Глава первая
От непритязательной деревушки вообще ничего не осталось. Угасла печь в пекарне одновременно с самим пекарем, и он если и печет нынче веночки, то разве что на кладбище под могильной плитой. Кладбище, и большое, по-прежнему на месте, но маленького пекаря уже не стало.
Деревушка была самой обычной деревушкой в Бурбонне. А так как этому скромному Бурбонне досталось на географической карте на редкость неудачное место, оно не вписало своего имени в анналы истории на манер Эльзаса или Лотарингии, и не было здесь, и недаром не было, ни черных от мазута бретонских приливов, ни отливов и не вязли в этой клейкой каше бакланы.
Так, скажем, его путали с Бургундией, совсем как в свое время принимали Пирей за человека, а подвески моей тетушки за, так сказать, дядюшкины подвески. Впрочем, за исключением десятка чем-либо прославившихся мест, провинций больше не существует. Нет даже и департаментов. Этот извечный бич школьников не устоял перед поступью прогресса, грозящего придушить все живое. Провинциям сейчас роздали наспинные номера, как гонщикам-велосипедистам. Бурбонне, в спешке переименованное в 1790 году в Алье, зовется теперь просто 03. Нынче уже рождаются не в Анжевене, а под номером 49, не в Париже, а под номером 75, не в Савое, а под номером 73 и т. д. и т. п. Родятся шифрованными и потом живут в безвестности.
Словом, в деревне ничего больше не осталось. И поэтому-то она походит на сотни и тысячи деревень, без разбора попавших под нумерацию.
Нет уже портомойни на Бесбре, чьи воды орошают деревушку. Замолкли неугомонные вальки. Теперь они красуются в городе на витринах лавчонок, где торгуют случайной мелочишкой. Замолкли и прачки, теперь они сидят, прикорнув у своих стиральных машин. Отныне нелюдимые и одинокие, они уже не слушают веселого бульканья речной воды, а слушают передачи Люксембургского радио, которое раз семь, а то и больше на дню, ворочая суконным языком, вещает всякую бессмыслицу. Где теперь их тачки, где шарики синьки, где уклейки, ненароком затесавшиеся среди мыльных пузырей?..
Нет также и кюре. Старого так и не удосужились заменить новым. Не мелькнет теперь случаем на дороге черная сутана и не крикнет ей вслед в сердцах какой-нибудь отъявленный безбожник: «Долой попов!», потому что опять-таки не увидишь ни попов, ни поповской скуфейки. Конечно, в главном городе кантона живет еще священнослужитель, но коль скоро он принадлежит слишком многим — он, в сущности, ничей. Поэтому-то сего святого мужа его рассеянная по всей округе паства ядовито окрестила «поп на колесах». Бог ты мой — да прости ему бог, — он, одетый точно нотариус, на всех парах несет доброе слово из коммуны в коммуну, кропит верующих на ходу, а ногу держит на акселераторе; отправляет мессы, соборует, венчает, отпевает покойников — и все галопом, в полном соответствии с лошадиными силами своей тарахтелки. В результате деревня получает отпущение грехов раньше, чем успеет нагрешить, что тоже не так уж плохо. Короче, не стало больше доброго боженьки… Или почти не стало… Или осталась самая, самая малость…
Нет теперь и почтальона, пешего или на велосипеде, а есть просто служащий, разъезжающий на грузовичке, столь же безликий и анонимный, как и вручаемые им письма, и нет у него свободной минутки, чтобы распить с вами стаканчик.
И еще нет в деревне своего деревенского дурачка. Если теперь они, блаженненькие, вздумают показывать свои штучки, их собирают, как улиток, и запихивают в психиатрическую лечебницу в Изере. Тут быстро линяет их живописное своеобразие, и не успевают они набраться хоть чуточку ума-разума, как окончательно лишаются рассудка, помирают от скуки, прежде чем помереть по-настоящему, и, главное, без всякой пользы для общества; а ведь раньше они веселили всю округу, так сказать, облагораживали ее одним своим присутствием. При дурачке каждый из односельчан, будь он сам дурак дураком, мог с полным основанием считать себя первым умником. Без настоящего, так сказать, официально засвидетельствованного и проштампованного юродивого начинают коситься по сторонам, ставят себе ненужные вопросы. Правда, зато сейчас есть телевидение. Но, как хотите, это все-таки не одно и то же. Не хватает ему, не знаю, как бы получше выразиться, малости, что ли, той малости, что рождает очарование и размышления.
Нет больше навоза на дорогах, коль скоро нет и самых лошадей. Ни повозок, ни кузнецов, ни кузниц, ни мехов, ни поилок, ни подков на счастье, ни ржания, ни перестука копыт, ни громких проклятий в адрес коняги, ни щелканья бича. Нет больше бича, нет сбруи, а значит, нет и шорника. Подался прочь шорник. На завод, как и все остальные, а на заводе народу тысячи. Побольше, чем в полях, из-за всяких там социальных преимуществ.
Километрах в пятнадцати отсюда стоит завод, где крестьяне, бросившие землю, делают тракторы для крестьян, оставшихся на земле.
Тот, кто еще работает в поле, уже не поет для собственной услады. Ежели он в добром расположении духа, то берет с собой из дому транзистор и круглый год слушает «Дедушку Мороза» в исполнении Тино Росси или «Yesterday» в исполнении битлов. Теперь ему жаворонок ни к чему.
А жаворонков, между прочим, постреляли, также вот не стало из-за удобрений, по словам ученых специалистов, ни куропаток, ни зайцев, а ведь хочешь не хочешь, надо как-то покрыть расходы на покупку патронов и разрешения на охоту. На следующий год вообще разрешения не возьмем. Будем сидеть себе и, не отрывая зада от стула, участвовать в велогонках Пяти наций. Подумать только, горе ты мое, что были времена, когда можно было убивать кого угодно! Скоро не будет ни деревенских охотников, ни тех ушлых парней, коих именуют браконьерами.
Уже сейчас рыбаков можно по пальцам перечесть, если, конечно, не забредут сюда летом с десяток простодушных парижан, которых, по местному выражению, «хоть голыми руками бери». С полной выкладкой, ну чистые Стэнли или Ливингстоны, они, бедняги, прибывшие сюда провести отпуск, к ночи кое-как добираются до своих палаток, еле волоча от усталости ноги, порвав брюки о колючую проволоку и неся на кукане одну-единственную уклейку. Ибо при деревне имеется кемпинг, расположенный неподалеку от ямы, куда скидывают сорняки. Нелепая эта идея принадлежит мэру, свиноторговцу; он мечтает поднять жизнедеятельность края, поставить его, как он говорит, на путь экономической экспансии, о чем наслышался на ярмарках, где, как известно, ведутся умные разговоры. Но деревня, увы, мало чем напоминает Косту Брава, и кемпинг не окупает даже причиненной им потравы.
Уже давно во дворах ферм, где отныне царит тишина, не слышно грохота молотилок. Муниципалитет оскопил навеки умолкнувший общественный фонтан на главной площади поселка. Зачем зря расходовать воду, когда проложили водопровод, она хлещет из всех кранов, пей не хочу! Нет ни ведер, ни кувшинов, ни жизни, ни сплетен у фонтана, даже пузырей пены и тех нету. Все колодцы в забросе, все землекопы, их копавшие, сданы в архив.
Сапожник, изготовлявший некогда сабо, крест-накрест забил досками двери своей мастерской, ибо пришествие эры резиновых сапог сделало его ремесло мало что ненужным — смешным. И не потребовалось много времени, чтобы зеваки поняли, толпясь у трупа портного Зезе Бюрло, удавившегося на орешине, что дела его пошли прахом с тех пор, как люди стали покупать готовое платье в «Мамонте», город запустил свои щупальца даже в деревенскую глушь.
Вся мелкая торговля и все скромные деревенские ремесла постепенно заглохли. Уже не увидишь сейчас тряпичника, сзывающего своим рожком тряпье, кроличьи шкурки и всякую чуланную заваль. Лудильщики, которых здесь величают «бжижи», закрыли свои лавочки с тех пор, как хозяйки стали выбрасывать на помойку кастрюлю, стоило ей хоть чуточку прохудиться. Такой же разгром был учинен в рядах нищих странников, «перекати-поле», этих неотесанных братьев Дилуа Бродяги. Попав, разумеется, на иждивение социального обеспечения, они больше не шатаются по проселкам, от которых тоже уцелело одно только название. И если куры вздохнули свободно, то люди, призревающие своего ближнего, у которых больше нет под рукой этого ближнего, тяжко вздыхают.
В деревне уже не листают любовной рукой «Каталог ремесел», единственное сокровище французской сельской библиотеки наравне с требником. Сейчас в деревне есть автобусы, а на автобусе можно скатать в Виши, в Мулен, даже в Париж. Там делают закупки, и для этого нет нужды прибегать к сложным заказам. Впрочем, плевать на него, отцовский и дедовский каталог. Пусть подыхает добрый старый каталог, будивший мечту под светом керосиновой лампы. С ним вместе захоронена целая цивилизация, ставшая анахронизмом, и ее преследуют повсюду, как китов.
На лугах не пасутся больше ослы. Они стали лишними ртами даже для чертополоха. Прощайте, ослики! Уж не потащатся они с грехом пополам на мельницу молоть зерно сирых. Впрочем, и мельницы нет. Колеса сгнили, и обломки попадали в речку. Нет к тому же и сирых. Все они работают там, на заводе. Нет даже аборигенов. Во время войны последние поселковые парии перемерли с голода над своими хлебными карточками и талонами на топливо, не оставив потомства, словно бы подобное социальное положение было малоперспективным для нового поколения.
Нет в деревне больше цирюльника, остался еще, правда, владелец замка, который, невзирая на ход времени, заправляет охотничьи штаны в шерстяные носки. Если он и сменял тильбюри на «мерседес», его все равно — даже красные — величают, как прежде, мсье Раймон, и величают столь же почтительно. Доживая свое вместе с концом своего века, он выжимает пот из жителей деревушки вполне корректно, что, впрочем, ничуть не лучше, не в пример своим предкам. Не отставая от моды и современности, он собственноручно баламутит воду в своих призамковых канавах, чтобы прогнать оттуда лягушек. Он не гордый, мсье Раймон.
Зато растут отары овец. Рабочие, они же крестьяне, обзавелись каждый несколькими овечками и вечерами, перед сном, пересчитывают свое поголовье. Крестьяне, просто крестьяне, временно живущие сами по себе, утверждают, будто овцеводство — это, мол, для бездельников и что баран лучше всего подходит к тридцативосьмичасовой рабочей неделе и оплачиваемому отпуску.
Все эти сельскохозяйственные проблемы с охотой обсудили бы в пивнушке или за столиком бистро, но нет больше бистро, что, естественно, нарушает нормальную жизнь коммуны. Так что в дни похорон, когда церковь отмыкает в виде исключения свои врата, мужчины не знают, куда им приткнуться в ожидании выноса тела, о чем извещает перезвон колоколов. Раньше они сидели в кафе и лишь потом присоединялись к когорте плакальщиц; выпивали себе по стаканчику, воздавая хвалу усопшему, которого было в чем упрекнуть, но так как он уже почил с миром, то тем самым становился лучшим из людей. А теперь они мерзнут или жарятся под открытым небом, а усопший — невинная жертва общего недовольства — получает по заслугам.
Было, впрочем и не так уже давно было, в этих краях два бистро. Их владельцы и владелицы постепенно отошли от дел, кто на погост, кто на окраину поселка, и возделывают теперь свой сад. Не осталось у них наследников, ибо такого рода семейные профессии не дают права презрительно поглядывать на королей в баккара. Как бы то ни было, деревня без продажи горячительных напитков уже не деревня, и так как они не могли утолить жажду в собственных угодьях, крестьянам хочешь не хочешь приходилось вышагивать добрых пять километров до городка, если их мучило, вполне, впрочем, естественное, желание хватить рюмочку полынной, просто так, для аппетита, воссоздать мир хлебороба за столиком, где режутся в белот, хоть на минуту ускользнуть от опеки своей «матушки», как здесь величают мужья своих супружниц.
Подобная зависимость их унижает и кажется им самым мерзким плодом эволюции, накатившей на их сельский мир, — эволюции, по всему видать, неизбежной. Люди бы уж как-нибудь сжились со всеми этими переменами, если бы их так подло не лишали законной бутылочки. Деревня, словно Сахара, изнывает от жажды, какой не запомнят и всё, как известно, помнящие старожилы. Преобразования, перетасовки, происшедшие в этом краю последние двадцать-тридцать лет, не волнуют молодежь, она плевать хотела на них, как на сношенные до дыр первые свои джинсы. Их могла бы пронять лишь хорошенькая война, скажем, 14-го года, великолепный список побед которой — его сравнишь лишь со списком побед Эдди Меркса на велосипедных гонках — можно прочитать на монументе, увенчанном фигурой пуалю, петухом и парочкой снарядов; но если не стало теперь ни зимы, ни лета, даже весны не стало, то не стало и мировых войн. Как ни прискорбно, пусть оно и аморально, но это именно так. Поэтому молодые живут себе, не щадя своих телес, не тронутых шрапнелью, взгромождаются всем своим неповрежденным костяком на мотоцикл, даже не французской марки, и в треске выхлопов носятся в полное свое удовольствие по дорогам, а то и по вспаханному полю.
По милости этих юных бандитов уже не играют на танцульках ни вальсов, ни танго. Танцует это хулиганье под какое-то столпотворение ультразвуков, под нарастающий грохот децибелов, так что если кто по несчастной случайности заглянет туда хоть на пять минут, то покинет это место увеселения полукретином. А если кто и попросит руки девчонки, то лишь для того, чтобы запихнуть ее пальчики в карман теперь уже легендарных зуавских штанов, так как одновременно с упадком нравов и деградацией общества не стало и самих зуавов.
Короче, деревня пошла ко всем чертям. Даже иллюзий она уже не питает. В один прекрасный день ее вычеркнут из списка налогоплательщиков, а заодно и с географической карты. А если надо будет, то и с лица земли сотрут и на ее месте воздвигнут нечто сногсшибательное, этакий сверхуниверсам, если, конечно, какой-нибудь ловкач решит, что игра стоит свеч. Говоря начистоту со всей возможной ясностью, ничего от деревни не осталось, совсем, совсем ничего. Впрочем…
Еще существовал — худо ли, хорошо — хутор Гурдифло, и жили там двое «придурков», как их обзывают, двое динозавров самой чистой воды, двое местных бедолаг, созданий этого старого бедолаги боженьки. Первый из этих последних могикан, из этих высушенных, продубленных, промаринованных в красном вине черносливин, первый из этих чудаков минувшей эпохи, отброшенной вспять электроникой и даже двигателем внутреннего сгорания, словом, первый из этих двоих друидов пивнушек, звался Франсис Шерасс, в просторечье «Сизисс», в просторечье «Бомбастый», так как был маленький, горбатенький. Второй звался Клод Ратинье. Или, как его величали дома, Глод. Но дом его пришел в упадок, вернее сказать: был до вина падок.
Глава вторая
В былые времена Гурдифло был хутором, где зажигалось примерно двадцать очагов, всего в семистах-восьмистах метрах от городка. Ныне этот хутор так и остался хутором, но в восемнадцати домах провели центральное отопление, и осталось только два живых огня — старая годеновская печка у Бомбастого и еще чугунная плита у Глода, который с утра до вечера помешивал в ней угли.
Оба их деревянных домика стояли рядом в конце ложбины, у откоса, где скакали жабы, и были эти домики самые старые, самые ветхие во всей деревушке. Соседи утверждали, что в один прекрасный день халупы рухнут прямо на тюфяк хозяина, но сами хозяева и в ус не дули, единственной их заботой и утехой было выпить и поесть, особенно выпить, если верить злым языкам, которые в данном случае были, впрочем, не слишком ядовитыми. Глод и Сизисс могли бы резонно ответить, что им-де гораздо легче откупорить бутылочку, чем мастерить волованы по-министерски, потому что, как ни глянь, на волованы по-министерски им плевать, кроме того, красное винцо — последняя их услада на склоне лет, и было бы просто глупо отказывать себе в такой радости прежде, чем откинешь копыта.
Бомбастый раньше был землекопом, рыл колодцы, а Глод — сапожником. Теперь оба эти ремесла, не обогатившие наших дружков, упразднены за ненадобностью. В свои семьдесят лет Шерасс и Ратинье жили на ниспосланную свыше им благодать — пенсию, выдаваемую престарелым труженикам, но временами угущали эту манну небесную плодами собственного сада и огорода, да еще выращивая кур и кроликов.
Глод потерял свою супружницу Франсину уже десять лет назад. Прижил от нее двоих сыновей, коих видел в последний раз в день похорон их матери. Жили они в парижском пригороде, вкалывали на заводе пластмасс или что-то в этом роде, оба обзавелись автомобилями.
А Шерасс никогда и не был женат. В дни его молодости девицы не выходили за горбатых, если даже горб не слишком выпирал и вполне мог сойти за амулет, приносящий счастье, как, скажем, клевер с четырьмя листками. Итак, Шерасс остался холостяком, одним из тех, кого обошла стороной любовь; таких в здешних краях величают «старыми неженатиками». Себе в утешение он выучился играть на аккордеоне, уверяя, что звуки этого инструмента куда мелодичнее, чем голос разъяренной бабы. Ради увеличения своих землекопских доходов он наяривал на аккордеоне на всех танцульках — в те далекие времена, когда музыка, равно как и кухонные плиты не были еще электрическими. Ничего не скажешь, никто лучше Бомбастого не умел пощекотать вам пятки «Вечерним вальсом» и пробрать до самого нутра своим «Самым прекрасным танго на свете»… На военную службу его не призывали даже в 39-м году, хотя родина находилась в опасности, но решила, что вполне может обойтись без Бомбастого — пусть сидит себе на дне своих колодцев… Груду костей, захороненных в братских могилах, вряд ли развеселишь одним горбатым новоселом.
Зато Глод был в плену, пять лет просидел за колючей проволокой и извлек из своего сидения немало основополагающих философских истин. Именно в «сталаге» он и пришел к мысли, что слишком мало пил до войны во время застолий. Выйдя на свободу, он с лихвой вознаградил себя за эту промашку, причем обходился не только без застолья, но даже и без стола.
Вопреки или благодаря этому, так сказать, запьянцовскому режиму оба соседа чувствовали себя как телята на лугу, и только в лицо знали доктора из Жалиньи, так как встречали его на ярмарке, проходившей в этом очаровательном главном городке кантона. Если и случались у одного рези в желудке, то тут же оба обвиняли в этой беде теперешний хлеб, который и в подметки не годился прежнему, привычному с детства. С общего же согласия каждый держал у себя в погребе бочку вина, а так как вина они покупали разные, разнообразие это весьма скрашивало их трапезы, и на все удивленные вопросы соседей — как это они ухитряются делить такую лакомую штуку на двоих — они только лукаво выгибали бровь. Глод был клиентом виноторговца из Вома, Бомбастый больше уважал виноторговца из Сорбье.
Поскольку они не желали жить «как скоты», они читали газету, чтобы быть в курсе малейших перемен в нашем огромном мире, жильцами коего являлись и они. Один год подписывался на «Монтань» Глод. А на следующий год ту же операцию проделывал Бомбастый. Прочитав газету, один передавал ее другому, и этот незыблемый обряд сопровождался появлением двух стаканов на покрытом клеенкой столе и убежденным заявлением: «Это не повредит».
Тот же самый прием — одна газета на двоих, что составляло известную экономию, — распространялся и на свинью. Покупали ее вскладчину и вскладчину же откармливали. Половина просоленной свиной туши с лихвой удовлетворяла их потребности. В четные годы свинья откармливалась у Ратинье, в нечетные — у Сизисса. Оба дружка понимали: может случиться, что в какой-нибудь злосчастный день один из них покинет наш мир, и другому не обобраться хлопот — ведь на руках у него останется вся туша целиком; но, к счастью, столь тяжкие мысли тут же улетучивались, не успев согнать с их лиц румянец, подобный лепесткам шиповника.
Да еще какого шиповника! Разве Глод и усами, и всей своей выправкой не походил на леденцово-розового маршала Петэна? А Бомбастый — на гнома из «Белоснежки», несколько злоупотреблявшего своим положением? Может статься, какой-нибудь придира и обнаружил бы на их щеках и на носу сеточку красноватых прожилок, но этот педант просто не понимает, что таково действие свежего воздуха. Шерасс и Ратинье за всю жизнь не вдохнули ни спертого воздуха угольных шахт, ни вони метро. Их свинка потребляла только отруби, кормовую свеклу, картошку, их курочки и кролики даже не знали, что на свете существует рыбная мука, зловонные кормосмеси и прочие штучки-мучки фабричного изготовления. Овощи с их огородов произрастали и наливались соком на добром гноище Иова многострадального, проще говоря, на навозе. Впрочем, оба наши поборника экологии и не имели иного выбора: корма фабричного производства и искусственное удобрение обошлись бы ох как дорого, «хоть кожу с задницы обдирай», прошу прощения у дам! Будучи бедняками, Ратинье и Шерасс вынуждены были питаться как богачи.
Оба курили, даже не подозревая, что на дне пачки табака притаились канцерогенные вещества. Они свертывали себе сигареты, прикуривали от зажигалки, которую наполняли горючей смесью для мотороллеров. Стоило крутануть колесико, как тут же обоих обволакивало густым облаком дыма, вокруг начинали порхать черные обгорелые бумажные мотыльки, но они только пренебрежительно разгоняли их взмахом руки. А табак уж тем более — никому он повредить не может. Старухи не курят, а помирает их не меньше — это уж точно! Какое вам еще доказательство требуется!
— Вот хоть моя покойная супружница, — втолковывал дружку Глод, — так ведь не пила, не курила, и что же — зарыли ее, голубушку, в сырую землю. А в гроб ее свели разные пилюли, настойки, всякая аптекарская дрянь ядовитая. Она их прямо килограммами заглатывала, набивала себе брюхо ихним товаром. Целыми лоханями потребляла. И что же? Три арпана земли!
Хотя с виду были они люди суровые, однако неустанно пеклись о здоровье друг друга. Умри один, значит, оставшемуся в живых суждено было погибнуть с тоски в те несколько месяцев, что он пережил бы усопшего. В одиночестве человеку не пьется. А если пьется, то без дружеской беседы, без ничего; так только коровы пьют, а это уж совсем беда, большей беды для организма и не бывает. Если случалось Бомбастому кашлянуть, Глод тут же пугался.
— Ого, отец! Будто в пустом бочонке отдается! Надо бы за собой последить! Когда дело о здоровье идет, тут уж не до шуток!
Шерасс демонстративно плевал в свой клетчатый носовой платок — смотри, мол, нет у меня никаких зловредных микробов, пожимал плечами, отчего его слегка перекашивало набок.
— А ты, старая перечница, ко мне не вяжись! Если человеку и кашлянуть нельзя, на что ему тогда легкие дадены, а?
— Франсина вот тоже кашляла. Хоть и кашляла-то всего одно лето.
— Ты же сам знаешь, почему она померла. Через лекарства. С тех пор как стали ими торговать, они больше людей убили, чем во всю войну 14-го года. Слава те господи, хоть глаза нам открыли — нельзя их целыми пачками глушить. А Франсина из-за них богу душу отдала, из-за пустяков то есть.
— Так-то оно так, да все равно у тебя в середке хрипит. Ну будто ты мотороллер проглотил.
— Не твое собачье дело! Собью себе гоголь-моголя и добавлю в него целый стакан хмельного.
Если Глод краснел, Бомбастый бледнел.
— Ого, отец! Уж не удар ли тебя скоро хватит, смотри, какой сделался, чисто красное знамя!
— Да нет, ей-богу, старый ты чудачина! Просто злость у меня выходит — а это в порядке вещей. Что ж, по-твоему, лучше, чтобы она внутри сидела?
— На твоем месте наловил бы я пиявок, да припустил себе на загривок, самое разлюбезное дело.
— Верно, что разлюбезное. А я бы на твоем месте литр мне поставил!
Выпивали литр. Потом задумчиво молчали, но ведь это с любым добрым христианином может случиться. Шерасс сам задавал себе вопрос, потом повторял его вслух заискивающим голоском:
— Знаешь, старик, уж сколько раз я спрашивал себя, не слишком ли много ты пьешь?
Утирая усы, Ратинье возражал столь же учтиво:
— И у меня, старина, один вопросик есть, только я его не задаю. Ты весь насквозь проспиртовался до самого пупа, но пьешь ты уже гляди сколько лет и, пока жив, бросать не собираешься. — И вдруг, побагровев, взрывался без перехода: — Ну и что! Если даже! Если даже я лишку хвачу! Твое-то какое дело? Тебе-то что?
— Если я отдам концы, это уж моя забота. Но не хочу я, чтобы ты помирал, вот ты. Что тогда со мной будет, а, скажи?
— Вон он, эгоизм-то твой! Так бы и сказал. Кстати, и ты бы тоже поменьше мог пить. Между нами говоря, и мне не особенно интересно оставаться одному с этой вот старой падалью, с этим Добрышом…
Добрыш был кот и принадлежал Глоду, мерзейший черный деревенский кот, возможно, когда-то и сибирский, но к старости он стал шелудивый, общипанный, блохастый, растерзанный. Посмотреть на него сзади — просто обглоданный селедочный хребет с двумя не совсем пристойными висюльками. Спереди — пара ушей, хоть и с зазубринами по краям, зато стоявших торчком, как бумажный кулек, как граммофонная труба, иначе ему не уберечься бы было от пинков, от автомобилей, когтей или выстрелов.
Было ему лет двенадцать-тринадцать, и он знал Франсину, это она и окрестила его Добрышом еще в том нежном возрасте, когда он уже ухитрялся стащить целую головку сыра. В скором времени и вся деревня начала звать Добрышом, так сказать, расширительно, всех, кто нечист на руку, впрочем, их также эвфемизма ради называли еще «падки до чужого». Кот Добрыш гордо носил свою анархо-воровскую кличку, дремал обычно у ног своего хозяина, который, впрочем, при посторонних никогда не позволял себе никаких сантиментов в отличие от горожан. Наоборот, в присутствии Бомбастого Ратинье, завидев кота, начинал ворчать:
— Видать, смерть-матушка нынче по горло сыта. Да никогда эта падаль не подохнет. Нас еще с тобой похоронит!
Но стоило Шерассу повернуться к Глоду горбом, как тот быстренько нагибался и гладил кота. В саду Глода стояло с десяток коробок из-под сардин, в которых засыпала рыбешка, предназначавшаяся для его старого спутника жизни.
В один злосчастный день бывший сапожник недрогнувшей рукой оттолкнул стакан, который протянул ему бывший землекоп. Этот последний, засунув пальцы в стакан, вытащил то, что барахталось в вине, другими словами, муху.
— Да это же муха! Если ты боишься, что она тебя в задницу ужалит, я тебе другой стакан налью, но с чего это ты к старости таким деликатным стал! Чего доброго, будешь вино через соломинку цедить!
Но Глод сидел насупившись:
— Да не из-за мухи вовсе! Если даже муху проглотишь, от нее при моей-то болезни такого вреда, как от вина, не будет.
— А какая же это у тебя со вчерашнего дня новая болезнь открылась?
— Диабет.
Бомбастый выпучил свои совиные глаза:
— А как же ты об этом узнал?
— Узнал утром, из «Монтань».
Чтобы окончательно не потерять присутствие духа, Бомбастый осушил свой стакан:
— Неужто в «Монтань» о твоем диабете писали?
Ратинье отрицательно помотал головой, его явно утомляла беседа с такой бестолочью.
— Конечно нет, старый ты болван! Там в одной статье вообще о диабете говорилось, но в частностях это как раз ко мне подходит. Я вспомнил свою тетушку Огюстину, у нее диабет был аж во всем теле, да и померла она одноглазой, а почему и как ей этот глаз удалили, уж не знаю. Да если бы только одна она — это еще не страшно, а был у меня двоюродный братец, Бенуа Клу, так он тоже диабет подцепил. И такой диабет, что уж сильнее не бывает, он его и сгубил, Бенуа и охнуть не успел. Вот и получается — двое у меня.
Бомбастый захихикал, что, по мнению его собеседника, было более чем глупо, и заявил:
— Откровенность за откровенность, и у меня тоже двоих дядюшек в четырнадцатом году убило, но мне странно было бы, если бы и со мной такое приключилось.
Так началась их первая ссора. Глод намертво вцепился в свой воображаемый диабет и никаких шуток на сей счет не терпел. Неведомый бич божий обрушился на него, и целую неделю он не находил себе места. Отныне больной питался только зеленой фасолью, пил кофе без сахара и воротил нос от каждой ложки столь гнусного пойла. Рука его, машинально тянувшаяся к бутылке красного, бессильно падала и от греха подальше зарывалась в карман.
— В жизни больше к нему не прикоснусь, — цедил сквозь зубы Глод, не устояв, однако, против искушения и ставя пустую бутылку в мойку. И продолжал: — А странно все-таки, повсюду болезней полно, даже в десятом колене. Надо полагать, передаются они, как филлоксера на винограднике, а ведь она — филлоксера — штука не смертельная. Чем же это я провинился перед господом богом, елки-палки, чтобы по наследству диабет получить, будто нет на земле другой холеры, кроме этого самого диабета; при холере хоть можно пить сколько душе угодно, и нутро не повредишь.
Как-то утром он вывел из сарайчика свой велосипед, некое сооружение, достойное занять первое место в музее «Вело», и понесся сломя голову в Жалиньи посоветоваться с врачом. На половине дороги он слегка сбавил ход. Этот Гюгюс наверняка вручит ему целый мешок разных снадобий, а он от них наверняка околеет — ведь убили же они его Франсину. Тут он принажал на педали — впереди забрезжила некая надежда. А что, если доктор вдруг разрешит ему пить, хоть немного, а разрешит…
— Пол-литра можете, мсье Ратинье.
— За обедом?
— Что вы! За целый день. Кстати, сколько вы за день выпиваете?
— Да никогда как-то не считал… Литров пять-шесть, как и Бомбастый.
— Да вы с ума сошли! — взовьется доктор. — Вы просто-напросто алкоголик, пьявка безмозглая, трава кровососная! Хватит вам в день и пол-литра!
Пол-литра! Пусть он себе кое-куда эти пол-литра вольет! Глод чиркнул ногой о землю, остановил велосипед. Какого черта катить десять километров туда и обратно, отдавать свои кровные денежки, слушать, как на тебя, старика, орут словно на мальчишку, и все из-за каких-то пол-литра, которые и распробовать-то толком не успеешь, как винцо уже в желудок проскочило! С тяжелой душой Ратинье повернул обратно, с отвращением касаясь носком сабо велосипедных педалей. Не следовало ему читать этот «Монтань». Ведь знал же — все, что печатают в газетах — сплошное вранье, знал, какую ахинею несут депутаты, только головы добрым людям морочат…
Сидя на лавочке у двери, Шерасс нажаривал на аккордеоне «Златую ниву», подпевая себе козлиным голоском. Эка развеселился, скотина, а еще полный стакан рядом поставил. Лучше бы распяли на кресте нашего болящего, чем видеть жизнерадостную физиономию Бомбастого. И не удержавшись, он резко бросил:
— Оставишь ли ты меня в покое, черти бы тебя взяли, дромадер проклятый. Дай хоть мне мирно угаснуть, пьянь чертова! Надрался с утра пораньше, пропойца эдакий!
Говорят, ученые люди запросто употребляют слово «дромадер»; вот и Бомбастый так давно взвалил себе на спину свой верблюжий горб, что до времени пропустил оскорбление мимо ушей. Решил, что, если он еще громче затянет песню, это, пожалуй, будет похлеще любой ругани:
Сгорая от зависти, Глод в отчаянии заперся у себя дома, заткнул уши, чтобы не слышать ужасающего голоса того поганца, что у него под боком опрокидывает десятую поллитровку. Небо было безоблачно синее. На лугу Добрыш играл с лесной мышкой, с еще большим садизмом, чем роковая женщина, заигрывающая с учителем математики. А дома все было мрачное, темное, и беспросветный мрак навалился на Глода.
На следующий день, в воскресенье, Ратинье совсем не встал с постели, мужественно приготовившись к смерти по причине обострившегося диабета. Он будет ждать конца столько времени, сколько потребуется, хоть две недели, хоть месяц. Бомбастый не появлялся, небось залег себе не раздеваясь под красный пуховик и никак не очухается от пьянства. Никто на свете не заглянет к Ратинье, не поможет ему, не вырвет его из когтей смерти. Синеватая муха, басовито жужжа в единственной комнате его хижины, время от времени с глухим стуком ударялась о рамку, где под слоем пыли в два пальца толщиной с трудом можно было различить фотографию молодоженов Ратинье.
В те далекие времена Франсине было ровно двадцать, и она, белокурая, грациозная, в белом подвенечном платье, смеялась перед фотоаппаратом, а Глод выставлял напоказ свои подвитые щипцами усы, столь же черные, как и его прекрасный новый костюм, который и поныне висит в шкафу, и единственный его шанс стряхнуть с себя нафталин — это дождаться кончины хозяина, когда того будут обряжать в последний путь.
Эта страшная картина несколько освежила умирающего. «Если я и дольше буду здесь валяться, — подумал он, — то, чего доброго, сдохну по-настоящему». Муха сядет на его широко открытые глаза, отложит целую кучу яичек, конечно не всмятку. А потом выведутся черви, «жирные кумовья», как их здесь величают, грязно-белые, стоит ковырнуть лопатой торф, и там таких полным-полно. Глоду почудилось, будто они, скользкие, уже устроили себе в его ноздрях логово, лезут в рот, и со страха его подбросило на кровати. Оказывается, не так-то просто взять и помереть. По здравому рассуждению, он не помрет, во всяком случае сегодня, сегодня — вдруг вспомнилось ему — день господень, читай день анисовой настойки. По воскресеньям Глод и Бомбастый взяли себе за привычку пить перно, и пить у того, у кого хранится бутылочка, которую они по неписаному уговору покупали по очереди. Сейчас бутылка как раз находилась у Шерасса, а Шерасс и не думал еще выходить из дому, в чем Ратинье удостоверился, взглянув в оконце. И его это озадачило — ведь время уже шло к полудню. Этот шут, может, уже давно окоченел под своим пуховиком, пал жертвой перепоя, «over-dose» — чрезмерной дозы, как выражаются иностранцы. А что, если Глод дал маху со смертью, а Бомбастый удачно сыграл в ящик?
Ратинье в тревоге выбежал из дому, постучал к соседу.
— Кто там? — раздался кислый голосок Шерасса.
Ратинье вздохнул с облегчением. Но что это за легкое облако там на дороге, уж не Курносая ли удирает отсюда, просчитавшись на день, а может, и на год? Да нет, просто жирный заяц, завезенный из Чехословакии.
— Это я, — крикнул Глод, — кто же еще?
Хлопнули ставни, и в окошко высунулась ехидная физиономия Бомбастого, который был в одной рубашке.
— Да это же наш диабетик! Опять пришел надоедать мне своим диабетом? Заметь, вид-то у тебя вправду не ахти какой. Проваляешься с недельку в постели да поохаешь — непременно раскиснешь, словно тебя лихорадка трепала.
— Что верно, то верно, — признался Глод, — у меня и впрямь ноги заплетаются. Ничего не поделаешь, старею…
Тут Сизисс сурово его оборвал:
— Стареть все стареют, да не все ума лишаются. Если собираешься еще протянуть, так соображать надо. Бери пример с меня!
От Бомбастого, как из винного бочонка, шел такой заманчивый дух, что у Глода сердце захолонуло, и он, еле ворочая языком, пробормотал:
— Ты уж прости меня, что я тебя вчера обидел. Неладно это было — дромадером тебя обзывать.
Тут-то Шерасс решил отыграться за оскорбление и лицемерным голоском — Ратинье уже знал это за ним — захныкал:
— Над убогими все смеются, а никто не знает, что с ним самим завтра стрясется. Вот ты со своим диабетом, глядишь, и потеряешь глаз, а то и оба. Будешь ходить с белой палкой, во все рытвины сверзиваться, как те парни, что на престольных праздниках напиваются до положения риз. — И продолжал уже обычным тоном: — Вот так-то, отец. Ты меня задержал. Час он и есть час, значит, час выпивки наступил. Я сейчас налью себе чуток, если, конечно, твоей диете этот запах не повредит.
Как землекоп, Шерасс, если говорить о колодцах, выгодно отличался от сапожников, которые, как известно, всегда без сапог. Он выкопал себе самый распрекрасный, самый глубокий колодец во всей округе, обложил его розовым кирпичом, сквозь который пробивались такие сочные, такие аппетитные растения, что хоть салат из них готовь. Вытягивая ведро осторожным жестом влюбленного, Сизисс разглагольствовал:
— Лучше моей водички, Глод, скажу не хвалясь, хоть весь край обойди, лучше не найдешь, и для супа и для анисовой. Такой там горизонт грунтовых вод, какого во всем Алье не сыщешь. Как вспомню я, что ты свой колодец уничтожил и воду из крана берешь, так у меня сердце переворачивается.
— Ты же сам знаешь, это Франсина захотела, чтобы вода из крана бежала. Сколько я ей ни толковал о твоем, как его там, горизонте чумовых, что ли вод, она, моя супружница, ни в какую. Они, бабы, сволочи и все такое прочее. Им, видишь ли, современные удобства подавай.
Освобождая от веревки дужку ведра, Бомбастый презрительно хохотнул:
— Говорят еще, что им теперь равенство требуется, бабам-то. Если они без мужиков хотят обходиться, одними только уколами, — у них, верно, карлики получатся. Нарожают не только рахитиков или диабетиков, но и уродов разных! Вроде морских коньков, тех, что в болотах откапывают!
Ратинье поддержал этот ядовитый выпад, скорчил гримасу, даже на глазах осунулся, видя, как Шерасс водрузил на скамейку анисовую и принес только один стакан. Затем Сизисс взял ковшик, зачерпнул водички и, указав на ведро, посоветовал другу:
— Можешь допить! При твоей болезни тебе это только на пользу пойдет.
С этим любезным пожеланием он подлил в стакан воды аперитива, поднес к глазам золотистое питье, на поверхности которого выступили холодные капельки.
— Видишь, Глод? Моя вода точь-в-точь такой температуры, какой требуется для перно. Градус в градус. А ихние холодильники слишком морозят, даже в животе резь начинается. С моей водичкой прямо в кишки льется, будто утренняя роса с листьев. Смотри!
Побагровевший от завистливого желания, Глод смотрел, как его мучитель сначала пригубил дьявольское питье, по движению языка догадался, что тот с наслаждением смочил нёбо, потом глотку, а потом и все прочее. Бомбастый громко причмокнул и спросил:
— Куда это ты, Глод? Опять тебя мутит?
А Глод ворвался в домик Шерасса и вышел оттуда со стаканом в руке, быстренько налил в него воды с перно и выпил одним духом. Затем, не помня себя от восторга, плюхнулся на скамейку рядом с Сизиссом и без всякого перехода объявил:
— По-моему, ночью хо-рошенький дождик будет…
— Оно и на пользу. Для садов очень пользительно. Только бы не сильный ливень.
— Думается, ливня не будет. Только так, землицу смочит.
— Может, Глод, еще один стаканчик выцедишь? Как-то оно нескладно получается — вроде одноногий.
— Ей-богу, Сизисс, я теперь и сам так думаю. Твоя вода все равно что в Лурде, высший класс, против всех болезней.
На сей раз пили они степенно. Бомбастый привалился к спинке скамьи.
— А ведь мы с тобой, Глод, не такие уж несчастные!
— Есть и понесчастнее нас, Сизисс. Глядишь, иного совсем скрючило…
— А есть такие, что ни хрена не видят… А у кого артерии совсем задубели, торчат, как волоски на руке или как спагетти.
— Хочешь, я тебе одну вещь скажу, Сизисс?
— Выкладывай.
— Диабет и пройти может, это уж как пить дать. Да и нет в нем никакого интересу. Не буду я больше диабетиком, никогда не буду. Слышишь, никогда!
Удобно усевшись на скамейке, он подсунул большие пальцы под широкие бретели синего комбинезона, вздохнул глубоко, в полное свое удовольствие и, уставившись на верхушку яблони, увенчанную сорокой, заключил:
— А ведь сейчас ты верно сказал, Сизисс: не такие уж мы с тобой несчастные.
Глава третья
В Гурдифло жили не только чистокровные бурбонезцы, полубелые, полукрасные, которые, как и все и повсюду, старались или захватить чужую землю, или сохранить свою. Жили там также бельгийцы, валлонцы, откликавшиеся на имя Ван-Шлембрук, что служило веским доказательством того, что противоестественные скрещивания происходят повсюду, даже в Бельгии.
Эти пришельцы с Севера купили амбар-развалюху в безумной надежде привести его в христианский вид, чтобы проводить там отпуск. Беднягам не удалось так скоро отпраздновать новоселье. Прошла Пасха, прошел август, прошло Рождество, а они все что-то выгружали, вкалывали до седьмого пота, возясь с расшатанными стенами, трухлявыми балками, как во время оно вкалывали только каторжники в Кайенне. Приезжали они гладенькие, а отправлялись восвояси тощие, как вороны в зимнюю пору. От зари до зари слышно было, как они хлопочут вокруг своей бетономешалки, пилят доски, вбивают гвозди, пошлепывают своим соколком, а когда прищемят палец, орут, словно нализались крепкого бельгийского пива. Они собственноручно очистили колодец, в котором утонула, или, может быть, просто захлебнулась ихняя девочка. Пока длился этот их адов сезон, Ван-Шлембруки ютились в палатках и питались какими-то кореньями. Ремонт амбара, приобретенного по дешевке, должен был обойтись им ровно в такую же сумму, какая пошла бы на постройку нового дома, даже с бассейном.
Обитатели Гурдифло посматривали не без любопытства на этих одержимых, задумавших построить себе новое жилье. Летними вечерами местные жители отправлялись прогуляться и, добравшись до новостройки, пичкали несчастных амбаровладельцев самыми противоречивыми советами. Здешние смотрели благосклонно на Ван-Шлембруков, приняли, так сказать, их в свое лоно: все-таки союзники, потомки маленькой, но доблестной бельгийской армии и короля-рыцаря. Словом, такие же люди, как мы с вами. А работящие — тут уж ничего не скажешь! Если бы все французы были вроде них, не дошли бы мы до теперешнего положения. К тому же иностранцы, а понятно, что хотят сказать, хоть и говорят «пожалуйста» вместо «спасибо», иностранцами их назовешь разве что для смеха, просто они невинные жертвы разных географических штучек, вполне они достойны быть у нас. Правда, они боятся коров, каждую корову принимают за быка, ну да разве парижане лучше…
Летом со всех сторон им тащили корзинами зеленую фасоль, ссылаясь на то, что ее такая прорва уродилась, что девать некуда. Не желая никого обижать, Ван-Шлембруки, совсем захиревшие на строительстве своего амбара, ели все подряд. Уже целых три года трудились они без видимых результатов, когда как-то апрельским вечером Глод объявил Бомбастому:
— Видать, бельгийцы приехали. Вчера, когда я уже лег, слышал, как их машина прошла.
