Триера билась о прибрежные камни, скрипела тяжелыми бортами, обвитыми косматыми водорослями. Ее поломанная мачта с бледными лоскутками паруса раскачивалась на ветру и пугала пролетающих чаек. Иногда, во время отлива, корабль относило от берега, и тогда он несколько выпрямлялся, задирал свой медноклювый нос, словно пытаясь вытащить из морской трясины все тело, когда-то легкое и послушное, а теперь грузное и чужое. Брошенная триера была обречена, и все же она жила теперь куда более полной, свободной жизнью, чем тогда, когда дружные взмахи гребцов уносили ее в далекие края, или тогда, когда она возвращалась в родную Фалерскую гавань, величаво-строгая, с высокими бортами, украшенными вражьими щитами.

Пронзительные звуки боевых труб, дикие вопли сражающихся, глухие стоны раненых, а потом победный звон тимпанов и радостный рев толпы на знакомом берегу — все это казалось сейчас, вдали от портового шума и завистливых человечьих глаз, почти невероятным, даже нелепым…

Чуть ли не каждый день Этеокл, сын архонта Тиресия, прибегал к морю, где одиноко покачивалась триера. Он подолгу гулял по скрипящему галечнику, кидал плоские камешки в море, с упоением декламировал божественного Гомера и, вообразив себя оратором в Народном собрании, произносил пылкие речи. Словно нетерпеливый влюбленный, ждал он своего боэдромиона, осеннего месяца, когда афинские юноши, достигшие совершеннолетия, поднимутся по крутым ступеням храма Аглавры. Держа кипарисовый прут, как бедоносное копье, Этеокл вставал на «камень клятвы», высокий осклизлый валун, и произносил слова будущей присяги.

— Я клянусь, что не посрамлю священного оружия и не оставлю товарища в битве…

Ветер развевал длинные, как у спартанца, волосы Этеокла, облеплял его тело белым плащом, делая юношу похожим на мраморное изваяние.

— Я не уменьшу силы и славы отечества, но увеличу их…

С грохотом и шуршаньем накатывались волны, осыпая Этеокла колючими каплями. Юноша возбуждался все больше и больше. Последние слова он выкрикивал во весь голос:

— В этом да будут мне свидетелями боги!

Юноша умолкал, а море продолжало шуметь. Скрипела отслужившая свое триера, и темные впадины ее верхних уключин смотрели на человека с мудрым спокойствием.

Во время шторма, когда триеру бросало на скалы и ее борта трещали, как ореховая скорлупа, юноша был на стороне грозной стихии.

— Посейдон-Земледержатель, сокруши ее! — умолял Этеокл и бледнел от необъяснимого восторга.

Но стихало море, золотистым руном курчавились волны, и Этеокл успокаивался, стыдясь своего безумного порыва. В эту минуту он старался не глядеть на триеру, которая, упрямо наклонив мачту, отползала от каменистого берега, стараясь уйти как можно дальше в море — старое, убогое судно почему-то не хотело умирать на мелководьи.

Однажды юноша сидел на нижнем уступе скалы и с удовольствием подставлял босые ноги гривастым волнам. Ветер дул с моря, и поэтому похрустывание гальки за дальними валунами Этеокл расслышал не сразу. Вначале он решил, что это дикие козы — они не раз забредали сюда в поисках источника, — но слишком уж тяжело, осадчиво хрустела галька. Ползучий холодок щекотнул шею: а вдруг его выследили и хотят продать в рабство? Не мешкая, Этеокл скатился с уступа и, пригибаясь, помчался вдоль берега. Прежде чем сделать очередную перебежку, юноша не утерпел и высунулся из-за красноватой глыбы. Лобастый, как валун, череп мудреца сразу же бросился Этеоклу в глаза — Сократ!

С этим человеком, курносым и толстогубым, как сатир Марсий, Этеокл никогда не встречался в рыночной толпе — благовоспитанные юноши, не ступившие на порог своего совершеннолетия, избегали слоняться по Агоре, — однако Этеокл не раз видел старого философа на улицах Нижнего города и в известной школе Фидострата, где сын архонта постигал основы грамматики.

За Сократом, локтях в двадцати, шел молодой плечистый мужчина, насупленный, как бог войны Арес, и знаменитый на все Афины силой, умом и родословной, протянувшей свою алую нить от последнего аттического царя Кодра…

Этеокл поправил сбившийся плащ и вышел из своего укрытия.

— А-а, милый юноша! — Мудрец приветственно поднял палку. — Ну, что же ты теперь скажешь, мой неверующий Платон? — Сократ живо обернулся к своему спутнику. — Разве мой «Демонион» не обещал встречу там, где ее труднее всего ожидать? — По-рачьи выпуклые глаза Сократа пытливо взглянули на юношу. — Пока мы добирались сюда, я перевернул почти все камни. Где же, я думал, прячется обещанный мне человек? Везде одни жуки, ящерицы, скорпионы… И вдруг такая находка! Что же ты не радуешься, мой друг Платон?

Платон нахмурился еще больше.

— Моего друга мучит жажда! Вчера, прямо в портике Кариатид, он пригубил неразведенного… — с улыбкой пояснил Сократ, имея в виду публичное обвинение Мелета.

— Я знаю источник! — с готовностью отозвался юноша.

— Хватит шуток, Сократ! — Платон недовольно махнул рукой.

— Какие тут шутки! — изумился мудрец. — Уж не ты ли распекал Мелета за его варварский напиток?

Этеокл не знал что и думать. Философ, похоже, шутил, но его молодой спутник и впрямь походил на человека после основательного симпозиона.

— Источник… рядом, — смущенно пояснил Этеокл.

— Прекрасно! Веди нас к нему, — сказал мудрец и легонько подтолкнул юношу.

Напившись последним из родниковой чаши, Этеокл уселся в тени скалы, рядом с Сократом, а Платон, несмотря на полуденную жару, стал расхаживать кругами, словно вол на молотильном току.

— Как же зовут тебя? — поинтересовался мудрец у юноши. — Этеокл? Славное имя! И ты часто бываешь здесь, у Старой бухты? Прекрасно, прекрасно. — Старик провел рукою по разномастной бороде и добродушно прищурился. — А скажи-ка, дорогой Этеокл, не испугался ли ты нас с Платоном? Не показались ли мы тебе похитителями свободных граждан?

— Я испугался? О, нет, нисколько! — неожиданно для себя солгал юноша и, чувствуя, как у него замигали ресницы, добавил совершенно искренне: — Я подумал, что это козы… Клянусь Зевсом!

— Ну, что ж, козы так козы! — пряча улыбку, согласился мудрец. — Однако, клянусь собакой, египетским божеством, мы с Платоном, действительно, охотимся. Правда, наша охота не требует ни силков, ни веревок, да и охотимся мы, признаться, за тем, что ничего не стоит…

«Любопытно!» — подумал Этеокл.

