. Если я и преувеличил, то намеренно. Но, моя милая, я не преувеличиваю, когда предсказываю тебе, что однажды ты вернешься домой беременной!
— О!
— Да! Беременной! Вот до сих пор! До самых глаз!
— Какой ужас! — произнесла Вероника с милой улыбкой.
— Что значит — беременной?
Фернан получил свою затрещину и завыл, что у него мигрень и ему нужно принять веганин или опталидон, потому что от аспирина у него изжога, попутно заметив, что в этом случае хорошо помогает тетразодин.
— Как же, по-твоему, это может со мной случиться, папа? — пробормотала Вероника.
— О, это очень просто! Легче, чем выиграть, к примеру, на скачках на 12.8.14!
— Ты знаешь, я все еще девственница, — сказала она, глядя ему прямо в глаза.
Бесполезно было надеяться, чтобы за ним осталось последнее слово. Он был потрясен и молча атаковал свой бифштекс.
Вероника обладала симпатичной внешностью девушки из рабочего квартала, этой уязвимой грацией молодой продавщицы. Шестнадцать лет. «О, отдай твои шестнадцать лет!» — умоляла песня. Она пока никому их не отдала. Но ужасно то, что эти шестнадцатилетние девушки отдают однажды прекрасным (и не всегда даже прекрасным) вечером кому попало свои шестнадцать лет, лишь бы только при этом присутствовала весна и страсть…
— А ты, — наконец обратился Анри к Жильберу, — ничего не скажешь?! Ты онемел?
Мальчик поднял озабоченное лицо.
— Я некоторое время воздержусь. Я выскажусь, когда стану известным профсоюзным лидером.
Плантэн потерял дар речи и, закончив ужин, ушел в свою комнату, чтобы еще немного посмотреть на крыши.
Симона была на кухне.
— Я разнес старика в пух и прах, — усмехнулся Жильбер своей сестре.
— Ну, не так, как я, — ответила та, гордая своей девственностью.
Потом они поставили на проигрыватель диск Фрэнки Торнадо, который в прошлом году был менее известным помощником колбасника по имени Жюль Пулайе. Фернан, утомленный мигренью, вместе со своими старшими братом и сестрой благоговейно слушал этот гимн «страстной любви к жизни», которая так или иначе должна подвести их к правам на участие в выборах, на квартиру в две комнаты с кухней, на социальное обеспечение, на пенсию по старости.
«Я не понимаю своих детей», — вздыхал Плантэн, положив скрещенные руки на перила ночи. Он постарался осознать вытекающую из этого драму, но это ему не удалось. «Я не понимаю своих детей. Это ужасно». Кем они станут? Да господи! Тем же, кем стал он: мужчинами. За исключением Вероники, разумеется. Да, мужчинами. Что, учитывая их количество, не потребует нечеловеческих усилий. Все мальчики в какой-то день становятся мужчинами, так же, как ночью все кошки серы. Да, ночью. Он смотрел в эту ночь, он проникал в нее и чувствовал себя так, как у себя дома. Уютно.
Потом он ощутил какое-то беспокойство.
Действительно, что он нашел такого уж приятного в этой летней ночи? Он спросит у своего коллеги Буврея, смотрит ли тот также в ночь.
Он подумал, что нет. Что Буврей ночью спит, а рядом с ним, как заряженное ружье, лежит мадам Буврей.
Он широко раскрыл глаза и углядел на крыше силуэт черного кота. Ночью не все кошки серы, доказательством этому был черный кот, шагавший по ночи.
А на улице Бобур по-прежнему автомобили…