— Нынче пасхальные каникулы, они и приехали поишачить. А я вот что тебе скажу: если им нравится из себя бедняков разыгрывать, значит, им все вполгоря. Все равно как я, когда крышу чинил! Не хватило черепиц, так я вместо них крышку от бака проволокой прикрутил, и, поверь, держится неплохо.
— Ну знаешь, когда ты вместо черепицы повсюду крышки от бака присобачишь, не так-то это будет красиво.
Ответная гримаса Бомбастого свидетельствовала о том, что плевать ему на красоту не только крыши, но и собственную. Глод нахлобучил каскетку.
— Пойду поздороваюсь с бельгийцами, пусть не болтают там у себя, что французы дикари и всякое такое прочее. Надо с людьми вежливо себя вести.
Глядя вслед уходящему другу, Шерасс в порыве благоразумия решил было, что надо бы ему поработать в саду, впрочем, с этим делом и подождать можно. Он сгреб свою шапку.
— Я тоже с тобой пойду, полезно кости поразмять.
Они двинулись в путь под дружное хлопанье двух пар деревянных сабо. Когда Глод бросил свое ремесло, он прихватил с собой в Гурдифло запас не нашедших сбыта деревянных сабо. Так что они с Бомбастым были обуты до конца своих дней, даже если этим дням суждено длиться и длиться. Во всей коммуне только они одни круглый год, при любой погоде щеголяли в сабо. Об их появлении задолго извещал стук деревянных подошв по дороге.
— Закрывайте погреба, — хихикали остряки, — польские гусары скачут.
— Дочек, дочек из дома не выпускайте, — веселились другие, — козлы прутся!
— Берегитесь! — кричал через поле сосед соседу. — Индейцы вышли на военную тропу.
Наши друзья поравнялись с лугом, его обносил оградой Жан-Мари Рубьо с помощью своего сына Антуана.
— Приветик, Жан-Мари, — бросил Шерасс, а Глод тем временем отвернулся и, не скрываясь, уставился в противоположную сторону.
— Приветик, Сизисс, — ответил Жан-Мари.
Прошли еще несколько шагов, и Бомбастый обратился к своему спутнику:
— Почему это ты, Глод, уже и с Жаном-Мари бросил разговаривать?
— Да как-то с годами разучился. Я и без болтовни все, что надо, знаю, а разговоров мне и с тобой хватает. Ну вот ты с ним заговорил, а что, тебе лучше от этого стало?
Шерасс ответил не сразу.
— Да ей-богу, не знаю, — признался он наконец. — А все-таки нужно с людьми разговаривать… Представь, мы бы с тобой не разговаривали…
— Ну мы — это совсем другое дело. Тогда бы нам плохо пришлось, ведь мы с тобой соседи.
Бомбастый снова задумался, потом пробормотал:
— Что верно, то верно. Это дело совсем другое. И потом у нас свинья общая.
— Видишь! — торжествующе заключил Ратинье.
Когда они отошли, Жан-Мари с Антуаном решили передохнуть.
— Даже смотреть жалко на этих двух бедолаг, — вздохнул отец.
— Да почему? Они еще совсем свеженькие.
— Свеженькие-то свеженькие, покуда их паразиты окончательно не одолеют. Если в доме нет женщины, там только и есть чистого, что грязные рубахи. А что они едят-то? Капустный суп, сало, бифштекса и в глаза не видят — напьются и хлоп на пол, а в один прекрасный день и вовсе не подымутся. А уж Глод — последний злыдень.
— И в самом деле, почему это ты с ним не разговариваешь?
Жан-Мари не спеша вытер платком мокрую от пота шею, потом буркнул:
— Это уж наше дело.
Чуть подальше Глоду с Бомбастым пришлось проходить мимо домика Амели Пуланжар, которая в качестве официально признанной местной тихопомешанной палец о палец не ударяла и только подвивала себе локоны. Так как все ее выходки были, по существу, безобидны, сыновья держали мать дома. Хотя по утрам она и пыталась электрической зажигалкой растапливать центральное отопление, зато умела очистить парочку морковок и картофелин и бросить их в суп. Когда она бралась вытаскивать из собачьей шерсти репьи, пес рычал и все шло своим чередом.
Амели всегда ходила в черном на манер всех старых жительниц Бурбонне, в национальном костюме, который она ни к селу ни к городу старалась оживить, нацепляя на голову розовый капор, который выудила в каком-то сундуке. Завидев наших дружков и приняв их за двух развеселых новобранцев, старуха радостно воздела к небу руки.
— Недоставало нам еще на эту полоумную нарваться, — проворчал Глод. — Таким образинам лучше всего смирительная рубашка подходит, верно ведь?
— Дружок мой Глод, — запищала старуха. — Дорогой мой Глод! Иди, я тебя поцелую!
Уязвленный в своем самолюбии, Глод легонько отпихнул ее ладонью.
— Нет уж, старуха, не взыщи, поцелуев не будет! — И добавил, грубо хлопнув себя по ягодицам: — Если тебе так уж приспичило говядину целовать, целуй сюда!
Блаженненькая фыркнула, запустив палец себе в нос:
— Ты всегда был, миленький Глод, ужасным нахалом! Когда же ты ума-разума наберешься? Иди в армию, там тебя быстро обратают!
— Верно, Амели, верно. Через два месяца мне призываться.
Вдруг она, вся даже покраснев от смущения, пискнула:
— Господи, да я же ничего тебя о Франсине не спросила! Ну как она там, моя раскрасавица?
— Хорошо, очень даже хорошо.
— Тем лучше, тем лучше! Скажи, что я завтра зайду к ней и принесу торт, хочу поздравить с двадцатилетием!
— Непременно скажу.
Они ускорили шаг, так что Амели с ее одышкой пришлось, хочешь не хочешь, выпустить свою добычу. Желая утешиться, она подхватила кончиками пальцев свои многочисленные юбки и стала отплясывать польку; от этих ее маневров в ужасе взлетели с яблони две вороны.
С самой зари Ван-Шлембруки замешивали бетон, гасили известь, суетились вокруг своего амбара, как муравьи в банке с вареньем. С верхней ступеньки лестницы Ван-Шлембрук окликнул жену, двух своих сыновей четырнадцати и пятнадцати лет, двух своих дочек десяти и двенадцати лет.
— К нам идут мсье Ратинье и мсье Шерасс! Будьте с ними повежливее, пусть не говорят потом, что бельгийцы дикари. И не упоминайте о велосипедных гонках Париж — Рубе, где мы каждый год побеждаем. Французы ужасные шовинисты, и это будет им неприятно.
После обычных приветствий и пожеланий истомленные долгим путем Глод и Сизисс уселись на складные стульчики, которые поспешили предложить хозяева своим гостям, поклонникам, но и строгим критикам их работы. Младшая девочка принесла им два стакана красного. Хозяева знали, что местные старики крестьяне на дух не принимают пива, будь оно даже творением траппистов, по здешнему понятию пиво было просто-напросто «ослиной мочой».
— До чего же славная девочка, — сказал Сизисс и, поблагодарив, осведомился, что она будет делать, когда вырастет, хотя плевать ему было на это, спросил он из чистой вежливости.
Она сурово взглянула на него, полагая всех французов виновниками своих бед.
— Буду уезжать на каникулы, а то теперь у меня из-за этого дерьмового амбара никогда их не бывает. К морю поеду, в горы, буду повсюду ездить, где ваших сволочных деревень нету!
— Не очень бы обрадовались твои родители, послушав тебя, — заметил Бомбастый.
— Мои родители последние болваны, — проскрежетал зубами этот белокурый ангелочек, и она убежала: мать позвала ее помочь поднести мешок с известкой.
— Не больно-то хорошо ихняя дикарка воспитана, — заметил Глод.
А Бомбастый добавил:
— Это еще полгоря! А вот что они нам литровку не поставили, как принято в компаниях, это уж совсем скверно!
Хоть они и похулили бельгийцев, но продолжали смотреть, как те гнут хребет.
— Я, бывалыча, не так работал, — заметил один, видя, как мальчишки, пыхтя, все в поту, пытаются сдвинуть с места балку.
— Раз они пьют то, что пьют, откуда же им силы набраться, — подтвердил второй.
Глод одним глазком печально заглянул в пустой стакан:
— А знаешь, я даже устал смотреть, как они корячатся. Видно, к старости бездельником становишься.
— Да уж, парень, мы свое отработали. Мы с тобой с десяти до шестидесяти пяти лет круглый год как волы животы надрывали. Тебе-то все-таки лучше было, ты хоть свои бахилы под крышей тачал. А я весь божий день то в воде барахтался, то по верху колодцы украшал, вот и достукался до ревматизма, который мне сейчас покоя не дает…
— Да я и не спорю, я только хочу сказать, что работа у тебя была простая, тут артистом быть не нужно. А вот попробуй с одним сверлом сделай задок и все прочее без всяких машин, знай только поворачивайся, как новобрачная, чтобы четыре пары сабо за день смастерить. Тебе-то, чтобы землю рыть, ни головы не требовалось, ни пальцев, как у пианиста.
Бомбастый вскочил в гневе, опрокинув свой стул.
— Чего ты мне голову морочишь со своими артистами да пианистами, старый ты пустомеля! Попробуй скажи только, что колодцы рыть может любой чернорабочий. Почему тогда не арабы?
— Вот именно это я и хотел сказать, — заорал Глод, теперь уж он поднял за ножку складной стул. — Вы, землекопы, просто хамье деревенское, бурдюки!
— Это я-то бурдюк?
— Пьяница!
— Я пьяница?! А ну повтори!
— Самый что ни на есть запьянцовский алкаш! Недаром про тебя говорят, что ты себе в горб литровку прячешь, как верблюд!
— Смотри, старая падаль, что я с твоими дерьмовыми сабо сделаю! Да лучше я в одних носках ходить буду!
Мимо уха Глода пронеслось со свистом сабо, брошенное Бомбастым, но Глод уже успел схватить лопату, намереваясь сразить агрессора.
— Папа, — завопил сын Ван-Шлембрука. — Французы дерутся!
Папа кубарем скатился с лестницы, горя желанием погасить в самом зародыше гражданскую войну. Наши галльские петухи, угрожающе взмахивая грозным оружием, топтались на месте, явно намереваясь поразить соперника ударом неумолимой шпоры. Но тут оба разом присмирели, услышав с шоссе крик хозяйской девочки:
— Немцы! Немцы!
По шоссе медленно ползла серо-стальная машина с прицепом, и на номерном знаке автомобильного и явно чужеземного номера виделись буквы «WD», выдававшие национальную принадлежность ее владельцев.
Ван-Шлембрук пожурил дочку:
— Ты, Мариека, нас совсем напугала. Ну разве кто кричит: «Немцы! Немцы!», всем и без того хватает этих ужасных воспоминаний. Нужно говорить: «Какие-то немцы», как, скажем, «какие-то японцы», «какие-то американцы».
— Какие бы они ни были, — заметил Бомбастый, спокойненько влезая в свои сабо, — хотелось бы мне знать, что эта немчура здесь промышляет. Как, по-твоему, Глод, ты-то знаешь, небось, недаром они тебя целых пять лет терзали?
— Должно быть, сбились с дороги.
— Тогда, — заключил Шерасс, — это еще полбеды.
Рике, двенадцатилетний сынок Антуана Рубьо, во весь дух понесся домой. Его мать с бабушкой отправились на рынок в Жалиньи. В зальце, обставленном мебелью, покрытой голубым пластиком, мальчуган обнаружил лишь прабабку Маргериту и прадеда Блэза. Папаша Блэз, благополучно дотянувший до восьмидесяти пяти лет, с утра до вечера возлежал в шезлонге в ночном колпаке с помпоном, укутанный в одеяла, покуривал трубочку и потягивал различные лекарственные настойки, в которые ему для запаха подливали чуточку сливовой, потому что иначе, как он уверял, ихнее пойло у него в животе колом стоит. Что поделаешь, приходится подчиняться капризам предков. Хотя прадедушку в свое время хватил удар, он вполне еще мог дошаркать до буфета и стянуть оттуда бутылку сливовой.
Не отдышавшись как следует после бега, Рике торжественно предстал пред своими предками и пробормотал буквально следующие слова, правда не совсем подходящие к случаю, но на местном жаргоне звучащие вполне доходчиво:
— Так вот, родимые! Так вот, детки мои!
Тугие на ухо «детки» насторожились.
— Что с тобой случилось, внучек? — забеспокоилась Маргерита, уж не гдюка ли тебя ужалила?
Мальчуган презрительно махнул рукой, давая понять, что никакая гадюка ему на пути не попадалась, и словоохотливо приступил к объяснениям:
— Я был на Аркандьерской дороге, мы как раз с Сюзанной Пелетье в доктора играли — она стетоскоп где-то ухитрилась раздобыть, — и вдруг машина с прицепом останавливается прямо рядом с нами, чтобы спросить, как к Старому Хлеву проехать. А спрашивал толстый такой, рыжий, он за рулем сидел. Он уже заезжал к нотариусу и Старый Хлев купил, но только не знает, как туда добраться. Вот я и показал дорогу.
— Ну и что? — спросил Блэз, предварительно вставив в рот искусственные челюсти, поблескивавшие в стакане воды на манер целлулоидных рыбок. — Из-за этакого пустяка ты и несешься как оглашенный, того и гляди простуду подхватишь!
Тут малолетний Рике прямо-таки зашелся от торжества:
— Из-за пустяка! Ты бы сам посмотрел, какой это пустяк! Знаешь, кто этот рыжий толстяк, и его супружница, и его дети? Немцы они — вот кто! У них и на машине номерной знак немецкий, и говорят они так, будто у них полон рот картофельного пюре.
— Немцы? Боши? — проблеял Блэз, приподнявшись с шезлонга. — Пруссаки?
— Успокойся, Блэз, миленький, — пыталась утихомирить его Маргерита.
— Точно, дедушка. Даже если они на каникулы в Старый Хлев приехали, все равно они его у нас отобрали, сами же мне сказали.
Козлиная прадедушкина бородка встала торчком, глаза округлились на манер дула семидесятипятимиллиметровки, а сам он, побагровев со здоровой стороны и еще сильнее побледнев со стороны парализованной, завопил во весь голос:
— Да это же подохнуть можно, боши здесь, у нас! Боши в Гурдифло! Под Верденом я их всех до последнего перебил, а они, гляди ты, расхрабрились до того, что через шестьдесят лет сюда прилезли, на мою землю, мне нервы портить? Как бы не так! К оружию, капрал Рубьо! Они не пройдут, господин капитан! Я двинусь на них колонной и вышвырну отсюда этих помойных крыс!
— Не в твои годы этим заниматься, Блэз, миленький! — простонала его жена, ломая себе руки. — У тебя опять давление подскочит!
Но мужественный старец уже отбросил одеяло и, как был в подштанниках и фланелевом жилете, захромал к лестнице, ведущей в подвал.
— Плевал я на твое давление! Рубьо выполнит свой долг до конца! Возраст не помеха, чтобы умереть героем! Храбрый всегда готов к подвигу! Во имя Франции! Пора взять в руки винтовку двенадцатого калибра и обрушить шквал огня на этих ублюдков!
Маргерита попыталась было его остановить, но здоровенная оплеуха отбросила ее к стене.
— Назад, штатские! Прочь со священного пути!
Хотя малолеток Рике был в полном восторге — шутка ли, после его рассказа поднялась такая суматоха, — однако следовал он за ветераном немного ошеломленный: откуда только взялась у разъярившегося прадедушки этакая прыть — ведь еще накануне он плакался, что не может сам разрезать эскалоп за обедом.
— Вот увидишь, малыш, — гремел неукротимый старец, нахлобучивая на голову оставшуюся еще от войны 14-го года серо-голубую каску, которая висела на стене, и препоясавшись патронташем, принадлежавшим его внуку Антуану, прямо поверх подштанников, — вот увидишь, малыш, на что способен кавалер медали за воинскую доблесть, старый солдат, сражавшийся под Эпаржем, единственный уцелевший после резни в Ом-Мор! Я остался в живых, значит, смерть бошам!
— Правду говоришь, дедушка, — ликовал Рике в предвкушении будущих военных действий, — сделай-ка из них хорошенькую отбивную.
— Будет, будет им кровяная колбаса! Сами захотели! Подай-ка мне наш дробовичок.
Мальчуган, не мешкая, вручил прадеду охотничье ружье своего отца. Старый вояка разломил двустволку на колене, загнал два патрона, с сухим щелканьем привел ружье в нормальное положение и, ковыляя, двинулся по дороге, родной сестре Шмен-де-Дам (департамент Эн).
Карл Шопенгауэр, инженер из Штутгарта, широко раскинув руки жестом завоевателя, как бы включал в свои объятья Старый Хлев со всеми прилегавшими к нему угодьями.
— Ну вот! Это наше владение! Прямо за полем река! Вид восхитительный! Валютный курс более чем благоприятный для нас!
Его взрослый сын Франц и дочь Берта уже лазили по руинам Хлева, по-хозяйски осматривая каждый уголок.
— Да, но чтобы привести эту развалюху в христианский вид, потребуется уйма труда, — заметила Фрида Шопенгауэр, настроенная не столь лирически, как ее супруг.
Рыжий тут же осадил жену:
— Десять тысяч марок за гектар луга, это же, дорогая моя, великолепное дело. Надо подходить разумно: за такие деньги Лотарингию, конечно, не купишь. Вон дальше бельгийцы ремонтируют амбар, чтобы проводить там отпуск. Видно, бедняки. Все своими руками делают. А мы можем оплатить хоть всех французских рабочих, раз они выиграли войну!
Его так и повело от смеха, до того забавной показалась ему эта мысль. Он даже заикал:
— Шампанского, Фридочка, шампанского! При нынешнем курсе марки это вовсе не дорого, мы можем позволить себе пить шампанское здесь на каникулах хоть каждый день!
Привыкшая к повиновению Фрида Шопенгауэр открыла дверцы прицепа, расставила складной столик, вынула из холодильника бутылочку шампанского, а муж ее, доставая бокалы, сзывал детей.
— Берта! Франц! Идите сюда! Промочим горло! Выпьем за Францию! Не за Францию под пятой армейского сапога. А за Францию под мягкой домашней туфлей.
Тем временем Блэз Рубьо по-пластунски полз по люцерновому полю, направляясь к неприятельскому биваку.
— А ведь верно, — бубнил он, прислушиваясь, — мальчишка не соврал! И впрямь, это бош говорит, чисто свинячий голос, немало я наслышался, сидя в траншеях, как они промеж себя болтали. Болтай, мой зайчик, болтай, скоро сможешь с самим кайзером поболтать, да и с кронпринцем впридачу, ведь они там находятся, куда ты сейчас пойдешь!
Тут пришлось перевести дыхание, потому что он все-таки не мог действовать так проворно, как в 1917 году. В пятидесяти метрах от него с громким шипением взлетела в воздух пробка от шампанского.
— Дерьмо чертово! — выругался почтенный патриарх семьи Рубьо. — Други, нас засекли.
Взыгравший духом и телом, наш пуалю, не утирая слюней, вольно стекавших по его козлиной бородке, приложил приклад ружья к плечу, прицелился, стараясь попасть в мельтешившие вокруг прицепа тени, и нажал на спусковой крючок. Звук выстрела наполнил его сердце непередаваемо огромным счастьем, пусть даже ему самому казалось, будто оно навеки исчезло во мраке его юности.
Как раз в эту минуту Карл Шопенгауэр поднял бокал, и бокал вдруг разлетелся вдребезги. К счастью, вся семья находилась под защитой своего автомобиля, бока которого исхлестал грохочущий шквал свинца, но, опять-таки к счастью, это оказалась мелкая дробь, всего лишь десятый номер, так как Антуан Рубьо охотился теперь только на сороку да дрозда-пересмешника.
— Mein Gott! — взвизгнула Фрида. — В нас стреляют!
— Сакраменто!.. — прикрикнул на жену Шопенгауэр. — Стреляет охотник, и нас он не видел!
И крикнул по-французски:
— Каспатин охотник! Achtung! Фнимание! Тут людей! Курапатки сдес нет!
В ответ ему грохнул новый выстрел.
На сей раз немцы успели рассеяться, кинувшись в поисках укрытий под руины Старого Хлева.
— Свиньи! — завопил разошедшийся Блэз, продолжая ползти на локтях. — Ни чуточки не изменились! Как были подлыми трусами, так трусами и остались! Честных женщин насиловать — на это они горазды, отрубить мальчонке руку — это сколько угодно, но перед настоящим мужчиной драпают!
Слово «мужчина» он произнес на бурбонезский лад «мосщина». Сказав это, неистовый дед перезарядил ружье и грохнул в сторону Хлева еще дважды.
— Спасайт! Спасайт! — завопили немцы во всю глотку.
Все семейство Ван-Шлембруков в полном недоумении взглянуло на Глода и Сизисса.
— Слышите? — пробормотал Ван-Шлембрук-отец. — Зовут на помощь, стреляют из ружья! Наш долг отправиться на место преступления, ибо это настоящее преступление.
— Чего-то я в толк не возьму, — буркнул ошалевший Глод. — Сроду у нас никаких убийц не водилось.
— Достаточно и одного, мсье Ратинье. Пойдемте туда все вместе.
Представители коренного населения поплелись за бельгийцами, добрались до дороги, где повстречали обоих Рубьо и Амели Пуланжар; они тоже спешили к Старому Хлеву. Навстречу им со всех ног бросился Рике:
— Папа! Папа! Это прадедушка!
Антуан Рубьо побледнел:
— Прадедушка? Что же он наделал? В прабабушку стрелял?
— Нет. Надел каску, взял твое ружье и пошел убивать немцев.
— Немцев? — не помня себя от изумления, повторил Жан-Мари. — Каких таких немцев? Да немцев здесь давно нету.
— Коли их нету, то, надо полагать, еще будут, — заметил Бомбастый просто так, чтобы что-то сказать.
Пока Рике объяснял, в чем дело, Амели Пуланжар восторженно била в ладошки и нежным голоском выводила:
— Да заткнись ты, дурында, — прикрикнул на нее Жан-Мари. — Если отец хоть одного уложит, неприятностей не оберешься. Небось подерьмовее будет, чем если бы в столовой кучу наложили!
Желая окончательно ему досадить, Глод изрек:
— Тут большой вины Блэза нет! А может, немецкие уланы у него под окнами как раз и набезобразили.
Жан-Мари сдержал себя и не ответил Глоду. Когда они подошли к луговине, откуда прозвучало еще два выстрела, с ними поравнялся синий автомобиль жандармерии. Из машины поспешно выпрыгнул бригадир Куссине в сопровождении троих жандармов. Бригадир обратился к Жану-Мари:
— Нам позвонила ваша матушка. Он хоть ни в кого не попал, надеюсь?
— Откуда же мне знать!
— Дробь мелкая, десятый номер, — уточнил Антуан.
— Это, конечно, лучше, чем крупная, но что за идиотская история? Где же он?
— Я его вижу! — завопил Рике, взобравшийся на капот жандармской машины. — Он метрах в двадцати от их прицепа, как раз у яблони.
Привстав на цыпочки, собравшиеся и впрямь разглядели ползущее по люцерне белое пятно фланелевого жилета и белое пятно подштанников.
— Мсье Рубьо, — загремел бригадир, — немедленно прекратите!
— Папа, — взмолился Жан-Мари, — кончай сейчас же свои идиотские штучки!
— От идиота слышу! — отрезал из люцерны Блэз.
— Спасайт! Спасайт! — как эхо, раздались в ответ испуганные голоса невидимых отсюда Шопенгауэров.
— Блэз! Миленький мой Блэз! — пискнула Маргерита, пытаясь догнать стремительно продвигавшийся взвод.
— Заткнись, мать! — донесся издали ответ разбушевавшегося супруга, заглушенный новым выстрелом. Слышно было, как дробинки снова стеганули по машине, и тут чаша терпения Жана-Мари переполнилась:
— Небось не ты, старый бандит, будешь за убытки платить! Сейчас пойду и тебя оттуда за задницу вытащу!
Решительно перешагнув через колючую проволоку ограды, он бросился к луговине. Блэз сделал полный поворот, приложил ружье к плечу и выстрелил, не забыв при этом крикнуть:
— Не смей приближаться, коллаборационист!
Дробины просвистели у левого уха Жана-Мари, который счел более благоразумным спешно ретироваться. Зрители убедились, что он не убит. Зато бледен как мертвец.
— Преступник! В родного сына стрелять! До того довалялся в своем шезлонге, что совсем с ума спятил!
Вопреки явной очевидности, Антуан заступился за деда:
— Он в тебя вовсе не целился. Просто хотел напугать.
— Еще бы он целился! — проворчал Жан-Мари, презрев насмешливый взгляд Глода, и молча проглотил обиду, не желая осложнять и без того сложное положение, в какое попало его семейство.
Один из жандармов обратился к бригадиру:
— Что нам делать, шеф?
— Как что делать?
— Мы могли бы тоже выстрелить.
Бригадир Куссине даже задохся от гнева:
— Выстрелить?
— В воздух, чтобы его напугать.
— В воздух! В воздух! И по своему обыкновению влепить ему маслину прямо в лоб! А с такой накладкой, Мишалон, нас всех на каторгу в Гвиану переведут, поближе к неграм! Может, вам это и улыбается, а мне вот нет. Как сейчас вижу: «Жандармы убили как собаку восьмидесятипятилетнего ветерана первой мировой войны».
Услышав страшное предсказание, жандармы задрожали один за другим, сообразно живости воображения каждого. Бомбастый проворчал:
— Глод прав, Блэза просто раздразнили. Если он и прикончит двух-трех фрицев, сами власти будут виноваты — зачем позволяют немцам оккупировать нас, как в сороковом… В четырнадцатом небось велено было их всех подряд бить, а нынче, видишь ли, запрещено; как же вы хотите, чтобы папаша Блэз в таких делах разбирался?
Куссине сухо прервал его речь:
— А вас не спрашивают, мсье Шерасс.
— Я только хочу, чтобы вы поняли, бригадир…
— … то, что от вас, как и всегда, разит спиртным? Я уже это понял. Помолчите-ка лучше. — Бригадир повернулся к Антуану: — Если я не ошибаюсь, дедушка взял ваш патронташ. Сколько там было патронов?
После недолгого раздумья Антуан заявил:
— Десять, от силы двенадцать. Наверняка не больше. Судя по тому, что мы слышали, восемь он уже расстрелял.
— Тогда, значит, подождем, пока он их все не расстреляет. Единственное, что нам остается делать.
Не простивший обиды Сизисс шепнул на ухо Глоду:
— Слышал, как он со мной разговаривал, этот медведь сволочной? Как с пьянчужкой! Я ему докажу, что никакой я не пьянчужка.
— Решил, что ли, бросить пить? — испуганно спросил Глод.
— Да нет! Вот возьму и напишу жалобу префекту, без единой орфографической ошибочки напишу, и тогда увидим…
Два выстрела прервали его сетования.
— Десять! — воскликнул бригадир.
Уткнувшись носом в одуванчики, папаша Блэз попытался было перезарядить ружье, но обнаружил недостаток боеприпасов.
— Ух, черт возьми, — в отчаянии возопил старец, — только два патрона для этого отродья осталось! А ведь хорошо бы им в морду еще с десяток влепить, иначе уцелевшие не сдадутся, не вылезут из укрытия с поднятыми руками, не захнычут: «Камрад! Камрад! Не стреляйт!»
Вопреки благоприятному курсу валюты, Карлу Шопенгауэру с его семейством показалось, что они сидят на корточках среди руин Старого Хлева уже целую вечность и что лучезарное Бурбонне вдруг каким-то чудом превратилось в некий филиал Сталинграда. Берта тихонько всхлипывала. Фриду била дрожь, ей вспомнилось дело Доминичи и его жертвы.
— Это англичане, — сказал Карл, желая подбодрить супругу.
Спрятавшийся за бревно его сын Франц вдруг заметил, как по люцерне ползет некое привидение, некий безумец, паливший по ним. Недолго думая, Франц схватил пригоршню камушков и со всего размаху бросил их в направлении призрака. Три камушка один за другим стукнули по каске атакующего.
— Гранаты! — завопил Блэз и выстрелил туда, где стоял юный Франц.
А тот едва успел зарыться в сенную труху, иначе не миновать бы ему заряда дроби.
— Двенадцать, — сосчитал Антуан, — теперь все в порядке.
— Всем оставаться на месте, — скомандовал бригадир, — это наше ремесло — жертвовать жизнью. А вовсе не ваше.
В сопровождении троих жандармов-пехотинцев он смело вступил на луг. Старик Блэз поднялся на ноги, готовый к штыковой атаке, будь только у него штык, но тут он заметил жандармов. Ликующий ветеран сорвал с головы каску и стал весело размахивать ею над головой:
— Слава те, господи! Подкрепление идет! Вы вовремя подошли, ребятушки! Перед вами сорок второй пехотный полк! Дуамон! Да здравствует Петэн! Да здравствует Клемансо! Вперед, на пруссаков!
— Не трогайте его, — шепнул Куссине своим подчиненным и громко крикнул: — Добрый день, мсье Рубьо! Как бы вы не простудились, бегая по росе.
— Плевал я на простуду, — высокомерно изрекла главная военная сила Гурдифло, — надо этих бошей отсюда вышибить.
— Они уже отошли, мсье Рубьо. Бегут в беспорядке по дороге на Жалиньи.
Старик жестом отчаяния бросил в люцерну ружье.
— Трусы! А ведь на их стороне было численное преимущество, как и всегда, впрочем. Не изменились, бурдюки, ничуточку не изменились!
Тут приблизились все Рубьо, все Ван-Шлембруки, Глод, Сизисс и Амели Пуланжар и окружили мужественного воина. Жан-Мари еще не отошел от злобы.
— Не знаю, почему бы мне не влепить тебе здоровую оплеуху, старый ты шут! Да застегни ширинку, а то твой военный крест виден.
На что утомленный своими воинскими подвигами Блэз ответил:
— Это пустяки, Жан-Мари. Сущие пустяки. Я выполнил свой долг.
Только сейчас собравшиеся смекнули, что старик все равно ничего не поймет, что бы ему ни говорили. Антуан и Маргерита подхватили его под руки и осторожно повели домой, ласково посулив дать ему за доблесть стопочку спиртного.
— Господа немцы, — закричал Куссине, — можете выходить, опасность миновала!
Еще не пришедшие в себя после пережитого, Шопенгауэры один за другим вылезли на свет божий. Бригадир объяснил им суть дела.
— Ах-ах, — закудахтал инженер, — я понимайт, понимайт! Нас стрелял храбрый старишок. Сабавно! Ошень сабавно!
— Тут вашу машину немного попортило. Если вы хотите установить…
— Остафьте, просим фас. Машин — это нишего. Я не шелаю зориться с моими топрыми зозедями через такую бестелицу.
Жан-Мари вздохнул с облегчением, пообещал Шопенгауэрам прислать курочку в надежде, что они забудут о несколько необычном гостеприимстве, оказанном его папашей.
— Я ше фам говорит, что это весьма сабавно! Мы фсе много позмеялись, ферно, детки?
Детки довольно холодно подтвердили слова отца, явно озадаченные поведением Амели Пуланжар, которая теперь носилась в танце вокруг вражеского автомобиля.
— Шамбанска, Фрида! Всем шамбанска! Са сдоровье мусье Плэза Рупьо!
Выпив по бокальчику, Глод и Бомбастый расстались со всей честной компанией — с придурочной Амели, жандармами, бельгийцами, немцами — и меланхолически побрели к своим пенатам.
— Сам помнишь, Бомбастый, в прежние времена мы с ними здорово расправлялись.
— И столько их поубивали, что уж и не знали, куда девать, — подтвердил Сизисс.
— Только вот оно что, в землю-то мы их закопали, но еще больше их осталось…
Добрыш, отсидевшийся во время стрельбы под колючей изгородью, вышел из своего убежища и поплелся, держась на почтительном расстоянии, за этими двумя самыми безобидными во всем поселке существами. По крайней мере, так подсказывал ему кошачий опыт. А по части опыта Добрыш был поистине умудрен.
Глава четвертая
Грузовичок булочника останавливался у их дверей. Так же как у дверей «Казино», куда завозились сардины, лапша и кофе. После битвы при Гурдифло Глод и Сизисс сблизились еще больше, и между ними царило доброе согласие. В конце-то концов жили они в окружении новоявленных европейских застройщиков, среди людей неприязненных, равнодушных, среди телевизионных антенн, мазутного отопления и плохо воспитанных юнцов, потешавшихся над их деревянными сабо и над английскими булавками, которыми они, как серебряной орденской колодкой, украшали свои ветхие вельветовые куртки.
Нет, и впрямь с течением лет люди чересчур распустились, Шерасс и Ратинье все реже и реже покидали свой островок покоя и мира. У них птицы и последние кролики из садка чувствовали себя как дома, резвились без опаски. Шустрый народец отлично знал это и твердил себе об этом, чирикал, скакал и размножался возле двух этих очагов, где из труб еще подымался дым, приятно попахивавший свиной похлебкой и настоящими дровами из леса.
— Видишь, Бомбастый, только в нашем уголке, вдали от всех этих злыдней, лучше всего дожидаться смерти.
— Смерть, смерть, не нравится мне эта штука. Можно бы и о чем другом поговорить.
— Брось, рано или поздно мы с тобой тоже будем с теми, что за церковью лежат.
— Это тебе небось от темноты разные похоронные мысли в голову лезут. Хочешь, зажгу во дворе свет?
— Не надо. К чему зря в расходы входить. Да потом бабочки в стакан нападают.
Этим тихим весенним вечером они сидели бок о бок на скамейке у дома Шерасса, и разделяла их только бутылка вина. Над головой просматривалось прекрасное синее ночное небо, и было в нем так же много звезд, как букв в кипе засаленных старых газет. Почти каждый вечер, прежде чем лечь, они сидели на холодке, болтали или часами молчали, нацелив нос на луну, сосредоточенно потягивая винцо, не обращая внимания на плавные зигзаги, бесшумно выписываемые летучими мышами, прислушивались к ночным вздохам и рыканью деревни, которая томилась без сна и ворочалась на своем ложе.
Проклятый пес с фермы Грасс-Ваш как оглашенный призывал проклятую сучонку с фермы Пре-Руж, и она объясняла ему тем же мрачным воем, что непременно прибежала бы, не будь она на привязи. Две автомобильные фары, помигивая там внизу, искали дорогу, очевидно сбились с пути.
Глод, уже давно свернувший сигарету, высек наконец огонь из своей зажигалки, обрызгав яркими точками света их честную компанию. Очутившись снова в темноте, они пропустили по глотку вина, смакуя его со знанием дела, как испытанные сибариты.
Глод снова заговорил:
— Жаловаться нам, пожалуй, и не стоит, Бомбастый.
— Я и не жалуюсь!
— Если кладбище тебя не устраивает, тут я вполне с тобой согласен, но подумай, куда хуже гнить в богадельне для престарелых, чем жить в собственном доме, пускай он и победней, чем замок в Жалиньи, зато здесь ты любого к такой-то матери послать можешь.
— В богадельню я лично идти не собираюсь. Лучше уж утоплюсь в своем колодце, как истый землекоп.
— Верно, а я как истый сапожник буду бить себя по башке сабо, пока не сдохну, — пошутил Ратинье.
Оба посмотрели на звезды, один на Большую Медведицу, другой на Малую. Взволнованный всей этой небесной поэзией Бомбастый, деликатно оторвав от скамьи одну ягодицу, издал звук, оглушающий сильнее, чем какой-нибудь апперкот, поднявшийся до верхнего «ре» и закончившийся чем-то вроде азбуки Морзе, только слегка смягченной. После чего с интересом стал ждать реакции аудитории.
— Недурственно, — одобрил Ратинье, будучи сам не только изощренным ценителем, но и виртуозом в вышеупомянутой области, что было не последней причиной дружбы этих двух божьих чад, возросших в буколической простоте.
И добавил не сразу, не отрывая взгляда от путеводной вечерней звезды:
— Черт тебя подери, старый ты подлюга, у тебя в брюхе небось осколки ночного горшка брякают!
Польщенный похвалой друга, Бомбастый открыл секрет своего успеха:
— Я нынче днем гороха поел.
— Ах вот оно в чем дело!..
— Сорта «сен-фиакр». В прошлом году я чуть не тонну его собрал.
— Смотри-ка ты!..
— И хоть бы один долгоносик попался…
— Что верно, то верно, насекомого духа не слыхать.
Забыв даже о сигарете, Глод сосредоточенно и напряженно готовился взять реванш. Воздух мало-помалу вновь обрел свою девственно-нетронутую чистоту, как вдруг из нутра, если только не из самых недр земли, во всяком случае, из недр бывшего сапожника вырвалось, пожалуй, совиное уханье, вряд ли даже свойственное человеку. Столь раздирающее душу, столь пронзительное, что Бомбастый так и подскочил на скамейке. Сияющий от счастья Ратинье торжествовал, хотя на заключительном аккорде несколько сфальшивил.
— Ну, друг, что скажешь, а? Небось на километр, а то и на полтора потянуло, разве нет?
— Пожалуй, не больше, чем на полтора, — честно подтвердил Сизисс. — И откуда только у тебя такое берется?
— Чечевица с салом, — поучительным тоном пояснил маэстро. — Чечевица, знаешь, какой звук дает… Не хуже валторны.
Совсем как барсук, которого выкурили из норы, Бомбастый предпочел удалиться из зараженной зоны.
— Дышать нечем, — признался он, — пойду принесу аккордеон, авось хоть немного ветерка нагонит.
Он вернулся с аккордеоном через плечо и, прежде чем приступить к исполнению «Вечернего вальса», выпил стаканчик и затянул своим кислым, как винный уксус, голоском: «В этот вальс влюблены паладины луны и от яркого света больны». Едва не задохнувшийся от смеха Глод успокоился, затих и чуть ли не со слезами слушал прекрасную музыку прекрасных минувших времен.
— Сколько я под этот вальс, — мечтательно произнес он, — с Франсиной покружился! Бедняжка была легкая, что твоя стрекоза, и танцевали мы с ней и на святого Ипполита, и на апостола Петра, и в богородицын день, везде, где только танцы и балы бывали!.. А теперь, дружище Сизисс, нет больше «Вечернего вальса», а есть под луной только два старых, круглых, как луна, дурака паладина…
Шерасс взорвался:
— Уж не собираешься ли нюни распускать, шимпанзе эдакое! Это от весны, что ли, тебя развезло?
Ратинье шмыгнул носом, сигарета вспыхнула ярче и подпалила ему усы.
— Порой мне так ее, Франсины то есть, недостает. Что ты хочешь, женщины нужны, коли живешь на свете.
— Верно, хорошая она была соседка, — признал Бомбастый. — Но сколько бы ты о ней ни говорил, словами ее не вернешь. А если тебя нынче вечером тоска гложет, так это потому, что ты ничего не пьешь. Только пол-литра принял. С чего ты, отец, разбрюзжался?
— Пожалуй, ты прав! Подкинем-ка уголька в топку.
На сей раз они одним духом прикончили литровку, надеясь разогнать смутную тревогу, норовившую вцепиться им в загривок. Именно такими вечерами далекие от всего земного, в сиянии звезд они и напивались сильнее всего, в доску, и, спотыкаясь на каждом неверном шагу, с трудом добредали до постели. Те, кто сурово их осудит, не понимает, что приходят такие годы, когда конец стережет вас, как охотник, залегший в зарослях. Те люди ничего ровным счетом не знают об этих двух одиноких стариках, напуганных все возрастающим гулом мира, мира, который покидал их, даже не оглянувшись. Те судьи храпят себе мирно рядом со своей супругой и радиатором центрального отопления.
Глод, утешившись, уставился на путаницу планет и прочих небесных ингредиентов.
— А звезды, они ничего.
— Да, здорово пущено.
— Говорят, их сотни и тысячи.
— Помолчи лучше!
Без всякого предупреждения Бомбастый прервал это лирико-астрономическое отступление, обхватил себя обеими руками за коленки, чтобы последовавший засим ужасный звук достиг максимума силы. Нет, это вам не «Бал» из «Фантастической симфонии» Берлиоза. Скорее уж его можно было сравнить с приглушенным голосом трубы в руках Баббера Милея, одного из создателей знаменитого «уа-уа» в «Creole Love Call» в его оригинальном переложении 1927 года. Это мастерское исполнение исторгло из груди Глода крик восторга:
— Отлично! Славно! Такое и на пленку не грех записать!
Упоенный своим успехом, Шерасс бросился за новой литровкой. И, зарядившись, наши два меломана превзошли самих себя, смело берясь в честь звезд небесных за еще неизведанные партитуры, разыгрывали громогласные соло, нежные дуэты, переходя от фагота к тубе, от серьезной музыки к гротеску, от веселой к меланхолической. Никогда еще два этих артиста не испытывали такого физического подъема, никогда еще не устраивали такого Байрёйтовского музыкального фестиваля, никогда еще не импровизировали в столь блестящем джаз-бандовом стиле.
Попусту испуганный Добрыш забрался от греха на дерево. На ближних фермах встревоженные собаки, поджав хвост, заползли в свою конуру.
Только к десяти часам ослабели удары этих сталкивающихся бортами пакетботов, умолкли великие голоса.
— Здо́рово, братец! — воскликнул Бомбастый, когда вкруг них вновь залегла ничем не возмущаемая тишина майского вечера. — Знаешь, что я тебе скажу? Это значит, что мы с тобой еще не померли!
— Никогда в жизни я так не веселился! — поддержал его Глод.
Они утерли выступившие на глаза слезы, совсем ослабев от смеха. Они ни за что бы не прервали этого празднества, если бы их не разочаровали последние, не совсем удачные попытки. И они, никогда не позволявшие себе неуместного проявления дружеских чувств, на сей раз, расходясь по домам, похлопали друг друга по спине. Славный они провели вечерок, как в былые времена, когда еще существовало товарищество, молодое винцо, каштаны, дрова в очаге, бабушки в чепчиках, мебель, натертая до блеска воском, когда крошки хлеба подбирали со скатерти кончиком ножа, а молодые парни с побагровевшими физиономиями подымались из-за стола, едва часы начинали бить полночь, и пели: «Есть у меня в стойле два быка».
Глава пятая
Следующей ночью ни с того ни с сего вдруг налетел ветер, было уже около часа, Глод убедился в этом, взглянув на карманные часы, которые он клал на ночной столик, с вечера заведя их, как заводил все сорок пять лет подряд, если принять во внимание, что это был еще свадебный подарок.
Разбудила его крышка бака, прицепленная Бомбастым к своей крыше на месте недостающей черепицы. Плохо закрепленная проклятая эта крышка барабанила по черепице при малейшем дуновении ветерка и звучала наподобие цимбал. Шерасс, правда, с апломбом утверждал обратное и говорил, что во всяком случае она не может помешать спать сном праведника тому, кто днем вдосталь наломался на огороде.
Ветер крепчал, и совы, которые по-свойски ютились на чердаке, забились по углам, спрятав голову под крыло. Кота дома не было, он просто-напросто отказался ото сна, такое с ним случалось в период галантных похождений.