— Только, ради бога дружбы, не считай, что я стараюсь говорить туманно, как ученые эфесцы. Не упадут и двадцать капель, как все тебе станет понятным. Сократ, этот старый болтун, больше всего на свете любит задавать вопросы. И вот он часто подходит к добропорядочным гражданам и спрашивает: «Много ли у вас рабов?». И, признаться, ему без труда отвечают. Но стоит Сократу спросить: «А сколько же у вас друзей?» — как все внезапно переменяется: добрые люди начинают неловко переминаться и смотреть на Сократа так, словно их уличили в Сизифовом грехе. «Зевс-Отец! — думает тогда выживший из ума старик. — Не награждай меня вечным камнем за нелепый вопрос. Ну, зачем этим добрым людям пересчитывать своих друзей, словно дорогостоящих рабов? Ведь за них не заплачено ни обола». — Сократ улыбнулся и внимательно поглядел на Этеокла. — Да, да, милый юноша, настоящие друзья ничего не стоят. Правда, охотиться за ними ничуть не легче, чем за свирепым львом или осторожной ланью.

Этеокл задумчиво перебирал камешки. А мудрец прислонился поплотнее к скале, закрыл глаза.

Рядом ворковало море, и цикады в зарослях шалфея пели слаженно и звонко, словно хоревты в театре Диониса. И тихим, почти неслышным, был скрип гальки под ногами Платона.

— Сократ! — вдруг позвал Платон. — Кажется, я нашел выход.

Мудрец ничего не ответил. Склонив голову к плечу и по-стариковски приоткрыв рот, он мирно спал. Платон постоял, покачал головой и пошел своими тяжкими кругами. Скрюченная полуденная тень тащилась за ним.

Время, казалось, остановилось.

— Какая радость! — Мудрец открыл глаза и сладко зевнул. — Оказывается, я еще не на островах Блаженных, а с вами, мой прекрасный Этеокл и мой многодумный Платон. Видно, боги считают, что старый Сократ еще не наговорился вдоволь на этой земле. Ах, какая жара! — Старик поднял край плаща и вытер запотевшую лысину. — Если бы я знал, что здесь такая жара, то, право, не стоило бы просыпаться. Да, да, дорогой Этеокл, я и сейчас спал бы, не разбуди меня старый Софрониск. О, мое бедное ухо! — Сократ потрогал набрякшую мочку. — Слава богам, ты еще тут, на своем месте. А я-то думал: мой папаша уже положил тебя на алтарь Зевсу. И приснится же сон в такую жару! Сижу я будто бы в мастерской моего покойного отца и леплю голову Громовержца. И до того у меня получается почтенный Громовержец, что старый Софрониск щелкает языком от восторга и сравнивает своего шелопутного сына чуть ли не с божественным Фидием. Но нос, это капризное вместилище запахов, как я ни бьюсь, почему-то не выходит. В отчаяньи я приставляю Зевсу какую-то грушу и вижу: о лукавые Музы, да это же вылитый нос нашего соседа-сутяги и пьяницы Полемона. И тут папаша берет меня за ухо своими клешнями и говорит: «Ты еще будешь кощунствовать, негодный!». Ну, что за странная привычка — чуть что, и дергать человека за ухо! Почему немое ухо должно отвечать за бойкий язык и кривые руки? Клянусь собакой, это придумано несправедливо!

Мудрец еще раз отыскал уши и потрогал их с таким видом, словно это были не уши, а пухлые кошельки, набитые серебряными драхмами. Чтобы не рассмеяться, Этеокл закусил губу.

— Из меня так и не вышел ваятель! — продолжал Сократ. — Резец моего отца до сих пор пылится в сундуке. Но я благодарен своей мамаше, знаменитой повивальщице Фенарете! — ведь это она наградила меня своим бессмертным искусством. И теперь, когда я по старости лет бесплоден, мне остается только одно — принимать роды у других. О, нелегкое это дело — быть в семьдесят лет повивальным дедом! Когда на свет появляются уродцы — дурные мысли и безобразные поступки, то я, как заклятый спартанец, уговариваю родителей побыстрее отделаться от них — сбросить в бездонную пропасть. И сколько приходится терпеть при этом ударов и угроз! Да что там угрозы! Любящие родители готовы меня самого отправить в пропасть — лишь бы их чада росли в спокойствии и холе… — Мудрец задумался и вдруг спросил с подкупающей прямотой: — А кем ты хочешь стать, добрый юноша? Ответь, если не трудно.

Стеснительный Этеокл замялся:

— Я хотел бы стать воином… храбрым воином.

— Героем! — догадался Сократ.

— Да! — подтвердил юноша и глянул старику в глаза — в них не было и тени насмешки.

— Прекрасное желание! — одобрил Сократ. — И я когда-то хотел сразить мечом Минотавра и Лернейскую гидру.

— Клянусь Гераклом-полубогом, я не очень-то верю в горгон и химер.

— А старый философ Сократ готов в них поверить…

— Наверное, Сократ думает о химерах как о воплощении зла?

— Прекрасно! Ты попал в цель.

— Софист Пол, у которого я беру уроки мудрости, утверждает, что зло неистребимо! — Этеокл вопросительно глянул на Сократа.

— А как ты думаешь сам? — улыбнулся мудрец.

Юноша боднул воздух.

— Я думаю: оно истребимо. Как можно жить, веря в неистребимость зла?

— Оно истребимо и неистребимо! — Сократ сцепил загорелые, перевитые корневищами вен руки. — Всегда будет что-то противоположное добру. Иногда мне кажется, юноша, что у Лернейской гидры еще не отрублена и половина голов. Поэтому рано украшать наши храмы боевым оружием. Готовь, юноша, солдатскую хламиду, однако не забудь о своем Иолае. Ты ведь знаешь: и могучий Геракл не сражался в одиночку. — Мудрец задумчиво пожевал губами. — Старый, битый солдат хочет дать тебе один совет. Не полагайся всецело на острый меч и длинное копье. Это оружие смелых, но… — Старик не договорил.

— Послушай, Сократ! — Платон продолжал ходить своими кругами. — Кажется, я придумал, где достать деньги. Много денег. Целых тридцать мин.

Мудрец рассеянно кивнул.

— Подвиг — это прекрасно! — продолжал старик, обращаясь к юноше. — Я вижу: ты чтишь свой город и мечта-ешь приумножить его славу. Но представь, добрый юноша, — жизнь переменчива, — Сократ опять задумался, — а вдруг тебе придется навсегда оставить родные Афины, бежать куда-нибудь далеко за Геракловы Столпы?

— Зачем бежать за Геракловы Столпы? — удивился Этеокл. — Я бы умер от тоски в другой стране. Там даже камни чужие.

— А если бы соотечественники обвинили тебя в преступлении?

— Нет, этого не может быть! Я не могу совершить преступления! — Юноша глядел на мудреца даже с обидой.

— Но могут быть и несправедливые обвинения.

— Нет, нет! — заволновался Этеокл. — Я не должен бежать… Если меня обвинят в родных Афинах, то кто меня оправдает за Геракловыми Столпами?

— Прекрасно! — Старик одобрительно сжал юношу за локоть.

— Так думает каждый… — смущенно пробормотал Этеокл.

Старик улыбнулся, оперся обеими руками о гальку и встал.

— А не искупаться ли нам, дорогой Этеокл? Ты согласен? Хвалю! — Мудрец призывно помахал Платону: — Эй, дружище, довольно воевать с Гелиосом! И, ради всех Двенадцати богов, не обременяй себя лишними мыслями, а друзей — расходами. Мой «Демонион» повелевает сейчас отдыхать, а не предаваться беспричинному унынию. Пойдем-ка лучше купаться! А-а, ты еще упрямишься? — с шутливой угрозой в голосе добавил старик. Маленький, лобастый, он подошел к могучему Платону и решительно взял его за плечи.

— Если не хочешь быть битым, пошли!

Платон нехотя улыбнулся.

— Пошли, пошли. Сейчас самое время освежить головы.

«Наверное, у него большие долги!» — подумал юноша, наблюдая за удрученным потомком Кодра.

Все трое двинулись к морю.

Философ шагал впереди, показывал палкой:

— Вот здесь, мои друзья, есть хорошая бухта. В детстве я там часто купался и ловил крабов. О, какие это были крабы! Здоровенные, сильные, как спруты. Правда, я сам был едва побольше крабов. Мать не успевала выстирать белье, как я налавливал целую корзину…

И катилось навстречу большое бугристое море, слепило глаза нестерпимой синевой.

От поспешности путаясь в плаще, юноша разделся первым. Ему не хотелось входить в море медленно, со стариковской осторожностью. Поэтому он взобрался на каменный уступ и, выкинув руки вперед, скользнул вниз. Прямо в воде он открыл глаза и увидел желтый солнечный столб, возле которого вился рой мелких рыбешек и колыхались темные водоросли. Сверху доносились глуховатые удары — это плыл Платон. Юноша представил, как он может схватить этого мрачного человека за ногу, и улыбнулся. Он так и вынырнул с улыбкой на лице. Сократ тем временем, пофыркивая, плыл саженками к триере, и Этеокл, немного помешкав, бросился за ним вдогонку. Их руки почти одновременно коснулись темного осклизлого борта…

Старик разгреб прилипшие к дереву водоросли.

— Клянусь Океаном, она была в Аргинусском сражении!

— Откуда это известно? — удивился юноша.

— Птица Афины принесла мне эту весть. Потрогай вот здесь!

Этеокл нащупал металлический круг с изображением священной совы.

— Но разве на других наших кораблях не было такого же знака?

— Твои сомнения понятны. Но я хорошо знаю, что в Аргинусском бою сражалось пять новых триер и у каждой из них на борту, чуть левее верхних уключин, была такая же сова…

Это случилось на двадцать шестом году Долгой войны  со Спартой в архонтат Каллия.

При Аргинусских островах, что напротив Митилены, фиалковенчанным удалось сокрушить флот лакедемонян и их союзников. Потеряв лишь двадцать пять триер, афиняне сумели потопить семьдесят кораблей противника. Командующий спартанской флотилией рыжеволосый красавец Калликратид во время абордажного боя был сброшен с палубы, и, когда он бессильно барахтался в воде, стараясь освободиться от доспехов, предательская стрела критского наемника поразила его прямо в затылок…

Казалось бы, сам Посейдон даровал афинянам победу, достойную памятного трофея — остроконечного столба, увенчанного оружием и цветами, однако желанного торжества не получилось, город встретил вернувшихся воинов градом проклятий.

— Осквернители обрядов, что вы сделали с погибшими братьями? 

— Отдайте, верните нам тела!

— Где Фрасилл? Смерть Фрасиллу!

— Смерть Эрасиниду! Подлый трус!

Шесть афинских стратегов, недавно одержавших победу, достойную Фемистокла, шли в тесном окружении своих солдат и телохранителей, затравленно озираясь по сторонам. Взбешенная толпа рвалась к стратегам. Мрачные солдаты древками копий с трудом осаживали нападающих. Кто-то бросил камень в Эрасинида и попал в голову. Стратег даже не попытался отыскать глазами обидчика, только еще ниже опустил голову. На его лице ветвисто заалела кровь. Стратег вытер ее размашисто, небрежно, как вытирают пот.

Кровь на лице Эрасинида, казалось, еще больше озлобила толпу. Солдаты уже не пытались объяснять раздраженным людям, почему тела погибших не были преданы погребению; они молча сдерживали натиск толпы, кое-кто из них недовольно поглядывал на своих военачальников, вызвавших такое озлобление и ярость.

Стратеги едва пробились к запряженным наспех колесницам. Молодая женщина с безумно блестевшими глазами хотела броситься под колесницу Эрасинида, но ее схватили за платье. Тонкий пеплос с треском разорвался, обнажив молодые, торчащие, как у козы, груди, но женщина не помнила о себе — полуголая, она бежала за колесницей, упала на горячие камни. Ее судорожно сжатая рука тянулась в чистое афинское небо: смерть!

Быстрые колесницы не унесли стратегов от мести. Их дело должен был рассматривать Совет Пятисот, высшее правительственное учреждение Афин. Сократ, обычно избегающий государственной службы по примеру древних мудрецов Бианта и Питтака, в то время волею жребия являлся членом Совета…

Не похожий на самого себя — тщательно умащенный маслом и обутый в сандалии — философ шел пыльной дорогой в Пританею, где должна была решиться судьба несчастных стратегов.

Из каменных безглазых домов выходили заспанные люди, кричали хрипло и раздраженно:

— Смерти! Требуй их смерти, Сократ!

Возле мраморного подъезда Эрасинида стояла красивая женщина в голубой накидке. Неподвижная, как придорожная герма, она не сказала ни одного слова Сократу, она только пристально поглядела на проходящего притана, но ее глаза, темные, невероятно расширившиеся от ужаса, стенали на всю улицу — они вымаливали жизнь.

Не желая с кем-либо встречаться и выслушивать слова, однообразно политые желчью, философ решил свернуть на другую, более безлюдную улицу, и вот там, недалеко от дымящегося алтаря Гермеса Агийского, встретился с сумасшедшим Евангелом.

В трагической маске, в венке из алых благоухающих роз, Евангел крался навстречу мягким, кошачьим шагом. Увидев Сократа, сумасшедший сразу же застыл на месте. Его грязная, в цыпках рука взметнулась и замерла возле скорбной прорези рта:

— Тише! В городе персы!

— Успокойся, добрый человек! В городе нет персов, — спокойно сказал Сократ и хотел было дотронуться до острого, словно ось колесницы, плеча Евангела, но сумасшедший отскочил в сторону.

— Персы! Персы! — испуганно повторял Евангел, поправляя большую, не по лицу, маску. — Ты знаешь мое имя? — спросил он подозрительно.

— Да. Знаю! — ответил Сократ.

— Кто же я? Скажи! — взвизгнул сумасшедший и закрыл маску обеими руками.

— Успокойся! — ласково сказал мудрец. Он понял, что Евангел более всего боится, как бы не назвали его имя. — Ты — Человек, сын Человека, не правда ли?

— Правда! Правда! — радостно вскрикнул Евангел и опустил дрожащие руки. — Я — Человек! Я — не Евангел! Человек! Теперь они не узнают меня! Не узнают! — Он запрыгал на одной ноге возле Сократа и вдруг, метнувшись всем телом, сорвал венок с головы притана. Сократ не успел опомниться, как Евангел, перебежав дорогу, уже примерял на себе тополевый венок, перевитый пурпурной лентой.

— Мой! Мой! — ликовал сумасшедший.

— Матерью твоей, Человечицей, заклинаю, отдай мне венок! — Сократ умоляюще протянул руки, — будучи пританом, он не мог явиться в Совет с неукрашенной головой.

— Вот твой венок! — с каким-то осмысленным, режущим сердце смехом воскликнул сумасшедший и бросил под ноги Сократу свой венок.