Глод в ночном бумажном колпаке, прежде чем натянуть одеяло до самого носа, ждал, когда старые стенные часы соблаговолят пробить один раз. В конце концов ему надоело лежать без толку, он нервно чиркнул зажигалкой, снова посмотрел на карманные часы. Не веря глазам, он нажал на резиновую грушу, висящую у изголовья кровати. При жалком свете слабой электрической лампочки, освещавшей все его жилье, он увидел, что на часах по-прежнему без двух час, хотя наверняка прошло не меньше пяти минут. Он потряс часы над ухом и к великому своему удивлению убедился, что они остановились.
— Холера их возьми, — проворчал он, — никогда с ними такого не случалось, с тех пор как они у меня! А ведь я их на пол не ронял…
Тут он вспомнил о стенных часах, которые до сих пор тоже вели себя вполне пристойно. Он поднялся, нашарил ногой старые тапочки и потопал в угол к часам. Тут он с изумлением убедился, что они тоже не ходят, что стрелки остановились на без двух минут час.
— Надо же! — уже во весь голос проговорил он. — Что это еще за история такая? Тут наверняка нечистая сила замешана!
Он проверил гири часов, все оказалось в порядке, все нормально, хотя ничего нормального в этом не было.
Засунув руку под длинную старомодную ночную рубаху, он поскреб себе ягодицы, что было знаком великой растерянности.
— Должно, какой-нибудь феномен произошел! — буркнул он, но такое простое объяснение как-то его не устраивало. Он поплелся в «басси», как на местном наречии именуется чуланчик, где у него хранились точильные камни, полочки, кастрюли, а некогда стояло ведро воды из колодца, который Франсина потом сменила на водопроводный кран. Просто необходимо было позволить себе пол-литра красного, дабы обрести душевное равновесие. Он чуть было не грохнул бутылку об пол и судорожно прижал ее к сильно бьющемуся сердцу.
Через забранное решеткой окошко чулана он заметил, что как раз посреди его поля блестит что-то хромированное, даже, пожалуй, поярче, какой-то диск окружностью в три или четыре метра.
— Да, старик, — запинаясь, еле выговорил он, — диабет не диабет, а пора бросить пить! Смотри, уже наяву бредишь!
И вдруг его осенило, и в этой вспышке озарения ему представилась воочию страница из прошлогоднего номера «Монтань», посвященная «летающим тарелкам», и, как ни странно, на душе у него стало легче при мысли, что лишние пол-литра вовсе неповинны в этом фантастическом видении. Желая успокоить расходившиеся нервы, он произнес очень громко, четко выговаривая каждое слово:
— Так что, дружище Глод, это летающая тарелка! Говорят, они ничего плохого никому еще не сделали, эти самые тарелки, так по крайней мере утверждают типы, которые их видели. Сделай они что-нибудь плохое, сразу стало бы известно. Прилетают, как в свадебную ночь, и улетают себе так же, как прилетели.
И однако, он все пялил вытаращенные глаза на блестящий предмет, отлично понимая, что это вам не баран начихал и по улицам такие зря не разгуливают. Но тут же вздохнул с облегчением при мысли, что эта штуковина разладила все его часы и все дело тут не в чем-либо другом, а в голой технике.
Поэтому он совсем успокоился, вспомнил, зачем забрел в чулан, и вместо обещанного себе в утешение пол-литра решил, что тут поможет только литровка. Выпив винцо одним духом, он снова пошел поглядеть на тарелку. Она по-прежнему была здесь. От литра она не пропала, но и не удвоилась.
«Пойду-ка я за Бомбастым, пусть тоже посмотрит, — решил Глод, — а то в жизни мне не поверит».
Вдруг он услышал дикое мяуканье, кто-то яростно скреб когтями во входную дверь. Он открыл дверь, впустил Добрыша и не узнал своего старого кота. Шерсть у того стояла дыбом, так что он увеличился раза три в объеме, а хвост стал как у муравьеда. Кот ворвался в комнату, забился под кровать. «Чего это скотина так перепугалась?» — подумал Глод, к которому вернулась обычная ясность мысли.
Ветер внезапно стих. Осторожно ступая на цыпочках, Ратинье рискнул выйти наружу. И тут увидел, что по дорожке идет враскачку прямо на него какой-то тип. Явно не здешний. Это уж наверняка, Глод его нигде не встречал, даже на ярмарке. Не большой и не маленький. Похожий, пожалуй, на любого из нас, только вырядился он, как паяц, в яркий желто-красный комбинезон, на голову нацепил шлем, как у авиаторов в 14-м году, — короче, вид у него был не такой уж презентабельный, чтобы незамеченным смешаться с толпой на водах в Виши или, скажем, в Мулене.
В одной руке незнакомец держал тоненькую металлическую трубочку. А другую протягивал Ратинье, ладонью кверху. Надо полагать, дружественным жестом. Бывший сапожник вежливо ему поклонился, хотя кто ж это является к людям с визитом в столь поздний час. Но именно потому, что так грубо были нарушены добрые земные обычаи, Глод догадался, что этот тип просто какой-нибудь марсианин и что именно он водитель летающей тарелки. «Мало нам бельгийцев и немцев, — подумал Глод, — так эти еще тут…»
Однако не мог же он захлопнуть дверь перед самым носом пришельца. Кроме того, субчик, хоть на вид и добродушный, вдруг разозлится. Ратинье, который не на скотном дворе был воспитан, рассыпался в любезностях.
— Привет, дружище! Чего это вы сюда заявились?
Марсианин теперь подошел вплотную к Ратинье. Но Глод остался равнодушен к необычайной стороне этой исторической встречи, не такого еще он нагляделся на войне. Он уже начал терять терпение, он продрог, стоя на дворе в одной ночной рубашке.
— Так что же, старик? Вы говорить не умеете?
Пришелец понял, что его о чем-то спрашивают, и открыл рот. Оттуда полились звуки, напомнившие Глоду кулдыканье индюков на птичьем дворе. Впервые он слышал, чтобы из глотки человека, пусть даже гуманоида, выходила такая невнятица. Поначалу тупо слушавший Глод, не выдержав, расхохотался, и его собеседник сразу прекратил свое кулдыканье.
— Час от часу не легче! Этот индеец даже по-французски говорить не умеет! Интересно, чему вас в школах учат, в ваших тамошних школах! Все равно, заходите. Пусть никто не посмеет сказать, что Ратинье не пустил к себе христианина, хотя он такой же христианин, как упрямый осел.
Жестом он пригласил незнакомца войти в свою хижину. Добрыш, проскользнув между ног марсианина, понесся прочь и, фыркая от ужаса, затерялся во мраке.
Закрыв дверь, Глод уставился на незнакомца, который в свою очередь не спускал с него глаз, вернее, с поразивших его усов, настоящих галльских усов, успевших пожелтеть от табака и слишком частого соприкосновения с содержимым стакана. Усы, видно, так его заинтриговали, что он даже начертил их пальцем над своей верхней губой. Это примирило Глода с пришельцем, и он засюсюкал, как с ребенком, которого учат говорить:
— Усы. Усы. Это усы. Еще довоенные усы, милок.
«Милок» не зря удивился усам, он явно был начисто лишен волосяного покрова, даже ресниц и бровей не было, а под шлемом, конечно, лыс, как колено. Желая его приободрить, Глод хохотнул.
— Надо полагать, и забавная у тебя башка, сынок, гладкая небось, как куриное яйцо. Садись, садись, видать, ты не злой, скорее уж дурашливый, хоть и поболтать не умеешь. А раз ты мне не расскажешь, откуда ты взялся, я так никогда и не узнаю, диковина ты эдакая, хотя думаю, ты не с Луны свалился.
Собеседник Глода опять прокулдыкал что-то на своем тарабарском наречье. Ратинье развел руками, мол, не разбираюсь в твоей китайской грамоте. Марсианин понял, замолчал и, заинтересовавшись окружающим, стал прохаживаться по комнате, изучая все, что попадалось на глаза. Глод, как владелец всего этого добра, был польщен таким вниманием.
— Да, да, кроличек, все это мое! Хоть ты приехал откуда подальше, чем из России, тебя, признайся, прямо ошеломило, сколько здесь прекрасных вещей. Это моя кисточка для бритья, а это моя бритва. А это календарь Почтового ведомства. А это гипсовый кораблик, его наш родственник прислал нам давным-давно, как сувенир. Да не трогай ты, парень, это же денег стоит! И смотри не сунь ногу в ночной горшок, а то хлопот не оберешься!
Марсианин застыл перед гильзой снаряда времен первой мировой войны, из таких гильз солдаты вытачивали цветочные вазы. Он зачарованно обхватил ее ладонями, потом поцарапал ногтем, не обращая внимания на комментарии Глода, который, хоть и понимал, что говорит впустую, не мог удержаться и продолжал:
— Это мне досталось от дяди Батиста, он уже давно помер. Не на войне, а от поганой простуды, потому что не лечили его как следует.
Марсианин наконец расстался с гильзой, осмотрев ее со всех сторон. Ничто из того, что было здесь перед глазами, не заворожило его так, как эта ваза, даже пара сабо, которыми Глод потрясал перед самым носом гостя, пусть, мол, полюбуется, какова работка, а отделка-то, отделка. Их создатель был чуточку даже раздосадован.
— Ничего-то ты не понимаешь, диковина! Ты бы лучше на них посмотрел, чем целый час вазу щупать. Это же день и ночь, дерево или какая-то хреновина железная.
Он вздрогнул, и за ним вздрогнул незнакомец. Откуда-то с дороги донесся пронзительный голос Бомбастого:
— Глод! Глод! Вставай! Иди сюда! На твоем поле летающая тарелка!
Заметив смущение в глазах своего хозяина, марсианин понял, что сейчас он падет жертвой нежданной встречи. Он бросился к двери, открыл ее, мазнул своей трубкой в том направлении, откуда доносились крики, и все мгновенно стихло.
— Что ты натворил, диковина, — заорал Ратинье, — какую же ты беду наделал!
Он зажег во дворе электрическую лампу, оттолкнул «диковину», бросил боязливый взгляд на дорогу. На расстоянии ружейного выстрела, в подштанниках и в клетчатой штопаной-перештопаной рубахе, застыл Бомбастый с поднятой ногой, на манер Гения Свободы, венчающего колонну на площади Бастилии, со сложенными для крика губами, но крику так и не удалось пробиться наружу. От ужаса Глода забила дрожь, и он круто повернулся к незнакомцу:
— Ты мне его убил, палач поганый! Лучшего моего друга уничтожил!
Гнев и горе старика не нуждались в особых разъяснениях, и марсианин поспешил рассеять его заблуждение. Он поднял ладонь, уперся в нее щекой, изображая спящего. Для вящей убедительности он даже громко захрапел. Глод понял эту мимическую сцену, успокоился, облегченно перевел дух, выдохнул, снова вздохнул.
— Ага, понимаю, ты мне его, Бомбастого, усыпил! Ну и ну! Хорошо, что так. Одна смехота глядеть на бедняку Сизисса, статуя, да и только, на одной ноге стоит. Прямо огородное чучело!
Он поглядел на марсианина хоть и с капелькой неприязни, однако не без уважения.
— Подумать только, оказывается, ты, диковина, по части разных штучек и махинаций первый спец! Я, знаешь, решил тебя звать — Диковиной, так удобнее нам с тобой разговаривать, раз я тебя вроде бы окрестил, ведь ты все равно не сможешь мне сказать, как тебя зовут, если у тебя вообще имя есть.
Диковина, поскольку он и вправду был диковиной, так ни разу и не улыбнулся со времени своего появления у Глода. Должно быть, просто не умел. Зато взгляд у него был живой и, надо признать, дружелюбный. Глод прикинул, что ему должно быть лет тридцать, этому колдуну, который запросто навел на Бомбастого каталепсию, только взмахнув палочкой и даже не ударив его по башке. «А они, эти самые туземцы, видать, сильно ученые и все такое прочее», — подумалось ему. Оставив превращенного в мумию Шерасса на произвол судьбы, хоть и нелепой, зато временной, он запер дверь и смехотворное видение исчезло с его глаз. С помощью жестов он старался разузнать у Диковины, почему тот явился именно сюда, все тыча и тыча пальцем в сторону своего поля, где приземлилась летающая тарелка, и, тыча, допытывался:
— Почему? Почему ты здесь, а не где-нибудь еще? Почему у меня? Почему я?
Диковина внимательно следил за этим тыканьем и, понимая, что ему нужно что-то понять, наконец понял. Испустив несколько булькающих звуков, он поставил на стол маленький квадратный ящичек, которого Глод раньше не приметил, с множеством кнопок и небольших циферблатов, только без стрелок и цифр; вместо них там перебегали зеленые огоньки, что несколько смутило Ратинье: ему почудилось, будто они живые.
— Что это еще за штуковина такая, не иначе там внутри что-то есть? — сердито буркнул он. — Что оттуда сейчас полезет? Дым или музыка?
Диковина, очевидно, понял вопросы старика. Он нажал на какую-то клавишу, и ящичек испустил громовой, но непристойный звук, так что Глод от неожиданности даже отпрянул.
— Черти бы тебя взяли, теперь она еще и трещит, словно человек! А ведь гороха небось не жрет!
Из аппарата донеслись человеческие голоса, и Ратинье остолбенел, услышав, что это их с Бомбастым голоса, затем снова раздался взрыв, сопровождаемый смехом, их собственным смехом.
— Но, но… — пробормотал он, запинаясь, — ведь это же мы тогда вечером развлекались на скамейке! Как же ты нас услышал, Диковина? Ведь никого кругом не было! Если ты и не дьявол, то около того!
В свою очередь Диковина пытался объясниться с помощью пантомимы. Он поднял палец к потолку, затем ткнул себя в грудь.
— Понятно, значит, ты в небе был, — прокомментировал этот жест Глод.
Довольный, что его наконец поняли, Диковина снова включил свой ящичек, испустивший треск непомерной силы, поднес ладони к ушам и состроил удивленную гримасу.
— Ага, ты нас сверху подслушивал! — воскликнул Глод, повторяя его жест. — Здорово, видать, у вас, марсиан, слух тонкий. И что же ты подумал? Что это тебя зовут? Верно?
Обрадованный, что его так хорошо поняли, Диковина нажал другую клавишу своего механизма, и канонада этого незабвенного вечера, прерываемая жизнерадостными возгласами, стихла. Поблескивающие огоньки стали из зеленых лиловатыми. Ящичек умолк, однако Глоду еще долго мерещилось, будто он дышит или что-то в этом роде.
— Что бы там ни твердили, — начал Глод просто, радуясь случаю поговорить, — а это дает фору посильнее рокфору. Если уж теперь нельзя при звездах себе невинного развлечения позволить, чтобы на тебя марсианин не сверзился, значит, они скоро нам на голову целыми косяками станут валиться!
Он зашел в чуланчик, вынес оттуда бутылку и два стакана.
— Вот что, отец, не знаю я, распиваете ли вы в своих деревнях литровку, но у нас так принято, особенно когда человека после всех твоих штучек чертова жажда мучает!
Он разлил вино по стаканам и чокнулся с Диковиной, хотя тот даже не прикоснулся к стакану. Зато Глод одним духом осушил свой, смачно прищелкнул языком, довольный, отер усы.
— Просто смех меня берет, когда подумаю, что этот тип прямо на дороге дрыхнет, ну чисто куль с зерном, да еще ногу задрал!
Он фыркнул было, но тут же нахмурился:
— Да что это ты, Диковина, в самом деле? Обижаешь! Ты, парень, теперь во Франции, а во Франции, когда кто входит в дом, хозяин ему сразу подносит стопаря, ведь не дикари же мы, слава богу! Да пей до дна, это вкусненько!
Он подвинул гостю полный стакан. Тот осторожно взял его, понюхал вино. На лице его не отразилось ничего, и сын эфира оттолкнул стакан так, что он проехался по клеенке, отчего Глода даже передернуло.
— Вино ему, видите ли, не по вкусу. Вот уж повезло мне. Как же мы с тобой дружить будем, если ты только одно кокосовое молоко пьешь или еще какую-нибудь бурду. Тебе же хуже, я ведь никогда обратно в бутылку разлитое не сливаю.
Он выпил налитое гостю вино, похлопал себя по животу, рыгнул, что явно заинтриговало Диковину.
— Уж ты прости меня, друг, вижу, что тебе это интересно. Так вот, если кто рыгнет или воздух испортит, это не зря, это свой смысл имеет, можно иной раз и без разговоров обойтись. Мы с Бомбастым, запомни, только во дворе воздух портим, и то когда вместе сидим. В доме это невежливо. А мы с Бомбастым умеем себя прилично вести. Небось и в ресторанах бывали.
Тут он хлопнул себя по лбу.
— О чем только я думаю, сынок! Если тебе пить неохота, ты, глядишь, совсем ополоумел с голодухи, ведь сколько ты на своей хреновой тарелке навертелся! А попросить стесняешься! Сейчас я тебе суп разогрею, там еще немножко осталось.
Он снял с плиты кастрюлю, сунул ее под нос Диковине.
— Скажи, хоть это тебе по душе, если да, тогда я подогрею.
Диковина понял вопрос, понюхал суп и по всей видимости отнесся к предложенному не столь равнодушно, как к вину. Он издал очередное кулдыканье, которое Глод перевел на свой лад.
— Не знаешь, что это такое, а попробовать все-таки не прочь. Это капустный суп, парень. Настоящий, а не из банки или там из пакета. Из собственной моей капусты варено. Из ранней, сорта «скороспелый бакалан», вот как капуста эта зовется, но чтобы ты про такую слышал, я в жизнь не поверю. Не представляю я тебя на огороде с твоим ящиком и тарелкой, разве что ты слизняков усыпишь, как ты того, старого негодника, в сон вогнал.
При этом воспоминании он опять развеселился. Потом захлопотал, зажег спиртовку, поставил на огонь кастрюлю, вынул из буфета белую мисочку с синими разводами — такие мисочки в свое время пользовались большим спросом в Бурбонне, — положил рядом с ней ложку, а тем временем Диковина с нескрываемым интересом следил за действиями хозяина. Глод заметил его любопытный взгляд и хихикнул.
— Видать, там на вашей Большой Медведице вы не жирно кушаете, раз ты глазищи выпучил, когда тебе две ложки супу разогревают. А может, ты удивляешься, что не баба по хозяйству возится, а мужик. Что поделаешь, если моя уже давно в земле лежит, мне ведь не обязательно мчаться за ней следом. Я не так уж и спешу. Чем позже она меня увидит, тем лучше.
Он нарезал хлеб и бросил несколько ломтей в мисочку, что окончательно сразило гостя.
— Тоже мне, чурбаки, — от души веселился Глод. — Куска хлеба в глаза не видели. Если ты, Диковина, пригласишь меня к себе позавтракать, будь уверен, я к тебе вовек не приду. Кушай на здоровье!
Диковина явно оживился, что-то длинно закудахтал, зажав хлебную корку в пальцах. Ратинье прервал его:
— Не надрывайся зря! Все одинаковые. Когда один слово «дерьмо» говорит, другому «окорок» слышится.
Суп закипел. Глод потушил спиртовку, снял кастрюлю с огня, залил горячим супом куски хлеба.
— Не набрасывайся сразу, пусть хлеб немножко соку наберется. Все-то тебе, канибалу, объяснять приходится.
Он свернул сигарету, закурил, чиркнув своей зажигалкой, работавшей на мазуте. Увидев, что из ноздрей Глода повалил дым, Диковина испуганно вскочил со стула. А Глод так и зашелся от смеха.
— Ты небось думал, что я взорвусь! Ей-богу, с этим клоуном не соскучишься. Когда я звук какой издам, он невесть откуда мчится. Когда курю, он, видите ли, пугается. Ну, милок, приступай к делу!
Он указал Диковине на мисочку, а тот, ошеломленный, переводил глаза то на суп, то на Глода, то опять на суп. Этого Ратинье уже не мог выдержать, он заворчал:
— Да он и есть-то не умеет! Еще показывай ему что к чему. В ихних колониях, видать, одну мерзятину жрут. Да ты настоящий дикарь, разнесчастная твоя башка. Кстати, заметь, видик у тебя не очень-то блестящий. Кожа чисто как резина. Тут любой, не только доктор, тебе скажет, что твой организм нуждается в красных кровяных шариках, в красном вине то есть. Ох, Диковина! А ну! Смотри, как я делаю.
Он вооружился ложкой, зачерпнул супа, поднес ко рту, подул и проглотил. Затем протянул ложку Диковине, который неуклюже ухватил ее.
— Понял, дурья голова? Я чистой ложки тебе не дам, небось я не чесоточный какой-нибудь.
Диковина покорно зачерпнул ложку супа, но вместо того, чтобы отправить его в рот, долго принюхивался. Глод даже обозлился.
— Да чтоб тебя разорвало, это же не навоз! Глотай живее! Да глотай же ты!
Но и марсианин получил, видимо, хорошее воспитание и прибыл на Землю из вполне цивилизованной галактики. Подчиняясь Глоду, он поднес ложку к губам, втянул в себя жидкость, но, прежде чем проглотить, долго еще причмокивал языком, стараясь хорошенько распробовать, и только после этих манипуляций сдался и проглотил суп. В первое мгновение его словно ошарашило.
— Следующую! — подбадривал его Глод.
Гость повиновался, он со все возрастающим удивлением приглядывался к землянину, потом зачерпнул третью, а там и четвертую ложку. Перед кусочком свиного сала, попавшегося в супе, он призадумался. При виде капусты пришел в замешательство. А попробовав хлеб, и вовсе растерялся. Но есть продолжал, то и дело бросая вопросительные взгляды на Ратинье, который, войдя в раж, поощрял гостя:
— Теперь совсем хорошо, парень! Слава богу, не приходится приговаривать: съешь-ка, мол, ложечку, за солнышко, еще ложечку за луну, ты из этого возраста уже вышел!
Так, ложка за ложкой, Диковина, отбросив прочь сомнения, очистил всю мисочку. Глод торжествовал:
— Браво, новобранец! Хоть в дорогу подкрепился. От моего супа небось глисты у тебя не заведутся!
Не шевелясь, Диковина смотрел неподвижным взглядом прямо перед собой и, казалось, мучительно о чем-то размышлял. Наконец Глод подметил, что по губам гостя пробежало что-то, и это что-то не могло быть ничем иным, как зародышем, зачином, наброском улыбки. Вскоре он убедился, что не ошибся: Диковина действительно вроде как бы улыбался, губы его морщила полуулыбка, и Глоду померещилось, будто он присутствует при рождении какого-то нового человека.
Он потер руки, он был горд, что сумел вдолбить в голову варвара зачатки цивилизации.
— Так вот, значит, как, браток! Скажем прямо, с тех пор как ты здесь, у нас, впервые у тебя довольный вид! Капустный суп, он весь до самой кочерыжки дух дает, когда он у тебя в кишках переливается, всему организму радость. Телесам хорошо, в голове и то приятность чувствуется. Знаешь, я тебе что скажу: человек лучше становится. Выхлебаешь целую миску, и, когда у тебя полно брюхо супа, даже в ноги он ударяет, ходить легче.
Диковина все еще сидел в задумчивости, казалось, он прослеживает путь этой загадочной пищи, проникшей в его организм. Потом он что-то мечтательно прокулдыкал, предназначавшееся скорее для самого себя, чем для Глода. Тем временем Глод взял со стола кастрюлю.
— Добавки хочешь? Тут еще три-четыре тарелки наберется.
Но гость взял кастрюлю из рук Глода и, просительно покудахтав, показал на потолок. Все было ясно.
— Тебя понял! — подхватил Ратинье. — Ты хочешь суп на небо с собой увезти и своих дружков попотчевать. Это, мальчик, проще простого, я суп все равно доедать не буду, свинье скормлю. Так пускай уж лучше вы, дикари, им попользуетесь. Да неужто ты хочешь его в кастрюле везти, ты же так всю свою тарелку запакостишь! Дам тебе старый бидон для молока, он где-то тут валяется. Не вернешь, я с горя не помру. Молока я не пью никогда.
Он пошарил в буфете, обнаружил металлический бидон, сполоснул его в чуланчике и перелил в него суп.
— Вот видишь. Так оно куда практичнее будет. И дужка у него есть, и крышка. Хоть тысячи километров крутись, капли не прольется.
Диковина просипел что-то, очевидно поблагодарил, поднялся, сунул свою трубку и свой ящичек под мышку, в одну руку взял бидон, а другой показал в направлении летающей тарелки.
— Ага, значит, улетаешь? Ну, всего тебе хорошего, старик. Если захочешь вернуться, адрес тебе теперь известен. Пойду тебя провожу.
Ратинье накинул куртку прямо на ночную сорочку и пошел за Диковиной к своему полю. Отвернувшись, он фыркнул.
— Смешно все-таки, марсианин и с бидоном, ну, чистая молочница. Такое не каждый день увидишь.
Они подошли к летающей тарелке, и Глод осмотрел ее со всех сторон. Внутри находилось сиденье, как в тракторе, а приборный щиток, на тебе пожалуйста, подмигивал десятками огоньков, совсем как механический бильярд в «Кафе дю Марше».
Диковина открыл люк, вошел в космический корабль, а бидон прислонил к перегородке, к которой тот и приклеился намертво. Глод протянул руку своему новому другу, но тот поглядел на него с удивлением.
— Да ну, молоток, пожми мне руку, что же мы, как собаки с тобой расстанемся, что ли?
Но Диковина явно не понимал, чего от него хотят. Заметив его колебания, Глод силком взял его руку и пожал.
— Вот как оно делается, Диковина. Ну счастливого тебе пути! А ручища-то у тебя холодная, бедное ты дитя господне! В жилах небось лягушачья кровь течет!
Диковина захлопнул дверцу, сделал знак Ратинье посторониться. Глод послушно отошел, готовясь присутствовать при взлете тарелки, зрелище, доступном лишь избранным. Диковина покрутил что-то, что именно, Глод не знал, и вдруг лицо его приняло выражение озабоченности, незамедлительно передавшейся и зрителю.
— Так и есть, таратайка поломалась, — буркнул Ратинье, — если она здесь застрянет, минуты спокоя не будет, с утра до вечера народ станет кругом вертеться.
Диковина открыл люк, вылез из своего аппарата, повелительным жестом приказал Глоду стоять на месте, а сам побежал к его дому. «За водой небось пошел, — решил про себя бывший сапожник. — Надо полагать, его молотилка с помощью пара работает». Через минуту все так же рысцой из дома выбежал марсианин, размахивая гильзой дяди Батиста. Даже разрешения не спросил у Ратинье, пристроил как ни в чем не бывало вазу в сопло, в хвостовой части летающей тарелки, прислушался и довольно улыбнулся.
— Мог бы у хозяина попросить, — проворчал Глод. — Не особенно-то красиво получается. Хорошо еще, что не подтибрил гипсовый кораблик заодно.
Диковина ответил ему сердечным кудахтаньем и снова уселся в свой корабль. Глод благоразумно отступил назад, тарелка тут же взвилась на два метра над землей. Бесшумно, даже не поколебав воздух, тарелка начала вращаться все быстрее и быстрее, так что Глод уже не мог различить черты лица улетающего гостя. Потом тарелка стала подниматься вверх и достигла высоты опоры электропередач, обволоклась голубоватым сиянием и, легонько присвистнув, словно воробей прочирикнул, врезалась в небо с быстротой пули, выпущенной из винтовки. В одну секунду она исчезла где-то в стороне Мулена и, прежде чем успеешь дух перевести, должна была оказаться над Жакмаром. Потрясенный этим зрелищем, Глод стоял, задрав голову к небу, и с губ его невольно сорвались слова:
— Когда у этой штукенции в трубу вставлена ваза для цветов, она недурно работает! А нет вазы, небось ругаешь ее на чем свет стоит! Проклятый этот Диковина! Только в Париже такие типы водятся…
Он подошел к тому месту, где приземлялась тарелка, нагнулся. Ни одной травинки не было примято, не разило ни бензином, ни газом, ничем не разило.
— Чистая работка, — одобрительно заметил Глод, задумчиво направляясь восвояси.
На дороге по-прежнему торчал Бомбастый с задранной кверху ногой. Еще не открыв двери, Глод бросил на него прощальный взгляд и вдруг увидел, что сосед его оживает, будто по мановению волшебной палочки, уже поставил ногу на землю и продолжает ту самую фразу, которую не успел тогда договорить:
— Эй, Глод! На твоем поле тарелка приземлилась. Я же тебе говорю, там у тебя тарелка!
Ратинье огрызнулся:
— Да заткнись ты! Чего это ты про какие-то тарелки рассказываешь? Какие тарелки-то?
Бомбастый, еще не отдышавшийся, даже ногой пристукнул о землю и заорал, не помня себя от волнения:
— Летающая! Летающая тарелка! Разве не знаешь, что о тарелках теперь все говорят!
Пока Бомбастый переводил дух, Глод радостно улыбнулся, услышав, что стенные его часы пробили два раза. А это доказывало, что все пришло в обычный порядок и часы нагнали даже свое отставание. Он пожал плечами:
— Совсем ты сдурел, идиотина. Да никаких тарелок не существует.
Шерасс ядовито хихикнул:
— Бьемся об заклад? На литр, ладно?
— Хоть на три.
— Пусть будет три! Давай по рукам. А ну, давай!
Глод с размаху хлопнул его по ладони. А Сизисс не унимался:
— Значит, захотелось мне по малой нужде. Погода была хорошая, вот я и подумал: «Иди, друг, помочись на дворе, а то все ночной горшок да ночной горшок». Я и вышел, и что же я вижу? Летающую тарелку на твоем поле! Тут уж мне ни до чего стало, и я побежал к тебе, чтобы тебя разбудить!
— Я и сам проснулся. И тоже вышел помочиться. Вот видишь, даже куртку накинул. И никаких тарелок я в глаза не видал.
Неколебимо уверенный в своей правоте, Бомбастый схватил его за рукав:
— Иди! Да иди же ты!
Глод пошел за ним как на буксире. Шерасс приложил палец к губам:
— Только давай шуму не подымать! Если она еще там, в ней, в тарелке, глядишь, эти парни сидят с лучами смерти или с какими-нибудь гербицидами.
Они обогнули угол дома Ратинье. Тут он ткнул рукой в пустое поле:
— Ну и что? Где ж она, твоя тарелка?
У Бомбастого даже челюсть от удивления отвисла, а Глод, еле удерживаясь от смеха, тормошил друга:
— Ну что же ты мне ее не покажешь?
Сизисс с трудом выдавил из себя:
— Нету ее…
— А я что, не вижу, что ее нету? И сейчас скажу тебе почему.
— Почему?
— Потому что, прах тебя возьми, никогда ее здесь и не было!
— Но я же сам ее видел! Собственными глазами! Должно быть, улетела, пока я с тобой тары-бары разводил, надо бы нам прямо к ней бежать!
— Просто тебе дурной сон приснился. Такое бывает. Что ты вчера на ужин ел, а?
— Окорок, — растерянно прошептал Шерасс.
— Самая тяжелая для желудка пища. Наелся окорока — вот тебе и летающая тарелка.
— Да отстань от меня, свинячье рыло! — огрызнулся Бомбастый. — Так вот, слушай меня — тарелка белая, словно из хрома, а в окружности примерно три-четыре метра.
— Сказать все можно, это еще легче, чем выдумать.
— Значит, ты мне не веришь?
— Ясное дело! Конечно, не верю! Тебе же лучше, что я не верю. Куда это ты?
— Пойду взгляну, не осталось ли следов. Должны же быть следы.
Бомбастый засеменил к полю, остановился, снова двинулся вперед, ярко освещенный луной. Опершись об изгородь, Глод закусил ус, чтобы не расхохотаться вслух, а было отчего — белые подштанники выписывали вензеля по его полю. «Вот бы Диковина повеселился!» — подумалось ему. Наконец он не выдержал и громко фыркнул. И сразу же в ответ раздался ядовитый голосок Бомбастого:
— С чего это ты так развеселился, старый болван?
— А как же мне не веселиться, старый дурень? Ну, что ты нашел?
— Ничего не нашел.
— Странное дело!
Шерасс повернул обратно, досадливо твердя:
— Ровно ничего. А ведь она была здесь! Вот здесь вот! В самой середине. Должно быть, летает быстрее, чем твоя куропатка. В жизни ее не забуду!
— А ты лучше забудь. Рассуди сам, Сизисс, ведь я тоже во дворе был. Раз ты ее видел, стало быть, и я должен был ее видеть.
— Вовсе не обязательно, она за твоим домом стояла.
Глод посуровел:
— Так вот, дружок, теперь дело решенное, слишком ты много пьешь. Уже начал летающие тарелки видеть, а скоро увидишь, как крысы к тебе на кровать лезут и по твоему пуховику гуляют; видел же их Дюдюсс Пурьо, и помер он от белой горячки, весь истрясся, даже пальцы на ногах у него ходуном ходили.
— Отвяжись от меня, выпил я как обычно, — мрачно проворчал Сизисс, с видом мученика, которого распинают на всех изгородях из колючей проволоки, какие имелись в округе.
Ратинье зевнул, потянулся:
— Хватит трепаться, пойду лягу. Не желаю я всю ночь, как ты, гоняться за марсианами. И не забудь, ты мне три литра должен.
Сизисс даже весь раздулся от злости, притопнул шлепанцами:
— Три литра мочи, вот что ты от меня получишь! Наше пари недействительно, раз я ее видел, как тебя вижу.
— А как ты меня видишь? Может, я у тебя в глазах двоюсь?
Глод пошел к дому, а его дружок, окончательно распалившись, слал во мраке ему вдогонку залпы проклятий. Но Глод, запирая дверь, успел ему крикнуть:
— Нечестный ты малый, Бомбастый! Да и пьянь впридачу! Если отыщешь свою тарелку, плесни-ка в нее молочка, пусть Добрыш полакает.
И карманные и стенные часы шли нормально, словно никакого Диковины здесь и не бывало, словно никакого Диковины вообще на свете не существовало. Но на пыльной полке остался чистый кружочек, на том самом месте, где долгие годы стояла гильза дяди Батиста, гильза, которая в эту самую минуту, должно быть, распалась на атомы, как и капустный суп в чреве неопознанного летающего объекта.
Да, да, Бомбастый, той самой тарелки, которая блестит, что твой хром, и которая, да, да, Бомбастый, действительно имеет три или четыре метра в окружности…
Глава шестая
Разбудили Глода ружейные выстрелы, и он решил, что старый Блэз Рубьо снова пошел в крестовый поход на Шопенгауэров и теперь переправляется не то через Марну, не то через Сомму.
«Наделает он нам беды, неугомонный дед», — подумал он, быстро одеваясь, чтобы поскорее выбраться на дорогу. Раздался еще выстрел у дома Шерасса. Заинтригованный, Ратинье направился в ту сторону и увидел соседа, который с ружьем в руках кружил вокруг своей хижины и время от времени палил в небесную лазурь.
— Так оно и есть, — проворчал Глод, и на душе у него стало тревожно, — спятил-таки, придется везти его в Изер к чокнутым.
Глод подошел поближе, чтобы стрелок его заметил. А стрелок повесил через плечо дряхлое свое ружьишко.
— Оказывается, это ты, Сизисс, такой тарарам поднял? Неужели на дерево обезьяна забралась?
— Да нет. Просто хочу себя, да и тебя заодно от порчи уберечь.
Такие речи не слишком обрадовали Глода.
— От какой еще порчи?
— От такой. Да у нас здесь по всей округе разной нечисти полно. Мой дед Гастон, когда видел, что тут не без лукавого, как раз так и поступал. Снимал ружье с гвоздя и бах-бах по нечистой силе, чтобы она не смела впредь к нему подступаться. Можно подумать, что ты вовсе и не уроженец Бурбонне. Ведь в наших краях так спокон веков делалось.
— Ну если теперь не делается, может, есть на то причина.
Бомбастый злобно ощерился:
— А может, по-твоему, есть какая причина, что лошадей не стало? И колодцев тоже? И бистро в поселке? И портомойни? Может, ты ко всем этим бездельникам тоже перекинулся? Купишь себе авто и телик?
Он вошел в хибарку, но тут же вернулся, успев только повесить на место свое ружьецо и захватить бутылку с прозрачной жидкостью. У Глода полегчало на душе.
— Вот это дело, вот это по мне, плесни-ка нам по стаканчику.
Бомбастый молча протянул другу бутылку, а тот, откупорив ее, отхлебнул глоток и тут же с проклятием выплюнул.
— Ну и дерьмо! Это же вода!
Даже не улыбнувшись, Шерасс отобрал у него бутылку.
— Хотел пробовать, пробуй, я тебе не подносил. Это святая вода.
— Да она еще гаже, чем обыкновенная, твоя святая-то, — проворчал Глод, вытирая губы.
— Не для того ее святили, чтобы хлестать как вино. А святили ее, чтобы чертовню прогнать. Поэтому-то я и хочу, как дедушка Гастон, опрыскать все строения, да и навозную кучу вдобавок.
Сказано — сделано, вскоре Бомбастый вернулся, израсходовав три четверти святой воды; теперь он мог спокойно вздохнуть.
— Ну вот! Устроил всей этой нечисти хорошенькую баню, поди теперь напусти на меня порчу. Если она, тарелка то есть, опять прилетит, она в коровью лепешку расшибется, мокрое место от нее останется, это так же верно, как и то, что Пресвятая дева не какая-нибудь там Мария-потаскуха.
Глод раздумчиво покачал головой:
— Бедняга ты, мой Сизисс, совсем тебя заносит. Тут тебе и боженька, тут тебе и тарелка, а это, как хочешь, уже чересчур. Ты вроде как суп, который вовремя с огня не сняли, так и кипишь, так и брызжешь.
Бомбастый пригорюнился:
— Мне же тяжко, что ты не веришь в то, что я видел тарелку эту. Если уж друзья мне верить не станут, кто же тогда поверит? Слушай, хочешь еще одно доказательство, что нынче ночью не все в порядке было? Когда тарелка приземлилась, мои ходики остановились.
— А хочешь другое доказательство? Мои не остановились. Да почему это часы должны останавливаться из-за того, что там где-то тарелка болтается?
Шерасс снова ощерился:
— Ничему ты в школе, Глод, не научился. Ровнехонько ничему. Да и свидетельство об образовании только потому получил, что работу у дылды Луи Катрсу списал. Да было бы тебе известно, самое что ни на есть магнетическое на свете, так это неопознанные летающие объекты, даже Амели Пуланжар тебе это скажет.
— Прежде всего нужно, чтобы они вообще были, эти летающие тарелки.
— Десятки ученых их видели. Не бойся, ты-то их не увидишь. Для этого способности иметь нужно.
Задетый за живое, Глод буркнул:
— Ничего я у дылды Луи Катрсу не списывал, враки одни…
— Во всяком случае, в 1922 году так все утверждали. Ладно, не в этом дело, я еще одно заданье должен выполнить.
— Какое такое заданье? — ошарашенно переспросил Глод.
— Да уж, конечно, не школьное домашнее задание, тупица. Задание это — мой долг гражданина. Надо в жандармерию смотаться, доложить по начальству насчет летающей тарелки.
И, не дожидаясь ответа, он повернулся к соседу спиной, взгромоздился на старенький велосипед с наполовину спущенными шинами и покатил со скоростью пяти километров в час по пыльной ухабистой дороге.
Покинутый столь бесцеремонно, Глод присел на край колодца. Уж не лучше ли ему было признаться Бомбастому, что тот прав и что летающие тарелки действительно существуют, во плоти, если можно так выразиться? Да нет, нет и еще раз нет. Ежели Диковина усыпил Бомбастого, значит, ему он доверял не больше, чем хорьку в курятнике. И пожалуй, тут он прав. Бомбастому ни в жизнь не сохранить тайны, не то что ему, Глоду. Сизисс, особенно если он хватил бы лишнего, — а лишку он хватает с утра до вечера, — повсюду бы растрепался, что он, мол, закадычный друг марсианина, что водой их не разольешь, и Диковина уже никогда больше не вернулся бы на Землю, так как не только не ищет рекламы, но и опасается ее. А Ратинье крепко надеялся, что инопланетянин вернется в ближайшие четыре ночи похлебать капустного супа. Раз Диковина выбрал его халупу среди тысяч и тысяч других, значит, его в этом доме не предадут. Здесь он всегда будет чувствовать себя как дома.
Глод поднялся, пошел в огород, чтобы выбрать капустный кочан. Самый лучший. Достойный законов гостеприимства. Однако и сейчас, спустя пятьдесят восемь лет, угрызения совести все еще жгли Глоду нутро. Что греха таить, он списал работу у долговязого Луи Катрсу. Кто же мог наябедничать Бомбастому об этом старом его преступлении, об этом несмываемом злодеянии?
Шерасс тем временем бодро налегал на педали. От этого своего путешествия он ждал славы и почета. Ведь он единственный видел летающую тарелку, а это, что ни говори, не каждый день случается в их департаменте, где вообще ничего важного не происходит с тех пор, как отсюда смылся маршал Петэн! Газетчики из «Монтань» или из «Трибюн» прискачут его порасспросить, да еще сфотографируют.
— Вышел я из дома помочиться, — вслух репетировал свое будущее интервью Бомбастый, — нет, помочиться не то слово, больно грубое оно… Короче, вышел по малой нужде… Да, да, так оно лучше: по малой нужде, даже любой женщине этак не зазорно выразиться… И тут я увидел летающую тарелку на поле своего соседа, хотя тот-то ровно ничего не видел. А почему не видел? Не хочется мне о нем плохо говорить, сосед он хороший, только ничего он не видит, прямо как старый осел, и всем в округе известно, что больно он до пол-литра охоч…
Бомбастый чуть было не свалился с велосипеда — такой его разобрал хохот. Вот-то будет смехотища, вдобавок ко всему выставить Глода перед народом дурачком! Сизисс заехал на траву и чуть не сверзился в кювет. Видно, от радости его занесло невесть куда, поэтому он поспешил выехать на шоссе и покатил что было духу, а автомобилисты — те и рады позабавиться, попугать жалкого старикашку на жалком стареньком велосипеде, — они проносились мимо, чуть не задевая его крылом машины. Ничего, все теперь пойдет иначе, все в Алье будут относиться к нему с уважением, когда узнают, что этот старикашка видел летающую тарелку, как другие видят, скажем, обыкновенный автобус. И он будет и будет рассказывать им об этой самой тарелке: столько раз расскажет, сколько потребуется, хоть до скончания веков будет рассказывать.
Если хочешь, чтобы тебя заметили в бистро, как показывает опыт, надо всегда иметь про запас какую-нибудь историю, иначе к твоему столику никто и не подсядет и будешь торчать себе в одиночестве. Так вот у него и будет про запас летающая тарелка. И хватит ее надолго.
Наконец он добрался до места назначения, вошел в жандармерию, заявил, что ему надо видеть самого бригадира. Жандарм почтительно ввел его в кабинет начальника. Бригадир предложил посетителю сесть, потом уставился на него как-то двусмысленно и бросил:
— Я вас ждал, мсье Шерасс.
Не без лукавства Сизисс спросил, стараясь попасть начальству в тон:
— А почему это вы меня ждали, господин бригадир?
Бригадир откинулся на спинку стула.
— Потому что я знаю, с чем вы пришли.
— Ого, удивительное дело! — насмешливо протянул Бомбастый, который вопреки многолетней привычке выпил с утра только стаканчик молока.