Мудрец, морщась, как от боли, поднял венок с шипами и розами, стряхнул с него дорожную пыль.

— Все! Все! — безжалостно захохотал сумасшедший, настукивая себе по коленкам так, как будто забивал невидимые гвозди. — Персы убьют тебя! Убьют! Они теперь подумают: ты — это я!

Пляшущий, как жертвенный костер, хохот Евангела преследовал Сократа до тех пор, пока он не шагнул под серые, из гиметтского мрамора своды Пританеи и гул многотысячной толпы не забил, не подмял под себя все другие, более слабые, шумы и голоса.

— Где Протомах? — кричали разгневанные люди. — Выдайте нам Аристогена!

Но ни Протомаху, ни Аристогену не было суждено появиться в этом зале: опасаясь расправы, двое стратегов из восьми так и не вернулись в родные высоковратные Афины.

Теснимый зеваками, Сократ медленно продвигался к месту, где должны были сидеть пятьдесят пританов филы Антиохиды, — белокаменным рядам, полукружьями сходящимися возле «вечного огня». Он шел и не знал, какое испытание для него готовят неумолимые Мойры — богини судьбы. Волею жребия он должен был стать эпистатом, председателем Совета на этот день… Прижимая к груди жезл эпистата, Сократ взошел на кафедру и, не дождавшись полной тишины, каким-то тусклым, неуверенным голосом объявил о начале собрания. Людям, заполнившим Пританею, даже показалось, что собрание никто не открывал, — оно началось лишь тогда, когда на кафедру с гордо поднятой головой взошел главный обвинитель стратегов — Калликсен.

Буравя глазами обвиняемых, Калликсен доказывал, что тела погибших можно было предать погребению, если бы стратеги приступили к священному обряду сразу же после победы, ни капли не мешкая…

«Зевс-провидец! — недоумевал философ, неожиданно ставший эпистатом. — Неужели стратеги могли предвидеть эту бурю? Ведь она разразилась из ничего, из какого-то неприметного облачка…»

Калликсен, давно рвущийся в Стратегион, жаждал сделать то, что не сумела Аргинусская буря, — потопить чудом уцелевших стратегов:

— Мы хотим казни всех шестерых: Эрасинида, Диомедонта, Лисия, Перикла, Фрасилла и Аристократа!..

— Пританы, пошлите корабли на Митилену! Мы ждем расплаты с Протомахом и Аристогеном!..

— Мы требуем конфискации имущества всех осквернителей! Пусть десятая часть его перейдет в сокровищницу храма Афины-Горододержицы… — Мы верим… Мы. Мы!

Толпа вторила Калликсену восторженный ревом.

— Мы ждем от пританов решений, достойных Фемиды и нашего божественного города! — с театральной возвышенностью закончил Калликсен и, нехотя оставив кафедру, понес свое величественное тело к грубой скамье, предусмотрительно обложенной пуховыми подушками.

— Слава Калликсену! Он хорошо говорил!

— Смерть им! Смерть!

А к трибуне оратора, низко опустив остриженную в знак траура голову, неуверенной походкой слепца пробирался человек в темном плаще — один из родственников погибших, но непогребенных. В проходе он задел плечом осанистого Калликсена и продолжал идти дальше, не слыша яростных выкриков и не видя одобрительных рук, тянувшихся к нему со всех сторон. Казалось, он идет не по своей воле, а эти чужие руки, вдруг приобретшие невероятную длину, толкают его к серому, истертому ногами постаменту. Человек в траурном плаще взобрался на кафедру и некоторое время стоял молча, слегка покачиваясь; он словно не понимал, кто он и почему оказался в этом заполненном, как соты, зале. Потом медленно поднял круглую голову и попытался вглядеться в лица. Трудно сказать, кого он искал: то ли своих друзей, то ли несчастных стратегов, сидящих прямо перед ним. Человек водил глазами по рядам, и было ясно, что он никого не найдет: уж слишком рассеянным и принужденным был этот взгляд. Потом он повернулся к огню, пылающему в медных створках. В его зрачках отразился горячий блеск, человек встрепенулся и, не спуская глаз с диковато пляшущих языков, начал свою обвинительную речь.

Маленький эпистат тоже смотрел в огонь. Рваное пламя полыхало локтях в шести от него, внизу, и он чувствовал, как колышется тепло, мягко окутывает ноги. Если бы это было возможно, он встал бы и протянул свои озябшие руки к огню, словно к домашнему очагу.

Утренний холодок постепенно исчезал, но его вытеснял вовсе не огонь, питающийся маслом, а большое вечное солнце — оно быстро подымалось, и его лучи, минуя серые колонны, ложились белыми полосами на неуспокоенные ряды. И чем выше подымалось солнце, тем скуднее, незаметнее делался огонь Пританеи. Казалось, еще мгновенье, и огонь, бессильно мигнув, спрячется в своем закопченном кратере. А тем временем выходили один за другим понурые стратеги, говорили сбивчиво, неуверенно, и их слабость еще больше подхлестывала и распаляла толпу.

Уже раздавались нетерпеливые голоса:

— Довольно речей! Слово эпистату!

Но эпистат не торопился подняться на кафедру и призвать к голосованию возбужденных пританов. Он продолжал задумчиво глядеть в огонь, медленно вращая в коленях угловатый жезл, и все ждал, что кто-то еще, кроме Ликиска, выступит в защиту стратегов. И хотя было ясно, что теперь и добрый десяток речей не спасет обвиняемых, эпистат терпеливо дожидался этого, казалось бы, бесполезного человека. И когда в дальних рядах глухо загудели и, шумя плащом, вперед прошел Евриптолем, друг Диомедонта, Сократ оторвался от блеклого пламени и внимательно взглянул Евриптолему в лицо…

— Счастливые победители! — воскликнул друг Диомедонта, простирая руки так, словно он хотел обнять весь разноликий зал. — Вы хотите поступить, как несчастные побежденные! Не делайте же этого: ведь гораздо справедливее увенчать победителей венками, чем подвергнуть их смертной казни, послушавшись совета дурных людей…

Эпистат решил сесть поудобнее. Он поправил под собою шерстяную подстилку и хотел было положить ноги крест-накрест, но вспомнил, как хлестал за это по коленям школьный учитель Агафон, улыбнулся и вытянул ноги прямо. Своей невозмутимостью и расслабленностью позы он сейчас напоминал бывалого солдата, отдыхающего перед догорающим походным костром: не нужно ни о чем думать — все уже решено за тебя какой-то другой, могущественной силой, нужно просто сидеть и ждать, когда позовет в бой гортанная труба. Сократ вглядывался в незнакомые, смазанные ненавистью лица и понимал, что при голосовании легко может взметнуться целый лес рук, и тогда шесть жизней будут воздеты на острия этих живых копий. Уверенный в невинности всех стратегов, эпистат готовился принять единственное решение… И когда Евриптолем предложил судить обвиняемых не огульно, а порознь, согласно Каннонову постановлению, эпистат лишь сомнительно покачал головой: «Теряя колесницу, этот человек мечтает вернуть хотя бы колеса…»

Споткнувшись на нижнем приступке — дурное предзнаменование — расстроенный Евриптолем покинул трибуну.

— Где эпистат? Слово эпистату! — надрывались в толпе.

А в ушах маленького эпистата уже звучали другие, остерегающие слова:

«Персы! Персы!»

Эпистат почувствовал, как давит, сжимает голову венок сумасшедшего Евангела, и машинально дотронулся до седеющего виска.

— Сократ! Сократ! — взывала толпа.

Эпистат медленно осмотрел ряды — он словно кого-то еще ждал — потом перевел тяжелые задумчивые глаза на пустую кафедру, и тут для него прозвучала боевая труба… Сократ стиснул зубы и крупным, неторопливым шагом двинулся к высокому постаменту.

Прежде чем взять слово, эпистат поднял над головой свой знак. Золотой жезл засверкал в лучах восходящего солнца, и по этому яркому блеску все догадались, что эпистат уже на кафедре и готовится произнести заключительную речь.

Все замолчали, и в этом молчании ощущалось особое величие момента.

— Служа богине Правде и нашим законам, — размеренным, как солдатская поступь, голосом начал эпистат, — я считаю: стратеги обвиняются несправедливо… — Он помолчал, напряженно дыша. И вдруг закричал резко, с какой-то бесповоротной решимостью: — Пользуясь своим правом!.. Правом эпистата!.. Я снимаю вопрос… с голосования!

Зал ахнул и заревел, и этот рев, похожий на мычание всех ста быков, предназначенных для большой гекатомбы в честь Двенадцати богов, понесся за серые, летящие ввысь колонны Пританеи, туда, к Агоре, к меняльным лавкам, и люди, суетящиеся на рыночной площади, внезапно остановились и удивленно посмотрели друг на друга.

А невысокий лобастый человек уже шагал к своей скамье, сжимая белыми от напряжения пальцами жезл, и тень сумасшедшего Евангела всполошенно металась за его спиной:

«Всё! Всё! Персы убьют тебя! Убьют!»

Он устало сел и положил ногу на ногу. Два рослых стража услужливо подбежали к нему и взяли копья наперевес.

Толпа продолжала реветь, но в этом реве теперь не слышалось первого, яростного согласия: многие уже текли к проходам, торопясь покинуть Пританею, другие, беспорядочно крича, продолжали оставаться на своих местах, самые решительные и обозленные двинулись к человеку, лишившему их кровавого приношения.

Стоглавая гидра, вытянув длинные щупальцы, угрожающе покачивалась в нескольких шагах от неподвижно сидящего эпистата, натужно тянулась к нему, норовя обвить и напоить смертельным ядом, но что-то осаживало ее, не давало перейти этот небольшой заколдованный круг. Едва ли чудовищу могли помешать двое скифов-стражников с копьями наперевес или золотой жезл, лежащий на коленях побледневшего человека, скорее всего чудовище удерживало нечто другое, более могущественное, связанное с той чистой богиней, которой, не думая о последствиях, старался служить маленький эпистат.

Гидра еще шипела, надеялась, но ее вязкое пятнистое тело уже расчленялось крепкоплечими, радостно возбужденными людьми, и эти люди, образовав защитное кольцо, оторвали от скамьи оцепеневшего человека и повлекли его за собой, к выходу, у которого оробело теснились пританы филы Антиохиды, ждущие обеда на общественный счет.

И все же Сократ не спас шестерых Аргинусских стратегов. Уже на следующий день, при другом эпистате, в небо вонзились копьеносные руки пританов, среди которых не оказалось только одной руки — руки бывшего эпистата, а еще через день за городской стеной, недалеко от Пирейской дороги, весело возгорелись шесть погребальных костров. Сладким удушливым смрадом наносило на город, и сторожевые псы у Дипилонских ворот рвались из своих железных ошейников, выли жалобно, по-волчьи. И этот тяжкий, припадающий к земле дым на какое-то время утишил темноликую толпу, скрыл от ее ненавидящих глаз безрассудного философа из дема Алопеки.

…Сократ, тяжело дыша, подплывал к берегу.

Белые чайки летали над пенными гребешками волн, по небу плыли белые облака, и галька на морской косе казалась в этот день ослепительно-белой. И на вечных крутобоких валунах лежали, соприкасаясь концами, три белых, похожих друг на друга плаща.

И синее небо сливалось с синим морем.

Лишь старая военная триера выглядела одинокой пришелицей из темной, все поглощающей реки Стикс…

Хватаясь за камни, старик выбрался на сушу. С его клочковатой бороды падали светлые капли. Он приложил к уху ладонь и попрыгал, освобождаясь от глухоты. Потом решил обсохнуть и голый, словно пастушеский бог Пан, опустился на прокаленную солнцем гальку. Обхватив сжатые колени, он глядел выцветшими, голубоватыми глазами на море, и ему казалось, что все это когда-то было с ним, до его рождения: вот так же он сидел на берегу, медленно тонула никому ненужная триера, и два человека, рассекая волны, плавали наперегонки.

Пестрая бабочка покружилась над ним и, соря желтой пыльцой, примостилась на плече старика. Он не заметил ее, а если бы и заметил, то, наверное, и эта бабочка показалась бы ему выпорхнувшей из каких-то невероятных глубин памяти…

— Чудесно! Я словно родился заново! — заговорил Платон, выбираясь из белопенной волны. Он постоял, дожидаясь Этеокла. — Посмотри-ка на него, Учитель! Этот юноша плавает, как финикиец.

Этеокл польщенно улыбался.

Они сели на гальку, рядом со стариком, и долго смотрели на необъятное море. А потом встали, оделись и, прежде чем отправиться в город, решили еще раз утолить жажду.

И каждый из них опустился на колени перед вечным источником…

Узкой каменистой тропой они стали пробираться наверх, откуда был виден в радужном мареве большой и прекрасный город. Они шли, болтая о разных пустяках, и только всеведущие Мойры знали, какие нелегкие испытания дожидаются этих беззаботных с виду людей.

Вот и наступил черный день афинян, день дани критскому царю Миносу за убитого сына — Андрогея. Семь юношей и семь юниц, выбранных по жребию, должны были стать жертвой ужасного чудовища Минотавра, живущего в подземном дворце царя — Лабиринте.

С замиранием сердца Этеокл смотрел, как рука его отца опустилась в урну. От черного камешка потемнело в глазах. Но тут же, когда стало ясно, что печального жребия уже не миновать, юноша несколько успокоился и подумал, что, может быть, час его подвига настал.

Архонт Тиресий встретил выбор судьбы мужественно. Кусая губы, он подошел к своему сыну, снял с его головы фиалковый венок, поцеловал и снова надел — он благословлял Этеокла на подвиг.

— Я принес жертву меченосному Аресу! — тихо сказал отец.

Их провожали все Афины. От траурных одежд потемнела Пирейская дорога, ведущая к морю. Клокочущие рыдания накатывались на несчастных избранников со всех сторон. Мать Этеокла, бедную Эригону, унесли домой женщины-рабыни. Кормилица, старая Амикла, тоже плакала навзрыд и протягивала юноше бронзовую ладанку…

Этеокл шел, глядя себе под ноги: смотреть на плачущие лица было невыносимо. Песок сжимался под кожаными сандалиями и казался влажноватым от слез. Впереди бесконечной процессии шел архонт-басилевс, государственный жрец. Он шел очень медленно, словно стараясь продлить роковое расставанье, и черные складки его плаща печально стекали на горячую землю. Вот и Пирей, знаменитый порт. На изумрудных волнах покачивался большой красногрудый корабль «Саламиния». Голоса плачущих усилились. Этеокл, освоившись в толпе, стал разглядывать тех, кого избрал неумолимый жребий в храме Тесея. Эвридика, бледная, как срезанная лилия, бросилась ему в глаза.