— Удивительно было бы, если бы я удивился, мсье Шерасс. Нынче ночью, ровно в час, одна особа, обитающая в Гурдифло, по срочной нужде вышла из дому и увидела в небе летающую тарелку.
— Что? — просипел Бомбастый, его словно в сердце ударило, что он был не единственным свидетелем редчайшего феномена.
— И эта особа, — беспощадно продолжал бригадир Куссине, — зовется Амели Пуланжар и, как вам должно быть известно, справедливо считается помешанной.
— Верно, — фыркнул Сизисс, — совсем полоумная.
— Ее сыновья недавно звонили мне сообщить столь радостную весть и просили, если только этот слух дойдет до меня, ни слову не верить.
— И правильно сделали, — заявил Бомбастый, чуть приободрившись.
— Итак, мсье Шерасс, надеюсь, поняли теперь, почему я вас ждал?
— Ей-богу, нет!..
— Так вот, слушайте. Если блаженненькая видела летающую тарелку, совершенно очевидно, что и какой-нибудь завзятый пьянчужка в тех краях тоже не упустил случая эту тарелку увидеть. А вы, часом, мсье Шерасс, тарелки не видели?
Оскорбленный гнусным намеком на пристрастие к алкоголю, Бомбастый заартачился:
— Именно что видел! Как вас вижу! В час ночи. Вернее, без двух час.
— Очень рад. Эта милейшая тарелка одним ударом двух зайцев убила. Я вас больше не задерживаю, мсье Шерасс.
— Как так не задерживаете! Я хочу дать показания.
— Нет, мсье Шерасс, это уж нет. Я не могу терять время на выслушивание всех, кому что-нибудь привиделось. Государство мне не за то деньги платит, чтобы я скрупулезно собирал по нашему кантону разные бредни, исходящие от всех помешанных или других подобных типов того же порядка. Французская жандармерия уполномочена собирать все сведения касательно неопознанных летающих объектов и инопланетян, но не уполномочена выслушивать бредовые выдумки местных пьяниц и пропойц, среди коих, скажу без лести, вы являетесь просто чемпионом, мсье Шерасс. До свиданья, мсье Шерасс. Ах да, скажите мне, оставила ли ваша тарелка хоть какие-нибудь следы на траве?
— Не оставила, — жалостным голоском признался Бомбастый.
— В чем я нисколько и не сомневался. Запомните, мсье Шерасс, что, так сказать, официально утвержденная тарелка, признанная министерством и жандармерией, непременно обязана оставлять на земле конкретные следы, как то: запах терпентина или, еще лучше, выжженный в траве круг. А сейчас идите и выпейте за мое здоровье, мсье Шерасс, да живенько!
Бомбастый не успел даже заявить, что пришел он с наилучшими намерениями, или поклясться именем господа бога. Жандарм, который ввел его в кабинет, вытолкал Сизисса из жандармерии, даже не посчитавшись с его почтенным возрастом. Шерассу, которого вышвырнули словно побродяжку какого, не оставалось ничего другого, как утопить свое горе в вине, и он отправился в кафе «Отель де Франс», которое держала миловидная девица Эме, из местных. Едва только Шерасс принялся за вторые пол-литра, поверяя стакану свой гнев и разочарование, как слухи о его бедах уже поползли по кафе.
— Так вот, папаша, — начала Эме, кусая себе губы, чтобы не расхохотаться вслух, — говорят, вы видели летающую тарелку?
— Да, душенька, — буркнул Бомбастый. — Видел, как эти пол-литра вижу.
— А какая она? В полоску или в горошек?
— Да нет! Она одноцветная. И блестящая, ну вот как ведерко для шампанского.
— Тарелка блестящая, — пояснила Эме слушателям, сидевшим неподалеку от Сизисса.
— Раз блестящая, значит, ненастоящая! — проревел молодой столяр Сурдо, не самый первый острослов, да и пил он больше, чем дозволено. Потолок бистро чуть не рухнул от громового хохота всех этих пьяниц, и Бомбастый почувствовал, что сердце его сейчас разорвется. В эту самую минуту он понял, что отныне стоит ему появиться в Жалиньи, как все будут трещать, точно оголтелые, о летающих тарелках, что мальчишки будут бежать за ним по улицам и расспрашивать об его тарелке и что до конца своих дней он будет для всех только «дядюшка Марсианин».
Он допил вино и удрал из кафе в отяжелевших сабо и с отяжелевшей душой. Вслед ему фыркали, шлепали его по заду, и этот пьяный рев, этот фейерверочный взрыв насмешек он все еще слышал за три километра, медленно нажимая на велосипедные педали, униженный и сдавшийся.
— Тарелка! Тарелка! Вон она, тарелка-то! За здоровье тарелки! Не угодно ли тарелок!
И что-то мокрое тяжело шлепнулось на руль велосипеда «дядюшки Марсианина».
Глава седьмая
Для бодрости он съедал с утра кусочек, а то и два сахара. Глод пришел пешком и нес горшок герани, завернутый в газету. Он открыл калитку кладбища, направился к могиле Франсины. Не часто он сюда ходил. Слишком уж много здесь тяжких для него встреч. Кроме одного Бомбастого, все его друзья покоились здесь рядком, как луковицы. Говоря по правде, и враги тоже. Бывший сапожник окинул взглядом всех тех, кто были верными его заказчиками. Все те, что померли, дав ему возможность выжить. Поэтому-то у входа он снял с головы каскетку и сунул ее под мышку.
Возле стены был отделен особый участок, где стояли в ряд фамильные склепы семейства Раймона дю Жене, владельца замка. Покрытые ржавчиной цепи отделяли всех этих Жене от мужичья, так сказать, зерно от плевел.
Глод водрузил горшок с геранью на могилу Франсины и, не зная, что делать с газетой — бросишь, оскорбишь покойников, — скомкал ее и сунул в карман своих вельветовых штанов. Кругом щебетали птицы. Пока еще здесь их не осмеливались стрелять. В один злосчастный день Глод тоже прибудет сюда, только не на собственных ногах, не в деревянных сабо, а иным манером, и проводить его соберется совсем мало народа. Мэр, несколько выделенных в наряд жандармов, с десяток бывших военнопленных со знаменем. И все для него будет кончено.
— Это тебе, Франсина, — пробормотал он. — Герань хорошая. А так вообще ничего нового нету. Да откуда ему, новому, взяться? Все идет себе помаленьку. А если не идет, надо постараться, чтобы шло. Ах да, тут к нам домой один марсианин заявился. Нет, нет, я лишнего не выпил. С тех пор как ты померла, я от силы пол-литра выпиваю.
Ему вдруг стало тоскливо. Он вздохнул.
— Так вот, Франсина, как-нибудь утречком и меня тоже…
Но так как мыслями он был далеко отсюда, то чуть было не пожелал покойнице на прощанье: «Ну не скучай, веселись» — и быстро зашагал прочь.
По дороге в поселок он вспомнил Диковину, который так и не прилетал больше, а ведь он ждал его уже три ночи подряд и все эти ночи почти не спал из-за него. Должно быть, что-нибудь с Диковиной приключилось. Или живет он слишком далеко, так что и представить себе человеку трудно. Видать, его планета у черта на куличках, еще дальше Луны. А из-за него, вернее, из-за его тарелки гибнет Бомбастый, портит себе кровь, еле разговаривает, бросил на аккордеоне играть. Невежды жандармы не удосужились даже явиться в Гурдифло, чтобы хоть на поле взглянуть. Они окончательно возвели Бомбастого в сан Марсианина, а это привело к самым пагубным последствиям: Сизисс сейчас молча страдает, и это мука мученическая. С тех пор как в деревне люди не ходят больше к исповеди, они всю желчь держат при себе, что для здоровья один вред, хотя, возможно, доктору от этого одна польза.
Глод медленно шагал по поселку. Забитые крест-накрест досками окна его бывшей мастерской, закрытой с появлением резиновой обуви, были собственным его крестом, и он старался даже не глядеть в ту сторону. Раньше на площади стояли старые каштановые деревья, дававшие в летнюю жару прохладу и тень, а осенью — каштаны, и все мальчишки, включая и самого отрока Ратинье, стреляли ими из рогатки в физиономии прохожих. Деревья срубили, а почему срубили — неизвестно, и не стало больше ни тени, ни каштанов. На площади же снесли все древние бурбоннезские дома и настроили новые, ничего не говорящие ни уму ни сердцу.
Глод шагал между двумя изгородями живых воспоминаний, до которых никому, кроме него, не было дела. Так прошел он мимо замолчавшей навеки кузницы, съеденной ржавчиной, заросшей колючим кустарником. Он увидел, как будто это было только вчера, Пьера Тампона, в кожаном переднике с голыми по локоть руками. Вот он стоит как сам господь бог среди оглушительного грохота, среди звездочек искр… Они были одного призыва с Пьером. Или с Пияром, как здесь у них говорят.
Пияр приходил в кафе вместе со своим подмастерьем и выпивал первую кружку белого, даже не дожидаясь, чтобы ему подали ее на столик. Если его подмастерье не сразу заказывал вторую, Пияр пренебрежительно оглядывал его с ног до головы и глухо ворчал:
— У тебя марки, что ли, нет, чтобы ответ послать?
И говорилось это таким властным тоном, что тут уж, хочешь не хочешь, улизнуть не удавалось. Люди поговаривали, что это белое винцо и сгубило Пияра Тампона. Но Глод хорошо его знал, был твердо уверен, что это не так. Это тоска сглодала Пияра, когда ему пришлось закрыть кузницу. Вслух об этом не говорилось просто из лицемерия. Но он-то, Ратинье, видел собственными глазами, как Пияр год, а то и два, болтался по площади, гоняя носком башмака камешки, совсем как мальчишка, который не знает, куда девать избыток молодых сил.
На месте бывшей кузни коммуна решила воздвигнуть молодежный клуб. «Сам понимаю, мало толку оплакивать старые времена, сам понимаю, что надо уступить место молодым, только где они, молодые-то? — размышлял Глод. — Что-то их не видать. Здесь у нас они не живут по-настоящему. Уезжают утром, а возвращаются вечером, если только совсем в город не перебираются…» Ничего не поделаешь. Есть молодые, нет ли, все равно будет у них, как и везде, свой молодежный клуб.
С легкой душой Глод миновал поселок. За поселком было хоть приволье, хоть жизнь, хоть весна. Цветы, животные, нивы. И даже крапива, и даже улитки, которых никто уже не собирает, с тех пор как стали продавать консервы из них. Правда, дорога здесь теперь тоже загудронирована. Все загудронировано. И люди в том числе.
А когда гудрону здесь еще не было, клали прямо на землю дырявую монетку в пять су и прибивали ее гвоздиком, а сами прятались в кустах, как только вдали показывалась тетушка Фуйон. Тетушка Фуйон была из тех старых скряг, у которых, по местному выражению, не кошелек, а прямо «еж с колючками». При виде монетки она оглядывалась окрест, как настоящая сорока-воровка, быстрее гадюки подбиралась к денежке и хватала ее. Ясно, безуспешно, но старая упорствовала, не помня себя от изумления, кругом весь боярышник грохотал от смеха, а старуха грозила палкой небу. Пияр иногда, чтобы еще веселее было, раскалял монетку докрасна.
В те времена велосипеды, оставленные у дверей бистро, нередко ради забавы подвешивали на столбы электропередачи. А сколько радости получали зрители, измазав навозом, а то и еще чем похуже, ручки тачки. Глода даже дрожь удовольствия проняла только при одном воспоминании обо всех этих шуточках. Теперь и веселятся по-другому — им бы все переломать, все уничтожить, все сожрать, все разграбить, так что Глод уже совсем запутался, но с него и спроса нет, он ведь старый хрыч.
Подходя к дому, он разглядел на своем поле чей-то силуэт, это оказался Бомбастый. Нахлобучив шляпу на глаза, засунув руки в карманы, он стоял как вкопанный на том самом месте, где, по его расчетам, должна была приземлиться тарелка, — значит, по-прежнему отыскивает следы и отпечатки, как настоящий доезжачий.
— Эй, Сизисс!
Шерасс оглянулся, пошел навстречу соседу, волоча сабо, так волочит ноги занедуживший осел.
— Неужто ни о чем другом уже думать не можешь?
— Не могу.
— Да ведь ты же совсем извелся.
— Да, извелся. На меня всё Жалиньи как на дурака смотрит.
— Как был ты дураком, таким и остался.
— Может, и был, но теперь-то эти злыдни полное право имеют меня дураком считать.
Ратинье вдруг стало жаль своего дружка…
— Слушай, Сизисс, хочешь я пойду и скажу им, что я тоже видел летающую тарелку? Нас тогда двое дураков будет.
— Хороший ты малый, — вздохнул Шерасс, — не стоит, но все равно славный ты человек.
— Пойдем, раздавим поллитровочку.
— Ладно. Раздавим, а потом я пойду и повешусь.
Глода словно под ложечку ударило. В Бурбонне уже давно сложилась традиция покидать наш мир посредством повешения. Судя по статистическим данным, провинция Бурбонне прочно держала в своих руках первенство в этой области. Здесь вешались из-за сущих пустяков, вешались в амбарах, в фруктовых садах на яблонях или в погребах, короче по всем азимутам. Один шофер даже дошел до такой изощренности, что ухитрился повеситься на руле своего грузовика. Не так давно дядюшка Жан Косто, в просторечии Косточка, — отсюда шли такие клички, как, скажем, Вишня или Персик и другие фруктово-ягодные названия, — повесился у себя на яблоне, которая до сего дня приносила лишь жалкие плоды — попросту дички, набитые зернышками. В этом случае одна деталь заинтересовала весь поселок. Поутру дядюшка Косто сходил в лавочку и купил там семена редиса сорта «сезан». А после полудня удавился, так сказать плюнув на свой редис. Люди решили, что действовал он в порыве внезапного наития и точно так, как говорилось в 1525 году в песне о сеньоре Лапалисса, что в восемнадцати километрах отсюда: он был жив еще за четверть часа до того, как выбрал смерть. Так или иначе, в Алье не любят шутить над виселицами и удавками, каковы бы они ни были, и, если Глод сразу встревожился, так были тому достаточно веские причины, особенно если учесть, что он самолично видел, и не раз, вывалившиеся языки удавленников.
— Да не повесишься ты, Сизисс!
— А вот и повешусь! Назло жандармам и конным стражникам. Оставлю записку, напишу, что это, мол, их вина, их ошибка, а они ошибаться ох как не любят. Оплюю их, так сказать, с высоты своей петли, да еще как оплюю! Пускай тогда бригадир Куссине покрутится!
— Но сам-то ты пропадешь ни за грош!
На что Шерасс ответил как само собой разумеющееся:
— Лучше смерть, дружок, чем бесчестье. Об этом написано во всех историях Франции. Если бы ты по истории, как и по всем прочим предметам, единиц не хватал, ты бы это знал, как я знаю, ведь я только хорошие отметки получал. — И жестокосердный добавил: — Кроме меня, один только Луи Катрсу на отлично учился, уже кому-кому, а тебе это забывать негоже.
Тут Глод словно воочию увидел, как списывает у Луи Катрсу, он даже затрясся от запоздалого страха, почувствовав себя последним негодяем, и шумно высморкался. Он жалобно простонал:
— Ты не имеешь права лишать себя жизни, Франсис. Ведь мы с тобой одна семья, соседи, друзья, наконец, и без тебя я совсем один на свете останусь.
Впервые в жизни Глод назвал Сизисса именем, данным ему при крещении, и это было так непривычно, что Бомбастый растрогался.
— Ты только о себе и думаешь! Плевать тебе на то, что я муку мученическую терплю. Одно тебе надо, чтобы при тебе состоял шут, раб твой, чтобы ты мог измываться над его горбом, и все это лишь потому, что я тарелку видел!
— Но я же верю, что ты видел тарелку! Говорю тебе, верю!
— А было время, ты мне не верил.
— А будет время, и тебе расхочется висеть на балке, как окорок какой! Ты только сам подумай!
Бомбастый задумался.
— Ладно, там увидим. Только помни, ничего я тебе не обещал. По-моему, ты что-то о пол-литре здесь говорил?
Они пошли к Ратинье, хозяин спустился в погреб и вынес целый литр вина. Глод пил и восторгался.
— Нет, ты только попробуй, свежесть-то какая, льется тебе в глотку, как роса в чашечку тюльпана.
— Верно…
— На кладбище такого, брат, не найдешь! Я как раз с кладбища иду. Так вот мне все время чудилось, будто тамошние старики, все эти Рессо и Ремберы, все Перро и Мутоны в один голос просят: «Глод, пол-литра! Глод, поллитровочку!..» Видать, им чертовски винца не хватает…
— Верно…
— Прошел я мимо могилы дядюшки Косто. Весь холмик чертополохом зарос. Хоть бы один мак завалящий. Воистину могила про́клятого. Уж поверь мне, это сам господь бог ему тогда рожу сделал. Я ведь один из первых его, беднягу, увидел. Зрелище, скажу тебе, не из приятных. Сам весь черный, как головешка. Глаза выпучены, точь-в-точь сова. Язык, ну чисто как телячий в мясной лавке. Должно быть, не так-то легко помирать, как он считал. Мы же видели, какую он, разнесчастный, муку перед смертью принял. Да что говорить, такой он страшенный да гадкий был, что ему сразу на голову мешок нацепили, потому что вида его вынести не могли. Выпей-ка еще, Сизисс.
— Ладно… — слабым голоском пробормотал Бомбастый, с трудом осиливая стакан красного.
А Ратинье, проглотивший свою порцию единым духом, встал в дверях и радостно воскликнул:
— Теперь уже точно весна началась. Хотелось бы мне еще с десяток таких весен повидать! И надеюсь, повидаю! Уж кто-кто, а только не я сокращу свои дни на манер дядюшки Косто. Оно само по себе случится слишком рано, даже если я к тому руку не приложу. А сейчас я на огород пойду. Там уже небось все из земли полезло, даже треск стоит. Овощи-то, овощи, поди, без ума от радости!
И он ушел, повесив на локоть корзину, не оглянувшись на пригорюнившегося бедолагу, который не торопясь приступил ко второй поллитровке. Накануне Глод срезал кочан капусты, но она уже подвяла, а вялая капуста недостойна идти в пищу Диковине. Глод выбрал другой кочан, на диво крепкий, оторвал верхние листья, бросил их в навозную кучу. Солнышко нежно ласкало старые кости Ратинье, а с соседнего двора доносился визг пилы — это Бомбастый пилил дрова. Глод улыбнулся. Пилит дрова, значит, о будущем думает. Правда, улыбка тут же сбежала с его лица, когда он вспомнил дядюшку Косто с его редиской. Разве не были семена редиски тоже знаком надежды?
С малых лет Глод наблюдал, как его бабка, мать, жена варили капустный суп. Чуть не с пеленок он узнал секрет его приготовления и сейчас действовал почти машинально. Вымыл сначала кочан, отодрал привядшие листья, разрезал кочан на четыре части, ошпарил кипятком и оставил на пять минут в горячей воде, а сам пока подмел свое жилье. Если Диковина вернется, следует принять его со всем уважением, как водителя такой мощной летающей тарелки, чтобы не мог он пожаловаться на пыль и грязь в хозяйском дому. Пускай человек только и может, что велосипедный руль крутить, все равно и у него своя гордость есть.
Царственным жестом Глод вымел сор за порог. Куры, они ведь всегда найдут в мусоре хлебные крошки. После уборки он вернулся к стряпне, переложил капусту в кастрюлю, бросил туда четыре очищенные картофелины, луковицу, две морковки, щедро залил кипятком. Присолил, добавил тмину, три зернышка черного перца и зубчик чеснока, потому что чеснок глистов убивает, все равно что стакан вина натощак, а на земле нет ничего опаснее глистов, кроме простуды. Тамошние, городские, все они до одного крысы канцелярские и бормочут себе что-то под нос, видать, чеснока в жизни никуда не кладут. Они, городские, из-за всех своих штучек последнее здоровьишко растеряли и мрут как мухи на ихних улицах и бульварах. Глод предпочитал вдыхать запах чеснока, чем погибать через разные там холестерины, артериосклерозы и прочие коварные недуги, подстерегающие человека в метро и в автобусах.
Он накрыл кастрюлю крышкой и оставил ее стоять на своей чугунной печурке, которая никогда еще его не подводила. Пускай покипит три четверти часика на среднем огне, вот тогда можно будет снять суп, предварительно его попробовав. А сало он положит в последнюю минуту, когда Диковина уже усядется за стол.
— Славный супец получился! — объявил он, снимая фартук, в котором возился в огороде, заменявший при случае и поварской.
Глод прислушался. Шерасс уже бросил пилить. А что, если эта тишина — тишина смерти? Ратинье бросился к домику Сизисса. Не нашел его там и завопил:
— Эй, Бомбастый! Что ты там вытворяешь?
Наконец он обнаружил Сизисса в сарае — тот сидел и лущил горох.
— Мог бы и ответить, раз я тебя зову!
Этот прохвост Шерасс злобно ухмыльнулся.
— А я нарочно, чтобы ты помучился. Пускай, думаю, он уже представляет меня черного как головешка, с петлей на шее.
— Стукнуть бы тебя хорошенько, старый ты шарлатан!
Притворщик глубоко вздохнул, на глаза ему навернулась роковая слеза.
— И ты, ты все равно что брат мне родной, будешь меня бить? Прибьешь, как жандармы меня избили?
Глод даже подпрыгнул от неожиданности.
— Они, жандармы, тебя били?
— Как собаку! — жалобно прохныкал Сизисс. — Ты же сам прекрасно знаешь, что они бьют всех подряд, за это им наградные полагаются. Да, да, дружище Глод, не постеснялись избить калеку!
— Чтоб их черти побрали, — прогремел Глод, — пойду сейчас же поговорю с мэром, пускай он с префектом говорит!
— Не нужно! — живо возразил Бомбастый. И торжественно добавил: — Я им прощаю! Ибо не ведают, что творят. Я ведь из тех, кто подставляет левую щеку, когда его бьют по правой. Так оно быстрее получается, и потом они же, палачи, мучаются. Вспомнят ночью о содеянном и лежат без сна, кусают угол подушки и ревут, как дикие звери.
Глод сообразил, что Бомбастый начисто выдумал всю эту ерунду, чтобы придать себе интересу. С детства был такой и к семидесяти годам не переменился. Заметив веревку, Ратинье схватил ее, сделал скользящую петлю и, взобравшись на стремянку, старательно прикрепил к балке:
— Пожалуйста. Вешайся на здоровье. Готово! Дрыгай в свое удовольствие ногами, падаль проклятая, веревка прочная, выдержит.
На что Бомбастый миролюбиво возразил:
— Сам вешайся. Я по команде ничего делать не собираюсь. Когда захочу, тогда и повешусь. Ты же видишь, я горох лущу, не могу же я разом два дела делать.
Сердито сплюнув, Глод побрел домой, проклиная по дороге всех горбунов, у которых не только горб есть на спине, но и сам дьявол со всеми его присными сидит в душе. Перед его дверью стоял желтый почтовый автомобильчик. К великому его удивлению, за рулем на сей раз сидел их местный почтальон, а не какой-нибудь чужак, которому наплевать на все: и на смерти, и на рождения, и на будущий урожай, и на деревенские сплетни. Сегодня почту развозил Гийом, один из четырех сыновей папаши и мамаши Эймонов. Гийом вручил Ратинье номер «Монтань».
— Спасибо, сынок. Зайдем ко мне, выпьем чего-нибудь. Твоим коллегам я никогда ничего не предлагаю — и явились они невесть откуда, и торопятся вечно, будто им зад припекает. А тебя я с малолетства знаю, когда ты еще на горшке сидел. Зайди, выпей, что бог послал, ну, конечно уж, не из горшка!
Гийом рассмеялся и вошел за стариком в дом.
— Ходят слухи, Глод, что Бомбастый летающую тарелку видел?
— А ты пей, еще не то увидишь, если все так ладно пойдет! Да ведь он чуть тронутый. А сейчас небось все над ним потешаются?
— Да есть отчасти…
— Вот он теперь вешаться собрался.
Почтальон покривился.
— Ну это совсем скверно. Ведь уже вешались у нас!
— Да я и сам знаю…
Автомобильчик укатил, и Глод поспешил к Шерассу, в амбар.
Там не оказалось ни гороха, ни Сизисса. Глод постоял с минуту в раздумье, потом побрел в огород, где и обнаружил Бомбастого. Увидев соседа, тот злобно бросил:
— Да кончишь ты когда-нибудь за мной шпионничать, мерзкая твоя рожа? Скоро ты, чего доброго, за мной в нужник ходить станешь!
— Плевать я хотел на тебя! Просто пришел на твой салат поглядеть. А то на мой салат улитки напали.
— А ты их съешь.
Глод кротко ответил ему:
— Какой же ты ворчун стал, бедняга Сизисс! Да, кстати, я видел почтальона, Гийома Эймона. Похоже, что во всем кантоне только о тебе и говорят.
Бомбастый побледнел.
— А… а что говорят?
— Да так, ничего особенного. Ты вот недавно прав был. Говорят, что у тебя вид дурацкий…
Сраженный этими словами, Шерасс тяжело оперся на свою лейку.
— Так я и думал…
— Да это же пустое дело. По мне, лучше иметь дурацкий вид, чем вертеться как ветряная мельница! Повертишься немного и перестанешь. Еще успеешь. Скажу тебе без лести, Сизисс, хорош у тебя салат получился!
Этот теплый майский денек ласково касался их, так гладят мягкую шерстку котенка, так гладят женскую грудь. Глод теперь не выслеживал каждый шаг Бомбастого. А Бомбастый заперся у себя в доме и заиграл на аккордеоне самые душераздирающие мелодии, такие, как, скажем, «Мрачное воскресенье» или «Грусть Шопена». Так как в детстве он пел в церковном хоре, то во весь голос затянул заупокойную мессу. Глоду начало казаться, что все эти развлечения порождают жажду у его соседа, что он то и дело прикладывается к бутылке и что голос его, теряя в силе и латинских песнопениях, становится все более блеющим и благочестивые словеса постепенно сменяются трактирными словечками. Время от времени Шерасс прерывал концертную программу, чтобы выкрикнуть: «Смерть жандармам!» Просто чтобы прочистить глотку. Когда наступала музыкальная пауза, раздавалось кваканье лягушки, которая до самого вечера загорала на краю болотца.
Присев на верхней ступеньке своего трехступенчатого крыльца, Глод ужинал куском козьего сыра, орошаемого винцом и робким сиянием первых звезд. Вдруг Сизисс окончил свой концерт, очевидно, оскорбленный до глубины души зловеще неверной нотой, которую издал напоследок его инструмент. Ратинье навострил уши и услышал, как отворилась сначала дверь дома Бомбастого, затем амбарная дверь; зажав кусок сыра в зубах, Глод затаил дыхание и вздохнул только тогда, когда до его слуха донесся глухой стук падения, сопровождаемый криками боли:
— Глод! Ко мне! На помощь! Глод! Умираю!
Бывший сапожник не торопясь допил вино, медленно поднялся со ступеньки и размеренным шагом направился к амбару, откуда по-прежнему неслись уже не просто крики, а дикие вопли Сизисса:
— Глод! Старая кляча! Не дай мне так подохнуть! Ко мне, Глод!
Ратинье добрался до амбара и увидел Бомбастого, распростертого на земле, с удавкой на шее. Обрывок веревки болтался, свисая с балки амбара, к которой его привязал Глод.
— Что с тобой стряслось, Бомбастый? — удивленно спросил он.
Бледный как смерть Сизисс осторожно растирал себе копчик, что не мешало ему, однако, яростно поносить Глода:
— Сам не видишь! Я разбился, веревка не выдержала, хоть ты, негодяй, уверял, что она прочная! Поясница у меня треснула, как стекло. Сейчас умру! Ох, как зад болит! Господи, до чего же болит! И шея тоже! Не могу ни вздохнуть, ни выдохнуть. И в затылке отдает! Я, видно, до смерти убился.
— Да ведь ты сам этого хотел, — безмятежно заметил Глод.
Бомбастый продолжал корчиться на соломе.
— Разорви меня бог, как же я страдаю! Да брось ехидничать, дубина! Зови пожарных!
— Это еще зачем, пить, что ли, хочешь?
— Ох какая дьявольская боль! — не переставая выл Шерасс. — Миленький мой Глод, закрой мне глаза. Не дай помереть как турку некрещеному!
— Брось орать, вставай.
— Не могу! — хныкал Сизисс. — Я так расшибся. Внутри все так и колет, словно булавками. Я даже себе горб расплющил, нет у меня теперь горба.
— Не горюй, на месте он, твой горб, так что ничуть тебя не изуродовало. Давай руку, я тебе помогу встать.
— Не дам! Нельзя трогать смертельно раненных!
Презрев сей мудрый совет и стенания «смертельно раненного», Глод подхватил его под мышки и силой поставил на ноги. К великому своему удивлению, Бомбастый не умер на месте, не рассыпался на земляном полу, как карточный домик.
— Вот видишь, — подбадривал его Глод, — вовсе ты не разбился на тысячи кусочков.
Сизисс нехотя признал правоту друга, но стонать не перестал.
— Может, и не разбился на куски, но как же у меня зад болит. Мне его в брюхо вбило!
Подняв глаза, он злобно поглядел на обрывок веревки и прошипел:
— У-y, сволочь! А ведь не рвалась, когда ею снопы вязали.
И Глод, тот самый Глод, что чуток подпилил ножом веревку во время своего последнего посещения амбара, заметил:
— Старая она у тебя. Да и гнилая. Надо бы новую купить.
— Покорно благодарю! — завизжал Бомбастый. — Я таких мук натерпелся, словно пулю себе в лоб пустил! Сразу видно, что ты на моем месте не был. Лучше уж я в колодец брошусь, хотя в горизонт грунтовых вод незачем разных бродяг бросать.
С жалобными стенаньями он потирал ушибленные места. И вдруг услышал суровый громовой голос Глода:
— Уж конечно, я на твоем месте не был! Ищи себе другого дурака! Что это тебя вдруг разобрало?
— Поначалу никак я не мог решиться! Ну для храбрости и тяпнул два литра. Тут дело пошло лучше. Я увидел господа бога, славный такой дед, длиннобородый, вот он мне и сказал: «Прииди, мой Франсис! Возносись ко мне сюда, и каждый день ты будешь созерцать летающие тарелки. Прииди ко мне!»
Он попробовал было сделать шаг, другой, все его морщины от боли свело в гримасу, и он крикнул:
— Болван этот твой господь бог!
— С чего это он вдруг мой!
— Ведь он, скотина, швырнул меня, как старый башмак, только мне побольней было, чем башмаку.
Прижав ладони к своей опухшей хвостовой части, Бомбастый с помощью друга заковылял по двору. Глод довел его до скамейки, и Шерасс опустился на нее со всевозможными предосторожностями.
— Ой, ой-ой, Глод! У меня весь зад на куски да на ломти разваливается, поди принеси мне подушку.
Усевшись на подушку, он вздохнул:
— А знаешь, как начинает жажда мучить после удавки? Даже легкие жжет. Будто я целую неделю ни капли не выпил… Когда ты на копчик грохнешься, протрезвляет лучше, чем ведро воды, очухиваешься со скоростью двести километров в час. Притащи-ка литровочку.
Глод повиновался, налил два стакана. Они выпили, и краски снова вернулись на физиономию Бомбастого обычным его стародевическим румянцем.
— Полегче стало, — признался Шерасс.
— И подумать только, что ты чуть не погиб! — пробормотал с невозмутимым видом Ратинье. — Разве не жалко было бы?
— Жалко… верно ты говоришь. Обо всем разом не подумаешь…
— А теперь сможешь подумать?
— Ясно! — бодро ответил Бомбастый. — Это в первый и последний раз, что я умираю. Лучше уж быть дурачиной, чем жмуриком!
Он пожал плечами, что болезненно отдалось у него в горбу и ушибленных ребрах.
— В конце концов, это дело моей совести. Тем хуже для тех, кто ничему и никому не верит. С меня достаточно того, что я ее, мою тарелку, видел. Она красивая, Глод. Белая и круглая, что твой коровий сыр или грудь у бабы.
Глод тоже вздохнул и исступленным взглядом уставился на небо, уже густо приперченное звездами.
— Может, еще раз прилетит, Сизисс, — шепнул он.
— Очень было бы удивительно. Если я за свои семьдесят лет ее всего один раз видал, то мне еще ждать и ждать!..
— А я вот не теряю надежды тоже на нее полюбоваться, — сказал Глод, обшаривая глазами небеса, страстно моля Диковину появиться хоть еще разок, ну почему бы и не нынче ночью?..
Полный сознанием своего превосходства, Бомбастый ядовито хихикнул:
— Может, для этого особый дар нужен, как у знахаря. Может, они, тарелки, не всякому показываются. Сами выбирают, с кем дело иметь…
Глода не обидели насмешливые слова друга, напротив, он пришел к выводу, что удавленник вновь обрел свою боевитость. Что-то шевельнулось в самом нутре Глода, и он издал от радости трубный звук, от которого даже шатнуло скамейку.
В порыве вдохновения Глод возликовал:
— Слышишь, Сизисс, получается! Как в тот вечер! Значит, давай постараемся!
Он представил себе, как там, в звездной бесконечности, подмигивает таинственный ящичек Диковины, как Диковина, уловив его душераздирающие призывы, сразу спикирует на землю… И Ратинье взмолился:
— Ну хоть разок постарайся, Сизисс.
Бомбастый огрызнулся:
— Да неохота мне! Интересно, как бы ты рулады выводил с развороченным задом! Твержу тебе сотни раз, не такое у меня настроение, чтобы веселиться. Не забывай, что как-никак я человек травмированный. И ты бы не мог тужиться после такого случая, что со мной произошел!
Весь побагровев, Глод все-таки поднатужился, так что у него даже дыхание перехватило, и вторично издал хриплый звук.
Из вежливости Шерасс негромко хохотнул. По наступившему затем молчанию Глод понял, что Бомбастый весь напрягся, собрался с силами, что он уязвлен в своей гордыне и не желает, что бы ни случилось, так запросто уступить лавры своему другу. Не удастся Глоду взять над ним верх. И Сизисс внезапно прямо-таки взорвался, как заклепанная бомбарда или непригодная к делу мортира, так что даже сама ночная мгла остолбенело вздрогнула, а с дерева упало три-четыре яблока. Не успев перевести дух, Сизисс произвел еще один долгий звук, с таким неторопливым треском рвут шелк, и к небу вознесся полный отчаяния псалом. Глод захлопал в ладоши, совсем как мальчишка, присутствующий при фейерверке 14 июля.
— Я же знал, что ты сможешь, если захочешь!
— Твой рекорд перекрыт, — скромно заметил Сизисс.
— А ну еще разок! Век бы слушал!
— Надо же благоразумие иметь, — проворчал Шерасс, взявшись за литровку, — ведь не каждый день праздник. Я это только для того, чтобы по-настоящему вернуть себе вкус к жизни. Ну, давай выпьем, и я пойду лягу. Всего меня измолотило, на куски перемололо. Сейчас намажусь мазью, у меня еще осталось немного в баночке, этой мазью я осла пользовал, когда он, бедняга, ревматизм подхватил, и представь себе, у него даже на заднице гуще шерсть выросла.
Глод подождал, пока его дружок уляжется в постель, а сам поплелся на свое поле, щедро залитое лунным светом. Он даже поднес часы к уху, надеясь не услышать их тиканья. Увы, часы ходили исправно. Он присел на пенек. Спать ему не хотелось. Если он вернется домой, то все равно будет без толку кружить по комнате, присаживаться то на один, то на другой стул, и так до трех часов утра. Он нагнулся, сорвал маргаритку и стал общипывать ее лепестки своими заскорузлыми после полувековой возни с деревом пальцами. Он и забыл, когда прибегал к этому ребяческому способу гадания. Последний лепесток, оставшийся между большим и указательным пальцами, гласил: «немножко». Можно любить «немножко», но «немножко» приземлиться?..
Ночная прохлада окутала его своим печальным покровом. Глод вздохнул. Каким же идиотом надо быть, чтобы сидеть здесь и ждать. А главное, чего ждать-то: появления летающей тарелки!
И однако, она прилетела, прилетела час спустя, когда он уже задремывал, натянув каскетку на глаза, положив ладони на колени. Приземлилась она совсем бесшумно, почти у самых его ног, словно пушок одуванчика. Он открыл глаза, увидел внутри Диковину в том же одеянии, что и в прошлый раз, Диковину, что сейчас смотрел на Глода с улыбкой на устах, вернее, намеком на улыбку. Глод вскочил как встрепанный, а Диковина тем временем открыл дверцу, соскочил на землю со своей трубкой в одной руке и бидоном в другой. Не помня себя от радости, Глод весь просиял.
— За капустным супом, сынок, прилетел? И вовремя попал — я как раз сегодня суп сварил, славный получился! Ты, милок, не оторвешься!
В глазах сына эфира мелькнул лукавый огонек, что не скрылось от Глода. Он обозлился:
— Тебе-то, конечно, смешно, а я тебя все ночи ждал, хотелось мне твоего кулдыканья послушать!
Но Диковина не издал ни кулдыканья, ни того бульканья, с каким вода уходит из водопроводной раковины, а просто сказал:
— Я здесь, мсье Ратинье.
Глод так и подскочил, потом его всего словно ожгло, от сабо до каскетки, не миновав бретелей.
— Ты говорить умеешь! Заговорил, наконец! Не сразу, а научился, теперь нам с тобой и поболтать о чем будет, если ты захочешь меня послушать.
И верно, Диковина говорил по-французски, но с таким же сильным акцентом, с каким говорят крестьяне в Бурбонне.
— Я с планеты Оксо, мсье Ратинье. Совсем маленькая планета, на ваших картах ее нет. Величиной с ваш департамент Алье.
— Ты сначала скажи, как это ты научился по-французски говорить, ведь прошлый раз не говорил?
Вместо ответа Диковина показал на свой ящик со светящимся табло, на сей раз он надел ящик через плечо. Он кое-как объяснил Глоду, что ящичек этот нечто вроде сверхчувствительного магнитофона, что достаточно подключить его на несколько часов к телу, чтобы извлечь из него и усвоить любую духовную субстанцию, но что на восприятие этого требуется известный промежуток времени. Глод покачивал головой с умным видом, чтобы его не приняли за последнего невежду. Поэтому он понимающе пробурчал: «Вот оно как» — и тревожно оглянулся. Не дай бог появится Бомбастый, что вызовет, как и в прошлый раз, столько треволнений, последствия коих невозможно даже предвидеть.
— Мсье Шерасс спит, — шепнул Диковина и добавил, гордясь своим новым словарным запасом, — как сурок.
Глод тряхнул головой.
— Ты хорошо сделал! В деревне повсюду за тобой смотрят. На твоем месте я бы припрятал тарелку, так оно спокойнее будет.
— Я сам собирался вас об этом попросить, мсье Ратинье.
— А твоя машина может по земле передвигаться? Как, скажем, автомобиль?
— Гораздо лучше, чем автомобиль.
— Тогда можно поставить ее в хлев. После смерти Франсины я коровы не держу, на что мне для себя одного, ну я ее и продал. Двигай сюда!
Он направился к хлеву, стоявшему вплотную к дому рядом со свинарником. По дороге он взглянул на часы. Часы стояли. Обернувшись, он заметил, что тарелка следует за ним, как верный пес, хотя находилась она в метре над землей и продвигалась в полной тишине. Глод раскрыл двери пустого хлева, и тарелка проскользнула туда ловко и бесшумно, как гадюка в вязанку хвороста. Она опустилась на землю, не примяв ни соломинки, и Диковина выбрался из своего экипажа. Глод запер хлев, и оба вошли в дом. На радостях Глод похлопал Диковину по плечу, чем тот был явно удивлен.
— Очень уж я рад тебя снова увидать, парень!
— Я тоже, мсье Ратинье.
— Зови меня просто, без мсье… Без всяких там церемоний. Раз я тебе в дедушки гожусь, это еще не причина каждый раз присобачивать мне «мсье» длиной в три фута!
На что Диковина ответил безмятежным тоном:
— Мы с вами ровесники, мсье Ратинье.
Глод нахмурился.
— Ты что же это, дружок, из меня дурака делаешь?
— Клянусь, нет! Мне тоже семьдесят, как и вам, мсье Ратинье, но на Оксо мы, так сказать, почти не меняемся с самого начала до самого конца. У нас незачем менять внешний вид.
Тут Глод обратился к своему новоявленному дружку, который походил на младшего из его сыновей.
— Ясно, незачем, — вздохнул он, — но нашего мнения не спрашивают, раз надо — значит надо. Кстати, выходит ты не марсианин вовсе?
— Я оксонианин.
— Если тебе нравится оксонианцем быть, я не против. Хорошие люди повсюду есть, я это всю жизнь твержу. Хочешь стаканчик? Это значит стаканчик красного винца.
— Я понял, мсье Ратинье. Это слово очень часто встречается в вашем языке. Нет, спасибо, я не выпью стаканчика.
— А почему это? Вас тоже заставляют на дороге в такую штуковину дуть?
— Нет, не потому. Наш организм не приспособлен к алкоголю. А ведь ваш стаканчик — это алкоголь.
Глод огорченно поморщился.
— Н-да, об этом часто говорят, много об этом рассказывают. Может, какая правда в этом и есть, но только не вся правда. Так или иначе, у вас, видать, не одни только преимущества перед нами. Верно, вы не так скоро стареете, зато и веселитесь не часто.
Диковина холодно возразил:
— Мы не веселимся, как вы сказали. Вообще не веселимся.
— Да разве это жизнь! — воскликнул возмущенный до глубины души бывший сапожник.
— Верно, не жизнь, — пояснил пришелец, — это наше, так сказать, законное состояние.
— А законы одни только жулики и прочая шваль выдумывают, — яростно взорвался Глод, наливая себе стакан, — странно было бы, чтобы у вас на Луне могло быть иначе.
— Луна от нас очень далеко.
— Это уж как тебе угодно. А по мне, это все чушь собачья.
Смелый образ явно не дошел до Диковины, которого в свою очередь заинтересовала та быстрота, с какой Глод осушил свой стакан.
— Черт побери, — восхитился Ратинье, садясь на стул, — что ни говори, а это куда приятнее, чем получить пинок в зад! Садись, Диковина, у тебя еще пять минут есть.
— Да, — подтвердил гость, садясь по приглашению хозяина. — Времени у меня больше, чем в прошлый раз: тогда я просто вылетел на прогулку, а теперь послан в командировку.
Глод из вполне понятной скромности не спросил у своего гостя, какова ее цель. Теперь, когда Диковина научился говорить по-французски, Глод чувствовал себя в его присутствии чуточку смущенным. Тот уже не был, как раньше, двуногим животным, кулдыкающим по-индюшачьи. Перед ним сидел человек менее фантастический, чем, скажем, Шерасс, и уж наверняка куда более способный, чем какой-нибудь здешний лоботряс. И раз уж он появился здесь, Глод, сгоравший от нетерпения задать ему десяток вопросов, ограничился пока что одним:
— Скажи, Диковина… Тебе ничего, что я тебя Диковиной зову?