«Великие боги, есть ли у вас жалость?! — едва не воскликнул Этеокл.

Эвридику он запомнил с прошлогоднего праздника Великих Дионисий, мудрого весеннего праздника, когда в Афинах закрывались все государственные учреждения, и место тяжб и переменчивых речей занимали шумные карнавалы; в эти солнцеобильные дни даже нанесение пощечины врагу каралось смертной казнью, а оскорбление поэта приравнивалось к оскорблению самого бога Диониса. Тогда Этеокл, переодевшись женщиной, изображал подгулявшую вакханку, а Эвридика в числе самых красивых девушек несла на голове позолоченную корзину с первыми плодами.

Теперь же темные листья непорочного лавра украшали ее скорбно распущенные волосы…

Эвридика была всего в нескольких шагах от Этеокла, но подойти к ней было непросто: какие-то угрюмые люди медленно оттесняли юношу, становились у него на пути, словно семикожный щит Аякса. Лишь у портовой гостиницы он все-таки пробился к прекрасной Эвридике. Она шла, как и он вначале, низко опустив голову.

— Эвридика!

Она ничего не слышала. Тогда он, одолев робость, взял ее безжизненную руку, стал греть. И она, словно оттаяв, удивленно и растерянно поглядела на него.

— Крепись, Эвридика! — сказал он. — Я убью чудовище. Клянусь твоими прекрасными волосами!

— Ты принес жертву богам? — тихо спросила Эвридика.

— Да. Моим покровителем будет меченосный Арес-Эниалий! — с гордостью ответил юноша и почувствовал, как восторженный холодок щекотнул ему шею.

— А я принесла бескровную жертву Афродите! — печально сказала божественная «носительница корзины» и неторопливо высвободила руку.

У сходен началось целое столпотворенье. Несколько сот солдат напрасно пытались оградить юношей и девушек от живой волны. Люди, охваченные горем, прорывались, целовали руки обреченным, бросали к ногам жертв пряди срезанных волос.

Тиресий схватил сына за плечи:

— Возьми кинжал!

Этеокл, не глядя, спрятал оружие за пазуху.

А на срединной мачте уже подымался черный, закрывающий полнеба парус…

— Гей, за весла! — громко крикнул глуховатый кормчий и запрокинул над бортом золотой кубок с вином.

И лилось кровавоструйное хиосское, пенилось нелепым пурпуром на чистой воде. Жалобно завыли флейты, медной дрожью прошлись по сердцам кимвалы, и глухо заскрипели шестьдесят тяжких весел, туго притянутых сыромятными ремнями к уключинам.

Всю ночь они плыли по соленым зыбям, и бог сна Морфей был не в силах смежить их тревожные веки. В темно-синем небе сыто жмурился зеленоватый глаз Пса Ориона, провожал неусыпным оком несчастную «Саламинию», и горькой, как погребальный плач, казалась протяжная песня подневольных гребцов. Этеокл и Эвридика, взявшись за руки, стояли у высокой кормы и смотрели вперед, туда, где их дожидался большой остров с Кносским дворцом, обнесенный Великой стеной и массивными башнями.

Тот зуд нетерпения, который почти всегда испытывает необстрелянный эфеб перед первым сражением, заставлял Этеокла мысленно торопить «Саламинию», и, принимая дальние облака за критские горы Ида, юноша нетерпеливо нащупывал дареный кинжал. Здравомыслящий Этеокл не очень-то верил в существование чудовища с туловищем человека и головой быка, однако слышал, что в стародавние времена на Крите были ритуальные поединки местного племени — пеласгов — со священными быками, нередко кончавшиеся смертью людей. Может быть, и теперь в подземном дворце Лабиринте их поджидает свирепый бык? А, может, Минотавр — это могучий раб, надевающий маску быка и убивающий по приказу Миноса безоружных пленников?

«Я должен сразить Минотавра! Должен!» — говорил себе Этеокл и с жалостью поглядывал на прекрасную «носительницу корзины».

Девушка задумчиво поправляла длинные, окропленные морем волосы, и ее лицо, обращенное к богине Селене, исходило каким-то мягким, глубоким светом.

— Берег! — хриплым, застоявшимся голосом прокричал кормчий.

Этеокл вздрогнул и сжал теплую, податливую, как воск, руку Эвридики.

— Берег! — нестройно откликнулись гребцы, и высокогрудая «Саламиния» умерила взмах своих деревянных крыльев, стала как-то медленно, толчками, оседать — казалось, она вот-вот уйдет в море по первый весельный ярус. А на острове уже метались красные факелы, разбрызгивая колючие искры, слышалась торопливая речь…

Настороженно вглядываясь в темь и боясь хоть на мгновенье выпустить покорную руку Эвридики, Этеокл, оступаясь, сошел на берег, и тут же их окружила секироносная стража Миноса; подбежали какие-то возбужденные женщины в коронах, украшенных бычьими рожками, — «Жрицы!» — подумал Этеокл, — быстро завязали глаза прибывшим плотной, ароматно пахнущей материей, повели куда-то наверх по скользкой от росы тропе.

Они уходили все дальше и дальше от сонно бормочущего моря, держась за руки и останавливаясь, когда кто-нибудь в цепочке падал; огибали грубые, угловатые стены, поднимались по крутым ступеням и долго кружили по комнатам дворца, слушая, как богиня Эхо повторяет их легкие шаги.

— Тронный зал! — объявила идущая впереди жрица, и сразу ослабли на глазах повязки, упали на пол, извиваясь, как змеи.

«Где же Минос?» — Юноша даже вытянул шею, чтобы лучше рассмотреть могущественного властителя Крита, но каменный тронос, увенчанный черепом быка, был пуст. На овчине, закрывающей сиденье, отливала золотом маленькая корона, и священная двойная секира — символ царской власти — косо упиралась в спинку.

Рогоносные жрицы, провожающие афинских невольников, вдруг оживились, легкими властными движениями разорвали живую цепочку и составили из нее две: мужскую и женскую.

Этеокл оставил руку Эвридики и последовал за другими юношами в опочивальню. Он лег на матрац, набитый шерстью, поправил под головой подушку, показавшуюся ему низкой; с неприязнью заметил, что другие юноши переносят свои матрацы подальше от дверей.

«Трусы! Они боятся, что их переколют, словно кротких ягнят!»

Сам Этеокл почему-то не хотел думать о вероломстве Миноса. Лежа на спине, он рассматривал фреску с изображением быка и двух женщин-акробаток. Потом повернулся на левый бок и стал медленно засыпать, глядя на горящий настенный светильник.

Ломаное пламя подрагивало, вытягивалось алыми рогами, подернутыми чернью.

И когда юноша спал, пряча правую руку под подушкой, где у него был кинжал, огненные рога привиделись ему и во сне — они тянулись по стене и сходились с темными рогами нарисованного быка…

Два быка, темнорогий и краснорогий, сшибались в упорном поединке, и никто из них не хотел уступить.

«Гей!» — грозно крикнул Этеокл и хлестнул бичом темнорогого быка прямо по глазам.