— Пожалуйста, мсье Ратинье.
— У тебя, может, какое другое имя есть?
— Нет, мсье Ратинье.
— Вот-то, должно быть, веселье в ваших краях, даже по имени друг дружку назвать нельзя! Впрочем, это ваши заботы. Ах да, скажи, твоя тарелка работает на меди?
— В числе других металлов такой же прочности и на меди тоже.
— Значит, тогда без той гильзы от снаряда ты не мог бы взлететь?
— Да. Пришлось бы залетать в ремонтную мастерскую, но мне бы за это досталось. Тем более что я не так давно получил права на вылет в пространство. Я трижды заваливал экзамен на водителя тарелки.
Глод, не удержавшись, прыснул, уж больно это было по-человечески.
— Н-да, ты совсем как я, не слишком, видать, головастый!
Эта реплика, очевидно, не смутила Диковину, и он подтвердил:
— Точно… А это значит, что современные тарелки не для меня.
— Что же, есть еще побыстрее, чем твоя?
— Да.
— Воображаю, что же это такое! Прошлый раз я видел, как ты взлетаешь — фррр, и готово!
— Ничего особенного, мсье Ратинье. Я за три часа пролетаю расстояние от Оксо до вас, а это двадцать два миллиона километров. На час больше трачу, чем те, у кого хорошие тарелки. А моя просто кляча!
Понятно, что такое количество перечисленных километров оставило Глода равнодушным, так как он не мог физически представить себе миллиона, нигде не бывал дальше Германии, да и то не по собственной воле. Диковина пригорюнился, и бывший сапожник попытался его утешить.
— Да не хмурься ты! Будет тебе новая тарелка, та, что быстрее музыки!
— Это весьма сомнительно, мсье Ратинье. Похоже, что мне такой не видать. У меня нет нужного числа баллов. И диплома я не получу.
Глод кое-как прикончил второй стаканчик. Оказывается, и они там в небесах получают дипломы! Следовало бы посоветовать Диковине списать задание у какого-нибудь ихнего Луи Катрсу, если таковой там имеется, объяснить ему, что повсюду так делают, но Глод вовремя придержал язык. В конце концов, может, Диковина из доносчиков и растрезвонит по всей Вселенной, что, мол, отрок Ратинье поступил неблаговидно. Не так уж он с ним близко знаком, чтобы признаваться в своих прегрешениях. И все-таки приятно, что есть у них общая точка соприкосновения: оба мучились с экзаменами.
— Я-то знаю, — многозначительно произнес Глод, — что такое аттестаты и дипломы.
Эта фраза явно заинтриговала гостя, и он с минуту молчал. Глод бросил взгляд на стоявший на столе бидон.
— Стало быть, снова хочешь полную порцию супа?
— Если вы будете так любезны, мсье Ратинье, то да.
— Признаться, ты мне на нервы действуешь со своими церемониями, но суп тебе будет. Суп готов, осталось только шкварки поджарить. Сало, вернее сказать. Я ведь говорю по-французски не так, как в городах, не как разные там министры; как они залопочут, половины не поймешь.
И польщенный в своей поварской гордости, спросил:
— А вашим там, наверху, суп понравился?
— Его на анализ посылали.
— Что? Что? — с сомнением в голосе проворчал Глод.
— И нашли, что он вреден.
— Вреден? От моего супа, голубчик, еще никто на тот свет не отправился! Так-то вот! Первый раз в жизни слышу, что мой суп может кому вред причинить! Суп мой им, видите, нехорош! Ну и хрен тогда с вами!
Диковина, улыбнувшись своей неумелой улыбкой, постарался успокоить хозяина.
— Не кипятитесь, мсье Ратинье! Именно тем, что он хорош, он и вреден.
— Ничего не понимаю. Объясни ты мне, что это за штуковина получается. Даже в школе я в таких сложных вопросах не силен был.
И впрямь Диковина заговорил учительским тоном:
— Сейчас я вам все объясню, мсье Ратинье. Нас на Оксо всего десять тысяч. И всегда так, не больше и не меньше. И мы все исчезаем, достигнув двухсотлетнего возраста. Не умираем в том смысле, как у вас, но это трудно, пожалуй, будет объяснить. Мы составляем идеальное общество.
— Знаю, знаю, только тогда и веселье, когда зад припечет! — не утерпел уколоть Глод.
Посмотрев на него с любопытством, Диковина помолчал, потом снова приступил к рассказу.
— Кроме нашей, на Оксо нет другой животной жизни. И растительной тоже нет. Не то чтобы она была у нас невозможна. Просто она нам ни к чему. Питаемся мы вытяжкой из минералов. Понятно, мсье Ратинье?
— Понятно-то понятно, особенно когда подумаешь, что не так-то уж весело день-деньской сосать булыжники.
— Вопрос не в этом, мсье Ратинье. Вкус пищи нам ни к чему. Короче говоря, на Оксо все это ни к чему. В идеально устроенном обществе, мсье Ратинье, всякое излишество есть… излишество. И даже опасно. Именно так и оценили ваш капустный суп, хотя, само собой разумеется, все его химические ингредиенты у нас на планете имеются.
— Значит, вы сами можете его варить! На что тогда я вам нужен?
— Верно. Мы и пытались это сделать. Воспроизвели его с абсолютной точностью. Но чего-то не хватает, а чего — мы не поймем. Теперь мы ведем поиски, ищем, чего именно нам недостает.
Прежде чем стать сапожником, Ратинье был крестьянином, воспитание получал в то время, что называется, на навозе, на базарах да ярмарках. Откуда и вынес изрядный запас всяких уловок и хитростей. Раз это тарабарское племя заинтересовалось его капустным супом, не надейтесь, что так он и откроет им сразу секрет его приготовления и будет отвечать на все вопросы кому-то там, в небе, невесть где. Лучше уж поломаться для начала.
— Раз мой суп вам вредный, так не ешьте его! А чем именно он вам не угодил и почему это вы тогда так суетитесь?
— Если бы мы знали, мы бы не назначали комиссию для расследования. Хочу вам сообщить, что на Оксо только и разговоров что о вашем супе, мсье Ратинье.
Глод даже зарделся от гордости. Ему мерещилось, как целое сборище стариков в желто-красных комбинезонах спорят о достоинствах его супа, кулдычат по-индюшачьи, собравшись на форуме, а форум ему представлялся точь-в-точь как площадь Алье в Мулене. Если там есть такая, они устраивают перед префектурой манифестации, несут плакаты, на которых написано: «Требуем суп Глода!», «Суп Глода для всех!», «Свободу супу Глода!»
Он даже испугался нарисованной воображением картины. Во всем Гурдифло, в поселке, в Жалиньи варят точно такой же капустный суп, что и он. Даже Бомбастый, хотя он не из первых кулинаров. Почему же тогда на его долю, на долю Клода Ратинье, выпал такой всекосмический почет?
Устыдившись, он буркнул, будучи человеком честным:
— А знаешь, капустный суп каждая здешняя хозяйка готовит точно так же, как я. Да и некоторые мужчины тоже! Почему именно мой, Диковина?
— Если бы, мсье Ратинье, вы стали повсюду в округе болтать о летающей тарелке, я больше бы сюда никогда не вернулся, даже ни за какие ваши земные капустные супы. Вселенной правит закон молчания. Или, если вам угодно, таково правило, существующее в надзвездном мире. Вы меня позвали в первый раз, как позвали только что, и я прилетел. А если вы меня позвали, значит, вам можно довериться.
— Позвал, позвал, пусть будет что позвал… Шерасс тоже тебя таким же манером звал.
— Ваш зов был более доходчив, чем его.
И снова Глод чуть не задохнулся от тщеславия — оказывается, он побил своего соседа по части децибелов, и его спортивный рекорд официально зачтен. Он снова выпил стаканчик, на сей раз со вздохом сожаления по адресу своего гостя:
— Бог ты мой, до чего же хорошо, особенно если тебя жажда мучает! Ты, бедняга, и не знаешь, чего лишаешься. Видать, вы все на вашей звезде сильно недужные, если не можете вина выносить! Все-таки в один прекрасный день надо будет тебе попробовать! Для начала хотя бы полстакана…
— Нет, мсье Ратинье.
Этот вторичный отказ рассердил Глода.
— Ну и помрете так, придурками! И правильно сделаете! Придурок — это значит идиот.
— Знаю, знаю. Я ведь говорю, как вы говорите, мсье Ратинье. Ведь я у вас научился.
Глод принес из погреба кусок сала, отрезал от него здоровый шматок.
— Надоел ты мне со своим «мсье Ратинье»! Не могу слышать этого. Одни только жандармы смеют называть меня «мсье Ратинье»!
Он разжег печурку. На одном ее конце грелся капустный суп. Глод подтащил кочергой к дверце две головешки, поставил сковородку прямо на огонь, нарезал сала мелкими квадратиками. Острый аппетитный запах, смешанный с дымком, наполнил кухню.
— Короче говоря, — разглагольствовал Глод, хотя Диковина его не слушал, — короче говоря, на твоей звезде вы лопаете всякие гранулы, как нынешние свиньи и телята, а вкус у них такой, словно газетную бумагу жуешь. Прожить так двести лет, по-моему, это вовсе не жить. Если хочешь, пойди посмотри на нашу с Бомбастым свинку, так вот она, когда ей еду приносишь, во все рыло смеется, а ест почти то же самое, что и все христиане едят. Кроме шуток, когда она картошку уплетает, видно, что счастлива. Она тоже, как и я, рано или поздно помрет, но хоть при жизни свои нехитрые радости имела. А это доказывает, что вы поглупее поросенка, слышь, Диковина? На что это ты уставился?
Гость поднялся со стула и стал перед фотографией на стене, где были изображены молодожены Ратинье. Глод быстренько вывалил в суп зазолотившиеся шкварки вместе с вытопившимся салом, прикрыл кастрюлю крышкой и только после всех этих операций подошел к Диковине.
— Вот это мы с моей бедняжкой Франсиной в день нашей свадьбы. Хоть ты вот никогда не меняешься, я-то здорово переменился. Радовался, что твой зяблик, а у Франсины ляжки были розовые-розовые. А у тебя жена есть?
— У нас на Оксо вообще нет женщин.
— Да что ты! Правда, с одной стороны, это даже спокойней, возвращаешься из бистро, и сцен тебе никто не устраивает…
— У нас и бистро тоже нет.
— Тогда зря женщин у вас нету! Ведь единственное преимущество как раз и ни к чему! Но… если у вас баб нет… как же вы детей рожаете?
Он сам не знал, как у него хватило смелости задать такой вопрос. Диковина, заметив его смущение, тут же ответил:
— У нас общая родительница, которая самооплодотворяется химическим способом. В три месяца мы уже достигаем совершеннолетия.
Такое объяснение превосходило умственные способности Глода, представившего себе эту межпланетную пчелиную семью, у которой вместо родной матери какие-то химикаты или там кислота.
— Ты из меня полного кретина сделаешь со всеми твоими россказнями о белых воронах и пятиногих телятах!
Взяв носовой платок, он обтер с фотографии толстый слой пыли.
— Хорошенькая она была, моя Франсина. Как, по-твоему, Диковина, ведь правда милашка?
— Я не понимаю, что вы хотите этим сказать…
— Вы и впрямь в женщинах не разбираетесь, если обходитесь без них. Тем хуже для вас, потому что, кроме возвращений из бистро, о чем я тебе уже рассказывал, у них, у этих баб, не все так уж плохо. Иной раз даже словно в раю побываешь. Вот и у меня с Франсиной так было…
Растроганный воспоминаниями, он громко высморкался, и с фотографии слетело последнее облачко пыли.
— Померла она, — запинаясь, пробормотал он, — померла она, божье дитё. Уже десять лет, как померла. А ведь ей только шестьдесят минуло. Ох, Диковина, до чего же мне ее не хватает!..
Машинальным жестом он положил ладонь на плечо гостя, как человек человеку, как своему другу, и Диковина почувствовал какое-то непонятное волнение, неведомое на их астероиде, а также всю нелепость проводимого им расследования, ради которого его послали в командировку, ему с трудом удавалось держать себя в руках. Глод шмыгнул носом, снял с плеча гостя руку.
— Прости меня, Диковина. Это так, пустяки, ты этого понять не можешь, раз сделан ты из дерева, да не из того, из которого флейты вытачивают. Признаться, поджидая тебя, я сам ничего не ел, только кусочек сыра сжевал. Поужинаем вместе, сообразим вдвоем, как на троих.
На клеенку, покрывавшую стол, он поставил две мисочки, бросил в каждую по несколько ломтей хлеба, налил дымящегося супа.
— Да ты понюхай только, — возликовал он, до того восхитил его самого веселый запах супа, шибавший в нос, — да понюхай ты и скажи, хорошо ли пахнет! Пахнет, если хочешь знать всем, кроме ног. Садом пахнет, стойлом, свежими овощами, землей пахнет! Землей, Диковина, землей, слышишь? Землей. Да, сынок, землей после дуждя! Надо говорить дождя, а здесь у нас дуждя говорят, потому что так еще мокрее получается!
— Землей после дуждя, — старательно выговорил гость.
— Молодец! Говоришь как настоящий чуловек!
— Говорю как настоящий чуловек, — повторил Диковина.
— Славно. Да ешь ты, а не болтай зря. Суп надо горячим есть, ничего, если и обожжешь чуток свою старую гранулированную глотку!
Забыв о всех предосторожностях, сопровождавших первую пробу, гость мигом проглотил свою порцию супа, как заправский крестьянин, весь божий день промахавший на лугу косой. Глотал он бесшумно не в пример Глоду, который за столом и знать не желал всех этих парижских тонкостей. Они одновременно расправились с супом, и Ратинье, утерев усы кончиком тряпки, откинулся на спинку стула и промурлыкал:
— Так-то вот, братец! Такой доброй жратвы у бошей нету и не будет! Что скажешь, дружище?
— С каждым разом ваш суп все вкуснее и вкуснее, Глод.
Ратинье улыбнулся.
— Глодом меня называешь! Порадовал ты меня. Значит, хоть у тебя кожа как у ирокеза какого, нутро у тебя подходящее.
— Да, Глод.
— Славный ты малый, Диковина. А если к тому же и хватишь когда-нибудь стаканчик, тогда настоящим гостем будешь. Как зовется твое угодье-то?
— Оксо.
— Вот что, я тебе сейчас добрый совет дам, дружище: будешь со мной пить, тогда на своем Оксо вождем станешь. Важной шишкой. Воротилой. Есть там у вас, в вашем муравейнике, вожди?
— У нас Комитет Голов. Комитет Пяти Голов, он время от времени обновляется.
— Так вот, после стаканчика ты головой из голов станешь, самой первой головой!
Диковина, которому не доверили даже вождения тарелки новейшего образца, только рукой отмахнулся от этого проекта фантастического продвижения по иерархической лестнице. Он тоже удобно откинулся на спинку стула. «Ему только сигары в зубах не хватает, — с умилением подумал Глод. — Будь он с сигарой, лучшего бы депутата для Алье не найти».
Он налил себе до краев стакан вина, которое они с Бомбастым называли «дядюшка пол-литра» и окрестили 75-м, отхлебнул сразу половину, затем не спеша скрутил «добрую старую сигарету» и со смаком затянулся, чем опять-таки удивил гостя.
— А для чего это, Глод, вы пускаете дым?
— Ни для чего…
— Ни для чего?
— Только для того, чтобы после тарелки супа полное удовольствие получить. Вот для чего, и это уже не так плохо. Находятся умники, что утверждают, будто это не приносит пользы для здоровья. Но у нас, на Земле, с некоторых пор все, что, так сказать, экстра-класс, — считается вредным. — Он заговорщицки подмигнул: — Видать, что на всех планетах есть свои маленькие неудобства, так-то, сынок. — И добавил: — Прости, что я тебя сынком назвал, никак не привыкну, что ты мой ровесник. — И со вздохом: — Правда, это не одно и тоже. Тебе еще сто тридцать лет жить, а мне…
— А вам?
— Ну… от силы десяток… И то еще много! Поэтому-то и нужно вволю пить, вволю есть, вволю курить. Все едино подыхать, и без этого тоже подохнешь!
Во время всего этого монолога Диковина не спускал с хозяина глаз и, наконец, решился:
— Вот что, Глод… Мне хотелось бы рассчитаться с вами за ваш суп.
Весь окутанный, что твой Юпитер на своем Олимпе, облаками дыма, Глод загремел:
— Рассчитаться со мной! Хотелось бы мне это видеть! Ты меня рассердил, Диковина, больно ты мне сделал! Говорить за моим столом о деньгах? Пускай я не богач какой-нибудь, но я еще могу гостю тарелку супа предложить! Обижаешь, ох и обижаешь.
Диковина попытался остановить этот мальстрем упреков:
— Послушайте, Глод!
— Забери свои слова обратно!
— Да послушайте вы меня! Я не о деньгах говорю. Кстати, я о них только тогда узнал, когда проштудировал досье, касающееся Земли и ее обычаев. Добавлю в скобках, странных обычаев. Оказывается, существуют цивилизации, которые не мешало бы отряхнуть от пыли.
Глод нахмурился.
— Тебе-то, конечно, смешно. А у нас без денег не обойтись. И лично я ничего отряхивать, как ты выражаешься, не собираюсь.
Протянув руку, он снял с камина ветхую картонную коробочку, поставил ее на стол, открыл, извлек оттуда блестящую монетку.
— Знаешь, Диковина, что это такое?
— Нет…
— Это луидор. Нынче он стоит сотни и тысячи. Мне его мой крестный Ансельм Пулоссье подарил, когда… когда… — Покраснев до ушей, он добавил шепотом: — Когда я диплом получил… Все равно тебе не понять. Единственно, что ты можешь понять, так это то, что, будь у меня кило или два таких монет, я бы не знал забот до конца своих дней.
— Вы можете ее мне дать взаймы?
Глод поморщился. Такое не дают взаймы, все равно как жену или велосипед.
— Я отдам вам ее!
— А если ты больше не прилетишь?
— Прилечу.
— Да что ты с ней собираешься делать?
— Дайте мне ее!
Диковина упорно стоял на своем, даже в голосе его послышались властные нотки. Скрепя сердце Глод уступил, горько вздохнул, увидев, как его луидор исчез где-то в карманах комбинезона, и проворчал:
— Ты мне еще его потеряешь. Зря я его тебе показал.
Гость счел благоразумным переменить разговор, дабы рассеять облачко досады и тревоги на лице хозяина.
— Глод, вы сказали, что, когда я зову вас Глодом, вам это доставляет удовольствие. А что такое удовольствие?
— Еще бы мне не знать, что это такое! Ну и спросил тоже! Удовольствие оно и есть удовольствие! Ну, скажем, как красное вино. Или вот как суп! Понял?
— Отчасти. Когда я сказал, что хочу с вами расплатиться, я не имел в виду деньги. Я хотел доставить вам удовольствие. Скажите, Глод, если бы вы увидели Франсину, это доставило бы вам удовольствие?
От неожиданности Ратинье даже и думать забыл о своем луидоре. Он печально покачал головой, и впрямь раздосадованный этим предложением.
— Такими вещами, Диковина, шутить грешно. У нас мертвых чтут, пусть даже в ваших краях вы их в навоз бросаете.
Диковина искренне огорчился тем, что так расстроил своего землянина.
— Простите меня, Глод. Но это всерьез. Если вы захотите меня выслушать, вы увидите вашу Франсину живой.
— Живой, после того как она десять лет в земле пролежала? Ну и чудак! Или ты козу мне хочешь подсунуть?
Лицо Диковины независимо от его воли приняло высокомерное выражение, что обозлило Глода, решившего про себя, что его гость «пижона из себя строит».
— Нет, Глод, я вовсе не шучу. Отнюдь нет. Вы сами не умеете воссоздавать материю, но это еще не резон, чтобы считать нас летающими неучами. Мы давно-давно умеем воссоздавать материю.
Глод тупо пробормотал:
— А разве и Франсина тоже материя?..
— Конечно.
— Так ты можешь мне ее воскресить?
— Безусловно.
— Тогда почему же вы сами себя не воскрешаете? Если вы даже в двести лет помираете, значит, ничего вы не можете поделать, как мы…
— Нет, мы могли бы. Но наше исчезновение предусмотрено и принято законом. У вас такого закона нет.
— У нас один закон — божья воля! — с неожиданным пафосом воскликнул Глод, хоть и несколько отупевший и растерявшийся от всех этих ученых разговоров, подымавшихся во все более высокие сферы.
Обозлившись, Диковина забылся до того, что даже хлопнул по столу своей трубочкой, которой усыпил Бомбастого.
— Не знаю никакого бога! Не ломайте дурака, мсье Ратинье. Попрошу без древних суеверий. Хотите вы или нет вновь увидеть вашу жену в своем доме?
Нет, он, оксонианин, не шутил. Надо было слышать, каким подчеркнуто жестким тоном он произнес «мсье Ратинье». Желая поразмыслить минуту-другую и оттянуть время, Глод проглотил чуток вина, просто чтобы прополоснуть себе миндалины. Что и говорить, соблазнительно снова увидеть Франсину, которая была и хорошей женой, и хорошей матерью. Но что подумают в Гурдифло об этой чертовой чертовне? Что скажет ошеломленный Сизисс, столкнувшись нос к носу с покойницей, восставшей из праха? И в их округе, да и в самом департаменте перепутаются все представления о смерти. Вот-то пойдут сплетни, разрази меня гром, даже до Лурда слух дойдет!
Глод поделился своими сомнениями с Диковиной, который счел их вполне обоснованными. Даже новичок в земных обычаях не может совершенно не считаться с силой общественного мнения, каковое является базой и, так сказать, солью всех досье и проспектов касательно нашей планеты.
Тут Диковина встал со стула, подошел к Глоду и шепнул ему что-то на ухо, да так тихо, что даже пауки, раскинувшие свою паутину под потолком, и те ничего не услышали. Лицо Глода прояснилось.
— Это славно… раз так… что же, совсем не глупо… что ж, я не против… там посмотрим… стоило бы попробовать… Подожди-ка, я тебе кое-что дам!
И все из той же картонной коробки, откуда он извлек свой луидор, Ратинье вынул маленький полотняный мешочек, развязал веревку и показал Диковине прядь седых волос.
— Я срезал их у Франсины, когда ее в домовину клали, — пробормотал Глод, все еще не пришедший в себя от произнесенных шепотом слов гостя.
Диковина спрятал мешочек, и по лицу его пробежал проблеск улыбки, словно прорезанной поперечной пилой.
— Будьте любезны супу, Глод…
Ратинье налил супу в бидон, и житель планеты Оксо прижал его к груди, будто святую дароносицу. Тут Глод, не выдержав, зевнул; вопреки деревенским сплетням, он не имел привычки хлестать вино ночами.
— Ты меня, сынок, совсем с толку сбил своими историями, особенно в том, что касается «имени божьего». «Имя божье», запомни хорошенько, и на лбу начертано, от него и крестное знамение. Я тебя не провожаю, и без меня дорогу знаешь. Хлева не запирай, я сам запру. А скоро мы снова увидимся, старина?
— Скоро, старина Глод.
Диковина уже вышел прочь, но Ратинье поспешно распахнул дверь.
— Эй, Диковина!
— Да? — раздался в ночи голос счастливого обладателя сокровища, именуемого капустным супом.
— Слушай, Диковина, главное — не забудь вернуть мне мой луидор! У нас это называется долги отдавать.
Глава восьмая
Кот Добрыш старился, он уже стоял тремя лапами в могиле. И причиной тому была распутная жизнь. В любую погоду, даже тогда, когда добрый хозяин со двора собаку не выгонит, он один шатался по дорогам. А так как был он черный без единой отметинки, считалось, что он приносит несчастье. Впрочем, это было отчасти и справедливо. Так, например, он принес несчастье автомобилистам, которые ночью гнались за ним, чтобы раздавить, так просто, смеха ради. Но проклятый Добрыш сумел в последнюю минуту избежать нелепой кончины, нырнув в кювет, а машина со всего размаха врезалась в дерево. Таким образом на совести Добрыша оказалось четыре человеческих жизни, но это никак не отражалось на его самочувствии до последних дней. Но сейчас старичина — как называл его хозяин — справедливо расплачивался за излишний охотничий пыл и за беспутное поведение.
Нынче ночью его здорово отделал молодой двухлетний кот, который желал воспользоваться благосклонностью кошечки с фермы Мутон-Брюле и не собирался делить своих утех с каким-то ветераном, на целых одиннадцать лет старше его. А ведь еще год назад он мог бы загнать этого молокососа на самую вершину орешины.
Да сверх того, сегодня утром он раз за разом упустил двух мышей, что больно ущемило его гордость. Правда и то, что мыши с некоторого времени, как ему казалось, бегали все быстрее и быстрее, и Добрыш начал уже подумывать, не стал ли и он тоже жертвой прогресса.
Развалившись на траве, он грустно покусывал какую-то былинку, не чувствуя, впрочем, ее вкуса. В дом он входить не решался, с тех пор как там стало разить серой и припахивало костром. А старик Глод хоть бы чихнул разок. Если быть уж совсем откровенным, плевать Добрыш хотел на кошечку из Мулен-Брюле. Не лежало больше его сердце к любовным проказам и лазанию по крышам. Да и кошки тоже изменились к худшему, уже не исходил от них теперь, как прежде, пьянящий запах. Скорее по привычке, чем ради галантных забав, забредал он в Мулен-Брюле.
Он зевнул. Котенком он играл с солнечным лучом. А сейчас солнце играло на его полуоблезлой шерсти, жесткой, как матрасный волос, и Добрыш подставлял свои бока под яркие лучи для того только, чтобы излечиться от ревматизма. Мимо проползла улитка, но Добрышу даже в голову не пришло забавы ради перевернуть ее ударом лапы. Он скучал, ему прискучили неприятности. Он почесывался, впрочем без надежды на успех, ибо знал, что блохи так же неизбежны, как любовные огорчения, это своего рода денежные издержки котов.
Он вяло поднялся с травы и вдруг, без всякой видимой причины, начал мяукать как оглашенный, словно взывая к миру, который уходил от него, как полевые мыши. Не прекращая сиплого воя, он направился к сараям, сделав крюк, чтобы не встретиться с маленьким петушком, драчуном и задирой, увидел открытую дверь и решил лучше уж заглянуть к Бомбастому, потому что дома ему стало совсем невмоготу.
После неудачной попытки самоубийства Бомбастый почти не вставал с постели. Мазь, которой он пользовал своего осла, не исцелила его контузий, как ни рассчитывал он на ее волшебные свойства. Не помогли даже две отбивные котлеты, хотя Глод накрепко привязал их к больным местам. Шерасс обрадовался появлению Добрыша.
— Чего это ты так вопишь, бедолага? Я тоже воплю от боли, я ведь и спать не могу, только одну ночь и спал, а три без сна валялся, совсем как тогда, когда я случайно своротил себе челюсть. Тут все само собой понятно. Глода ищешь? Он в Жалиньи. За мазью поехал для моих синяков. У тебя, Добрыш, добрый хозяин. На его месте я бы давным-давно тебя дубиной промеж ушей хватил!
Порадовало его, что кот, вспрыгнув на стол, доел остатки лапши. И уж совсем был в восторге, когда Добрыш залез к нему на кровать и улегся рядышком. Сизисс погладил его. Под кожей у кота перекатывались дробинки, память о выстреле, настигшем в свое время Добрыша. Теперь это не повторится. Добрыш все реже и реже уходил с хутора, а скоро и вообще никуда уходить ему уже не придется.
— Бедная моя животина, — растроганно прошептал Бомбастый, — бедный ты мой дурачок, и говорить-то ты никогда не умел, а думаешь, я лучше тебя умею? Впрочем, если бы и умел, что бы ты сказал? Сейчас и говорить-то больше не о чем.
С превеликой осторожностью, чтобы не потревожить кота, он достал с ночного столика стакан вина, выпил его разом и тоже замурлыкал. В солнечном луче плясали мухи. Висевшие в углу часы ткали полотнище времени, шевеля своими стрелками. Потом они прокашляли несколько раз что-то невразумительное. А два старика — человек и кот — в конце концов уснули бок о бок.
Глава девятая
В полночь на поле Глода приземлилась летающая тарелка, более просторная, чем у Диковины. Из нее вышли двое жителей Оксо и положили что-то на траву, похожее скорее всего на тюк белья. И, не мешкая, оба инопланетянина взобрались в свою машину и исчезли так же стремительно, как и появились.
А несколько минут спустя от ночной свежести пробудилась Франсина. Она открыла глаза и ужаснулась. Она видит. Над ней мерцают звезды. Еще не придя в себя от изумления, она узнала луну. Она видит. Дышит. Ей холодно. Тут она вспомнила, что умерла. Что была мертва. Ее забила дрожь. Она живая. Уж живее она никогда и не была.
Ее, голую, завернули в какой-то плед, но откуда он взялся, из чего сделан, она не знала. У нее в шкафу никогда такого не было. Похоронили ее, как и всех добрых людей, в простыне, и теперь она уже окончательно ничего не понимала. Что произошло после ее смерти? Где она?
Она боялась шелохнуться из страха, чтобы на нее вновь не навалился уже знакомый ей беспробудный сон. Была тьма, но не та беспросветная и безмолвная тьма, что ее поглотила.
В той тьме, где она жила в эту самую минуту, были звезды, ибо это действительно были звезды там, наверху, и действительно где-то далеко на этой земле брехала собака. Трава, на которой она лежала, пахла травой, и туманом, и росою…
Наконец Франсина решилась приподняться на локте, решилась оглядеться. Сердце ее билось, потому что у нее снова было сердце. Она увидела невдалеке дом, который был, без всякого сомнения, ее домом. Желая окончательно испытать себя, она заговорила вслух, и от звука собственного голоса даже телу стало теплее:
— Ты, Франсина, как раз куда нужно попала. Бедная моя старушка, ты снова живешь, вот ты и воскресла…
Это слово напугало ее. Никогда никто не воскресал, особенно в их семье. Все, кого она провожала до могилы, никогда не выходили оттуда. В их краях в ходу была даже такая шутка: «Должно быть, им там по душе пришлось!» Тут только она осознала всю необычность случившегося с ней. Она смущенно подумала, что будут говорить о ней люди. Начнут судачить. Найдутся и завистники и будут шипеть: «Почему это она, а не кто-то другой?» А злыдни распустят слух, будто она переспала с самим сатаной и за это добилась такой привилегии.
— Ну что ж поделаешь, — проворчала она и сама себе удивилась, что ворчит, — в шестьдесят лет, дьявол их возьми, можно позволить себе воскреснуть, не спрашивая разрешения соседей! Пусть не воображают они, что я ради их удовольствия с собой покончу!
Просто она извинится перед ними, скажет, что не ее это, мол, вина, и она сама, черт побери, не знает, какая это муха ее укусила, что она вылезла из могильного рва.
Она нерешительно поднялась. Ноги вроде бы держали ее крепко. Она не чувствовала даже боли в груди, из-за которой слегла в постель и больше уже не встала. Все-таки, подумалось ей, это какая-то чертова карусель, и только с ней одной такое могло приключиться.
Она зашагала к собственному дому, зябко кутаясь в свое загадочное покрывало. Под босыми ногами поскрипывала влажная земля. Вдруг она растерянно остановилась. Глод, должно быть, спит. Значит, она его разбудит и страшно напугает. Чего доброго, он не вынесет удара и свалится мертвым. Впрочем, за это время, за то время, о котором она ничего не знала, может быть, и он тоже уже умер? При его любви к спиртному, а без нее он наконец-то получил возможность беспрепятственно спускаться за вином в погреб, в этом ничего удивительного нет…
Так или иначе, не может она торчать здесь, похожая в этом пледе на привидение. Полной грудью она вдыхала свежий ночной воздух. Как славно жить! А еще слаще снова начать жить, по крайней мере узнаешь, что произошло за время твоего отсутствия. Она смело вошла в полосу тумана, и туман расступился перед ней, и она снова увидела деревья, заметила, что Глод так и не удосужился вставить разбитое стекло в окошко над дверью амбара. Но… если он тоже помер, его здесь, понятно, нет… Там новые жильцы… Если они ее не знают, они решать, что она сумасшедшая, начнут орать, что нечего в такой час добрых людей беспокоить. И останется она на дороге… А если ее знают, можно будет хоть с ними поговорить, когда страх их отпустит…
Тут-то она и подумала, что жизнь не всегда такая уж веселая штука. Что иной раз она и не плоха, но не всегда, и что к ней что-то слишком быстро возвращаются былые привычки.
Франсина чихнула. Чего доброго, она подхватит здесь простуду, снова тяжело заболеет, если будет разгуливать и дальше в таком одеянии. Поэтому-то она и решила ускорить свое появление на сцене и заторопилась. Движения ее были легки, тело послушно, и она с удивлением подумала, как это ей удалось так хорошо сохраниться после столь длительного пребывания на погосте. Значит, в этих знаменитых корешках одуванчиков, которыми только и могут питаться покойники, действительно много витаминов? Дойдя до дверей дома, она легонько постучала, шепотом позвала:
— Глод! Глод!
Со времени последнего посещения инопланетянина Глод спал вполуха, как кошки. Он приподнялся, прикидывая, уж не снится ли ему сон. Задыхаясь от волнения, он спросил:
— Кто это там? Кто такой?
Франсина ответила полным голосом:
— Не пугайся, главное, не пугайся! Это я, Франсина! Меня воскресили, сама не знаю как, но, как видишь, воскресили!..
И хотя Глод в глубине души питал смутную надежду, ждал этого, но, когда это свершилось, стало правдой, дыхание его пресеклось. А за дверью нетерпеливо переминалась Франсина, та самая Франсина, которая навсегда покинула его и которую десять лет назад вынесли вперед ногами.
— Открывай, Глод! Здесь не так уж жарко!
Ратинье потер себе грудь, где как бешеное билось сердце, поднялся, стал натягивать панталоны, попал правой ногой в левую штанину. Его била дрожь, хотя был он во фланелевом жилете и кальсонах. Он повернул ключ, и в комнату вошла Франсина, само собой разумеется, хорошенькая, как в свои двадцать лет, потому что ей и было двадцать…
— Да не может этого быть, — заикаясь, пробормотал Глод, запирая дверь, силком перенесенный на пятьдесят лет назад. В оцепенении он не спускал с Франсины глаз. Видел он ее в последний раз в гробу, застывшую, старую, иссохшую от болезни, а сейчас перед ним стояла совсем новая женщина, волнующая, молодая, свежая, другими словами, та, которую он полюбил. Франсина тоже глядела на него. Он-то не слишком изменился. Они не осмеливались вступить в разговор, подавленные необычайностью переживаемых минут. Машинально Франсина села как раз на то место возле плиты, где она обычно сидела.
— Ну вот она я, — растерянно повторила воскресшая из мертвых.
— Вижу…
— Ты не очень испугался?..
— Никак не могу поверить, что ты здесь, ты говоришь…
— Лучше и не стараться понять, что к чему, а то еще ум за разум зайдет.
В конце концов она подумала про себя, что выглядит он не таким уж испуганным или оглушенным ее появлением, что полагалось бы ему сильнее испугаться, что принял он все это нормально и что по таким пустякам его удар не хватит. Но если не считать того, что он выпивал и сапожничал, всю свою жизнь он прожил без забот, без хлопот, совсем как комнатный цветок. Не следует с него много спрашивать. У него и воображения никогда не было. Однако сейчас он ел ее глазами и сказал даже что-то уж совсем необыкновенное:
— До чего же ты красивая, Франсина! А я и забыл совсем, что ты была такая красивая!..
Эти глупые слова причинили ей боль, и она пожала плечами. Стало быть, он по-прежнему пьет запоем, даже заговариваться начал.
— Не смейся надо мной, Глод, нехорошо издеваться над теми, кто пришел, откуда пришла я, до сих пор опомниться не могу.
Тут Глод догадался, что она и представления не имеет о своей теперешней внешности. Он улыбнулся, предвкушая, какой это будет для нее сюрприз. И, сняв со стены зеркало, перед которым брился, протянул ей.
— Держи, Франсина! А ну-ка посмотри, какая ты хорошенькая!
Испустив душераздирающий крик, Франсина разом утратила свежий румянец. Зеркало задрожало в ее судорожно сжатых руках. Бледная, как покойница, каковой, в сущности, она и была, Франсина, трепеща всем телом, разглядывала эту белокурую девушку, каковой она тоже была давным-давно, когда-то в бездне времен. На сей раз это было уже слишком для нее. Она потеряла сознание, и зеркало спаслось только потому, что упало на шлепанец Глода и не разбилось на мелкие кусочки, суля семь лет несчастий. Франсина соскользнула со стула на пол, покрывало ее распахнулось, и Ратинье заметил, что грудь ее тоже воскресла, тоже стала совсем как у молодой.
— Франсина, Франсина! — завопил он. — Уксусу! Где уксус, черт бы его побрал?
Он поднял Франсину, снова опустил ее на пол, а сам бросился к буфету, схватил там бутылку уксуса, натер им виски своей жены, вернее, своей невесты.
— Эй, мать! — бормотал он. — Сейчас помирать не время!
Диковина, оказывается, понял, что возвращение шестидесятилетней Франсины произведет в округе слишком большой переполох и вызовет слишком много толков. Поэтому-то он и предложил Глоду воскресить его двадцатилетнюю супругу такой, какой изображена она была на фотографии, снятой в день свадьбы. Таким образом, молодая женщина могла сойти в глазах людей за внучатую племянницу Глода или за какую-нибудь еще родственницу, приехавшую из города присматривать за стариком. Это предложение соблазнило Ратинье, раз воскрешение усопшей не посеет паники во всем департаменте, даже Бомбастого не поставит в тупик.
— Эй, мать!
Щеки Франсины порозовели, и ее супруг сообразил, что будет не слишком-то галантно называть «матерью» эту аппетитную блондиночку. Поэтому он поспешил исправить свою бестактность:
— Франсина, крошка моя! Тебе лучше?
Франсина подняла веки, быстро прикрыла себе грудь концом пледа и взглянула на Глода. Она вздохнула. Да, это уж слишком, вот так перескакивать от чуда к чуду. Мало того, что она уже не покойница, вдобавок ей двадцать лет, и эти двадцать лет неслись по ее жилкам со скоростью рысака. Только теперь она поняла, откуда взялась у нее такая прыть тогда, на поле. Радость затопила ее, и она улыбнулась, не видя склонившегося над ней седоволосого старикашку, от которого разило вином. Вдруг ее повело. Не может быть, чтобы она вышла замуж за этого прадедушку. И она невольно отшатнулась.
От Ратинье не укрылся ее жест.
— Что с тобой, Франсина? Это же я, Глод! Ты меня не узнала, что ли?
Франсина испуганно пробормотала:
— Узнала… Но какой же ты старый!
Глод деланно рассмеялся:
— Да уж постарше тебя!
— И очень жаль.
— Я тут ни при чем…
— Тем хуже…
Она схватила зеркало, ошеломленно уставилась на свое отражение, чувствуя, как ширится в душе какое-то ни на что не похожее счастье, ощущая биение молодой и хмельной крови в каждой своей жилочке. Воскреснуть из мертвых — это уж само по себе неплохо, но вернуться на землю, зная, что перед тобой вся жизнь, — это так прекрасно, что она заплакала от радости.
— Не надо плакать, Франсина!
— Верно! Но я так счастлива!..
— Я тоже. Ведь я же тебе говорил, что ты красивая.
— Да, я красивая! Очень красивая! Даже лучше, чем на фотографии. Я уж совсем забыла, какой я раньше была, только карточка и напомнила. Ах, Глод, как чудесно, когда тебе двадцать лет, как чудесно быть красивой!
— Да, Франсина, — смущенно прошептал Ратинье, — надо полагать, это не так уж неприятно…
Франсина вскочила, смеясь, закружилась по комнате — совсем как дурочка, подумалось Глоду. Она тряхнула своими белокурыми кудрями, потрогала закутанные в плед груди и пришла в восторг, вспомнив, что еще не рожала детей. Сияя от счастья, она воскликнула:
— Глод! Я живу! Я есть хочу! Ведь это потрясающе — хотеть есть!
— Я лично, — буркнул Глод, — после всех этих событий предпочитаю выпить.
Это любовное признание отрезвило Франсину. Она печально оглядела комнату и сурово бросила:
— Бог ты мой, какая грязища в этом стойле!
— Ты ведь знаешь, я тебя не особенно ждал. Могла бы меня предупредить…
— Хватит издеваться, ничего тут смешного нет! А посуда! А пыль! Смотреть противно! Да еще козлом воняет!
— Ты же сама понимаешь, — оправдывался Глод, — когда в доме хозяйки нет, все не так идет…
— Прямо свинарник! — причитала юная девица. — По-моему, занавески так и не стирались с тех пор, как я их десять лет назад выстирала.
— Да-а… — признался Ратинье, он никак не ждал, что вот так сразу возобновятся бури и шквалы былых семейных сцен.
Он жалобно взглянул на бутылку, но налить себе вина не посмел. Присутствие Франсины его смущало. В семьдесят лет он поддался чарам этой болтушки, которая по возрасту вполне могла бы быть его внучкой, но все перепуталось, так как он мог отпраздновать с ней золотую свадьбу… Он подкрался к бутылке, ему удалось даже налить стакан вина. Но, отхлебнув глоток, он чуть не поперхнулся, так напугала его ругань новоявленного ангела их семейного очага:
— Пьянь! Алкаш! Пропойца!
Побагровев от негодования, Глод пошел в наступление:
— Послушай, Франсина, оставь ты меня в покое! Всего полчаса назад воскресла и уже командуешь в доме!
— И это ты называешь домом? Землянка — вот это что! Траншея четырнадцатого года! Хоть яйца-то, папуас ты этакий, в хозяйстве есть?
Франсина всегда была чересчур строга насчет хозяйства и чистоты. Это соображение успокоило Глода, смягчило его гнев, он простил жене ее вспышку и сказал примирительным тоном:
— В буфете лежат. Там, где ты обычно клала. Несколько курочек я еще держу.
Взяв четыре яйца, она стала сбивать омлет, все еще полная яда.
— Только яйца здесь и можно есть, не нажравшись грязи!
— Иной раз я подметаю… — сконфуженно пробормотал Глод.
— Сразу видно! Ручкой от щетки!
Она отдраила сковородку до блеска, поставила ее на огонь, кинула туда комочек масла, предварительно понюхав его с гримаской:
— Ладно. Не будем слишком привередливы. И хватит мне кутаться в это покрывало, неизвестно откуда оно и взялось. Куда ты дел все мои вещи? Тряпичнику небось продал?
— Может быть, кто бы и продал, а я нет, — в порыве благородного негодования запротестовал Глод. — Я мертвых уважаю. Все сложил в чемодан и отнес на чердак.
— Завтра за ним слажу. А сейчас твою рубаху надену. Посмотри-ка за омлетом.
Франсина открыла шкаф, снова ругнулась, увидев царивший там живописный беспорядок, и остановила выбор на просторной синей рубахе, приходившейся ей ниже колен. Прежде чем скинуть с себя плед, она ворчливо потребовала:
— Глод! Отвернись!
— Что я, тебя голую не видал, что ли! Даже в теперешнем твоем возрасте!
— Прошу тебя, отвернись. И не начинай, пожалуйста, мне возражать на каждом шагу.
Глод повиновался, проворчав, что с кладбища, видать, возвращаются не в таком уж хорошем расположении духа.
Скинув покрывало, Франсина с восхищением разглядывала себя голую, разглядывала ноги, бедра, живот, грудь, горько сетуя, что нет у них зеркального шкафа, где бы она могла видеть себя не по частям, а всю победоносную красу двадцатой своей весны. Со вздохом сожаления она натянула рубашку, стыдливо застегнувшись до самого подбородка. Поела она с отменным аппетитом, как и подобает молодым, а она и была теперь молодой.
— Хлеб, пожалуй, черствоват, — извинился Глод.
— Ничего, зубы у меня хорошие.
И действительно, все зубы у нее были на месте, а ведь когда ее клали в гроб, оставалось их всего-навсего пять, не то шесть. Глод зевнул во весь рот.
— Прости, Франсина. Это все от волнения. Даже ноги подкашиваются.
— Волнение! Рассказывай еще! Это все от брюха, да, да, воображаю, сколько ты винища выхлестал, пока меня здесь не было!
Глод промолчал, не желая еще сильнее отравлять радость их встречи. Франсина, не спросясь, сменила постельное белье, хотя простыни и месяца не пролежали. Вопреки своей воле, Глод не мог удержаться и все смотрел на зад Франсины, взбивающей пуховик. Уж давным-давно он не видел под своей крышей красивых молоденьких девушек. Даже уши у него запылали.
Когда они легли, Франсина с ужасом почувствовала, что чья-то заскорузлая ладонь гладит ее бедро.
— Глод! Что это ты делаешь?! — взвизгнула она.
Сдавленным шепотом Глод пояснил:
— Как что? Хочу тебя ублажить…
Она рывком села на постели, зажгла свет и закричала, побледнев от злости:
— Нашелся ублажатель! Меня, видите ли, собрался ублажить! Нет уж! Да ты посмотри на себя! Неужто ты воображаешь, что я в свои двадцать лет со стариком буду спать!
— Но, Франсина… ты ведь моя жена! А жену ублажать нужно, так уж повелось.
— Только не когда ей двадцать лет, а ему семьдесят, старый ты распутник, старая свинья, старый грязнуля! Если ты, старый сатир, снова ко мне полезешь, я пойду на сеновал ночевать!
— Это уже чересчур! — возмутился оскорбленный Глод.
— А ну, сунься только, я о твою башку, дедуля, ночной горшок разобью!
Она потушила свет, свирепо повернулась на бок, поближе к краю кровати. А Глод, раздосадованный, обиженный Глод еще долго лежал без сна. Лежал достаточно долго, чтобы начать думать о другом. А думал он о том, что ему, единственному на всем свете, повезло — лежать рядом с прямым конкурентом Лазаря.
— Послушай, Франсина!
— Опять! Нет, оно и значит нет!..
— Да я не о том. Хотел бы знать…
— Что?
— …видала ли ты бога?
Франсина вздохнула, надо же спрашивать такие глупости…
— Ох, старый ты болван!
И это были последние слова, и так провели они свою вторую брачную ночь, повернувшись спиной друг к другу, словно случайные попутчики.
Глава десятая
Утром Глод открыл глаза, как открывают ставни. В постели он был один, как и всегда. Проснулся он в дурном расположении духа, словно избитый, и подумал, что ему, видать, приснилось, что его Франсина вернулась, а она лежит себе тихонечко в своей могиле, под горшком герани.
Но шум над его головой свидетельствовал, что никакой это не сон и что его чумовая женушка роется на чердаке в чемодане. Он чертыхнулся, проворчал что-то не совсем лестное, посылая ее по всем адресам, и так и разэтак, до сих пор он не мог простить ей, что нынче ночью был отстранен от выполнения супружеских обязанностей. Обязанностей, которые он выполнил бы неплохо, так как в данных обстоятельствах он тоже чувствовал в ногах молодую силу двадцатилетнего парня. В тех самых ногах, которые сейчас, поутру, уже плохо ему служили.
— Чертовы бабенки, — взорвался он, — сколько времени я и не вспоминал обо всех этих шалостях, жил себе преспокойненько, как святой Батист, и вот вам — является, голову мне заморочила и разморачивать не желает! Молодые вообще ни на что не годны и все такое прочее!..
Продолжая воркотню, он и не думал вставать с постели, даже когда пред ним предстала резвушка Франсина, наряженная по последней моде тридцатых годов. В старом тряпье она разыскала очаровательное платьице леденцово-розового цвета с зелеными помпонами на плечах. Кроме того, надела белые носочки и сандалии, которые успели за это время основательно задубеть. Ратинье ядовито хихикнул, наконец-то настал час его мести:
— Ничего не скажешь, прямо по последней моде!
Однако, будучи в превосходном расположении духа, Франсина в тон ему посмеялась над собой:
— Совершенно верно, Глод! Ну чистое пугало! Но не могу же я появиться в Жалиньи в чем мать родила!
— Ты в Жалиньи собралась?
— Надо же мне, в самом деле, купить что-нибудь из одежды. Ты сам видишь, мне нечего даже надеть.
Глод подумал о предстоящих расходах, но не посмел выразить свои мысли вслух и молча проглотил горькие сетования. Но Франсина обо всем догадалась:
— Не бойся, я сэкономлю на лифчике! Теперь они сами держатся!
Так как дверь она за собой не закрыла, в комнату вошел Добрыш, заинтригованный непривычной суетой в доме, он с радостью узнал свою хозяйку и вежливо потерся о ее ноги. Его оттолкнули кончиком сандалии, сопроводив этот не совсем гостеприимный жест визгом:
— Господи боже мой, эта грязная скотина все еще здесь? Немедленно застрели ее! Разве ты сам не видишь, что кот весь запаршивел? Разве можно в доме такую заразу держать?
Добрыш, обладавший безошибочным чутьем по части любых интонаций, счел более благоразумным укрыться в пристройке.
Заваривая кофе, Франсина спросила:
— Кстати, раз уж мы заговорили об этой грязной скотине, скажи, а Бомбастый жив или нет?
— Жив. Сейчас он, правда, приболел. Если ты его когда увидишь, скажи, что ты моя внучатая племянница или вообще какая-нибудь родня…
— Я и сама уже об этом подумала, не стоит лишнего шума подымать.
Оскорбленный в своих лучших чувствах, Глод молча встал с постели, присел к столу. Франсина подала ему чашку кофе и даже поставила на стол бутылку сливовой наливки. Такое внимание растрогало Глода.
— Славная ты женщина. Но, учти, я это заслужил. Я тебе на кладбище то горшок герани, то горшок бегонии приносил. Смело скажу: твоя могилка была не хуже других ухожена.
— Да ну тебя! — нетерпеливо отмахнулась Франсина. — Давай о чем-нибудь другом поговорим, ладно? Не желаю слышать разговоров о мертвецах!
Кофе оказался слишком горячим. Глод охладил его, долив чашку сливянкой. После первого же глотка он оживился, расцвел, напыжился от законной гордости:
— Ладно, ладно, не будем больше о геранях и бегониях. Но если ты сейчас жива, так неплохо бы тебе знать, что воскресла ты только благодаря мне!
— Благодаря тебе?
Глод вкратце рассказал ей про летающую тарелку и про Диковину. Когда он закончил свою волшебную сказку, Франсина пожала плечами, и ее груди, словно высеченные из теплого мрамора, дрогнули под платьем.
— Ты, надо полагать, бочками пил, бедный ты старикашка, пока меня здесь не было!
— Клянусь головой!
— Покорно благодарю, меня не проведешь! И не строй из меня идиотку со всей твоей чепухой, с летающими тарелками и марсианами.
Ратинье возмутился:
— Учти, марсиане и жители Оксо — две большие разницы.
— А сколько их всего для пьянчуг?
— Ты, черт возьми, в летающие тарелки не веришь, но если ты воображаешь, что так же легко воскресить человека, как чихнуть, то это уж слишком!
— А в это я верю, раз своими глазами вижу!
Уязвленный Глод сдался и с яростью капнул в кофе крупную слезу сливянки. Франсина тщательно уложила волосы перед зеркалом. Опрыскала свою миловидную мордашку туалетной водой «Добрый пастырь» и бросила:
— Пока меня не будет, ты бы со стола убрал и чашки помыл. И не вздумай ходить к своему дружку и напиваться с ним, а лучше вымой-ка пол, а то не видать даже, какого цвета плитка!
Глод так и застыл от неожиданности, склонившись над своим питьем. Никогда еще с ним не обращались столь неуважительно. Его хитрюга жена-внучка заметила это и фыркнула:
— Да, да, милый мой Глод! Отныне ты меня не будешь больше ублажать, а я не собираюсь гнуть на тебя спину, как негритянка. Это же нормально! Всю жизнь я штопала тебе носки, стирала в речке белье, кухарила, подтирала ребятишек. Я и жизни-то не видела по-настоящему. Пролетела она как молния, мелькнула, и все. Как по-твоему, пропащая жизнь — это для женщины достаточно? Неужели ты воображаешь, что я снова впрягусь в лямку, раз мне выпала такая неслыханная удача начать новую жизнь? Что я, полная идиотка, что ли? Сейчас мне охота смеяться, петь, веселиться, а потом, может, и любовью подзаняться. Кончено, Глод, с барщиной! Понял? Нет, вижу, ничего ты не понял, но это неважно, зато я за двоих поняла. До свиданья, Глод. Если я опоздаю к обеду, поступай так, как если бы я была еще на кладбище. Куда, кстати, ты девал мой велосипед?
Эта горделивая речь совсем омрачила Ратинье. Но бывший сапожник сдержался. Он охотно бы закатил парочку пощечин своей супружнице, чтобы ее утихомирить. Такое прежде бывало, не часто, но бывало. Но сучонка стала теперь проворнее и сильнее его. Если кто и получит пощечину, так это он, седовласый, так это собственная его щека. Он злобно проскрипел:
— Продал я его, твой велосипед. Согласись, что в гробу редко кто на велосипедах раскатывает!
Эта новость не омрачила веселья Франсины, и она беспечно махнула рукой:
— Ничего, в мои годы и автостопом можно доехать. Дай-ка мне деньжат.
Прекрасный лик патриарха исказился:
— А сколько тебе?
— Думаю, что теперь жизнь стала дороже, так же как и моя жизнь. Дай, сколько мне нужно. Если у человека есть жена, он обязан ее кормить и одевать.
— Жена, которая ни на что не годна, — это не жена! И потом, я только на пенсию по старости и живу…
— Пенсия по молодости еще меньше, дорогой дедуля!
Испытывая невероятные муки, со вздохами, способными расколоть столешницу, «дедуля» вытащил из бумажника одну за другой три бумажки, и Франсина без зазрения совести прямо-таки вырвала их у него из рук. И, прокружившись в вальсе до дверей, обернулась, послала удрученному старику воздушный поцелуй явно в насмешку.
— Жена, которая ни на что не годна, знаешь, что она тебе скажет, Глод? Нет, не знаешь? Так вот подумай хорошенько! Ответ найдешь на дне стакана.
Так бы и швырнул ей в физиономию чашку, да в чашке еще оставалась сливянка. Впрочем, и Франсина была уже далеко, на шоссе. И пела она во весь голос. В раздумье Глод теребил усы, уставившись на самый обыкновенный мушиный помет на стене. Наконец он пробормотал, покачивая головой:
— Хорошо, детки мои! Хорошо, братец! Славное начало.
А Франсина все пела, шагая по шоссе. Ей нравилось ощущать свои мускулы. Нравилась белая, как у всех блондинок, кожа. Буйная грива волос, разметанная по плечам. Вдруг ей захотелось обнять мальчика, и под мерзким платьишком даже в животе жарко стало. Ей нравилась весна, от которой было так тепло на сердце и которая с восхищением любовалась этой столь же юной весной, широко и легко шагавшей по гудрону. За спиной она услышала шум машины и решительно подняла руку. Это оказалась малолитражка, и за рулем сидела девушка примерно ее лет. Автомобильчик остановился, девушка высунулась в окно и обратилась к Франсине на «ты»:
— Куда путь держишь?
— В Жалиньи.
— И я тоже туда. Влезай…
Франсина села рядом с девушкой и, как только машина тронулась, начала без умолку болтать:
— Вчера я платье разорвала. И выкопала в чемодане этот розовый ужас, посмотри-ка, на что я похожа. Думаешь, я найду что-нибудь в Жалиньи? Денег у меня не так-то уж много…
— Только не вздумай платье покупать! Купи джинсы и майку.
— Нет, правда? — недоверчиво спросила Франсина, которая, само собой разумеется, в жизни не носила брюк.
— Ну конечно! Это же красиво! А ты, должно быть, не здешняя, то-то я тебя никогда не видела.
— Я из Мулена приехала, присмотреть за дедушкой, за Глодом Ратинье.
— А ты посади старого алкаша на одну воду, сразу он у тебя взбодрится. А как тебя звать?
— Франсина, в честь бабушки.
— Я ее еще помню. Мне было десять, когда она, бедняжка, умерла. Н-да, невеселая у нее была жизнь, как, впрочем, у многих в те времена. А меня зовут Катрин Ламует, родители мои живут в Мутон-Брюле, я тебе потому это говорю, что ты не знаешь.
Франсина улыбнулась про себя, вспомнив эту самую Катрин Ламует, на редкость уродливую десятилетнюю девчонку. Теперь она явно изменилась к лучшему и даже не без шика щеголяла в джинсах и майке, как раз таких, какие посоветовала купить своей попутчице.
В Жалиньи она заявила, что непременно пойдет с Франсиной в магазин готового платья, даже вместе с ней зашла в кабинку для примерки. А Франсина, которая как-никак принадлежала совсем к иному поколению, постеснялась раздеваться в присутствии новой своей товарки. Но та ее подгоняла.
— Чего ты мнешься? Не бойся, я тебя не изнасилую, я для другого создана!
Девушки расхохотались, и Франсина стащила наконец платье через голову. Катрин от восхищения даже присвистнула:
— Да у тебя, детка, чертовски красивая грудь! И я бы от такой не отказалась. Все парни обалдеют. Джинсы сидят прекрасно. В талии как раз и здорово обтягивают зад.
Франсина натянула также облюбованную ею белую майку. От плеча к плечу шла надпись по-английски, но что означали эти красные буквы, она не поняла: «Make love, not war».
— Точка в точку! — заявила Катрин.
Но Франсина запротестовала, вся залившись румянцем.
— Да нет! Вовсе не точка в точку, как ты говоришь. Все насквозь видно!
— Что видно?
— Ну… кончики грудей.
— Велика важность! Майки для того и делают, чтобы все торчало. Все парни с ума посходят. И так куда красивее.
— Нет, ты это всерьез?
— Ей-богу, по-моему, ты вовсе не из Мулена! Прямо в дебрях каких-то росла! Бери эту майку, все равно лучшей для всех твоих прелестей не найдешь.
Франсина купила еще и босоножки, а розовое свое платье оставила владельцу магазина на пыльную тряпку. Этот торговец смотрел на нее как-то двусмысленно, совсем не так, как смотрел раньше, когда она приходила в магазин за вельветом на брюки Глоду.
— Видела папашу Безюня? — фыркнула Катрин, когда они вышли из магазина. — Еще минута, и он бы не выдержал! Сейчас побежит охлаждать свой пыл в Бесбр! Давай скорее, я ужасно хочу пить, угощу тебя кока-колой.
На террасе «Кафе Бурбонне» трое молодых людей в костюмах мотоциклистов вели беседу с двумя девчушками, закутанными в пестрые занавески в стиле Индиры Ганди. Парни завопили:
— Эй, Катрин, иди к нам!
— Кэти, иди же и подругу свою веди!
— Это не ее подруга, — заметил третий тоном ниже, — нет, черт возьми, это дочка Брижит Бардо.
Если бы Франсина нуждалась в дополнительных доказательствах своей красоты, она бы получила их, взглянув на вытянутые физиономии тех двух девушек в сари. И вдобавок еще три пары мужских глаз, как бы прикалывавших один за другим значок к ее груди.
— Видишь, как тебе эта майка идет, — шепнула ей на ухо Катрин, подсела за столик к молодым людям и усадила рядом с собой Франсину. И добавила, гордясь своим открытием: — Эй, Люлю! На что это ты уставился? Возьми этажом выше.
Тот, кого звали Люлю, проворчал, что у некоторых тут как раз чересчур много, а у других чересчур мало. Индианки приняли этот намек на свой счет и окончательно надулись. Робер, тот, что понизил голос при виде Франсины, нагнулся к ней, глядя ей прямо в глаза. Катрин предупредила товарку:
— Ты с ним поосторожнее, Франсина. Он из всей этой тройки самый хитрый.
Но и самый занятный. Он пользовался своей улыбкой, как акселератором при выходе из виража. Франсине эта улыбка досталась прямо в лицо. И одновременно нежнейшее признание в любви:
— Я бы тебя хорошо шарахнул, Франсина…
А Франсина подумала: очевидно, методы ухаживания тоже претерпели с 1930 года немало изменений.
В половине первого Глод смирился, присел в углу стола и мрачно стал жевать кусок сала. Франсина не вернулась к обещанному времени, эта Франсина только осложнила его жизнь, нарушила весь ее привычный распорядок. К тому же он с трудом переносил ее бунтарские речи. Здорово она переменилась там, в своей домовине. Добрая жена, добрая хозяйка, добрая стряпуха, добрая мать семейства вернулась под их общий кров на огненных крыльях мятежа.
Ратинье упрекнул за это Диковину, должно быть, инопланетянин ошибся и переложил лишку в свою смесь, а может, просто перепутал колбы. Сразу видно, что он ничего не смыслит в женщинах! Если не способен управлять летающей тарелкой последней модели, значит, и тут, когда станешь воссоздавать материю, все сделаешь шиворот-навыворот.
Вышеупомянутая материя явилась только в час со свертком в руке. Глод, в ожидании супруги шагавший взад и вперед по двору, завизжал как поросенок, которого ведут холостить.
— Что это ты так вырядилась, даже в муленском борделе не смеют в таком виде щеголять! Ты совсем, Франсина, спятила, через эту майку обе титьки видать, ты бы еще с голой задницей разгуливала! А что это на тебе за штаны такие? На кладбище тебя, что ли, обучили таким идиотским штучкам?
Смеющуюся, веселую Франсину не смутил этот взрыв негодования:
— Не сердись, папуленька, не сотрясай зря воздух! Не можешь ли ты быть более cool, а? Нельзя ли полегче?
Глод старался даже в ярости быть величественным.
— Да ты погляди на себя, распутница!
— Скажет тоже! Ну прекрати стрельбу, папочка, а то у меня мороз по коже!
Ратинье провел ладонью по усам, сперва слева направо, потом справа налево, и мстительно бросил:
— А пол я не помыл!
С прелестных розовых губок Франсины сорвался какой-то неопределенный звук, потом она насмешливо произнесла:
— Плевать я хотела. Живи себе в грязи, старичок! А я позавтракаю на свежем воздухе.
Она развернула сверток, достала простоквашу, хрустящий картофель, бутылку кока-колы. Глод вознегодовал:
— И ты будешь эту дрянь жрать? И пить это? Да это же еще хуже, чем незрелые сливы! Ведь живот схватит!
— Cool, говорят тебе, cool. Выпей свою литровку и забудь обо мне! Молодым — молодые, старым — старые! Чао, бамбино! Адиос, амиго!
С этими словами она повернулась к нему спиной и, пританцовывая, направилась в поле. Глод ничего не понял из нового ее лексикона, которым эта молодая негодница расцвечивала свою речь. Вдруг он завопил:
— Франсина, а мои деньги!
Вместо ответа она звонко шлепнула себя по заду и весело крикнула:
— Вот они где, твои деньги!
Такая наглость окончательно сразила Глода, и, понурив голову под тяжестью враждебного мира, он побрел к больному соседу, надеясь хоть там найти утешение.
Бомбастый, хоть и чувствовал себя много лучше, все еще лежал в постели.
— Здорово мне помогла твоя мазь из бычьей ноги. Завтра непременно встану. Но что у тебя за физиономия, дружище? У тебя такой вид, будто в брюхе пусто, как в порожнем бочонке!
— И не говори, Сизисс! Я теперь не один.
— То-то я вроде слышал голоса во дворе…
— Меня навестить приехала внучатая племянница из Мулена.
— У тебя в Мулене родня? Ты мне никогда об этом не говорил.
— Да не в этом дело! А в том, что она не слишком-то вежливо со мной обходится, так что голова кругом идет. В двадцать лет они все нахальные, как крысы, и ничего не уважают. Она даже мне сказала, что я cool какой-то!
— Cool?
— Да, дружок, cool. Именно так. И это в мои-то годы. Ты знаешь, что такое cool?
— Ей-ей, не слыхал…
— Должно быть, еще какая-нибудь грубость.
— А она, эта мерзавка, долго еще у тебя пробудет?
— Не знаю…
— А ты выставь ее поскорее!
— Хорошо тебе говорить! Да меня в Мулене знаешь как честить будут, обзовут людоедом, который родню вилами встречает.
Бомбастый согласился с этими доводами:
— Ты совсем как я, Глод, есть у тебя честь. Но не порть себе кровь. Твоя землеройка здесь недолго пробудет. Какие тут у нас в Гурдифло развлечения, а они только о том, как бы повеселиться, думают. Это бандитское отродье, им на работу плевать! Пойди-ка принеси мне винца, мне в погреб не спуститься при всех моих болячках!
Ратинье достал из погреба несколько бутылок. И они попивали винцо до тех пор, пока прикованный к постели, сраженный недугом Бомбастый не захрапел. Глод, стараясь ступать на цыпочках и не стучать сабо, удалился и побрел к себе на двор узнать, что там поделывает его супружница. Но при виде ее он побледнел. Она лежала в траве на животе совсем голая, только небрежно накинула себе на ягодицы новую майку, и листала какой-то журнал с иллюстрациями. Не помня себя от негодования, Глод подошел к ней:
— Франсина! Тебя же могут увидеть!
— Ну и смотри на здоровье! Мне-то что! — ответила она, продолжая листать журнал.
Он просто задохнулся от возмущения.
— Да я не о себе говорю! Но тут же другие люди ходят!
— Ну и что! Небось не ослепнут. Не такое уж неприятное зрелище голая девушка. Некоторые за это даже деньги платят. Надеюсь, ты не хочешь, чтобы мне платили?
— Этого еще только недоставало!
— Я принимаю солнечную ванну, невелико преступление.
— Да так же не делается, чертова ты потаскуха!
Замечание мужа рассердило Франсину, и она бросила на него через плечо суровый взгляд.
— Раньше не делалось, а теперь делается! Мне сейчас в бистро объяснили, что нынче запрещается запрещать. По-моему, это очень неглупо, хотя я этого и не знала. А теперь оставь меня, видишь, я читаю.
Вне себя от ярости, Ратинье завопил:
— Уж лучше бы ты осталась там, где была, скотина!
— Я еще успею туда вернуться. Ничего не скажешь, ты, Глод, весьма любезен! Приятно тебя послушать. Я воскресла всего сутки назад, а ты уже желаешь мне смерти. Некрасиво!
Все еще кипя гневом, Ратинье оставил загорать эту бесстыдницу и пошел присесть на лавочку, ворча что-то себе под нос. Здесь, слава те господи, не Фоли-Бержер.
— Дерьмо собачье, — бормотал он, — подумать только, что в свое время я ее в темноте ублажал, даже грудей не видел. Ясное дело, она свихнулась, раз показывает свою задницу всем встречным и поперечным!
Но потом, успокоившись, он в конце концов решил: нет у него причин горевать, что она воскресла. Нехорошо это с его стороны. Пусть даже теперешняя Франсина не его прежняя Франсина, все равно он должен радоваться, что она жива и счастлива. Он ее любил, не ее вина, что он за это время постарел. И он простил ей все ее экстравагантные выходки, простил смиренно, но не без горечи в душе.
Когда солнце начало клониться к закату, Франсина вернулась домой в джинсах и майке. Она все еще дулась на мужа за его злобные пожелания, и, прежде чем он успел сказать ей что-нибудь приятное, она как бичом ударила его по лицу, вернее по усам, бросив:
— Не мешало бы тебе знать, прежде чем ты помрешь, что я спала с Шерассом!
Он тупо пробормотал:
— Спала с Шерассом?
— Ага, не нравится! Предпочел бы видеть меня в могиле? Конечно же, я спала с Бомбастым!
— Когда? Сейчас?
Тут уж рассвирепела она:
— Ды ты что, дубина! Конечно, не сейчас! А когда ты был в плену.
— Врешь ты! — завопил Глод. — Не спала ты с этим уродом!
— Ну, знаешь ли, в этих делах горб ведь не помеха…
Не помня себя от гнева, Ратинье взмахнул рукой. Но Франсина схватила со стола нож и быстрее осы нацелила его в грудь старика:
— Тронь только, живым не останешься, и поверь мне, там тебе будет лучше, чем здесь!
Глод отступил, тупо бормоча:
— А я и не знал…
— Тебе и не собирались рассказывать.
— Но почему вы это сделали?.. — простонал Глод.
— Я скучала… Скука была ужасная… ты был далеко… Но это пустяки…
Теперь уж она пожалела о вырвавшемся у нее признании. Не слишком разумно с ее стороны причинять человеку такие страдания. Глод тяжко рухнул на стул, с трудом выдавив из себя:
— Стало быть, ты была, Франсина, ты была просто шлюхой?
— Да нет, Глод, — шепнула она. — Просто одинокая женщина. Прости меня.
— Не прощу.
— Как тебе угодно. Но ведь с тех пор сорок лет прошло. Подумай-ка сам. Это же старая история.
— А для меня совсем новая.
— Не расстраивайся ты так, Глод, миленький. Забудь, что я тебе сказала.
— Еще чего, в одну минуту рогачом сделался, да еще радоваться этому должен…
— Но какой же ты рогач, спустя сорок лет! Когда ты вернулся, все было кончено, и, клянусь, я любила тебя по-прежнему.
Она нежно пригладила ладонью его буйную гриву, густо присыпанную сединой. Он оттолкнул ее руку и, когда первая волна гнева отхлынула, надулся. По правде говоря, все больше утрачивая с годами дар воображения, он не мог уже целиком погрузиться в пучину своего стародавнего несчастья. Он даже знал счастливых рогачей. И сам принадлежал к их числу. Поэтому незачем, пожалуй, устраивать цирк и срывать со стены ружье. А вот выпить с горя стаканчик в самый раз будет, что он и сделал, не боясь на сей раз, что его отругают.
Да кроме того, в теперешнем ее виде Франсина ничуть не напоминала неверную жену, и это раздвоение личности каким-то странным образом смягчало злобу Глода, и он даже не знал, на кого ее обратить. В конце концов Франсин оказалось слишком много! Множество! И теперешняя не слишком добрая. Но обманула его не эта молодая женщина. Эта молодая женщина была только его…
— Есть с чего рехнуться! — проворчал он.
— Да не надо…
Отчасти успокоившись относительно силы отчаяния Глода, она потихоньку подошла к зеркалу, причесалась, прихорошилась, улыбнулась своему отражению, показав ослепительно белые ровные зубки. Она забыла. Нет, правда, давно уже все забыла. И все-таки ей было неловко:
— Ты ничего не имеешь против, если я уйду, Глод?
— Куда это ты?
— На танцы. С Катрин Ламует. Она за мной заедет.
— Маленькая Ламует?
— Не такая уж она маленькая. Нам обоим по двадцать лет.
— Никак я не привыкну к твоим чертовым двадцати годам! Что ж, иди потанцуй. Веселись на здоровье.
— Спасибо, Глод!
— Возвращайся когда захочешь. Я тебе больше не муж и не твой папаша или дедушка. Теперь у тебя руки развязаны, может, снова меня рогачом сделаешь.
Она наигранно рассмеялась.
— Ну… я еще сама не знаю… Ты у меня, Глод, ужасно милый.
— Верно, ужасно милый болван, ужасно хороший болван, да что там говорить…
— Нет-нет. Если бы ты такой болван был, я бы никогда за тебя не вышла. Ну, бегу, я слышу, Катрин сигналит с шоссе.
Проходя мимо Глода, она по пути влепила ему поцелуй в щеку и исчезла. В ушах Ратинье еще долго звучал этот поцелуй мира. Но тут он с ненавистью подумал о Бомбастом. После недолгих размышлений он решил, что Сизисс расплатится за Франсину. Если она теперь не такая, как прежде, то Бомбастый каким был, таким и остался, он подлый предатель, гнусный тип, достойный самой жестокой кары. Ратинье вскарабкался на стул, снял со стены ружье, однако из предосторожности благоразумно не зарядил его и отправился к дому обманщика. Дверь он распахнул, даже не постучавшись.
Сизисс попивал винцо, лежа в постели, а когда хлопнула дверь, от испуга пролил половину на простыню. Он прогремел было: «Настоящий…» — но не договорил начатого, оцепенев при виде направленной на него двустволки.
— Руки вверх, Иуда! — крикнул Глод. — Руки вверх и доканчивай, что ты хотел сказать! А хотел ты сказать «настоящий рогач», верно?
В страхе Шерасс поднял обе руки, но, так как в одной он держал стакан, вино медленно, капля за каплей, стекало на его ночной колпак.
— Не валяй дурака, Глод, — стуча зубами, произнес Бомбастый, — с чего это тебя разобрало?
— С того, что мне рога наставили!
— Да быть не может! Кто же наставил?
— Ты, старая кляча!
Шерасс пожал плечами, что было не совсем ловко при его позе, и удивленно сказал:
— Послушай, Глод, как же я или кто другой может тебе рога наставить, раз у тебя жены-то нету?
— Была у меня жена! А пока я в плену торчал, ты, тыловая крыса, ее ублажал!
Забыв о грозящей ему опасности, Сизисс сложил на груди руки.
— Какая это сволочь тебе такое наболтала? Никогда этого не было! Клянусь головой матери!
— Там, где твоя мать сейчас находится, она мало чем рискует! Подыми руки!
— Нет! Лучше убей меня, только скажи, кто это тебе такую чепуховину набрехал?
— Узнал я это из самых верных источников, милок. Мне внучка сказала. В Мулене об этом все родные знали. Как увидела внучка, что я с тобой, мерзавцем, дружу, то заело ее, и она открыла мне глаза, и я их открыл. И что же я вижу: чудовище, змею, которая вползла в мою постель, чтобы меня обесчестить и наградить меня рогами, пока я свою шкуру под пули подставлял!
Бомбастый снова удивился, на сей раз из-за пуль.
— Это ты в лагере шкуру подставлял, а?
— Представь себе! И не перебивай меня, не то я тебя прикончу! В правом стволе у меня пять пуль, а в левом три. Все могу на куски разнести! Но… но… что это с тобой, Сизисс? Смотрите-ка, теперь еще и плачет!..
Бомбастый под тяжестью улик закрыл лицо руками.
— Да, плачу, оплакиваю свои мерзости, раз уж я почти что на смертном одре лежу. Ты прав, Глод. Ублажал я Франсину, пока тебя тут не было. Теперь-то я могу об этом прямо сказать, раз она уже умерла.
— А тогда зачем же ты отрицал?
— Хотел бы я посмотреть, что бы ты на моем месте стал делать, когда на тебя двустволка нацелена! И потом, я вдруг снова увидел себя с ней вместе, с несчастной бедняжкой, которая теперь уже на небесах, и не мог сдержаться — заплакал. Стреляй, Глод, стреляй! Поделом мне! Верно, я последний подонок! Просто дерьмо собачье!
Вопреки всем ожиданиям, чистосердечное признание вдруг успокоило Ратинье, его, так сказать, разоружило, и он прислонил двустволку к кровати. Славно было бы сейчас хватить стаканчик, да уж больно был неподходящий момент. Он проворчал:
— Да брось хныкать, а то у тебя вся рожа скукоживается, словно задница! А как это у вас с Франсиной было?
— Ну… ну, как у всех, — пробормотал Шерасс.
— Я тебя не о подробностях спрашиваю! С чего это началось?
Распростертый на своем одре, Бомбастый задумался, нырнул во мрак минувшего и, сам того не зная, извлек из его глубин те же самые слова, что Франсина.
— Она скучала… Я скучал… Холода стояли… А ты был где-то за тридевять земель!.. Я ей дрова колол… Ну она приносила мне мисочку супа. Мы с ней болтали немножко. Мы же молодые были… И как-то все само собой произошло, мы и в мыслях не держали. Но до чего же мы на себя злились, Глод, до чего злились! Решили, что она ослица, а я просто хряк…
— И все-таки своего не оставили…
— Верно, верно, продолжали, хотя совесть нас так и жгла. Ты нам все удовольствие испортил!
— Уж не взыщите.
— Да нет, это не твоя вина!
— Спасибо хоть на этом.
Бомбастый воодушевился, допил вопреки всему свой стакан и стукнул себя кулаком в грудь:
— Застрели меня, Глод, я недостойный, недостоин я твоего прощения! Застрели, или я сам удавлюсь, только на этот раз выберу веревку покрепче, чтобы опять промашки не вышло!
Глод примирительно махнул рукой и тоже, сам того не замечая, повторил слова Франсины:
— Не стоит того. Ведь не вчера это было. Сорок лет срок немалый. В конце концов, рогачом через столько лет не станешь.
— Да не в том дело, — вопил Бомбастый с не совсем уместным пафосом. — Я требую справедливого возмездия! Я обязан искупить свой грех! Я вонзил тебе кинжал в спину, как Муссолини.
— Да заткнись ты, Бомбастый, — миролюбиво произнес Глод. — Надоел ты мне.
С минуту они помолчали, погруженные в свои мысли. Глоду, к примеру, все сильнее хотелось выпить стаканчик. Бомбастого одолевали более возвышенные чувства, и он наконец признался чуть разбитым от волнения голосом:
— Ты же сам знаешь, Глод, каков я. Просто несчастный калека, весь скособоченный. Бабенки-то никогда в жизни друг другу в волосы не вцеплялись, чтобы только со мной потанцевать. Теперь-то я могу тебе признаться, когда ее уже нет на свете, что никогда у меня, кроме нее, не было порядочной женщины, вечно по домам терпимости шатался. Только одна твоя…
Волнение не спешило покидать домишко Сизисса и, словно бабочка, уселось на каскетку Ратинье. Он буркнул:
— Я ведь молодым женился, Сизисс. Как и у тебя, у меня всего одна женщина была, жена то есть, если не считать, конечно, нескольких шлюх в армии.
Бомбастый меланхолически подытожил:
— Выходит, что у нас с тобой всего одна была на двоих — одна и та же…
— Да, старина… одна и та же…
Вот она, подходящая минута выпить. Бомбастый поднялся с постели и, растирая себе поясницу, принес бутылку. Выпили они с явным, даже бурным удовольствием.
— А все-таки винцо получше любой бабы будет, — убежденно заявил Глод. — И подумать только, что мы из-за нее чуть не перегрызлись!
— Я-то лично никаких претензий к тебе не предъявлял, — запротестовал Шерасс. — Это ты собирался всадить мне две пули в брюхо.
Глод сломал о колено ружье, сунул его под нос Сизиссу.
— Оно же не заряжено, дурацкая твоя башка! Просто хотел тебя попугать.
Коль скоро наступил час откровения, Ратинье решил облегчить душу, раз и навсегда, вскрыть нарыв, который в зависимости от настроения то разъедал ему нутро, то просто отдавался легкой щекоткой с тех самых пор, когда он еще щеголял в коротких штанишках. Он откашлялся, прочистил себе горло.
— У меня, друг, тоже есть свой горб. Только невидимый.
— Хотел бы и я так про себя сказать, — буркнул горбун.
— Не говори так. У меня горб в душе. Величиной с монетку в сто су. Пусть даже мне его сам Иисус Христос даровал. Нынче вечером, Сизисс, должен я быть перед тобою чист, как потрошеный кролик. Так вот, истинная правда, что я списал работу у верзилы Луи Катрсу. Иначе никогда бы мне аттестата не получить. И это так же верно, как то, что ты Франсину ублажал.
— Вот оно что? — Бомбастый даже расцвел от радости. — Я-то не совсем был в этом уверен. Люди так говорили. Не особенно это красиво с твоей стороны…
— Поэтому-то я так и изводился. Сейчас даже дышать стало легче. А то, бывало, временами прямо ком в горле стоит. А у тебя такого не было, когда я из Германии вернулся? В конце концов, ты тоже вроде как чужим добром воспользовался.
— Ну это совсем другое дело, — возмутился Бомбастый, чувствовавший себя безгрешным как ангел после откровенного признания Глода. — Да, я ублажал Франсину, а это доказывает, что я вовсе не дурак был.
— Не забывай, что я еще не окончательно простил тебе твое предательство! — обозлился Глод. — У меня в карманах вон сколько пуль лежит! И я могу тебя как лисицу подстрелить!
— Давай лучше выпьем, — предложил Шерасс, поспешив доверху наполнить стаканы. Глод от этого сразу смягчился. А перепуганный Сизисс снова заныл: — Верно, верно, ты меня не простил. Какой же ты все-таки злопамятный! Совсем как мой осел! Неужто ты, Глод, такая же скотина, какой он был?
— Ладно-ладно, прощаю тебя.
— И я тебя тоже.
— Как это так «тоже»? За что тебе-то меня прощать?
— Здрасьте! Сто лет я с тем, кто чужие работы списывает, дружу! Ладно, забудем все, что было!
На ночь Франсина домой не вернулась. Утром Глод, как и всегда, отправился в огород, накормив предварительно кур и кроликов. В огороде ему всегда найдется занятие. Если нет засухи, значит, все от дождей гниет. Если на растения не напала медведка, значит, напал колорадский жук.
Глод и думать забыл о Франсине, как вдруг услышал треск мотора. Где-то у себя во дворе. Ратинье поднял голову и увидел у своих дверей красный мотоцикл. Молодой парень в каске на голове и весь в коже сидел за рулем. Франсина соскочила на землю, заметила Глода, бросилась к нему. Поверх своей майки она натянула мужской пуловер. Она остановилась в нескольких шагах от нашего огородника, запыхавшаяся, сияющая.
— Я уезжаю, Глод. Но я непременно хотела перед отъездом попрощаться с тобой…
— Уезжаешь? — буркнул Ратинье, не так огорченный этой новостью, как нашествием улиток. — А куда ты едешь?
— В Париж.
— В Париж! Да ты с ума сошла!
— Только там мы с Робером найдем работу. Робер — это он, — уточнила она, указывая на молодого мотоциклиста. — Мы любим друг друга, и я отдалась ему, совсем как в романах пишут.
— А ты хоть уверена, что он хороший малый? — встревоженно осведомился Глод.
Франсина ответила ему ясной улыбкой.
— Там видно будет. Если что не так, я другого найду. Скажи, Глод, тебе не очень больно, что я уезжаю?
— Да что там… Если у тебя такие мысли…
— Именно из-за этого я и не могла бы остаться. Мысли-то у меня теперь не те, что раньше. Мы бы с тобой только ругались. Лучше расстаться добрыми друзьями. Верно, Глод?
— Верно…
— Так ты на меня не сердишься?
— За что же я буду на тебя сердиться, девочка? Я ведь понимаю, что тебе не весело жить со стариком.
— Да нет, ты уж не такой старый, — любезно возразила она. — В ту ночь тебе в голову вон какие штучки лезли…
— Ну, отправляйся, а то тянем, тянем, и конца не видно, словно ревматизму… Это даже лучше, что ты уезжаешь. Ты тоже меня бы раздражала, мешала бы мне жить, как я жил после твоей смерти. Н-да, смерти… Просто с языка само сорвалось.
— Глод, я вчера такая вредина была, когда сказала, что жила с тобой как скотина. Это неправда. Были у нас хорошие минуты.
— И я так считаю. Я только тебя одну и любил, Франсина.
— И я тоже, Глод, миленький. А знаешь, Бомбастого я ничуть не любила.
— Знаю. А теперь, Франсина, будь ты по-настоящему и во всем счастлива.
— Попытаюсь.
— Не каждый день это удается, дочка. Мир сильно изменился, и не к лучшему. Словом… Впрочем, ты и сама в этом убедишься. Только смотри сразу не забеременей, у тебя еще все впереди!
— Мне Катрин пилюли дала.
— Пилюли! Пилюли тебя в гроб и свели!
— Это совсем другие. Глод, я тебе напишу, чтобы ты знал, где я и что.
— Спасибо, девочка.
— Через три-четыре часа я буду уже в Париже. Теперь, когда есть автострада, на «кавасаки» это быстро.
— А ведь и мы в Париж собирались в тридцать девятом году, помнишь? Только вот не пришлось.
— Я тебе открытку пришлю. Это почти одно и то же будет.
— Да, почти…
Франсина подошла к нему ближе.
— Я хочу тебя поцеловать, Глод.
— От меня небось винищем разит.
— Не говори глупостей.
Они расцеловались в обе щеки. Глод шепнул ей на ухо:
— Желаю тебе всякого счастья, Франсина.
— И я тебе, Глод.
— Ну это как пилюли — то же, да не то.
Она снова со слезами на глазах поцеловала его и умчалась, легкая, как былинка. Раз десять она оборачивалась и махала рукой, и Глод махал ей тоже. Когда «кавасаки», проревев, тронулся с места, Франсина, сидевшая позади водителя, все оборачивалась и оборачивалась до самого поворота дороги. А потом исчезла, надо полагать, на сей раз навсегда. Теперь никто на всем свете не упрекнет Глода за его слабость к красному вину.
Когда гул мотоцикла затих, Ратинье поднял глаза к небу. Не для того, чтобы узреть лик божий. Она, Франсина, сказала ему, что бога там нету, как нету вина в колодцах Бомбастого. Опершись на грабли, Глод вздохнул, и вздох этот был адресован ввысь к Диковине.
— Сам видишь, парень, так вот что я тебе скажу: я прекрасно мог бы обойтись и без твоих воскрешений!
Глава одиннадцатая
— Да, парень, я бы вполне обошелся без того, чтобы ты мне воскресил мою бедняжку женушку. Столько мне это хлопот наделало, даже хуже того — совсем я обнищал.
— Я не мог этого предвидеть, Глод…
— Ты-то, конечно, нет, раз ты не знаешь, что такое женщина: или с ней жарко, или с ней холодно, а то и разом и холодно и жарко. Но я-то, я-то знал! Надо полагать, просто обо всем позабыл.
— Простите меня, Глод.
— Да нет, я на тебя не сержусь. Если она счастлива теперь, то спасибо тебе все-таки за нее. В конце концов, если и не найдет она счастья, все равно ей веселее будет, чем в яме! В жизни надо не только о себе думать, Диковина. Смотрите-ка, ведь я совсем не заметил, что у тебя костюм другой!
И впрямь, Диковина был не в обычном красно-желтом комбинезоне, а в бело-зеленом.
— Я получил повышение, — гордо выпятив грудь, объяснил Диковина. — Теперь я уже оксонианин не второго разряда, а первого.