Бык неуклюже повернулся к юноше. Его глаза красно светились. Он жарко дышал и брызгал слюной.

«Зачем я его ударил?» — пожалел Этеокл. Юноша пятился, сжимая бесполезный бич. Краснорогий бык стоял в стороне и улыбался. Глаза у него были выпуклые, голубоватые.

«Зевс-Отец! Да это же глаза Сократа!».

Темнорогий бык, мотая головой, приближался к Этеоклу. Казалось, он наслаждался своим движением.

«Где мой кинжал?» — спохватился Этеокл и сунул руку за пазуху. Кинжала почему-то не было. Этеокл взглянул направо и вдруг увидел одного из юношей — Полиника. Кинжал Этеокла поблескивал в его руке.

«Отдай кинжал!» — крикнул Этеокл.

Темнорогий бык неожиданно развернулся и накатился всей громадой на Полиника. Несчастный юноша извивался, словно угорь, старался ударить кинжалом, но лишь понапрасну рассекал воздух.

А краснорогий бык, взобравшись с ногами на тронос, наблюдал за поединком мудрыми, человечьими глазами. Волоокая жрица поднесла к его обвислым губам прядь молодого сена. Человекобык схватил прядь и стал медленно жевать. Хлопья жвачки падали на двойную секиру, лежащую возле поджатых мосластых ног. Краснорогий бык внимательно посмотрел на Этеокла и, с трудом вывернув из-под себя ногу, приложил тяжелое, истертое копыто к сердцу.

А Полиник катался по земле, потеряв кинжал, кричал истошным голосом, забыл о позоре.

«…и не оставлю товарища в битве», — вдруг вспомнил Этеокл и нагнулся, чтобы поднять обломок белого камня, но камень, словно живой, вырвался из руки и полетел, испуганно трепеща крыльями.

«Голубка!» — удивился юноша.

Полиник жалобно стонал, притиснутый к земле, и казалось, ему не дождаться спасения, но вот гнусаво, с подвываниями запел пастушеский рожок, и темнорогий бык тяжело поднял голову и попятился в очищающее горнило солнца. Было хорошо видно, как ало раскаляются и вспыхивают ощетиненные волоски, быстро обугливаются косо расставленные рога, и все тело, могучее и темное, неумолимо разрушается вечным огнем и делается невесомым, словно летнее облако.

Этеокл с трудом открыл глаза и увидел солдата, только что протрубившего побудку. Наскоро одевшись и протерев лицо влажной губкой, юноши вышли на улицу и очутились во внутреннем дворике, окруженном колоннами и верандами. Этеокл заметил в тенистом уголке старика в золотой короне, который увлеченно беседовал с бедно одетым человеком в войлочной шляпе.

«Неужели это Минос?»— с удивлением подумал Этеокл, разглядывая тщедушную фигуру старика.

Властитель Крита иногда наклонялся и чертил посохом на песке какие-то круги, треугольники, вопросительно поглядывая на собеседника — тот, заинтересованный, садился на корточки.

«Зачем нас привели сюда?» — подумал Этеокл, оглядываясь на старого безоружного солдата, их провожатого, который стоял в стороне и сосредоточенно прочищал ногти сухой былинкой.

Откуда-то шел густой запах чесночной похлебки.

Два раба, похохатывая и толкаясь локтями, пронесли ощипанных фазанов.

Этеокл, настроенный на беспощадный поединок с Минотавром в присутствии многочисленной толпы, чувствовал себя уязвленным. Он сердито косился на Миноса, который не раз, спохватившись, направлялся к юношам, но, словно бык на привязи, внезапно останавливался и возвращался на свое привычное место.

«Какой стыд! Так не встречают и пленников!» Наконец Минос расстался с человеком в войлочной шляпе и медленной походкой подошел к фиалковенчанным.

— Радуйтесь, юноши! — Опершись на посох, Минос глядел рассеянно, на всех сразу, но каждому почему-то казалось, что царь смотрит внимательно на него.

Юноши молчали. Старый солдат бросил былинку, поправил блестящую с вмятиной каску и встал рядом с Миносом.

— Посмотри-ка на эту поросль, Гилл! — Властитель Крита дружески взял солдата за плечо. — Как они похожи! Неужели их родила одна мать? В ясных глазах — желание подвига, а под сердцем — тленное железо… Ах, юноши, юноши! — Щека Миноса тревожно дрогнула. — Отбери у них торопливость, Гилл!

Этеокл не успел и шевельнуться, как Гилл нащупал у него кинжал.

«Все пропало!» — ужаснулся юноша и, поправляя на груди облегченные складки, нечаянно дотронулся до сердца. Минос опустил глаза.

А безоружный человек в каске, словно садовник, давно знающий, какие плоды вызрели в его саду, неторопливо и уверенно собирал теплые, пахнущие человеческим телом кинжалы, и никто из молодых афинян не посмел воспротивиться этим обветренным, хозяйским рукам. Он положил на широкую ладонь седьмой, последний кинжал, поиграл оружием, как бы пробуя его на вес, и, внезапно помрачнев, обернулся к задумчивому Миносу.

Царь посмотрел на короткую светлую тень, падающую от его посоха:

— Уже полдень. Нас ждут.

Вслед за Миносом юноши пересекли дворовую площадку и, пройдя крытой галереей, похожей на Цветной портик в Афинах, обнаружили другой дворик, небольшой, как и первый, заросший какой-то узколистой стелющейся травой. Этеокл сразу же увидел семь юниц, которые гуляли, взявшись за руки, и старшую жрицу, безмятежно сидящую на старой опрокинутой лодке. Возле босых ног волоокой служительницы стояли два больших сосуда, белый и черный, и еще один, маленький, как килик, но очень заметный из-за своей пурпурной окраски.

Посредине дворика блеклыми огоньками цвела врытая в землю жаровня, и чернело смолье факелов, наваленных беспорядочно, в одну кучу.

— Минотавр… — прошептал Этеокл, чувствуя, что его опасения могут обернуться жуткой явью. Лишенный кинжала, он смел теперь надеяться на хитрость, достойную Одиссея: можно было попытаться ослепить быка или же, доведя животное до бешенства, прижаться спиной к колонне и тогда, когда смертоносные рога уже готовы пронзить тело, ловко увернуться, чтобы бык размозжил себе череп. Юноша старался не думать о заемной силе, но глаза его, помимо воли, так и скользили по земле в смутной надежде найти что-нибудь острое, колющее…

Молчаливый Гилл уже сидел на лодке и со скучающим видом чистил кинжалом ногти. Каска, видимо, стесняла старого солдата, он расстегнул ремешок и положил видавший виды шлем на днище.

— Ко мне, юноши! — позвал Минос. Царь стоял у жаровни и держал в руке большой незажженный факел.

Юноши приблизились, не переставая щуриться: солнце, казалось, светило отовсюду, и с особым напором лучи били из-за спины Миноса, делая фигуру старика более щуплой, как бы обтаявшей.

— Скоро вы шагнете из света во тьму. — Царь оглянулся на стену, завешенную гирляндами цветущего хмеля, и молодые афиняне заметили неясные очертания входа, ведущего в подземелье. — В моей руке факел факелов. Один на всех. — Минос прощупал глазами людскую разорванную цепочку — будто мысленно связывал юношей воедино. — Но вы можете зажечь и малые факелы. Их ровно семь.

Молодые люди оценивающе рассматривали друг друга.

— Ваше молчание кажется вечным. Я вижу: каждый из вас хотел бы нести большой факел. Решайте же! — Минос подождал еще и отбросил в сторону факел факелов. — Зажгите же малые огни!

Бесцветное пламя нехотя охватило смолье. Если бы не легкое потрескиванье и резкий запах, могло бы показаться, что факелы не горят.

— Еще не все. Вы должны испить из сосудов прощанья.

Юницы уже прикладывались к белому сосуду, который держала на коленях волоокая жрица. Гилл, заметив идущих юношей, опустил кинжал в перевернутый шлем, где уже торчали шесть рукоятей, похожих на черенки садовых ножей, с усилием наклонился и поставил на согнутое колено черный фиал.

— У вас есть выбор! — предупредил Минос, видя, что молодые люди обступили солдата. — Пейте молоко или вино!

Этеокл, не раздумывая, оставил, фиал, в котором пучилось вино, черное, как бычья кровь, и, притянув к губам белый сосуд, почувствовал, как душистое, слегка отдающее выменем молоко щекочет сухую гортань, растекается по тайным излучинам тела, вызывая бодрость и умиротворение. Сделав несколько глотков, Этеокл уступил широкодонный сосуд другому и с удивлением заметил, что двое его соотечественников, суетясь и проливая вино, попеременно тянут из черного фиала.

«Безумцы! Они хоронят себя!»

Юноши, напившись, подходили к девушкам. Этеокл тронул Эвридику за правое, необнаженное, плечо:

— Радуйся!

Девушка кивнула ему головой и продолжала смотреть в небо, прислушиваясь и улыбаясь.

«Боги! Горе помутило ей разум!».

— Ты слышишь? — Она потянула юношу за плащ. — Поет жаворонок.

Этеокл слышал лишь громкие глотки. И глядел он не на небо, а на рыжего лопоухого щенка, который недалеко от входа в подземелье играл с костью. Кость была желтая, заостренная на конце. Щенок нехотя брал ее в зубы, оставлял и опять набрасывался с наигранной злостью.

«Кость, кость…» — стучало в голове Этеокла, вдруг понявшего, что эта кость остра, как кинжал.

— Жаворонок! — шептала Эвридика и легонько, словно спящего, тормошила Этеокла.

Старшая жрица, стараясь освободить вход в подземелье, теребила зеленую завесь; хмель, плющ, повилика и еще какое-то вьющееся растение с лиловыми колокольцами, такие хрупкие и беззащитные сами по себе, переплелись и стали прочными, словно причальные канаты. Жрица дергала зеленые цепочки, но дружные побеги не обрывались, увлекали за собой новые, которые держались за сухие, прошлогодние сплетенья, обхватившие всю стену. Подошел Гилл, осторожно, словно боясь порезать ползающих пчел, провел кинжалом по зеленой преграде — завесь распалась, и в темный вход ступила первая пара, юница и юноша с малым факелом в руке.

— Пора! — позвала Эвридика, но Этеокл все еще медлил, не отпускал глазами острую кость.

— Гюгиайне! — негромко сказал старый солдат, и это пожелание здоровья в долгом пути, казавшееся недавно расхожим, как мелкая монета, в устах Гилла звучало свежо и ободряюще.

Тьма навалилась, чуть отшатнувшись от факела, и по-шла рядом, сторожа каждый неосторожный шаг, громоздилась между юными парами, стараясь отделить одно человечье звено от другого, запутать замысловатыми ходами, оглушить безнадежностью тупиков. Этеокл, чтобы не сбиться, старался придерживаться левой стороны. Путь в своем изначале был прям, и идти было нетрудно за другими, ощущая солнечное тепло женской руки. Кто-то из юношей, хвативших хмельного, затянул воинственный пэан.

— Подожди! — тихо сказала Эвридика. Она отвернулась, что-то поискала в одежде, и, когда приблизилась к Этеоклу, юноша увидел в одной руке девушки сверкающий кинжал, а в другой — неприметный клубочек ниток.

— О, Гефест-спаситель! — воскликнул юноша, без раздумий хватая оружие. — Ты сам выковал мне острейший кинжал! А это что такое? Он небрежно поиграл белым шариком и отбросил в сторону, рассмеявшись. — Разве я пряха, а не воин? Стойте, друзья! — крикнул он остальным. — Я поведу вас!

Этеокл бросился догонять, однако идущие впереди словно обрели крылатые сандалии. Ему вдруг показалось, что кто-то из юношей призывно взмахнул кинжалом. Он увлекал за собой Эвридику, постепенно теряя из виду другие пары, довольствуясь первым попавшимся ходом и почему-то считая, что идет самым верным, самым испытанным путем.

— Быстрее! Быстрее! — кричал Этеокл, и льстивое Эхо отвечало ему согласным откликом.

Что-то хрустнуло под ногой. Этеокл остановился и увидел белый оскалившийся череп человека и под маленькой грудкой фаланг, напоминающих детские бабки, заржавленный кинжал.

— Его убил Минотавр! — подавленно прошептал Этеокл.

— Нет! — с уверенностью сказала Эвридика и высвободила руку.

— Кто же указал ему дорогу в Аид?

— Лабиринт! — Лицо девушки быстро таяло в темноте.

— Лабиринт, — задумчиво и как-то разочарованно протянул Этеокл и, боясь, что Эвридика исчезнет, схватил ее за руку. — Пойдем! Ты пропадешь одна.

Пальцы девушки теряли солнечную теплоту.

— Куда идти? — грустно спросила Эвридика.

— Идем! — сказал Этеокл и вздрогнул: вдалеке послышался нежный утробный рев. — Быстрее! Я убью Минотавра.

— Ты уже убит! — с неожиданной злостью воскликнула девушка. — Ты потерял нить! — Она решительно вырвала руку.

Он тянулся за ней, но земля под ногами становилась вязкой, тяжелой. Этеокл почувствовал, что его тело как бы опрокидывается на спину и безо всяких усилий начинает плыть вперед. Он заводил руками, словно веслами, стараясь ускорить движение, обо что-то ударился; кривясь от боли, он попытался приподняться и вдруг заметил, что перед ним все как-то посветлело — казалось, сквозь глухие стены Лабиринта чудом пробилось солнце…

Этеокл проснулся, и на этот раз по-настоящему. В углу щенок обгладывал баранью кость. Из кухни просачивался запах чесночной похлебки, а на улице раздавались голоса погонщиков и протяжное мычанье быка.

Старого подслеповатого быка гнали на площадь, чтобы совершить жертвоприношение. Отягощенный дорогой и старостью, бык не пытался вырваться или поднять на рога кого-нибудь из рабов-погонщиков; он шел враскачку, с достоинством и все косился на сползающий венок, который закрывал от него и без того не очень ясный мир, — поэтому бык обиженно мычал, потряхивал большой головой с обломанными рогами. Его красноватая шерсть, смазанная оливковым маслом, лоснилась и хранила светлые полосы скребницы.

Не обращая внимания на крики рабов и удары бича, сделанного из телячьего хвоста, царственный бык продолжал идти своим неторопливым шагом.

Возле его потных боков и шеи, натертой ярмом, вилась всякая мушиная мелочь.