— Значит, повсюду есть этот холерный Почетный легион! — заключил Глод, нарезая капусту к супу. Кочан он сорвал только что среди ночи при свете электрического фонарика, едва приземлилась летающая тарелка. И ругнулся:
— Что касается капустного супа, учти, я его не каждый день варю. Я ведь не ты, дай тебе волю, ты бы его целыми лоханками жрал. А мне он надоедает, и вот теперь добрый час с ним возись! Мог бы заранее предупреждать, когда прилетаешь.
— Отныне я буду вас предупреждать. Мне дано разрешение оставить вам ящичек, почти такой же, как мой. Вот он.
— А мне-то какой от него толк? Что я с ним делать буду? Я только-только что часы умею заводить.
— Вам не придется его трогать. Если я захочу с вами поговорить, он зажжется, вот и все. Теперь Комитет Пяти Голов хочет, чтобы я мог общаться с вами в любое время.
Глод поморщился:
— Когда Бомбастый увидит этот аппарат на буфете, он спросит, откудова это взялось и что за штуковина такая.
— Он этого ящика и не заметит. Для него он невидимый, и, когда ваш сосед рядом, он действовать не будет. Он настроен только на ваши собственные волны.
Ратинье даже присвистнул:
— Все-таки вы, — признал он, — на вашей звезде неплохие механики…
Диковина улыбнулся, и на сей раз улыбка у него получилась шире, чем прежде. Это не укрылось от глаз Ратинье.
— По-моему, ты стал шире улыбаться в сравнении с последним разом. Сейчас ты прямо как лягушка улыбаешься.
— Учусь. Комитет Пяти Голов приказал мне научиться, чтобы потом их самих научить. — И возбужденно добавил: — Там наверху зашевелилось, все больше и больше шевелится! Благодаря вам, Глод!
— Благодаря мне?
— Да, благодаря вашему капустному супу. Из-за него, в сущности, мне доверили тарелку, которая долетает до Земли не за три, а за два часа.
— Ах вот оно что! А я-то думал, что это прежняя.
— Снаружи да, а внутри нет. Я доволен, Глод. Меня начинают ценить.
Ратинье хохотнул:
— И все это из-за горшка супа; ну, видать, и чудаки вы там. Я же тебе говорил, что ты следующий чин получишь, ведь говорил, а?
— Да…
— И стоит тебе выпить пол-литра, ты через все головы перепрыгнешь, то есть через все пять ихних голов.
— Да…
— Нынче попробуешь?
Диковина не ответил на зазывы пламенного проповедника, этого энтузиаста-наставника, обращающего новичка в свою веру. Продолжая чистить картошку, Глод проворчал:
— Да не переживай ты так! Если есть у тебя честолюбие, добьешься своего! Наши заправилы все хлещут вино, но только не солдатское пойло! А закупоренное замечательное вино, за которое мы, грешные, заплатить не можем, потому что мы за ихнее вино платим.
— Да, кстати, — проговорил Диковина с гримасой, долженствующей на этот раз изображать ликующую улыбку, — я привез ваш золотой.
Он приподнял какой-то мешок, который, войдя в дом, поставил на стол. Не слишком уверенно Глод сунул туда руку и вытащил целую пригоршню блестящих монет.
— Но, Диковина, — запинаясь, начал он, — да здесь их на целый мульон! Слышишь, на мульон!
Надо ли говорить, что инопланетянин произнес это слово, как произносил его Глод.
— Возможно, что и на мульон. Так или иначе — это вам.
— Мне? Это все мне?
— Да, все. А что я, по-вашему, должен делать с этим металлом? А вам приятно его иметь, вот и все.
Но когда Глод заключил его в объятия, сжал изо всех сил, топоча от радости сабо, Диковина не знал куда деваться от смущения. Земные проявления чувств коробили этого пришельца из иных миров, ибо там никому никогда даже в голову не приходила сумасбродная мысль пожать ближнему руку. Он осторожно высвободился из объятий Глода, боясь оскорбить его резким движением.
— Полноте, Глод, это же сущие пустяки, две минуты работы лаборанта-химика шестого разряда, и все.
Услышав эти слова, Глод задумчиво и печально покачал головой.
— Две минуты работы! А вот у нас, Диковина, это работа всей жизни сапожника…
Чуть ли не бегом бросился он припрятать деньги в ларь, прикрыл его старым тряпьем. Как только гость улетит восвояси, он непременно перепрячет свои сокровища. Конечно, доверять-то он доверяет этому медведю, но поди знай, вдруг он передумает и заберет деньжата обратно?
Овощи в чугунке томились на плите. Глод разжег ее только в два часа ночи. Диковина жадно схватил крышку, нагнулся над чугунком.
— Что это ты делаешь? — завопил Глод.
— Нюхаю…
— Оставь крышку в покое! В жизни не видел, чтобы вокруг какого-то супа такая свистопляска шла! Иди сядь на место, а то никогда суп не уварится, если ты будешь в него без конца сквозняков напускать!
Гость уселся на место, снова улыбнулся еще шире, чем раньше. Говорили ли ему «нет» или «да», он все равно для практики улыбался.
— После сотни анализов, Глод, мы обнаружили сущность вашего супа. Но главным образом мы изучили все до последнего ваши слова для того, чтобы извлечь из них вашу психологию, кстати сказать, потрясающе сложную. Нам удалось установить, что этот суп является супом, именуемым удовольствием.
— Значит, он уже не отравленный, — хихикнул Ратинье, — опасности уже не представляет?
— Двадцать шесть процентов наших соотечественников пришли к выводу, что он представляет известный риск — он способствует упадку. А остальные семьдесят четыре считают, что миг удовольствия стоит свеч.
— Да я же всю жизнь это твержу!
Диковину восхитило это душевное величие под покровом простоты, и он продолжал:
— Из-за вас или, вернее, Глод, благодаря вам на Оксо почти повсюду внедряется понятие «удовольствие». А это событие немаловажное, почти революция. Вот почему мы проводим опыты с улыбками, коль скоро улыбка является внешним выражением удовольствия. Но осторожность никогда не мешает! Мы ведем тщательное наблюдение. Даже сторонники капустного супа признают за ним разрушительные свойства, выражающиеся в ослаблении энергии у едоков. Будет издан специальный указ, согласно которому ваш суп можно употреблять только по случаю праздников и годовщин. Наши ученые установили, что чем реже получаешь удовольствие, тем оно более ценно.
— Передай им от моего имени, что для этого не нужно было и башкой работать, это ведь не скорость у летающих тарелок увеличивать! — снова хихикнул Глод.
Свернув сигарету из доброго своего табачка, хранившегося в добром старом резиновом кисете, украшенном фабричным клеймом в виде пчелы, он закурил и заметил:
— Даже если у вас особый указ существует, не можешь же ты со своим бидоном — да и то ездишь ты не каждый день — накормить все десять тысяч своих паломников, ну, что скажешь?
Диковина, все так же сияя улыбкой, которая до глупого долго держалась на его устах, со всей серьезностью заявил:
— Нам следует также решить эту основную проблему. Тем более, Глод, что через несколько месяцев Оксо будет уже не в двадцати двух миллионах километров от Земли, а в двухстах тридцати восьми; и таким образом, для меня будет уже почти невозможно посещать вас, разве что придется тратить на это свой годовой отпуск. Оксо — никому не ведомый астероид, который, так сказать, укрывается в тени крупных планет и поэтому до сих пор не обнаружен, не занесен в списки небесных светил. В этом-то и вся тайна нашей спокойной жизни. Короче, если мы удалимся от Земли, из этого само собой следует, что приблизиться к Оксо следует вам.
— Кому это нам, Земле?
— Нет, вам, лично вам. Вам, Глоду Ратинье.
Ратинье уже совсем ничего не понимал.
— Как так мне? Как же я могу приблизиться?
— Надо, чтобы вы переехали к нам на Оксо, раз вы умеете выращивать вашу модную теперь капусту и варить из нее суп.
Это нелепое предложение привело к тому, что Глод громко хлопнул себя по ляжкам, опрокинул свой стул и сам чуть не упал на горящую печурку.
— Ён полумный! — завопил он на чистейшем местном наречии. — Ён полумный!
Уязвленный в своих лучших чувствах, Диковина забыл французский язык и энергично прокудахтал что-то по-своему, потом спохватился и перевел:
— Вовсе я не полумный! Комитет Пяти Голов изучил мое предложение и в принципе принял его. На планете Оксо есть кислород, и вы там сможете жить… — Он добавил небрежным тоном: — Там, Глод, вы сможете прожить до двухсот лет, не зная ни болезней, ни старческой немощи. Когда вы поселитесь на Оксо, Глод, вам будет отпущено еще сто тридцать лет жизни, вместо десяти, если очень повезет. А над этим, верно, стоит задуматься, а не верещать как младенец: «Ён полумный, ён полумный!»
Ратинье наконец удалось усесться на стул, он утер глаза, одним махом осушил стакан для поддержания сил, потом отрицательно покачал головой.
— Нет уж, Диковина. Так, как вы там на небе живете, мне в этом интересу нет! Да что это такое — прожить сто тридцать лет без бутылочки, без табаку и жрать в полдень только пальмовый сок, а на ночь какую-нибудь капсулу глотать. Уж лучше я протяну пять или десять годков в своем погребе, где так свежо, или в саду, где очень даже хорошо. Нет уж, парень, нет! Я дожил до своих лет не для того, чтобы меня обрекли потом на сто тридцать лет каторги, тем более что ничего дурного в жизни я не сделал, разве что списал работу у верзилы Луи Катрсу.
Диковина, не приняв в расчет всех этих туманностей, продолжал развивать свои доводы. Его избрание в Комитет Пяти Голов зависело от успеха его переговоров.
— Ваше первое возражение не выдерживает критики, Глод. Целая эскадрилья астронавтов планеты Оксо доставит вино и табак в любом количестве, которое вы сможете только потребить в течение всей вашей долгой жизни. У нас высоко поставлено искусство консервирования продуктов. Гарантирую вам — ваше вино не зацветет, не прокиснет! Да и второе ваше возражение тоже не убедительно. Если вы посадите капусту, вы можете сажать также и все прочее, воссоздать весь ваш огород, так как на Оксо умеренный климат, благоприятствующий произрастанию любых культур.
Но ничто не могло поколебать решимости Глода:
— Это все твои дурацкие ученые — пусть даже их у нас зовут для смеха технократами — в уши тебе такое напели! Я небось не забыл, что ты сам мне рассказывал — у вас, говорил, растительной жизни нет никакой. Не принимай меня за Амели Пуланжар, у которой в башке все перепуталось. Ты мне сначала покажи образец твоей земли! Или, если угодно, твоей почвы, так как земля есть только на Земле.
— Я об этом уже подумал, — сказал Диковина, вынимая из кармана кусочек пористой серой горной породы, напоминающей с виду облицовочный камень. Ратинье положил это себе на ладонь и расхохотался:
— Да это же простая пемза! Теперь понятно, почему на ваших, так сказать, почвах растут только мостовые.
Инопланетянин растерянно пробормотал:
— Значит, это не то, Глод?
Сжалившись над ним, Глод медленно покачал головой:
— Совсем не то! Я тебя за это ругать не собираюсь, поскольку ты здесь ни при чем, но сажать на такой вот мусоряге капусту — это все равно что на плиточном полу ее разводить! Откровенно тебе скажу: что-то ты совсем, бедняга, зафантазировался. Брось ты, старина, эту дурацкую мысль отправить меня к вам на пожизненные каникулы.
Все дипломатические подходы Диковины рухнули разом. Глядя на его огорченное лицо, Глод почувствовал жалость:
— Ну, что поделаешь, сынок! Тут твоей вины нет! Придется вам закладывать супчик за галстук только на ваших праздниках и ваших годовщинах, ничего не попишешь!
Диковина погрузился в глубокую задумчивость, он уже не улыбался по любому поводу и без всякого повода, как собака, что без причины брешет на луну. Вдруг он резким движением отцепил свой светящийся ящичек, который висел у него через плечо, поставил его на клеенку, направил в подходящий с его точки зрения угол.
— Разрешите, Глод? Я должен переговорить с Оксо.
— Валяй, и передай им привет от Глода.
— Непременно.
Замигали огоньки, Диковина быстро нажимал какие-то клавиши, свет то загорался, то потухал, мигал, мерцал. «Должно быть, здорово ругаются, — подумал Глод, — а работает его штука получше радио да телевизора!» И ему почудилось, будто к концу этой безмолвной беседы лицо Диковины вновь приобрело свой обычный свежий оттенок обогащенной урановой руды и полистирена. Наконец сын Оксо нажал еще какую-то кнопку, огоньки в ящичке погасли, и он снова надел его через плечо.
— Ну? — осведомился Ратинье. — Здорово тебя облаяли?
Диковина ответил не сразу, не прежде, чем старательно изобразил на своей физиономии улыбку, и тогда торжествующе заявил:
— Все в порядке, Глод!
— Они небось сказали, что наделают коловоротом дыр в твоем булыжнике и туда зубочисток натыкают, пусть, мол, растут?
— Нет. Раз для капусты требуется земля, земля будет.
— Интересно, откуда ты ее возьмешь, чудила?
— С Земли.
Ратинье фыркнул и снисходительно оглядел своего собеседника с головы до ног.
— С Земли! Хотел бы я посмотреть, как это ты в свою тарелку размером с варежку нагрузишь столько земли, сколько для огорода требуется, и втащишь все это к вам на верхотуру! Да тебе на это твоих двухсот лет не хватит!
— Вы ошибаетесь, Глод. Как раз сейчас началась постройка супертарелки, которая сможет доставить к нам ваше поле.
— Поле!
— А почему бы и нет? Какая для всех посадок, по вашему мнению, потребуется площадь?
Втянувшись в игру, Ратинье, не обладавший электронным мозгом, стал медленно считать, загибая палец за пальцем.
— Сейчас прикинем… Для того, чтобы вырастить капусту и все полагающиеся к ней овощи… для десяти тысяч престарелых парней, которые едят суп три-четыре раза в год… значит, считай один квадратный метр на нос…
— Следовательно, десять тысяч квадратных метров…
— Неужто ты воображаешь, что сможешь дотащить в свое захолустье целый гектар? — спросил огорошенный Глод.
— Конечно. А если понадобится, то за несколько ездок и больше. Была бы техника в порядке, а все остальное пустяки.
Глод с ухмылкой хлопнул себя кулаком по ладони:
— Тогда забирайте поле дядюшки Мюло! Там и земля лучше, да и сам он старая кляча. Вот рожа-то у него будет, когда он увидит, что на его поле и поля-то нет! Прямо так и вижу: хлопнется мордой в дырищу! Со смеха животики можно надорвать!
Потом пожал плечами и вернулся к насущным вопросам:
— Но все же твою гигантскую тарелку увидят! Ее же не спрячешь, как божью коровку!
— Возражение недействительно. Мы усыпим всех обитателей хутора, устроим затемнение в округе и, конечно, на дорогах тоже. А вам, скажите, хотелось бы одурачить дядюшку Мюло?
— Еще как! Я к этому пропойце раз десять заходил, а он мне даже пол-литра не выставил! Ясно, я против него зуб имею. До сих пор в глотке вкус красного стоит, хотя он и не подумал меня угостить!
Диковина поддразнил Глода:
— Боюсь вас огорчить, Глод. Дядюшка Мюло сохранит свое поле, так же как сохранит вино.
— Да почему, гром меня разрази! Коли ты можешь вот так запросто свистнуть у него поле, чего еще с рождества Христова не случалось, так и забирай его с собой. Да его, старого упыря, кондрашка хватит.
— Не хватит. Если вы не приедете к нам с этим полем, оно так и останется на месте.
В гневе Глод хватил кулаком по столу:
— Так и есть, снова ты околесицу несешь! Раз у тебя в башке от мыслей густо, значит, в кальсонах пусто, сынок! Не поеду я к тебе! Нашел тоже дурака — целый гектар земли обрабатывать, когда мне и пяти соток хватает!
— Вам будет оказана любая помощь.
— Нет и нет! Смотри, Диковина, как бы я не рассердился на тебя, что ты ко мне как клещ цепляешься! Если ты думаешь, что я так тебе и брошу мой дом, что я брошу моего бедного старика Бомбастого, лучшего своего друга, который никогда мне зла не делал, даже когда Франсину ублажал, потому что сам-то я сидел за колючей проволокой, — если ты так думаешь, значит, ты сумасшедший и пора тебя связать веревкой от жнейки-косилки!
Дрожащей рукой он налил себе вина и осушил стакан одним духом. Но Диковина не сдавался, он даже для практики послал Ратинье улыбку, шириной, не соврать, с амбарные ворота.
— Мсье Шерасс полетит с вами, мы не видим для этого никаких препятствий, поскольку вы не можете размножаться.
Игривая мысль о том, как бы они с Бомбастым могли размножаться, развеселила Глода.
— Даже если бы очень захотели, и то не смогли бы.
— А это было бы единственным препятствием…
— А Добрыш? Что же я, по-твоему, кину здесь своего кота, когда он на старости лет совсем беспомощным стал? Что же я, оставлю его здесь подыхать одного, когда его даже никто не приласкает, никто в землю не закопает, значит, пусть его вороны расклюют, так, что ли? Не такое уж я дерьмо, Диковина! Если я так поступлю, так я бриться не смогу, потому что каждый раз буду в зеркало на свою рожу плевать.
Диковина вздохнул, сдаваясь на все условия:
— А у него есть опасность умереть?
— Ему уже тринадцать лет! И есть у него опасность до четырнадцати не дотянуть.
— На Оксо никогда не было котов. Но так как он будет там в единственном экземпляре, вы можете его захватить с собой, раз он тоже не народит нам маленьких. И умрет он в двести лет, как вы и я. Он-то сразу согласится!
— Как не согласиться, только он животное! — отрезал Глод и насмешливо продолжал: — А сало, Диковина, для заправки супа шкварками? Неужели и за перевозку свиней берешься?
— Нет, но мы перевезем столько бочонков сала, сколько потребуется.
Глод устало прервал его:
— Ты меня в могилу сведешь. Ты совсем как баба, на все у тебя ответ готов.
Он встал, попробовал суп, неодобрительно покачал головой:
— Сейчас сварится. И подумать только, что из-за какого-то несчастного крестьянского супа вы все с ума посходили, а ты из меня вдобавок еще все жилы вытянул, да это же дело неслыханное! В жизни не видывал, чтобы такой урожай на дураков был! Лучше бы нам с Бомбастым в тот вечер не устраивать такого грохота, тогда бы ты не налетел на нас, как муха на навоз!
Оскорбленный этими словами, Диковина сглотнул невинную улыбку, морщившую его губы. И грустно прошептал:
— Вы хорошо подумали, Глод, прежде чем все это сказать?
— Еще как подумал!
— Не надо так! Потому что… потому что я очень вас люблю, Глод. Меня даже упрекают за это на Оксо, твердят, что это относится к разряду бесполезного. Что любить людей — это беда.
— Они, твои дикари, так прямо и говорят?
— Да…
— Черт побери, значит, прав я был, что не доверял этому зверью, у них и сердца-то нет. Я тоже, Диковина, очень тебя люблю и ничуть этого не стыжусь.
Лицо сына эфира просияло:
— Правда, Глод, что вы меня тоже очень любите?
— Люблю, хотя порой чуть что не силком заставляю себя дружить с таким чудилой. Я пью, а он глазами хлопает, не желает, видите ли, составить мне компанию.
Возбужденный этими словами Диковина, как истый герой, бросился в воду, отнюдь не прозрачно-белую, даже не в розоватую:
— Черт побери, налейте, Глод, и мне стаканчик!
— Минуточку! Не забывай, что стакан — это не просто стакан вина, а, так сказать, знак дружбы. А дружба, слушай, что я тебе скажу, дружба — это когда люди ровня, когда их водой не разольешь.
— Тем более! Стаканчик, Глод, и чокнемся за дружбу. А если мне станет худо, наплевать!
Глод успел перехватить бутылку, которую, забыв свою сдержанность, житель планеты Оксо потянул было к себе.
— Тихо, тихо! Не тронь ее! У тебя еще привычки нету, ты чего доброго свалишься, как будто под высокое напряжение попал. Поешь сначала супцу, чтобы кишки и все потроха хорошенько смазать, а потом уже пей помаленьку. Для начала совсем помаленьку. Слушайся старших, а то кончишь как те полоумные, что хуже настоящих сумасшедших, полоумные, что бистро на куски разносят потому, что пить не умеют.
— Я слушаюсь вас, Глод, раз вы меня так любите.
Помешивая скворчавшие на сковороде шкварки, Глод смущенно пробормотал:
— Видишь ли, так не говорят, не надо так.
— А как же тогда узнать?
— Это сразу видно, это чувствуешь. Вот если бы я явился к Бомбастому и брякнул ему, что я его люблю, он бы меня старой бабой обозвал. И я тоже бы так сделал, если бы он пришел ко мне дурака валять. Только ничего ты своим заправилам об этом не говори. Храни это все про себя, да получше храни. Слушай меня, это как с цветами. Вон у меня перед домом стоят горшки с анютиными глазками, настурциями, петуньями. Понюхаю их и радуюсь, но чего ради я об этом на всех перекрестках кричать буду. Запах хороший, и этого с меня достаточно. Усек?
— Да…
— Ну и слава богу, и не приставай ты ко мне со своими выдумками отправить меня на Луну словно спутник какой-то. Хватит с меня. Иди закуси! Вперед!
Он разлил по мисочкам тот самый суп, который перебаламутил всю планету Оксо, поставил под вопрос все ее институции, в двадцати двух миллионах километров от Гурдифло, хотя смотрели они на хутор как бы с высоты птичьего полета. Диковина ел суп с отменным аппетитом, разумеется, чтобы полнее ощутить этот миг удовольствия, донести его до 74 процентов своих компатриотов, к великому их удовлетворению, ибо им, откровенно говоря, несколько приелся экстракт из натуральных танталатов иттрия, смоченного раствором зеленых солей празеодима и прочих ингредиентов, безусловно укрепляющих организм, но вряд ли достойных быть поданными у Поля Бокюза и Алена Шапеля. Он поднес мисочку к губам и очистил ее языком от последних капель супа. Затем улыбнулся, а Глод с аппетитом рыгнул. Диковина тут же обещал, что и он скоро научится рыгать.
— А это совсем тебе ни к чему, — проворчал Ратинье, — говорят, что в высшем обществе на это косятся. Вот еще научишься воздух портить, как корова, тогда, считай, воспитание твое закончено!
Он с чувством взялся за бутылку. Диковина мужественно схватил стакан, ибо Глод по неистребимой допотопной привычке всегда ставил на клеенку два стакана.
— А мне, Глод? А мне?
Ратинье озабоченно покусывал усы:
— Я все думаю, хорошо ли я поступаю. Запомни хорошенько, поначалу ты завопишь, что сейчас помрешь, будто пулю в тебя всадили…
— Вы же сами говорили, чтобы я попробовал, если у меня есть честолюбие. Так вот оно как раз есть, и немалое! Достаточно меня там на Оксо унижали, три раза заваливали, когда я экзамен держал на право вождения их устарелых тарелок типа вашего «дион-бутон»! Наливайте, Глод!
Не без боязни Глод налил гостю вина, сдерживая прыть руки.
— Чокнемся! — громко возгласил Диковина.
Он чокнулся с Глодом, проглотил половину налитого хозяином стакана.
— Ну как? — беспокойно спросил житель провинции Бурбонне.
Житель Оксо жестом показал, что нужно, мол, подождать результатов опасного эксперимента. Вид у него был неважный, сначала он побледнел, потом покраснел, и только после этого лицо его приняло нормальный для него оттенок. А через минуту он, существо явно ученое и скрупулезное, провел вдоль всего тела каким-то локатором, который судорожно, словно икая, выбрасывал зеленые огоньки. Потом выключил свой аппарат Морзе и ликующе объявил:
— Все в порядке, красного света не было. Значит, это не опасно.
А Глод тем временем думал, что бригадир Куссине не изобрел пороха, запугивая все слои трудолюбивого населения кантона. Потом с живым интересом спросил:
— Да это всякий знает, что не опасно, скажи лучше, как, по-твоему, на вкус, а?
— По-моему, прекрасно сочетается с капустным супом…
— Еще бы тебе не сочеталось. Раздавим еще по стаканчику?
— Раздавим.
Диковина выпил еще полстакана вина, что довело его недолгий опыт до целого стакана. Он размышлял, положив руку на то место, что заменяло живот жителям Оксо, скромного астероида, забытого где-то в правом углу некой затерянной галактики. Он убеждал себя, что Пять Голов в Комитете излишняя роскошь. Что все Пять Голов должны стушеваться перед тем, кто изобрел не только капустный суп, но и радость жизни. Короче, что его собственная голова в самом ближайшем будущем вполне может осуществлять власть, что было нелепо с его стороны и дальше расточать ум впустую.
— Глод, — промямлил он, — у нас в правительстве только одни придурки. Я их всех заменю одним собою, прогоню их всех, как дам им пинка под зад! Ты меня понимаешь, Глод? Что ты об этом думаешь?
— Думаю, что ты от одного стакана окосел и что тебе не мешало бы, пока еще не поздно, лететь восвояси.
— Никто меня не любит! — заголосил Диковина и зарыдал, уронив голову на скрещенные на клеенке стола руки.
— Да нет же, я тебя люблю, — сердито проворчал Глод, не без труда волоча своего гостя к хлеву.
— Меня целовать надо! — жалобно стонал Диковина, примащиваясь бочком на сиденье своей тарелки.
— Не забудь взять суп, — буркнул Глод, ставя бидон рядом с сыном Оксо.
И тут же бидон с сухим стуком словно бы прилип к одной из перегородок.
— Целуй меня! — умолял Диковина.
Еле сдерживая ярость, Глод поцеловал его и сам захлопнул со всего размаху дверцу космического корабля.
На прощанье Диковина одарил его добродушной пьяной улыбкой и потянул рукоятку, по всей вероятности, заднего хода.
Пренебрегши широко раскрытыми дверьми хлева, астронавт двинулся в обратном направлении, что сопровождалось диким грохотом рухнувших досок. К счастью, доски оказались трухлявыми.
Диковина, взмыв в небо, проверил правильность взятого курса, направляясь по обыкновению в сторону Мулена. Тем не менее он несколько часов бороздил космос, принял за Оксо другую планету и уверенно приземлился на Йолдии, где жили моллюски, которые и продержали его в качестве заложника целых две недели.
За его освобождение пришлось дать солидный выкуп — редчайшую минеральную соль, что не вызвало улыбки у Пяти Голов, хотя пять изыскательских Голов главного комитета планеты Оксо и пытались с переменным успехом выдавить улыбку.
Глава двенадцатая
Под жарким августовским солнцем, здорово припекавшим каскетки, бок о бок семенили, возвращаясь с кладбища, Глод с Бомбастым. На кладбище Ратинье бросил ходить с тех самых пор, как его покойная супружница превратилась в официантку в каком-то из ресторанов на Больших Бульварах, о чем сообщила ему открыткой с изображением Эйфелевой башни. И герани он ей больше не носил.
В этот самый час поселок Гурдифло хоронил своего старейшину, бывшего пуалю 14-го года, Блэза Рубо. Не помнившие зла Шопенгауэры тоже непременно пожелали присутствовать на церемонии и даже возложили венок в знак франко-германского примирения, судя по надписи на ленте. А Ван-Шлембруки, те, как и обычно, представляли маленькую, но доблестную бельгийскую армию и короля-рыцаря.
Вырядившиеся в вельветовые, не совсем еще поношенные костюмы, Глод и Бомбастый со вздохом печали прошли мимо запертых дверей бистро, вспоминая, какие веселые раньше получались похороны. В прежние времена умели воздать дань уважения усопшим.
— Бедняга этот старина Блэз, — разорялся Бомбастый, — подумать только, что скоро придет и наш черед отойти вслед за ним в лучший мир. И никто даже не может кружки выпить за упокой его бессмертной души, это же стыд и срам! Религии теперь уже нету, вот и зарывают нас в землю, словно шакалов каких!..
— Это еще что! А заметил ты, что кюре каждую минуту на часы смотрел. Его на другое отпевание ждут в Вомасе. Раньше удовольствие умели растянуть, провожали в последний путь, не глотая половины слов во время панихиды. Нет больше профессиональной чести!
— Ничего больше нет, дружище!
Ратинье зевнул. Он не выспался. Нынешней ночью Диковина пристал к нему как банный лист, этот Диковина, который вот уже два месяца каждый божий день вызывал его с помощью своего бесовского ящичка. «Нет, значит, нет! — вопил Глод, стоя перед этим дьявольским детекторным приемником. — Ни за что не поеду в твою дерьмовую деревню, слышишь, ни за что и никогда!»
И еще кое в чем изменился его Диковина. О, нет-нет, не к худшему! После недоброй памяти первого стаканчика вина он добился серьезных успехов. В результате недолгой тренировки он выпивал теперь пять-шесть стаканов и не заговаривался, как малоопытный в таких делах землянин. Однажды он даже увез с собой на Оксо литр красного, и типы из ихнего комитета постановили, что это не яд. В силу своей редкостной эскалации он даже начал нюхать табак. Как-то ночью, рассматривая табакерку Глода, он попросил разрешения взять понюшку. С тех пор он нюхал табак не хуже путевого обходчика преклонных лет, и все ихние Пять Голов тоже привострились нюхать, словно это была пятерка голов обыкновенных престарелых лесничих.
— О чем ты думаешь? — вдруг спросил Бомбастый.
Ратинье пожал плечами. Не мог же он рассказать Шеррасу о том, что Диковина все надоедливее зовет его на Оксо.
— О смерти, дружок. Нам ее не миновать, как свистка жандарма.
— А что тут поделаешь? Каждый день она всех подряд косит — и владельцев замков, и землекопов, и сапожников, и всех прочих.
А вот и нет, если верить Диковине! Если верить ему, то там, на Оксо, можно даже в точности воспроизвести два их домика. Он, Диковина, с расходами не считается.
Кстати, о расходах. Ратинье специально ездил в Сельскохозяйственный кредитный банк и обменял там дюжину золотых из своих двух тысяч. Ему без всякой волокиты отсчитали три тысячи семьсот франков новыми. В этих новых франках он не разбирался, они к вящей путанице стали в сто раз дороже. Обладатель столь неслыханного богатства, он потребовал себе в «Казино» вина. И не бурду какую-нибудь, уж будьте уверены! А самого что ни на есть лучшего. Бордо, бургундского и даже шампанского. Расщедрившись, он купил вдобавок несколько коробок сардин для Добрыша, который с каждым днем терял аппетит. Может быть, откушав их, он пойдет на поправку.
— Как же я все это к велосипеду прицеплю? — заволновался Глод.
— Пустяки! — воскликнул метрдотель. — Мы вам доставим ваши покупки на дом после обеда! Но, честное слово, дядюшка Ратинье, вы, верно, наследство получили!
— Да нет, просто кое-что прикопил… Лучше все денежки просвистеть, а то они при нашем-то правительстве гроша ломаного стоить не будут…
Ту же самую тираду он произнес перед Бомбастым, ошарашенным этой неведомо откуда взявшейся манной небесной. Нашли пробочник. Просмаковали сначала одну бутылку, затем вторую, третью. Шерасс отверг предложение «свернуть шею» четвертой.
— Не стоит, Глод.
— А почему? Разве вино не высшего качества?
— Я же не возражаю, но меня от него мутит. Куда лучше мое винцо с виноградников Эро. А как по-твоему? Оно куда легче пьется, да и освежает.
— Я и сам хотел тебе то же сказать. А эти в голову ударяют, а мое двенадцатиградусное с виноградников департамента Вар ни в жизнь.
— Мы об этих марках знать ничего не знали, да теперь я узнал, когда оно мне все нутро проело.
— И мне тоже. Вот я все думаю, чего это они туда подмешивают, раз берут две тысячи монет за бутылку, а то и больше.
— Ясно, спекулянты, если хочешь знать.
Запасы вина были отправлены в погреб, и о них начисто забыли. Ратинье, как и раньше, выкуривал за день пачку дешевого табака и не мог в ущерб здоровью выкуривать две только потому, что разбогател! Не купил он себе и нового костюма, раз у него было два старых, еще не совсем заношенных, вполне приличных! Не приобрел он себе также нового велосипеда — ведь его старый еще несся как ветер! И бифштексам он предпочитал кусок собственной свинины! Да и простынь у него было много, в том числе и простыня на саван, и белья хватит до самой смерти!
В его годы деньги не приносят счастья, ни к чему они, в сущности. Ему и так их хватало, чтобы купить себе литр, а то и два вина, и даже самого лучшего, если только после него не приходится глотать таблетки аспирина! Пожалуй, он пошлет перевод Франсине, а сам не тронет больше ни одного луидора.
Они семенили бок о бок, заложив руки за спину.
— Ты даже не зашел на могилу Франсины, — упрекнул его Сизисс. — А ведь рядом были…
— Что там от нее осталось через десять-то лет! — беспечно отозвался Ратинье.
— Кто знает… Когда твой черед придет, твой гроб на ее поставят. А я так буду валяться один-одинешенек в своем углу…
— Ты сам только что говорил, что никого это не минует, все уйдем один за другим!
— И все равно солнышка мне недоставать будет в этой темнотище, — пробормотал Бомбастый. — А я ух как солнышко люблю.
Через десяток шагов он добавил:
— Заметь, мне и при дожде хорошо!
А еще через десять заключил:
— И кроме того, я и против снега ничего не имею, если он по-настоящему ляжет.
Им пришлось пробираться по обочине, сторонясь автомобилей, которые один за другим катили с кладбища. Даже машины с номерным знаком Германии или Бельгии и те не останавливались, чтобы их подвезти. В Гурдифло довольно бездоказательно утверждали, что Шерасс и Ратинье блохастые. Что было жестоко и к тому же неправда. Так или иначе, они предпочитали волочить по пыли две пары своих сабо, глазея по сторонам, не спеша вернуться домой, раз уж они вместе прогуливаются, то понося нерадивого владельца плохо ухоженного сада, то ругательски ругая тощую люцерну, которой не прокормишь даже кролика.
— А когда придем домой, я лично за перно высказываюсь… — ни с того ни с сего вдруг заявил Бомбастый.
— Почему это? Сегодня ведь не воскресенье.
— Похороны тоже вроде воскресенья. Раз мы на горе свое живем в таком краю, где даже бистро нету — явное свидетельство, что цивилизация теперь не та стала, какой прежде была, — мы должны поднять знамя мятежа и выпить именно перно за упокой души Блэза!
— Блэз, — проворчал Глод, — он в конце концов хорошо бы сделал, если бы уложил тогда пруссаков. Ты только послушай, сколько от них шума! А когда не от них, то от бельгийцев, и так уже с начала месяца. Деревня теперь для житья не годна. Если городские полезли в деревню, она сама городом стала.
И впрямь, когда они приблизились к своему проселку, их оглушил грохот бетономешалок и удары парового молота. К тому же цепи нерушимой дружбы связали юных немцев и бельгийцев, когда им провели электричество, и, объединенные общей любовью к рок-н-роллу и поп-музыке, они вытоптали всю траву на лугу под шквальный вихрь децибелов. Да еще понавесили на верхушки деревьев радиоэкраны, чтобы слышнее были благие словеса английской поп-группы, так что Глод и Бомбастый жили как бы под плотным навесом воплей, советовавших им быть, как выражалась Франсина, «cool» и, презрев свои годы, заниматься любовью направо и налево.
Пока Сизисс, не теряя зря времени, вытаскивал из своего колодца ведро воды, Глод сидел на лавочке и чертыхался.
— Говори не говори, все равно не слышно!
— Что? Что? — проорал Шерасс.
— Я говорю, что не слышу, что ты говоришь, и что везет же некоторым старикам — они хоть тугоухие!
— Верно, пойдем в дом, там и выпьем.
Бомбастый принес перно, прохладного, как и все в этой комнате, защищенной от зноя и суматошных звуков.
— Помнишь, — начал Глод, — нашего Губи, юродивого из Жалиньи?
— Еще бы не помнить! Неплохой был парень. Даже не такой полоумный, как Амели.
— А ты помнишь, как вечерами в грозу он влезал на холм и бил бидоном в бак для белья, чтобы прогнать молнии?
— И это тоже помню, само собой.
— Так вот, вчера вечером я было решил, что он, несчастный дурачок, вернулся. Вон те индейцы дикие до полуночи били в бидоны. Похоже, что теперь наравне с тамбуринами и тамтамами бидоны тоже ударными инструментами считаются. Раньше был у нас всего один сумасшедший, а теперь их и не перечтешь… В наше время один только юродивый грохотал по баку, а нынче это, видишь ли, музыкой зовется!..
— Странное дело, — удивился Сизисс, — я ровно ничего не слышал!
Что, впрочем, и неудивительно, поскольку Диковина, как и обычно, усыпил его своей трубкой.
— Иной раз, — пояснил Сизисс, — я всю ночь без просыпу сплю как сурок, и сам в толк не возьму почему. Ну, за твое здоровье, Глод, и помянем Блэза.
Они чокнулись, но тут же поставили стаканы на стол, даже губы не омочив: во двор въехал грузовичок торговца свиньями. Грегуар Труфинь, мэр их городка, вышел из машины в черной, туго обтягивающей его брюхо куртке.
— Смотри, Грегуар приперся, — настороженно сказал Глод.
— Чего ему от нас нужно? — забеспокоился Сизисс. Он инстинктивно не доверял всем властям, как общенациональным, так и коммунальным.
А Труфинь уже стоял на пороге, лучезарно улыбаясь нашим друзьям, как, впрочем, всегда всем своим избирателям.
— Здорово, отцы! Приветствую вас! А вы, я вижу, не скучаете, аперитивами заправляетесь, хотя полдень еще не наступил! Вот как живут у нас старые труженики-пенсионеры. Ах разбойники вы, разбойники!
Было ему пятьдесят лет, лицо цвета огнеупорного кирпича, и, очевидно в силу закона мимикрии, крошечные свиные глазки.
— Выпейте-ка с нами, — предложил Бомбастый, вопреки всем своим чувствам превыше всего ставивший светское обращение.
— Видит бог, не откажусь, — согласился Труфинь, садясь на предложенный ему стул. — Какая же нынче жарища! В доме все-таки легче, чем на дворе.
— На дворе и поговорить-то нельзя, — скрипнул зубами Глод, — эти иностранцы из нашей коммуны адовый шум подняли.
— Словом, вообще иностранцы, — уточнил Шерасс, — неизвестно еще, что там, в своих странах, эти иностранцы вытворяют!
Мэр запротестовал:
— У себя на родине они вполне приличные люди! Бельгиец — преподаватель в школе близ Намюра. А у немца и кубышка и животик кругленькие — он ведь инженер. Инженер — это тебе не дерьмо собачье. И прямо вам скажу, свои марки не глядя тратит. И умеет заставить работать на себя людей! Каменщики, штукатуры, столяры — там в Старом Хлеве все так и завертелось. Не говоря уж о местных налогах, которые он платит, это же для поселка просто золотое дно. Куда лучше для коммуны вот такие, чем, скажем, бедняки арабы. Правда, арабы арабам рознь. Тех арабов, что при нефти, я с открытой душой хоть десяток у нас здесь приютил бы, но они, видите ли, сюда не едут, а все на берег моря норовят податься.
Он тяжело, с явным сожалением вздохнул. Мысль о морском побережье его угнетала.
— За ваше здоровье, Грегуар!
— И за ваше тоже!
Вся тройка выпила, как пьют только мужчины, знающие, что такое жажда.
Труфинь изрек, нацелив указательный палец на свой пустой стакан:
— Ничего не скажешь, хорошо!
Бомбастый, смущенный справедливостью этого наблюдения, хмыкнул, но потом решил полюбопытствовать:
— А что, в сущности, Грегуар, привело вас сюда? Какие-нибудь неприятности?
Ликование Труфиня перешло в открытый энтузиазм.
— Вот и нет! Привез, скорее, добрые вести.
— Добрые? — Лицо Шерасса даже просветлело в ожидании добрых вестей.
Зато Ратинье, вообще не ждавший добрых вестей, на всякий случай насторожился:
— А можно узнать, какие именно?
Мэр разразился громовым хохотом:
— Подождите минуточку! Сначала я изложу вам общий план, это, по-моему, сейчас всего уместнее!
— Ах так, — помрачнел Сизисс.
Теперь Труфинь заговорил уже по-другому, солидно, веско:
— Возможно, вы не знаете, вы живете далеко от города, но немцы, бельгийцы — это для нашего местного бюджета не бог весть какое сокровище, и поэтому коммуна grosso modo дышит на ладан.
— Да не одна она… — высказал вслух свои заветные думы Глод.
— Пожалуйста, не перебивайте меня каждую минуту, а то мы и до вечера не кончим. Скажем без обиняков: единственное, что может нам помочь, — это экономическая экспансия.
Ах, как был он лаком до экономической экспансии, этот Грегуар Труфинь. Два этих волшебных слова он произносил с тем же смаком, с каким выпивал ежедневно свои двадцать рюмочек аперитива, коль скоро он был коммерсантом.
— Французской деревне не хватает именно экономической экспансии, в ваше время о такой штуке и не слыхивали. Так вот, с помощью Раймона дю Жене и муниципального совета мы обнаружили ее, нашу экономическую экспансию. Экономическая экспансия, так сказать, породит занятия, которых сейчас нет. А их можно создать запросто хоть пятнадцать!
Он выпятил грудь, словно ее распирала администраторская гордыня, и бросил:
— Дорогие мои сограждане и друзья, через год, даже меньше, у нас будет парк отдыха, такой же, как в Тионне. Там он зовется «Ле Гутт», у нас будет зваться «Ле Жене», так как три четверти территории принадлежат мсье Раймону. Ну как, огорошило это вас, отцы?
Глод поскреб ногтем усы:
— Да уж огорошило, ничего не скажешь. А что это за штука такая — парк отдыха?
Труфинь фыркнул:
— Даже не знают, что такое парк отдыха!
— Ясно, не знаем…
— А это сейчас в большой моде. Вы что, ни разу в Тионне не были?
— Ясно, не были… Что нам делать в вашем Тионне?
— Ладно, ладно. Сейчас я вам все объясню. Парк отдыха — это не только экономическая экспансия, но одновременно и экологическая. Для начала берется несколько гектаров и обносится забором, а за вход взимаются деньги. На этой территории роют пруды для любителей рыбной ловли и купальщиков. Рядом устраивают всякие аттракционы, качели — словом, все для развлечения публики. Так как на наших гектарах имеется довольно большой лесной массив, запустим туда ланей, косуль, павлинов, пускай посетители снимают фильмы или просто фотографируют. А за все про все — словом, за рыбалку, купанье, аттракционы и прочая, прочая — надо платить! Надо, чтобы каждые десять минут посетители вытаскивали кошелек! Будет там также и ресторан. Буфеты. Продавцы мороженого. Вот что она, экономическая экспансия, нам даст! Короче, для нашей коммуны это же настоящее богатство!
— А мсье Раймон, — не без намека спросил Глод, — он что, от этого ничего иметь не будет?
— Конечно, будет, поскольку его вклад самый крупный. А мы добавим остальное. И будем участвовать в прибылях. Поняли?
Бомбастый решил, что пришла пора вставить ехидное словечко:
— Вот чего я не понял, зачем вы нам все это рассказываете? Что мы двое, к примеру, будем делать на качелях в вашем парке отдыха?
Труфинь расстегнул верхнюю пуговицу куртки, вытащил из кармана план, разложил его на столе, разгладил ладонями.
— Вот проект. И вас он тоже касается, друзья мои. Можете взглянуть, здесь нет ни секретов, ни тайн.
Бомбастый нацепил на нос очки, нагнулся над чертежом.
Мэр ткнул пальцем в какую-то точку.
— Смотрите сюда. Вот вы здесь, а Глод рядом. Вплотную к полю Глода будет примыкать автомобильная стоянка. А на месте поля мы устроим площадку для культурного отдыха, тысяча шезлонгов и какая-нибудь интеллигентная музыка, Моцарт, говорят, что ли, называется, но это не по моей части. На месте дома Ратинье и хозяйственных построек будет павильон для детей, чтобы родители тоже могли развлекаться, — ведь сюда будут разные люди приезжать.
— Что же, неплохо, — заметил Глод равнодушным тоном.
— Верно ведь? Вообще столько всяких идей! Полно идей, кишат прямо как в музее мсье Помпиду. А благоустройство территории — это вам не навоз возить, так они буквально сказали нам в префектуре.
— А что будет на месте моей халупы? — холодно осведомился Бомбастый.
— Посмотрите, тут на плане помечено: «На месте дома мсье Франсиса Шерраса со всеми пристройками и службами решено устроить обезьянью горку, обнесенную рвом».
Сизисс широко открыл глаза, поистине глаза шимпанзе, глядящегося в карманное зеркальце.
— Обезьянью горку?
— Совсем такую, как в зоосаде Венсена, Сизисс, точно такую! Уистити, они знаете какая приманка для публики! Я уже и сейчас вижу, как эти сапажу, мартышки, гориллы, выставив зады, скачут по пластмассовым деревьям. Деревья будут из пластмассы, теперь, говорят, такие повсюду применяют.
Так как Шерасс готов был взорваться, Глод повелительно махнул ему рукой, призывая к молчанию, и насмешливо спросил:
— А нас с Шерассом во что вы намерены превратить? В негритянок на арене? В клоунов? В муниципальных советников или торговцев свиньями?
Почуяв, что ветер резко переменился, Труфинь снова заговорил, пылко, но уже не без лиризма:
— Не сердитесь на нас, отцы! Все это организовано наилучшим образом и всесторонне предусмотрено. Экономическая экспансия не обойдет стороной и вас. Как вам известно, мы собирались на церковной площади построить молодежный клуб. Но предварительно, следуя демократическим традициям, посоветовались с молодежью, что еще осталась в поселке. Так вот, юнцы сказали, что предпочитают носиться по дорогам на мотоциклах, прихватив с собой девчонку, чем чинно играть в своем клубе в домино. Нашлись даже такие нахалы, которые заявили, что мы можем засунуть этот клуб не скажу куда. Так как строить клуб здесь ни к чему, мы тут же приняли новое решение. Вместо молодежного клуба мы возведем клуб для престарелых; там предусмотрен бильярд, комнаты для настольных игр, гостиная с телевизором и, что вас, друзья, должно особенно заинтересовать, четыре квартиры с душем, ватерклозетом, с центральным отоплением! У каждого из вас будет, разумеется, по квартире. Все будет новенькое, чистенькое. И все задаром, деды! Задаром! Ни гроша стоить не будет! Согласитесь, что прогресс — это же чудо! И разве не чудо экономическая экспансия! Полноте, не жалейте вы ваших антисанитарных лачуг — ведь даже свиньи нынче живут в сотни раз лучше, чем вы, на образцовых фермах и в показательных свинарниках! В богадельне за вами будут смотреть! Будут холить! Да вас заласкает общественная благотворительность!
На лицах его избирателей не дрогнул ни один мускул, и мэр прибег к самому своему вескому аргументу, который он приберегал для эффектного финала беседы, с целью окончить ее в свою пользу.
— Вы не только здорово, даже слишком здорово выиграете хотя бы на помещении и удобствах, но это еще не все, счастливчики вы эдакие! Ваши развалюхи, которые от силы три с половиной франка стоят вместе с вашими угодьями, у вас купят по высокой цене! А вы в свою очередь можете взять с собой в богадельню сотни бочек вина. Что вы на это скажете, ловкачи?
Бомбастый налил себе стакан перно, налил стакан Глоду, подчеркнуто забыв налить Труфиню, заткнул бутылку пробкой, запер ее в шкаф. От такого явного оскорбления лицо Труфиня порозовело, что для него означало побледнело.
— Ничего не скажем, — холодно заметил Глод.
— Не будь это прямым оскорблением, — заявил Бомбастый, — я попросил бы вас удалиться отсюда, впрочем, считайте, что я вас уже попросил.
Мэр поднялся со стула, свернул свой план экономической экспансии и, теперь уже побагровев, угрожающе тряхнул головой.
— В муниципалитете я сообщу, что вы полностью лишены гражданского и общественного чувства! Вы ставите нам палки в колеса из простого удовольствия всем все портить. Не будь вы больными и старыми, у вас просто отобрали бы ваше имущество, и никто бы не пикнул! К несчастью…
— К несчастью, вы не имеете на это права, — перебил мэра Ратинье.
— Ну нет! Законы у нас далеко не совершенные. Существуют даже такие, что защищают ретроградов и разных неандертальцев! Но не советую веселиться заранее, Шерасс и Ратинье! Недолго вам торжествовать! Через полгода бульдозеры и экскаваторы начнут грохотать у вас над самым ухом, уж поверьте мне на слово! А через год вы будете счастливы, что твои короли в праздники: в пятидесяти метрах отсюда на стоянке разместятся триста автомашин и тридцать автобусов! Не говоря уж о том, что люди будут глазеть на вас через решетку и бросать вам для забавы земляные орешки! А танцевальную площадку устроим вплотную к вашим хибаркам! Тут тебе машины сталкиваются, тут тебе детишки в мяч играют. Да вы сдохнете, старые мамонты! Зато, когда вы будете на погосте, коммуна хоть скинет с плеч мертвый груз и наконец-то сможет расправить во всю ширь крылья экономической экспансии. Приветик!
Как безумный вскочил он в свой грузовичок и, выруливая со двора на дорогу, взметнул из-под колес не меньше кубического метра гравия.
— Слышал, как я разговаривал с этой сволочью? — ликовал Бомбастый. Но тут же встревожился. — С чего это ты насупился, Глод?
Ратинье взорвался:
— Что же мне, радоваться прикажешь, что ли? Ты дальше своего горба ничего не видишь! Мы же теперь в самом пекле будем жить! В аду! Слышал, что это чудовище молол? На нас люди будут глазеть, если мы не пойдем в их чертову богадельню! А если пойдем, то через три недели от тоски помрем.
— Ты так считаешь? — пробормотал Бомбастый.
— Все к свиньям собачьим пошло, Сизисс. Ведь этот убийца так и сказал: нам, мол, только одно остается — подыхать. Скажи, можешь ты выдержать такую жизнь, если нас решеткой обнесут, а разные там японцы будут нас фотографировать, когда мы в нужник пойдем?
— Твоя правда, дружок, — не задумываясь, ответил Шерасс, он так же скоро умел огорчаться, как и поддаваться убеждениям. — Одно нам остается — покончить с собой. Согласен? Пускай будет сразу два удавленника!
— Помолчи ты со своими глупостями! Не всегда веревки рвутся. Выпьем-ка еще этого старого перно, который ноги горячит, тогда все обдумаем.
Он старался овладеть собой, успокоиться, зато Бомбастый лихорадочно строил один смертоносный план за другим. Ратинье размышлял вслух:
— Раз ничего поделать нельзя и эти дурацкие парки отдыха здесь повсюду понатыкают, можно было бы две другие халупы найти, переехать…
Вне себя от злости, Шерасс хватил кулаком по столу и только in extremis спас от гибели оба стакана.
— Нет уж, не желаю, и все тут! Ни за что! Я здесь пятьдесят лет прожил и с места не тронусь.
— Да ведь и я тоже, как ты, мне ничуть не улыбается все бросать, а самому идти к чертовой бабушке… Это я и твержу…
— И потом, в мэрии все обрадуются, если мы сдадимся.
— Ну и что?
— А то, что давай бросимся в колодец, сначала я, потом ты! Или размозжим себе башку из ружья! Или примем вместе крысиного яда! То-то будет неприятно Труфиню — сразу два покойника на его совести!
— Возможно, и так, да мы-то этого из гроба не увидим…
Так и не придя к согласию, они одинаковым движением поднесли к губам стаканы и одновременно выпили перно.
— Стало быть, никакого выхода нет? — заметил Бомбастый, и слеза увлажнила его взор.
Глод сидел в нерешительности, вертя в пальцах пустой стакан, и наконец пробормотал:
— Возможно, и есть один… Сизисс. Только не знаю, как тебе об этом сказать.
— Говори, раз наше дело все равно пропащее.
— Сизисс… тебе бы хотелось дожить до двухсот лет?
Шерасс даже подскочил на стуле и уставился на друга со столь же явным, как его горб, страхом:
— Эй, Глод, ты сам-то понимаешь, что говоришь? Хочешь в такую минуту меня одного оставить? А самому укатить в клинику? Если такое случится, я тут же утоплюсь в Бесбре!
— Да брось ты каждые пять минут на тот свет собираться, прямо слушать тошно! Пусть даже я и похож на полоумного, вовсе это не так.
Сизисс хихикнул:
— Но ты же сам сказал — до двухсот лет!
— Да, до двухсот.
— Если ты не сбрендил, то это еще хуже. Вот что с тобой сделали два стакана перно подряд.
— Плесни-ка мне третий и слушай, что я тебе скажу. Но если ты мне не веришь, лучше я промолчу. Поклянись, что ты мне поверишь. Ну, поклянись же…
Все еще не пришедший в себя Бомбастый вытащил из шкафа бутылку и вдруг разошелся:
— Попробовать-то я не прочь, но шутка твоя о двухстах годах как-то нескладно началась. Хочешь, чтобы я тебе вот так сразу и поверил, а сам-то ты первый надо мной издевался из-за моей летающей тарелки, а я хоть сейчас готов помереть, если моя летающая тарелка не настоящая была!
В свою очередь Ратинье насмешливо уставился на него:
— Ясно, настоящая. Я ее, тарелку, раньше тебя увидел. Да что там, несколько раз видел-перевидел, и еще увижу, стоит мне только захотеть. Слушай, когда она прилетает, мы ее у меня в хлеву прячем.
В обоих зрачках Бомбастого отразилось по тарелке.
— Чего это ты плетешь, Глод?
Ратинье так и прыснул.
— Что же это такое, стало быть, теперь уже ты в летающие тарелки не веришь? Интересно получается!
— Раз ты ее видел, почему же ты тогда моих слов не подтвердил?
— Да не мог я из-за капустного супа, я потом тебе все объясню.
— Капустного супа? Что это ты раньше о капустном супе ничего не говорил?
— Верно, не говорил…
С несчастным видом Шерасс теребил поля своей шляпы, потом вздохнул:
— Это ни в какие ворота не лезет…
— Я тебе все объясню, сказал же, что объясню! А сейчас мне только одно интересно знать: хочешь ты дожить до двухсот лет или нет?
Сизисс чертыхнулся:
— Ясно, хочу! Скажи сам, разве ты когда-нибудь видел старикашку, который подыхал бы от жажды и при этом от стаканчика отказался?
— Значит, твердо решил?
— Конечно, твердо.
— А я вот нет… Потому что не здесь это произойдет!
— Пускай хоть на Луне, мигом все свои пожитки уложу!
— А дом?
— Первым делом шкуру спасать! Дом-то я с собой на кладбище все равно не уволоку! — Он сморщил лицо: — Одно тут не по мне, Глод, то, что я тебя здесь оставлю, а мне там одному пить… Сколько же это лет выходит?.. Целых сто тридцать лет!
— Ты меня не оставишь. Мы вместе с тобой уедем. И Добрыша в придачу захватим!
— И Добрыша возьмем?.. Ясненько… Раз он здесь… А он тоже, наверное, до двухсот лет доживет?
— Наверняка. Ну что, согласен?
— Да! — завопил Бомбастый. — Да, да и еще раз да!..
— Знаешь, ты меня почти что убедил. По правде говоря, когда я еще так и эдак прикидывал, о парках отдыха речи не было! А теперь дело другое. Лучше жить в небесах, чем бок о бок со стоянкой машин, да еще за решеткой! Стало быть, ты все обдумал, на все решился, Сизисс?
— Да! — снова завопил Шерасс.
— Не вой ты, как старый больной пес! Пойдем ко мне и все им скажем.
Сизисс от волнения даже вспотел:
— Кому… скажем?
— Диковине.
Бомбастый утер потное лицо носовым платком в крупную клетку.
— Диковина? Какой еще Диковина? Ты теперь уже с дикарями, что ли, говоришь?
— Нет, я просто его так прозвал, раз имени у него вообще нету. Славный малый этот Диковина. Идем, сейчас уже без четверти, а он вызывает меня ровно в час. Сообщу ему, что мы улетаем. Вот-то обрадуется!
Он поднялся. Вслед за ним поднялся Сизисс, окончательно сбитый с толку.
— Еду, старая ты диковина, еду! Диковина! Этого только не хватало! Только этого! Вот как в детство-то впадаем! Помешался! На тарелке помешался!
— Иди лучше и не болтай зря!
Бомбастый покорно поплелся за Глодом. А Ратинье пояснил:
— Ровно в час ты выйдешь, потому что аппарат может работать, только когда тебя здесь нету.
— Какой еще аппарат?
— Вон на буфете стоит, только ты его не можешь видеть.
— Вот оно как… — с сомнением протянул Шерасс. — Ведь я говорил…
— Пойдешь посидишь на скамейке.
— Да мне все едино… на скамейке или еще где…
— Но Диковина все устроит. Это из-за ихних волн. Вернешься, когда я тебя позову.
— Ладно, Глод, и будем мы с тобой жить до двухсот лет, — не без грусти согласился Бомбастый.
Когда пробило час, он тихонько выбрался из комнаты, присел на лавочку, молча переживая свое горе.
— Лучше бы это все со мной приключилось, — рассуждал он сам с собой. — Тогда по крайней мере не болтали бы обо мне разные гадости, не испытал бы я ударов судьбы… Никогда он не видел летающей тарелки. Если бы видел, не раздумывал бы так долго…
Ящичек заработал. Диковина ни разу не опаздывал, он не терял надежды уговорить Ратинье складывать пожитки. В комнате раздался его голос:
— Говорит Оксо. Земля, вы меня слышите? Говорит Оксо. Вы здесь, Глод?
— Здесь.
Бомбастый, не вставая со скамейки, навострил уши. Подумать только, вот уж его дружок говорит, и говорит с кем-то другим, это уж превосходит всякое разумение!..
— Есть новости, Диковина. Бомбастый тоже хочет ехать, и кот тоже.
— А вы, Глод?
— Если Бомбастый и кот улетят, и я, конечно, с ними!
— Наконец-то! Наконец! Вы доставили мне удовольствие, Глод!
— Это еще не все, Диковина, тебе надо с этим медведем Бомбастым самому поговорить, потому что мне он не верит. Все они, горбуны, одним миром мазаны. Пошуруй там в своих волнах, чтобы он мог тебя слышать и увидел бы ящик.
— Я вызову вас через две минуты.
Ратинье вышел во двор и за руку привел к себе Шерасса.
— Иди за мной и не воображай, что ты всех умнее, Фома неверный! Садись против буфета, а то, не дай бог, свалишься со стула и зад разобьешь!
Глод даже ладони на плечи ему положил, чтобы тот смирно сидел на стуле.
— Я отсюда ничего не вижу, — заскулил Бомбастый, на которого все же подействовала торжественность момента, — и не слышу ничего…
— Замолчи. Не баламуть зря волны. Там наверху заскворчит, ровно сало на сковородке.
— Да я ничего не вижу…
— Если волны у тебя от печени идут, не думаю, чтобы им удобно было играть в чехарду с твоим горбом.
Сизисс не успел ответить оскорблением на оскорбление. Прямо перед ним на буфете возникло черное пятно, приняло форму ящичка, и постепенно разгорелась зеленая точка.
— Не шевелись, чертов осел, — шепнул Глод, силой удерживая Шерасса, который чуть было не вскочил со стула.
Из ящичка раздался голос инопланетянина:
— Мсье Шерасс… Мсье Шерасс…
— Кто это меня зовет? — пролопотал Сизисс.
— Говорит Оксо, вызываю Землю… Говорит Оксо, вызываю Землю… Мсье Шерасс… Говорит Диковина… Вы здесь, мсье Шерасс?
— Да скажи «здесь», старый потаскун, — шепнул ему Ратинье.
— Это я… Франсис Шерасс…
— Не бойтесь, мсье Шерасс.
— Я ничуть и не боюсь, — ответил Бомбастый, которого била такая дрожь, что стул под ним чуть не разваливался на куски.
— Хотите дожить до двухсот лет, мсье Шерасс?
— Если на то будет ваша добрая воля… Если есть такой способ, чтобы этому способствовать, я не против… — с трудом выдавил из себя Сизисс.
— Значит, решено! Глод!
— Да, Диковина.
— Я прилечу сегодня в полночь. Обговорим подробности вашего отъезда. Вы мне представите мсье Шерасса. А суп будет?
— Как-нибудь уж сварим.
— А бутылочку поставите?
— Даже две.
— Значит, до вечера. До свиданья, мсье Шерасс.
— До свиданья, мсье Диковина, — из последних сил пробормотал Бомбастый.
— Диковина! — крикнул вдруг Глод. — Ты еще здесь?..
— Слушаю вас.
— У нас тут соседи есть, от них такой адский шум, что ты сам небось их за свои миллионы километров слышишь. Что-нибудь можешь сделать?
— Я сейчас же запущу им прямо в морду противозвуковую волну.
— Большое спасибо.
— Не за что. Я до того рад, Глод, что вы наконец решились! Рад, рад!
Зеленый огонь в последний раз ударил им в глаза, мигнул и погас.
— Вот оно как! — заключил Ратинье со скромной простотой, а его друг проглотил слюну с таким звуком, с каким раковина всасывает воду.
Окончательно развеселившись, Глод со всего размаху шлепнул Сизисса по плечу.
— Ну, что скажешь, старый дурень?
— Скажу, что, если ты немедленно не поднесешь мне стаканчик, я в обморок брякнусь.
Ратинье протянул другу стакан, тот хлопнул его одним духом, не пролив ни капли.
Со зловещим урчанием, издав напоследок с десяток до ужаса фальшивых нот, отдаленные тамтамы вдруг оборвали свой речитатив; задохнулись, как-то пришепетывая, громкоговорители, прицепленные к верхушкам деревьев. Чудесная тишина залегла над лугами. И вернулись с десяток птичек, осторожно, на цыпочках, и залились во весь голос…
Глод с Бомбастым уселись на скамеечку, водрузив между собой литровую бутылку, а сбоку у каждого стоял стакан. Пользуясь тем обстоятельством, что Шерасс все еще не мог опомниться, Ратинье рассказал ему во всех подробностях сверхнеобычайную, но, однако ж, вполне достоверную историю о появлении Диковины и их отношениях.
— Похоже, что ты с ним совсем запанибрата, — признал Бомбастый и добавил не без капли яда, именуемого ревностью: — Может, ты с ним больше, чем со мной, дружишь?
— Не болтай глупостей. Ты тоже его другом станешь. А друзей лучше всего иметь двоих.
— Как и папу, — ни к селу ни к городу сбрехнул Бомбастый. И добавил: — Вот я чего никак в толк не возьму, чего это им, твоим старым хрычам, так капустный суп полюбился!
— Из его разговоров я понял, вернее, кажется мне, что понял, будто капустный суп им удовольствие доставляет и что у них никаких удовольствий вообще нету. Ну, словом, вроде они Америку открыли. И что самое малюсенькое удовольствие еще лучше любой Америки.
Они докончили свой литр без малейшего угрызения совести, так как им теперь уже нечего было заботиться о собственном здоровье. Что бы они ни делали, сколько бы ни пили, ни курили, чего бы ни ели, все равно впереди маячила радужная перспектива прожить еще сто тридцать лет.
— А ты говорил Диковине, — спросил Бомбастый, — что мы с собой курочек и кроликов захватим?
— Пока еще нет.
— А ты скажи, милок, потому что овощи и сало дело, конечно, хорошее, но нам нужно и омлет съесть, и говядинки. На что мне лететь в небеса, чтобы я там в чем-нибудь испытывал нужду… Нельзя же с утра до вечера один капустный суп хлебать как каторжный. Кроме того, нет скотины — нет и навоза. А без навоза ничего не вырастишь.
— Верно ты говоришь.
— И аккордеон я тоже с собой возьму.
— Возьмешь все, что вздумаешь. Они подадут нам большую тарелку, и мы, что нам надо, в нее и погрузим.
— А скамейки тоже влезут?
— Почему бы и нет!
Бомбастый вернул Глоду недавно полученный от него дружественный тычок:
— Стало быть, нам еще сто тридцать лет на скамье сидеть, разговаривать, пить, воздух портить и на аккордеоне играть?
— Надо думать, что так оно и будет.
— А я боюсь, не слишком ли это долго?
— Ведь никто этого еще не видал, сами там увидим.
— Верно, будет еще время оглядеться.
— Правильно, будет еще время оглядеться.
— Мне, как и тебе тоже, не очень-то улыбается подыхать здесь и лежать в парке отдыха за церковью. — Бомбастый хохотнул: — Вот-то у мэра с его парком рожа будет, когда он нас разыскивать повсюду станет.
— А мы ему записочку перед отлетом оставим, — уточнил Ратинье. — Так, мол, и так, а мы по его милости вынуждены христорадничать по дорогам. Что, мол, двух несчастных стариков изгнала из дому экономическая экспансия, вот они и бродят, бедолаги, по всем дорогам Земли. Хорошенькая будет реклама для Труфиня! Вынужден будет, падаль, в отставку подать!
Громы и молнии позора, которые обрушатся на голову недостойного мэра, скоропостижная порча высокочувствительных передатчиков, которые юные немцы и бельгийцы безуспешно старались починить, не говоря уж о необъятной перспективе, которую сулило звездное изгнание, — все это наполнило радостью их сегодняшний день. После завтрака они забили свинью. Она тоже полетит на планету Оксо, но в засоленном виде. Потом, по совету Ратинье, они собрали всю капусту и сложили ее в мешки.
— Похоже, там у них наверху все здорово сохраняется, — пояснил Глод. — Надо думать, что поле дядюшки Мюло еще не вспахано и не засеяно.
— А кто там будет спину на поле гнуть?
— Там свои негры есть. В конце концов, они повсюду имеются, по всему свету! Насколько я понимаю.
Раз взявшись за работу, они выкопали и все остальные овощи, набили ими несколько ящиков.
— Глод, а сколько километров до их штуковины?
— Двадцать два миллиона.
— Да-а, это тебе не кот наплакал. Я вот, к примеру, дальше Клермона не бывал, ездил туда в тридцать седьмом году умирающую сестру проведать. А дотудова больше ста километров насчитывалось.
К вечеру оба их опустошенных сада и оба огорода являли собой печальное зрелище парижских скверов. И Глод, оглядываясь кругом, сам того не зная, перефразировал строки поэта:
— Но завтра на Оксо капуста наша будет еще краше!
Ближе к ночи они уселись на скамейку, созерцая звезды.
Скоро на той же самой скамейке, только в двух часах полета отсюда на тарелке, они будут любоваться чужими звездами, но литровка все так же будет стоять у них под рукой. Ничто не изменится, только жизнь будет длиться и длиться, и на сей раз не скоро еще кончится.
На гребне стены в лунном свете четко вырисовывалась тень Добрыша. Он тоже не спускал глаз с небес, и ему мечталось, что это там не звезды, а мыши. Он, со своей одышкой, с вечно слезящимися глазами, и не подозревал, что жить ему осталось еще сто восемьдесят семь лет.
В полночь Глод с Бомбастым увидели, как над их головой блеснул воздушный корабль Диковины, и оба наконец сошлись на том, что это и впрямь самая что ни на есть летающая тарелка.
Глава тринадцатая
Диковина охотно выполнил все их пожелания и даже капризы, до того он был счастлив при мысли, что теперь ему навечно обеспечен дома капустный суп.
На следующую ночь между двух домиков опустится грузовая летающая тарелка, и ударная бригада оксониан перетаскает туда ящики с курами и кроликами, просоленной свининой, капусту и все прочие овощи, целую груду деревянных сабо, скамейки, постели и всю мебелишку, не забыв прихватить стенные часы, печурку, плиту и бочки.
Диковина сказал, что перевезет Глода, Бомбастого и Добрыша на своей ультраскоростной тарелке. А позже, пока Оксо не находится еще на расстоянии двухсот тридцати восьми миллионов километров от Земли, команда инопланетян захватит также солидный запас табака и паштетов для кота, заберет на потребу новых компатриотов вино и уголь.
Когда все было обговорено, естественно, надо было выпить за скорый отъезд. В результате чего Диковина с большим трудом завел свой аппарат, который он по обыкновению загнал в хлев.
Поутру, когда они встали, Бомбастый заявил Глоду:
— Он, Диковина, славный малый, только, по-моему, здоровый алкаш!
— Верно, выпить он не промах. А ведь подумать только, поначалу он разные байки рассказывал, что, мол, алкоголя не переносит. А сейчас ложка супа, стаканчик красного, ложка супа, стаканчик!..
Разгулявшийся ветерок донес до их слуха перезвон колоколов.
— Ага, — протянул Ратинье, — это Труфинь своего сынка на дочке Фонтенов женит. Хочешь, пойдем туда и устроим им хорошенький бордель, чтобы мэру неповадно было.
Он изложил свой план Бомбастому, который в ответ только одобрительно захихикал. Затем Глод уложил в две картонки из-под обуви тысячу луидоров, аккуратно перевязал картонки, вложил в них следующее письмецо:
Дорогая Франсина,
Я уезжаю, слишком долго было бы объяснять тебе, куда именно.
Посылаю тебе немножко деньжат, так как там, куда я отправлюсь, деньги мне не потребуются, не то что здесь, тебе. Положи их в банк, пусть помаленьку размножаются. Только не показывай своему мотоциклисту. Это еще не значит, что ты знаешь мужчин, раз ты меня знала. Остерегайся их, как холеры. Все они вруны, воры и тому подобное. Целую тебя и снова желаю тебе счастья.
Твой старый Глод .
Нацепив через плечо солдатскую сумку, неся картонки в руках, он вышел из дому. Бомбастый присоединился к нему, помог нести другу поклажу. Направлялись они в городок.
— Скажи, Глод, а там наверху так же хорошо, как у нас нынче?
— По словам Диковины, да. Все наши горести и ревматизмы останутся здесь, сынок. Думаю даже, что мы обделали неплохое дельце, задумав улететь отсюда! С некоторых пор даже слепому видно, что вся Земля огнем охвачена, что скоро придется выбирать только между концентрационными лагерями и парками отдыха. Есть такие края, где на хлебе с водой сидят. А есть и другие, где лопают таблетки, чтобы переварить разные деликатесы, которыми обожрались. А возьми море, пропало оно к чертовой бабушке, там теперь вместо воды сплошной мазут, а чайки схватывают рыбешку величиной с граммофонную иглу. Я уже не говорю о тех местностях, где потрошат людей за милую душу на каждом углу, и конца этому не будет, потому что люди никогда не смогут увидеть себя со стороны.
— Верно говоришь, милок. А мы на них будем поглядывать сверху, с нашей скамеечки, попивать винцо и покрикивать: «За ваше здоровье, ребята!», и пусть они сами в своих делах разбираются.
Веселясь от души, как бы уже находясь в состоянии невесомости, они ласково похлопали друг дружку по спине. Впервые со дня сотворения мира два христианина были счастливы покинуть Землю, чего так боялись всю жизнь, равно как и все их современники.
В городке они первым делом зашли на почту, где приемщик, знавший Глода с Бомбастым уже десятки лет, обомлел:
— Дядюшка Ратинье… да неужели вы Франсине посылку отправляете?
— Нет, Виктор, не бедняжке моей Франсине, нет. Это одной родственнице.
— А я уж подумал…
— …что я сбрендил? Пока еще нет. Заметь, мне еще сто тридцать лет жить осталось!
— И мне тоже, — гоготнул Бомбастый.
Виктор решил, что они просто его разыгрывают.
Колокола снова подняли трезвон. Глод с Бомбастым встали у церковных ворот. Через несколько минут появился свадебный кортеж.
— Да здравствует новобрачная! — проревел Ратинье.
— Да здравствуют молодожены! — проорал Шерасс.
Грегуар Труфинь нахмурился и проворчал на ухо соседу:
— Что этим старым обезьянам здесь нужно?
Глод засунул руку в свою сумку, то же самое сделал и Бомбастый, и две пригоршни луидоров пролились золотым дождем на свадебную процессию.
— Осторожно, конфетки! — с громовым смехом рыкнул Ратинье, посылая вторую пулеметную очередь луидоров.
— Их, правда, не едят, но получается то же на то же! — крикнул Шерасс и тоже швырнул горсть золотых величественным жестом сеятеля.
— Да это же, черт побери, золотые монеты! — завопил новобрачный, бросаясь, как вратарь, прямо в пыль, куда вслед за ним рухнули и шаферы.
— Золотые монеты, — подхватил весь свадебный кортеж, рассыпавшись по земле на манер костяшек домино.
— Да не деритесь вы! На всех хватит! — кричали им Глод с Бомбастым, разбрасывая во все стороны луидоры, словно кропя стоящую на четвереньках толпу.
В несколько секунд вся свадьба полегла на землю.
Колотили друг друга.
Рвали друг на друге праздничные одежды.
Новобрачную хватили кулаком по глазу.
Мэр сцепился из-за монетки с кюре, прибежавшим на шум, и укусил его.
Мальчишки из хора тоже врезались в толпу ищущих и били их куда попало.
Старухи царапали друг другу физиономии, теряя в песке вставные челюсти.
Чья-то бабушка, дама весьма тонная, ползала, как удав, между дерущимися и прямо заглатывала попадавшиеся ей золотые.
— Смелей! Смелей! — покрикивали великодушные дарители, подзадоривая это стадо обезумевших баранов, осыпаемых чудесным золотым дождем.
Кюре, не выпускавшего добычу, затоптали.
В пылу боя стащили брючонки с мальчика из хора.
Ругались как извозчики.
Рассорились на всю жизнь.
Вцеплялись дамам в перманент.
Норовили стукнуть соперника башкой в нос.
В лучшем случае обменивались пощечинами.
На паперти то и дело завязывались новые схватки.
Повсюду кровь, пот, слезы.
Фатой новобрачной окутало учителя.
С одного благостного старца сорвали очки, а самого ударили его же собственной тростью по черепу.
Рвали друг с друга галстуки. Рубашки. Платья.
Мэр очутился без подтяжек.
Целили в жизненно важные органы соседа. Не щадили и срамных мест.
Кое-кому расквасили нос.
Чья-то сумочка выскочила за штрафную линию. Ее вбросили на поле ногой.
— Да есть еще! — надрывались Шерасс и Ратинье.
Град луидоров забарабанил по зубам какого-то вполне приличного господина, возвращавшегося из города, и добрался он домой весь в лохмотьях.
Подростки верещали как ошпаренные.
Кепи одного из стражников, до краев полное луидорами, кто-то ловко подбил ногой, как игрок в регби.
А потом уже незачем стало рыться в гравии. Незачем было копать его и перекапывать, оставалось лишь подняться с земли и кое-как привести в порядок непоправимо разодранные одеяния. Никто не видел, как улизнули Глод и Бомбастый. Напрасно свадебный кортеж оглядывался по сторонам кто подбитым, кто заплывшим глазом. Поддерживая панталоны обеими руками, Труфинь громовым голосом допытывался у своего помощника:
— Какую меру наказания можно применить к этим двум старым бандитам?
— Никакую, Грегуар, никакую, — ответил помощник, растирая щеку, на которой остались следы чьей-то пятерни на манер звезды. — Такова традиция — осыпать новобрачных монетами при выходе их из церкви.
— Но не луидорами же, черт подери!
— Это действительно не предусмотрено законом, но не думаю, чтобы оно послужило отягчающим обстоятельством. Уж скорее, все это сделано от доброго сердца.
Оставив позади свадебный кортеж, превратившийся в траурную процессию, распавшиеся семьи, рассорившихся любовников, навеки порвавших друзей, Шерасс и Ратинье с облегчением перевели дух и мирно зашагали по дороге к дому. Даже горб Бомбастого, казалось, веселился вовсю.
— Видал работку-то, Глод?
— В ихнем парке отдыха лучшего не увидишь!
— Труфинь здорово надулся. Наверняка придет нас костить!
— А вот я уверен, что нет.
— Почему это?
— Прежде чем нас костить, им надо нам денежки вернуть, а ни один тебе не вернет, держи карман шире!
— Об этом я и не подумал.
— Зато я подумал. Да они скорее все передохнут, чем хоть грош отдадут.
Пройдя еще немного, они повстречали мальчугана лет семи; заметив наших дружков, он быстро сдернул с головы беретик.
— Добрый день, мсье Шерасс, добрый день, мсье Ратинье.
— Постой-ка, паренек, — сказал Глод. — Уж больно ты вежливый мальчик. Уж не сын ли ты Пурийонов, что живут в Пти-Жавель?
— Да, мсье Ратинье. Меня зовут Максим.
— Конфеты, Максим, любишь?
— Конечно, люблю…
Глод вынул портмоне, вытащил оттуда франки, оставшиеся после обмена луидоров в Сельскохозяйственном кредитном банке, присоединил к ним всю свою пенсию:
— Держи, малый. Тут вроде бы четыреста тысяч наберется.
— Четыреста тысяч!
— Да, только смотри родителям не говори. А то отберут. Спрячь-ка их в металлический ящичек и снеси на чердак.
Затем Глод повернулся к Бомбастому:
— Вот что! Отдай-ка и ты ему свои капиталы! Там, куда мы отправляемся, они прах один!
Сизисс тут же вынул все свои деньги, вручил их мальчику, а тот испуганно пробормотал: «Спасибо, мсье!»
— Теперь ты, Максим, будешь верить волшебным сказкам о добрых феях, — улыбнулся Глод. — Только не треплись повсюду, а феи и впрямь есть. Даже наш Бомбастый — чистая фея Карабосс.
— Тоже мне остряк нашелся! — проворчал Сизисс.
Ратинье погладил мальчика по головке.
— Ну иди, Максим. И запомни: вежливость — великая штука.
Мальчуган еще раз поблагодарил стариков и умчался вприпрыжку не помня себя от радости. А Глод царственным жестом швырнул свое портмоне в придорожную канаву и заявил:
— И никаких удостоверений личности нам тоже не потребуется! Так вот, в наше последнее утро на Земле хочу тебе сказать, Бомбастый, прямо скажу, что мы чертовски повеселились нынче утром!
Оба чувствовали себя легче гусиного пуха, которым набивают подушки, легче листка папиросной бумаги, лежащей рядом с пачкой табака, легче мыльного пузыря, который выдувают через соломинку. Вступив на опушку новой жизни, сулившей им больше свежих и радостных впечатлений, чем даже военные действия, за ходом которых издалека наблюдает важный генерал, они чувствовали себя ровесниками отрока Пурийона, ровесниками цветущего в изгородях боярышника, воробьев, рассевшихся по веткам. Даже библейский Енох и прочие святые, взятые живыми на небеса, не возносились столь безмятежно, как собиралась вскарабкаться туда эта пара пройдох больше чем скромного социального положения. Готовясь помериться силами с самим Иисусом Христом на его собственной территории в день его вознесения, они точно на крыльях летели по дороге, топча ее, как виноград, глотая, как вино.
В полдень они закусили кровяной колбасой, приготовленной еще накануне, когда забили свинью. Бомбастый просто обожрался ею, поскольку ему теперь уже не приходилось беспокоиться о своем давлении, пускай оно так подскочит, что поставит в тупик докторов, энтузиастов своего дела, но в то же время подозревающих в каждом больном симулянта. С двух до шести они предавались сиесте.
Уже вечером Шерасс, вооружившись раскаленной докрасна кочергой, выжег на траве участка Ратинье круг.
В полночь они сидели на скамейке и под звуки аккордеона принимали винцо Сизисса крепостью в двенадцать градусов и ждали грузовой летающей тарелки, каковую и разглядели в небе сначала в виде все увеличивающейся точки, а потом она, как огромный зонтик, опустилась во дворе. Двенадцать здоровенных такелажников с Оксо в красно-желтых комбинезонах, кулдыча, как индюки, в мгновение ока перетащили внутрь тарелки весьма живописное барахло по указанию Глода и Бомбастого.
После погрузки скарба, когда тарелка стала похожа скорее на общественную свалку или на судно, забитое тюками эмигрантов, чем на выставленные на аукционе вещи в стиле Кристи или Сотби, оксониане раскланялись и, став друг другу в затылок, влезли по очереди в свой летающий грузовик.
И грузовик унесло, как зернышко уносит ветром. Лишившимся скамеек Шерассу и Ратинье пришлось сесть прямо на землю. Глод взял на руки своего кота, который хрипло мяукал. Хозяин погладил жалкую головенку, всю в шишках былых побоищ.
— Вот ты и уезжаешь, братец. Если бы ты остался здесь, ты завтра уж окочурился бы. А теперь завтра ты вместе с нами будешь в раю!
Когда спустилась тарелка Диковины, Глод со своим котом и Бомбастый со своим аккордеоном поднялись на борт, веселясь, как семинаристы на каникулах. С ними вознесся в небеса и ящик с литровыми бутылками — надо же поддержать дух во время путешествия.
В ту самую минуту, когда Клод Ратинье и Франсис Шерасс затянули во всю глотку «Есть нам что выпить в небесах!», за ними герметически захлопнулись дверцы тарелки.
Глава четырнадцатая
Карл Шопенгауэр, инженер из Штутгарта, выскочил из своего «мерседеса» с такой быстротой, словно упал с облаков или, на худой конец, с лестницы. Сурово оттолкнув жандарма, который попался ему на пути, он, точно снаряд Большой Берты, ворвался в жандармерию.
— Прикадир! — завопил он не хуже Гитлера на параде в Нюрнберге. — Я кочу кофорить с прикадир! Сейчас!
Разнервничавшийся Карл Шопенгауэр уже расшатывал радиатор батареи центрального отопления, когда вошел бригадир Куссине в пижаме и с коркой застывшего на лице мыла — в появлении его не было ни капли торжественности, что объяснялось ранним часом, когда человеку более пристало заниматься утренним туалетом, нежели международными конференциями.
— Что случилось, мсье Шопенгауэр? — строго осведомился бригадир. — В такой час не тревожат французскую армию! Ваш народ приучил меня к большей дисциплине!
— Я ошитал до утреннего часу, каспадин прикадир! — завопил немец. — Я фител нефероятный вещь, каспадин прикадир!
— Узпокойтесь! Тьфу, успокойтесь! Объяснитесь яснее!
— Я ситеть, — просительным тоном произнес Шопенгауэр.
— Конечно-конечно, присаживайтесь.
Инженер обхватил голову руками и начал свой рассказ, прерываемый изредка чисто щенячьим визгом:
— Так фот, каспадин прикадир. Я уже лешал. Так фот, мне понатопилось по нужте… Как пудет по-франсуски?
— Неважно. Я понял. Продолжайте.
— Слофом, удовлетворив свою нужту, я уфител столь хорошая погота и подумал шутошку погулять по пурпоннесской теревне. Это феликолепно, каспадин прикадир, грандиоз. Прямо Фатерлоо долина, я тальше шел. Мой гигенишеский и боэтишеский прогулка привел меня к дому каспадин Радинье и Шерасса.
— Вот как? — встревожился бригадир. — Ну и в чем дело?
На сей раз Шопенгауэр заговорил тоном Федры, терзаемой призраками.
— В шем дело, каспадин прикадир? В том, што я фител, как с неба упал летающая тарелка, как… завсем как конфетти в тень прастник. Я фител, как тарелка присемлился на поле. Я фител каспадина Радинье с его катце и каспадина Шерасса с его аккортеон, как они флезали в тарелка! А ф ней бил ошень непольшой шитель Марса, весь в шерсти и с хоботом вместо нос. Дочно!
— Ну и в чем дело? — повторил бригадир, машинально облизывая губы вместе с мыльной пеной.
— А в том, каспадин прикадир, тарелка улетел быстрее, чем ваш Конкорт. Каспадин Радинье и каспадин Шерасс были бохищен инопланетянами, фот и фсе!
Бригадир Куссине удрученно присел к углу письменного стола, задумчиво закусил зубами кончик своей барсучьей кисточки для бритья, пососал ее, как ванильное мороженое.
— И вы тоже, мсье Шопенгауэр! И вы! Если уж вы начинаете видеть летающие тарелки, то куда же мы все идем, черт побери! Куда идем! Завтра летающие тарелки увидят и нотариус, и доктор, и аптекарь! И я тоже увижу ее в тарелке супа! И префект ее увидит на коврике у постели! А кончится тем, что сам Жискар увидит ее в бюстгальтере Анн-Эймон!
Тевтонец не перенес такого недоверия. Всей пятерней он вцепился в воротник пижамы Куссине, и воротник остался у него в руках.
— К шорту ваш Шискар! Вы мне не доверяйт, каспадин прикадир, отевайтесь, я вас отфезу! Боняли?
Карл Шопенгауэр с точки зрения экономической был достаточно силен. Шопенгауэр был инженером в Штутгарте. После недолгого колебания Куссине ополоснул лицо, нацепил форму и уселся рядом с немцем в его «мерседес». А инженер, все еще не отошедший от пережитых волнений, гнал до Гурдифло машину с такой быстротой, что только три, а то и два колеса, а уж никак не четыре касались дороги.
— Фот, — заявил Шопенгауэр. — Пософите их. Если они отвечайт, я ставлю фам аберитив, как у вас коворится!
Бригадир Куссине, взволнованный, с пистолетом в руке осмотрел оба дома. Что верно, то верно — они были пусты. Не осталось даже кастрюль и стенных часов. Ни яичка в курятнике, ни морковки на огороде.
— Мсье Шопенгауэр, — еле пролепетал он, — это и впрямь удивительно. Вы говорили, что летающая тарелка приземлилась на поле?
— На боле каспадина Ратинье, фот и фсе.
— Пойдемте туда!
И тут бригадир Куссине обнаружил, к величайшему своему удивлению, круг выжженной травы, что считалось официальным и признанным начальством доказательством того, что летающая тарелка и в самом деле побывала здесь.
Бригадир составил рапорт, прочтя который вся редакция «Монтань» ржала целый день. То обстоятельство, что неопознанный летающий объект прихватил с Земли в качестве трофея двух полоумных стариков пьянчужек, целых две недели веселило журналистов.
На Монмартре распевали песенку о бригадире Куссине, его высмеивали даже в Брюсселе.
И с той поры во всем Бурбонне говорят, разумеется по легкомыслию, про помешанного, что он помешан, как жандарм из Жалиньи. Что отнюдь не радует его коллег, но пусть уж вся эта история останется между нами.